Третью ночь подряд полк поднимали по тревоге часа за два до положенного времени. По казарме бежал дневальный и гнусавым, противным голосом орал:

— Уч-чебная рота! Па-адъём!

Так орал, что глаза закатывал. Случалось, в наряд назначали и хорошего парня. Но после дежурства, когда он мучительно — хоть спички вставляй в глаза! — боролся со сном, а остальные по-сволочному равнодушно храпели, после этого самый хороший парень вдруг обретал дурной, тупо злорадствующий голос.

— …па-адъём!

Едва дневальный раскрыл рот, Шурка вылетел из койки, присел возле спящего внизу под ним Семернина и стал обуваться. Быстро: три-четыре коротких, как удары, движения — и нога в портянке словно куколка! Юфтевые сапоги сели на ноги ладно и плотно.

— Ты что, в шароварах спал? — удивлённо спросил Семернин, сбрасывая с себя одеяло и шинель.

— Нет, я их на лету надел.

В казарме стоял собачий холод, потому что топливо в Петроград подвозили плохо, заводам не хватало. Но пожившему в артельном балагане эта казарма могла показаться светёлкой: тюфяки, набитые сеном, байковые одеяла, деревянный, натёртый кирпичём пол — уют, можно сказать!

Шурка выскочил в коридор, хлопали двери на втором и третьем этажах: самые прыткие, вроде него, уже спешили на улицу. Проскочил мимо дежурного у входа, хватанул полной грудью ледяной воздух, мокрый от близости Балтики. После прокисшей атмосферы казармы, где солдатики размещались как в пчелиных сотах, этот воздух резанул, освежил, высветлил мозги.

Через чуть освещённый газовым фонарём плац пробежал в угол двора, к солдатской уборной — длиннющей, очков на двадцать по обе стороны… Уже на обратном пути его догнал старший унтерофицер Паулутис. Отвёл на площадку с чучелами из соломы и рогожи, где обычно новобранцы отрабатывали приёмы штыкового боя. Туда не доставал свет фонаря.

— Не решаются товарищи. Не уверены, что другие полки поддержат.

— А они понимают, — спросил Шурка, — что нашими руками хотят удавить забастовку?

— Понимают… — вздохнул Паулутис. — Но не выйти из казарм… Это же приказ. Разоружат — и под суд. Решили так: если дело дойдёт до оружия — стрелять в небо. Передай своему отделению.

— Они сделают так и без нас.

А казарма уже гудела, как вселенская ярмарка.

— Первая р-рота, выходи строиться!

— Учебная рота-а… Смир-рна! Отставить. Оправиться!

В половине шестого им дали завтрак и по три чёрных сухаря с собой. Значит, опять уводили на целый день. Два батальона вместе с сапёрной и учебной ротами построились в колонну и поползли из ворот. По четыре в ряд, закинув винтовки на плечи, под собственный грохот сапог о мостовую.

…В промозглой темноте февральского утра, словно щупальца огромного спрута, на которых омерзительными волосками щетинились штыки, воинские части вползали в Петроград. Роты и батальоны выстраивались вдоль Невы, на мостах и поперёк улиц, разъединяя рабочие окраины, отсекая их от центральных площадей и Невского.

Учебную роту привели на Николаевскую площадь и поставили на противоположной от вокзала стороне. Офицеры, потоптавшись возле ещё закрытого трактира, ушли в вокзальный буфет. Остальные, составив винтовки поотделённо в козлы, отчаянно дымили махоркой, жались группками к стенам домов, где меньше дуло. Медленный рассвет, казалось, вовсе заиндевел, завис полумраком над городом. Подъезжали извозчики, опасливо останавливались в центре площади. Два ломовых проехали под арку на товарный двор.

— Тихо что-то, — подошёл Паулутис.

— Воскресенье, — ответил Шурка, — гудков не слышно.

Спокойствие на улицах Петрограда в то утро обмануло не только старшего унтер-офицера Паулутиса. Пожелал быть обманутым этой тишиной и командующий Петроградским военным округом генерал Хабалов. Стачка, начатая путиловцами, в считанные дни охватила весь Питер, она перерастала в восстание, каждый её день казался высшим и последним напряжением. Женщины оставляли хвосты очередей, круглосуточно толпящихся возле булочных, и шли митинговать, вместе с демонстрантами напирали на полицейские патрули и армейские заслоны.

О событиях 25 февраля царица писала в Ставку Николаю: «Это — хулиганское движение. Мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба, — просто для того, чтобы создать возбуждение…» Царь успокаивал супругу: «Беспорядки в войсках исходят от роты выздоравливающих, как я слышал». А командующему округом отдал распоряжение: «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки…»

Безлюдные, наводнённые лишь солдатами, казаками и жандармами улицы обнадёжили командующего, и он ответил царю телеграммой: «Сегодня, 26 февраля, с утра в городе спокойно».

Но затем оказалось, что спокойствие это было обманчивым…

Шурка видел, как к приходу поезда оживлялись не только извозчики. Подъезжал конный разъезд жандармов, появлялась полиция, какие-то подозрительные типы провожали глазами каждого выходящего из вокзала. Потом где-то поблизости за домами послышался рокот — будто на терриконе опрокинули вагонетку с породой, и чёрные камни катятся по склону, глухо соударяются, мощно шуршат…

На углу Лиговки и Невского проспекта остановилась группа конных жандармов. От неё отделился старший и направился через площадь, казалось, прямо к Шурке. Но не к нему. По Старо-Невскому выезжала полусотня казаков. Жандарм подъехал к хорунжему и, придерживая нетерпеливого коня, распорядился:

— Господин хорунжий, у Казанского собора толпа бесчинствует. Появились листовки. Извольте поспешить.

— У меня другой приказ, — отвернулся от него казак.

— Вы будете отвечать! — вскричал жандармский начальник.

— А пошёл ты…

Казак выругался и повёл свою полусотню вдоль здания вокзала, огибая его.

А рокот нарастал. Побежали к своим взводам офицеры. Солдаты разобрали винтовки и растянулись цепью. Жандарм подъехал к командиру роты поручику Комлакову, но тот лишь махнул рукой. С Лиговской улицы на площадь выбежали, пронзительно свистя, два городовых и целая гурьба мальчишек. За ними чёрной лавиной шла толпа.

Стоявшие на площади извозчики стали торопливо разворачивать лошадей и один за другим — ходу, в проём Старо-Невского. Какой-то из них замешкался — должно быть, уснул в своём драном фаэтончике. Пока выбрался, подпоясал кожух, отцепил с лошадиной морды торбу с овсом, толпа захлестнула его и, омывая, потекла дальше по площади. Она кружила, становилась плотнее, а оттуда, с Лиговки, всё шли и шли: озорная пацанва, суровые, как с картин Страшного суда, бабы, пропахшая олеонафтом и окалиной мастеровщина.

Забегали взводные, сомкнулась солдатская цепь, выставив перед собой штыки. Но толпа не потекла дальше, закружилась на площади, сжимаясь к центру. Остановились, покачиваясь над головами, наспех написанные лозунги: «Хлеба!», «Долой царя!»

Шурка аж подобрался весь. Эти корявые, мелом или извёсткой брошенные на полотнища буквы били наотмашь. А на застрявший в толпе фаэтончик уже взбирался оратор — мастеровой лет тридцати.

— Мы пришли, чтобы заявить: так жить невозможно! Вслед за нами на улицы и площади выходит вся трудовая Россия. Мы умрём или добьёмся свободы.

На козлы, рискуя свалить с них оратора, взобрался парень помоложе и стал небольшими пачками швырять во все стороны листовки. Тогда из-за солдатских спин выехали несколько конных жандармов.

— Разойдись! Р-разойдись! — кричал старший.

Но что-то произошло. Шурке не было видно, отчего лошадь старшего взвилась на дыбы, словно ужаленная, а сам он выхватил шашку. В жандармов полетели камни. Одного уже стащили с лошади. Всадники попятились, стали отступать. А по цепи полетела команда: «Заряжать!..» Трясущейся от волнения рукой Шурка дослал патрон в патронник, по привычке кося взглядом, как выполняет команду его отделение.

— Рота-а… пли!

У них ещё не хватало решимости противиться гипнотической силе команды, но и стрелять в толпу, которая перестала быть безликой, не могли. Дёрнулись вверх винтовочные стволы, и над площадью — будто рванули пополам гигантское полотнище чёртовой кожи. Шарахнулась толпа, попятилась к Лиговке. А по цепи снова команда заряжать.

— Рота-а… пли!

Толпа, готовая полыхнуть паникой, после второго залпа заколебалась. Кто-то закричал: «Холостыми стреляют!» Ни убитых, ни раненых — только освободилась полоса мостовой перед солдатской. шеренгой.

— Сволочи! — кричал, пробегая вдоль строя, Комлаков. — А вы почему стоите?! — набросился вдруг на своего заместителя подпоручика Фальмера.

Тот побледнел и побежал в подворотню. Рота перезарядила винтовки и снова выпалила в воздух. Но что это? Полетело со звоном стекло за спинами солдат. Над подворотней, в которую вбежал подпоручик, распахнулись створки окошка и оттуда, выбрасывая жало пламени, начал бить пулемёт. По толпе — как порыв ветра по ржи. Падают люди на мостовую, на грязном снегу вспыхивают алые пятна крови. Прямо перед Шуркой, шагах в тридцати, осела на булыжник уже немолодая работница. Толпа отхлынула, от неё отделился мальчишка и бросился к женщине. Он не добежал шагов трёх, остановился, крутнулся и упал, тут же вытянулся, будто в судороге, перекатился с живота на спину, кропя кровью перетёртый подошвами снег. И уже вслед толпе вылетели конные жандармы, преследуя убегающих.

Потемнело у Шурки в глазах от стыда и бессилия. А умолкший пулемёт опустил рыло, уставясь прямо в шеренгу солдат своей роты.

…Отбой в казарме сыграли раньше положенного. Перемёрзшие, изголодавшиеся за день солдаты, нахлебавшись за ужином горячей «шрапнели», — так они называли гороховый суп, — ворочались в своих койках. Не спал и Шурка, мучительно размышляя, как же он докатился до такой жизни?

Осенью шестнадцатого, после ареста, его посадили в Бахмутскую тюрьму и лишь через неделю вызвали на первый допрос. Следователь выражался загадками и намёками, а Шурка таращил глаза и отмалчивался. «Ну…», «Нет», «Ещё чего!», «Ага!», — вот и все его ответы. Следователь выходил из себя, в результате можно было понять, что у полиции против Шурки только одно: призывал шахтёров всем скопом идти к воинскому начальнику. Назаровский надзиратель не написал, должно быть, что слесарь Чапрак нанёс ему «оскорбление действием» — невыгодно было афишировать, что вся заваруха началась с его полицейской дурости.

Потом Шурку отправили в Екатеринослав. Там он был разговорчивей, но упорствовал на своём: рвался на фронт и никакой вины за собой не видит. Его, мол, и арестовали, когда ехал к воинскому начальнику.

Екатеринославский следователь, не скрывая своего презрения, даже брезгливости, послушал Шурку раз, другой, а потом, отбросив сухой, официальный тон, рявкнул:

— Меднолобый идиот! В тюрьме намного уютнее, чем в окопе. Я похлопочу, чтобы твое желание уважили.

И через несколько недель, пройдя курс ускоренной подготовки, рядовой Чапрак сидел в хлипкой и грязной, как стоптанный лапоть, траншее. Кругом, куда ни глянь, припорошённое снегом болото, редкие островки обросли осиной да кустящейся низкорослой берёзой. И всё это пространство исполосовано змеящимися траншеями и шпалерами из колючей проволоки… Путного костра и то развести не из чего. Наберут солдаты всякого прутья, разложат прямо в траншее (а она мелкая, потому что глубже — чавкает ржавая вода) и трясут над огнём завшивленным, давно не стиранным исподним бельём.

А сам народ, что оказался в Шуркином взводе, — весь перегнивший: в чирьях, морды землистые, бороды как мочала. «Э-э, — подумал он тогда, — тут хужее, чем могло быть, тут и без немецкой пули загнёшься». Надеялся, конечно, найти тут партийцев, но по разговорам понял, что в деревенской массе социал-демократы не в почёте, зато об эсерах… Ну, прямо-таки мученики со святых икон: и в царя бомбу кидали, и в генералов стреляли, и за мужицкие идеалы — хоть сегодня на плаху.

Однажды, правда, подошёл к нему один человек. То да сё… Откуда, мол? Шурка прикинулся дурачком, рассказал и про забастовку на шахте, и как он всех звал на фронт. Говорил то, что и следователю. Умный-то должен понять. Человек, может, и понял, да только вскоре началось наступление — печально известная Митавская операция.

Войска тут давно стояли в окопах, успели подружиться с немцами. Понаделали лазеек в колючей проволоке, чуть не в гости ходили друг к другу. Наши даже немецкий стали осваивать: брод, камрад, мессер… Обменивали сухарь на ножик, портянки на галеты — не для выгоды, а больше от желания подружиться, сломать страх друг перед другом. И когда узнали о наступлении, послали двоих на ту сторону, чтобы договорились: вы, мол, никс шиссен, а мы, мол, за колючую проволоку прорвёмся, а дальше — никс геген. (Что означало — вы, мол, не стреляйте, а мы колючую проволоку прорвём, а дальше не пойдём). Конечно, всё это втайне от офицеров.

В ночь перед наступлением двое наших туда и отправились, а вернулся лишь один. Второго убили. В послений момент, как оказалось, немецкое командование заменило часть, которая занимала окопы на этом участке фронта.

…Когда Шурка, заткнув полы шинели за пояс, бежал в атаку — уже там, за колючей проволокой, чуть впереди машущего пистолетом прапорщика, в лицо им ударил немецкий пулемёт. Бежавший рядом Вася Егоров, котельщик из Екатеринослава, что тоже прибыл из последнего пополнения, сделал пару шагов в полуприседе и упал на снег — неуклюже, как куль с картошкой.

Воздух был пронизан летящими кусочками металла, и в каждом сидела смерть. Шурка почувствовал себя вне тела, вроде он — это уже его душа, летящая в стылое и безжизненное небо. А немецкие окопы — вот они, секунда-другая лёту. И ему вроде кто поддал в зад так, что влетел в траншею. Удар прикладом, выпад штыком — как учили на чучеле с соломой. Эх, ему бы нож или гирьку в кулак — ведь тесно-то в траншее с винтовкой. Нырнув под чужой приклад, он отбросил вставшего на пути солдата и навалился на пулемётчика.

Покатилось стоном «Ур-ра-а!». В траншею падали мужики его роты. И в это время, когда душа, кажется, возвратилась на место, почувствовал потрясший его удар в спину. Немецкий штык прошёл под правую лопатку и до соска на груди. В пылу боя по нему ещё пробегали, об него спотыкались…

Об этом, впрочем, он узнал уже в госпитале, в Царском селе, где лежал перебинтованный — чурка чуркой. А когда стал поправляться, узнал и другие страшные подробности того неудавшегося наступления. К ним в палату попал раненый одного из полков Сибирского корпуса, что наступал под Митавой южнее. Там солдаты отказались идти в атаку. Волынка тянулась несколько дней. Потом прислали какую-то «Дикую» дивизию, стали хватать зачинщиков бунта и многих участников. Начались расстрелы. Почти сто человек казнили перед строем, на глазах товарищей, а несколько сотен отправили в каторжные тюрьмы.

— Господи! — сокрушался солдат. — Что мне с тем немцем делить-то? В гробу мы видели его Мюнхен, как он нашу Рязань… Ведь разобраться — мужики такие же. Ни один фон-барон не сидит в окопе! Шурка слушал солдатика, который и расстрела избежал, и в наступление не ходил — он счастливо сломал ногу на болоте, когда тащил ящик со снарядами. Горько было за себя — большевик называется! В атаку бежал — вроде сам решил искупаться в Дарданеллах! Немца убил — и фамилию не спросил. «Что же получается? — размышлял он. — Всё знаю, всё понимаю, а делаю по-другому. И что страшно — почти все в таком положении. Сила на нашей стороне, а мы её применить не можем. Где нам жилу подрезали?»

Однажды, уже в начале февраля, прибежала молоденькая сестра милосердия: «Почему вы молчали, Александр? Ведь вы герой!» Его тут же перетащили в другую палату, стояло там пять или шесть коек всего, хотя палата была не меньше той, где двадцать. Весь госпиталь переполошился: скребли и мыли, меняли повязки и занавески. В палату пришёл цирюльник и предложил Шурке сбрить с лица рыжий мох, уже начавший кучерявиться. В другое время он подумал бы, но побриться в постели ещё раз он сможет… разве что после своей смерти. Согласился, но попросил оставить усы.

Мастер тут же оголил ему лицо, подстриг волосы и поднёс к глазам зеркало. Из него на Шурку смотрел рыжий мужик дурацки бравого вида.

Наконец, когда все пять или шесть героев сборной палаты были побриты и причёсаны, а атмосфера накалилась, как перед боем, к ним вошли двое военных и бледная, уже немолодая «девочка», которую они называли великой княгиней. В дверях застыл медперсонал. Один из военных — полковник, весь в орденах и нашивках — произнёс короткую речь о доблести русского оружия, о проливаемой нашими богатырями крови, на которой произрастает величие империи… «Рядовой Чапрак, увлекая за собой роту, первым ворвался в траншею врага, убил троих солдат и пулемётчика…»

«Если наверняка — так только один на моей совести, — подумал Шурка, — хотя, чёрт его знает!?»

Пока он думал, к нему приблизилась великая княгиня, держа в пальчиках Георгиевский крест. Присыпанное пудрой лицо её оказалось совсем рядом. Она приколола крест к его нательной рубахе и тихо сказала:

— Спасибо, солдат…

Все замерли, заворожённые торжественностью момента. Шурка выгнул грудь колесом и, как положено по уставу, гаркнул:

— Рад стараться, ваше («благородие» — к фельдфебелю, «величество» — к царю)… заколебался на миг — и со всей серьёзностью: — Ваша прелестность!

Великая княгиня удивлённо посмотрела на полковника, на того, кто носил за ним портфель, и улыбнулась.

— А он милый… Такие герои нужны в столице.

Все облегчённо вздохнули. Медперсонал прослезился.

Так Шурка после выздоровления оказался в столице в качестве командира отделения учебной роты. По тем временам это считалось «тёпленьким» местечком, и попадали на него не всегда путями праведными. Ему повезло. И случилось это незадолго до Февральской революции.

…Двадцать седьмого февраля, в понедельник, два батальона полка вместе с учебной ротой, как и накануне, подняли по тревоге и ввели в город. Учебную роту поставили в заслоны вдоль Невы, в виду Литейного моста.

С реки, укрытой льдом, тянуло пронизывающей сыростью. Офицеры поднялись на набережную, и поди знай, куда подевались. Им сверху в любой момент можно было подойти и увидеть всю роту. А тут, под берегом, сколько ни задирай голову — ниже третьих этажей полная неизвестность. Что в улице делается — не видать. Солдатам даже потоптаться для согрева негде — торчат по всему берегу верхушки ряжей, меж ними навален булыжник, покрытый ледяной коркой.

Возле берега, чуть в стороне, торчала вмёрзшая в лёд баржа. Напротив неё вскоре вспыхнул костёр, притягивая к себе согбенные фигуры солдат. Унтер Паулутис, оставленный в роте за старшего, взял из каждого взвода по два человека и послал на баржу: может, и нашим удастся ещё что-то стащить или выломать для устройства костра. Кто знает, сколько ещё придётся стоять, — совсем околеешь.

Но нынче события двинулись куда быстрее. Сразу после рассвета на том берегу из улицы стала вытекать толпа. Она вытягивалась к Литейному мосту, впереди шли люди со знамёнами и растянутыми над головами полотнищами. Упершись в начало моста, толпа застопорила и долго возбухала, роилась, затопляя на той стороне набережную. Какие-то люди стали отделяться от общей массы, спускаться на лёд. Вначале их было немного, должно быть, самые отчаянные. Горбясь под ветром, они двинулись по Неве сюда, прямо на цепи солдат.

— Назад! Назад! — кричал кто-то из офицеров за Шуркиной спиной, сверху.

Потом послышались команды, выровнялась цепь солдат по всему берегу, ощетинилась штыками навстречу идущим к ним смельчакам. Напротив учебной роты их вышло пять или шесть. Возле Шурки к самому берегу подступила девчонка лет семнадцати, может, немного больше.

— Солдаты, братья в шинелях! Зачем вы здесь? — кричала она. — Неужели станете стрелять в тех, кто требует хлеба?

Она обратилась к немолодому солдату:

— Ты кого защищаешь, отец, — царя? Завтра он прикажет стрелять в твоих детей, когда они станут просить хлеба. Скажи мне самую простую вещь: кого ты защищаешь? Ну, убьёшь меня, разве твоим детям от этого станет легче? — наседала она на бородача Шмякина.

Шурка был поражён — эта барышня как в воду смотрела. На той неделе Шмякин получил из дому письмо, от которого до сих пор не мог успокоиться. Его читали всем отделением. Жена писала, что деревня голодает, и она боится за детей. Старшие, так те где украдут, а где выпросят, а с младшими беда… Глаза у девицы пылали, её слова заворожили солдат, они стояли будто дети перед первой учительницей, которая что ни скажет — то и верно. Шурка почувствовал, что и сам покоряется её настроению.

Наверху забегали офицеры. Послышалось: «Взять! Арестовать!» Это относилось не только к ней, но и к другим агитаторам. Стало страшно за эту девчонку.

— Дура! — срывающимся голосом крикнул Шурка, пытаясь привлечь её внимание.

Сам же при этом левой рукой делал красноречивые жесты: подойди, мол, ближе. Она поняла, подошла… И так близко, что кожей лица ощутил парок её дыхания — что-то тёплое разлилось в груди. Со страхом подумал, что вот тут, на льду, её могут убить, как ту женщину перед Николаевским вокзалом.

— Нас агитировать не надо, — осевшим от волнения голосом бросил ей. — Зови своих, не будем стрелять.

Не один Шурка принял такое решение, созрели для него и другие, потому что по цепи и в том, и в другом направлении неслось: «Не будем стрелять. Пусть идут». Возможно, агитаторы, прощупав настроение солдат, дали какой-то знак своим, а возможно, что те и сами поняли. И на невский лёд стал сползать поток смешавшихся колонн забастовщиков. Сначала пошли отдельными группами, а потом — всей лавиной. Шурка подобрался, готовый к тому, что сейчас прозвучит запоздалая команда стрелять. Однако солдат начали торопливо выводить наверх, будто опасаясь, что толпа соединится с ними. Лавина людей уже достигла середины Невы.

Поднимаясь по заеложенным подошвами выбоинам в откосе, хватаясь за дружески протянутый сверху ствол винтовки, он увидел взгромождённый прямо на парапет пулемёт «Максим» и подпоручика Фальмера, который дрожащими руками заправлял в него ленту. Рядом, растерянно переглядываясь, стояли солдаты-пулемётчики. Шурка вскинул винтовку и, ещё не успев ни о чём подумать, выстрелил в подпоручика.

Солдаты-пулемётчики, едва не столкнувшись лбами, нагнулись, чтобы поддержать офицера, но не успели — он грузно осел на мостовую. Рядом с ним, как с неба свалился, оказался ротный. Бросился к Шурке, на ходу расстёгивая кобуру. Ребята из отделения вышли вперёд, но Комлаков резким ударом отбросил одного, выхватил, наконец, револьвер. На секунду рядом с ним возник Паулутис, и ротный, получив подножку, растянулся на загаженной лошадьми мостовой. Пуля срикошетила от булыжника, дзенькнула, как лопнувшая струна, и улетела в низкое небо. К месту происшествия кинулись солдаты соседней роты, закружилась базаром серая масса. Шурку обступили ребята из его отделения и стали оттирать в сторону, долой с глаз других офицеров.

А толпа с Выборгской стороны уже подступала к этому берегу, люди выбирались наверх, смешивались с солдатами. Они мгновенно разжижали взводы и роты. Сотни мужчин и женщин лезли на набережную, заполняя пространство между рекой и домами. Но это не была слепая толпа. Она вырабатывала невидимую силу, которой сама же и подчинялась: ещё шли и шли через Неву люди, а тут уже сформировалась голова колонны человек по десять в ряд. Над ними поднялись лозунги, белые и красные полотнища. Этот поток двинулся, вытягивая за собой людскую массу, придавая ей стройность и силу, в сторону Невского.

К Шурке протолкалась давешняя девица, что агитировала его солдат. Покрасневшей от холода рукой взяла за отворот шинели, заглянула в глаза:

— Нельзя тебе в казарму, солдат. Офицеры не простят. Пошли с нами.

В шевелящейся массе народа она стояла совсем рядом. Волновалась, должно быть. Верхняя губа нервно подрагивала, в тёмных, с неуловимым переливом глазах билось сомнение или какая-то нерешительность, вроде она стояла перед важным выбором. В Шуркиной груди вспыхнуло острое желание помочь ей. Но чем?

Вместе стали протискиваться ближе к домам. За Шуркой увязался Лысухин — солдат из его отделения. И вскоре все оказались в одном ряду колонны, которая текла по набережной. На углу квартала, где надо было свернуть к Невскому, колонна застопорила, разливаясь, как ручей у запруды. Тесным строем, стремя к стремени, улицу перегородили конные жандармы. Шурка, а за ним и Лысухин, стали снимать с плеч винтовки, но их опередили. Из колонны прогремело несколько выстрелов, жандармский офицер уронил голову на холку лошади, строй кавалеристов сломался, они стали разворачивать всхрапывающих коней и под выкрики толпы уходить. Люди хлынули в улицы — и опять какая-то заминка. Послышался звон разбиваемых стёкол, глухие удары, крики… Громили оказавшийся на пути полицейский участок.

И опять остановка — путь пересекла другая колонна, тоже устремившаяся к Невскому. Сюда стекались со всех рабочих окраин, затопляя не только проспект, но и прилегающие к нему Лиговку, Садовую, набережную Фонтанки… На каждом перекрёстке — свой митинг, свои выступающие…

После полудня появилось много вооружённых рабочих — оказывается, одна из колонн взяла приступом арсенал и теперь там раздавали оружие. Появились автомобили с пулемётами на крышах кабин, в их кузовах стояли солдаты и матросы. По-собачьи тявкая резиновой дудкой-сигналом, такой автомобиль полз через толпу, раздвигая её. Время от времени появлялись листовки.

Один грузовик застопорил возле Гостиного двора, и с него какой-то матрос звонким, ликующим голосом, приседая от напряжения, выкрикивал, обращаясь к толпе:

— Товарищи! Здесь у нас… вот — на борту товарищи… ваши р-р-еволюционные товарищи, которых мы вместе с братишками-пехотинцами… только что освободили из Петропавловской крепости!! Послушаем их, товарищи!

От всех этих выступлений у Шурки в мозгах — ломота. Одни: «Да здравствует демократическая республика!» Другие: «Долой всякую власть! Натерпелись — довольно!» Одни: «Долой войну! Штык в землю — обнимись с немецкими братьями!!» Другие: «Мы проливали кровь за Романова и его свору, а теперь встанем на защиту республики, которую создадим на обломках трона!» Одни кричат: «Не будет бедных!» Другие кричат! «Не будет богатых!» Шурка думает: «Чёрт возьми! А кто же будет?»

Вместе с частью выборжцев он направился — а вернее, его понесло — к Таврическому дворцу. Лысухин где-то потерялся, раза два надолго исчезала, но потом снова появлялась поблизости Анна, та самая, которая посоветовала уйти из части. Они успели познакомиться, даже узнать кое-что друг о друге, потому что эти несколько часов растянулись, как несколько недель. Оба поддерживали самых «певых», самых непримиримых ораторов. А после Таврического дворца, где заседал Временный комитет Государственной думы, сами ораторы час за часом «левели». Выступали со ступенек одного из подъездов, с грузового автомобиля, появлялись люди «только что оттуда». Услышанные от них новости передавали, несли дальше: «Председатель Временного комитета Родзянко поехал и взял под арест царских министров». Одни кричали «Ура!». Другие возмущались: «Почему Родзянко? Он царскую Думу шесть лет возглавлял! Вместо дома Романовых теперь будет дом Родзянко — так, что ли?»

Подходили какие-то воинские команды, раздвигая толпу, прорывались к парадному подъезду дворца, там охрана из добровольцев задерживала их, пропуская вовнутрь лишь одного-двух «представителей».

У крайнего подъезда путано и длинно выступал представитель только что созданного Совета рабочих депутатов. Анна, которая стояла рядом, переживала каждое слово оратора, не обращая внимания на холод, хотя, по всему было видать, замёрзла изрядно. Она совала пальцы в коротковатые и узкие рукава своего пальто, пыталась согреть их под кончиками платка на груди, дышала на сжатые кулачки. Шурка великодушно взял её руки в свои ладони, подышал на них, растёр… Такое было у всех настроение, будто каждый рядом — друг тебе и брат. Почему не помочь девчонке, если у тебя самого и ладони горят, и душа пылает!

— Ну, шахтёр! — удивлённо посмотрела на него, а руки свои не высвободила. — Ты, видать, уголь в харчи добавляешь!

Анна была статная, хорошего росту, держалась прямо. Шурка ни в солдатах, ни раньше женщинами особо не интересовался, разве что в госпитале, когда уже пошёл на поправку. Идеалом красоты, исходя из солдатских понятий, были всякие шерочки и машерочки — маленькие, мягонькие, отовсюду кругленькие, мимо которых и пройти невозможно, чтобы не ущипнуть или не погладить. Глядя на Анну, подумал, что такую походя не ущипнёшь. За такими не вяжутся. Их вообще не выбирают. Такая сама когда-нибудь выберет.

Стылый зимний день быстро темнел, ещё плотнее и ниже стало небо. Поредели толпы на улицах, ломаным строем, вернее — ватагами, проходили отряды вооружённых рабочих, которые формировались тут же из людей одного завода или цеха.

К Шурке подошёл мужик в стёганой шапке, чем-то похожий на Штрахова, сурово спросил:

— Куда же ты теперь, солдат? Мне дочка сказала, — он кивнул на Анну, — что это ты там на берегу кашу заварил.

— Да так оно само вышло.

Мужик смерил его взглядом и, не вдаваясь в дальнейшие расспросы, распорядился:

— Пойдёшь с нами. Завтра определимся, что и как.

Выборжцы возвращались большими группами. Многие были вооружены. Егор Трофимович — так звали отца Анны — привёл Шурку к себе домой. Жили они в заводском посёлке, у чёрта на куличках, где по бесконечным кривым улицам были рассованы бревенчатые бараки и отдельные домики. Каждое строение обросло сарайчиками, голубятнями. В лунном свете всё это казалось свалкой отживших строений, выброшенных за ненадобностью из «приличных» улиц города.

По дороге, а шли они довольно долго, Шурка успел рассказать кое-что о себе, о Донбассе, о том, как вместо тюрьмы попал в окопы, как в царскосельском госпитале великая княгиня вручала ему «Георгия». Говорил так, вроде бы над собой подтрунивал, сам же краем глаза посматривал, интересуясь знать, как реагирует на его рассказ Анна.

— Помурыжило тебя, — сказал Егор Трофимович. — Надо же — в офицера пальнул! На такое не каждый решится. Тут один миг, а упусти его — сколько кровищи могло бы на лёд вылиться!

Анна не вмешивалась в их разговор, но Шурка чувствовал, внутри себя чувствовал, что она где-то рядом и прислушивается. Может поэтому, а не из скромности, он не стал объяснять, как вышло, что стрельнул в подпоручика. Ведь для этого пришлось бы вспомнить и своё ничтожество, которое пережил возле Николаевского вокзала.

На подходе к посёлку ватага стала редеть. Возле одного из бараков Егор Трофимович попрощался с товарищами. По стёжке меж голых кустов прошли мимо бревенчатой пристройки, которая кончалась закрытым крыльцом, прилепившимся к углу дома.

Двери им открыла пожилая женщина в вязаной безрукавке, перепоясанная тёплым платком. Когда вошли в кухню, она прибавила огня в лампе, осветив плиту и нехитрую мебель: несколько табуреток, стол, шкафчик для посуды и припасов. На вбитых в стену гвоздях висела одежда. Шурка в первые секунды даже несколько разочаровался. Он ожидал, что такая… даже, пожалуй, умнее Сони, барышня должна и жить в каких-то не таких, как все, условиях.

— Вот, мать, солдата на постой привёл, — доложил Егор Трофимович.

— Милости просим, — не слишком приветливо сказала та, — поголодаем вместе… Хлеба в лавке сегодня так и не досталось. Утром немного привезли, а больше и не было… Господи! — она вдруг села на табуретку и расплакалась: — Я-то за день изболелась вся — где вы, что с вами? В городе стреляют!

Анна шастнула за занавеску, на миг открылось внутреннее убранство комнаты: комод, кровать на панцирной сетке, большой сундук с плоской, удобной для лежания крышкой… Хозяин предложил Шурке помыть руки, сам слил ему над тазиком, а хозяйка достала из духовки завёрнутый в старую одёжку чугунок и пригласила к столу.

В чугунке оказалась тёплая картошка в мундирах. Хозяйка подбросила в плиту дровишек и поставила на неё большой медный чайник.

Шурка очень проголодался. Три сухаря, выданные в части, сгрыз ещё днём: по кусочку, по кусочку отламывал и сосал, как конфеты. Когда в кармане остались одни крошки, даже обидно стало: ни разу не нажевал полный рот такого приятного, с кислинкой, месива, чтобы почувствовать полновесный глоток. И теперь при виде картошек у него потекли слюнки.

Качнулась занавеска, из комнаты вышла Анна, переодетая в домашнее, линялой голубизны платье. Оно было ей тесновато, очевидно, шили давненько. Пушистая, наскоро заплетённая коса толстым жужмом перекатывалась на груди. И всё в ней было такое чистое, такое домашнее… Если смотреть, как он, после казармы, то и обомлеть можно. Она уселась напротив.

На столе между тем появилось большое блюдце с постным маслом и насыпанной в него солью. Каждый брал себе картошку, чистил, аккуратно макал в масло, унося на картофелине несколько крупинок жгучей соли. Это было так хорошо, как в сказке. Шурка старался не поднимать глаз выше чугунка, и всё равно над ним — пусть не резко, размыто — видел лицо Анны: волны бровей, переливчатый, мерцающий взгляд, прямой нос. И ещё — розоватый отсвет дёсен на чистой эмали зубов. Потянувшись с картофелиной к блюдцу, он один раз едва не столкнулся с её рукой, которую ещё днём, не задумываясь, согревал в своих ладонях. Сейчас же одна мысль о такой возможности хлестанула жаром.

А Егор Трофимович степенно выяснял его политические взгляды: что он думает о товарище Троцком и можно ли верить (с его, конечно, точки зрения) левому меньшевику Суханову? Ответив пару раз невпопад, Шурка взял себя в руки, повернул голову к хозяину (а всё равно в боковом зрении белело лицо Анны), открыто пояснил:

— Недозрелый я большевик, Егор Трофимович. В партию принимали бегом — за три дня до ареста. А потом учебный батальон, фронт, госпиталь. Так и не довелось связаться с организацией. С одной стороны, везде полно политических, но почти все — против большевиков! Они, мол, за немцев.

— А сам ты — не организация? — сурово спросил хозяин. Надо было подбирать людей.

— Не успевал.

— Ну ладно. Завтра я тебя сведу. У нас тоже всякие партии, но как-то ладим — ради общего дела. А люди нужны. Самых активных вырубили. Вот и мой старший — Коля, её брат, — показал на Анну, — шестой год на каторге.

Утром Егор Трофимович свёл Шурку в профсоюзный комитет своего механоштамповочного завода. В большой комнате — на три окна, — где находились, должно быть, чертёжники, уже топтались человек десять: курили, обсуждали последние события. Многие из этих людей наверняка видели его вчера в своей колонне. Пока Егор Трофимович объяснялся с руководителями завкома, Шурка прислушивался к разговорам. Они вертелись, в основном, вокруг двух тем: идти снова всем миром в центр города или провести митинг на заводе, и второе — кого послать своими представителями в Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, который возглавил меньшевик Чхеидзе. А посылать надо было, потому что Совет всё увереннее забирал власть в столице, а значит и в России.

К Шурке подошёл худощавый мужик с курчавой бородкой. В его лице было какое-то несоответствие: гладкие, чуть впалые щёки с нежной, как у девушки, кожей и набрякшие, тяжёлые веки. Бросив на Шурку усталый взгляд, он сказал:

— Обстановка неясная. Царь и генералы могут оголить фронт и двинуть войска на Питер. У Временного комитета поджилки трясутся. Всякий час положение может измениться… — Он задумался на минутку, потёр переносье и сказал: — Мы должны контролировать ситуацию… Вчера, когда взяли арсенал, нашим тоже кое-что из оружия досталось. Хотим создать свой отряд — рабочую гвардию. Пойдёшь командиром?

Шурка опешил. Так вот просто: отряд, власть, контролировать положение в столице?…

— Понимаешь, браток, я отделением командовал. Двенадцать душ всей моей армии было.

— Где же нам генералов набрать! Да и не дивизию мы тебе дадим, а наш заводской отряд. Ты научи людей с оружием обращаться, команды слушаться. Дадим тебе хорошего комиссара. — И вдруг закричал, шаря взглядом над головами собравшихся в комитете: — Китаев! Фёдор Васильевич! Иди сюда… Знакомься, будешь у него комиссаром. Обеспечь людей. Обстановку на заводе ты знаешь… Да… — снова поднял глаза на Шурку, — вон в углу самовар, можешь попить чаю с патокой. Сухари, воблу и ещё там чего… получишь в рабкоопе. — Фёдор Васильевич распорядится.

И завертелся Шурка в самой кутерьме ошеломляющих событий. В тот же день он с полусотней вооружённых рабочих препровождал заводских депутатов в Петросовет. Перед Таврическим дворцом кипела толпа, но на этот раз в ней большинство составляли солдаты. Они заполняли ближайшие к дворцу улицы, шли батальонами и целыми полками, предлагая Временному комитету Думы свою помощь. С балкона дворца один за другим выступали члены Комитета, но чаще наиболее известные: Родзянко и Милюков. Выступления были похожи одно на другое: «Граждане солдаты! Друзья!» Уже одно такое обращение вызывало бурю восторгов. А далее следовало: «Теперь вы служите не кровавому тирану, а революции! Поэтому нужны революционная дисциплина и порядок. Возвращайтесь в казармы, несите слово революции своим друзьям, слушайтесь своих командиров. Дисциплина и спокойствие — вот в чём сейчас нуждается революция».

— Слушай, — спросил Шурка у своего комиссара, — царь при войске сидит во Пскове, а этот говорит, что революция того… уже вроде она пришла. Когда пришла? — пожал он плечами. — Я тут был и не видел!

— Видел, — возразил Китаев. — Забастовали путиловцы, а сдетонировал, можно сказать, весь Питер. Да так, что всё полетело вверх тормашками. Даже войска стали примыкать к забастовщикам. На твоих же глазах случилось.

— И это всё, что называют революцией?

— Ну, не то, чтобы всё, — задумчиво посмотрел себе под ноги Китаев. — Это главное. Позавчера царь приказал распустить Думу, чтобы не мешала генералам наводить порядок. А мы и генералов попешили. Вот тогда депутаты, чтобы не остаться при разбитом корыте, организовали Временный комитет. Ты прислушайся, как они заявили: вынуждены взять власть. Не сами к этому стремились, а наше восстание их принудило. Не они — так мы бы с тобой заседали тут во дворце.

— Если Комитет из Думы выродился, то какого хрена от него дождёшься? — резонно заметил Шурка.

— Ну, не скажи, — комиссар задумчиво поскрёб в затылке. — Исполком Петроградского Совета тоже из депутатов Думы образовался. Товарища Чхеидзе два раза депутатом Думы выбирали. Теперь и он, и Родзянко с Милюковым в одном дворце сидят, только в разных комнатах. Ты замечай — вот они все, что толпами идут к дворцу, слушают Комитет… А слушаются — Совета!

— Толку то, — не сдавался Шурка, желая услышать от Китаева нечто более определённое. — Там же в Совете у Чхеидзе почти все меньшевики. И он тоже. А мы там, выходит, и не нужны… Может… и не вся правда у нас в кармане?

— Что поделаешь? Рабочий Питер их выбрал. Что-то и мы недодумали. Будем работать.

Следующие два дня — первого и второго марта — Шурка мотался как угорелый: его ввели в заводскую партячейку, в группу агитаторов, он ездил в Сестрорецк за оружием… Чувствовал себя так, вроде бы не три дня, а уже три года на этом заводе.

Второго вечером, оставив вооружённых дежурных на проходной и в общей приёмной у телефона, он пришёл в пустую комнату завкома, сдвинул вместе две лавки и собрался поспать. Но ему мешали. Цеха уже почти неделю не работали, и центром жизни на заводе стала эта комната: то один случайно заглянет, то другой. Решил запереть двери, но они снова отворились, и в комнату заглянул Егор Трофимович. Увидев Шурку — босого, в распущенной гимнастёрке, удивился и обиделся.

— Нехорошо, Александр Иванович. Я тебе в доме не отказывал, зачем же, как бродяжке, на конторских лавках спать!

Что сделаешь — обстоятельства иногда сильнее нас. Парня тянуло в дом Егора Трофимовича. И манил он его, конечно, не какими-то удобствами. Шурка в траншее мог выспаться. Голодный, замёрзший, завшивленный — не страдал бессонницей. Но ему так хотелось хоть иногда видеть Анну…

Трудно подсмотреть тот момент, когда лопается огромная почка каштана и из неё выпадает вдруг ещё смятый в гармошку пронзительно зелёный лист… Люди, которые знают, где и как рыть колодцы, убеждены, что нет ничего более таинственного и прекрасного, чем рождение подземного ключа — когда на дне пока всего лишь глубокой ямы вдруг начинает темнеть, напитываться влагой глина, оживают, омываясь и покачиваясь, комочки земли, вздувается, расползаясь по дну, грязная кашица, и в ней мелькнёт, как искра, просвет незамутнённой струи… Он начинает расширяться, отгоняя в стороны мутные завихреньица, и над крохотным пока что озерцом вздувается хрустальный бугорок подземного ключа. Пульсируя над овальным отверстием во чреве земли, он родит источник жизни — воду. Пройдёт совсем немного времени, ключи родника укроются под слоем воды навсегда и будут долгие годы пополнять его, оставаясь невидимыми.

Вот такую пору пробуждения к жизни переживала Анна. Её тесноватое, линялой голубизны платьице в глазах Шурки выглядело истончённой кожицей почки, из которой вот-вот развернётся прекрасный лист. Парня тянуло к ней, она была для него земным воплощением прекрасного и, разумеется, весьма далёкого будущего. Потому и решил не возвращаться в их дом. Такое время… Он сам летит в вихре событий, как раскрученный при игре в орлянку пятак: может упасть и орлом, и решкой.

Но вот Трофимович на пороге, и Шурка, бормоча «да нет», «да мне неудобно», натягивает сапоги, надевает свою шинель со споротыми погонами.

Анны дома не было. Вначале он даже вздохнул с облегчением. А хозяин расстроился. Ужинали молча, невольно прислушиваясь, не захрустит ли снежок на дорожке у дома. Ефимия Петровна разлила в глиняные миски щи, поставила холодную картошку. Шурка выложил сухари и солёную рыбу — профсоюзный паёк.

Разговор не клеился и после ужина. Конечно, какие-то слова произносили. Хозяин пояснил, что в бревенчатой пристройке он давеча приубрал, и теперь гость может там устраиваться, возвращаясь хоть среди ночи. Это сын когда-то смастерил себе комнатушку.

В целях экономии керосина лампа горела еле-еле. Надо было идти спать, но каждый ещё чего-то ждал. И дождались. Стремительно приближаясь, послышались звуки шагов, скрипнули половицы на крыльце. С необычной для её возраста сноровкой метнулась в коридор Петровна.

Посиневшая от холода, но сияющая возбуждением, переступила порог Анна. Сдёрнула платок, сбросила по дороге короткое пальтишко и — к духовке. Опустила за спиной руки, прижимая раскрытые ладошки к ещё тёплой плите.

— Царь отрёкся от престола! — Эту новость она с трудом донесла только до порога. Уже пристраиваясь у плиты, продолжила: — В пользу брата Михаила.

— Чушь всё это, — скривился Егор Трофимович. — Вчера надо было думать. А сегодня уже есть Временное правительство.

— Я сейчас с вокзала… Выступала на митинге. А тут как раз приехал Гучков из Пскова, прямо от царя — на митинг. Все: «Ура! Александр Иваныч!!» Вроде отшибло им память. Расхорохорился он и закончил: «Да здравствует император Михаил!» Ну, тут ему и дали! Чуть с трибуны не стащили, не смотря, что министр. Если бы не юнкера из охраны… Один мне больно прикладом по руке ударил.

— С Михаилом это у них не пройдёт, — отозвался отец. — А ты будь поосторожней. Все разговоры про учредительное собрание — так, а первым делом эти временные будут на нас какого-нибудь Кавеньяка подыскивать.

Шурка, к стыду своему, не всё понимал в их разговоре. Он смотрел на Анну — и душа ныла от счастья. Вспомнил, как согревал ей руки на площади возле Таврического, и сам испугался. Сейчас позволь она дотронуться до мизинчика — кажется, неделю бы приходил в себя.

Он подбирал для неё такое имя, которым её никто не называл. «Аня» или «Аннушка» не подходили по причине своей мелкоты. «Нюра» — грубовато. Этими мыслями Шурка тешил себя, когда в доме все уже успокоились. Он лежал на топчане под хозяйским кожухом в бревенчатой комнатушке, своего рода чуланчике, пристроенном к торцовой стене. И вдруг представил себе, как бы он сказал ей «Нюся»… От одной этой сладкой мысли в жар бросило.

…На следующий день стало известно, что и Михаил отрёкся от престола — в пользу Временного правительства.

Пошли на убыль демонстрации и митинги. Солдат, получивших «гражданские права», загнали в казармы, по фронтам разъехались комиссары правительства князя Львова, чтобы вдохновить армию на войну до победного конца. В заводских цехах возобновилась работа. Фёдор Васильевич Китаев стал опасаться, как бы Шурку не сцапали. Он достал ему картуз, старый ватный бушлат, а позже — документы инвалида по контузии.

Завод работал в одну смену — с семи утра до семи вечера. Так что дружинники, а их записалось человек до ста, приходили на занятия вечером. Их часто посылали что-то охранять, следить за порядком на митинге… В городе участились грабежи, и заводскую дружину призывали на помощь только что созданной рабочей милиции.

На ночлег Щурка приходил в свой закут чаще всего под утро, когда в доме ещё спали, разве что Ефимия Петровна растапливала плиту. А случалось, что он заявлялся и днём, когда Анна с отцом были на заводе. Анна работала табельщицей… Но всё равно каждый раз, подходя к дому, он волновался — «подташнивало» в коленках, на лбу выступала испарина.

Но были ещё и воскресные дни, и случайные встречи на заводе. Анна, с самого начала такая стремительная, открытая, как порыв свежего ветра, вдруг стала сдержаннее, в её статной, свободной в движениях фигуре появилась скованность. Однажды Шурка, едва не столкнувшись с нею в конторском коридоре, невольно заглянул ей в глаза. Она поспешно, даже слишком поспешно отвела их, ответив что-то непонятное на его приветствие.

И только тут дошло: «Да ведь она избегает меня!» Ну, как в его медном котелке не сварило, что своим поведением, своими собачьими взглядами давно выдал себя! И ведь наверняка это заметила не только Анна, должны были, не могли не заметить и другие. Уж он-то знал, что в таких случаях другие замечают в первую очередь! Что люди подумают? Почти месяц живёт в их доме и смотрит на неё, как барбос на куриную косточку. Позор! Ему-то что: картуз с гвоздя снял — считай, с квартиры съехал. А ей ведь тут жить.

Многому он научился за. этот месяц, а ума, выходит, не нажил. И так стыдно стало, что решил при первой же возможности оставить их дом. Китаев найдёт, куда его определить. Китаев вообще оказался мужиком, каких поискать. Умный, на каторге побывал, но ни разу не посмеялся над Шуркиной темнотой. Серьёзно так, как равному, а то — неловко даже, — как своему командиру, пояснит, расскажет, а не знает, то и откроется тут же: не знаю, мол!

— Кто такой Кавеньяк, — решился спросить у него Щурка.

— Точно не расскажу, — задумался Фёдор Васильевич, — биографию не вспомню. А вообще — это французский генерал, который подавил… можно сказать, утопил в крови народное восстание.

Вот ведь как! И сразу стало ясно Шурке, кого подыскивает себе в помощники Временное правительство. А непонятного в те дни происходило много. С одной стороны — и Советы везде создавали, политических выпустили из тюрем и ссылок, разрешили всякие партии и союзы, какие желаешь газеты издавай, если, конечно, деньги есть. Повалил народ в партии и союзы. На комитете каждый вечер кого-нибудь в большевики принимали. Правда, меньшевики и к себе не меньше записывали, а уж как развернулись анархисты, эсеры! К ним пачками валили. Все стали заниматься политикой, хоть ни черта в ней и не смыслили.

Но с другой стороны, осточертевшая всем бесконечная война обернулась вдруг священным долгом по защите революции. Временное правительство посылало войска, чтобы казнить крестьян, которые захватывали помещичьи земли. Про восьмичасовой рабочий день хозяева и слышать не хотели. Не время, мол, сейчас. Не время… Вот соберётся Учредительное собрание и от имени всей необъятной России решит и про власть, и про войну, и про землю… Как в том стишке — вот приедет барин, барин уж рассудит. А тем временем — Шурка теперь тоже был в этом уверен — где-то набирался сил наш доморощенный Кавеньяк.

…Не лучшим, надо полагать, образом выглядел он, войдя в прокуренную комнату завкома. Несмотря на то, что смена ещё не закончилась, людей набилось много, и чувствовалось какое-то возбуждение. К нему подошёл Китаев.

— Александр Иванович! Как раз кстати.

— А что у вас тут случилось?

— Ничего… Пока что. Но случится. Ленин уже в Стокгольме. Будем встречать.

— Он что, телеграфировал?

— Сугубо отличаешься, — засмеялся Китаев, — ведь не тётя из деревни приезжает, что, не дай Бог, не заблудилась бы в Питере. Он ко всем едет.

Третьего апреля вместе с заводской колонной Шурка стоял на площади перед Финляндским вокзалом. Там вдали, у входа в вокзал, плотно окружённый людской массой, торчал броневик, на нём скрещивались полоски света привокзальных фонарей. После долгого, томительного ожидания, из здания вокзала вышла плотная группа людей в полувоенной форме. Шурка видел, как они помогают взобраться на башню невысокому господину в шляпе. Он ступил на небольшую башенку, потоптался, вроде проверяя, надёжна ли опора, потом снял шляпу, зажал её в горсти и, размахивая этой рукой, стал говорить. Он энергично бросал в толпу фразы как готовые лозунги, но сюда, в конец площади, долетали только обрывки слов.

Только на следующий день, когда Ленин выступал перед партийными работниками Петрограда, Шурка смог услышать его речь, в которой он говорил о задачах большевиков на ближайшее время. На этом совещании Шурка стоял в охране вместе со своими дружинниками.

Никогда раньше ему не доводилось столько думать. Обо всём. Тут такое сплелось. Донбасс, окопы… Вспомнил Абызова и рядом с ним почему-то подпоручика, которого застрелил возле пулемёта. Думал и про Анну — как она подошла к солдатам, которые стояли с винтовками наперевес, как согревал ей руки возле Таврического, а потом — как она уже дома вышла из комнаты… Такая пружина в нём затянулась, что хоть сегодня в «последний и решительный бой». Он спал четыре-пять часов в сутки, но не чувствовал усталости. Лез куда надо и не надо, а душа горела и ещё требовала чего-то. В нём вызревало смутное предчувствие, что если не произойдёт каких-то невероятных событий, то однажды он окажется за решёткой или встретится с пулей, посланной из-за спин митингующих.

Как-то зашёл в завком и увидел двух мужчин, судя по всему, не здешних. Они сидели в сторонке, чего-то дожидались. Под ногами — тощие котомки, «сидора». Значит, приезжие. В те дни в Питер ехали гонцы со всех концов России. Крестьянские ходоки осаждали Таврический дворец с вопросами, когда и как надо брать помещичью землю, солдатские делегаты интересовались, можно ли уходить по домам, и какая будет на этот счёт очерёдность, ехали представители всяких партий для уточнения взглядов своих вождей на текущий момент. Стремительно текущий…

Лицо одного из приезжих показалось знакомым, вроде бы он где-то встречал этого человека.

— Что за люди? — спросил у Китаева.

— Как обычно. Из райкома просили пристроить на несколько ночей. Обернувшись к незнакомцам, спросил:

— Откуда?

— Из Донбасса.

— Юзовские? — вырвалось у Шурки.

— Почти угадал. С Берестовки.

— А я — назаровский, — обрадованно сообщил он.

И показались оба такими родными, такими близкими… Тут же набросился с вопросами: что на шахтах? Кто в Советах? Снабжение? Профсоюз? На чьей стороне казаки? Захотелось вскочить и бежать туда — в пыльную, необъятную котловину за Мушкетовским бугром, где по всему горизонту торчат чёрные зубья терриконов. К Серёжке, к Роману… Увидать мать и Таську, посмотреть, как теперь изворачивается Абызов. А заодно — одним махом обрубить сосущую сердце неволю.

— Вы когда собираетесь обратно, мужики?

— Да побудем дня три-четыре.

— Я — с вами!

…В день, когда собирались уезжать, он прибежал проститься с хозяйкой и забрать свои вещички: была у него почти новая шинель (ходил-то в стёганом бушлате и картузе, как большинство заводских), пара белья, слесарный инструмент. Не устоял: собрал кое-какие шабера, надфили, ключики, каких на шахте не достанешь.

Рассчитывал попасть так, когда Анна с отцом уже на работе, а Петровна ещё возится по дому. Но не успел. Ушла хозяйка. А путь у неё один — в очередь за хлебом. Это, считай, на весь день. Жалко! Но что поделаешь: придётся отыскать на заводе Егора Трофимовича, передать хозяйке спасибо за всё.

Ключ, как обычно, лежал под порогом. Шурка отпёр дверь, прошёл в свою пристроечку, где на деревянном топчане лежала его нехитрая постель, быстро собрал вещички. Но уходить не хотелось. Решил присесть на дорожку. Если говорить по справедливости — кому он тут нужен? В заводской дружине появились и свои фронтовики — из дезертиров, много партийцев вышли из тюрем, даже из ссылок возвращались. Не сегодня-завтра, смотришь, — и сын Егора Трофимовича из Нарыма вернётся. Что ни говори, а в Донбассе он, Шурка, нужнее.

Но всё медлил. И, должно быть, не зря. Скрипнула дверь в коридоре. «Слава Богу, — подумал, — вернулась хозяйка». Но какая-то тревога подкатила к сердцу. Потянулся рукой за котомкой и… почувствовал себя вором в чужом доме. В пристройку с напряжённым лицом, словно босиком по битому стеклу, вошла Анна. Трудно стало дышать.

Она звала его Александром. А тут, как при самой первой встрече:

— Ну, что, солдат… уезжаешь?

— Да вот… забежал проститься с матерью.

Слова давались ему с большим трудом, вроде плуг тащил. Жарко стало от стыда, когда подумал, что сидит, развалившись, а она стоит в дверях, будто на чужом пороге. Поспешно встал, не выпуская из левой руки котомку. Анна молча повернулась, чтобы выйти первой и дать дорогу. Кисти её рук, далеко выскользнувшие из коротковатых рукавчиков, безвольно опустились. Неужели было такое, что он держал их в своих ладонях, дышал на них? Машинально кончиками пальцев он провёл по её запястью, едва дотронулся, думал, что не заметит.

Она испуганно обернулась, поймала его руку и прижалась к ней лицом… Выпала и шлёпнулась на пол котомка…

Говорят, что горные обвалы случаются от едва заметного колебания, громкого крика, качнувшегося небольшого камешка… Они летели в пропасть, в потаённую глубь, которую никто никогда не увидит. Только там пульсируют никому не ведомые родники. Прошла жизнь, прошли две жизни… Целая вечность! О чём они говорили? Был это разговор или просто два перехваченных счастьем дыхания?

— Нюся… — выдохнул Шурка и обомлел.

— Что ты? — одними губами спросила она.

— Чудно… Ну, какой я? Рыжий, дырявый…

Она провела подушечками пальцев по его спине, где под лопаткой, как неряшливо слепленный вареник, остался шрам от немецкого штыка.

— Ты не рыжий, Шурка. Ты — золотой.

И, обжигая щёку горячими губами, дотянулась к самому уху, выдохнула стыдливое откровение:

— Весь…