Предисловие

Я веду эти записи, потому что они имеют значение… для меня. Не важно, какой у меня стиль и манера изложения, – ни при каких условиях они не предназначались… для вас. Эти записи велись исключительно ради удовольствия, которое я от них получал, и – что наиболее важно – для того, чтобы они дополняли мой оригинальный образ жизни и своеобразный склад мышления.

Ни в коем случае их не следует рассматривать как истинное указание на то, что они описывают. Поскольку то, что они описывают, – это я. Ток моей жизни – чернила… эти страницы только рама, место и, возможно, средство для передачи слов. Если случайно эти записи попадутся вам на глаза, пожалуйста, не спешите судить. Не мои слова, а МОЮ ЖИЗНЬ! Это важно. В остальном же эта бесполезная писанина не более чем плод моего воображения. Было бы глупо думать, что я способен, несмотря на все усилия, передать словами невероятно богатое разнообразие моих настроений.

* * *

Пришло время снова изменить свою жизнь… но КАК?!

* * *

Сегодня со мной произошел интересный случай. После работы, по пути от метро к дому, я остановился понаблюдать, как девушка-художница рисует Христа на тротуаре перед памятником броненосцу «Мэн». Вокруг нее собралась толпа, но одно место было специально оставлено свободным. Зрители расступились перед человеком без рук и ног, сидевшим на инвалидной коляске, который также наблюдал за работой художницы. Незадолго до этого фигура в кресле завладела моим вниманием.

Совершенно очевидно, что у него было какое-то отклонение в развитии, уродство, которое я видел всего несколько дней назад по телевизору в одной из познавательных программ. Он явно не имел ни малейшего представления о том, что происходило вокруг. Я мог судить об этом по тому, что он не реагировал ни на собак, ни на голубей или белок, ни даже на играющих вокруг детей. Один ребенок чуть не плюхнулся ему на колени (если у него они имелись), когда его «летающая тарелка» ударила в грудь этого слабоумного. Ничто, казалось, не волновало его, не привлекало его внимания. Кроме художницы и ее рисунка.

Когда, перед тем как уйти, я случайно заступил на освобожденный для него коридор, могу поклясться, что заметил болезненное выражение, пробежавшее по его лицу, или гримасу неудовольствия. И мне послышалось также – я тогда не был уверен, – как он издал звук, похожий на кошачье мяуканье.

По дороге домой я убеждал себя, что это всего лишь реакция идиота, и почти забыл об этом. Даже начал разогревать себе ужин и затем, как обычно, сел смотреть шестичасовые новости, как вдруг понял, что не могу сосредоточиться. Лицо слабоумного мелькало у меня перед глазами, заслонив экран телевизора. Так что я решил вернуться к памятнику, несмотря на усталость и вопреки своей привычке неуклонно следовать раз и навсегда установленному распорядку дня. Пока я одевался и шел туда, помнится, мне было никак не избавиться от чувства, будто я преступник, возвращающийся на место преступления.

Так уж случилось, что идиот все еще был там, когда я подошел к памятнику. Толпа разошлась, художница только что закончила собирать последние монетки, брошенные ей за труды, и занималась подсчетом своего дневного заработка. Я вежливо подождал, когда она закончит, и затем быстро прошел к ее рисунку, как раз когда она собралась уходить. Странно, или, может быть, не так уж странно, но слабоумный ничем не обнаружил, что второй раз видит меня. Он не издал ни звука. И хотя я делал вид, что лишь стою и восхищаюсь рисунком художницы, даже расположился так, чтобы не мешать ему смотреть, на самом деле я не мог оторвать глаз от этого урода.

Более того, я чувствовал, что он не дает мне покоя.

Почти мгновенно я понял, что мне надо сделать. Почему и что мной двигало, я не могу объяснить. Зов какого-то предчувствия… почти слепой инстинкт… но по-своему я знал, что делаю. Я наступил на рисунок. А поскольку тот был нарисован мелом, я полностью сознавал последствия воздействия моего ботинка на произведение. И ОН ТОЖЕ!!! Это было как раз то, чего я ожидал: в тот момент, когда подошва моего ботинка коснулась рисунка, на лице идиота появилось то же самое болезненное выражение и он издал тот же самый мяукающий звук. Это свидетельствовало о том, что он РЕАГИРОВАЛ! Мы были как два непримиримых врага по обе стороны арены: каждый готов вступить в бой за высший приз и драгоценную победу; каждый признает другого тем, что он есть на самом деле. Я решил было подойти к этому человеку и посмотреть на него поближе, как вдруг словно бы ниоткуда появилась какая-то женщина и быстро повезла его прочь. К тому времени, когда я преодолел свою нерешительность, они исчезли.

Сегодня вечером я все бросил и лег спать.

Не приходится говорить, что во мне что-то зрело. Я пообещал себе, что на следующий день снова туда схожу.

Но его там не было ни на следующий день, ни через день. Я чувствовал себя подавленным. Ничем, кроме работы, не занимался и проводил все вечера дома. Но мне было мало этого. Я искал.

* * *

НЬЮ-ЙОРКСКИЙ МЕДИЦИНСКИЙ ЦЕНТР

Институт реабилитационной медицины

Восточная 34-я улица, 800

Нью-Йорк, штат Нью-Йорк

Междугородный телефон (212) 679-0000

Адрес для телеграмм: NYU MEDIC

Директору Управления социального обслуживания

Отдел № 29

Восточная 126-я улица, 765

Нью-Йорк, штат Нью-Йорк

28 ноября 1985

Тема: БРОДСКИ

Дата рождения: 18.03.61

Регистрационная карта № 29205

Дорогой сэр,

посылаем историю болезни БРОДСКИ (имя неизвестно), 24 года, пол – мужской, не женат, в ваше учреждение для возможного обслуживания. За Бродски в течение всей его жизни ухаживала миссис Мария Ривера, называющая себя его матерью. На самом деле она не имеет с ним кровного родства, а лишь приняла на себя ответственность за него, когда настоящая мать (неизвестная) бросила его после рождения. Миссис Ривера 68 лет, и ее здоровье быстро ухудшается. Она страдает бурситом, артритом, перенесла инсульт и все же противится тому, чтобы передать заботу о Бродски кому-то другому. Только недавняя госпитализация этого пациента привлекла к нему наше внимание. По мнению миссис Ривера, Бродски должен остаться на ее попечении и ей не требуется никакой посторонней помощи ни от каких учреждений. Нужно признать, что она совершила невозможное. Бродски прожил бы недолго, и только благодаря необыкновенному материнскому уходу он смог достичь этого возраста. Таково мнение нашего медицинского персонала.
Tea Гольдштейн,

Семья проживает в двухкомнатной квартире с лифтом, в который легко помещается его инвалидное кресло.
старший социальный работник

Миссис Ривера находится на социальном обеспечении с рождения Бродски и получает добавочное пособие для неимущих.

Бродский – идиот самой низкой степени развития; вдобавок он родился с редким отклонением: синдромом cri du chat. [1] (Это не исчерпывающий, т. е. частичный диагноз; у нашего медицинского персонала все еще нет ясности о некоторых аспектах его болезни.) Руки и ноги у него в зачаточном состоянии. При рождении он издавал едва слышный крик, больше напоминающий мяуканье кошки, отсюда и этот диагноз. По меньшей мере дважды за ночь его необходимо переворачивать, чтобы не было опрелостей. Он носит подгузники для взрослых и передвигается в инвалидном кресле.

Затруднительно определить, сколь долго он проживет. Сейчас он реагирует только на одного человека, Марию Ривера, но для его же собственного блага нужно, чтобы он воспринимал и других. Мы объясняли необходимость этого миссис Ривера. Однако она оказалась гордой и своенравной женщиной и не желает, чтобы кто-то приходил к ней в дом и нарушал ее отношения с приемным сыном. Этому не приходится удивляться, ведь она проявляет о нем чрезмерную заботу. Что бы ни решило ваше учреждение, если возможно, мы бы рекомендовали, чтобы миссис Ривера оставалась с Бродски и продолжала нести за него ответственность, насколько позволит ее здоровье.

Следует еще раз повторить, что именно отношение миссис Ривера к помощи извне – самая большая проблема для больного. За многие годы она не обратилась ни в одно специализированное учреждение, и больной оставался изолированным. Однако, возможно, сейчас вследствие ее преклонного возраста и старческой немощи, а также по причине недавней госпитализации Бродски, она может согласиться на помощь. По крайней мере, я надеюсь на это. В любом случае ваше учреждение должно вести дело как можно осторожнее вне зависимости от того, какой способ действия вы предпримете.

У Бродски нет никаких родственников, друзей; никого для контакта в случае необходимости.

Просим вас прийти к ним и сделать что возможно. Может быть, вначале следует предложить лишь частичный уход на дому. Тем временем Бродски будет продолжать получать медицинскую помощь из той больницы, куда он был госпитализирован. Пожалуйста, сообщите нам сведения об этом больном и его состоянии как можно быстрее.

Благодарим вас за сотрудничество. Если понадобится дальнейшая информация, пожалуйста, звоните мне в любое время по телефону 679-0000, добавочный 2372.

Искренне ваша

Джеральд Умано, доктор медицины

Директор, Служба ухода на дому

Это он! Это он! Кто же еще? Высшая степень идиотии, конечности отсутствуют… Cri du chat. Какая удача. Какое совпадение. В течение двух недель я охотился за ним впустую, и вот теперь он неожиданно появился на моем столе. Что может быть лучше? Хотя я изнываю от желания сразу же броситься к нему, я буду ждать. Ожидание полезно для меня. Оно успокоит мое волнение и в то же время усилит его. Да. Перед визитом к нему я как следует, не спеша пообедаю.

Между тем я буду исполнять свои служебные обязанности как обычно. Вот именно… как обычно.

А-а-х, впервые за бог знает сколько времени я чувствую себя хорошо. Хорошо! Обед будет восхитительным. Я буду смаковать каждый кусочек.

Я не вошел в его комнату. Я отказался его видеть. Хотя «отказался» – слишком сильно сказано. Естественно, прежде я извинился перед «матерью», объяснив, что уже поздно, что я тороплюсь, что у меня запланировано много визитов к моим подопечным на вторую половину дня. Для знакомства с ним вполне подошел бы завтрашний день. Сегодня я только хотел познакомиться с ней. Представиться. Объяснить, какое учреждение я представляю.

Что такое, мамаша? Вы не нуждаетесь в обслуживании. Просто вам нужно больше денег. Вы с трудом платите арендную плату. Цены на продукты все время растут. Нет, нет, это не шутка. Но почему тогда вы смеетесь? Нервный смех? И вы навострили уши, когда я упомянул, что вы могли бы получать плату за уход на дому. Я никогда не забуду этот взгляд. Он оставил неизгладимое впечатление, как и все остальное.

Но хватит. Разумеется, я сказал, что и так вторгся к ней без приглашения, что больше не буду ее беспокоить, что мне нужно идти.

Если бы она знала, как много надежд я возлагал на то, чтобы к ней проникнуть.

И вот завтра суббота. Это нерабочий день. В моем распоряжении целый уикенд, чтобы разработать план действий. Понадобилось ли Всевышнему больше, когда Он создавал мир?

Впервые за много лет мне было чем полностью занять свой уикенд.

Нет ничего тягостнее, чем уикенд. Телевизор помогает нам забыться, телефон не звонит, и мы только и делаем, что бегаем к холодильнику. Быть наедине с самим собой – это убийственно. Возникает необъяснимое желание как-то отвлечься, развлечь себя, чтобы избежать этой периодически повторяющейся болезни. Мы бесцельно бродим по квартире, едим, смотрим телевизор, читаем газеты, мы вступаем во внебрачные связи, мы идем в кино, в оперу, на балет, мы переходим из бара в бар, мечемся взад-вперед, туда-сюда, идем к соседям, на пляж, по магазинам, на дискотеку, к друзьям, в закусочную, к окну, к чему угодно… только бы убежать от себя. Наконец приходит утро понедельника, и хрюканье и стоны наслаждения смолкают. И хотя никто не признается в этом («Да, Харриет, у меня был чудесный уикенд»), мы искренне благодарны за возвращение к нашим ежедневным мукам. Все лучше, чем быть наедине с самим собой.

Но этот уикенд был совсем другим. У меня был Бродски. Мы были близки, как любовники, всю ночь проведшие в объятиях, обливающиеся потом от бешеных ласк. В течение сорока восьми часов я был с тобой, моя радость. Я был так же доволен, как всматривающийся в микроскоп ученый. В самом деле, я развил в себе особый вид близорукости. У меня на стекле Бродски. Он предмет моего исследования. Даже если я дам ему крылья, он никогда не полетит. Бедняжка, он никогда не полетит.

Какие у него слабости? Еще важнее, какие у него сильные стороны? Страсти? Способен ли он к восприятию? К познанию? Установлению связей? Способен ли испытывать доверие? Поддерживать о-т-н-о-ш-е-н-и-я? Если нет, то можно ли сделать так, чтобы он был на это способен? Конечно можно. И я сделаю так, чтобы он был способен. Этот идиот, который реагировал только на рисунок художницы и ни на кого… кроме меня. Этот идиот… этот взгляд… эта гримаса недовольства. Да. Здесь жизнь. Слабый проблеск. Кое-что, с чем можно работать. Что созреет и принесет плоды.

О, работа, которая мне предстоит, вырисовывается для меня все более ясно. Она не будет легкой. Никогда не бывает легкой. Но ее нужно сделать. Нет никого, кто бы разбирался в ней лучше меня.

Я впервые посетил моего будущего подопечного в понедельник утром. Моя стратегия была проста: застать пожилую женщину врасплох. В среду я ушел рано, изобразив, несмотря на все извинения, лишь слабый налет равнодушия. Которого не было. Не воспользовавшись возможностью увидеть Бродски, я знал, что делаю. Я всегда знаю, что делаю. Сегодня утром я весь превратился в зрение и слух. Все, что его касается, для меня интересно. Я необыкновенно сосредоточен. Ничего не относящегося к делу, никаких посторонних разговоров. Я хочу все видеть, все изучить, все знать. Пожилая женщина не понимает, как ей со мной себя вести. Она удивлена, сбита с толку, смущена. Как раз в таком состоянии, которое мне требуется. Выбитая из колеи, она все сильнее заклинивается на мне. Она верит всему, что я о себе говорю. Какой странный человек, хихикает она про себя. Лучше и быть не может. Странный человек, смех да и только. Это хорошая отправная точка для начала… отношений.

Когда в пятницу я внимательно рассматривал комнату Матери, она не произвела на меня особого впечатления. Там было все, что обычно бывает у людей, получающих пособие, – всякая всячина из «Вулвортс», с благотворительных раздач Армии спасения, из соседнего мебельного магазина (торгующего в кредит) и семейные реликвии. На телевизоре (шестнадцать дюймов) – обязательные фотографии Кеннеди и Мартина Лютера Кинга. Еще одна фотография в рамке, шероховатая, коричнево-белая, стоит среди вороха извещений о задолженности по квартплате. Каждый предмет социальный работник видел тысячу раз во множестве квартир во время неисчислимых посещений на дому. Полиэтиленовые накидки на диване и стульях, тусклые зеркала, мебель, имитирующая некий оригинальный «деловой» стиль. И наконец, обязательное распятие, нравоучительные благочестивые надписи («В этом доме пребывает Господь») и другие висячие отвратности, проповедующие евангельскую всеобщую любовь. И комод с позолоченными по краям стеклянными дверцами, за которыми свалены в кучу безделушки; каждая реликвия увековечивает какое-нибудь древнее семейное предание. В целом все дешевое, безвкусное, простое, без стиля и элегантности – если, конечно, не исповедуешь принцип «Чистота ведет к набожности», который все еще сохраняет некое подобие ценности в сегодняшнем мире. Надо заметить, я – нет, но она исповедует Мать исповедует Хорошо. Люди вроде меня пышно расцветают на таких простых душах, как она. Это делает нашу работу легче.

Когда я пришел, Бродски был в ванной. Мать совершала ежедневное омовение своего сына.

– Чудесно. Не буду отрывать вас, – сказал я, стараясь избежать ее мокрой руки. – Продолжайте ваше занятие, миссис Ривера. Я только взгляну. Нет, не на Бродски. На его комнату. В конце концов, у него все же есть какие-то права, не так ли? Благопристойность – основное правило для всех человеческих существ, не правда ли? А он человек, да? Даже если он… Да, да. Я подожду, когда вы вынесете его во всей свежести и чистоте. Благоухающего и морщинисто-розового, как свеженакрахмаленное белье. Знаете, никто не хочет, чтобы его видели в запачканной одежде. И меньше всего человек без рук и без ног.

Мать слабо улыбается и продолжает свое занятие. По виду вполне довольная, она тем не менее не знает, как вести себя со мной. Или знает? Когда мы сильно смущены, возможны только крайние реакции. Либо мы возводим вокруг себя массивные стены, чтобы оградить себя от опасности, либо совершенно беззащитны. Евреи в концентрационных лагерях подтвердили это правило среди всего прочего. Освенцим был питательной средой для невероятных подвигов, выживания и уступок судьбе без всякого хныканья. Лично я предпочитаю хорошую схватку. Без нее нет настоящей победы.

Комната Бродски. Крайне интересно. Должен признаться, я был захвачен врасплох. В самых безумных снах я не мог бы вообразить этот образец совершенства стиля, пропорций, формы, вкуса, красоты. Всё, как положено (или почти как положено). Кирпичные стены, стилизованные под старину, прекрасные репродукции старой живописи – удивительно удачный выбор, все в хорошо подобранных, красивых рамках. Соответствующая обстановка, во всем вкус, утонченность. Я не знаю, как объяснить этот контраст с комнатой Матери. В конце концов, они живут под одной крышей, значит, обстановку подбирал один и тот же человек, разве не так? Вот именно. Не так. Это единственное возможное объяснение. Бродски сам декорировал свою комнату. Как-то ему это удалось. Но как? Я должен выяснить. Среди всего прочего.

Перед тем как уйти из его комнаты, я поднял бамбуковую штору и быстро выглянул наружу. Я так и знал. Дьяволенок оставил себе самый лучший вид. Великолепная перспектива. Держу пари, что ему не требуется приподниматься ни на один дополнительный дюйм, чтобы видеть Куинс на другом берегу реки. Я опустил штору и вернулся в комнату Матери, чтобы подождать Бродски. Я уселся на диване. Когда-нибудь он, возможно, станет моим излюбленным местом, подумал я. Я весь напрягся. Меня переполняло единственное возбуждение, которое мне известно. Я ждал Бродски.

Какое впечатление я произведу? Что мне сказать? Все виды возможностей открыты для меня. Некоторые уже испробованы в предыдущих случаях. Я привык к таким вещам. И все-таки каждый раз происходит по-разному. Всегда присутствует элемент неизвестности. Непредсказуемости. Это – вызов на борьбу. Это причина, по которой я здесь.

Мать входит, она несет сына. Он лежит, завернутый в пеленки, в чем-то, похожем на самодельную детскую люльку или ларец. Мое первое впечатление – дочь фараона, несущая Моисея, найденного в тростниках. И в самом деле, он ее Моисей. Голова у Бродски маленькая, может, в половину нормальной человеческой головы или в треть – трудно сказать. Коническая по форме. Черты его лица то ли смазаны, то ли расположены не там, где надо. На лице нет ничего, что должно быть. По крайней мере ничего, соответствующего ожиданиям. Уши у него расположены низко и на разной высоте. Рот как клюв у птички. Нос, мясистый и слишком большой, будто раздавлен огромной ладонью. Глаза… его глаза мертвы. Они не видят. В них ничего нет. Или – по крайней мере, мне так кажется – сейчас нет. Волосы на голове, как и на подбородке, отсутствуют. Практически и подбородка нет. Только маленький выступ на лице. Определенно нет того, что можно назвать челюстью. Вместо шеи – толстые складки кожи. В общем, в его лице нет гармонии, черты не согласованы друг с другом. Кто-то просто сгреб их вместе, ради шутки. И у него отсутствующий вид. Но так ли это? Кто его знает?

Моя первая реакция – это чрезвычайная радость и в то же время разочарование. Да, разочарование. Потому что он не узнает меня. Значит, он не воспринимает меня. Он ничего не воспринимает. Он просто доволен и наслаждается приятным чувством после хорошей теплой ванны. Маленькие чувственные удовольствия.

– Ему всегда требуется несколько минут, чтобы прийти в себя после ванны, мистер Хаберман, – говорит Мать. – Он любит, когда я купаю его. Любит теплую воду, губку, мыльную пену.

– И когда вы прикасаетесь к нему, мамаша? – осведомляюсь я.

Снова она поймана врасплох и растерянно улыбается.

Я отмечаю каждое слово и каждую реакцию. Позже они мне пригодятся. Нужно узнать как можно больше, говорю я себе. Это мой принцип (один из многих).

Первый звук, который я слышу от Бродски, – это знакомое кошачье мяуканье, то самое, что я слышал в парке перед памятником броненосцу «Мэн» и с тех пор не мог забыть. Его мяуканье теперь меня не удивляет. Я отвечаю на него своей самой теплой улыбкой и глажу его по голове. После этого жеста Мать избавляется от своей сдержанности и приглашает меня выпить с ней кофе. Я соглашаюсь, улучив момент, чтобы еще раз поласкать ее сына. Мать осторожно, очень осторожно кладет Бродски в его кроватку. Это что-то вроде больничной койки, обрезанной по размеру люльки. И я отметил, какой он величины. Впервые я определил его рост. Теперь я понял, что ожидал, что он будет больше, несмотря на отсутствие конечностей. Но он оказался маленьким. Сморщенный и бесформенный торс – вот и все. Не много… Но этого достаточно. Конечно, никогда нельзя мерить человека по своей мерке. И Бродски тому живой пример.

Пока варился кофе, я сказал миссис Ривера, что могу помочь улучшить ее финансовое положение, что она имеет право на добавочное пособие для малоимущих в дополнение к ее скудной пенсии, а также что я могу выхлопотать добавку к ее продуктовым талонам.

– Если добавить к вашему доходу пособие для малоимущих и продуктовые талоны, дорогая мамаша, вы вполне сможете заплатить за квартиру. Вы заживете роскошно.

Мать благодарно улыбается. Жмет мне руку. Очевидно, она добрый, хороший человек. Гуманист из старых времен. И я завоевал ее доверие. Несмотря на отчет из больницы – это легко с людьми такого склада. Я еще ни разу не проигрывал.

Я перевел разговор на другое. Мои вопросы касаются комнаты ее сына. Если я смогу разузнать об этой комнате, мне ничего больше не нужно. Да. Все встанет на свои места. Ничего не могло бы быть лучше. Почти заговорщическим тоном мать сообщает мне, как они выработали свою собственную систему общения, которая основывается не на словах, а на улыбках, мяукающих звуках и жестах. Этот язык – язык искажения и диссонанса. Каждый раз, когда Бродски морщится или по-особому улыбается, старая леди знает, о чем он думает. Как он реагирует. У него множество выражений лица, говорит она с материнской гордостью. Поэтому она сумела оформить его комнату Постепенно, методом проб и ошибок, потихоньку, кирпичик за кирпичиком, – это действительно создано им самим. Результат загадочных улыбок или мяукающих звуков, которые только она одна может расшифровать.

– Это было нелегко, – говорит она. – Иногда он бывает невыносимым. Он… как бы вам сказать… во всем хочет добиться совершенства. Все должно быть абсолютно правильным, иначе он это не принимает. Он самый настоящий тиран, мой малыш.

Я улыбнулся и подумал: разве египетские пирамиды возводились иначе? Узнай я о нем только это – и этого было бы достаточно. За один день работы – вполне достаточно.

– Мне нужно идти, – сказал я. – У меня много дел. Кроме того, я, возможно, и так задержал вас слишком долго, – добавил я скромно, следя за тем, как отреагирует пожилая женщина. Точно как я ожидал.

– Нет, нет, – взволнованно воскликнула она. – Пожалуйста, оставайтесь. Вот еще кофе и кусочек пирога.

– О, ну тогда я еще раз взгляну на Бродски.

На цыпочках я вошел в его комнату. Почему на цыпочках? Чтобы показать заботу, разумеется. Бродски лежал в кроватке, с инфантильной гримасой на губах, его глаза смотрели прямо на меня. Видел он меня или нет, можно было только догадываться. Я подошел к окну и поднял штору. Солнечный свет проник в комнату. Бродски издал тихий мурлыкающий звук. Он улыбался. Он мог… он видел меня. Или он просто реагировал на свет? Пища для размышлений, но сейчас подходящий момент, чтобы удалиться. В любом случае я уходил с хорошим впечатлением. Мать скажет ему обо мне, если он еще не знает.

В офисе начальница спрашивает меня об этом предполагаемом клиенте. Что я собираюсь делать? Принять или НП (не принять)? Почему же, принимаю, конечно, миссис Нокс. Патронажное обслуживание. И миссис Ривера, и этот cri du chat нуждаются во всей помощи, какую мы можем им оказать. Может быть, позже мы им предоставим частичный уход на дому. Прямо сейчас старая женщина не готова к этому. Она не потерпит незнакомца в своем доме. Думаю, сейчас нам достаточно будет просто присматривать за ними.

Мы с миссис Нокс работаем вместе пятнадцать лет, с тех пор как меня назначили в Гарлемский центр. Она ни разу не называла меня по имени. Всегда только «мистер Хаберман». Я, конечно, не исключение. Она так ко всем относится. Ее чрезмерно официальный подход обычен для Управления. Он неотделим от обстановки офиса. Безымянную, скучную, безликую, одинаковую серую мебель вы найдете во всех офисах от Гарлема до Уоллстрит. Иногда, разговаривая с ней, я называю ее «Мэрилин Нокс» в подчеркнуто шутливом тоне. Хотя ни разу за пятнадцать лет я не назвал ее просто Мэрилин. Наш способ общения так же стабилен и ограничен, как и у Бродски с матерью. Может, даже в большей степени, думаю я. Может, даже в большей.

Набрасывая эти заметки о своей начальнице, я вспомнил один случай, который произошел со мной примерно тридцать три года тому назад. Я только что закончил колледж и начал работать в Управлении, в центральном офисе. Даже тогда, проработав всего лишь нескольких месяцев, я знал, что ненавижу эту работу. И каждый день, если мне удавалось, я старался избежать посещения пациентов на дому. В те дни я считал, что у меня есть куда пойти. У молодых всегда есть куда пойти – даже если это только мечта. У меня даже было смутное понятие, что ее достижение так или иначе связано с искусством. Так уж случилось, что мистер Берк, инженер по лифтам, возвращался в офис с обеда в тот самый момент, когда я выходил, и мы столкнулись – он входя, а я выходя из лифта. Мы обменялись несколькими ничего не значащими словами, и я никогда не забуду выражения его лица – странной смеси нескрываемого презрения, враждебности и иронии, – когда он сказал:

– Если вы не уйдете отсюда к тридцати, не уйдете никогда. Проторчите здесь всю свою жизнь.

– Только не я, – ответил я самонадеянно.

– Хотите, поспорим? – быстро спросил он.

– Ставлю на свою жизнь, – сказал я так же быстро.

Когда мне стукнуло сорок, я не только вспомнил это пари, но и понял, что проиграл.

СОРОК ЛЕТ! Поворотный для меня год. Что я любил в сорок? Вряд ли припомню.

Думаю, самое важное, что произошло со мной тогда, – это то, что меня покинули все нормальные человеческие чувства. Дружба, например, ничего не сулила мне в дальнейшем. Я зашел в тупик. В течение жизни бывает так много общения, и у меня оно было. Умственные способности тоже были, но я достиг предела. Я понимал, что зашел слишком далеко. На самом деле не слишком. Работа… я не хочу в это сейчас вдаваться. И любовь. Ах да, Л-Ю-Б-О-В-Ь. Со всеми ее составляющими… Страсть, похоть, секс… только это могло меня спасти. Хотя навряд ли. Когда-то меня это затягивало, но теперь это стало не более как развлечением, упражнением. Нет, даже и не это. Больше похоже на повторяющийся спектакль. Но я устал его смотреть и свой последний билет купил много лет назад. Всякий раз, как я представляю себе двух людей, занимающихся любовью (что бывает редко), это всегда вселяет в меня ужас, как нечто чуждое. Это напоминает мне одну из современных металлических скульптур, состоящих из отдельных частей, соединенных сваркой. Но что сводит людей вместе? И разве металлический припой может удержать их друг подле друга? Не знаю…

Короче, люди ничего не предложили мне. Я никуда не мог пойти, чтобы не испытывать от них раздражения. Если они приближались ко мне слишком близко, я прямо-таки покрывался сыпью, а чем чесаться (что вообще-то не слишком красиво), я просто старался избегать их. Толпы в часы пик, скачки, сборища были моим проклятием. Я неизменно садился на заднее сиденье в автобусе (а в час пик вообще никогда не ездил на общественном транспорте) и усаживался в первом ряду слева в пустом кинотеатре. Даже какого-нибудь слепца, постукивающего своей палочкой в ожидании помощи, было достаточно, чтобы заставить меня повернуть в противоположном направлении. Не потому, что я не хотел ему помочь, скорее из-за той самой невыносимой для меня мысли, что мне придется быть к нему слишком близко. То же самое в лифте. Я выскакивал из него как сумасшедший, когда кто-нибудь входил, или ждал полчаса, пока тот не развезет всех пассажиров.

И вот, один в своей квартире, сидя, стоя, расхаживая туда-сюда, ужиная цыпленком, выпивая чаю, регулярно дважды в день прогуливаясь до угла и обратно за газетами и трижды только для того, чтобы выйти на улицу, меряя шагами коридор в ожидании почтальона, который ничего, кроме счетов, мне не доставляет, смотря телевизор, слушая радио, посещая кино, читая книги, ожидая звонка по телефону, который никогда не звонит, выпивая еще чаю, съедая еще одного цыпленка, ожидая очередных новостей, очередных прогнозов погоды, очередных телевизионных программ, очередных радиопередач, уточняя начало сеанса, чтобы посмотреть очередной кинофильм, ища на полках очередную книгу сразу после того, как закончил предыдущую, я заполняю каждый день моей жизни. Все это – сидение, смотрение, слушание, прием пищи, чтение, ожидание – делается без надежды, без малейших иллюзий на то, что что-то изменится. Вот, например, у моего отца за несколько лет до его смерти вошло в привычку говорить: «Жизнь едва ли намного больше цыпленка, которого мы съедаем каждый день».

Уикенды были такими же отвратительными. После того как в пятницу днем я уходил с работы (и обналичивал в банке чек, полученный за очередную неделю), я шагал прямиком домой и оставался там до субботнего вечера. Затем, больше для того, чтобы нарушить рутину, чем избавиться от скуки, я отправлялся в соседнюю забегаловку, где торчал до темноты, а потом шатаясь шел домой спать. Просыпаясь в воскресенье днем, я уже боялся утра понедельника, когда мне нужно будет вернуться на работу. Утро понедельника: оно наступит только через семнадцать часов.

А потом что-то произошло. Нет, ЭТО произошло! Маленький случай, казалось, совсем незначительный, который я почти забыл. Но да, он изменил мою жизнь!

Всю неделю шел дождь. Черный асфальт, омытый дождем, блестел и казался скользким. Воздух был чист и свеж. Я сидел в уличном кафе в Гринвич-Виллидж. Люди, впервые за целую неделю вышедшие на улицу, сидели передо мной на сдвинутых скамьях. Ближайший стол хотя и стоял в нескольких ярдах от меня, однако все же был в зоне слышимости. По привычке я наблюдал не глядя; мужчины и женщины, друзья, группы по трое, четверо, а то и больше; они болтали друг с другом о том, о чем, должно быть, говорили тысячу раз прежде. Моя жена, моя любовница, моя подружка. Мой муж, мой любовник, мой парень. У тебя нет на примете какой-нибудь работы для меня? Я бы заплатил что-нибудь за… Как ты думаешь, чем отличается любовь от секса? У моей матери рак мочевого пузыря. Неужели? У моего отца в прошлом месяце обнаружили аденому. Мне тридцать лет. Можешь представить? Тридцать лет! Почему так происходит? Как ты не понимаешь, что на это нет ответа?! Люди повторяют одни и те же разговоры, словно в первый раз. Каждый раз. Удивительное свойство людей: забывчивость.

И все, что мне оставалось делать, – это смотреть, слушать, следить и вдыхать воздух, такой чистый, и черный асфальт блестел и казался таким скользким. Я спросил себя, почему они мне так чужды. В чем их отличие от меня? В том, как они выглядят? Но они все выглядели точно так же. Не было никакого отличия, только лица разные. И все-таки отличие было, и состояло оно в том, что все эти люди держались вместе. В том, как они говорили, полностью поглощенные разговором. Я никогда так не разговаривал. Они выпрыгивали из себя и приземлялись на другом берегу. Я никогда не совершал такой прыжок. Никогда не приземлялся на другом берегу. Допив водку с тоником, я подозвал молодого официанта. У него был вид наивной невинности в сочетании с ненасытным голодом. Из предыдущего разговора с ним я узнал, что он актер. Приехал из маленького городка в большой город, чтобы добиться успеха. Он с нетерпением ожидает того дня, когда получит пособие по безработице и сможет все свободное время ходить на прослушивания. Сейчас, сам не зная почему, я сказал ему, что я продюсер и он как раз подходит на роль в пьесе, которую я в настоящее время готовлю для постановки на Бродвее. Глаза у него широко открылись. Это обаяние юности, эта радость, эта улыбка, о, что за улыбка, он мог бы покорить любого этой улыбкой – или так ему казалось. Напустив на себя важный вид, я продолжал: «Лучше вас никого не найти. Стоило мне взглянуть на вас и услышать ваш голос, я понял, что вы как раз то, что мне нужно. Подумать только – встретить вас здесь. Какая удача! Должно быть, это судьба. Теперь дайте мне подумать. Сегодня пятница. Я уеду из города на уикенд. Позвоните мне в понедельник утром. Вот, возьмите мою визитку. Ох, забыл ее. У вас есть на чем записать? Так, не забудьте… в понедельник, ровно в девять ноль-ноль. В любом случае, как, вы сказали, нас зовут?»

Когда я пришел в офис в понедельник утром, телефон уже звонил. Это он. Без обиняков я сказал ему, что это, должно быть, ошибка, что он набрал неверный номер, что это Центр социального обеспечения, а не офис театрального продюсера. Чувствуя, что он собирается положить трубку, я схавал:

– Не спешите туда. Насколько я знаю, актеры нуждаются в социальной помощи больше, чем в прослушивании. Они всегда плохо устраиваются. Особенно если не получают пособия по безработице.

И снова:

– Нет, я уже вам сказал. Это центр социального обеспечения.

Он позвонил еще четыре раза. Каждый раз в его голосе было чуть больше разочарования… Кроме последнего звонка. Сняв трубку, я услышал только продолжительное молчание, за которым последовал щелчок.

Я ПОНЯЛ, ЧТО НАШЕЛ СВОЙ ПУТЬ!!!

Месяц спустя, случайно встретившись с ним снова – на этот раз он работал официантом в другом ресторане, – я спросил у него:

– Что случилось? Почему вы не позвонили?… Вы звонили? Нужно было правильно записать номер телефона. Какая жалость. Мы вчера закончили подбор актеров. Но… вы действительно идеально подходили на роль.

В то утро, пройдя несколько кварталов по направлению к остановке автобуса, я заметил пожилую пару. Они улыбались, глядя на меня. Посмотрев вниз, я заметил, что у меня не застегнута ширинка. Интересно, почему тот старик хотя бы не остановил меня, чтобы сказать об этом. Моя мгновенная злость на пассажиров, столпившихся на передней площадке автобуса и не дававших пройти, испарилась, когда я понял, что у меня не было ни капли смущения.

Настало время для размышления, чтобы отозвать войска назад и произвести разведку. Первые впечатления важны, но не во всем. Как правило, они обманчивы. Мы полагаемся на них, не понимая их как следует. Но меня это не касается. Я никогда не поддавался первым впечатлениям. Кроме того, я не моралист. Нельзя мгновенно принимать решения – это неправильно. Я не шарлатан, продающий завернутую в термопластиковую пленку панацею для мира. У меня нет легких ответов. Поспешные заключения не в моем репертуаре. Многие медики потеряли бы своих пациентов, если бы ставили преждевременные диагнозы. Но только не я. Я никогда не теряю пациентов, стоит им попасть в поле моего зрения. Их слишком мало, и попадают они ко мне через большие промежутки времени, так что я не могу позволить себе вести дело так отвратительно. Это было бы безнравственно. Если на то пошло, мои исследования основательны, моя лаборатория безупречна. Возможно, я все-таки моралист.

Вот что я решил: пошлю-ка я миссис Ривера письмо на бланке с извещением, что мы ставим Бродски на обслуживание. Она получит его завтра или самое позднее в среду. А пока я не буду ей звонить и не пойду к ней с визитом.

Без всякого бахвальства утверждаю, что я абсолютный гений о-ж-и-д-а-н-и-я.

В воскресенье я сидел в кофейне в районе Линкольн центра и завтракал. Оладьи с маслом и сиропом и большая порция фруктового салата вдобавок Четверo чернокожих сидели за столом слева. Официантка сказала что-то по поводу веса одного из них. предположив на основе заказа, что он на диете. Очевидно, официантку удивило, что он так мало заказал. Этот человек и трое его друзей – еще один мужчина и две женщины – громко рассмеялись. Одна из женщин спросила у официантки, как ее зовут.

– Элоиза, – ответила та, продолжая смеяться.

И тогда произошло нечто странное. Все четверо чернокожих тут же представились: «Уилис, Джеймс, Эдна, Марта». Они были так счастливы вступить в… «человеческие отношения».

Какая ты непосредственная, дорогуша!

Л ты то сам, папаша!

Конечно, чернокожие были немолодые. С молодыми в наше время совсем другое дело. Но Бродски, учитывая его состояние, старик в свои двадцать четыре года.

Аллилуйя! Мать позвонила. Первый раунд за мной. Самый важный раунд. Он задает тон всему последующему бою.

– Когда мы вас увидим? – спросила она.

– Скоро, дорогая мамаша, скоро.

Она позвонила в три тридцать пополудни. Я был в четыре. У меня был выбор. Откликнуться или нет. Я решил откликнуться тотчас.

Во-первых, я и так едва сдерживался. Уже был четверг. А я всего лишь человек.

Во-вторых, я уловил какую-то настойчивость в ее голосе. Она упомянула, что Бродски расстроен, возможно, даже болен. Могло это быть следствием моего визита? Не знаю, но я должен выяснить.

Кроме того, в последний раз я разочаровал ее, удалившись слишком быстро. В этот раз я осчастливлю ее, явившись до того, как меня ждут. Таким образом я сохраню свое преимущество. Она (или он) зовет, и я тут же появляюсь.

Конечно, в следующий раз может быть по-другому. И «следующих разов» там будет сколько угодно.

В-третьих, и это самое важное, я рад новостям. Маленький подарок. Это мой способ выяснить, что мне необходимо узнать. Мой специальный тест Роршаха. Я обдумывал долго и тщательно, каким он должен быть. Наконец я наткнулся на единственно правильное решение. Я дока в такого рода вещах. Как все эксперты-психологи, я создаю свои собственные предварительные тесты, чтобы застать объекты своего исследования врасплох.

Мой маленький поход по магазинам прошел не без трудностей. Того, что мне требовалось, там ис оказалось. Пришлось импровизировать. Сначала я купил дорогую книгу по искусству и вырезал репродукцию, затем увеличил ее до размеров постера. Когда это было сделано, я вставил ее в рамку с широкой серебряной окантовкой (достаточно дорогую) и наконец завернул подарок. Так много хлопот ради моего малыша. Знал бы он: мне это совсем не в тягость.

Вы бы видели «то реакцию. И она отражала его истинную суть. Я в этом уверен. Сказать, как я убедился в этом? У психолога есть не только его чернильные пятна, у него есть и безвредное лекарство, Такие вещи обязательны в моей работе. Перед тем как вручить Бродски подарок, я открыл другом. Хотя тот был действительно предназначен для него, он не мог знать об этом. Миссис Регина Дуглас, наш медицинский работник, посоветовала мне, что купить. Она сказала, что человеку в таком состоянии, cri du chat, нравится то, что нравится младенцу. Что-нибудь глянцевое и блестящее, лучше какой-нибудь движущийся предмет. Для миссис Ривера я купил блестящую новую взбивалку дни лиц. И помахал ею перед ней. Пожилая женщина совсем поглупела от моей доброты. Но Бродски никак не отреагировал. Его глаза были мертвы.

Тогда я развернул подарок – репродукцию с картины Эдварда Мунка «Крик» величиной с постер. Его лицо тут же просияло. Глаза широко раскрылись. Так широко, что на него нельзя было смотреть без смеха. Как будто в этот момент он увидел весь мир. Комната наполнилась мяуканьем. Он блестяще выдержал свой тест.

Даже миссис Ривера была удивлена.

– Я никогда не видела, чтобы он так радовался, – сказала она.

Для этой женщины я вскоре стал благодетелем. Для Бродски филантропом от искусства. На самом деле искусство меня совершенно не интересует. Как бы там ни было, я «притворился». Из всех загадок в мире человеческая тяга к красоте больше всего сбивает меня с толку. Почему это длится так долго? Дольше и постояннее, чем правительства, династии, основы морали, цивилизации, даже религии.

Может, я ошибаюсь?

Нет. Никогда!

Мне нужно сделать еще кое-что. Мое исследование, если я рассчитал правильно, должно занять у меня всего лишь несколько минут. Это мой способ продолжить работу, сделанную в предыдущие дни. Как всякий хороший исследователь, я должен убедиться в своих выводах.

Я навестил их в пятницу днем. Почти сейчас же мое исследование показало, как мне повезло. Мать кормила свое дитя. Бродски заглатывал, чавкая, свою пишу – яйца всмятку; желток медленно стекал, словно тающая сосулька, со щеки вниз по подбородку. Он отказался еще раз глотнуть, когда она упрашивала – скорее для своего успокоения.

– У него нет аппетита.

Я ответил вполне невинно:

– А чем он живет, воздухом?

Она взглянула на меня серьезно и печально; ее голос дал выход самой древней материнской жалобе:

– Не воздухом, мистер Хаберман, а вот этим. – И она указала на его комнату, заполненную картинами, различными предметами искусства и старыми грампластинками.

И тут же кровь бешено побежала по моим жилам. Я встал со стула и направился к двери. Мои п ос ле д н ие слова, прежде чем я покинул их скромное жилище, были следующие:

– Приятного аппетита.

Итак. БРОДСКИ ЭСТЕТ! Любитель прекрасного. Ну-ну. Это как раз то, что я предполагал с самого начала. Мой маленький гадкий утенок на самом деле лебедь.

Хорошо, малыш, мы пустимся в путешествие на Парнас вместе. На горе Олимп ты будешь стоять и смотреть на семь чудес света. Я сказал, что ты будешь стоять? Это моя ошибка. Стоять буду я, а ты будешь смотреть с моих плеч. Точь-в-точь как Атлант, взваливший себе на плечи всю тяжесть мира, я буду нести тебя на своих… чтобы смотреть.

Эстет? Да: я нашел свой путь в Дамаск.

С этого момента я посвятил все свое время Бродски. Стоил ли он того? Исследование захватило меня. Юристы по социальным вопросам рекомендуют воздерживаться от отношений, которые могут нас затянуть. Я сам втянулся в отношения с Бродски. Никто никогда не был захвачен больше, чтобы достичь поставленной цели.

В течение нескольких последующих недель не было дня, чтобы я не посетил Бродски. Я всегда делал ему подарки. Не обязательно те, которые можно приобрести в магазине. Сегодня я мог поправить картину, которая висела криво или чуть отклонилась от центра, завтра – приподнять его голову чуточку повыше, чтобы ему легче было любоваться своим замечательным видом из окна. Все в этом доме начинает волновать различные чувства. Мои собственные.

Однако мой величайший дар Бродски заключается в том, что я предлагаю ему то, что он не может получить от кого-нибудь другого. Зеркало, чтобы увидеть себя в нем. Не то, что он видит, а то, что ему нравится видеть. В каждом из моих действий, жестов, улыбок, выражений лица присутствовал только один мотив. Сделать его комнату, его мир, его убежище чуть прекраснее. Сделать так, чтобы внешний мир соответствовал тому, что у него внутри.

В первый день и часть второго дня Бродски не позволял мне войти в его комнату. Мать должна была присутствовать, как компаньонка при молодой девушке, пока я не завоевал его доверие. Я ничуть не обиделся. Напротив, я был бы разочарован, если бы он вел себя по-другому. В конце концов, что еще этот малыш имел, кроме своей комнаты? Ведь любое движение требовало от него громадных усилий. Он лежал на боку, затем благодаря легкому подталкиванию Матери, он переваливался на другой бок. Эта комната была для него больше чем домом. Она была его храмом и святыней. Местом, где он молился. Она вобрала в себя все, что он имел и чем он был. Поэтому я приложил все свои усилия. Комната – это первое, что я захватил.

Одна мысль пришла мне в голову – во всей квартире не нашлось места для игровой комнаты. Я должен сделать се. Комнатные игры в обычном смысле не являются моей сильной стороной. Секс никогда не был моей игрой. Очень небольшой интерес к нему угас у меня давно. Но существуют другие комнатные игры, которые намного интереснее секса. И даже не обязательно потеть, чтобы в них играть.

В течение последних нескольких дней Бродски не отрывает от меня глаз, когда я к нему прихожу. Каждый раз я приношу луч прекрасного в его дом. Хоть я и не создал эту квартиру, но определенно ее улучшил. Благодаря мне его мир наконец получил внимание, которое он заслуживает. И вовсе не потому, что у меня безупречный вкус или я такой уж прекрасный декоратор. Просто я знаю, как сильно он нуждается в ПРЕКРАСНОМ. В этом и состоит моя работа – приспособить себя к его нуждам. Как хороший хранитель, который подчеркивает ценность картин в своем музее, должным образом разместив их на стенах, так и я подчеркиваю ценность objets d'art в комнате Бродски. Начать с того, что его эстампы были развешаны на одной линии. Если. бы не я, они так и остались бы висеть, никто бы их не передвинул ни на долю дюйма. Теперь же они прекрасно освещены, благодаря моему светильнику с регулятором. В любое время дня он может видеть картины в самом выгодном свете. Разумеется, я не стал обучать Мать, как обращаться с реостатом регулирования осветительной системы, которую я установил. Таким образом, когда наступал вечер, утратив возможность созерцать красоту, он знал, что меня нет. Скульптуры и статуэтки были также расставлены самым наилучшим образом. Они стояли на полке, ночном столике, обычном столе, причем были повернуты таким образом, что каждая становилась отдельным произведением искусства.

Мои действия не ограничились комнатой Бродски, я нашел применение своим талантам и в комнате Матери. Почему бы нет? Красота не знает границ. Почему мир Бродски должен быть ограничен одной комнатой? Моя деятельность не осталась недооцененной Матерью. Хотя миссис Ривера не совсем понимала, в чем состоят мои намерения, она приняла мои нововведения с искренней благодарностью. Она воспринимала их, возможно, не столько эстетическим чувством, сколько, и это более важно, материнским чутьем, видя реакцию сына. Ужасные мутные зеркала (Бродски терпеть не мог смотреть на себя) первые пошли на выброс. Следующими были полиэтиленовые покрывала. Затем ужасные фотографии братьев Кеннеди и Кинга. (Здесь она возражала, я признаю.) А также до абсурда нелепые религиозные надписи. (Она возражала и здесь тоже.) Так, благодаря маленьким ухищрениям, пряча одно, выделяя другое, можно самую непривлекательную женщину сделать красивой. Не бывает некрасивых женщин. Я быстро пришел к тому мнению, что не бывает и безвкусных комнат.

Без сомнения, все то время, которое я потратил, ломая голову над техникой освещения, не прошло даром. Тот факт, что Бродски последнее время не закрывал глаза, красноречиво говорит мне об этом. 1»о время самых первых посещений я заметил, что как только его переносили в неосвещенную комнату Матери, взгляд у него становился безжизненным и безучастным. Теперь же этого не происходило.

Итак, теперь у него две комнаты. Благодаря мне его мир стал в два раза больше.

Воспринимает ли меня Бродски? Давайте посмотрим. Вот я снимаю абажур с его лампы и вставляю две пятисотваттовые лампочки. Для этих особенных ламп возможно самое высокое напряжение. Когда голые лампочки освещают обшарпанные стены и яркий свет заливает комнату, отвратительное кошачье мяуканье, которого я не слышал в последние дни, повторяется, достигнув потрясающего крещендо. Я отвечаю тем, что немного уменьшаю силу света. Бродски продолжает завывать. Постепенно я уменьшаю силу света с намерением достигнуть той точки, в которой его крики или их отсутствие подскажут мне, когда остановиться. Он не понимает. Он испытывает такое доверие ко мне. С трудом завоеванное доверие. Я продолжаю уменьшать силу света до той точки, когда, как я подозреваю, он может видеть свои драгоценные картины, правда, пока еще плохо их различая. Я пристально наблюдаю, как этот малютка таращит свои глазенки. Он издает крик о помощи, но Матери нет рядом, только я. Только я могу помочь ему в этом затруднительном положении. Он не может понять, почему мне изменил мой эстетический вкус. Прежде мой вкус всегда был таким непогрешимым. Наконец я перевожу на него непонимающий взгляд: что ты хочешь от меня? Наконец, как раз в тот момент, когда между нами возникает понимание, я вскрикиваю: «Ага!» Выкручиваю лампочку, покрываю лампу абажуром, и все становится как прежде. Бедный малютка, что ему пришлось перенести. А вы спрашиваете, воспринимает ли он меня.

Конечно, мне хотелось большего, чем просто восприятия. Под конец я придумал игру. Игру, в которой ни один участник не может проиграть. Это достаточно просто. Необходимо только театральное освещение, поднос, секундомер с остановом, картина, которая имеет особую ценность для одного из участников, и около дюжины объектов, столь мало различающихся по своей эстетической ценности, что расхождение это может быть воспринято лишь необыкновенно утонченным глазом ценителя.

У Бродски как раз был такой глаз. У него также была любимая картина (репродукция с полотна Мунка «Крик»), Поэтому мне достаточно было приобрести только поднос и около дюжины предметов, имеющих различный уровень эстетической ценности. Хотя некоторые материалы для моей игры стоили довольно дорого, у меня имелась определенная сумма, которую я постепенно скопил как раз для таких целей. Страна тратит миллиарды на свои собственные удовольствия; неужели я буду жадничать для себя? Если уж на то пошло, я человек своего времени. Ну а теперь относительно игры.

Я фокусирую освещение на любимой картине Бродски. Щелкая выключателем на удлинителе, я могу освещать картину на такое время, какое мне требуется. Затем я помещаю эстетические объекты на поднос, стоящий на туалетном столике перед кроватью Бродски. Два зараз. Он не может видеть их как следует; он даже не может вытянуть шею (если она у него есть) ни на дюйм. Его задача состоит в том, чтобы сделать выбор в каждой паре, чтобы выбрать наиболее красивый предмет. Он может легко дать знать об этом: мурлыканье, кивок или улыбка – это все, что от него требуется. Каждый раз, когда он делает так, я вознаграждаю его, направляя освещение на «Крик» Мунка. В зависимости от времени, необходимого на принятие решения, и трудности выбора, его любимая картина будет оставаться в центре сцены. Так как я довольно быстро узнал, что Бродски может инстинктивно удерживать взгляд в течение продолжительного времени, я варьирую свое вознаграждение примерно от десяти секунд до минуты или двух. Благодаря правилам, которые я придумал для этой игры, и его безошибочному глазу, награда до десяти секунд была лишь один раз. И если уж совсем честно, то это скорее был не его промах, а мой. Один раз, чисто случайно, я ошибся в расчете. Возможно, это произошло не случайно. Тот факт, что Бродски выбирал все без исключения правильные объекты мгновенно (так быстро, что я даже не успевал останавливать свои часы), указывал на нечто, что можно было бы использовать в дальнейшем.

Так или иначе, во всех будущих играх, похожих на эту первую, наклон весов в различии между одним и другим объектом будет меньше. Намного меньше.

ПРОКЛЯТЬЕ!!! Бродски хотят от меня забрать. А я еще даже не начал. Я даже еще не проник в его душу. Какой-то дурак из Центрального управления выступил со светлой идеей, призывающей к преобразованиям в районе восточного Гарлема: Инструкция 2-387. Исполнить немедленно. Мы должны передать всех пациентов, проживающих к северу от 116-й улицы, в отдел F через отдел К.

Я бросаюсь к столу своей начальницы. Миссис Нокс предлагает мне подождать.

– Разве вы не видите, мистер Хаберман, что я разговариваю с миссис Сэмсон? Пожалуйста, дождитесь, пока я не закончу.

Миссис Нокс в высшей степени благоговейно относится к официальному протоколу. Она знает на память каждую инструкцию и меморандум. Следует каждой букве. Инструкция 3-679 гласит то; меморандум 5-354 гласит это. Во второй половине дня, когда офис пустеет, она считает себя обязанной изучать инструкции и меморандумы снова и снова, пока не затвердит их наизусть, как ученица воскресной школы Закон Божий.

– Извините, мистер Хаберман, – говорит она, – что бы вы ни утверждали, это не соответствует политике Управления. Мы не можем этого позволить. На это есть инструкция!

– Но мой клиент без меня умрет, миссис Нокс. Я разговариваю с миссис Ривера по меньшей мере раз в день. Иногда даже чаще. Это особый случай. Особая ситуация. У меня этот пациент совсем недавно, но благодаря мне налицо фантастический прогресс. Если вы оставите его у меня, я могу совершить чудо с этим клиентом.

– Значит, мистер Хаберман, вы совершите чудо с другим клиентом.

– Но Бродски привык ко мне. И кроме того, миссис Ривера никого, кроме меня, не пустит к себе в квартиру. Миссис Нокс, я буду вести этого пациента, даже если вы не зачтете мне его. Вы можете не учитывать его в моей карточке. Вот так. Вы слышите меня? У меня будет на одного пациента больше, чем у других соцработников на нашем участке.

Этот последний аргумент производит впечатление. Равенство является основным законом на государственной службе. Ни один социальный работник в отделе В, во всем Управлении, не сделает ничего, что не будет ему зачтено. Статистика заставляет каждого делать одну и ту же работу… статистически. Каждому обеспечено одинаковое количество работы… статистически. Социальный работник, если он в здравом рассудке, не может просить больше. Два (2) пациента, дело которых ожидает решения, на работника в неделю; сто (100) пациентов на работника в целом. Ни на йоту больше или меньше, чему остальных. Государственная служба вечно идет черепашьим шагом.

На лице миссис Нокс – выражение величайшего удивления. За пятнадцать (15) лет она ни разу не слышала от меня ничего столь удивительного. Я слышал, как компьютер госслужбы в ее голове четко щелкает: «Чего он добивается? Может быть, этот пациент легкий? Может, его даже не надо посещать на дому? Должно быть, у него выработана некая система, чтобы сделать работу с клиентами необременительной». Несмотря на пятнадцать лет совместной работы в Гарлеме, миссис Нокс меня совсем не знает.

Наконец компьютер выдал ответ.

– Мистер Хаберман, неужели вы так сильно переживаете за этого пациента?

– Это ведь только передача из отдела в отдел, миссис Нокс. Нас даже не просят передать этого пациента в другой центр или в ЦО (Центральный офис).

– Извините, мистер Хаберман, но смягчающие обстоятельства, о которых вы говорите, не имеют значения, это мое окончательное решение. Не мое, вы понимаете… а инструкции 2-387.

У меня есть шанс. В обход миссис Нокс и пренебрегая святая святых в офисной иерархии, я направляюсь прямиком к директору офиса. Том Сандерс, черный по цвету кожи, но по своей сути зеленый, любитель растений par excellence, занимает эту достойную должность. Его кабинет напоминает ботанический сад. На каждом выступе и плоскости, в каждом уголке и щели торчит какое-нибудь растение. Никто никогда между девятью утра и пятью часами вечера не смеет беспокоить этого человека в его зеленых зарослях. В прежние посещения кабинета Тома Сандерса я за час узнавал от него о растениях и цветах больше, чем за тридцать три года работы в Управлении о социальной работе. В этот раз я даже не сделал попытки пробраться через его зеленое укрепление. Достаточно было упомянуть о столетнем деревце-бонсаи, как он навострил уши. Его рука замерла над капустой, которую он поливал. Столетний бонсаи – это настоящая удача. Какое-нибудь очень старое растение – национальное сокровище в Японии. И я знаю, где его достать для него. После обсуждения условий – где, когда, сколько стоит – я выторговываю уступку за мою любезность.

– Несмотря на новую инструкцию по передаче пациентов, Том, – говорю я, – есть один клиент, которого я хотел бы оставить. Понимаешь…

Он прерывает меня:

– Нет времени обсуждать это сейчас, Хаберман. Ты и так здесь слишком долго. Делай как знаешь.

– Но миссис Нокс…

– Не обращай внимания на миссис Нокс. Я директор этого центра или она? Ну, так когда ты можешь достать мне это деревце?

Еще до того, как дверь за мной закрылась, я услышал, что знакомое журчание воды, льющейся из его лейки, прекратилось. И несколькими секундами позже, если бы я как следует прислушался, то мог бы услышать, как он спрашивает по телефону у миссис Нокс: «Так что это за новая инструкция?»

Вернувшись к своему столу, я замечаю, что миссис Нокс на меня не смотрит. Все ее внимание, по-видимому, поглощено какой-то историей болезни, которую она читает. Я подумал: «Да, миссис Нокс, так что это за новая чертова инструкция?»

И тотчас понял, что мне наплевать на мнение моих сослуживцев, так же как и на мнение директора и моей начальницы, миссис Нокс. На мнение всех достойных людей, работающих в отделе В. Эту букву присваивают каждому сотруднику отдела. Я В-24. Кто-то еще: В-23, В-22, В-21. Итак, вот работники отдела В.

Начнем с Ричарда Гоулда, В-23. Женат, двое детей, курит трубку, в последнее время много читает. Ненавидит эту работу, но утверждает, что любую другую работу ненавидел бы даже больше. Ричард Гоулд никогда не ставит себя в такое положение, в котором он потерпел бы неудачу. Чтобы ему что-то угрожало. В ситуацию, где он должен с кем-то конкурировать. По этой причине он важен для меня. Если не принимать во внимание его привычку при случае швырять мне телефонную трубку, думаю, что я могу задирать его всегда, когда хочу, без малейших опасений. Что я и делаю. О, у него имеется защита против всего: целая гамма, от равнодушия до моральной летаргии. «Так или иначе, какая разница» – вот его ежедневный речитатив. Но в глубине души. Какое отрицание. Какое предательство по отношению к самому себе. Он не сможет одурачить меня. Каждый раз, когда мне нужен мальчик для битья, ему нет равных. Конечно, я стараюсь не потерять свое преимущество над ним. Что было бы неправильно и равносильно саморазрушению. Так как, если бы я потерял это преимущество, я не мог бы дольше наслаждаться этой счастливой случайностью. Кроме того, я никогда не раскрываю своих секретов. Если вы знаете это обо мне, вы много знаете. Я не говорил вам этого прежде? Даже если я говорил, стоит повторить: я никогда не раскрываю своих секретов.

Затем Джон П. Нолан, В-22. Крысиное лицо, тридцать с чем-то лет, благочестивый католик. Когда-то хотел стать священником. Но упустил свое призвание. Вынужден работать здесь. Он родился святошей. Мученичество в чистом виде, как у него (он добровольно ежедневно посещает на дому моих пациентов; и пациентов других работников отдела тоже), вызывает у меня смех. Чтобы дать вам представление о том, как он смешон, достаточно сказать, что он восхищается мистером Гоулдом. Я цитирую: «Он сделал вклад. У него есть жена и дети. У меня этого нет. Они часть его. Я считаю, это замечательно. Если бы я любил кого-нибудь…» Его писклявый мышиный голосок прерывается, затем он продолжает: «Если я умру, никто обо мне не вспомнит». Я спрашиваю у вас. Можно ли это превзойти? Стоит ли удивляться тому, что Папа против противозачаточных таблеток? При таких приверженцах, как Крысеныш, какой ловкий политик не захочет увеличить свой электорат? А Церковь, если хотите, политик. Будто бы вы этого не знали.

Следующий сотрудник В-21: Арлин Сэмпсон. Чернокожая женщина пятидесяти пяти лет со своим эго, берущим начало из Матери Земли. И сама она Мать Земля. Дня не проходит, чтобы я не слышал от нее о «папуле» (ее муже) и «мамуле» (ее матери) и «ребятишках» (ее детях). После работы она идет домой готовить для всей семьи. Но особенно для «папули». На следующее утро в офисе она всегда говорит о нем что-нибудь «плохое». Как он совершенно ее не ценит. Как он все время ноет. Как его никогда ничто не устраивает. Ребятишки – это восемнадцатилетняя Дарси (ее «малышка») и двадцатичетырехлетний Донни (ее «мальчуган»). Они ежедневно звонят ей в офис, чтобы получить инструкцию, как идти по жизни. Чтобы вписаться в этот мир, чтобы хорошо знать свое место, чтобы получить это место… Стоит ли удивляться, что я нуждаюсь в Бродски?

Игра продолжается.

Как раньше я много делал для Бродски, так и теперь. Чем больше удовольствия я доставлю ему сегодня, тем труднее придется ему завтра. Я помню, как ребенком мне хотелось поспать утром подольше, а отец приходил в мою комнату и будил меня без всякой жалости: «Просыпайся… вставай». Никогда не забуду, как однажды мать сказала ему: «Пусть он поспит, Эйб, ведь ему всю жизнь придется рано вставать – сначала в школу, потом на работу».

Так что я позволяю Бродски поспать подольше. Он тоже будет вставать рано всю оставшуюся жизнь. И, как мой отец, я стану тем, кто станет его будить.

Сегодня днем, тайком от Бродски, я поставил на подоконник портативный радиоприемник. Звуки диско-музыки заполнили его комнату. Бродски тут же сморщился. Я немедленно приступил к делу. Вначале я захлопнул окно и опустил радио в задний карман. Затем, держась вне поля зрения ястребиного взгляда Бродски, я поспешил к проигрывателю. Спустя несколько секунд успокаивающие аккорды концерта Гайдна томно поплыли по комнате. Мурлыканье Бродски подсказало мне, что я был прав. У него классический вкус. Он улыбкой благодарил меня за то, что я доставил ему это удовольствие.

Сегодня сразу после полудня, по дороге к своему клиенту, проходя мимо больницы Маунт-Синай, я заметил группу детей, столпившихся в вестибюле вокруг телефонной будки. Один маленький мальчик был очень похож на меня в детстве. Он будет похож на меня, когда вырастет и достигнет моего возраста. А как я буду выглядеть… тогда? Подгоняемый тревожным чувством, я решил отменить этот визит и вместо него бросился к Бродски.

Не все мои игры требуют от меня так много. Иногда (правда, довольно редко) самые лучшие идеи приходят ко мне совершенно неожиданно. Просто нужно держать глаза и уши открытыми. Как влюбленный видит в каждом предмете сокровище для своей возлюбленной, так и я – для Бродски.

Спустя несколько недель в квартире Бродски вновь возникла проблема. Причиной стал недавно въехавший по соседству жилец. Дело в том, что у него вошло в привычку заполнять свою черепушку каждое утро, день и вечер одной и той же диско-музыкой. Даже закрытое окно не защищало от этих давящих на мозг звуковых волн. Не помогал и проигрыватель Бродски. Даже если бы и возможно было увеличить громкость этого древнего аппарата, все равно музыка Бродски не смогла бы перекрыть звуков, изрыгаемых мощным магнитофоном соседа. Пронзительный кошачий вой возникал всякий раз, как любитель диско включал свой агрегат.

Но я разрешил эту проблему. То, что я сделал, было восхитительно по своей простоте. Потребовалась только пара наушников и плеер. Когда я надел наушники на голову Бродски, давая ему возможность впервые за несколько дней услышать его любимую музыку без помех, его глаза засияли так сверхъестественно ярко, что мне стало не по себе. Без слов было ясно, куда он перенесся в это время. Я знаю одно: он больше не с нами. Понятно, что где бы он ни был, он постиг значение выражения: «Я ПРИНОШУ БЛАГОДАРНОСТЬ БОГАМ». Да, я быстро становлюсь богом для Бродски. Богом, который даже не требует благодарности.

То, что я сказал несколькими страницами раньше об искусстве, требует дальнейшего комментария. Я спросил себя, почему, если я чувствую так, как я чувствую, искусство занимает такое большое место в моей жизни? Конечно, Бродски не первый любитель прекрасного, которого я выбрал для своей игры.

Может, это все фрейдистские штучки, когда тебя отталкивает единственный, кого ты любишь?

Я люблю Бродски?! Нет. Никогда!

У меня вошло в привычку навещать Бродски каждое утро. Или, вернее, я сделал его посещение своим главным делом. Я хочу, чтобы малыш хорошо начинал день. Мать говорила мне уже не раз, как Бродски мучится со своим завтраком. «Его нельзя кормить насильно, – говорит она, – а то он будет держать пищу во рту часами, не глотая. Он ослабеет, если не будет есть, мистер Хаберман, – причитает она в панике. – Он умрет. Он такой упрямый…»

Я нашел способ, как улучшить аппетит Бродски. Каждое утро я приношу ему что-нибудь, что наполняет его маленький рот слюной. Не икру, не шоколадный мусс. И даже не полезное детское питание, приобрести которое специально для него меня убеждала миссис Гонсалес, помощник главного врача по детскому питанию больницы Горы Синай. Это питание я уже преподнес миссис Ривера. Tо, что я приносил сейчас, предназначалось только для Бродски. Я приносил ему КРАСОТУ. Однажды это мог быть поднос с профилем кисти Модильяни; в другой раз блюдце или чашка с мотивом из Пикассо или Матисса. Каждое утро, когда я приходил к нему, он ел специальное детское питание под аккомпанемент успокаивающих звуков музыки Гайдна или, для разнообразия, Шопена из наушников, которые я надевал ему на головку Я раскладывал перед ним мои сокровища, и только когда он глотал то, что ему клали в рот, как хороший мальчик, только тогда папа давал ему его награду.

За остальную часть утра я мог быть спокоен. Завтрак наиболее важный из всех приемов пищи за день, и я знаю, что мой дорогой малыш позавтракал. Это поддержит его, пока я не вернусь позже, к ланчу. И в самом деле, он не может дождаться моего возвращения. Я даже слышу, как его животик бурчит в ожидании. Почему бы нет? Есть ли еще такой родитель в целом мире, который кормит свое дитя так, как я?

Обычно я прихожу к его завтраку не перед началом работы в Центре, а после. Я отмечаюсь на работе около восьми и спустя несколько минут отправляюсь к Бродски. К счастью, его дом находится всего в нескольких кварталах. Когда я возвращаюсь в офис, моя карта прихода на работу покрывает меня. Не обращая внимания на то, что значится на моей карте, и несмотря на тот факт, что каждое утро, перед тем как бежать к Бродски, я добросовестно доставляю миссис Нокс «Дейли Ньюс», – однажды, когда все газетные киоски были закрыты из-за разразившейся метели, мне пришлось пройти восемнадцать кварталов в поисках хотя бы одного открытого, чтобы все-таки принести ей газету, – миссис Нокс все же безжалостно следует своим правилам. Если я не сижу за своим столом точно в девять, готовый к работе, – значит, я опоздал.

– Где вы были, мистер Хаберман? У вас уже перерыв на кофе?

– Нет, миссис Нокс, я навещал пациента. – И сочиняю на ходу: – У меня было посещение пациента. Вчера я даже отметил это в W712 (форма для записи посещений пациентов на дому).

Я сделаю запись, как только она от меня отстанет.

Она не отстает.

Мистер Хаберман, вы прекрасно знаете, что работникам ни в коем случае не разрешается посещать пациентов по дороге из дома. Меморандум 6-873 категорически запрещает это. Работники сначала должны прийти в офис. И затем, испросив разрешения у своего начальника, они могут идти навещать пациентов. Но ни в коем случае не ранее девяти пятнадцати, мистер Хаберман. Меморандум 6-873 был принят два года назад и продолжает действовать по настоящее время.

– Но…

– Никаких исключений, мистер Хаберман. С сегодняшнего дня вы либо будете сидеть за своим столом ровно в девять, как ваши сослуживцы, либо я пишу на вас докладную записку директору.

Миссис Нокс оторвала от меня взгляд и устремила его на других сотрудников.

– Кстати, отдел В, благодаря мистеру Хаберману я собираюсь завести лист учета прихода на работу, где вы будете расписываться каждое утро. Нет, мистер Нолан, недостаточно того, что вас отмечают на первом этаже. Я должна знать, кто честно относится к свои обязанностям, а кто нет. Почему? Потому что ваш начальник так решил, вот почему!

ЗАМЕТКИ ДЛЯ СЕБЯ

С сегодняшнего дня посещение Бродски во время завтрака должно быть на полчаса раньше. Он должен заканчивать свой завтрак к 8.45.

Миссис Нокс и остальные сотрудники стали замечать во мне кое-какие перемены. Наиболее очевидная – мое щегольство. Теперь каждый день я прихожу в Центр одетый с иголочки. Они привыкли к моей холостяцкой неряшливости и теперь, должно быть, считают меня чем-то вроде денди. За все время работы в Управлении я никогда так хорошо не одевался.

– Может, у него появилась подружка? – спрашивает Джон П. Нолан.

– Нет, что вы, – тут же отвечает Мать Земля. – Всем известно отношение Хабермана к женщинам. Он их ненавидит.

– Если так, значит, она действительно красотка, – продолжает Крысеныш, – раз заставила старину Хабермана навести такой лоск. Он выглядит как настоящий павлин. Что это, волосы приглажены бриолином? От него даже пахнет приятно.

Мать Земля, прикидывая так и эдак, гадает, кто это может быть.

– Готова спорить, что это кто-то из наших, – говорит она. – Или по крайней мере из местных, гарлемских. Зачем бы ему так одеваться на работу, если бы он не встречался с ней каждый день?

– А может, это клиентка? – спрашивает Ричард Гоулд, наш закомплексованный иудей, который всегда думает (и говорит) о самом худшем.

Каждый день сумасшедшая спешка – чтобы побыстрее уйти из офиса. Я делаю восьмичасовую работу за три часа. Утомленный, но веселый после окончания моей бумажной работы, я готов покинуть офис, чтобы навещать пациентов на дому. Нет, не просто пациентов… а Бродски.

Мои сослуживцы смотрят на меня прищурив от ненависти глаза. Почему я так слешу? Как это я умудряюсь сделать работу так быстро? Уже установлено, что у меня нет подружки.

– Он делает месячную норму за неделю, – говорит Мать Земля Крысенышу.

Вид у Крысеныша при этом, как у начинающего священника, которому кто-то из его паствы задал сложный вопрос.

Однажды утром миссис Нокс подозвала меня к своему столу, чтобы кое-что осудить. На ее лице было выражение, которое я видел лишь однажды за пятнадцать лет. Это было в тот раз, когда у нее украли папку с инструкциями. С тех пор она запирает их в ящике стола. «Это никогда больше не повторится!» – истерично выкрикнула она. Хотя миссис Нокс никогда не обвиняла меня в этом преступлении, но по тому, как она относилась ко мне в течение последующих нескольких месяцев, было очевидно, что она подозревает меня.

Теперь у нее на лице то же самое выражение.

– Мистер Хаберман, – говорит она, – если судить по представленной вами форме W712, ваши посещения пациентов в этом месяце были очень нерегулярны. У вас записано, что вы нанесли Бродски десять визитов помимо одного установленного. Мистер Хаберман, нельзя проводить так много времени с одним клиентом, не нанося вреда всем остальным. Если вы будете продолжать в том же духе, вы запустите ваших пациентов.

– Но, миссис Нокс, – прервал я ее, – это не так. Просто взгляните на историю болезни Бродски. Каждый визит был продиктован необходимостью, а остальных пациентов я посещал в этом месяце как положено.

– Пожалуйста, не перебивайте меня, пока я не закончу, мистер Хаберман. Я всегда читаю ваши записи. Мы оба знаем, что работник может написать в истории болезни все что угодно. Я говорю о статистике. К нам не приходят, не звонят и не спрашивают, сколько клиентов получили от нас помощь в этом месяце. Нам не говорят, сделайте то или сделайте это. Нет. От нас просто требуют, чтобы мы осуществляли своевременный контроль. Я превратилась в статистика. Да и любой из нас, в сущности, тоже, мистер Хаберман. Но с одной большой разницей. Именно я должна составлять ежемесячный отчет для отправки в центр. А теперь скажите мне, как я объясню эти цифры. Доложить им, что вы девяносто девять клиентов посещаете один раз в три месяца, тратя по десять минут на каждого, а одного в течение четырех недель беспрерывно? Мистер Хаберман, ведь центр этого не потерпит И я не потерплю. Если бы это зависело от меня, вы могли бы писать в истории болезни все, что вам заблагорассудится. Я бы даже читать их не стала. – Она остановилась перед решающим ударом. – А теперь, мистер Хаберман, как я и говорила, если вы не измените ваше поведение по отношению к этому пациенту, я передам его другому работнику, как это было предписано первоначально.

С этого дня я не записывал в мою форму W712 ни на один визит больше, чем полагается пациенту SSI6718798, известному также под именем Бродски.

Тем не менее каждое утро я продолжал приносить миссис Нокс газету.

– О, никаких денег, миссис Нокс. Это от меня!

* * *

Надо же, как они говорят об этом сегодня утром в офисе. В поездах. На улицах. Слезы текут по их глупым лицам. Их голоса надтреснуты от боли. Зачем его надо было убивать? Артиста. Музыканта. Чистую душу. Убийца, должно быть, сумасшедший! Больной! Дурачье! Почему? Почему? Зачем? Они такие болваны. Такие слепцы. Хотел бы я им сказать почему. Все внутри меня жаждет рассказать им почему. Но я не буду. Зачем? Они все равно не поймут. Им не дано понять. Им: нравится всю жизнь переживать за других. Они знают все о других людях. О знаменитостях: об этом и о том. Где он родился. Когда она умерла. Когда они поженились. Развелись. Кто тот, с кем у нее сейчас любовная связь. Или была. Где она родила детей. Когда. И от кого. Ее аборт Аборты. У этих людей в мозгах словно альбом для вырезок, в котором навеки запечатлен первый хит их кумира. Первый успех. Первый триумф. Первый! Первый! Первый! Первый! Когда у меня был первый успех? Когда началась моя карьера? Изменилась? Повернулась? Никогда. Вот когда. Вот почему он был убит. Потому что ОН БЫЛ ЗНАМЕНИТОСТЬЮ! Потому что ОН ИМЕЛ УСПЕХ! Потому что ЕГО ИМЯ ВСЕ ЗНАЛИ! Почему его имя? А не мое? Почему ему все, а мне ничего? Почему я каждый день должен делать работу, которую ненавижу; в своей комнате в одиночестве наблюдать по телевизору его противное лицо; слышать его песни по радио? Это не мои песни. Не мне достаются аплодисменты. Все, что он говорит нам, – ложь. Все артисты лгут. Заставляют нас отвернуться от правды. От реальности и опыта. Нашего опыта! Артисты заставляют нас верить, что все возможно. Конечно. Для них возможно. Он сделает это! А как же я? Кто будет ломиться в мою дверь? Где мой лимузин с персональным водителем? Когда в последний раз я наслаждался рукоплесканиями толпы? Где несмолкаемые овации? Хотя бы один комплимент? Если я сегодня умру, кто это заметит? Я ненавижу всех артистов. Я ненавижу любого, кто хочет выделиться. Отличаться от других. Я ненавижу любого, кто хочет особого внимания к себе. И на кого обращают внимание. Я ненавижу каждого, кто старается завлечь нас в свои сети артистической грандиозности. Кто делает, создает, творит и дает рождение. Кто стремится стать больше, чем он есть. Я ненавижу всех, кто верит в жизнь! Это неправда! Они не живые. Они все затвердевшие, неменяющиеся, мертвые внутри. Этот офис, этот стул и эти истории болезни на моем столе, и четыре стены в моей квартире, и цыпленок на ужин каждый вечер! Вот! Раз и навсегда! На всю жизнь!

Я скажу вам кое-что. Маленький секрет, который я открыл с тех пор, когда впервые встретился в Виллидж с тем актером. Я скажу вам, когда мы не мертвые. Когда мы оживаем. Убийца знает. Тот, который разделался с вашим сочинителем музыки. Он знает. Вот почему он убил его. В тот момент, когда он увидел его лежащим на земле бесформенной кучей… он знает. Спросите его. Он вам скажет Мы обладаем только тем, что мертво. Только когда это мертво, мы можем это контролировать. Завоевать. Сделать своей собственностью. А не тогда, когда оно быстротечно, свободно. Когда оно может прийти и уйти. Только когда что-то достигнет своей последней стадии; когда мы превращаем это в вещь, в объект, в подобие плоти, это всецело наше. Вот когда Бог знает, что он Бог. Не тогда, когда он создает мир, а когда разрушает его. Изничтожает его. Когда он говорит нам, что мы должны умереть. Когда он дает нам понять это. Вот почему он убивает нас в конце. Он становится бессмертным, когда мы умираем. Он живет вечно, только когда мы перестаем быть. Если бы от меня зависело, я бы уничтожил всех артистов в мире. Всех верующих. Я говорю вам, что я рад. Рад, что сказал вам… Рад…

* * *

ЗАМЕТКИ ДЛЯ СЕБЯ

Я умудрился либо потерять, либо куда-то засунуть (что мне несвойственно) подробные записи, сделанные мной по поводу различных игр, которые в последнее время я проводил с Бродски. Вряд ли стоит пытаться восстановить их здесь, достаточно сказать, что они прошли чрезвычайно успешно.

Бродски прогрессирует – если можно так выразиться, – идет вперед семимильными шагами.

ЗАМЕТКИ ДЛЯ СЕБЯ

Малыш становится ох каким смелым. У него мания величия. Он думает, что может встать на ноги без моей поддержки. Хорошо. Пусть так думает. Когда ему придет время падать, склон будет очень крутым. И он УПАДЕТ.

ЗАМЕТКИ ДЛЯ СЕБЯ

Все идет как по маслу. Вопреки всем ожиданиям, прогресс налицо. Мне нужно немножко приостановиться. Я не хочу избаловать Бродски. Нет, неверно. Не хочу избаловать себя.

Я спросил себя: если бы у меня не было рук и ног и весь мой мир был не больше самого маленького матраца с больничной детской кроватки, что бы я хотел больше всего в этом мире?

Ответ: я знаю ответ.

* * *

Все признаки указывают на это. Бродски готов к следующей стадии. Раньше, если я немного опаздывал или не приходил в полдень к ланчу, он становился раздражительным и не прикасался к еде. Теперь, даже если я прихожу к нему вовремя, его аппетит не становился лучше. Я могу вспомнить, когда он стал следить взглядом за каждым моим движением. Когда я очутился в центре его внимания. Но не надолго. Сегодня днем, когда я появился, он едва поднял глаза. Но это не значит, что его равнодушие вызвано антипатией. Hex Совсем наоборот. Скорее это доказывает, что я стал для него членом семьи. Точно так же не замечают предмет обстановки. Это истинный знак любви и доверия, я уверен. Конечно, такое изменение в его отношении ко мне произошло не сразу, наоборот – постепенно, через довольно длительное время. Естественно, мне нужно что-то предпринять.

Он не должен глубоко погрузиться в мою игру как с ним это однажды случилось. Стоило мне сравнить его ранние результаты (которые я, конечно, сохранил) с последними данными, и я понял, что его средний результат по времени разглядывания его любимой картины «Крик» Мунка значительно уменьшился. Раньше он мог часами не отводить от нее взгляда, однажды даже полностью погрузился в созерцание в течение трех с половиной часов. Теперь же лучшим результатом, на который он был способен, – и это несмотря на мои манипуляции с контрастным светом и тенью, – какие-то десять минут. Дальше – больше. Он уже не хныкал и не мяукал, если я уносил картину или плохо ее освещал, или даже если я специально делал и то и другое. А ведь это все, что он привык видеть в своем ограниченном четырьмя стенами пространстве (если так можно выразиться). Эта перемена в нем, как хороший барометр, показывает, что он перерос первую стадию и готов ко второй.

Конечно, как я и говорил, ни одно из этих изменений не произошло само по себе. К ним нужно было приложить направляющую руку. Но мои пальцы всегда были длинными и ловкими; «музыкальные пальцы», как называла их мама. Так что в период, занявший несколько недель, я не демонстрировал моего истинного таланта создателя игр, достойных его внимания. Лишь бледная имитация того, что было раньше, никакой оригинальности и силы, – и что самое печальное, все одно и то же, без конца повторяемое. Нужно отдать должное необычайно сильной потребности Бродски в прекрасном, без которой его интерес давно бы угас.

Я помогал ему достичь второй стадии и другими способами. Например, я подпирал его головку и туловище подушкой, давая ему возможность сидеть у окна часами и обозревать прекрасный вид из окна. Даже в мое отсутствие он мог сохранять эту позу, что обычно и делал. И однажды, когда Мать пошла в магазин, я даже отнес его на плоскую крышу, откуда он смог увидеть великолепную панораму города. Если что-то и может вдохновить человека на то, чтобы расправить крылья, – я всегда был в этом убежден, – так это красивый вид. Взглянув на лицо Бродски, я убедился в том, что был прав. Если он и не готов был еще лететь, рискну предположить, что он расправил крылья. Или по крайней мере свои обрубки.

А это как раз то, что я хочу. Вторая стадия. Расправить крылья Бродски. Подготовить его к полету. Он не должен больше довольствоваться или ограничиваться четырьмя стенами своего дома. Ему нужно дать достичь тех эстетических высот, которые он может достичь. Чтобы добиться этого, я должен вывести его в мир. Он должен увидеть мир. Только тогда он будет способен вырасти соразмерно своим возможностям. Именно к этому я должен подготовить Бродски. Чтобы он мечтал о мире. Хотел его видеть, касаться его, чувствовать. Да: мир для Бродски будет в фокусе, но линзу установлю я.

* * *

Проклятье! Ничто не дается легко! Ничто не происходит так, как ты ожидаешь. Только я дал волю праздным мыслям о том, что Бродски делает успехи, и что же? Возникла самая настоящая проблема. Миссис Ривера возражает против того, чтобы я выносил ее сына за пределы квартиры. О, я ожидал каких-нибудь обычных аргументов, с незапамятных времен высказываемых матерями, пытающимися защитить своих детей. В таком случае это было бы вполне объяснимо. Мир в наши дни обезумел. В каждом переулке, в каждой подворотне вас подстерегает опасность. На людей в метро набрасываются незнакомцы. Но она оказалась более непреклонной, чем я мог вообразить. Нужно было слышать ее слова и видеть ее лицо, чтобы понять, какой нелегкой задачей будет ее уговорить.

– Мистер Хаберман, – говорила она, – именно этого я не могу позволить. Всего раз я допустила, чтобы он оказался на улице, и больше это не повторится.

– То есть он был на улице всего один раз за всю свою жизнь, мамаша? Именно это вы хотите сказать?

– Всего один раз, мистер Хаберман, и я никогда не прощу себе, что так случилось. Это было в тот день, когда я должна была пойти к врачу из-за моего артрита и вынуждена была оставить его с моей подругой. Откуда я могла знать, что она возьмет его на улицу? Я строго-настрого проинструктировала ее, что она должна делать. Мистер Хаберман, он что-то увидел в тот день. Что-то с ним в тот день произошло. Я не знаю что, но я поклялась, что никогда не позволю, чтобы он снова оказался на улице.

– Когда? Где? – спросил я, уже зная ответ:

– Это было у памятника «Мэну», мистер Хаберман, осенью. Дело не в детях, которые могли его раздражать, и не в пристальных взглядах прохожих. Подруга уверяла меня, что вовсе не это. Что-то намного хуже… – Она остановилась. – Только никто не знает что.

– Никто, мамаша? – спросил я с нарочитой недоверчивостью.

– Никто, мистер Хаберман, – ответила она, покачав головой, чтобы подчеркнуть свои слова. – Целую неделю он не притрагивался к еде. Он просто лежал как труп. Не плакал, ни звука не издавал. Бедное дитя. Тогда я отвезла его в больницу. И когда его выписали, социальный работник отослал нас в ваше учреждение. Вот как мы познакомились с вами. Вы помните?

– Но я не знал, что было причиной его болезни, мамаша. Я просто связывал это с его общим состоянием. А вы абсолютно уверены, что причина его болезни в этом? Как вы можете утверждать, что это связано с чем-то на улице?

– Мистер Хаберман, – сказала она, – все что угодно, но только не просите меня, чтобы я позволила вам взять моего малыша на улицу. Мир… – Она запнулась. – Мир не место для таких, как он. – Ее лицо стало очень серьезным. – Мистер Хаберман, он совершенно беззащитен перед внешним миром.

Разговор продолжался. Я позволил ей высказать все ее аргументы, надеясь найти какой-нибудь изъян в ее доводах, надеясь придумать какое-нибудь возражение, которое можно будет использовать для контратаки. Но ничего не смог найти. Единственное, что было в мою пользу, так это то, что Бродски, как я заметил, тоже слушал. Стоило посмотреть на его лицо. Он знает, что я хочу. Он хочет того же. Мой дорогой малыш расстроен из-за того, что мама не пускает его на улицу. Это хорошо. Сейчас я пойду домой и спланирую свою контратаку. Последняя гримаса Бродски укрепила меня в моем намерении.

ЗАМЕТКИ ДЛЯ СЕБЯ

Одного я никогда не должен делать. Я никогда не должен отступать от своего военного плана. Отказываться от того, в чем убежден. Нет ни одного генерала, которому нравилось бы завоевывать бесплодную землю. Если уж воевать, то за сокровища. Только это стоит завоевания. Только тогда, когда врагу есть что терять. Любой мясник на бойне хорошо это знает Итак, я должен уподобить Бродски сокровищу. Так, и только так. К тому нее, кроме Бродски, и его мамаше будет что терять.

После того конфликта с Матерью я прекратил свои посещения Бродски. Шли дни, а я не приходил к ним и не звонил. И не отвечал на телефонные звонки миссис Ривера. Я попросил секретаршу отдела и сослуживцев, чтобы они говорили, когда позвонит миссис Ривера, что я очень занят, или что я на совещании, или что я ушел к одному из своих подопечных. Мои сослуживцы были только счастливы, их не надо было упрашивать. Телефонные звонки клиентов – одна из самых больших проблем Управления. На самом деле эти звонки служили своего рода предохранительным клапаном. Обремененные обязанностями, всегда раздраженные монотонностью работы, социальные работники срывали свое раздражение на клиентах. Клиенты же не могли ответить им тем же. Они осмеливались только звонить. Таким образом, каждый раз, когда клиент звонил в офис, он слышал в ответ лай, рычанье и треск брошенной трубки. Как эти добрые самаритяне объясняли свое поведение? Да никак. Но всегда находится кто-то, отличающийся от других. Миссис Абигайль Хилл, например, известная как «Добрая Абби», дочь баптистского священника откуда-то из глубинки, с Юга. Она настаивала на том, что это делается для собственного блага клиентов. «Понимаете, они становятся слишком зависимыми от нас, социальных работников. Если дать им волю, они будут звонить каждый день. И не один раз!»

Нечего и говорить, что я не исключение из общего правила. Но, как и во всем, я отличаюсь особым своеобразием и в этом. Излюбленное развлечение для меня – разговаривать с клиентами, говорящими только по-испански. Когда эти меднокожие латиносы звонят, с моих губ слетает такая брань и словесная блевотина, что иногда мне и целого утра не хватает, чтобы высказать все, что я о них думаю. А почему бы нет? Они не только не понимают, что я ругаю их, они даже не могут нажаловаться на меня – и это самое главное – миссис Нокс. Что они могут сказать? «Не говорить англиски, не понимай»?

Кстати, с тех пор как я познакомился с Бродски, я стал отвечать по телефону намного любезнее. Что ж, как говорится, в каждой победе есть доля поражения.

Миссис Нокс проявила гибкость в решении этой проблемы. Как всегда, призывая следовать своему собственному своду правил.

– С сегодняшнего дня, – заявила она в одно прекрасное утро, – отдел В не принимает телефонные звонки во второй половине дня, если только не случится какое-нибудь чрезвычайное происшествие. Мне надоело сидеть здесь и подпрыгивать всякий раз, как резиновый мячик, отвечая на телефонные звонки, когда вы уходите навещать пациентов.

– А как же миссис Рамсей, наша секретарша? – спросил В-23. – И сотрудник по ЧП…

Миссис Нокс резко повернулась лицом к правонарушителю:

– У меня нет времени обсуждать это с вами, мистер Гоулд, – прошипела она сквозь зубы, снимая трубку с телефона. – Мне нужно позвонить по личному делу.

Через три дня от миссис Ривера по телефону пришло сообщение: Бродски болен. Это чрезвычайное происшествие. Его мать говорит, что я ему необходим. Я тут же подумал: посмотрим, насколько.

Прошел день, за ним другой. Прошла неделя, началась другая. Я все еще не звонил и не посещал Бродски. Каждое утро первое, что я делал, когда приходил в офис, расписавшись в книге прихода у миссис Нокс и вручив ей газету, – вскрывал свою папку с почтой. Отделив послания миссис Ривера от других, пришедших за прошедший день, я добавлял их к уже довольно внушительной стопке в моем столе. Пусть послания Матери копятся. Это доставляет мне огромное удовлетворение. Они доказывают, что мой план работает. Наконец, когда прошло еще несколько дней, перегруженных сердечными посланиями, произошло нечто неожиданное. Кое-что, на что я надеялся, но не мог рассчитывать. Только величие моего эксперимента позволяло мне верить, что это произойдет.

Крупный прорыв произошел в форме телефонного звонка от миссис Tea Гольдштейн, социального работника из реабилитационного института. Она сообщила, что Бродски необходимо доставить в больницу, чтобы провести обследование, которое нельзя провести на дому, поскольку для этого требуется специальное оборудование. Не буду ли я так добр и не смогу ли посодействовать (и оказать давление на миссис Ривера), сказала она, чтобы не случилось ничего непредвиденного в назначенный день. Я ответил: «Я буду только счастлив». В моем голосе прозвучало даже не удовлетворение. Благодарность.

В день, назначенный Бродски для прохождения обследования в больнице, я посетил его на дому. Какая досада, что его не оказалось дома. Я быстро нацарапал записку для матери на бланке формы W-26 и просунул ее под дверь. Кроме моего имени и номера телефона, в записке содержалось настоятельное требование к миссис Ривера позвонить мне на следующий день. «Нам нужно обсудить кое-что очень важное» – вот точные слова.

Ровно в девять на следующее утро Мать позвонила. Я сказал, что приду к ней во второй половине дня, если смогу. Она ответила взволнованно:

– Пожалуйста, мистер Хаберман, пожалуйста, приходите.

Я сказал:

– Конечно, дорогая мамаша, приду, если мне удастся вырваться.

Обследование было проведено в два тридцать пополудни. Я пришел в четыре. Мать была измучена, бледна, обеспокоена. Во взгляде отблеск страха. Бродски рад меня видеть. Если бы у него была возможность, он подпрыгнул бы от радости. Бесцеремонно пройдя мимо Матери, я вхожу в его комнату. Там все как обычно. На этот раз я принес ему настоящий приз. За те лишения и страдания, которые он должен был терпеть не по своей собственной вине, а из-за Матери. Это проектор, экран и слайды самых прекрасных уголков мира. Пантеон, собор Святого Павла, Лондон, греческие руины. Я тщательно отобрал каждый слайд. Специально выбрал за его уникальную красоту. Я хочу, чтобы у моего дорогого малыша было все самое лучшее. Результат – подлинные красоты семи чудес света. Разве раньше я этого не обещал? Пока Мать ожидает в другой комнате, я провожу с Бродски несколько часов. Мне даже не нужно просить ее, чтобы она разрешила нам побыть наедине. Она согласилась сама. Добровольно. Она понимает, что в такие моменты мы с малышом должны быть только вдвоем. Прошло несколько часов. Мы не проронили ни звука. Нет даже тихого мурлыканья, которое я обычно слышал от него, когда он бывал счастлив. Только жужжание проектора. Комната в полумраке. С каждым новым слайдом я чувствую, что Бродски все больше и больше увлекается. Он поглощает содержимое слайдов, как толстяк пожирает сладости. Так легко доставить ему удовольствие, думаю я. Все, что необходимо, – это демонстрировать ему красоту. А мир так велик.

Каждый отобранный мной слайд – великолепная работа фотографа, каждый объект запечатлен гением фотографии. Так что в течение четырех с лишним часов он путешествует от руин Древней Греции к современным небоскребам из стекла и стали; от собора Парижской Богоматери к роскошным виллам Уругвая. Он видит эти виды, как немногие могли бы их видеть. Или по крайней мере оценить. Благоговейное изумление в его взгляде нарушается только тогда, когда он удивляется ловкости моих проворных пальцев, включающих или выключающих проектор или фокусирующих изображение. Ему это, должно быть, кажется чудом. Не забудьте, за всю свою жизнь он ни разу не видел кино. И даже не смотрел телевизор. Мать ему не позволяла. Это плохо действует на глаза, как-то сказала она мне. Наконец я решил, что пришло время поговорить с матерью. Я оставляю Бродски созерцать «Бегство в Египет» Джотто и вхожу в ее комнату.

Мое лицо выражает строгость, даже суровость, когда я прошу ее присоединиться ко мне.

– Вот сюда, присядьте со мной, дорогуша, на этот диван. Мне нужно серьезно поговорить с вами.

И вот, сидя с ней на ее диване, который в прежние дни, должно быть, служил ложем любви, я увидел первые семена того, что в конечном счете предрешит судьбу пожилой женщины. Не объясняя моего поведения или причины моего отсутствия в течение последних нескольких недель, я сказал ей, что ОНИ решили прислать к ней работника по уходу на дому, чтобы тот помогал ей обслуживать Бродски. «Они» считают, что это абсолютно необходимо в свете медицинских отчетов, недавно полученных из больницы.

Мать протестует. Для нее нет ничего хуже, чем присутствие в доме незнакомца, который будет приходить и ухаживать за ее ребенком. Точно такую реакцию я и ожидал. Я тут же закрепляю свое преимущество.

– Единственный выход для вас, мамаша, если вы сами станете работником по уходу на дому. Я не знаю, разрешено ли это, но если вы хотите, чтобы я этим занялся, я бы дал вам рекомендацию. Конечно, это будет нелегко. Тут есть одна проблема. Родственникам, живущим вместе с клиентом, не разрешается быть работниками по уходу на дому. Управление имеет четкие указания на этот счет Но, может быть, если я объясню особые обстоятельства и представлю на рассмотрение специальную записку… ну, может быть, может быть. Конечно, мы не будем никому говорить о ваших истинных родственных отношениях. Я имею в виду, что у вас с Бродски даже нет кровного родства. Если об этом узнают, то могут вообще его у вас забрать. О, не беспокойтесь. Я не скажу об этом. И я думаю, что смогу добиться для вас положительного решения. Во всяком случае, стоит попытаться. Так что вы на это скажете, мамаша? Вы готовы?

Старая леди смотрит на меня с подозрением. Она едва ли понимает, что я ей сказал. Возможно, только то, что «они» хотят прислать в ее дом незнакомца, и даже хуже – что «они» могут забрать у нее ребенка.

– Я не хочу обременять вас, мистер Хаберман, но если вы будете так добры сделать то, что вы сказали, я буду вам очень благодарна.

Тон у нее кроткий, смущенный, несчастный. В глазах уже давно стоят слезы. Слушая ее голос и оглядывая ее, такую сейчас беззащитную на этом ложе любви, я вдруг представляю томящегося от любви поклонника, вымаливающего руки своей возлюбленной. Нет ничего более отталкивающего. Мой голос приобретает твердость, когда я отвечаю:

– Почему же, конечно, дорогая мамаша. Это совсем меня не затруднит. Надеюсь, что смогу получить благоприятное для вас решение. Я убежден, что вы будете самым лучшим работником по уходу на дому. И знаете еще что – за это вам будет положена дополнительная плата. Уход на дому стоит три доллара тридцать пять центов в час, а работать вы будете все время. Двадцать четыре часа в сутки. Правда, получите оплату только за двенадцать. Здесь ничего не поделаешь. Такая уж политика. К тому же вы будете получать продуктовый паек и возмещение стоимости проезда на транспорте.

По реакции матери незаметно, что она интересуется деньгами. Но верно ли это? Хоть она и замотала головой в знак того, что деньги ей не нужны, я все же засек некий намек на разочарование при моих словах, что уход на дому оплачивается только за двенадцать часов. Или мне это показалось? Взяв ее за руку, я перевожу разговор на другое. – А теперь, мамаша, перед тем как уйти, позвольте мне вас научить, как обращаться с этим проектором, чтобы вы могли показывать Бродскй красивые картины в мое отсутствие. В конце концов, я не могу быть здесь все время, а вы знаете, как малыш любить на них смотреть.

Мы вместе вошли в комнату. Бродски все еще благоговейно смотрит на слайд с «Бегством в Египет», точно так же как полчаса назад, когда я покинул его. На его лице выражение восторга, удивления и благоговения. Кажется, будто он загипнотизирован. Мать смотрит на него нежным взглядом. Она улыбается. Все будет хорошо, как будто написано на ее лице. Я показываю ей, как обращаться с аппаратом. Она обещает мне (и ему), что после ужина снова покажет Бродски мои слайды.

Перед тем как уйти, я собрал слайды, которые уже показывал Бродски, и заменил их другими. Эти новые были не такими приятными для просмотра. Некоторые из слайдов с теми лее видами, которые я демонстрировал, были с дефектами – возможно, из-за недостатка освещения при съемке, или из-за плохо выбранного местоположения, или отсутствия четкости, потому что камера двигалась во время съемки. Я также включил несколько случайных слайдов, которые заслуживали не больше внимания, чем повседневный снимок, сделанный самым простеньким фотоаппаратом.

Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы уйти, ведь я стишком хорошо понимал, что мне придется пропустить то, что произойдет позже вечером. Выражение лица Бродски (и Матери как реакция на него), когда он увидит эти ужасные снимки; вой и кошачьи крики, которые наполнят комнату, когда Мать тщетно будет стараться сфокусировать изображение на этих слайдах.

Бедняжка: только я могу принести радость в дом Бродски. Только я могу порождать красоту Мать, кажется, способна быть только причиной страдания. Что еще Бродски подумает? Но главное, что же будет думать Мать? Она даже не догадывается, что я подменил слайды. И даже если сын это знает, он не сможет ей сказать.

Удивительное не в том, как много мы ожидаем, когда мы молоды – когда мы только начинаем свой путь, – а как мало мы добиваемся, когда становимся взрослыми. И все же этого достаточно. Мы приспосабливаемся. Мы очень хорошо это понимаем. Мы живем свою жизнь!.. Живем?

* * *

* Ксерокопия, вложенная в рукопись; оригинальная запись сделана Хаберманом.

Нигилизм [‹ лат. nihil ничто, ничего] – 1) полное отрицание всего общепризнанного. 2) филос: а. полный скептицизм, отрицание реально существующего или возможности объективного критерия истины, б. небытие или несуществование, в. См. этический нигилизм. 3) течение русской общественной мысли 60-х годов XIX века, отрицательно относившееся к устоям, традициям дворянского общества, считавшее, что существующие социальные и политические институты должны быть разрушены, чтобы расчистить путь для нового общества, и допускающее для достижения этой цели чрезвычайные меры, включая терроризм и убийство. 4) анархия, терроризм или революционная деятельность. 5) самоуничтожение, или индивидуалистическое сознание, особенно как аспект мистического опыта. 6) полное и абсолютное разрушение, особенно по отношению к миру в целом и включая себя самого: безумный нигилизм ярко выражен у Гитлера в последние годы его жизни.

Эстет [‹ гр. aisthetes чувствующий] – 1) человек, воспринимающий внешне формы искусства в отрыве от содержания. 2) поклонник, ценитель изящного (искусства, музыки, поэзии и проч.) и равнодушный к обыденному. Синонимы – 1. знаток, 2. дилетант.

Н-И-Г-И-Л-Э-С-Т-Е-Т

* * *

На следующий день миссис Нокс категорически против того, чтобы разрешить матери Бродски получить статус работника по уходу на дому:

– Политика Управления в отношении родственников, которые не могут быть обслуживающими на дому, совершенно ясна. Особенно по отношению к тем родственникам, которые уже живут с клиентом и исполняют эти функции бесплатно.

– Но миссис Ривера на самом деле не родственница, миссис Нокс. Она просто добровольно приняла на себя обязанности приемной матери. И мы оба знаем, что это редкий случай. Особая ситуация.

Мои «но» продолжаются все утро. Наконец, после того как это становится похоже на психопатическую настойчивость с моей стороны, она смягчается.

– Если вам, мистер Хаберман, хочется тратить время на писанину, – цедит она сквозь зубы, – напишите докладную записку, обосновывающую специальное разрешение для этого клиента. В таком случае я не буду возражать. Но помните, мистер Хаберман, вы должны сами напечатать докладную записку. Я не собираюсь просить Тониту ее печатать. Я не позволю тратить на это время нашей машинистки.

– Спасибо, миссис Нокс. (Большое спасибо.)

Если вы собираетесь выполнить такую задачу для клиента, значит, вы не знаете, что такое Управление. Не только потому, что требуется большая работа по составлению докладной записки, сбору фактов и деталей, тщательной формулировке, следованию точным инструкциям относительно формы и структуры докладной записки (Инструкция 2-587), но докладные записки такого рода очень редко, лишь в единичных случаях, получают одобрение Социального совета. Почему же так происходит? Всякий раз, когда Управление ставит свой штамп об одобрении, это требует городских денег. Так что политика Управления недвусмысленно говорит «нет» на все. (Это неписаный, но всем известный закон государственной службы.) Но я смогу обойти его, думал я про себя. Все, что необходимо, – это строгое письмо от доктора Умано из Института реабилитации – Tea Гольдштейн может это устроить. И конечно, поддержка директора совсем не повредит. Он просто О-Б-О-Ж-А-Е-Т бонсаи, который я ему достал. Я полевой генерал, пехотинец и разведчик… но мое настоящее положение в армии заключается в исполнении «маневров».

Спустя три недели после заградительного вала телефонных звонков от Социального совета, требующего дополнительной информации, после преодоления всевозможных бюрократических препон, специальным постановлением Марии Ривера разрешается стать работником, обслуживающим Бродски на дому.

* * *

Я не спрашиваю у Матери разрешения взять Бродски на улицу. Вместо этого я жду, когда она получит свой первый чек за обслуживание на дому. Это часть моей стратегии. Возможно, самая важная часть моего военного плана.

Через час после того, как она обналичила чек (я следил за ней, когда она пошла в банк; по компьютерной распечатке я знал, когда чек был вручен), я навестил ее дома. Она была занята приготовлением ужина. Что это: новый обеденный сервиз, мамаша? И пара одинаковых фартуков для вас и вашего сына? Ну, ну; мамаша, если вы еще не транжира, вы скоро ею станете. О, ну, как говорится. Бог дал, Бог взял.

Еще до моего прихода она чувствует, что сделала что-то не то. Я влетел как безумный, слова так и лились из меня потоком.

– Мамаша, мамаша, мы совершили ужасную ошибку. Я только что узнал, что «они» могут забрать у вас сына, если вы сделаете что-то незаконное» например станете обслуживающей на дому. Я даже не представлял, что есть правила и инструкции, карающие за это, но они есть. Вы не должны работать в этом доме в качестве обслуживающей на дому. Вы не должны обналичивать чек. Если вы это сделаете, я не знаю, что они сделают с вами. Нет, я знаю! ОНИ ЗАБЕРУТ ОТ ВАС СЫНА!

Мать недоверчиво уставилась на меня. Своего рода рефлекторный механизм запускает правильно построенные предложения, хотя лицо у нее в полном смятении.

– Но вы сказали, что все будет хорошо, мистер Хаберман. Вы сказали, что обо всем позаботитесь. Что же мне теперь делать?

– Но я позабочусь, мамаша, я уже позаботился. Все, что от вас требуется, – это отказаться от своих обязанностей в качестве обслуживающей на дому. Я сказал им, что поговорю с вами и вы откажетесь. Признав свою ошибку, вы подтвердите, что вы не хотите взять ни доллара от Управления. Вы не хотите, не так ли?

– Не хочу что, мистер Хаберман?

– Не хотите украсть ни одного доллара, мамаша. Вы ведь еще не обналичили чек, да?

Ее лицо посерело. Челюсть отвисла. Казалось, она вот-вот упадет в обморок. Я воспользовался случаем и оглядел ее жилище.

– Мамаша! Что это? Я не помню, чтобы у вас был этот сервиз. И эти фартуки. Мамаша, откуда вы их взяли?

Она тяжело опустилась на большой деревянный кухонный стул. Голос тоже с трудом ей повиновался.

– Всего с час назад, мистер Хаберман. В магазине на углу Лексингтон-авеню и 116-й улицы. Я… Я обналичила чек, который получила сегодня утром, и потом пошла в магазин и купила…

– ЧТО?!

Мое восклицание заставило ее сжаться. Она открывает рот, чтобы ответить, и не может. Она похожа на немую, пытающуюся выдавить звук. Только ей это не удается.

Взгляд на мое лицо говорит ей то, что она уже знает. Что она совершила непоправимое.

– О, мамаша, – вскрикиваю я, – как же мне вас теперь спасти? Вы обналичили чек. Вы совершили преступление. Вы даже не можете его вернуть. И вы… вы потратили деньги. Они определенно заберут у вас ребенка!!!

Я срываю с нее фартук и мну его в руках. Слезы ручьем текут из ее глаз. Душераздирающий крик, звуковой эквивалент мучительного «Крика» Мунка, срывается с ее губ. Она бьется в моих руках.

Мне потребовалось почти два часа, чтобы задурить ей голову. Для этого я вынужден был призвать весь свой многолетний опыт и значительную силу убеждения. Больше всего я боялся, что не смогу отговорить ее вернуть Управлению деньги. Я должен был убедить ее, что Управление будет рассматривать это всего лишь как простой жест и никогда не согласится принять ее деньги в качестве возмещения убытка. Так случилось, что у меня оказалась газетная вырезка в качестве необходимого мне доказательства, иллюстрирующая случай, когда получатель сделал попытку пополнить обворованные фонды своими собственными скудными сбережениями.

Нет, мамаша, – говорил я, подчеркивая тоном свои слова, – Управление никогда не проявляет снисходительности и понимания в таких ситуациях. И это вполне объяснимо. Слишком много раз в прошлом социальную службу разорят, настоящие преступники. Зарегистрировано, что только за прошлый год миллионы долларов были украдены клиентами.

С этого момента дело пошло легче. Пока мать вся согнувшись, сидела на стуле и содрогалась от рыданий, я убеждал ее снова и снова, что никому не скажу о ее проступке. Как ей повезло, что у нее такой социальный работник. Я объяснял ей, что, объединившись, мы сможем нанести удар по Управлению, этой жестокой системе.

– Нет, мамаша» никто не заберет у вас сына. Пока я ваш социальный работник, никто не посмеет это сделать. Даю вам слово. Обещаю!

Сегодня вечером я впервые остался с Бродски на целый вечер. Мать пошла в кино с подругой. Почему бы ей не пойти? У нее теперь есть деньги, и я настаивал!

Укутанный в теплое коричневое армейское одеяло и привязанньй к инвалидному креслу на колесах, малыш бывал на улице каждый день во второй половине дня в течение последних нескольких недель. Как я и ожидал, чем больше он получал возможность видеть мир, тем больше он открывал его. И тем ближе я подбирался, чтобы открыть его самого. Бродски, кажется, никогда не уставал от этого обмена. И я не уставал. Но были два правила для наших дневных экскурсий. Первое: он видит только прекрасное. Если я замечаю уродливую сгорбленную старуху, ползущую по другой стороне улицы, мужчину, страдающего базедовой болезнью в последней стадии, или даже собаку, задравшую ногу или присевшую для отправления естественной нужды, или, что еще хуже, ее хозяина, сгребающего совком ее экскременты, я быстро увожу Бродски прочь, как будто он немецкий еврей, на дворе тридцать девятый год и появилось гестапо. Мир для Бродски, должно быть, кажется Венецией времен Марко Поло, и Марко Поло – это я. Во время каждой поездки я дарую ему богатства, которые нельзя передать словами. Второе правило: он должен знать, что я единственный источник его ежедневной радости. Мать не является таковым и никогда не была. Каждый поворот его инвалидного кресла убеждает его в этом правиле. По мере того как я толкаю кресло, держу под определенным углом, двигаю вперед или оставляю на месте, поворачиваю, резко останавливаю, Бродский приходит к пониманию, что если он на колесах, то я водитель. Стартер, управляющий колесами и тормозами, под моим контролем.

С такой властью, оказавшейся в моем распоряжении, мне иногда бывает трудно сдержать себя, чтобы не отказать в чем-то Бродски. Как это было, когда мы на прошлой неделе были в музее. Он провел два часа, дотоплю рассматривая экспозицию изделий ручной работы американских индейцев тринадцатого века, и затем, когда я поднял его на второй этаж, чтобы он посмотрел «Гернику» Пикассо, клянусь, малыш испытал верх наслаждения. Одно легкое движение или поворот вправо или влево, и его мир погрузился бы в темноту. Буквально исчез бы. Но я не поддаюсь искушению. У меня мало достоинств, но одно из них – самодисциплина. Без этого никуда.

Это не означает, что ничто человеческое мне не чуждо. Всякое может случиться. Например, после того как я позволил Бродски несколько минут смотреть на «Гернику», разве я виноват, что споткнулся и растянул колено и мы должны были уехать оттуда преждевременно? Конечно, он не мог порицать меня за это. Не мог выразить свое недовольство. Хотя на следующее утро – в субботу, поэтому мне не нужно было идти на работу – я вернулся с ним в музей, чтобы посмотреть ту великолепную картину. Тогда в первый раз я провел уикенд (часть его) с Бродски. В этот день он получил несколько очень важных уроков. Снова он понял, кто его хозяин, кто контролирует его судьбу. А еще он понял, что я щедр и что он может рассчитывать на мое слово. Так как я заверил его накануне вечером, что мы вернемся в музей.

Вы когда-нибудь замечали, что невозможно удержаться, чтобы не притронуться к красивому ребенку, едущему вместе с вами в лифте? Желание погладить ребенка по щеке непреодолимо. Кажется, это самая естественная вещь в мире. Такова власть красоты. Это способ, которым Бродски видит мир. Всюду, куда бы мы ни шли, он видит красивых детей. Только у него нет рук, чтобы ласкать их.

Уже не в первый раз (что необычно как для Бродски, так и для меня), но во второй и, возможно, даже в третий я позволяю Матери присоединиться к нам. Я знаю, что ей любопытно, где мы проводим время, куда ездим, и потом – кто я такой, чтобы сказать ей «нет». В таких случаях Бродски не так везет. Его эстетические ожидания не оправдываются. Никакого музея, никаких городских красот он не видит в этот день. Бедняжка. Кто подсказал Матери взять его на прогулку по Пятой авеню? В Гарлем! От 118-й улицы и все дальше и дальше… К тому времени, как его привезли домой, Бродски был совсем измучен. Он лежал в прострации на своей кроватке, расстроенный и безмолвный. Я даже подумал, что он никогда не оправится. Грязь, многолюдье, нищета – Мать не замечала этого. Кошачьи крики разносились в этот день в Гарлеме с силой цунами. Жители ближайших кварталов высовывали черные головы из окон. Все узнали, что мы были там. Как этого можно было не узнать? Вдобавок к крикам и вою, слезы Бродски можно было сравнить с потоками дождя, обрушившимися на Нью-Йорк.

Эта прогулка не доставила удовольствия и Матери. С тех пор она не просит разрешения присоединиться к нам. И Бродски не желает ее присутствия. Теперь, когда бы я ни пришел, чтобы взять его на улицу, он бросает на нее такой взгляд, который может означать только одно: оставайся дома! И я интерпретирую его правильно. Могу поклясться, что маленький тиран никогда не говорит «пожалуйста». Я, конечно, не так невежлив. Зная материнские чувства, я бы никогда не стал повторять это представление. В этом нет необходимости, и кроме того, это дурной тон – снова ее дурачить тем же способом.

Прогулка с Матерью по Гарлему произвела бы то же впечатление на любого, а не только на такого чувствительного человека, как Бродски. Я, например, когда посещаю на дому своих клиентов, всегда хожу, уткнув нос в газету или книгу, чтобы не видеть какого-нибудь наркомана, впавшего в прострацию, или пьяницу, пускающего слюни, или безнадежного неудачника, готового напасть на меня сзади или воткнуть финку в живот. Уж если он воткнет, так воткнет! И ни я, и никто ничего не сможет тут поделать. Такое уж это место. И это в нашито дни! А пока остается только молиться. С тех пор как я работаю в Управлении, ко мне пристали только три раза. (Четыре, если считать стычку, закончившуюся потасовкой, в которой я скорее одержал победу, чем потерпел поражение.) В любом случае я знаю, что самый лучший способ – не показывать жителям Гарлема своего презрения, наоборот, замечать их. У черных есть нечто, присущее всем социальным группам, лишенным гражданских прав, – они хотят, чтобы их узнавали. Знали по имени. Спросите любого копа на обходе, что произойдет, если не обратиться к ним по имени. Обращения «Эй, ты!» достаточно, чтобы начались расовые беспорядки. Я предполагаю, что их слишком долго не замечали. Что касается лично меня, то моя приверженность анонимности имеет совершенно другое происхождение.

Видя, каким образом Бродски реагирует на мир, я вспоминаю своего отца, когда тот поехал в Париж. Много лет мать уговаривала его съездить туда и откладывала деньги на эту поездку. Никогда не забуду его высокопарного заключения, сделанного им по возвращении.

– Ну так как, Эйб? – спросил его дядя Том. – Как тебе понравился Париж?

– Париж! Кому он нужен, этот Париж. Я проехал две тысячи миль, терпел столько неудобств и потратил все деньги, чтобы увидеть паршивую реку. Скажи, Том, какая разница между Сеной и Гудзоном?… Я скажу тебе: никакой!

Только Бродски – это не мой отец. Он скорее похож на новорожденного младенца. Он видит все будто в первый раз. Он изумляется всему на свете. Куда бы я ни взял его, то, что он видит, кажется ему лучше предыдущего. Нельзя сказать, что он не умеет различать. Он все еще продолжает с презрением отвергать обыкновенное и обыденное. Я по-прежнему должен защищать его от неприятных зрелищ. Просто с новым открытием внешнего мира он приходит к заключению, что может найти что-то ценное повсюду. Каждое место и вид имеют для него свою собственную, особую ценность. Свою прелесть. Но все это определяется с таким трудом, что это сюрприз даже для меня.

Я катил Бродски вверх по пандусу в музей уже в сотый раз, когда он вдруг тихо хныкнул. Я этого почти не заметил и продолжал подъем, когда, к моему удивлению, я снова услышал хныканье. Взглянув на Бродски, я понял, что это был знак протеста. Малыш отказывался ехать в музей. Что-то еще попало в поле его зрения. Что? Побуждаемый каким-то неясным чувством, я повернул кругом. Может быть, мне удастся что-то понять. Была середина дня, и в этом малонаселенном районе в это время, как мне казалось, было не много пешеходов. Я продолжал оглядываться, наполовину ожидая, наполовину зная, что этот случай, может быть, первый реальный поворот событий, с тех пор как я стал брать его на улицу больше месяца назад. Пока ничего сверхординарного не происходило. Пока я узнал о нем не намного больше того, что уже знал. Думая об этом, я нетерпеливо выкатил его на улицу, но ничего интересного там не было. Так что же привлекло его внимание? Наконец до меня дошло. На противоположной стороне улицы, перед старым домом из песчаника, слегка загороженным большим деревом, в инвалидном кресле сидела древняя старуха, а рядом стояла ее соцработница по уходу на дому. На старухе была широкополая соломенная шляпа, она была закутана в разноцветное лоскутное стеганое одеяло, и работница защищала ее от солнца, держа над ней зонтик. У старухи были костлявые сутулые плечи, лицо старое и белое, как у привидения, руки с толстыми венами, обтянутые сухой, как пергамент, кожей, и ноги, видимые от колена, из точно такого же материала, что и руки: из-за отсутствия мускулатуры казалось, что кости держатся только за счет варикозных вен и резиновой кожи. Не слишком приятное зрелище. Так что могло привлечь внимание Бродски? Вначале я подумал, что он просто отождествил себя с ней. Она тоже была в инвалидном кресле, как и он, и женщина (мать) заботилась о ней.

Но это было не так. Совсем недавно мне пришлось увезти его от другой женщины, тоже старой, также в сопровождении работницы, потому что он плохо реагировал на нее.

Мое второе предположение, кажется, ближе к цели: возможно, одеяло старухи показалось ему очень красивым. Оно и было красивым – больше похоже на декоративную ткань, имитирующую гобелен. Я даже подумал, что оно, пожалуй, слишком дорогое, чтобы использовать его в качестве одеяла. Но и это предположение было неверно. Так как солнце слишком припекало, работница сняла одеяло с ног старухи. Но Бродски продолжал смотреть! Теперь я был действительно в недоумении. Если не одеяло, то что же? – спрашивал я себя в сотый раз в течение тех немногих минут, и каждый раз становился в тупик, чувствуя, что ответ на этот вопрос жизненно важен, если я хочу лучше понимать Бродски.

Наконец до меня дошло, что это было. Бродски видел картину. Квинтэссенцию красоты, заключенной в раму: «Служанка, держащая зонтик над своей хозяйкой». Картина (если бы она была написана) могла быть из другого века. Она была достойна кисти Ренуара или какого-нибудь другого французского импрессиониста. Бродски, мой малютка, видел картину в реальной жизни. Не ту, что уже написана художником, но ту, что могла его вдохновить. Необыкновенно чувствительный глаз Бродски выхватил то, что ни мой, ни чей-либо еще глаз – кроме глаза художника – не мог бы увидеть.

С этого момента я не обращал внимания на Бродски и ничего не замечал вокруг себя. Пока мы были в музее, только одна мысль крутилась в моей голове. Я не мог дождаться, чтобы вернуться домой и расшифровать значение того, что только что мне открылось, чтобы обмозговать, как я могу это использовать. Применить. Сделать полезным. Я мало обращал внимание на Бродски в оставшуюся часть дня. Не замечал его протестующих хныканий. Не сразу я отвечал на его требование сделать поворот направо или налево, остановиться или поехать вперед. Бродски не раз смотрел на меня с удивлением.

Когда Мать позвонила мне позже, в тот же вечер, и сказала, что он плохо себя ведет, я подумал, что причина расстройства его душевного равновесия во мне.

Прошло еще какое-то время, прежде чем я понял, как был не прав.

После долгих колебаний я решился на новый способ действий. Я больше не станут показывать Бродски одни только красивые места. Музеи, небоскребы на фоне неба, красивые виды, художественные выставки больше не станут единственной целью наших прогулок. С этих пор не я буду вести Бродски. Он будет сам вести меня. Я буду ходить по улицам Нью-Йорка, как охотник, ведущий на поводке свою собаку, и он будет указывать мне, где остановиться, на что смотреть, что имеет значение, а что нет. Это самый лучший способ, решил я, если я хочу по-настоящему раскрыть, кто есть Бродски. Как всегда: я охочусь за Бродски.

Бродски не может дать название ничему, что он видит. Он не знает слов для этого. Объекты для него не являются представлениями или даже символами, связанными с лингвистическими условностями. Это лишь чистые образы. О, если бы он мог рассказать мне, что видит!

Но он расскажет.

Это моя работа – сделать так, чтобы он рассказал.

Странно: сейчас я дал ему время, чтобы опередить меня, в то время как сам держу натянутые вожжи. Может быть, это не так уж странно. Я не хочу, чтобы Бродски допустил промах. И не хочу промахнуться с Бродски.

Разве это не искусство – делать одно и то же в двух противоположных направлениях? Абсолютная свобода и классическое ограничение?

Если я художник… мое искусство – Бродски.

Итак, теперь я носил Бродски в заплечной сумке. Мне пришла в голову эта идея, когда я наблюдал молодых мамаш, которые носили таким образом своих детей. Когда я нес Бродски в ранце, своего рода кармане, как у сумчатых, где он сидел, уютно приткнувшись, мне было легче следовать его желаниям. А ему было легче контролировать меня. Он теперь стал настоящим продолжением меня, а я частью его. Если он сильно дрожал, у меня внутри все содрогалось. Мы стали тем, чем, я всегда надеялся, мы станем: одним целым.

Если я не раскрою сейчас тайну, я никогда ее не раскрою. Ну же, дорогой, покажи мне, кто ты есть. Только тогда можно будет начать настоящую игру.

Догадайтесь, куда он ведет меня. Куда бы мы ни шли, мы всегда заканчивали прогулку в одном и том же месте. У памятника броненосцу «Мэн»! Там прекращались все крики, мурлыканье, мяуканье, даже ощутимое шевеление его тела. Он впадал в транс. Для него существовало только одно – художница, которая рисовала на асфальте. К этому времени она достигла совершенства. Ее сделанные мелом наброски, изображающие Христа и других святых, показывали определенную легкость стиля и владение техникой. Вокруг нее всегда собирается большая толпа, и ее бумажный коричневый пакет всегда полон денег. Но Бродски обращал мало внимания на толпу или деньги. Он зачарованно следил за художницей и ее работой. Он мог часами отрешенно наблюдать за ней, что и делал (он отказывался идти домой, пока она рисовала), для него ничего не существовало: ни время, ни люди, ни дети, играющие вокруг, – ничто его не интересовало. Я убежден, что никогда не видел его более счастливым, чем в это время.

Почему же, когда мы возвращаемся домой, его поведение меняется так радикально? Я почти боюсь оставлять его одного с Матерью и все чаще допоздна задерживаюсь у них. Это начинается, когда мы покидаем художницу, и к тому времени, как мы приходим домой, он становится мрачным, бледным, распущенным и буйным. Бесполезно ему что-то говорить. Никакие слова на него не действуют Мать также чувствует свою беспомощность в такие моменты и действительно благодарна, когда я остаюсь. Однако пользуется случаем, чтобы попенять мне.

– Я знала, что ничего хорошего не выйдет из того, что вы берете его на улицу, мистер Хаберман.

Я могу сказать ей только правду:

– Наоборот, дорогая мамаша, сегодня днем он был в полном порядке. До того момента, как мы отправились домой, он был совершенно счастлив. На самом деле, если уж совершенно честно, я никогда не видел его таким счастливым. Вполне очевидно, что его плохое поведение как-то связано с возвращением домой. Нам обоим надо это признать.

Но я знаю также, что это не вся правда. Здесь есть некий признак, некий симптом, но какой? Нечто такое, что расстраивает его. Художница? Дорога назад домой? Фигура Христа? Что?

Я должен это понять.

Однажды я отправил Мать поиграть в бинго с подругой. Она теперь постоянно уходит. Может, два или три раза в неделю. Мы с Бродски проводим эти вечера вместе до ее возвращения. Сегодня вечером я решил кое-что попробовать. Моя цель – определить, что именно расстраивает Бродски: картины художницы или сам процесс их создания. Для этого я купил набор пастели для самоучек. Поскольку там есть инструкция, которой легко следовать, а краски достаточно яркие, я был удовлетворен результатом. Мой рисунок пастелью (я не хочу сказать «произведение») – пасторальный ландшафт – оказался действительно вполне хорош. Правда, на Бродски он не произвел такого впечатления, как на меня. Малыш: выглядел таким же угрюмым, когда я закончил, как и раньше, когда я начинал. Даже намек на насмешливое презрение появился на его птичьем лице.

Ну, по крайней мере, я выяснил: его поведение меняется от чего-то, что связано с процессом рисования, тайной творчества. Как еще можно объяснить его явное презрение к моему рисунку, который, по совести говоря, по крайней мере так же приятен для глаза, как и некоторые рисунки уличной художницы, за исключением того, что этот дьяволенок знал, что я мошенничал? Я удовлетворен. Я сделал еще один шаг.

Сегодня ночью я заснул, бормоча: «Но что это значит?»

Ну почему всегда так? Чисто случайно, когда меньше всего ожидаешь. Раз в неделю кого-то в отделе назначают дежурным по «ЧП», и он весь день не может покинуть офис ни при каких обстоятельствах. Миссис Нокс никогда не отступает от своего правила. У вас дома может быть настоящее ЧП. Ваш отец, мать, брат, сестра, жена, ребенок могут заболеть, на них могут напасть, изнасиловать, они могут умереть, но в день, когда вы назначены дежурным по «ЧП», вы не должны покидать офис. Миссис Нокс вам этого не позволит. Какое счастье, что сегодня я был дежурным по «ЧП». Конечно, это бы произошло, так или иначе. Бродски уже посеял семена. Они уже дали ростки внутри меня. Вопрос в том, когда растение взойдет и зацветет.

И сегодня после обеда это произошло.

Как всегда, все началось с Матери. Кажется, чем больше времени я проводил с Бродски, тем больше она становилась жадной до денег, делая меньше работы. В последнее время вдобавок к моим обычным обязанностям по дому: уборке квартиры, размещению картин и регулировке падающего на них света, протиранию пыли и глажке белья, стирке и даже приготовлению пищи, я принял также добрую порцию ее обязанностей как работника, обслуживающего на дому. И она знает это. По вечерам, даже когда она дома, это я купаю малыша и затем укладываю его в постель. Конечно, я использую эти часы с пользой для себя. Например, я понял, что в ванной он реагирует на рубенсовскую наготу не больше, чем на цветную вклейку в журнале: эротическое воображение полностью у него отсутствует. Но он все же реагирует на прикосновение. Когда я ласкаю его интимные места и вижу, что его член увеличивается в размерах, это нельзя отнести на счет воображения: он морщит лицо, закрывает глаза и радостно визжит, причем кажется, что все его тело превращается в клубок сконцентрированного удовольствия, и даже мне не удалось бы так громко выразить свое довольство: он просто завывает от наслаждения. Теплая вода и мыльная пена (из лучшего мыла), прикосновение моих рук к его телу – все это он любит. Если даже у него отсутствует эротическое воображение, то тактильное у него, без сомнения, имеется. Возможно, он просто не знает, как мысленные образы связаны с сексом. В конце концов, у него же не было такого опыта. Мои прикосновения (как и Матери) – это единственное сексуальное наслаждение, которое он знает. Должен признаться, что когда я поглаживал его, я тоже испытывал некоторое наслаждение. Хотя его вряд ли можно назвать сексуальным. Такое же, хотя и не столь сильное, чувство я испытываю, когда держу бабочку за крылья, в то время как она порывается лететь, или давлю ее пальцами, в зависимости от моей прихоти.

Когда Мать пришла в офис сегодня днем, объяснив это тем, что она не получила чек за работу на дому, я очень удивился, потому что она взяла с собой Бродски. Она могла бы отнести его к подруге, но когда почтальон сказал: «Чека нет», ей, видимо, стало так невтерпеж, что она решила не тратить на это время. Это хорошая иллюстрация того, как далеко зашли ее жадность и недовольство. Еще два месяца назад она на коленях умоляла меня не брать его на улицу. А теперь, значит, вот как. Из-за нескольких паршивых долларов она демонстрирует его подонкам из центра социального обеспечения. Впрочем, я не протестовал и не читал ей нотации. Это мне не свойственно. От этого никакой пользы. Вместо этого я взялся одной рукой за ручку инвалидного кресла, другой подхватил под локоть Мать и направился из приемной к своему столу, уверяя ее по дороге, что все будет в порядке. В отделе я познакомил ее с миссис Нокс. Впервые моя начальница (и остальные сотрудники, таращившие от удивления глаза, – несмотря на то что это был не их ЧП-день, они не спешили к своим подопечным) познакомилась с миссис Ривера и Бродски, и даже ей было немного не по себе. Какой-то проблеск человечности мелькнул в ее глазах.

Обращаясь к миссис Нокс, но говоря достаточно громко, чтобы слышали все, я сказал:

– Обратите внимание, миссис Нокс. Разве это нормально? Вот женщина, работа у которой тяжелее, чему любого другого, а Управление ей не платит.

Миссис Нокс поднимается из-за стола, подходит ко мне и приказывает сходить и принести бланки по возмещению потерянных чеков, а тем временем она позаботится о том, чтобы поудобнее разместить мою клиентку. Выходя, я услышал, как она сказала: «Не беспокойтесь, миссис Ривера. Все, что вам необходимо, – это подписать бланк, и наш нотариус заверит вашу подпись. Как только вы это сделаете, мистер Хаберман сможет вернуть ваш чек».

После возвращения к своему столу с необходимыми бланками я проводил миссис Ривера на другой этаж и помог отыскать нотариуса. Бродски был оставлен в отделе. В лифте я продолжал ее успокаивать, говоря то, что, как я знал, ей необходимо слышать:

– Нет, мамаша, я ни капли не осуждаю вас за то, что вы сюда пришли. За то, что хотите получить деньги. Это самая нужная вещь в жизни. Фактически, я восхищаюсь вами. В сегодняшнем мире мать должна быть сумасшедшей, чтобы посвятить всю свою жизнь детям. За это не дождешься благодарности. Теперь от детей никакого проку. Стоит им вырасти, и они вас бросают. И даже не оглянутся. Да вы посмотрите на себя. Он не исключение. И подумать только, всю любовь и заботу вы растрачиваете на этого неблагодарного. Всю жизнь вы принесли ему в жертву. Говорю вам, мамаша, лучшее, что вы можете для себя сделать, – это пожить оставшиеся годы в свое удовольствие. Не беспокойтесь за Бродски. Он сам может о себе позаботиться. Или, вернее, у него есть такой дурак, как я, чтобы позаботиться о нем. И подумать только, еще несколько месяцев назад он даже не знал о моем существовании.

Спустя час Бродски и Мать (чек благополучно лежал уже в ее кошельке) собирались покинуть офис, когда произошло нечто совершенно непредвиденное.

Началось с того, что миссис Нокс, нарушив свои жесткие правила неукоснительно следовать политике Управления, порекомендовала выдать миссис Ривера и Бродски талон на проезд.

– Но, миссис Нокс, – воскликнул я в крайнем недоумении, – вы знаете, что мои клиенты живут в двух шагах от Центра. Нам запрещается давать им деньги на проезд.

– Проявите немного понимания, мистер Хаберман, – ответила миссис Нокс возмущенным тоном. – Уже поздно. Скоро совсем стемнеет. Кроме того, вы ведь не ожидаете, чтобы такая пожилая женщина шла пешком, да еще везла своего ребенка в инвалидном кресле. – Она остановилась. Еще какие-то соображения? Желает подстраховаться? – Я хотела бы сказать вот что, мистер Хаберман. Идите и поговорите с вашим офисным координатором. Скажите мистеру Беккеру, что если он решит, что все в порядке, то и я буду так считать.

Удивительно? Я был слишком шокирован, чтобы удивляться. Но я ведь всего лишь простой социальный работник и не могу спорить с моей начальницей.

Ганс Беккер – еврей из Европы, он был в концентрационном лагере. На руке у него голубой номер, подтверждающий это. Из австрийской аристократии – в Освенцим. Полная перемена образа жизни. После того как Беккер увидел гибель Старого Света, он каждый свой нерв посвятил тому, чтобы перестать сожалеть о том, что оставил, и начать новую жизнь. Жители Гарлема извлекают пользу из этой историко-синаптической связи.

Когда-то он занимал высокий пост директора, но потом был понижен до рядового сотрудника с номинальной должностью: офисный координатор. Его тяжкое преступление состояло в том, что он всегда говорил «да». Всякий раз, когда у него спрашивали; «Могу я дать миссис Смит безвозмездную субсидию для возмещения домашних расходов?» Да. «Расходов на транспорт?» Да. «На зимнюю одежду?» Да. «На летний лагерь?» Да. «Арендную плату за три месяца вперед, залог и агентское вознаграждение?» Да. Финансовые аналитики Главного управления чувствовали, как дрожь пробегает по их коллективным хребтам. После проверки безвозмездной помощи, оказанной за восемь месяцев Центром социального обеспечения, возглавляемого Гансом, и сравнения полученных показателей с показателями других центров по всему городу в городскую администрацию была направлена докладная записка, в которой говорилось, что Ганс стал единственной причиной того, что город Нью-Йорк не вылезал из хронической задолженности. Это Ганс его разорял. Теперь же единственное, по поводу чего ему разрешалось говорить «да», – это просьбы о талонах на транспорт. Он мог санкционировать не более одного или двух.

Однако Ганс совсем не ощущает незначительности своего положения. Он воображает, что его смещение с должности было скрытым благодеянием. В результате снижения ответственности за работу он может полностью посвятить себя внеплановой («теневой», если процитировать последние докладные записки из Главного управления) деятельности. Короче, он может помогать «людям» все время. Несмотря на любовь и заботу по отношению к черным братьям и сестрам, наш офисный координатор испытывает тяжелые приступы страха. Ганс Беккер никогда не покидает офис в пять часов в одиночку. Он боится. Он остается еще на три часа, которые ему не оплачиваются, и ждет ночного сторожа, чтобы идти с ним к метро, а еще лучше, если какой-нибудь сослуживец соглашается подвезти его до дому. Голубая отметина осталась у него не только на руке.

После того как я оторвал нашего офисного координатора от того, что, похоже, было одним из его теневых проектов (он разговаривал с каким-то рыжебородым громилой в черном берете – тот, судя по его словам, был художником и убеждал Ганса поддержать его в борьбе за организацию художественной выставки здесь, в Гарлеме), и высказал (на самом деле продемонстрировал – Мать с Бродски сопровождали меня в его кабинет) просьбу о возмещении транспортных расходов, он схватил меня в медвежьи объятия и поцеловал в лоб.

– Вы удивили меня, Роберт. Я всегда знал, что вы хороший социальный работник, но это… всем бы нам проявлять такую любовь к нашим клиентам. Я тут разговаривал с Лео, нам бы здесь, в Гарлеме, побольше таких людей, как он (и вы). Не люблю я этих роботов из Управления. Люди для них ничто. В них нет ничего человеческого. Они даже не разрешают мне в рабочее время помогать Лео устроить художественную выставку. Конечно, – он улыбается, возвращаясь к своему столу, – я не обязан их слушать.

Таким образом я получил проездной талон для Матери и Бродски. Не запланировано? Полная неожиданность? Несомненно. Но вот удар настоящего футболиста. Последний смертельный удар. Не желая задерживать офисного координатора и его друга (мы не только прервали разговор Беккера, но и помешали ему пообедать, как явствовало из нескольких слов, брошенных художником), я повернул к двери. Миссис Ривера уже спрятала талоны в кошелек, и не было причины оставаться дольше. Наше дело завершено. Но Бродски не хотел уходить. Он снова что-то увидел. Он уставился на стол Беккера. Этот стол ничем не отличался от любого другого стола; обычный офисный стол стального цвета, какой можно увидеть в каждом учреждении. Блокноты, бумаги, истории болезни громоздились на нем. Два офисных подноса, один – для входящих документов, другой – для исходящих. Ничего необычного. Так что же на этот раз привлекло его внимание? Ведь здесь не было ни художника за работой, ничего приятного для глаз. Так что?

Я сбит с толку и к тому же испытываю неловкость. Я задерживаю Беккера и его друга и чувствую, как медленно начинаю краснеть. Навалившись на инвалидное кресло, я принимаюсь толкать его к двери. Но Бродски издает такой пронзительный вопль, что весь пятый этаж вибрирует от этого звука. И хотя мы на полпути к двери, ему как-то удается повернуть голову на двести семьдесят градусов, он оборачивается и продолжает таращиться на стол. Я ошарашенно смотрю на него, а тем временем Беккер поднимается со стула, подбегает к Бродски, присаживается на корточки, пытаясь оказаться в поле его зрения, чтобы как-то завладеть его вниманием. Затем он весело вскакивает и, пробормотав что-то себе под нос, объявляет: «Бедный мальчик хочет есть». Он стремительно бросается к своему столу и, немного поколебавшись, вытаскивает банан, лежавший между яблоком и сливой, и начинает снимать с него кожуру. Протянув затем банан Бродски, он помахивает очищенным плодом в нескольких дюймах от его лица.

Увы, жалобные завывания Бродски только усиливаются. Он вытягивает свою дряблую, в толстых складках кожи шею и крутит головой, явно не желая видеть то, что находится в нескольких дюймах от него, но стараясь не потерять из виду то, что продолжает притягивать его взгляд. Повернувшись к художнику, Беккер говорит:

– Так что ты думаешь, Лео? У тебя острый взгляд художника. Что-то на моем столе его расстраивает. Что это?

Лео Байрон – художник, но не святой – смеется со злорадным весельем.

– Я не знаю, что это за помеха, Ганс, но скажу тебе, из-за чего все его крики и завывания. Это все чертова куриная ножка, завернутая в алюминиевую фольгу, которая греется на радиаторе. Прекрасный натюрморт. Конечно, сначала и я подумал, что это яблоко, слива и банан, лежащие на твоем столе. По правде сказать, я даже подумывал повторить с ними натюрморт Сезанна. Но теперь нет. Эта чертова куриная ножка не только оригинальна как предмет для натюрморта, но и открывает новый взгляд на вещи. Новую форму. Я даже могу дать название: «Обед на службе». Это единственное, что… Черт, я должен это написать? Господи, если я смогу передать это на холсте, – продолжал он, подходя к радиатору и осторожно беря куриную ножку в свою огромную ладонь, – я превзойду не только Сезанна, но и любого другого, вплоть до Пикассо. Однако я убежден, что только художник способен так видеть. Черт меня подери, если я понимаю, как это удалось вашему уродцу.

Но я понял!

Как только я услышал его слова: «Это единственное, что… Черт, я должен это написать!», они зазвучали в моих ушах как молитва. И когда он поднял куриную ножку с радиатора и Бродски смолк, моя голова закружилась от этого ошеломляющего открытия. Я не мог дождаться конца дня, чтобы пойти к Бродски домой, чтобы провести с ним время наедине и насладиться моей радостью. Теперь же этот Беккер задерживает меня. Я услышал как будто издали.

– Да, кстати, Роберт, сегодня вы дежурите по «ЧП», не так ли? Не будете ли вы так добры проводить меня до метро после работы?

– Извините, мистер Беккер, – ответил я; голова у меня все еще кружилась, – но я планировал сегодня навестить Бродски.

– Но это же будет после пяти часов, Роберт? Вы что, собираетесь работать сверхурочно?

– За сверхурочные не платят, мистер Беккер. Но, как видите, Бродски требует всего внимания, которое я могу дать ему.

– Но я бы мог подождать, когда вы вернетесь в офис, Роберт, – уговаривает он меня. Голос выдает его. В нем звучит тревожная нотка. – Вы надолго задержитесь?

Я оборачиваюсь и гляжу ему прямо в глаза:

– Ответ на ваш первый вопрос – «нет», Беккер. А на ваш второй вопрос – «да».

* * *

ИТАК, БРОДСКИ ХУДОЖНИК! Он, должно быть, показывал мне это множеством способов, только я был так туп и слеп, что не понимал. Кем еще он мог быть? Что еще могли означать все его перемены настроений и внутренние порывы? У него взгляд художника. Он видит мир только в образах. Господи, какую боль и подавленность, должно быть, он испытывает каждый раз, когда видит красоту и не может ее передать. Я исправлю это, малыш. Все, что тебе необходимо, – это инструменты, чтобы творить. И я дам тебе их. Руки и, что более необходимо, пальцы у тебя будут.

Итак, где их найти?

Как я мог быть так слеп?

На помощь мне пришла Регина Дейли, наш медицинский работник. Большую часть недели я потратил впустую на медицинские библиотеки и всяческих физиотерапевтов и специалистов по реабилитации, которые либо забывали прийти в назначенный час, либо вообще не хотели терять со мной время. Кроме того, они знали меньше, чем я, а медицинские библиотеки предназначались для студентов, ученых и теоретиков, а не для людей с практическими интересами вроде меня. Но Регина Дейли направляет меня прямо к истоку. Не успел я ей и полслова сказать, как она вытаскивает из нижнего ящика своего стола «Каталог медицинского реабилитационного оборудования» и кладет его передо мной. Листая страницы, я чувствую, как дрожь пробегает по всему телу, будто меня пронзило стрелой. Это как раз то, что мне нужно.

– Где я могу достать этот каталог? – спрашиваю я взволнованно.

– В этом нет необходимости, – говорит она. – Возьмите мой. Вы можете держать его сколько вам нужно. За три с половиной года, что я здесь работаю, вы первый социальный работник, который продемонстрировал подлинный интерес к своему клиенту. Если вам удастся помочь хотя бы одному человеку, я с радостью распечатаю еще дюжину.

Мне не нужно было больше. И одного достаточно. Для меня этот каталог представлял более бесценное сокровище, чем все пьесы Шекспира, научные монографии и шедевры мировой литературы вместе взятые. Сегодня вечером я с волнением изучал эту книгу. Там оказалось даже больше, чем я ожидал. Все виды приспособлений, чтобы помочь Бродски реализовать свою судьбу. Перед тем как отправиться спать, я подумал: какое счастье, что я живу в век, когда человеческое тело и все его части так легко восполнимы. Только душу не восполнить ничем. Но это уже в моей компетенции. А не науки. Здесь мне помощь не требуется.

Во всем есть свои преимущества. Даже в работе в Управлении. Наиболее очевидное – время, полагающееся на посещение пациентов. Пятиминутный контакт с клиентом до телефону может дать мне вполне достаточную информацию, чтобы прикинуть время, полагающееся на визит. Часто все, что мне необходимо знать, – это информация, что клиент жив (даже я не могу посещать умершего пациента и выйти сухим из воды – Миссис Нокс ведет статистику и по датам смерти). Если клиент жив, ему полагается посещение, и я делаю запись в форму W712 о том, что я у него был. С учетом времени на дорогу, несостоявшихся визитов (это когда никого не оказалось дома; по крайней мере, я говорю, что не оказалось) и придуманных подробностей (разговоры с несуществующим управляющим, безымянным соседом, с выдуманным социальным работником из больницы, каким-нибудь человеком на крыльце), я могу объяснить все, что делал в течение второй половины дня, хотя на самом деле потратил лишь тридцать минут на телефонные разговоры. За тридцать четыре года, сказать по правде, я сделал не более десяти – двадцати процентов от тех визитов, которые обязан был нанести. Моя сорокачасовая рабочая неделя на самом деле была не более двадцатичасовой.

Конечно, не все социальные работники такие наглые, как я. Ричард Гоулд, например, никогда бы не сделал ничего «настолько бесчестного», вроде фальшивых визитов. «Я не могу на такое пойти! Я люблю навещать моих подопечных». Он тратит полдня, спрашивая у меня совета, как записать визиты. «Если я ушел из офиса в двенадцать часов, Хаберман, сколько визитов я должен сделать?)» Или в час? Или в три? Или в четыре? Изо дня в день он спрашивает меня одно и то же: когда лучше обедать, до или после визитов к пациентам. Я сто раз, говорил ему; что он может сначала пообедать, а уходя к пациентам, записать это на своей карточке прихода и ухода, как О и П (Обед и Посещение), никто ничего не узнает, – без толку, он никогда так не делает. Самая великая его дилемма возникает в день получки. «Мне нужно сделать визиты перед тем, как я получу чек, – говорит он. – Не люблю ходить по клиентам с чеком в кармане».

– А зачем вам к ним идти? – спрашиваю я. – Отправляйтесь домой. Или лучше повеселитесь. Это же день получки. Сходите в кино.

Он даже не отвечает.

Каждый день он звонит клиенту и говорит:

– Доброе утро, миссис Риддик. Я звоню вам, чтобы уточнить, будете ли вы дома сегодня во второй половине дня. Иначе говоря, я бы хотел прийти к вам сразу после обеда…

Эти слова отдаются у меня в голове, как скрип мела по грифельной доске. Но я не позволяю им меня тревожить. Мир полон Ричардами Гоулдами. Я не люблю их и никогда не буду любить. Трагедия моей жизни в том, что у меня так мало способов продемонстрировать свои таланты как-то иначе, кроме обкрадывания Управления за счет времени на посещение пациентов. Но я все же компенсирую это другим способом. По крайней мере попытаюсь.

Еще одно преимущество работы в Управлении – это.… ну, я ведь нашел Бродски, не так ли? Если бы не направление из больницы, кто знает, смог бы я разыскать его… (хотя он не первый партнер по играм, который попался мне по служебным каналам). Но кто бы мог подумать, когда мы начали игру, что благодаря Управлению я смогу не тратить на Бродски собственные деньги. Не то чтобы я жадничал или экономил. Если уж на то пошло, нет лучшего способа потратить деньги. О, признаю, я живу очень благоразумно. У меня нет пороков, я не позволяю себе никаких излишеств и алчно коплю все, что мне удается сэкономить, в специальном фонде. Но есть предел. Если бы я купил все необходимое для него оборудование, мне пришлось бы пойти на расходы в тысячи долларов. Эта сумма превышает все, что я накопил за многие годы. По счастливой случайности (впрочем, счастье тут ни при чем), я придумал способ, как получить от Управления необходимую сумму всю целиком. Это достаточно просто. И деньги, которые я сэкономлю сейчас, пригодятся мне позже. Хоть для Бродски, хоть для кого-то вроде него. Достаточно только прийти к Регине Дейли и заказать оборудование, которое мне необходимо. Просто заполнить форму медицинского запроса W401, которая будет послана в Государственное управление здравоохранения и социальных служб города Нью-Йорка, и в течение нескольких недель Бродски получит все, что ему необходимо.

Естественно, я не могу заказать все оборудование только для одного клиента. Так что мне придется варьировать. Я сделаю заказ на держатель для столовых приборов, который позволит Бродски зажимать кисть, перо и карандаш (или все три предмета одновременно), для Сальваторе Доминго, моего клиента, который по случайному совпадению использует подобное приспособление. Никто не узнает, что Доминго на самом деле его не получит. Ведь его социальный работник говорит, что держатель у него есть. Этого достаточно. Для другого клиента, Антонио Моралеса, спастического паралитика, я закажу рабочий стол, или регулируемую доску, которая будет служить Бродски мольбертом. Несмотря на то что история болезни Антонио не указывает на необходимость такого приспособления; он сейчас (удивительно!) ходит в вечернюю школу и изучает компьютер. Он моя гордость. Письмо от меня, плюс письмо от его школьного наставника, от социального работника Института реабилитации и от нашего собственного МСБ. – все это подтвердит, что такое приспособление должно значительно облегчить ему долгие часы занятий; нужно только доказать, что это ему необходимо. Даже миссис Нокс не будет возражать. Разве цель Управления не состоит в том, чтобы сделать Антонио самостоятельным?

Когда приспособление будет готово, я доставлю его в дом Антонио. У нас прекрасные отношения. Я знаю его с детских лет и никогда не докладывал Управлению по социальному страхованию» что он зарабатывает (удивительно!) кучу денег, работая в своей школе по совместительству. А также сам выбирает себе работников по уходу на дому (в некоторых случаях клиентам разрешается это делать) и строит с ними свои собственные финансовые отношения, в которые я никогда не вмешивался. Напротив, я их поощрял: мне доставляло удовольствие быть свидетелем такой предприимчивости. Я даже поддерживал его, составляя документы о том, что обслуживающие Антонио люди работали больше времени, чем это было на самом деле, увеличивая таким образом им оплату. Я сделал все, что в моих силах, чтобы ему помочь. Иногда не обязательно извлекать материальную выгоду. Чтобы ощущать себя Богом или даже благосклонным деспотом, и этого вполне достаточно.

Некоторые предметы не так-то легко достать. Для этого мне потребуются многие часы исследования, возможно, не один день поисков. Нет ли среди моих клиентов такого, например, о ком я могу честно сказать, что он нуждается в подставке под тарелку (не для еды, а в качестве палитры, чтобы держать там кисти и тюбики с краской); или в комплекте ремней, которые предохранят Бродски от падения со стула. Так что мне пришлось тщательно исследовать истории болезни пациентов моего отдела, так же как пациентов других отделов на нашем этаже. Для этого я задерживался на работе несколько вечеров подряд и пролистал все документы. Особенно те, что были переданы в Управление институтом реабилитации и специализированной хирургической больницей.

А также я держал ушки на макушке. В-25 как раз сегодня утром упомянул, что у него есть клиент, который использует кресло с девятнадцатью позициями для сидячего положения и более чем семьюдесятью для регуляции положения торса, и еще один сотрудник – как бишь его? Ну тот, что работает в отделе К через коридор, – говорил что-то о своем пациенте-мальчике, использующем магнитный поддерживающий пояс. Я никогда прежде не ценил, как мне повезло, что почти девяносто процентов пациентов, обслуживаемых Управлением № 29, дряхлые старики или полные и пожизненные инвалиды. Только в одном моем отделе имеется полдюжины пациентов с ампутированными конечностями, которые используют протезы. После того как я разыскал этих клиентов, осталось только пройти через ту же процедуру, что и прежде, возможно, лишь с одной-двумя маленькими вариациями. Настоящий социальный работник не должен ничего знать. Я прекрасно подделаю на нужном бланке его подпись или подпись клиента. Даже Регина Дейли не нужна. Я подделаю и ее подпись. И я ничем не рискую, заполняя форму W401 и засовывая ее в коричневый конверт. Когда под рукой имеются все формы и печатные бланки, человеку с моим воображением и изобретательностью ничего не стоит все это провернуть. Как только оборудование будет готово для доставки – я узнаю дату, – останется только позвонить клиенту и сказать, что произошла ошибка, пожалуйста, примите товар, а мы попозже пришлем к вам человека, который отвезет его назад.

С учетом всех этих обстоятельств специальное оборудование для Бродски будет у меня в течение шести-восьми недель. Протезы для рук я закажу через институт реабилитации с помощью миссис Tea Гольдштейн.

«…Ну, конечно, мистер Хаберман, думаю, это прекрасная идея. Но почему вы не сказали мне, что требуется заказать также и ножные протезы?»

Когда я ждал автобус сегодня утром, температура упала ниже минус пяти градусов. Поднялся сильный ветер, и ни мех, ни одежда, ни кожа не спасали от его безжалостных порывов. Люди по дороге к автобусу скользили на замерзших лужах, а те, кому удалось благополучно достичь места назначения, старались, кто как мог, укрыться и согреться. Естественно, автобус опоздал. Пришлось тридцать минут мерзнуть на остановке, что на перекрестке 66-й улицы. Когда автобус наконец появился, я был единственным, кто оказался способен противостоять искушению. В то время как другие лезли без очереди, чтобы побыстрее войти внутрь, я предусмотрительно отступил в сторону и даже придерживал пневматическую дверь с твердой резиновой окантовкой, помогая женщине с ребенком подняться по ступеням. Я улыбался во весь рот – прямо настоящий джентльмен. Придерживаясь такой самодисциплины сейчас, позже я смогу дать себе волю с Бродски.

* * *

Мать отправилась на уикенд добровольно. Мне даже не пришлось дважды предлагать ей посетить ее сестру в Массачусетсе. Она поехала туда вместе с подругой. Хотя она заплатила за подругу, я заплатил за Мать. Они уехали в пятницу после полудня. Я отправился к себе домой с Бродски (в первый раз он остался у меня на весь уикенд), как только такси с ними отъехало от их дома. Наконец, я увидел, как оно завернуло за угол.

Моя квартира теперь имела все признаки мансарды художника. Повсюду царил художественный беспорядок. Только одно отсутствовало – присущая таким мастерским застекленная крыша, но у меня зато есть окна-фонари с видом на парк. В конце концов, это же не Монпарнас. Повсюду холсты: в рулонах, натянутые на подрамники, некоторые установлены на мольберты. Около дюжины кистей, круглых, плоских и длинных, и множество тюбиков с красками всех оттенков: жженая охра, жженая умбра, изумрудная зелень, сепия, цинковые белила, неаполитанская желтая, синий кобальт, желтая охра, малахитовая зелень, венецианская красная. Рабочий халат и мольберт, вращающийся поднос, поворотный круг и палитра. Все, что бывает в мастерской художника, присутствовало здесь, плюс специальное снаряжение для Бродски.

Малыш не знает, что с этим делать. Он таращится, открыв от удивления рот, когда я привязываю его к рабочему месту – креслу для отдыха с девятнадцатью различными позициями для сидячего положения и более чем семьюдесятью для верхней половины тела – и начинаю прикреплять к его обрубкам ручные протезы. Специалист, к которому я обратился, хорошо меня обучил, и я прекрасно знаю, как использовать каждую часть оборудования, а также как натягивать холст на подрамник, чтобы не было складок. Когда он устроился на своем рабочем месте (у мольберта), холст стоял перед ним и краски были выдавлены на подставку для тарелок (палитру), я сказал: «РИСУЙ».

Он ошеломленно взглянул на меня, на холст, на все, что его окружало. Он застыл, словно парализованный, но это был не паралич, это было другое. Как будто он оказался в преддверии ада. Как будто нащупывал понимание, искал способ выражения того, что находилось перед ним. У меня было искушение помочь ему. Ведь так просто было продемонстрировать, как взять кисть со стола, как действует его держатель для карандаша или как – для него это было равносильно подвигу Прометея – коснуться кистью холста. Но я и пальцем не шевельнул. Это было бы нечестно. Правила игры этого не разрешали. Первый мазок он должен сделать сам. Открытие должно принадлежать ему самому. Чудо должно исходить только от него. Чтобы быть подобным Богу, нужно создать собственный мир. Мне достаточно (сейчас) показать ему путь.

Мы сидели пять, десять, двадцать минут; прошел час, два. Он не издал ни звука. Ни слова не сорвалось и с моих губ. Абсолютная тишина стояла в комнате. Затем он начал двигаться. Вначале медленно, чуть-чуть покачиваясь всем телом, за этим последовали судорожные подергивания и вращения рук. Что это? Он тянется-дотягивается-берет кисть, стоящую в стеклянном высоком стакане, которая словно так и просит, чтобы ею воспользовались. Он макает ее в каплю краски. Он… Он… ОН РИСУЕТ!!! Его первый мазок – медленный, запинающийся, тонкий, как будто испуганный ребенок дотянулся до предмета, причинившего ему вред. Он кажется зачарованным – не напуганным. После первого своего мазка он дергается назад; кисть падает из его держателя на стеклянный стакан, где стоят другие кисти, на лоток с тюбиками краски, и все содержимое вместе с вращающимся подносом валится на пол. Он этого даже не замечает. Охваченный благоговейным страхом, он продолжает смотреть на холст. На это, едва ли похожее на линию, фиолетовое пятно. У НЕГО ПОЛУЧИЛОСЬ!

Маленькая слезинка показалась у него в уголке глаза. Тихий сладостный полувздох, полустон, а затем еще слезы, и какой-то звук, исходящий из его утробы, невнятный шепот, визг, крик экстаза, крещендо непроизвольных сотрясений тела и рыданий. Он плакал. Действительно плакал! Это был не его обычный «кошачий крик», он плакал так, как плачем мы. Как плачут люди.

Только через полчаса он снова смог начать. На это раз методом проб и ошибок; он тянулся кистью к холсту так, словно выхватывал голой рукой из огня любимую вещь. После каждого нового мазка он останавливался, чтобы проверить, что у него получилось. Не из эстетических соображений. На эстетику он не обращает внимания. Но ради того, чтобы увидеть результат действия. Оттиск, который он оставляет на холсте. НАМИРЕ! Впервые он был способен воздействовать на мир. Поставить свою отметку. ОН СТАВИЛ СВОЮ ПЕЧАТЬ НА МИР!!!

Несколько минут спустя, обессиленный, он откинулся на спинку кресла. Я отодвинул его от холста, и мы вместе посмотрели на его творение. Тихо положив руку на его держатель, как будто прикоснувшись божьим перстом, я заплакал. Мы засмеялись и заплакали вместе. Так, плача и смеясь, мы провели весь вечер.

…Я сидел в баре, отмечая свою последнюю победу. На экране телевизора передо мной два борца соперничали друг с другом в мужском искусстве самообороны. Гладиаторы были перемазаны кровью; мычанье и стоны, которые они издавали, осыпая друг друга ударами, были усилены до тысячи децибел микрофонами телевизионщиков, которые стояли рядом с рингом. Ни один из миллионной аудитории, ни я сам, ни люди, слоняющиеся в опаловом свете бара, ни даже эксперты, комментирующие бой, не могли определить, кто из них хотя бы немного превосходит другого. Ни у одного из них не было преимущества. Они были равны. Человек с расплющенным носом, стоявший рядом со мной и с жадностью глотающий. пиво, явно бывший боксер, заметил: «Я не знаю, кто из этих парней сильнее, кто победит, но они сами это знают. Один говорит, я тебя сделаю. Другой знает, что проиграл. Все дело в силе воли. Ничего не видно, ничего не сказано, но всегда одно и то же. Так происходит каждый раз».

Пришло время покорить волю Бродски. Подчинить ее мне. Теперь я возьму его в ежовые рукавицы. Отчасти потому, что необходимо сломить его самонадеянность. Отчасти для того, чтобы посмотреть, на что он способен. Как высоко он может вскарабкаться. Но сейчас нужно выбить из-под него пьедестал. Да, настало время приблизить Бродски к СХВАТКЕ.

Просматривая эти записи, я обнаружил, что до сих пор расценивал мои поединки с Бродски как игру. И в определенном смысле для меня это действительно игра. Но с этих пор эти поединки будут приобретать все большую серьезность. В самом деле, чем дальше мы пойдем, тем больше они будут походить на реальную борьбу. Больше мы не будем играть в игры. Забава прекратилась, настало время открыть счет.

Одно тревожит меня: что, если его талант художника соразмерен его желанию рисовать? Вскоре у меня на этот счет не осталось сомнений. Стоило ему привыкнуть к оборудованию и приноровиться к необходимым приспособлениям, как он начал рисовать как безумный. Я был свидетелем такой хлынувшей наружу творческой энергии, что сравнить это могу лишь с тем, что слышал и читал о великих мастерах. Как будто с каждым мазком кисти он наверстывал все то, чего у него не было в жизни. Все, что он видел или видит, преображается в живопись. Кажется, творит каждая его часть. Он не различает правую или левую искусственную конечность. Он рисует одинаково свободно обеими руками. Или, точнее, он рисует душой. Его внутренняя сущность начинает действовать: тело, ум, душа участвуют в процессе равным образом. Все, что он есть и что имеет, он вкладывает в свою работу. В среднем он пишет два, три, а то и четыре холста в день, хотя иногда ему требуется неделя, а то и больше, чтобы закончить большой амбициозный проект. Я видел, как он потратил на одну картину месяц; по целому дню на каждую часть композиции. Он продолжает работать до тех пор, пока не добьется того, что ему нужно.

Вначале я думал, что он заранее знает, о чем будет каждая новая картина, но это не так. Много раз он просто сидел часами, уставясь тусклыми глазами на холст, и потом – АГА! – вскидывал голову и начинал писать.

Ничто не могло оторвать его от работы. Играла ли мазурка Шопена или какофония вульгарных уличных звуков врывалась в комнату когда я открывал окно, он невозмутимо продолжал писать. Даже любимая им прежде картина, «Крик» Мунка, не могла отвлечь его от его миссии. Когда он начал творить, его интерес к работе других людей сошел на нет. Он как писатель, который считает, что все книги в мире не стоят его внимания, когда он работает над своей рукописью. Часто он рисует даже в темноте. Похоже, он действительно предпочитает этот способ. Так ему легче фантазировать, я полагаю. Он ничего не ест за весь день, кроме скудного завтрака по утрам. Вначале потому, что от нетерпения, с которым он ждет моего появления, чтобы я взял его в студию (Мать все еще думает, что мы ходим гулять), у него пропадает аппетит, затем в студии, потому, что ничто не способно заставить его отвлечься: он не может дождаться момента, когда наконец доберется до своих холстов. Он жадно набрасывается на них. Ему ничего не нужно, кроме живописи. Ничего для него не существует.

Не так ли создаются шедевры?

Каждый день после полудня я наблюдаю за ним. Он равнодушен ко мне, как и ко всему остальному. Начиная писать, он погружается в транс, свесив свой покрытый белым налетом язык на скошенный подбородок. Он счастлив, я уверен. Кто когда-либо был еще так счастлив? Таким полным, огромным, безраздельным счастьем? Я завидую ему в эти часы. Ненавижу его. Чем глубже он погружается в свое искусство, тем больше я прихожу к пониманию, что могло бы значить в моей жизни настоящее дело. Каждый новый взлет его вдохновения только расширяет пропасть между мною и моей безвкусной банальной работой. Я слежу с благоговением за каждым движением его кисти, как будто он великий мастер, а я его ученик и пропустить его мазок означало бы то же самое, что пропустить самый важный урок жизни.

Бродски так увлек меня, что с тех пор, как я встретил его, и особенно с тех пор, как обнаружил, что он художник, я регулярно проводил десять-двенадцать часов в неделю в публичной библиотеке, читая книги по истории и методике искусства, по проблеме «талант или гений», по синдрому кошачьего крика и о вышеупомянутых так называемых великих мастерах. Конечно, я читал эти материалы так, как свойственно только мне. Никакого уважения на грани преклонения. Искусство для меня вовсе не вход в кафедральный собор. Я не так наивен, чтобы ждать, что искусство кардинально изменит меня. Даже если бы я осилил все исследования в мире по искусству, разве это позволило бы мне написать хоть одну хорошую картину? Создать один-единственный шедевр? Не в этом моя цель; не любовь к искусству; не любовь к знанию. Может быть, меньше всего любовь к знанию. У меня вовсе нет мальчишеской склонности праздно заниматься теорией эстетики или возбуждающими, но не дающими удовлетворения размышлениями об искусстве. И если бы я даже этим занялся, с кем бы я делился? С миссис Нокс? С Бродски? Нет Мои цели сегодня (всегда) прагматические. Утилитарные. «Будь готов» – вот мой девиз. «Знай своего врага». И как какой-нибудь курсант из Вест-Пойнта, воображающий себя генералом, я поглощал эти страницы, словно это были планы сражений, описания военных хитростей и прочая военная информация. Впрочем, таковыми они и были.

Однако, несмотря на все эти знания и усердную подготовку, я не заблуждаюсь относительно того что смогу когда-нибудь полностью постичь Бродски. В конечном счете, я так же одинок, как и он. Возможно, лучшее, на что я могу надеяться, – это то, что мы будем одиноки вместе. Для этого я должен научиться понимать, что означают его картины. С этой целью я начал давать им названия; маркировать их; или, может, сортировать? Для меня совершенно очевидно, что чем больше я использую свои собственные слова для интерпретации его работ, тем больше я отклоняюсь от их подлинного значения. Но что еще я могу сделать? Он не сказал бы мне ничего больше того, что я уже знаю, а таким способом я смогу извлечь из них какой-то смысл для достижения своих собственных целей.

И даже если его работа остается вне моего понимания, охарактеризовать его технические приемы вполне возможно. Хотя его подход в целом можно было бы назвать абстрактным импрессионизмом, его техника – техника примитивного минимализма – достойна особого упоминания. Он начинает писать, выдавливая, насколько это возможно, всю краску из тюбиков на холст. Насыщает его поверхность до предела. Затем, вместо того чтобы добавлять, он убавляет. Толстый слой масляной краски постепенно утончается по мере того, как объект работы становится все более четким. Со временем приходит определенная простота. Удаляя те части своей композиции, которые кажутся ему ненужными (и нам, естественно), он добивается своего видения реальности. Видение такое безупречное, что это понятно с первого взгляда. Его картины потрясают меня своей ясностью, основательностью. Благодаря самим их недостаткам, они приобретают завершенность и целостность. Зная наш сегодняшний мир и глядя на его картины – и на него, – я спрашиваю себя: может, он прав? Хотя бы немного?

Похоже, он получает больше удовольствия, чем другие художники, единственно потому, что занят мыслью о том, что надо убрать, а не добавить. На его взволнованном лице блуждает глупая улыбка. Несмотря на абстрактность его картин и скудость представленных на них чувств, там всегда есть что-то такое, что вызывает отклик в моей душе. Эти картины – ключ; они дают мне разгадку к тайне. Обычно его образы взяты из реальной жизни. Особенно мне нравится его версия темы «мать и дитя». По крайней мере, я это так называю. Вот как я это понимаю: мать качает на руках свое дитя, которое тянется губами к ее соску. Но не может дотянуться. Мать отвернулась прочь, погруженная в свои мысли. Глядя на эту картину, я спрашиваю себя: достигнет ли когда-нибудь ребенок своей цели?

В целом он ничему не отдает предпочтения. Все великие темы – добро, зло, Бог, любовь, правота, неправота, грех, вина – равным образом привлекают его внимание. Без сомнения, у его работы есть достоинства. Не нужно никаких книг. Достаточно одного взгляда на любую из последних его композиций.

К концу дня от него ничего не остается. Он оседает на своем стуле, отдавая последнюю каплю энергии последнему мазку кисти. Он буквально в прострации, когда я несу его домой. Только спустя некоторое время он обретает способность есть или отправлять другие свои нужды. Вслед за ужином он, например, наслаждается теплой ванной. Полежав в воде в течение часа, что доставляет ему огромное удовольствие, он готов спать ангельским сном. И, завернув его в пеленку, как младенца, я кладу его в кроватку. О, да, вот еще что. Его эрекция стала сильнее, чем когда-либо раньше. Эрос, я согласен с неофрейдистами, несомненно как-то связан с различными видами творчества.

Покинув его, я предпочитаю пройтись до дома пешком, а не добираться на автобусе или метро. Это дает мне возможность обдумать прошедпшй день. Во время зимних вечерних прогулок в моем мозгу зреет план перехода к следующей фазе наших отношений. Последней фазе. Как и Бродски, мне есть чего ждать с нетерпением, хотя я сплю далеко не так хорошо, как он. Моя навязчивая идея не дает мне покоя.

* * *

СХВАТКА НАЧИНАЕТСЯ. Сегодня в полдень, нагруженный дарами, я ввалился в квартиру Бродски. Мать и сын давно не смотрели на меня с такой привязанностью. Мать уже тепло одела Бродски, и он готов отправиться в студию рисовать. Но мы никуда не идем. Вместо этого я поспешил в его комнату, развернул мои упакованные с любовью подарки и снял со стены три его самые любимые картины. На их место я повесил три его собственных творения. Они были вставлены в простые, но элегантные рамки, каждая из которых замечательно подходила к соответствующей картине. Затем я выровнял их на стене и осветил реостатными лампами. Когда я закончил, Мать воскликнула, что эти «картины» намного красивее прежних. Бродски не проронил ни слова. Вначале он казался смущенным, затем счастливым. По моему мнению, счастливым его сделал не только процесс рассматривания своих прекрасных картин. Его счастье, должно быть, имело больше общего с единственным настоящим значением, которое художник может придавать таким вещам: гордостью и радостью, что он их создал. Пока он смотрел на свои картины, я тихонько прикрыл дверь, знаком пригласив Мать выйти со мной. Я попросил ее присмотреть за Бродски сегодня во второй половине дня, потому что сам я не смогу.

– У меня важное дело, – пояснил я.

Ее нежелание проявилось тут же. Перспектива провести всю вторую половину дня с сыном явно была ей не по вкусу; ведь именно на этот день она купила неделю назад два билета на фестиваль латиноамериканской музыки в Мэдисон-сквер-гарден и собиралась туда пойти с подругой. Так что она стояла в нерешительности. Без сомнения, мне хватило сообразительности придумать, как ей помочь. Что я и сделал. Порывшись в кармане пиджака, я спокойно извлек оттуда два билета на тот же концерт, но на следующей неделе в среду, и отдал их ей даром. Чтобы сделать мой поступок более привлекательным, я вызвался вернуть в кассу два ее билета, которые на самом деле не подлежали возврату, потому что она купила их со специальной скидкой. Тот факт, что мои билеты были в партер, а ее на балкон, признаться, стали как бы полной неожиданностью для меня, хотя, конечно, это не помешало ни в коей мере моей торговой сделке. И все же к чести Матери надо сказать, что именно в этот момент она была больше заинтересована в том, чтобы остаться с сыном, чем в какой-то маленькой выгоде. В любом случае, мои переговоры успешно завершились, и я тотчас ушел.

Теперь, после моего ухода, Бродски поймет, что сегодня он не будет рисовать. Хорошо, что это открытие придет к нему, когда я уже уйду Для него это будет мучительнее всего, и я объясню почему. Последнее, что он видел, – это то, что я принес подарки и тщательно развесил их точно так, как требовалось. Сейчас тысячи противоположных мыслей возникают в его голове, его гложут мучительные сомнения. Он не знает, чего от меня ждать. В самый важный момент я его бросил. Он должен провести остаток дня только с Матерью и картинами. Как я мог так поступить с ним? Быть таким нечутким? Не знать, что картин недостаточно? Не понять, что законченная работа, даже его собственная, никогда не сравнится с самим процессом работы? Только следующая работа, новое произведение имеет настоящую ценность для художника. Я, как никто другой, должен это знать. Те, что закончены, висят на стене как мертвые вещи, они такие и есть: мертвые. Через полчаса он вряд ли сможет смотреть на них. Он захочет рисовать. Матери и в голову не придет, что его так беспокоит. «У тебя же есть новые картины, дорогой, картины, которые мистер Хаберман был так добр принести тебе. Так почему же ты?…» И еще через полчаса: «И для этого я осталась дома и пропустила концерт… Избалованный мальчишка! Эгоист!» СХВАТКА НАЧАЛАСЬ!!!

* * *

– Это нечестно! – говорит Мать Земля.

– Почему выбрали именно наше Управление! – говорит Крысеныш.

– Почему не полицейских! Не медработников! Не транспортников! Не учителей! Не пожарников! Не служащих! – говорят А-21, В-22, С-25, D-24, E-26 и F-23.

Секретарь-казначей местного отделения профсоюза – самый болтливый и настырный тип, какого я когда-либо встречал (он мог бесконечно говорить ни о чем), – только что закончил свою речь на тему «Увольнения по городу». «Не обманывайте себя, – говорил он. – Слухи верны. Нужно быть готовыми к увольнениям. Вы знаете, что мэр всегда ненавидел Управление. Копы и пожарники его любимцы. Даже мусорщики, по его мнению, важнее нас». Сейчас наступило время вопросов и ответов. И соцработники не разочаровывают его. Они в ярости атакуют… Те же самые люди, которые лишь несколько дней назад восклицали с недовольством: «Как я ненавижу эту работу… Я не останусь… Как только подвернется что-нибудь, я сразу уйду… Пропади все пропадом!», сейчас высказывают с таким же жаром свое негодование, что по милости мэра они стали агнцами на закланье! По милости городского правления! Министерства! Города, штата и федеральных финансовых фондов! Продажных городских чиновников! Предыдущей администрации! И так далее, и так далее. Ненасытность секретаря-казначея в словесном удовлетворении вознаграждена сверх ожиданий.

Собрание, назначенное на утро между 9.30 и 11.00, продолжалось до 3.45 пополудни. Достойные государственные служащие, многие из которых приехали издалека – из Бруклина, Бронкса и Куинса, – чтобы послушать своего могущественного профсоюзного оратора, заполнили наш офис на пятом этаже, который сейчас был забит под завязку; мне никогда не приходилось видеть в нем столько народу. Обошлись даже без самой великой вещи в мире – обеда. Никто о нем не вспомнил. Даже Мать Земля (жареный цыпленок и шоколадный торт) и Крысеныш (печенка на ржаном хлебе), для которых обед был превыше всего, а обеденные привычки так же постоянны, как громкий призыв миссис Нокс в конце месяца о сдаче статистических данных. Всех как громом поразили пророчества великого оратора. А почему бы и нет? Их жизненные планы, всецело связанные со службой, состояли из всех этих чудесных благ – пенсионного плана, больничного плана, медицинского плана, ежегодного отпуска, отпуска по болезни, перерыва на обед – и никто не изнурял их, состязаясь с ними за их работу, их деньги, их повышение по службе; теперь же все эти с трудом завоеванные блага и дополнительные льготы утекут сквозь пальцы, если их уволят.

Даже я остался послушать. Не потому, что меня так уж сильно интересовало, что скажет представитель профсоюза (в глубине души я чувствовал, что мне ничто не грозит), просто мне представилась великолепная возможность уколоть моих коллег. Я чувствую себя на высоте положения, когда люди оказываются в подавленном состоянии. Мне лучше всего в такие гнетущие моменты, и я часто, не особо стараясь, проявляю сатирический дар и остроумие. И как только сегодня утром секретарь-казначей открыл рот, я понял, что это удобный случай, чтобы превзойти самого себя.

– Коллеги и сослуживцы, – начал я, – наш секретарь-казначей прав. Если у нас есть какие-то законные жалобы, давайте сейчас же создадим комитет, суммируем наши соображения, запишем и представим их на рассмотрение в офис по инструкции 18-787.

– К черту инструкции! Мы не хотим потерять нашу работу!

– Коллеги, когда вы поступили на работу в Управление и получили статус государственного служащего, это были не просто слова. Вы получили долговременный контракт с администрацией города Нью-Йорка, я цитирую: «Вы обеспечили себя работой на всю жизнь». Могли бы мы просить чего-то большего от этого великого города?

– Но я по возрасту старше всех в отделе. Если будут увольнения, меня выгонят первым!

– Только так какой-нибудь привилегированный городской чиновник из центра сможет содержать свою любовницу с ее дорогостоящими привычками, дружище.

– А как же моя жена и дети? Она больна, нуждается в операции, а у всех ребятишек зубы выросли вкривь и вкось. Кто заплатит за их скобки?

– Дорогой мой, уродство укрепляет характер. Мы все это знаем. А что касается вашей жены – женщины живучи. Они сильный пол. Стоит их только попросить. Кроме того, кто в сегодняшнем мире соблюдает контракты? И даже если вы на государственной службе и работа для вас – вся жизнь, это вовсе не значит, что ее не могут у вас отобрать. Кстати, нам только что доказали, что могут!

И так я перебивал всех критическими замечаниями, подстрекая не только своих коллег из отдела В и других отделов, но также тех, кто примкнул к нам из других четырех районов. Сомневаюсь, что даже Бродски смог бы доставить мне такое удовольствие. Это был лучший день за все тридцать четыре года моего тесного сотрудничества с Управлением.

Не стоит и говорить, что мои пропущенные визиты к Бродски также не принесут никакого вреда. Почему его надо оберегать от превратностей судьбы? Напротив, это как раз входит в мои планы, которые я составил для него на недели и месяцы вперед.

С того дня, как секретарь-казначей вещал о неизбежности увольнений, прошло две недели и много чего произошло в нашем Управлении. Тониту, нашу толстую, как бегемот, машинистку, извлекли из ее кресла на колесиках и вызвали в полицию. За ней шпионили, чтобы что-то выведать о директоре. Прослушивали ее телефонные звонки. Явное доказательство того, что на нее оказывалось давление. Возможно, ей не нужно было печатать коллективную жалобу в трех экземплярах по инструкции 18-787 для представления в Главное управление о том, что главной причиной, почему мэр так ненавидит наше Управление, были ботанические увлечения директора. Ее временно отстранили от работы в прошлый понедельник.

И Ричард Гоулд стал фанатично относиться к форме W712, отражающей посещения пациентов на дому. Теперь каждый день после работы он перечитывает записи своих визитов. Почему после работы? Потому что у него не хватает времени в течение рабочего дня. Он слишком занят, бегая по своим пациентам или заполняя в офисе разные формы. Конечно, он начал с того времени, когда впервые приступил к работе в нашем отделе. Нелегкая задача, тем более если вы понимаете, что на это придется потратить два с половиной года. Особенно для человека, который никогда в жизни не пропускал ни одного визита. Уйма времени потрачена на посещение пациентов, и все это надо перечитать.

Что же до нашего офисного координатора Ганса Беккера, то ничто его не тревожит. Он уже пережил этот разгром раньше. Но почему тогда он отменил свою художественную выставку… добровольно?

Миссис Нокс? Просто больше зерна для ее статистической мельницы.

– Теперь все будут как следует относиться к своим обязанностям, – говорит она, – а иначе…

Прежде всего миссис Нокс требует полного пересмотра всех записей во всех историях болезни:

– Некоторые написаны недостаточно аккуратно, а некоторые вообще нечитаемые. Они должны быть переписаны.

– Все, миссис Нокс? – спрашиваю я. – Некоторые записи моих визитов датированы прошлыми годами.

– Все, мистер Хаберман, а ваши в особенности. У вас отвратительный почерк. Думаю, я единственный человек в офисе, который может его разобрать.

– Он, наверное, специально так пишет, – бормочет Ричард Гоулд. – Он выдумывает все свои визиты. Если вы не можете прочитать его записи, как же вы проверите, был он там или нет?

Я не спорю с моей начальницей. (Или Ричардом Гоулдом.) Дело в том, что я согласен с ней. У Главного управления серьезные намерения. В течение последующих нескольких недель и даже дольше, намного дольше, я планирую оставаться в офисе большую часть второй половины дня, чтобы пересмотреть, а если необходимо, то и переписать каждую из моих записей в историях болезни. Несмотря на мои храбрые речи и даже на большой трудовой стаж, трудно чувствовать себя в безопасности в такое время. У меня есть враги в Управлении. Миссис Нокс, например, просто мечтает избавиться от меня, несмотря на пятнадцать лет совместной работы. И потом, видя, как я усердно тружусь, другие сотрудники будут более добры ко мне. Кроме того, почерк у меня действительно отвратительный.

Есть и кое-что еще, что я могу сделать, чтобы снискать расположение миссис Нокс и сослуживцев. Отныне, когда будет звонить дочь миссис Нокс, я сделаю все возможное, чтобы быть с ней полюбезнее. Учтиво принять ее послание. Это не так легко, если знаешь, что она копия своей матери. И по утрам, когда моя начальница и коллеги будут обсуждать всякие офисные сплетни, или заголовки газет, или шансы кандидатов на выборах, или болтать о том, что они смотрели по телевизору прошлым вечером, я буду вежливо слушать. Я больше не буду демонстрировать самодовольное равнодушие. Фактически, я стану одним из них. Буду с готовностью отвечать. С другой стороны, это будет нелегко… но и не слишком трудно. Эти разговоры продолжаются минут десять-пятнадцать. К девяти пятнадцати все встает на свои места: сотрудники погружаются в свою мертвую рутину, ненависть всплывает на поверхность, день начинается.

Я благодарен провидению, что Бродски находится в заключительной фазе. Эта вынужденная невосприимчивость к его творческим нуждам, по счастью, совпадает с моими планами в его отношении. Нет худа без добра, повторяю я про себя снова и снова, переписывая последние записи в историях болезни.

– Снова останетесь после работы, мистер Хаберман?

– Да, миссис Сэмпсон. Кажется, в последние дни мне никак за вами не угнаться.

…Добираясь после работы домой на метро, на остановке между 96-й и 72-й улицами я увидел красивую молодую женщину. Кроме макияжа (чрезмерного), взбитых волос и отсутствующего вида (она намеренно не замечала моего взгляда), у нее была парализованная левая рука, похожая больше на плавник, чем на нормальную руку. Два пальца торчали из тонкой кисти, украшенной изящным золотым браслетом.

Прежде чем выйти, я пропустил несколько пассажиров, чтобы спросить у нее, где она купила этот браслет.

Я перечитывал записи в историях болезни, и это, казалось, будет продолжаться бесконечно; две недели напролет, до пяти часов каждый день; снова и снова. У меня было такое чувство, будто моя голова втиснута между двух историй болезни. Руку у меня сводило судорогой всякий раз, как я брал ручку. Я бы вообще никогда не взглянул ни на одну историю болезни в течение оставшейся жизни. Когда я ложусь спать, у меня перед глазами все еще мелькает форма W2 с заголовками на полях: «Проблема», «Состав семьи», «Обоснование для обслуживания», «Здоровье», «Родственники», «Условия проживания», «План обслуживания», «Рекомендации». Одна за другой. Снова, и снова, и снова. Каждый заголовок на полях означает еще одно переписывание, и еще одно, и еще одно. Когда я, не выходя из-за стола, прерывался на пять минут и оглядывал офис, где мои сослуживцы, так же как и я, трудились, уткнув нос в бумаги, одно поддерживало меня: Бродски. Малыш не прикасался к кисти даже больше времени, чем я потратил на написание всех этих историй болезни. Должно быть, он истосковался по творчеству, как голодный по пище. Хорошо. Именно это мне и нужно. Когда я выберусь, а я выберусь отсюда, он будет… Этого дня мы оба ждем.

Как бы там ни было, хватит болтовни и пустых мечтаний. Назад к работе. Заголовки: «Проблема», «Состав семьи», «Обоснование для обслуживания», «Здоровье», «Родственники», «Условия проживания», «План обслуживания», «Рекомендации». Снова, и снова, и снова.

Извините за путаную запись, но это все из-за того, что я опьянел от перенапряжения, скуки, физического и умственного утомления. Я ненавижу свою работу, себя самого, Бродски. Я выкручусь. Он…

Трудно передать его состояние, когда я увидел его впервые за столь долгое время. Возможно, достаточно описать его. Он был изможденным, осунувшимся; подбородок порос мягкой щетиной; от него скверно пахло. Мать по большей части не обращала на него внимания, не желая тратить на него сил и времени, и это так понятно. Что бы она для него ни делала, говорила она, как бы ни старалась, его настроение не менялось. Он оставался мрачным и угрюмым, «пока вас не было». И теперь вот я – он счастлив? Видит ли он, по крайней мере, проблеск надежды на горизонте? Думаю, да. Но даже я не могу быть в этом уверен. Что я действительно увидел, так это его тупой взгляд и отсутствие всякого интереса в момент моего появления. И когда я брил его и оттирал до чистоты, он вел себя беспокойно, как будто хотел идти куда-то. В студию? Тогда так и скажи, дорогой. Ты знаешь это слово. С-Т-У-Д-И-Я. Ну давай, повторяй за мной, вот так: С-Т-У-Д-И-Я.

Вдобавок, к его разочарованию, я настоял, чтобы он съел свой завтрак, перед тем как мы отправимся. Мать сказала, что он не прикасался к пище (и она не преувеличивала) с того дня, как я позвонил и сообщил ей, что в течение последующих нескольких недель спешные дела в офисе не позволяют мне забирать его на ежедневные прогулки. Только после того, как он сделал последний глоток и я убедился, что он получил что-то существенное в свой животик, я понес его в студию.

Сегодня хороший день для творчества. На смену зиме пришла весна. Повсюду раскрылись почки. В небе синева, в парке зеленый ковер. Вон, смотри! Молодая женщина в ярком, цветастом пальто на той стороне улицы. (Он не заметил.) Яркие краски, чтобы рисовать, мой дорогой малыш. Чтобы оживить ток крови. Ты снова живой.

Оказавшись в студии, в своем кресле, с протезами на руках, перед мольбертом и холстом, он разразился слезами. Но эти слезы легко объяснить. Это слезы счастья. Он счастлив. После того как он сделал несколько мазков, я установил угол наклона на его кресле; из всех многочисленных позиций для сидячего положения и из еще большего – для верхней половины тела, я мог для своей игры выбирать почти бесконечное количество комбинаций и перемещений. Вначале Бродски почти ничего не заметил. Он был так счастлив заняться любимым делом, что, возможно подумал, что я стараюсь, чтобы ему было удобнее писать. Однако через некоторое время, когда я увеличил угол наклона и стало все более очевидно, что я не помогаю ему – наоборот, затрудняю его работу – до меня донесся чуть слышный писк или приглушенный шепот. Но тут же прекратился, как будто он боялся выразить то, что на самом деле испытывал. К концу часа угол наклона, с которым я экспериментировал, был таким острым, что, несмотря на его магнитный пояс и манипуляции универсальным держателем, он почти не мог дотянуться кистью до холста.

Все его жалобы и обиды, которые он все сильнее выражал, были бесполезны. Я продолжал изменять позицию каждый раз, когда, по моему мнению, ему удавалось хотя бы немного приспособиться. В какой-то момент – примерно через два с половиной часа после того, как мы начали, на двенадцатой позиции для сидячего положения, чтобы быть точным (я, конечно, записывал), и тридцать девятой позиции для верхней половины тела – его конвульсии и вспышки раздражения прекратились, и он не издал больше ни единого звука. Как будто решил с этого момента набраться мужества. Художник много может вынести ради своего искусства, так почему бы ему не набраться мужества. Кроме того, это лучше, чем сидеть дома, слушая постоянные жалобы матери, не так ли, малыш? По крайней мере, здесь есть то, к чему стоит стремиться. Достойный повод. В сравнении с прозябанием у матери эти мои маленькие орбитальные вращения должны казаться ему захватывающими, как полет в космосе, – переворот вниз головой, поворот на сто восемьдесят градусов лежа на животе и парение в воздухе в позе целящегося из лука Купидона.

Хотя ничто не может удержать его от попыток рисовать. За это я ручаюсь, как бы трудно ни приходилось этому малышу. Он никогда не упускал случая сделать мазок. Он никогда не уклонялся от своей обязанности. Если ему не удавалось это сделать с первого раза, или со второго, или с восемнадцатого, он начинал все сначала. Он тыкал кисть в растворитель – это была трудоемкая процедура для него – и начинал все сначала. Он терпел все мои манипуляции, как будто они были законной платой за то, чтобы быть членом своего священного художественного ордена.

Стоила ли игра свеч? Ну, это как посмотреть… или смотря кто смотрит. Когда я отнес его домой в конце дня, он был так удручен, что не мог далее есть, не мог насладиться прекрасной теплой ванной и сопутствующим массажем гениталий (впервые он даже не заметил моих прикосновений). Но я уверен, что из-за трудностей, которые я доставил ему и которые сделали его концентрацию наиболее полной, он хорошо поработал.

В отличие от меня с моей собственной работой. Сколько я ни пишу и ни переписываю эту тягомотину, миссис Нокс все равно находит какие-то ошибки. Мой почерк по прежнему отвратителен. И она права. Нельзя сказать, что, исполняя свою работу, я не страдаю так же сильно, как Бродски – исполняя свою. Я страдаю. Но, очевидно, страдания не единственное необходимое условие для хорошей работы. Возможно, требуется особый вид страдания.

Какой?

Я ожидаю, что Бродски раскроет мне это.

Для пользы дела я избавился от Матери. С этого времени Бродски будет жить со мной, а Мать станет посещать мою скромную холостяцкую квартиру только по предварительной договоренности. Вряд ли она понимает подоплеку моего предложения, которое я сделал ей на прошлой неделе, – устроить для нее пасхальные каникулы и полностью оплатить ее поездку к ней на родину, в Пуэрто-Рико. Я просто вручил ей билеты Восточной авиалинии, рейс номер 179 (197 долларов 20 центов), так же как и выложил эти деньги три часа назад. Уезжай с глаз долой! Убирайся! Хоть бы у тебя был самый худший полет и я бы прочитал в утренних газетах: «Разбился самолет DC-10 Восточной авиалинии, погибло…» Как обычно, Мать едет вместе с подругой, так что мне придется оплатить и ее дорогу тоже. Мать отказалась за нее платить, а эта женщина уже потратила почти все свои сбережения на первый взнос за дом у себя на родине. Кажется, они родом из одной деревушки и мечтали вместе съездить туда, пока еще позволяет здоровье. Но, конечно, это им никогда бы не удалось, если бы не я. В отношении денег Мать прижимиста, как никто. Чем больше у нее денег, тем больше ей хочется. Она лучше удавится, чем оторвет от себя цент, если есть возможность самой не платить. А зачем: ей платить? Разве мы не пришли больше месяца назад к молчаливому соглашению, что я буду ее богатым дядюшкой в ответ на определенные поблажки?

Теперь Бродски полностью в моем распоряжении. Соглашение, которое я заключил с Матерью, было «временным», до тех пор пока она не вернется из поездки, когда, по ее мнению, я также должен буду вернуться к работе. Но мне-то лучше знать, не так ли? Я скажу ей, что отпросился на работе, да и Бродски не хочет идти к ней домой. Одного взгляда на него достаточно, чтобы она поняла это. И это правда – он теперь никогда к ней не вернется, как бы я с ним ни обращался; ни тогда, когда он на «нормальном» расстоянии от своего любимого холста, ни тогда, когда его рисование зависит от моей воли. Противоречивые чувства Матери и чувство вины легко можно будет успокоить. Ее жадность и месяцами накапливаемое разочарование в Бродски перевесят любые нежные чувства, которые она все еще могла питать к нему. Кроме того, по нашему молчаливому согласию, немного лишних долларов в банке ей совсем не помешают. И ей не придется пить по вечерам в одиночку. О, разве я об этом не упоминал? Мать последнее время не прочь выпить. Негативное влияние подруги, любительницы рома, а также, возможно, какие-то более глубокие, более личные причины.

Я договорился с Сесаром Росарио, работником по уходу на дому у моего клиента Антонио Моралеса, чтобы он присматривал за Бродски, пока я на работе. Я сказал ему, что после того, как в восемь утра он уходит от Антонио (в это время Антонио отправляется в школу), он с таким же успехом может подремать у меня в квартире, как и у себя дома. Бродски к этому времени будет уже вымыт, пересыпан тальком, завернут в пеленки и накормлен, и Сесару ничего не нужно будет делать до моего возвращения, только пару раз перевернуть его в кровати, а там уж я сам о нем позабочусь.

– Да, Сесар, Управлению совсем не обязательно знать, сколько ты зарабатываешь. И меня это вполне устраивает. Вот поэтому я буду платить тебе наличными. Можешь ли ты доверять мне? А кто, как ты думаешь, был социальным работником у Антонио все эти годы?!. О, Сесар, прежде чем ты уйдешь, вот что я хотел бы еще сказать. Моя студия… Да, Сесар, я немножко рисую. Живопись – это любовь всей моей жизни. Ты не любишь живопись. Тебе больше нравятся женщины. Ну, каждому свое, как говорится. В любом случае это не имеет значения. Просто ничего там не трогай.

Мать сопротивляется больше, чем я ожидал. По-видимому, это связано с ее врожденными качествами, подкрепленными древним материнским инстинктом. А также с тем, что в ее отсутствие я перенес к себе все принадлежащие Бродски веши – одежду, кроватку, предметы искусства, картины, все-все; его комната у меня в квартире теперь точная копия его комнаты в квартире Матери, только вид из окна другой, и даже в некоторых отношениях лучше – полагаю, это также не доставило ей удовольствия. Но, как я и думал, Бродски стал здесь решающим доводом. Малыш даже не обратил на нее внимания, когда она пришла к нам за день до поездки к себе на родину. Когда же она попыталась взять с туалетного столика одну из его статуэток, он поднял такой вой, что она добиралась до дома буквально в потоках слез. Уверен, что сегодня вечером мать выпила со своей подругой пару лишних рюмок.

Может, послать им бутылку шампанского?

Но я тут же решил, что не стоит. Мой специальный фонд на исходе, и нет смысла его перерасходовать.

Как мне высказать свою радость от того, что Бродски теперь живет вместе со мной? Я могу делать с ним все, что мне заблагорассудится. У него больше нет Матери, которая могла бы его защитить. Не то чтобы она действительно его защищала или как-то мне мешала, но просто даже само ее присутствие действовало на меня угнетающе. Она могла сидеть молча, бездумно таращась на стены (излюбленное ее времяпровождение), а для меня это было как самое отвратительное вторжение в мой дом. Спросите любого неудачно женатого мужчину, и вы поймете, что я имею в виду. «Даже если моя жена ничего мне не говорит, одного ее присутствия в соседней комнате достаточно, чтобы все испортить. Стоит жениться, и все пропало. Я уже больше не могу пойти куда хочу, я не принадлежу самому себе».

Теперь я снова обладаю абсолютной властью над своей жизнью и, что то же самое, над Бродски. Утром, днем, вечером, ночью я могу дать свободу самым диким моим порывам. Я могу снять со стены его любимую картину «Крик», запачкать ее, разорвать, и что он мне сделает? Я могу то же самое проделать с любой из его статуэток или с его собственными картинами. Какая бы прихоть на меня ни нашла, я могу ее осуществить. Я могу выбросить из окна любую вещь, которую он любит, одну за другой, или, если мне захочется, раздробить, вдребезги разбить все на тысячу кусочков, разорвать на мельчайшие разноцветные полоски и клочки, а потом выбросить из окна, как конфетти на параде, а ему ничего не останется как только сидеть и смотреть. Или бросить на пол его эстампы, или ту картину, над которой он сейчас работает, и ходить по ним, как по ковру, как когда-то делала моя бабушка, стелившая на пол старые газеты вместо половиков; я могу топать по ним в грязных ботинках, возвращаясь домой после апрельского ливня, или изодрать их на куски металлическими набойками, и что он может сделать, чтобы остановить меня!

Я СПРАШИВАЮ ТЕБЯ, МАЛЫШ: КОГДА Я РВУ, РАЗБИВАЮ, ТОПЧУ, А ТЫ СМОТРИШЬ НА МЕНЯ, КТО ИЗ НАС ТОГДА ЖИВЕТ ПО-НАСТОЯЩЕМУ?!

Сегодня утром я поднялся до рассвета, вытащил Бродски из его кроватки, поднялся вместе с ним на крышу, и там мы наблюдали восход солнца. Увидев оранжевую дымку, постепенно превращавшуюся в золотой шар, он был поражен феерией всех цветов радуги. Он сидел на моих руках, съежившись, как черепаха в своем панцире, и я знал, что он понимает, что искусство природы превосходит все творения рук человеческих.

То же самое я сделал на закате. Угасание дня и появление на небосклоне серебряного месяца не менее прекрасны, чем рассвет. Тихие божественные мурлыкающие звуки моего малютки дали мне знать, что он полностью со мной согласен.

Теперь каждое утро и каждый вечер маленький дьяволенок не дает мне покоя. На закате и во время восхода солнца моя холостяцкая квартира оглашается громкими воплями – интересно, что могут подумать соседи. И эти звуки исходят из такого маленького тела! Он начинает вопить, чтобы разбудить меня до рассвета, но если я и встаю, то только для того, чтобы захлопнуть дверь в свою спальню. Я не беру его на крышу. Во время захода солнца меня не бывает дома. Я взял себе привычку совершать в это время ежедневную прогулку. Кроме восьмичасового сна, мне необходим моцион, чтобы быть в форме. Видит Бог, в офисе у меня для этого нет возможности. Однако я не бегаю трусцой. Мне противны люди, бегающие трусцой, особенно женщины.

Сегодня, перед тем как покинуть офис, я вспомнил, что мне нужно позвонить в фирму по продаже изоляционных материалов и договориться о встрече с их сотрудником, чтобы определить стоимость работ по полной звукоизоляции моей квартиры.

Чернокожая женщина, которая каждое утро готовит мне сандвич с тунцом и горячий шоколад в передвижном кафе на 125-й улице, имеет в своем облике одну запоминающуюся деталь. Это не грудной, всегда веселый голос, не проворные руки, которые так и мелькают, и не удивительное терпение, с которым она обслуживает угрюмых рабочих, бедняков с сонными глазами или банды панков, которые регулярно посещают ее заведение. Это ее зад. Огромный задище. Ее трогательные усилия сжимать эти массивные окорока утягивающими колготками, чтобы придать им хоть какую-то форму, только подчеркивают уродство ее фигуры. В течение последних полутора недель я каждое утро выносил Бродски на завтрак.

– О, здравствуй, Сесар, спасибо, что пришел за ним присмотреть. Хочешь, вместе пойдем позавтракаем?… Нет, не за столом, Сесар. Здесь, за прилавком, а то Элис не увидит нас и нам ее не будет видно. А сейчас слишком рано, чтобы прыгать со стула туда-сюда, чтобы взять заказ, и черт меня подери, если Бродски сможет обслужить нас в качестве официанта.

– …Что ты спросил? Почему он не ест? Он уже поел дома. Неужели ты считаешь, что у него будет аппетит в таком месте?

– …Тогда почему я приношу его сюда? Сесар, а тебе не пришло в голову, что мне, может, тоскливо есть в одиночестве каждое утро?

К черту истории болезни. К черту работу. Что касается Бродски, дела обстоят как нельзя лучше. И даже погода на моей стороне. Она так прекрасна последнее время, что я снова беру его на улицу практически каждый день в течение последних нескольких недель. Только наши прогулки совсем не те, что были раньше. Я уже больше не следую за ним. Теперь я указываю дорогу. Бродски видит только то, что мне хочется, чтобы он видел. У него будут шоры на глазах, и ради того, чтобы увидеть что-нибудь красивое, ему придется покрутить своей дряблой шеей. На этой неделе я показал ему, должно быть, больше из «реального мира», чем он до сих пор видел, даже если увеличить все наши прежние прогулки в сотни раз. Да, и вот еще что: это делает прекраснее каждый прошедший день.

В понедельник я стоял по крайней мере два часа кряду, держа его в переносной сумке и заставляя наблюдать за слабоумной, выпущенной, наверное, из ближайшей лечебницы, которая копалась в мусорных урнах, чтобы добыть себе пропитание.

Во вторник нам случайно попалась та же самая сумасшедшая, только на этот раз она брела по улице среди городского транспорта, ничего не понимая и не замечая. Мы прошли за ней несколько кварталов, затем просто остановились и наблюдали (я стоял, он наблюдал), как она пускала слюни в эпилептическом припадке, пока не приехала «скорая».

В среду он видел бездомную с раздувшимися, как у слонихи, ногами; взъерошенного нищего, который грелся на солнце на скамейке в парке, накрывшись драными простынями, свитерами, рубашками и сверху какой-то покрышкой, вывернутой наизнанку. И прежде, чем войти к себе домой, я остановился перед тем, что, как я думал, должно было броситься ему в глаза, – обсиженными мухами собачьими экскрементами на ступеньке. Вообразите мое удивление, когда Бродски нисколько не расстроился от вида этого дерьма. Я все ждал и ждал, давая ему рассмотреть как следует, но маленький ублюдок отказывался расстраиваться. В квартире я постарался предоставить ему еще один крупный план, на этот раз его собственных экскрементов, но он снова никак не отреагировал. Ко всему остальному он проявляет интерес. Мне следует быть начеку и не навязывать Бродски свою систему ценностей.

В четверг мы на улицу не выходили. У меня не было настроения. Но в пятницу я наверстал упущенное, как и в последующие дни. Нам попалась на глаза собака на трех ногах. Именно. Вы не ослышались. Собака на трех ногах. Женщина, стоявшая рядом с нами, видя, как испуганная дворняжка понюхала подол ее спутницы, а потом заковыляла прочь, пробормотала: «Бедняжка». Она не нашла слов жалости для владельца собаки (или для Бродски). Вы не поверите: владелец собаки оказался тоже калекой, и тоже без ноги. Мы с Бродски следовали за парой о четырех (в сумме) ногах до дома калеки. Кстати, можете быть уверены, Бродски реагировал, и в ближайшем будущем он будет делать это на бис.

В субботу не было ничего интересного. Лучшее, что я мог показать, – красивого черного юношу на костылях. Случайно повернув голову, я заметил бугорчатый поперечный шрам на его правой руке. Мне пришло в голову, что, скорее всего, хирург небрежно сделал свою работу. Не было достаточного стимула, подумал я. У юноши и его семьи, возможно, не оказалось денег. Дали сделать операцию студенту: доктор в это время играл в гольф в загородном клубе. В любом случае, поскольку этот день не предоставил мне лучшего зрелища, я разместил: Бродски в его переносной сумке так, чтобы он видел обезображенную руку.

В качестве бесплатного бонуса я устраивал так, чтобы найти экскурсии приходились на те часы, когда он обычно работал. Не только в то же самое время, когда он привык рисовать, но и совершенно неожиданно для него. Причем так, чтобы не было никаких намеков на предстоящую прогулку и он не мог подготовиться.

Например, я возвращаюсь домой в поддень, отпускаю Сесара и усаживаю Бродски перед его мольбертом и холстом так, что он горит желанием рисовать. Или он уже сделал свой первый мазок, или выдавил из тюбиков краску на холст, или даже приступил к композиции. И тут я делаю вид, что вдруг что-то вспомнил. О чем ни в коем случае не должен был забывать. Ну вроде как нанести первоначальный визит пациенту (такой визит необходимо сделать через семьдесят два часа после того, как мы получали нового пациента, чтобы установить с ним контакт; согласно миссис Нокс, неисполнение в указанный срок дает основание для увольнения); или навестить Гарри Харриса (я был его социальным работником в течение многих лет, а сегодня его перевозили в дом престарелых; ему сто один год, представьте себе), или Маргарет Фендерсон (мою чернокожую красавицу с розово-белыми ожогами после пожара); или Карлин, или Монтеро, или Элис Миллер, или… Или же, например, стоит прекрасная погода, и я решаю, что не стоит сидеть дома: «Давай погуляем на солнышке, дорогой. Ты можешь всегда порисовать попозже, не важно, что на тебя нашло вдохновение». Или: «Давай пойдем погуляем под дождем». Одна француженка говорила мне однажды, что она любит гулять под дождем. Думаю, она была сумасбродкой (раз так делала), но, может, Бродски оценит, как хороша дождливая погода. «Это всего лишь весенний ливень, дорогой. Он не продлится долго». Как раз довольно долго.

Всегда, когда он наиболее поглощен своей работой, внезапный импульс заставляет меня что-то вспомнить. В таких случаях мне приходится буквально оттаскивать Бродски от его любимого холста и выносить на улицу, чтобы он наслаждался живописью мира.

Когда мы возвращаемся домой и он расстроен и подавлен только что увиденным, я стараюсь возместить это тем, что позволяю ему рисовать. Я не даю ему никакой передышки. Никакого отдыха. Никакого ночного сна для восстановления нервной системы или глотка спиртного, чтобы забыться. Обида и боль все еще живут в нем; «приятное» чувство, оставшееся от созерцания отвратительного толстого зада негритянки за прилавком, бугристого шрама на руке красивого юноши, ковыляния трехногого пса, прыгающего рядом с одноногим хозяином, – все это в нем, въелось в каждую пору его тела, а я отдаю ему приказ: РИСУЙ! Сейчас или никогда, ты, маленький ублюдок… рисуй! Что он делает? Попробуйте угадать. Нет, вы не правы. Он не может! Слезы медленно текут по его уродливому лицу и скошенному подбородку, беспрестанным потоком, как водопад, которого не может остановить никакое препятствие. Я позволяю ему испытать всю горечь его творческой несостоятельности, прежде чем унести в ванную комнату.

Можете быть уверены, в такие вечера у него нет эрекции.

Даже на работе в эти дни мне удается повеселиться. Офис являет все признаки мавзолея, когда я оглядываю комнату, ища, чем бы скрасить монотонность работы. И вот она: мисс Пейс. Моя любимица. На крайний случай она всегда может дать повод для смеха. Хотя она сейчас сидит отдельно от своего отдела, от других сотрудников – ей выделен закуток после последнего нагоняя, который она получила, – практически она все еще считается членом нашей офисной семьи. Мисс Пейс читает книги весь день напролет. Усердно делает записи. Ни в одной библиотеке мира не найдется ученого, который работал бы усерднее, чем мисс Пейс. Когда бы вы ни посмотрели на нее в течение дня, она всегда что-то строчит. По-видимому, то, что требуется для получения диплома по бухгалтерии или бизнес-администрированию в ее вечерней школе. Мисс Пейс хочет усовершенствовать свой кошелек, если не ум. Есть смысл, не так ли? Конечно. Но, как оказывается, ее занятия совершенно бессмысленны, потому что мисс Пейс за одиннадцать лет не прошла ни одного курса. Ни одного. Если бы вы ее видели! Мясистые бедра выпирают из-под платья, походка как у пингвина, пронзительный гнусавый голос. Постоянно что-то бормочет себе под нос. Страшная неряха. Перед тем как лечь спать сегодня вечером, находясь в прекрасном расположении духа благодаря Бродски, я решил утром разделить свое веселье с моими сослуживцами.

Никем не замеченный, я пробрался в офис до появления остальных работников, стащил одну из растрепанных и исчерканных книг мисс Пейс с ее стола и положил на стол одного из сослуживцев. Не стоит долго описывать, что произошло час спустя, когда мисс Пейс обнаружила свою книгу на чужом столе. Достаточно сказать, что начался сущий ад (если можно употребить религиозное выражение применительно к истерике). Разве может кто-то противостоять гневу мисс Пейс? Никто. Спросите у бедного коллеги – если сможете его найти. Он сбежал из офиса к своим пациентам в разгар скандала. Потребовалось по крайней мере два часа, чтобы мисс Пейс утихомирилась. Но, увы, мои усилия расшевелить сослуживцев оказались напрасны; я мог бы с таким же успехом стараться развеселить участников похоронной процессии. Они предпочитали заниматься своим сизифовым трудом, как будто ничего не произошло за эти два часа, с девяти до одиннадцати. Они не обращали внимания на мисс Пейс и занимались (не делали вид, а именно занимались) своей работой. Фактически они даже превысили свою обычную норму. Такая дисциплина, такие прекрасные рабочие навыки, а «они» говорят, что служащие пользуются малейшим поводом, лишь бы не работать. Ну, здесь есть один, кто, извините, с вами не согласен. Если инцидент с мисс Пейс – это прецедент – а это так и есть, – я позволю себе признать, что они не правы.

Что-то здесь не так. Что-то произошло с маленьким ублюдком. Когда сегодня я отдернул его от холста, в то время как он, кажется, был на высшем пике творческой активности, с его стороны не последовало обычного протеста. Он не издал ни звука, не было даже намека на плач или хныканье. Если бы я не знал его лучше, я бы сказал, что он был почти счастлив. Благодарен. Он вел себя так, словно предвидел, что я его прерву. Обычно у него такой острый слух (как и все его чувства: вкус, обоняние, осязание; они компенсируют его общее состояние), что даже когда я подкрадываюсь к нему сзади, в то время как он полностью сосредоточен на своей работе, он каким-то образом знает, что я пришел его оторвать, и начинает дрожать. Это его способ сказать «нет». Сегодня, честное слово, не издав ни единого звука, он сказал «да». И затем, когда я взял его с собой, отправляясь навестить мистера Богатира и его расслабленную жену, он не проявлял ни малейшего беспокойства, как и тогда, когда я поместил его (он сидел в инвалидном кресле) перед ее кроватью. Работник по уходу на дому в это время ее обрабатывал. И Бродски не имел возможности отвести взгляд от прозрачного тела, которое поднимали, подталкивали, переворачивали и снова опускали на место. Она, как обычно, лежала недвижно; у нее была огромная раздутая голова, открытый рот с редкими корявыми зубами; не печальная, не счастливая, но с гримасой удивления на лице. Какой вечный вопрос она обдумывала, если вообще могла думать? Желтые потеки мочи текли по ее по-детски округлым бедрам, и коричневые пятна покрывали ее огузок и маленькую квадратную клеенку под ним. И когда работник перевернул ее на бок, обхватив руками, как крючьями, чтобы сменить пеленки, вначале втолкнув, кажется, излишне грубо, полотенце ей между ног, чтобы ее вытереть, я подумал, что ее ничего не выражающие рыбьи глаза вот-вот вылезут из орбит, в то время как тучный белый живот трясся и жалобно бурчал. В этот момент мистер Богатир бросился к жене, крича служителю, что тот грубо обращается с ней, и старался помочь, умоляя ее сесть. «Софи, сядь. Сядь, Софи». Но это тело было уже давно мертвым, и ничего нельзя было тут поделать; оно ни на что не годилось, кроме сопротивления любым действиям, направленным на то, чтобы его поднять.

Но вот что интересно: пока все это происходило, Бродски ни разу не закрыл глаз, не мигнул, не попытался отвернуться (чего я бы ему не позволил).

Но когда мы уже собирались уходить, уже на пути к двери, когда я, как всегда, позволил мистеру Богатиру воскресить в памяти один-единственный образ своей жены, который ему запомнился, когда он встретил ее в «старой деревне», одетую в желтое, в подсолнухах, платье и в шляпе с широкими полями («О, такой шляпы вы никогда не видели, мистер Хаберман»), я заметил, что Бродски вытянул шею, когда работник оказался у него на пути, чтобы лучше видеть. Не осмеливаясь прервать воспоминания старика, я продолжал его слушать и одновременно наблюдал за Бродски. Он хотел задержаться, вот что я вам скажу. Было ясно как день, что он хотел задержаться. Я глазам своим не верил. Он буквально вывернул свою дряблую шею, чтобы бросить еще один взгляд на жену мистера Богатира. Я даже вышел из себя и хлопнул его по щеке, чтобы он перестал пялиться. Впервые за все время я так поступил. Как вы знаете, мне это несвойственно. Но это просто показывает, что даже человек с таким терпением, как у меня, может потерять над собой контроль, когда достаточно рассержен.

Итак, что бы все это значило?

Я знаю! Знаю! Знаете, что он делал, когда мы вернулись в студию? Он… ОН РИСОВАЛ!!! Именно. Маленький ублюдок сидел в своем кресле с глупой ухмылкой на лице, такой же широкой, как отвратительный толстый зад той бабы за прилавком и рисовал. А мне ничего не оставалось как стоять заложив руки за спину, и наблюдать. И конечно, не было сомнения в том, что именно рисовал он на этот раз. Любой тупица мог бы догадаться – расслабленную жену мистера Богатира, что же еще? Говорю вам, никогда в жизни я не испытывал такого унижения и позора. Да кто этот идиот? – задавал я себе вопрос. Я тут ему демонстрирую уродство, чтобы… а он рисует!

Ну, если он хочет боя, он получит бой. Я всегда говорил, что предпочитаю сильного соперника слабому. И он у меня есть. Если Бродски хочет устроить мне проверку, так это даже к лучшему. Он увидит, каким я могу быть воинственным.

Дайте-ка мне взглянуть. Где-то в моих заметках говорится об этом. О, да, вот это:

ВЫ КОГДА-НИБУДЬ ВИДЕЛИ, КОГДА ОДИН РЕБЕНОК ГОНИТСЯ ЗА ДРУГИМ? ТОТ, ЧТО ВПЕРЕДИ, – НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ, НАСКОЛЬКО ЕМУ СТРАШНО – ВЕСЕЛ, ЦЕЛЕУСТРЕМЛЕН, БОРМОЧЕТ ЧТО-ТО СО СМЕХОМ. ЕГО СТРАХ ПРОЯВЛЯЕТСЯ В НАСМЕШКЕ. А ТОТ, ЧТО ПРЕСЛЕДУЕТ ЕГО. ЖЕСТОК И СЕРЬЕЗЕН. ОХОТНИК НИКОГДА НЕ ЗАБАВЛЯЕТСЯ В СВОЕЙ ИГРЕ. ТОЛЬКО ТОТ, ЗА КЕМ ОХОТЯТСЯ. РАЗВЕ НЕ ЭТО ДЕЛАЕТ ЕГО СОСТОЯНИЕ СНОСНЫМ? НАМ ТУТ НУЖНО ЧТО-ТО ПРЕДПРИНЯТЬ, МЫЛЫШ, НЕ ТАК ЛИ?

Но я написал это давно, когда мы были еще в первой фазе. Много чего случилось с тех пор. Того, что сильно изменило нас обоих. Сомневаюсь, что все еще смогу рассчитывать на это. Сомневаюсь?… Нет. Я нисколько не сомневаюсь.

Вот что я решил. Как я расширил его мир, точно так же я сокращу его до четырех стен. С этих пор он не покинет своей комнаты. Он не увидит ничего нового, не важно – прекрасного или уродливого. Это его наказание, пусть рисует по памяти. Черпает вдохновение в самом себе. Он останется взаперти внутри себя, отныне и навсегда. Если я не смогу опережать его хотя бы на шаг в этой нашей длительной войне, значит, я не такой человек, каким себя считаю.

Чтобы не забыть, позвольте внести ясность в один вопрос. В его картине, изображающей миссис Богатир, не было пропущено ни одной детали: ее перепачканный зад, ее белый живот, трясущийся и жалобно бурчащий, ее застывшая гримаса удивления. Он даже умудрился передать явную жестокость, с которой обращался с ней работник по уходу, обхватив ее руками, как крючьями. Но вспомните, я никогда не отрицал, что он хороший художник. Если я и даю мои собственные толкования его картинам, то его искусство и талант не нуждаются в словах. Любому это ясно. Как раз насчет этого я ничего не имею против. Если вы так обо мне думаете, вы понимаете меня не лучше миссис Нокс. Меня вовсе не интересует, что он художник. Кто вообще интересуется искусством? Эта его… эта его… ЭТА НЕПРЕКЛОННАЯ ВЕРА, ЧТО ЕГО РАБОТА – САМА ПО СЕБЕ АБСОЛЮТНАЯ ЦЕЛЬ, ВОТ ЧТО Я НАХОЖУ ГНУСНЫМ.

С тех пор как он был заточен в своей студии, он рисовал только уродство. По крайней мере такое впечатление на меня производили его картины. Бездомная со слоновьими ногами; эпилептичка с пеной на губах; трехногий пес, ковыляющий рядом со своим одноногим хозяином. Пусть рисует. Это моя стратегия на настоящий момент. Насколько его хватит? Как долго он сможет продолжать? За всю его жизнь ему было показано не так уж много уродства. Если мои подсчеты верны, он истощится довольно скоро. Еще несколько дней, самое большее неделя, пока его ложная вера будет расти, позволяя ему думать, что он сможет переиграть меня, и потом – бац! – свет погаснет… навсегда. Он не получит больше ничего для рисования. Ничего, что будет его вдохновлять. Тогда мы посмотрим, кто художник в этом доме.

Не думайте, что он делает все это без злого умысла. Даже несмотря на то, что он идиот, и, следовательно, в этом можно сомневаться, он вредничает. Я знаю. Я проверял. Сомнений в моей правоте быть не может. Как еще объяснить, что он незаметно вставляет в картину то, что не уродливо, только когда я не наблюдаю за ним? Вроде натюрморта «Обед на службе». Именно. Чем больше тестов я провожу, тем больше убеждаюсь, что он делает это, только чтобы позлить меня. На днях, когда я ушел из комнаты, поставив перед ним новый холст (на самом деле он может менять холст сам, но я делаю это. просто чтобы было побыстрее, потому что, естественно, мне это легче, чем ему, а я очень хотел увидеть результаты моего теста), он нарисовал «Женщину с зонтом». Но представьте: когда я возвратился и занял свое обычное место у него за спиной, он сделал мне знак, чтобы я поменял холст, и тут же принялся рисовать «Красивого юношу-негра с изуродованной рукой». И хуже того. Свои собственные фекалии крупным планом. Не говорите мне, что это вдохновение. Нет, без всякого сомнения. Тот, кто рисует такую чепуху, делает это намеренно, только чтобы разозлить меня. Он не сделал ни одного мазка без того, чтобы я не наблюдал за ним. Я был свидетелем каждого мазка, пока проклятая вещь не появлялась прямо у меня перед глазами. Закончив, он улыбался. Не простой улыбкой, а притворной, венчающей тайное знание. И улыбка его была вызвана не гордостью за хорошо сделанную работу, а тем выражением, которое он видел на моем лице. Я изо всех сил старался скрыть свои чувства, но что я мог поделать? Я всего лишь человек. Мне приходится проявлять чувства, даже если он скрывает свои.

Что ж, недалек тот час, когда его мелкие проделки будут пресечены. И когда это время наступит, мы посмотрим, кто последний будет смеяться в этом доме. Пусть он победит в битве, если можно так выразиться, но я выиграю войну!

Я не могу больше это терпеть. Он все рисует и рисует, а мне за эти последние четыре недели ничего другого не остается, как только сидеть и наблюдать. Это мой мир сузился до предела, а не его. Вначале я думал, что когда его идеи истощатся, он быстро увянет и бросит рисовать, но я ошибался. Он уже давным-давно перестал бы изображать то, что мог видеть в реальной жизни, все равно – прекрасное или уродливое. Есть что-то такое, что заставляет его упорствовать. Вот единственное, что я могу себе представить: он черпает силы из своего желания победить меня. Может, именно это служит для него побудительным импульсом. Мотивация – великая сила. Я всегда придерживался мнения, что у религиозных фанатиков и художников есть много общего. И у тех и у других абсолютная вера. Вот еще одна причина, почему я так ненавижу художников. Только одно я знаю. Ни один нормальный человек не видит мир так, как он.

Я решил больше не сидеть и не ждать у моря погоды. Я собираюсь снова взять инициативу в свои руки. Было глупой тактической ошибкой дать ему вырваться вперед. Каким бы ни было преимущество, я его потерял. Он стал сильнее за эти последние несколько недель, а я слабее. Каждый день он сидит перед своим мольбертом, состязаясь таким образом со мной, и счастлив, что напоминает мне все, чем я не являюсь. Справедливости ради надо сказать, что у него сейчас самый плодотворный период: четыре-пять картин в день. Идеальное время, чтобы оправиться от моего поражения и снова начать войну. Как только я пришел сегодня домой из офиса, я решил назначить ему новую серию наказаний, которые будут применяться в течение последующих четырех с липшим недель. Он заплатит мне за все стократ.

Итак, давайте посмотрим, что это за наказания.

Я беру из аптечки складное зеркало для бритья и помещаю его перед ним так, чтобы он не мог сделать ни одного мазка, не посмотрев сначала на себя. Главное – установить зеркало под таким углом, чтобы оно отражало его лицо, как бы он ни наклонял голову. Если он сделает попытку отбросить его рукой в протезе в припадке разочарования, я, естественно, отцеплю протезы. Нет необходимости в объяснениях, давайте просто посмотрим, сможет ли он рисовать. Как Нарцисс, любующийся своим отражением в воде, Бродски должен смотреть на свое отражение в зеркале. Но он не Нарцисс. Его попытки отвести глаза, визг, ерзанье на сиденье сказали мне об этом более чем красноречиво. В какой-то момент он даже старался работать по памяти. Он закрыл глаза и попытался рисовать, но хоть он и мог творить в темноте, мы оба поняли, что эффективно работать с закрытыми глазами он не может. Вот интересная отличительная особенность; возможно, в будущем я смогу как-то это использовать. Ему потребовался целый день и много боли и труда, чтобы прийти к некоторому решению. Каким-то образом, что можно расценивать как своего рода самогипноз, он научился игнорировать свое отражение в зеркале, хотя смотрел прямо на него; таким образом, глядя на себя, как будто его там не было, маленький ублюдок вновь обрел способность рисовать. Если судить по отсутствующему выражению на его лице и по тому, как он реагировал на мои прикосновения позже в тот же вечер в ванной (его флаг был приспущен), я сомневаюсь, что он был удовлетворен результатом. Не это ли я видел однажды в каком-то фильме о музыканте, который прежде любого из своих слушателей знал, что его музыка не на высоте. Для меня даже более интересен тот факт, что у Бродски никогда не возникало мысли написать свой автопортрет. Будь я на его месте, я попытался бы приспособиться таким образом. Возможно, есть вещи, которые слишком уродливы, чтобы их изображать. Или, может, как я давно подозревал, он просто утрачивает лотрековское чувство юмора, когда дело доходит до его собственной наружности. В любом случае, кладя сегодня вечером моего дорогого малыша в кроватку, я думал, что открыл счет в той игре, в которую он вовлекал меня все больше и больше.

Следующее наказание:

Светите слабым светом фонаря прямо ему в лицо, когда он рисует. Бели он мигает, крутит головой, скрежещет от злости зубами, цельте луч прямо между его глаз. Наблюдайте, доминирует ли его внутренний глаз. Как спартанец, он стоически продолжает рисовать. Постепенно усильте свет одновременно с более интенсивным освещением его мольберта, так чтобы резкий луч немилосердно бил ему в лицо. Наблюдайте его борьбу, которая на этот раз сильнее, чем прежде. Снимите показания, подтверждающие тот факт, что он мигает непрерывно, даже пытается заслонить глаза от слепящего света, пытаясь поднять одну руку в протезе, в то время как другой продолжает рисовать. Должно быть, для него это все равно что держать огромную тяжесть. Он может держать так руку только очень непродолжительное время, потом рука падает: Наконец он сдается. Он закрывает глаза. Но иронично, просто перестав сопротивляться, он торжествует Его внутренний глаз доминирует Потому что, когда он открывает глаза, он способен рисовать. Затем уберите театральную подсветку со стены. Вы знаете какую. Раньше она предназначалась для его любимой картины – «Крик» Мунка, – когда ему полагалась награда. Только теперь никакой награды. Если вы видите его действия, направленные на то, чтобы помочь самому себе – рисовать, – тогда полагается награда. Но это требует небольших усилий, понимаете? Никто уже не принимает всерьез библейское выражение: «Бог помогает тем, кто помогает себе сам». Направьте свет ему в лицо и держите пять, десять, пятнадцать минут Когда это мне наскучивает или хочется узнать, как он будет реагировать в других обстоятельствах, я использую мою реостатную систему и варьирую силу света от слабого до сильного. Заметьте: он потерпел поражение. Его внутренний глаз больше не видит. Он может рисовать, но с довольно низкой продуктивностью. Я разочарован. То, как он выносит испытания и борется, вдохновляет меня подстегивать его, чтобы он рисовал интенсивно. В этом нет никакого противоречия. Я всегда утверждал, что наслаждаюсь хорошей борьбой больше, чем легкой победой. Но даже если он рисует, я не даю ему награды. Нет: мы больше не играем в эту игру.

Купите миллиметровку и три-четыре карандаша разных цветов. Запишите на магнитофон самые лучшие образцы классической музыки из коллекции Бродски; и даже хорошую порцию диско-музыки, которую слушает его сосед; и наконец тот шум, которым наслаждается каждый житель огромного города: какофонию уличных звуков Нью-Йорка. Начертите график, отражающий рост художественного мастерства (или его отсутствия) в зависимости от перечисленных выше типов музыки и звука. Наденьте наушники ему на уши и позвольте рисовать, дав понять, что если ему позволено рисовать, он должен одновременно слушать музыку. Введите различные звуки и созвучия в его отсталый мозг. Вначале классическую музыку, затем диско, и наконец крики, сигналы машин и шум города. Используя желто-зеленый карандаш, детально сличите по вашему графику, как лучше всего классической музыкой воодушевить его к творчеству, когда он работает акварелью. Сделайте точно такой же график для его чувственного восприятия масляных красок, что побуждается звуками диско-музыки, только теперь используйте красный карандаш и отметьте, как ваша кривая резко пошла вниз, что указывает на значительное уменьшение художественного контроля и мастерства. Его абстрактная живопись, побуждаемая какофонией уличных звуков, сама по себе годится для научного измерения. Вы вряд ли удивитесь, что эта последняя работа, выполненная прерывистыми мазками, будет отражена кривой, резко падающей вниз, по сравнению с предыдущими, что уже есть в вашем графике.

Соедините все три музыкальные записи в одну так, чтобы у вас получилось нагромождение визжащих диссонирующих звуков; нечто такое, что Бродски не мог раньше слышать или даже представить. После того как вы зафиксируете его ответ на эту мешанину звуков черным карандашом, посмотрите на график. Посмотрите на картины Бродски. Обнаружится отличная взаимосвязь – от его первой акварели, выделяющейся изысканными оттенками света и тени и демонстрирующей тщательную прорисовку деталей, что соответствует самой высокой точке на шкале вашего графика, к самой последней мешанине звуков, вызывающей визуальную путаницу на его холсте, которая соответствует самой низкой точке. Вы можете поздравить себя, друг ученый. Благодаря строгому научному методу вы ухватили случайную связь между неуклонно растущим распадом звука и постоянно возрастающими трудностями художника, стремящегося его преодолеть. Ваш желто-зеленый, красный и черный график с хирургической точностью показывает все неудачные попытки Бродски начать, его остановки, взмахи и скольжения кисти, точно так же, как детектор лжи фиксирует все изменения активности тела обследуемого. Все это мучение, противоречие, дисгармония как на магнитофонной пленке, так и на холсте отмечается и предстает в кристально-ясном порядке на вашем графике, предназначенном для будущих исследователей.

Я, именно я придумал это. Мой график может сказать даже больше, чем его живопись. Разве это не неопровержимое доказательство того, что я более великий художник/УЧЕНЫЙ, чем он? Поскольку я все это придумал и организовал. Он только реагировал. Мой график – это совершенная поэтико-научная метафора творческого процесса в его крушении. Внутреннее состояние художника перепутано и звучит нестройно, когда сталкивается с чуждыми и противоречивыми влияниями. Я поздравляю себя с великим научным открытием. В следующий раз, уверяю, я сделаю даже лучше. Существует много, очень много независимых переменных для контроля, а я только начал знакомиться с моим субъектом и самозащитой его эго.

Как долго это будет продолжаться? Пока он не уступит. Пока его жажда не утолится. Пока я не сломлю его волю. Именно об этом идет речь, не так ли? О его воле. Его стремлении к творчеству. Он должен перестать рисовать. Он должен прекратить попытки стать чем-то большим, чем он есть. Он должен признать, как мы все это делаем, что он создан, чтобы жрать и спать, что он мертвая вещь, чем он в действительности и является. Он не должен ни к чему стремиться. Он не должен хотеть что-то делать. Чем-то быть. Он не должен напоминать мне о том, что я не хочу вспоминать. То, что я забыл много лет назад и никогда не хотел вспоминать. Он должен смириться и жить жизнью неизменной, мертвой, уродливой и инертной. Он должен довольствоваться едой, сном и снова едой и ничем больше. Он не может трахаться. (Возможно, может Возможно, я найду ему партнершу, такую же безрукую и безногую идиотку, как он сам. Было бы забавно выяснить, получится ли у него.) Самое важное, что он должен отказаться от своей потребности в прекрасном, от того, что отличает его от всех нас и напоминает о нашей несостоятельности. Только когда он поймет все это, я остановлюсь. И он поймет. Пока он в моем классе и я его учитель, он будет учиться, обещаю вам.

– Он не просто идиот, – сказал Сесар, когда я вернулся сегодня из офиса домой. Это был ответ на фразу, случайно брошенную мной сегодня утром.

– В самом деле? – спросил я. – А кто же он?

– Ну, во-первых, он любит искусство и еще музыку. И вот что я вам скажу. Мне не нравится, как вы с ним обращаетесь в последнее время.

Я некоторое время стоял молча, потирая щеку, чтобы овладеть собой. Затем, стараясь, насколько было возможно при данных обстоятельствах, чтобы голос меня не выдал, спросил:

– Что ты имеешь в виду, Сесар?

– Я не Бродски. Не играйте со мной в игры, – ответил он. И, перед тем как гордо выйти из квартиры, он резко мотнул головой в сторону стенного шкафа, где я запирал на замок протезы Бродски и его специальные приспособления.

Или это относилось к последней картине Бродски «Какофония», висящей слева от шкафа?

Ответ Сесара был не единственным ударом, который я получил в этот день. В офисе я понял, что, несмотря на ту огромную работу, которую я проделал, чтобы привести истории болезни в порядок, настоящей целью расследования, предпринятого Главным управлением, является проверка визитов к пациентам. По слухам, это расследование проводится по всему городу и будет использоваться как основание для избавления от недобросовестных работников. Специальное расследование будет проводить Руфус Бойнз по прозвищу Дровосек, который прибывает на следующей неделе, чтобы самолично проверить наши отчеты по работе с пациентами. Если это случится, я погиб. После тридцати четырех лет работы мне придется с ней распрощаться. Я просто не успею заполнить формы W712, в которых фиксируется время, потраченное на посещение пациентов, потому что из-за миссис Нокс все эти недели я только и делал что просматривал и переписывал истории болезни. Интересно, а вдруг она специально это подстроила? Теперь я даже в этом уверен, после того как заметил, что она звонит моим клиентам, чтобы выяснить, когда я их посещал. Возможно, именно этим объясняются каракули, которые она тайком заносит в свою записную книжку каждый раз, как отходит от телефона. А что же Крысеныш? Когда он сообщал сегодня утром новости, его маленькая крысиная мордочка так и сияла торжеством – можно подумать, что Руфус Бойнз явится в наш офис, чтобы лично препроводить его через небесные врата. Если подумать, то и миссис Нокс тоже выглядит не так уж угрюмо. Она определенно в хорошем расположении духа.

Первым делом завтра утром мне нужно позвонить представителю профсоюза и узнать, получу ли я пенсию, если меня уволят.

И социальное страхование. Или мне прежде должно исполниться шестьдесят пять лет и только тогда я начну получать деньги?

О, конечно, я всегда могу жить на свои сбережения.

Подавитесь!

Но кому? Кому я желаю подавиться?

Когда я устанавливаю кресло перед мольбертом, готовя Бродски к очередному сеансу живописи, он уже давно не издает ни звука и не демонстрирует никаких эмоций. Он очень хорошо знает, что его ожидает, если ему будет позволено рисовать, и стоически готовится к этому испытанию. Вопрос только в том, какого рода будет наказание, с какой суровостью и как долго оно будет продолжаться. Эти мгновения перед наказанием для него, должно быть, даже тяжелее, чем само наказание. Как дамоклов меч над головой. Он никогда не знает, когда тот опустится. С другой стороны, я наслаждаюсь этими мгновениями страха и трепета именно потому, что они такие невысказанные, прелестные. Так что я взял за правило растягивать их от нескольких секунд до минут и часов в зависимости от моего настроения.

Все же хотел бы я знать, каким образом сломить его стоическое сопротивление.

Когда я нацеливаю струю воздуха от фена в спину Бродски, в то время как он сидит в кресле, ожидая возможности взяться за кисть, малыш начинает колотиться с таким бешенством, что могу поклясться, он готов пуститься в бешеную пляску. Если бы у меня не было фена (вообще-то, с тех пор как началась заключительная фаза, я не укладываю себе волосы), я мог бы использовать для этого эксперимента инфракрасную лампу или даже электрический нагреватель, поместив его под кресло. Но меня вполне устраивает фен. Наблюдая за тем, как он крутится и ерзает, когда я направляю горячую струю вверх так, чтобы та сконцентрировалась на его тощих ягодицах, защищенных только тонким слоем пеленки, я могу также любоваться его лицом, которое искажается множеством таких гримас, каких мне в жизни не приходилось видеть. Я заметил, что бесформенность его лица дает ему гораздо больше возможностей для выражения эмоций, гораздо больше, чем нам, нормальным людям. Но дело в том, что как бы сильно он ни метался, он никогда не зовет меня и не просит снять его с горячего сиденья. Даже если бы прорезиненная обшивка его сиденья задымилась и можно было бы почти чувствовать запах горящей пеленки, маленький ублюдок не дал бы мне ни малейшего намека, что он уступает моей воле. Он остается непоколебимым, готовый с радостью выдержать все назначенные мной наказания, только ради того, чтобы после всего начать рисовать, если я ему позволю. Как мне узнать, что он не просто упрямец? Что у него это не что-то вроде ложной гордости. Я не знаю. Никогда нельзя быть на сто процентов уверенным в таких вещах. Но я больше чем уверен, что эта специфическая храбрость обусловлена его любовью к искусству В конце концов, такие случаи очень хорошо известны. Есть целая галерея дураков, которые буквально убивали себя ради искусства.

Когда я наконец разрешаю ему рисовать, он ведет себя так, будто не испытывал ни малейшего дискомфорта. Как будто ничто не мешало его кисти порхать туда-сюда по холсту. С безумием гения ублюдок пишет одну картину за другой, как будто ему платят поштучно. Он похож на персонажа мультфильма, двигающегося в ускоренном темпе, или на Чарли Чаплина с его дерганой походочкой. Ни один японский сборщик на поточной линии не смог бы с ним сравниться. Я бы мог набрать еще таких Бродски и вступить в конкуренцию с крупнейшими компаниями мира, специализирующимися на производстве предметов искусства. Ведь в наш век успех в искусстве зависит не столько от качества, сколько от выпуска достаточного количества продукта и его массового сбыта. Но если подумать, одного Бродски вполне достаточно. Я не жадный. Я могу достичь всего, что мне необходимо, с одним Бродски.

Одна мысль больше, чем другие, раздражает меня. Хотя этот мерзавец терпит муки до и после сеанса живописи, он никогда не страдает в процессе. Когда он погружен в творчество, на его уродливом лице не появляется ни малейшего выражения боли. Как будто боль отступает; ему как-то удается блокировать свой ум и сохранять способность к творчеству. Он никогда не позволяет боли служить помехой или влиять на качество его работы. Только после, когда сеанс живописи заканчивается и я снимаю его с его трона, он снова становится человеком и узнает, что такое боль. Тогда я должен быть осторожен. Соблазн велик, и невольно я могу причинить ему больше вреда, чем необходимо для проведения эксперимента. После первого раза Бродски неделю не мог сидеть. На самом деле он теперь вообще не сидит. Как бы я ни привязывал его к креслу, какое бы я ни использовал снаряжение, он полулежит – нет, он лежит – как сорванный со стебля цветок.

Его беспомощность доставляет мне абсолютное наслаждение.

Реакция Бродски на кусок льда, помещенный под его крестец, выразилась во множестве точно таких же кривляний, что и при струе горячего воздуха, кроме одного значительного отличия. Ледяная часть эксперимента произвела на живопись определенное воздействие: зимний взгляд. Я назвал это «Холодный период». Он рисует, как я понял, морозные ландшафты: бездомных, нищих и бродяг, согревающихся вокруг костра; детей, катающихся на санках в парке. Когда он подвергался горячей фазе эксперимента, такого тематического единства не было. И восходов совсем не стало (хотя раньше он много рисовал восходов). Возможно, вы сможете объяснить это; я не могу. В остальном же все то же самое. Только мне приходится действовать осторожнее. Если прежде я следил за тем, чтобы случайно не поджарить его, теперь мне надо стараться, чтобы он не схватил пневмонию.

В середине ночи мне в голову пришла блестящая идея. Я заставил себя встать, взял ручку и блокнот, которые лежали на полу возле кровати, и быстро ее записал. Требуется значительная сила воли, чтобы сосредоточиться в этот унылый час; надо точно все записать. Едва ли я понимаю, что вызывает такие вдохновляющие идеи. Однако вполне достаточно, чтобы им следовать.

Бедный Бродски. Где-то между сном и пробуждением решилась его судьба.

Моя гениальная идея состоит в том, чтобы отрывать Бродски от его картин в разгар творческого процесса. Это настоящая находка, по сравнению с ней бледнеют все мои прежние идеи, возникшие в результате неторопливого и здравого обдумывания. Так, когда я пытался наказать Бродски, изорвав репродукцию с картины Мунка или растоптав его собственные произведения, словно старые газеты, я почти не мог вывести его из себя. Но когда я выхватил у него картину, над которой он работал в данный момент, и разрезал ее у него на глазах еще до того, как краски успели высохнуть, – более того, до того, как он сделал последний, завершающий мазок, – этого он уже не смог вынести. Он безутешно плакал в течение нескольких часов. Это было все равно что отнять ребенка у матери.

И многие другие идеи, возникающие в моем воображении в ночные часы, обнаруживали свою жестокую эффективность. Взять мой эксперимент по воздействию на его обоняние. Когда я разместил свой большой электрический фен так, чтобы он нес к нему запах его собственных испражнений, он почти этого не заметил. Независимо от того, был ли у него запор или понос (в зависимости от наказания, которое я ему назначал, у него теперь часто было и то и другое) или его стул был нормальным (необходимо добавить, очень редко в последние дни), маленький ублюдок продолжал рисовать. Но когда я делал то же самое с моими собственными фекалиями, его мясистые ноздри начинали подрагивать, затем нос морщился, и его дыхание становилось таким затрудненным, что я думал, что он вот-вот задохнется. Он не мог продолжать работу до тех пор, пока я не открывал окно и не проветривал комнату. Но тогда уже было слишком поздно. Настроение у него пропадало, да и приходило время принимать ванну. Мне кажется, психологи должны обдумать тот факт, что я точно так же испытывал отвращение к его зловонию и не чувствовал своего собственного. Вопрос «почему» в данном случае меня не интересует. Думаю, хватит и того, что я подробно описываю свои эксперименты, а выводы пусть делают другие.

По крайней мере в этом случае.

Я даже нашел способ сломить стоическое сопротивление моего спартанца во время ожидания наказания, до того как ему позволялось рисовать.

Поместите Бродски в кресло без протезов на руках, без мольберта и оставьте его там. Он может проводить там часы, не пошевелив ни единым мускулом.

Затем (через некоторое время после первой части эксперимента) посадите Бродски в то нее самое кресло, поставьте перед ним мольберт с холстом, но протезы не надевайте. Щека у него начинает дергаться, но никакого явного признака дискомфорта все еще нет.

Наконец (снова спустя значительное время) посадите его снова в кресло, поставьте перед ним мольберт с холстом, наденьте на него протезы, дайте ему в держатель кисть и позвольте обмакнуть ее в краску. Но рисовать не позволяйте. Спустя пять, десять, двадцать минут в глазах наконец появляется выражение страдания. Его стоическое сопротивление (С/С) сломлено.

Не повторяйте этот эксперимент. Он теряет свою эффективность после первого раза.

И наконец гениальный штрих: мой эксперимент с электрошоком.

Подведите электрический провод к универсальному держателю, в котором Бродски зажимает кисть таким образом, чтобы его дергало током всякий раз, как он коснется кистью холста. Посадите его в кресло и, пожалуйста, не оказывайте никакого противодействия его стремлению рисовать. В случае чего даже подтолкните его. Чем лучше он поймет, что ему разрешено рисовать, тем больше веселья принесет этот эксперимент. Первый удар током, который он получит, будет не больше того, что он получил бы, если бы шел по наэлектризованному коврику. Он отдернет кисть и вытаращится на холст, словно увидел дурное предзнаменование. Через двадцать-тридцать секунд он попробует снова. То же самое. Кто знает, что у него в голове в это время? Через полчаса многочисленных проб и ошибок он додумается до метода, известного как пуантилизм: касание холста мелкими резкими точечными мазками, – словно ступаешь между каплями дождя. Теперь пришло время передать ему более красноречивое послание. Оберните провод вокруг уязвимых частей его тела: вокруг гениталий, под мышками, поместите один провод в складку на его дряблой шее, зацепив за уши. Теперь одно касание его кисти – и словно ад разверзся. Он в полном недоумении. Какая-то дьявольская сила действует. Как же это так получается? Надо что-то делать с этими проводами. Он пристально рассматривает их, но не может понять. Все, что он хочет, – это рисовать, и на этот раз я не оказываю ему явного противодействия. Если бы можно было избавиться от этих проводов, веревок, строп, опутывающих, как змеи, все его тело, тогда бы он смог рисовать. Но как? Может, коснуться холста очень осторожно, очень бережно, словно целуя его кистью? Нет! И это не помогает. То, как его маленькое тело подскочило над сиденьем, несмотря на веревки и ремни, красноречивое тому подтверждение. Тоща, может быть, быстро и резко? Нет! Тоже не то. Если он сделает нечто подобное, ему будет намного хуже. Он выглядит так, будто получил хорошую встряску шокотерапии. (Он и получил.) Волосы У него встали дыбом, как у дикобраза. Надо бы положить ему что-нибудь в рот, а то он проглотит язык.

Наконец, когда он теряет всякую надежду и обвисает в своем кресле, как рыба, вытащенная из воды, я тихонько разъединяю провода, беру кисть, которая все еще зажата в держателе, и провожу ею по холсту. Странно, нет никакого удара. Никакого сотрясающего толчка. Просто полоска краски на его холсте. Если бы вы видели, с каким изумлением малыш смотрит на меня, словно я Бог! Нет, дьявол! Или сила, объединяющая вместе и то и другое. Я смеюсь, и мне не остановиться.

Но я чувствую, что этот эксперимент небезупречен. Многочисленные независимые переменные, вторичные мотивации и даже концепция, известная в экспериментальной психологии как генерализация, не были учтены. Однако, несмотря на свою некомпетентность, экспериментатор счастлив. Я все еще смеюсь… далее во сне.

Сегодня утром по пути к автобусу я наблюдал, как двое мальчишек играли в футбол. Один бросился вперед, сделал ложный выпад влево, затем вправо, продолжая бежать в ожидании паса. Рука Другого мальчишки была поднята, но он так и не выпустил мяч.

Что случилось? – спрашивает первый, пускаясь рысью к своему приятелю.

– Все нормально, – ответил тот. – Мне, просто не добросить.

Что будет, если и Бродски не сможет дотянуться кистью до холста? Я решил это выяснить.

Вернувшись домой после работы и отпустив Сесара, я вытащил из встроенного шкафа мат для упражнений, который был заказан несколько месяцев назад по реабилитационному каталогу, но до сих пор не находил применения. Теперь я знал, как его использовать, как будто получил предопределение свыше. Я положил его перед креслом Бродски. Затем подошел к его кроватке и поднял его. Малыш теперь спал все время. Мои эксперименты наносили ему тяжелый урон. Глаза у него все еще были мутные, а я уже посадил его в кресло, но не привязал ремнями и не установил никакого ограждения. Я предоставил ему возможность рискованно качаться, следуя естественной тяжести своего тела. Затем я установил мольберт с холстом на достаточном расстоянии от него, так, чтобы он не мог дотянуться до него, не упав на пол. Мне пришла на ум мысль, что вряд ли он проявит храбрость в этом эксперименте. Ну, а выяснить это до сих пор не представлялось случая. К моей радости, Бродски упрямо пытался рисовать, но каждый раз, как он тянулся кистью к холсту, вред был не больше того, что он испытал бы, упав на сырую от дождя землю. Мат для упражнений так хорошо предохранял от удара, что я бы не назвал это наказанием. Это навело меня на мысль, что он, возможно, получает удовольствие от свободного парения в воздухе. Падение определенно не останавливало его от попыток рисовать. И это единственно возможный вывод.

Я забавлялся идеей заменить мат для упражнений на выложенный красным кирпичом пол на моем балконе. Но это все-таки не годилось для моей цели. Если пойти на это, Бродски переломает себе кости, если вообще останется жив. Я напрягал мозг в поисках компромиссного решения. Наконец я решил попробовать деревянный пол, но постелить на нем одеяла. Мысль о пустующем здании в Гарлеме, возле Центра социального страхования, с обвалившимися стенами, битым кирпичом и осколками стекла на полу, возникла у меня в голове. Что, если провести эксперимент там? Но я знал, что эта идея сомнительна. А если меня кто-то увидит? И как я доставлю туда его экипировку? Нет. Все должно происходить у меня в квартире. Пусть это наказание не будет таким вдохновляющим, но Бродски надо как следует проучить и дать понять, что это ему не каникулы. К чести Бродски, должен признать, что он старался. Он даже вызвал у меня улыбку в один момент, когда опасно наклонился, но в то же время попытался удержаться, застыв под тем же углом, что и падающая Пизанская башня. Но в конце концов покачнулся и шлепнулся на пол. Звук от этого тяжелого удара был музыкой для моих ушей. Когда я повесил его экипировку в шкаф, Бродски издал вздох облегчения. Не припоминаю, чтобы он делал это прежде. Прогресс! Позже, в ванной, я заметил, что его маленькое тело все покрыто синяками, кровоподтеками и ссадинами. И когда я выдавил мазь на его ноющее тело, чтобы успокоить боль, он посмотрел на меня такими печальными глазами, что у меня тотчас поднялось настроение.

Да: прогресс очевиден.

Я ни в чем не могу себя упрекнуть за то, что произошло между мной и Сесаром на следующий день. В спешке, чтобы не опоздать в офис, когда я чуть не проспал на работу, так как поздно лег накануне, я совсем забыл о нем. Конечно, это не произошло бы при нормальных обстоятельствах. Но в Управлении в последние дни далеко не нормальная обстановка. Оно избавляется от ненужных сотрудников, как хозяйка от надоедливых мух. И я могу вылететь, заработав еще одну черную метку в своей характеристике. И не по милости Дровосека Бойнза, который вот-вот должен появиться, чтобы начать свое расследование, и не из-за миссис Нокс, которая продолжает фиксировать каждое мое движение у себя в блокноте.

– Как вы это объясните? – спросил Сесар, как только я вошел в дверь. Он снял с Бродски голубую больничную рубашку, демонстрируя многочисленные синяки и ссадины на его безногом и безруком теле.

– Я не могу объяснить, – сказал я, подыскивая слова, – ничем другим, как только тем, что я стараюсь его дрессировать…

– Дрессировать! Дрессируют животных, – возмутился он, швыряя в меня слова, как камни. – А человеческие существа учат!

Он вскочил на ноги, и мне даже в какой-то момент показалось, что он сейчас бросится на меня. Я уже поднял руку, чтобы защититься, но в последнюю секунду он обошел меня стороной и направился к двери.

– Вы хуже урода, – крикнул он.

– Что может быть хуже урода? – крикнул я ему вслед.

– МОРАЛЬНЫЙ УРОД!!!

И он захлопнул за собой дверь.

Я повернулся к Бродски, который был все еще голым; его избитое тело дрожало. Когда я наклонил, ся над ним, чтобы надеть на него рубашку, улыбка искривила мои губы. Бедняжка, подумал я. Я должен сделать для него все, что в моих силах.

* * *

О его появлении стало известно задолго до того, как он ступил на наш пятый этаж. Кто-то сказал, что видел, как он вылезал из шикарного двухцветного «эльдорадо» с телефоном, телевизором и баром. Еще один сотрудник видел, как он ждал лифт на первом этаже. И Мать Земля утверждала, что наш директор впервые за многие годы покинул свой ботанический сад в рабочее время.

– Ну и что это значит? – спросил Крысеныш.

– Это значит, что он здесь! Специальный инспектор здесь! Вот что это значит!

Бормотанье, шепот и вытягивание шей продолжались до тех пор, пока А-37, который стоял на стреме у лифта, не ворвался в офис с криком:

– Идет? Идет!

Все притихли, когда в сопровождении директора специальный инспектор прошел в приемную. Каждый сотрудник сидел, уставив один глаз в стол, другой на него.

Руфус Бойнз, Дровосек, высокий, прямой как палка чернокожий с совершенно круглой и блестящей лысой головой, густыми усами, угрюмый на вид. На нем белая рубашка с накрахмаленным тугим воротником, галстук в «турецких огурцах», темно-синий костюм в тонкую светлую полоску; когда свет падает под определенным углом на его бежевые туфли из крокодиловой кожи, они сверкают, как и его наманикюренные ногти. Отчетливый запах мужского одеколона – «Брют» или, может быть, «Каноэ», – плывет за ним, куда бы он ни шел.

Специальный инспектор проследовал через центр с напыщенностью и надменностью королевской особы. Остановившись сначала в отделе кадров, он высказал нашему директору суждения о его работе. Он торжественно изрек несколько банальностей начальнику отдела, словно политик, собирающий голоса во время избирательной компании. На глаза ему попалась клиентка с тремя детьми, которая осталась без крова после пожара и ожидала теперь, когда ей предоставят жилье. Он подошел к ней, чтобы о чем-то спросить, но когда она в свою очередь задала ему вопрос, он отмахнулся от нее, как будто он был джентльменом с Юга, а она белой швалью. У него нет времени, чтобы выслушивать надоедливых клиентов. Ну и что, если некоторые из них страдают от сбоев бюрократической машины? Это неизбежно. Этому нельзя помочь. Он ничего не может с этим поделать. В целом система работает. Она обслуживает множество людей. Кроме того, он здесь по совсем другому, очень важному делу. Нет, он не будет отвлекаться на второстепенные вопросы. Он хорошо знает, чем следует заняться в Первую очередь. Сжав локоть директора, как будто говоря: «Давайте продолжим», он увлек его из отдела кадров и повел прямо в ту часть коридора, где находится наш отдел.

Он стоял теперь, ясно видимый всеми нами, перед входом в офис; директор Том Сандерс рядом с ним; и хотя мы не слышали, о чем они говорили, мы видели, что директор улыбается и указывает на кабинет нашего офисного координатора, возможно предлагая специальному инспектору им воспользоваться. Когда же директор жестом показал на картины, висевшие на стене (возможно, имевшие отношение к отмененной Беккером выставке), а специальный инспектор принялся улыбаться, демонстрируя свою собственную выставку крупных белых зубов, я почувствовал особое кровное родство с ними.

Незадолго до того, как он принял предложение директора реквизировать кабинет Ганса Беккера, и в то время как работники (специалисты по сиделкам и людским ресурсам) делали вид, что поглощены бумагами, папками, книгами, справочниками и различными приложениями к ним, специальный инспектор продолжал свой тур по отделам Управления в сопровождении директора. После беглого ознакомления с работой каждого отдела он высказывал несколько слов начальнику, возможно упомянув, что от него ожидается и в каком порядке он будет всех их принимать (и удостаивать своим вниманием), и лить коротко взглядывал на остальных сотрудников. Он не сказал нам ни единого слова, не оторвал от работы ни одного работника. Было очевидно, что он исповедует рабочую этику. В общем, инспекция проходила прекрасно, только пару раз ее прервал помощник, чтобы задать ему вопрос или передать телефонное сообщение. Тогда специальный инспектор, оборвав его на полуслове, отдавал распоряжение, даже не дослушав, как будто ответ всегда был у него наготове.

Через три дня меня вызвали к специальному инспектору. Я был первым из отдела, кого вызвали. Руфус Бойнз провел два предыдущих дня деловито читая истории болезни, проверяя формы с записями посещения пациентов, отчеты начальников отделов, и наконец провел беседу с каждым из них. Нашего директора, Тома Сандерса, также видели беседующим с ним. Когда я вошел, миссис Нокс уже сидела в кабинете. На меня она даже не взглянула. Отсутствие директора бросалось в глаза.

Специальный инспектор сразу же приступил к делу, сказав, что я, вероятно, знаю, почему меня пригласили. Предыдущие два дня я думал об этом. и пришел к твердому убеждению, что не доставлю им удовольствия признанием своей вины. Посмотрев в замешательстве ему в лицо, я ответил: «Понятия не имею». Краем глаза я видел, как миссис Нокс нервно барабанила пальцами по блокноту, который лежал у нее на коленях. Я-то знал, что было в этом блокноте! Специальный инспектор не отрывал от меня взгляда. Он напустил на себя преувеличенную торжественность. Приняв недоверчивый вид, он ухитрился продержать меня в неведении еще несколько секунд. Он знал эффективность этого метода. В течение этих нескольких секунд мне действительно было не по себе. Должен признаться, я испытывал одновременно восхищение перед ним и злость. Наконец он сказал, что выбрал меня по моей характеристике, которая, как явствует из представления начальника отдела, была самой худшей в Управлении. И это не может не вызывать удивления, когда дело касается человека, проработавшего в системе больше тридцати четырех лет. Я ответил, что ключ к разгадке в слове «представление». Чем другим, как не мнением моей начальницы, которая, как все знают, невзлюбила меня с тех пор, как я начал работать в Гарлеме, можно объяснить то, что я пренебрегал своей работой и демонстрировал безответственное поведение?

– Более пятнадцати лет терпеть антипатию начальника, мистер Хаберман? Почему вы не попросили перевода? Это было бы достаточно простым решением проблемы.

Я пожал плечами. Что я мог ответить ему (или себе)? Эта мысль не раз посещала меня за эти годы, но я никогда ничего не предпринимал. Дела идут не так уж плохо, говорил я себе. А где уверенность в том, что они будут идти лучше в новой ситуации? С новым начальником?

– Как бы там ни было, мы здесь не для того, чтобы обсуждать личные отношения, мистер Хаберман. Мы здесь для того, чтобы обсудить ваше будущее в Управлении. Итак, на основании мнения, которое у меня сложилось, и учитывая свидетельство миссис Нокс, – ее руки теперь спокойно лежали на блокноте, – я вынужден потребовать вашего увольнения.

Я пытался отреагировать на его слова, но не мог. До меня просто не дошел их смысл.

Миссис Нокс же, наоборот, не могла больше сдерживаться:

– Я не собираюсь подставлять свою голову под удар ни ради вас, мистер Хаберман, ни ради кого-либо другого в отделе. Когда я уйду отсюда, я хочу, чтобы это был уход по собственному желанию. А не в результате увольнения.

По тому, как специальный инспектор проигнорировал желчную вспышку миссис Нокс, было очевидно, что он не привык, когда говорит кто-то кроме него.

– Во-первых, поскольку вам осталось всего несколько месяцев до пенсии, – продолжал он смущенно, – я подумал было о том, чтобы попросить вас о добровольном отпуске. Через год все это в Управлении прекратится, и вы смогли бы вернуться и начать все сначала. Или, возможно, мы могли бы придумать какую-нибудь другую должность, которая дала бы вам возможность дождаться пенсии. Но это уже обсуждалось с вашим начальником. Теперь все это невозможно в свете того, что она доложила. Нет, теперь никаких поблажек вам: не будет.

Я был потрясен. Ошеломлен. Застигнут врасплох. Неужели решение принято так быстро? Но даже в состоянии шока на ум мне пришло несколько аргументов. Первый – это мое право на апелляцию. Однако как только эта мысль возникла, я тут нее ее отбросил. Именно это и нужно миссис Нокс. Она бы все отдала, только бы увидеть, как я корчусь. Чтобы извалять меня в грязи. Апелляция или что-нибудь в этом роде предоставит ей прекрасную возможность дать показания против меня перед правлением. Вот этого я никогда ей не позволю. В самом деле, именно на это она, должно быть, рассчитывала.

Да начала собирать компромат на меня. Я ощутил слабый запах тропических зарослей Тома Сандерса, поскольку его кабинет был в непосредственной близости от того, где мы сидели. Где он? Все эти годы грубо льстить ему, расхваливать эти проклятые растения, и теперь, когда он нужен мне больше всего, когда он единственный мой козырь… Вдруг я понял, насколько это бесполезно. Ни он, ни кто-либо еще ничего не смогут сделать. Моя судьба лежит на коленях у миссис Нокс. Вот почему директор предпочел не явиться на эту встречу. Это было бы так же неприятно для него, как и для меня. Отведя взгляд от миссис Нокс, я со свойственным мне самообладанием встал, намереваясь уйти. Но прежде чем покинуть кабинет, я крепко пожал специальному инспектору руку.

Блокнот миссис Нокс все еще лежал у нее на коленях, когда дверь за мной захлопнулась. Она никогда не получит возможности прочитать свое «свидетельство» вслух. Судя по всему, она лопается от злости вместе со своим блокнотом.

Спустя полчаса я в оцепенении сидел в баре, где мог напиваться до позднего вечера. Одна мысль стучала в моем мозгу: «У меня еще есть Бродски!» Не имеет значения, какие чувства я испытывал, не имеет значения, сколько болезненных мыслей крутилось в моей голове, я отгонял их одной фразой: «У меня еще есть Бродски!» Самая страшная мысль, которая снова и снова приходила мне на ум и, кажется, затмила все другие, мысль, которая пронзила меня своим убийственным копьем и раздирала внутренности: если эта работа значила для меня так мало – или же вовсе ничего не значила, как я твердил себе многие годы, как я всегда был убежден, – если я ее так ненавидел и совершенно не ценил, считая, что она унизительна, хуже того, что она погубила мою жизнь, – тогда почему мне так обидно сейчас? Почему я испытываю такую непреодолимую боль теперь, когда я ее потерял? Когда я наконец от нее освободился? У меня не было ответа. Или, если и был, я отказывался смотреть правде в глаза. Я отгонял этот ответ. У меня еще есть Бродски, твердил я себе, У МЕНЯ ЕЩЕ ЕСТЬ БРОДСКИ!

Я не хотел знать ответ. Я не решался узнать ответ. Я не решался отождествить пустоту моей жизни не с работой, которой я занимался в течение многих лет, а с причиной, из-за которой я ею занимался. С реальной причиной. Мое собственное малодушие, подобострастие, бессилие. Все эти клиенты ничего не значили для меня. Все эти формы W712, и истории болезни, и карточки учета времени и инструкции, и ежеутреннее раболепство перед миссис Нокс, и ежедневное обхаживание сослуживцев, и подавление истинных чувств, и необходимость рано вставать по утрам, и опоздания, и покупка газеты для миссис Нокс, и заполнение форм, и отвращение к собственной жизни, и ненависть каждый час, каждую секунду, каждый день ко всему этому… Почему я делал это? Для чего я это делал? Моя жизнь! Жизнь, которой я никогда не жил по-настоящему! Как я мог с ней мириться? Как с ней можно было мириться? Как я мог позволить, чтобы все это длилось тридцать четыре года?! И вот теперь ничего. Ни пенсии. Ни денег. Никакой возможности прожить жизнь заново. Правильно ее прожить. Я сам во всем виноват. Я за все отвеча… У меня еще есть Бродски! У меня еще есть Бродски! У МЕНЯ ЕЩЕ ЕСТЬ БРОДСКИ!

Когда я проснулся на следующее утро, вдобавок к оглушительной головной боли всплыло смутное воспоминание о том, как я свалился на улице и меня доставили домой два полицейских, один черный, другой белый. Я вспомнил, что говорил мне черный полицейский:

– Засни и все забудь, брат. Во всяком случае, работа это всего лишь работа. Тебе повезло. У тебя еще есть жизнь!

Даже вчерашнее прощание с офисом не доставило мне удовлетворения. Не говоря уж о «прощальном ужине», который обычно дает каждый работник, покидающий Управление. Тот по некоторым причинам не состоялся. Ни один из моих сослуживцев не взял на себя труд пройтись с коричневым конвертом по всему офису и собрать деньги, необходимые, чтобы заплатить за гулянку. Конечно, если я и хотел устроить вечеринку, то лишь для того, чтобы не прийти на нее. Это было бы подходящей эпитафией моим пятнадцати годам, проведенным в Гарлеме. Более красноречивой, чем любые прощальные слова, которые я мог бы произнести. Но, как я сказал, даже в этом удовольствии мне было отказано. Отдельные замечания моих б-ы-в-ш-и-х коллег терзали меня почти так же сильно. Не из-за того, что они сказали, а из-за того, что они не сказали… и как они это сказали.

Ричард Гоулд, например, опустив голову и не глядя меня, пробормотал еле слышно: «Зато не будет больше Нокс». Это был его способ приукрасить пугающую ситуацию. Успокоить собственный страх. Я знал, о чем он думает: он будет следующим.

Крысеныш: «Вот так так! Это действительно случилось. Вот это да!» Ответ персонального проповедника. Легко вообразить, где он провел вечер: в церкви.

Том Сандерс, как всегда, отсутствовал. Хотя он оставил мне кактус и короткую записку, в которой желал всего наилучшего. Но где он сам? Он и раньше редко выходил из своего кабинета в рабочее время. Зачем же выходить сейчас? (Кому можно доверить поливку растений?) Не чувствует ли он себя виноватым?

Мать Земля одна выразила что-то похожее на правду: «Вы счастливец, – сказала она. – Я рада за любого, кто может выбраться из этого дерьма, не важно как, и желаю ему успеха. – Помолчав несколько секунд, она сделала заключительное замечание: – Все они мерзавцы!» – и бросила холодный взгляд в направлении стола миссис Нокс. Она никогда не упоминала имен.

Остальные мои сослуживцы не проронили ни. слова. Дело в том, что они вряд ли заметили мой уход. Когда я покидал здание, спускаясь на лифте, меня прошиб холодный пот. В первый раз за все годы в Гарлеме до меня дошло, что из тридтцати-сорока сослуживцев, с которыми я работал в офисе на пятом этаже, я знаю по имени не более восьми.

Ах да, миссис Нокс. Она не подняла головы от новой инструкции, которую читала.

Когда я вернулся домой, на меня навалилась новая волна мрачных предчувствий. Как прожить до того, как я смогу воспользоваться социальным страхованием? Присев за кухонный стол, я тут же принялся обдумывать свое положение. Сначала я перечислил свои расходы: квартплата, еда, прачечная, плата за электричество (за телефон платить не надо; я избавился от расходов на него, так же как и на кабельное телевидение, еще несколько месяцев назад), развлечения, прочее. Если все подсчитать, мои ежемесячные расходы в целом (включая Бродски) составляют шестьсот восемьдесят девять долларов. Надо умножить на двенадцать. Всего получается восемь тысяч двести шестьдесят восемь долларов. Сложив вместе мои средства – банковский счет, текущий счет, неприкосновенный запас, деньги, которые положены мне от Управления (расчет и пенсионные отчисления), – и высчитав семь процентов со всей суммы, я получил всего сто одиннадцать долларов в месяц. Я проклинал себя, что никогда не готовился к такому повороту событий. Конечно, мне нужно было побеспокоиться раньше. Еще неделю назад я мог бы обратиться за займом в какой-нибудь банк, включая Муниципальный кредитный союз. Но сейчас уже поздно. Кроме того, не было никакой возможности снова вернуться к работе. Теперь у меня будет сколько угодно времени, я свободен от любого принуждения и могу всецело посвятить себя Бродски. Ничто не заставит меня обратиться в Центр социального обеспечения. Я не доставлю «им» такого удовольствия. Кроме того, в любом случае мне не положено пособие, – не с теми средствами, которые у меня есть.

Значит, выход один: я должен сократить свои расходы. Для начала, Сесар должен уйти. Это бы очень помогло. Так как он не показывался со времени нашей последней стычки, я только молился, чтобы он вовсе не появлялся; тогда я могу не заплатить ему то, что уже должен. Учитывая его странности, на это вполне можно рассчитывать. Мать также будет настроена враждебно. Сколько ни делай ей подарков, ее расположения не дождешься. Но если бы она продолжала получать чек за работу по уходу на дому, это ее осчастливило бы. Ах, да! Вот идея. Если деньги приходят (а они приходят), я могу разделить их с ней. Почему бы нет? Я один делаю всю работу. Что до Бродски, он тоже должен посодействовать. Во-первых, больше никаких подарков. Никакого чрезмерного и безответственного расходования моего спецфонда. Кроме того, я немедленно сажаю его на голодную диету (он в любом случае ест мало) и ничего не буду покупать ему из одежды, – у него уже все есть. Возможно, в отдельных случаях (если он хорошо будет вести себя во время эксперимента, например) я куплю ему пару новых подгузников. Разумеется, каждый должен научиться ограничивать себя, если мы хотим выжить в это трудное время. Если это испытание, я решил выдержать его стойко. Я никому и ничему не позволю встать у меня на пути. Я ждал слишком долго. Сейчас впервые в жизни я свободен… свободен двадцать четыре часа в сутки, чтобы получать удовольствие от Бродски.

Вот идея! Я всегда могу выставить Бродски на улице с жестяной кружкой для подаяний. Почему бы нет? У него есть видимое преимущество над обычными уродцами.

Продавать его картины? НИКОГДА!!!

… Кто будет их покупать?

* * *

«БОГ ДАЛ, БОГ ВЗЯЛ!»

* * *

Я вытащил из стенного шкафа две подушки и положил их на мате для упражнений, расстеленном на полу гостиной, так, чтобы они лежали совершенно параллельно на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Я приобрел подушки несколько месяцев назад в роскошном художественном магазине на Мэдисон-авеню. Это было мое последнее сумасбродство, которое обошлось мне намного большее того, что я, даже тогда, имел право потратить. (Сейчас, конечно, для этого заключительного наказания, деньги – едва ли проблема.) Продавец заверил меня тогда, что эти две подушки – именно то, что я искал, ручная вышивка была выполнена в единственном экземпляре высококлассным японским мастером; возможно, сотню лет назад. «Работы, подобной этой, вы не найдете, – сказал он чопорно, оглаживая подушки руками. – Это самая прекрасная пара, которая когда либо продавалась в нашем магазине. Мне не хочется расставаться с ними, но бизнес есть бизнес». Я сказал ему, что ищу что-нибудь вроде подушек, на которые самураи клали свой меч, или даже таких, на которые клали свой нож, перед тем как воткнуть его себе в живот, совершая харакири. Каждая подушка была искусно вышита и имела на лицевой стороне красивый рисунок: на одной – спокойный старик гребет в лодке на тихом озере; на другой – женщина, предположительно жена этого человека, прогуливается по цветущему саду перед своим домом. Подушки были сшиты из прекрасного шелка и украшены золочеными кисточками.

Затем я разбудил Бродски, еще не было семи часов – он, конечно, должен был слышать звон будильника, который я поставил на бюро рядом с его кроватью. Затем, сопровождая свои шаги ритмом японской песни жертвоприношения, звучащей из недавно купленного портативного магнитофона, я поднял его из кровати и понес в гостиную, где подушки уже ждали его. Я был одет в кимоно и сандалии (моя версия церемониальной одежды), и на моем лице было более торжественное и непоколебимое выражение, чем обычно. Накануне вечером я постелил мат для упражнений, а сегодня на него, в дополнение к подушкам, поставил кресло малыша со снаряжением, позволяющим ему сидеть прямо. Все это было сделано до обычной ежедневной утренней рутины: мытья, чистки зубов, перемены подгузников, кормления, и даже до некоторых ритуалов, которые он ухитряется проделывать (просыпаясь, он обычно зевает и потягивается; не расправляет руки и ноги, которых у него нет, но все же потягивается), – однако даже этого я не позволил ему в это утро.

Я уверен, что он знал, благодаря этому самому отличию, что сегодняшнее утро обещает что-то особенное. И это что-то предназначено для него. Но что? Затем я оставил его сидеть перед подушками ровно пять минут, прежде чем поместить на каждую из них по одному предмету. На первой подушке были положены остатки от моего вечернего ужина; ничего из того, что он обычно ест: кусочки сваренного вкрутую яйца и рассыпанные остатки скорлупы. На другой – вчерашняя газета.

Ни один из этих предметов не обладал какой-то особой привлекательностью для него. Ни один не имел существенной ценности ни в себе, ни сам по себе. Прошлый опыт подсказывал мне, что он никогда бы не заметил ни один из них при обычных обстоятельствах. Но нет ничего обычного в этом заключительном наказании… не так ли, малыш? Мы с Бродски оставались там, перед подушками, в течение двух с половиной часов, пока он наконец не сделал выбор. Задыхаясь, в перепачканном подгузнике, дрожащий (я оставил окно открытым), полусонный, он наконец остановил взгляд на подушке с остатками моего вечернего ужина. Услышав тонкий жалобный звук, исходящий от него, я приложил ухо к его рту, чтобы убедиться, что он действительно обозначает свой выбор. Он его сделал. Я слышал бурчание его живота. Не могло быть лучшего доказательства, чем это. Я знал, почему он выбрал остатки яйца и яичную скорлупу вместо газеты. Он хотел есть. Это было так просто. Рефлекс. Психохимический отклик. Я немедленно снял газету с подушки и бросил ее в черный блестящий мусорный мешок, который стоял прислоненным к стене справа от мата для упражнений, зная абсолютно точно, что глаза Бродски следят за каждым моим движением. Затем я поднял его с кресла, отстегнув сначала ремни, и перенес к кухонному столу. После кормления обильной вкусной едой (впервые за несколько дней) я позволил ему рисовать остаток дня.

Теперь, спустя две недели, я торжественно приступаю к заключительному наказанию. Каждое утро, всегда в одно и то же время, всегда одним и тем же способом, словно древний обряд, от которого нельзя отклониться, я повторяю этот ритуал. На каждой подушке я помещаю предмет – каждый предмет точно так же не представляет никакого интереса для Бродски, точно так же несуществен для него. Этот предмет может быть таким незначительным, как спичка, или сломанный кончик карандаша, или старый дырявый носок, или корка от дыни. Иногда предметы дублируют один другой: две бутылочные крышки, например, обе от кока-колы. Суть в том, что Бродски должен выбрать один предмет из двух. Почему и как он выбирает, не имеет значения, точно так же как и продолжительность выбора. Как только он его сделает, я бросаюсь на четвереньки, чтобы убрать предмет, тот, который неудостоился его улыбки, мурлыканья или Жалостливого взгляда, и бросаю в мусорный мешок, ожидающий, словно всепоглощающее жерло. Как только отвергнутый предмет исчезает в мешке, он никогда уже не появляется вновь. Затем, следуя Установленному мной порядку, я даю ему обильный завтрак, и в оставшуюся часть дня ему разрешается рисовать все, что захочется. Теперь, спустя две недели, я уверен, что он понимает не больше, чем раньше: система этой своеобразной суровой кары им не раскрыта. Система постоянна и неизменна, совершается мной, и все же совершенно не поддается расшифровке. Он ничего не знает, кроме того, что должен предпочесть один предмет другому, и это необходимое условие, чтобы получить разрешение рисовать, а не выбранный предмет исчезает. На данный момент этого достаточно. Моя главная цель в течение последних нескольких недель в том и состояла, чтобы научить его этому, и не более того. Он, по-видимому, не имеет представления, к чему это приведет. Как девственница, которую готовят для жертвоприношения. Как прекрасно она выглядит. Как ей приятно ощущать очищающие воды на своем теле. Какая честь получить столько внимания, и все это только для того, чтобы она стала еще прекрасней; волосы надушены, тело умащено маслом, вокруг рабыни. Но даже она подозревает, что случится после того, как она потеряет девственность.

Если он подозревает… так что?

Это даже лучше.

Больше тридцати пяти предметов исчезло из дома. Тот факт, что ни один из них не является необходимым для занятия искусством, не имеет никакой эстетической ценности или необходимости для живописи, не преуменьшает воздействия их исчезновения на Бродски. Он начинает понимать, что его мир сокращается – приходит к концу! Подсознательно он понимает это, но ничем не может помочь. Три дня назад он пристально посмотрел – не специально, а просто задержал свой взгляд – на пустом месте в углу комнаты, где обычно стоял маленький книжный шкаф, и вздрогнул, словно от боли. И по другим признакам видно, что к Бродски быстро приходит понимание. Сегодня утром, например, когда я пришел, чтобы разбудить его, взять из кровати и отнести к подушкам, он не спал. Он лежал измученный, с мутными от бессонницы глазами. Я испытал определенное удовольствие, предположив, о чем он мог думать в течение этих ранних утренних часов. И затем, за завтраком, он не ел со своей обычной жадностью; хотя все же ел. Наконец, когда я усадил его в кресло, то, что он нарисовал, также можно расценить как мою победу, правда, маленькую: пустая комната с несколькими предметами обстановки, ощущение холода, пустоты, опасности. Конечно, ублюдок не загубил ни одного мазка. Несмотря на то что предмет для изображения был, очевидно, выбран под влиянием заключительного наказания, он, кажется, старался еще больше и под конец достиг величайшего мастерства. Это было лучшее его достижение. И все же я доволен: каким бы мелким ни казался мой котлован, позже он приобретет огромные размеры.

Да, я закладываю всего лишь фундамент.

Я нарочно не ограничиваю выбор предметов для подушек только его комнатой. Вернее сказать, я выбираю их поровну: на кухне в маленькой нише, которую мы называем столовой, в своей комнате. Вот почему во всем мире Бродски нет ни одного места, где бы он не мог ощутить опустошения; где он не испытал бы потерю.

Позже, помещая на подушки большой и маленький предмет, я понял систему его отбора. Малыш постоянно и без колебания предпочитал оставлять более крупные предметы. Не надо быть гением, чтобы понять почему. Хотя все предметы были равны (несмотря на то, что многие из них имели эстетическую ценность, я подбирал их так, чтобы они конкурировали друг с другом по красоте; если же они не представляли художественной ценности, я, конечно, старался, чтобы они были равной величины; ничего необходимого для занятий живописью я не выставлял), но чем больше был предмет, тем заметнее было его исчезновение. Бюро, проигрыватель, эстамп размером с постер, даже пепельница, когда она исчезла со своего обычного места, должно быть, оставляла после себя пустоту. Теперь я уже больше не клал на подушки большой и маленький предмет Вместо этого я выставлял большой против большого, маленький против маленького. В мои намерения не входило облегчать его участь. Напротив, как ученый сохраняет в формальдегиде лабораторный образец, так и я хотел сохранить этот процесс, растягивая его как можно дольше, наслаждаясь каждым мгновением, не спеша выпивая по глоточку.

Мне теперь некуда торопиться. У нас уйма времени.

Иногда я помещаю на подушки два маленьких предмета против одного большого. Иногда три. В некоторых случаях даже шесть против одного. Бродски никогда не выбирает больше трех маленьких предметов вместо одного большого. Его максимальный уровень обмена, похоже, только три.

На самом деле большие предметы я не кладу на подушку, а ставлю рядом. Бродски без труда делает свой выбор. Для него нет различия, лежит ли этот предмет на подушке или находится рядом.

* * *

От буфета осталось пустое место (буквально). Это первый предмет в квартире, который исчез полностью. Начать с того, что у меня было не так уж много вещей, поскольку я холостяк, но все нее некоторые из них имели для Бродски большую ценность. Например, его блюдце с росписью по мотивам Матисса и чашка с росписью по мотивам Пикассо. Когда ему пришлось выбирать между ними, это был для него печальный день. После этого он был так подавлен, что явно потерял аппетит. Теперь, каждый раз, когда мы садимся завтракать (он на самом деле большее не сидит: кухонный стол исчез, так же как и стулья, и мы оба едим на полу; я держу его на руках, как ребенка), первое, что я предлагаю ему, – это освежающий напиток. Не потому что Бродски так уж сильно любит его, а потому что это дает мне возможность использовать один предмет из кухонных принадлежностей, который я спас от выброса в мусорный мешок. Старую армейскую металлическую кружку. Увы, Бродски не сделал из нее ни глотка.

Поскольку сегодня Бродски отказался использовать свой универсальный держатель, чтобы самостоятельно принимать пищу, я вынужден был запихивать ему еду в горло пальцами. В противном случае он не стал бы есть. Я не хочу, чтобы он умер от голода… во всяком случае, пока. И поскольку у него больше нет фартука, большинство из того, что он ест, жидкое и твердое, остается у него на лице или на шее, вместо того чтобы попадать по назначению – в живот. Когда он наконец готов заниматься живописью, он напоминает нечто среднее между старым армейским полевым поваром, который только что закончил кормить целую армию, и типичным художником, равнодушным к грязи. Одна пикантная подробность: вряд ли можно найти различие между грязью, помоями и жирными пятнами, оставшимися от его еды, и пятнами, кляксами и мазками масляной краски, остающимися после его ежедневных занятий живописью.

Всегда в одно и то же время, в одном и том же месте я кладу перед ним на подушки какой-нибудь предмет.

Сегодня после полудня, закончив рисовать, Бродски погрузился в задумчивость. Вы угадали, так же как и я, о чем он грустно размышлял. О чем еще, если не о том, что принесет ему завтрашнее утро.

Теперь давайте посмотрим. Что я выберу?

Я знаю. Осталась последняя из его репродукций, любимая, «Крик» Мунка. И в пару к ней его кровать, предмет, если и не имеющий эстетической ценности, зато большой, функциональный и необходимый для сна и отдыха в течение от восьми до двенадцати часов, которые он в ней проводит (иногда больше). Она как никакой другой материальный предмет составляет неотъемлемую часть его мира.

Я предоставляю вам самим угадать, что он выбрал для отправки в блестящий черный мусорный мешок.

Итак, сейчас он лежит на полу среди кучи потрепанных одеял и грязных простыней, утратив даже возможность с комфортом уснуть. И очнувшись от сна, который стал нестерпим, он обнаруживает, что его ночной кошмар не закончился, что он продолжается. Все, чего он боялся и что видел во сне, становится явью.

Это заключительное наказание оправдывает самые лучшие мои ожидания. Мне столько предстоит сделать. И конечно, я все это сделаю.

И вот снова, ближе к вечеру, после того как он совершил свой утренний ритуал и закончил очередной сеанс живописи, я стою в дальнем углу комнаты, спиной к нему, не обращая на него внимания, полностью занятый своими мыслями, думая о том, что бы мне такое поместить на подушки завтра, или улыбаюсь, вспоминая его утреннюю реакцию, а он сидит на своем кресле, уставясь в пустое пространство перед собой, и гневно хлопает по телу обрубками рук. А когда я неожиданно поворачиваюсь к нему лицом, хлопанье прекращается, но он продолжает смотреть (прямо на меня), призвавшись спиной к спинке кресла, с видом крайнего потрясения.

На это ушли недели – месяцы! – в конце концов исчезло всё – предметы искусства, статуэтки, даже его собственные работы. Остались только принадлежности для живописи и экипировка, кресло, протезы для рук и холст, над которым он работает: Он трудился над ним последнюю неделю, и даже несмотря на то, что его скорость значительно снизилась, качество работы оставалось прежним. Маленький ублюдок такой же прилежный и непреклонный, как и в начале заключительного наказания. Но сегодня утром, малыш… Сегодня Утром Начинается Заключительная Фаза Заключительного Наказания. На подушке перед собой ты найдешь кое-что, н-е-о-б-х-о-д-и-м-о-е для занятия живописью. И даже если это «кое-что» только начало, не более чем жест, если мои подсчеты верны, это станет началом; конца для тебя.

Не могу дождаться, чтобы увидеть твое лицо сегодня утром.

И какое действие это возымеет на твою живопись.

Итак, давайте посмотрим. Что я выберу?

Предмет, который я выбрал, был наполовину использованным тюбиком краски. На другую подушку я положил тюбик зубной пасты, наиболее подходящий по размеру и форме. Цвет краски, серый Пейн, один из любимых у Бродски. В последний месяц он использовал его почти на каждом холсте, над которым работал. Но несмотря на то, что Бродски очень быстро выбрал краску, его первоначальной реакцией было смущение. Как будто мой дорогуша никогда не думал над тем, что ему придется делать такой выбор… или думал, и, может, слишком много? В самом деле: то обстоятельство, что на одну из подушек был помещен предмет, с помощью которого он должен заниматься искусством, явно вызвало у него страхи беспокойство. Конечно, весь день у него был испорчен. Он не только не получал удовольствия от завтрака – откусывал маленькие кусочки время от времени, но не глотал их, а держал за щекой, – он и не рисовал. Или, вернее, рисовал, но было очевидно, что предмет его усилий не соответствует его высоким стандартам.

Это было особенно интересно, хотя лишь до тех пор, пока он не увлекся своей живописью. Когда он дотянулся держателем до такого же тюбика с краской и начал выдавливать его на холст, в его взгляде появилось выражение простодушного страха. Нет, это было больше похоже на признательность. На благодарность. Он был благодарен. И все время, работая, он не отрывал от меня взгляда, даже повернул свою испачканную дряблую шею на 270 градусов, когда я вышел из его поля зрения. Мое предположение – дорогой малыш опасался, что я отберу у него краску. Но я бы никогда этого не сделал. Это не в моих правилах – уменьшать его мир. Он будет делать это сам. Я только кладу головы под гильотину. Отрубает их Бродски. Да: Бродски свой собственный палач.

Сегодня утром я предложил Бродски, как я считаю, важный выбор: его держатель против любимой кисти. И это произошло. В первый раз со времени своего первоначального выбора он не мог принять решение. Его взгляд перелетал с одного предмета на другой, должно быть, тысячу раз за последние три часа, как будто он присутствовал на теннисном матче, прежде чем он наконец остановился на кисти. Тихонько подкравшись к нему на цыпочках, я не проронил ни звука. Ни единого слова ободрения. Несмотря на его рыдания, вой, скрежет зубов и даже случайно брошенный на меня взгляд упрека, я чувствовал, что необходимо оставить его на этот раз одного, наедине с его мыслями. Далее несмотря на то, что я всего лишь в нескольких дюймах от него, в средоточии его постоянно уменьшающего мира, Бродски должен усвоить тот факт, что я не решу его дилемму за него. Какое бы решение он ни принял, оно будет неправильным; на самом деле решения не существует.

Он уже понимает, что если его мир рушится, то только по его собственной вине.

Конечно, если он не выбирает, он не рисует. Ему нельзя отказываться. Он вынужден принимать решение. Ни одно человеческое существо не может развязать гордиев узел, уклоняясь от ответственности.

А Бродски человек…

Это не перестает меня удивлять.

Бродски перестал есть неделю назад; я тоже. Во-первых, потому что мне забавно было посмотреть, какие муки причиняет ему голод. А потом просто потому, что я потерял аппетит. Как можно есть в этой грязи и мерзости? Вокруг меня лужи мочи и тошнотворное зловоние. А хуже всего… что он выносит все это. Что он продолжает сопротивляться. Я предполагал, что дух его будет сломлен давно. Но нет. Он все еще отстаивает свои права. Он все еще рисует! Сказать по правде, я удивляюсь, как я еще жив из-за разочарований, которые из-за него испытываю. Но я буду продолжать до конца. Так помоги же мне. Если это убьет нас обоих… Я буду продолжать до конца.

Он страдает от головокружения. Это началось пару дней назад со слабости, потом у него закружилась голова; потом, вчера во второй половине дня, закончив рисовать, он потерял сознание. И сегодня он отключился. Это, скорее всего, от того, что он ничего не ел вот уже девять – нет, десять дней. Он пьет только воду, которую я буквально силой вливаю ему в рот по утрам. Но это, возможно, и от бессонницы. Если он и спит – в чем я сомневаюсь, – то с открытыми глазами. В течение дня, кроме того времени, когда он рисует, они закрыты. Конечно, он всегда мог рисовать в темноте. В какой-то степени это можно сказать и о головокружении. Когда он перед мольбертом работает над новым холстом, головокружение вряд ли действует на него. Голова у него ясная, он полностью себя осознает. Но в оставшуюся часть дня он ни на что не годен. Он лежит, поникнув в своем кресле; голова его качается из стороны в сторону, язык прикушен и вывален на нижнюю губу. От него требуется огромное усилие, чтобы просто бодрствовать в течение долгих послеполуденных часов.

Но иногда он так слаб или голова у него так кружится, что, потянувшись к холсту, чтобы сделать мазок, он не может этого сделать. Его рука в протезе свешивается с ручки кресла, как у трупа.

Холст, должно быть, становится тогда неуловимым для него, словно зверек, который мечется и: ищет, куда бы скрыться от ребенка, пытающегося его поймать.

Однако после краткого отдыха он делает еще одну попытку с большей решимостью, чем прежде; и всегда добивается успеха.

Одно несомненно: он не желает сдаваться. Если я хочу праздновать победу над ним, на его помощь я вряд ли могу рассчитывать.

Иногда приступы головокружения у него так сильны, что он не ощущает времени, не понимает где находится. Однажды, когда он был в таком состоянии (даже несмотря на то, что это было вечером и он уже закончил на этот день свой живописный запой), я поместил его перед мольбертом и повернул кресло на сто восемьдесят градусов, лицом в сторону, противоположную холсту. Он этого даже не заметил. Когда он сделал попытку поднять свой протез с кистью, он ткнул ею в воздух. На следующее утро, однако, его работа показала, что он продолжает упорствовать. На холсте было нечто вроде танцующего дервиша. Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что мерзавец изобразил свое восприятие того состояния, когда теряется чувство времени и места.

Когда наступает вечер и приходит время сна, он не имеет ни малейшего понятия, зачем я пришел – будить его или укладывать спать. То же самое по утрам. Только рисуя он живет. Как Лазарь, воскресает из мертвых.

Моя задача – прекратить это воскрешение. И я сделаю– это! Я должен!

Теперь это не может продолжаться долго.

* * *

Исчезли:

– его держатель,

– рабочий стол (мольберт),

– письменный стол,

– магнитный пояс,

– подставка для тарелок (палитра),

– вращающийся поднос,

– поворотный стол,

(У него все еще есть протезы на руках с универсальными держателями и зажимами, две кисти, ввинченные теперь в зажимы, как электрические лампочки в патроны. И конечно, его кресло)

– ремни для закрепления тела в вертикальном положении,

– поддерживающий жилет,

– стаканы и лотки для красок,

– ремни безопасности.

И почти все холсты, лаки, краски, растворители для масляных красок, подрамники – все исчезло также.

И ВСЕ ЖЕ ОН ПИШЕТ СВОИ КАРТИНЫ!!!

Я знаю, что надо сделать Надо забрать у него рабочее кресло. Это все равно, что лишить его скелета. Поддерживающего каркаса. Так как ремни безопасности и магнитный пояс уже исчезли, он будет без этого кресла просто бесформенным желе. Но что я могу поставить на выбор? Может, протезы? Нет, приберегу их напоследок. Мне необходим «последний раз». (Если я правильно рассчитал, он будет вести себя как и раньше.) Это должно быть что-то, что необходимо ему даже больше, чем кресло. Но что? Знаю: семь оставшихся холстов. Он никогда не расстанется с ними. До тех пор пока они у него есть, он может рисовать (или пытаться). Выбрав холсты, он обеспечит себя на семь дней работы… ЖИЗНИ!

Пусть теперь попробует рисовать.

После того как сегодня утром Бродски лишился своего кресла, мне пришлось плеснуть ему воды в лицо, потому что он отказался сделать глоток из армейской кружки. Он знает, что я не хочу марать руки, прикасаясь к его грязному, воспаленному рту. Все, что он принимает вовнутрь, постепенно дошло до нескольких капель, которые он способен слизнуть с губ языком. Когда я нес его от места, где мы завтракаем, к месту, где он рисует, до меня впервые дошло, как я сам ослабел. Несмотря на то что от него ничего не осталось, кроме головы (черепа) и живота (раздутого) – остальное: плечи, грудь и прочее исчезло, как и все в доме, – мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы удержать его. Можете представить, какое облегчение я испытал, когда наконец посадил его перед тем местом, где раньше стоял его мольберт.

Он тут же повалился бы на бок, если бы я не обнял его, сунув руку под спину. (Даже это мне трудно.) Другой рукой я держал перед ним холст прямо (почти так же трудно), так, чтобы у него была возможность рисовать. Но каждый раз, когда он делал попытку, я ослаблял руку, которой его поддерживал, и он, покачавшись, неминуемо валился на пол в собственную мерзость. Сначала в экскременты, затем в мочу, позже и в то и в другое. Он сделал только одну-две попытки, затем остановился. Он, кажется, предпочел просто лежать на спине, уставясь на меня, как на Бога. Низко наклонившись и глядя на него сверху вниз, я мог бы поклясться, что он молится. Но больше он не рисовал. Самое большее, что ему удалось, – несколько случайных мазков по холсту; и все. И что более важно, он прекратил попытки через сравнительно короткое время после того, как начал. Даже после передышки на целый час, которую я разрешил ему, он не пытался рисовать. Только тогда я понял, что с него хватит. Стараясь не перемазаться мочой и калом, я поднял его (да, я определенно стал слабее) и посадил в угол. И там он остался.

Интересно, о чем он думает?

Завтра утром, после того как этот грязный холст отправится в жерло мусорного мешка и он получит свою дозу питья, будет проведено настоящее испытание. Если он не станет после этого рисовать – я победил! Между тем всю половину дня и весь вечер он провел в раздумье.

Все, что мне теперь остается, – это сидеть и ждать вместе с ним.

Однако, если вы спросите меня, я скажу, что я его доконал.

Но он все еще может попытаться. Никогда нельзя быть уверенным. Только не с ним. Надо получше понаблюдать за ним сегодня до конца дня.

И когда он откроет глаза ночью, чтобы спать, я увижу, есть ли в них поражение.

Он сидит в углу комнаты, рот у него слегка перекошен, спиной он опирается на две стены, образующие угол, пустые глаза смотрят вперед. Он не видит меня, он ничего не видит. Когда я провозку рукой перед ним, влево и вправо, вверх и вниз, его глаза по-прежнему не мигая смотрят вперед. И даже если он воспринимает что-то вроде голой стены или пустого пространства, это внедряется в его сознание непроизвольно. Напоминание о том, что когда-то было и чего никогда не будет больше. Он не скулит. Он не мурлыкает. Даже его мяукающие звуки прекратились. Он так печален. Непоправимо печален. Часто-часто, с регулярными интервалами, он бьется конической толовой в стену, и его вспученный живот трясется.

Интересно, о чем он думает?

Он не спит ночью, даже несмотря на то, что его глаза открыты. Молчаливые рыдания сотрясают его тело всю ночь, когда же наступает утро, они прекращаются. Кажется, что тело его успокаивается, затихает. На лице безмятежное выражение.

Интересно, к чему он готовится?

(Если он готов, то я нет. Мне необходимо спать, даже если он не спит.)

Я ошибался насчет него. Он не человек. Ни один человек не сможет рисовать так, как он. На поду без кресла и поддерживающих ремней, без моей поддерживающей руки; падая, опрокидываясь, мотаясь из стороны в сторону, как шарик, из которого выходит воздух, и все же как-то ухитряясь, таинственным образом ухитряясь держаться прямо в течение краткого мига, необходимого, чтобы сделать мазок на холсте, прежде чем снова свалиться под тяжестью собственного веса. И после того, как кончились остатки масляной краски, он рисует своей мочой, калом, пылью, грязью, гноем, остатками еды, кровью, искусав в кровь губы, всем, что дает ему цвет; всем, что позволяет ему рисовать; иногда даже смешивая все это на поду вместе, чтобы придать своей работе эффект густо наложенной краски. В течение четырех проклятых часов я наблюдаю красоту раскрывающуюся передо мной, красоту; каковая прежде не раскрывалась ни перед одним человеком. Такое НИКОГДА, не раскрывалось ни перед кем. Один мазок за раз. Один мимолетный мазок. Он напрягает все свои силы и способности, чтобы вызвать все, что осталось в нем, нанося каждый мазок так, как будто тот последний, сияя, ликуя с каждым мазком. Его триумф – это триумф человека, который знает, что в нем выражено лучшее. Который знает, что он живет, по-настоящему живет в этот момент. Какое имеет значение, что он умрет? Он живет, как немногие способны жить. О, чего бы я только не дал, чтобы жить так же. Хотя бы одно мгновение. Именно мгновение. Знай я мгновение, подобное этому, и вся моя жизнь сложилась бы иначе.

Бродски вечен, потому что он жил… по-настоящему жил в это мгновение.

* * *

В окружении голых стен!

В пустой комнате!

Посреди страшной грязи!

Среди мерзкой вони!

Умирая от истощения!

Страдая от головокружения! Падая в обмороки! Без кресла, ремней или поддерживающей руки!

Зная, что он умрет…

И ВСЕ ЖЕ ОН ПИШЕТ СВОИ КАРТИНЫ!!!

Осталось четыре холста…

Осталось три холста…

(Я так устал, что у меня сами закрываются глаза.)

Осталось два холста…

Протез на правую руку с универсальным держателем и вставленной в него кистью исчез!

Остался один холст…

(Я никогда еще так не уставал.)

Ничего! Ноль! Пусто! Вакуум!

Что это? Он поднимает обрубки рук? У него на лице глупая улыбка? Блаженная улыбка! Он… Он… своей собственной головой пишет свою картину!!!

Н-Е-Е-Е-Е-Е-Е-е-е-е-е-е-е-е-т!!!