В этот поздний час напиться можно было только в ресторане при гостинице «Континенталь», где проводили вечера молодые инженеры или закупщики снаряжения для действующей армии. Там можно было встретить и офицера — отпускника по ранению, который торжественно, как боевое знамя, вносил в зал свой костыль. В «Континентале» с молчаливого согласия макеевской полиции господам продавали спиртное. Впервые, пожалуй, не без корысти Роман вспомнил о том, что стал «благородным». Если в бытность свою коногоном откликался на «эй, ты!» или, в лучшем случае, на «эй, братец!» — то с поступлением в школу десятников превратился в «господина Саврасова» и «благородие».

Небольшой зал ресторана с малиновыми портьерами, буфетной стойкой, десятком столиков и небольшой эстрадой, через которую бегали на кухню, был почти заполнен. Буфетчик накручивал ручку граммофона, в дальнем углу бражничала большая компания. Столики в глубине зала тоже были заняты, и лишь один у входа и другой возле буфета оставались свободными. Роман подошёл ко второму и уселся спиной к залу. Краем глаза увидал одинокую фигуру, уткнувшуюся лицом в портьеру. Что-то в ней показалось знакомым. Но ни с кем не хотелось встречаться.

Буфетчик отошёл от граммофона, и из медного раструба поплыл густой, обволакивающий душу голос Шаляпина:

Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке. А на стенах вдали кремлёвских Стоял он в сером сюртуке…

Подошёл буфетчик. Понял, должно быть, что это его клиент, которому кухня ни к чему. А может быть, решил помочь официанту, который тягал закуски на сдвинутые в конце зала столы.

— Чего заказывать будем?

— Вина. Какого покрепче.

— Однако, вы же знаете… — буфетчик для порядка закатил глаза.

— Я всё знаю. — Роман не собирался поддерживать эту игру, даже отвернулся. — Несите, чего там у вас!

— Гм… — перешёл на деловой тон буфетчик. — Сегодня только спотыкач. Отличный натуральный напиток народного производства. Тридцать градусов. Действует, кстати, безотказно.

— Неси. Графинчик.

— А на закуску?

Роман поднял глаза на буфетчика, не понимая, о чём он спрашивает.

— Ну, — поспешил тот, — сырку дорогобужского или конфетку какую.

— Всё равно, абы понюхать хватило.

Из граммофона тревожным пароходным гудком повторялось: «сам с собо… сам с собо…» Заело. Буфетчик, проходя мимо, толкнул пальцем мембранную головку, и успокоенный Наполеон густым шаляпинским голосом стал спрашивать в глубоком, трагическом раздумье:

Зачем я шёл к тебе, Россия, Европу всю держа в руках?..

Роман выпил один за другим два бокала тягучего, пахнущего сливой и жжёным сахаром вина и невольно передёрнулся. Нехотя пожевал сыру, в третий раз наполнил бокал. И потекла слабость по жилам, обмяк он, подпёр кулаком подбородок и задумался.

«Как же так, — размышлял. — Есть же у неё глаза, должна видеть, что я за душой не носил ничего плохого, и к девчонке — как к своей… Не только слова — мысли худой не было! И насчёт того, который был у неё… до меня, я и знать не желал. Может, и спросил — чтобы забыть уже навсегда. Могла ответить. Не съел бы… Могла бы и не отвечать, но по-другому. Что стоило сказать ей: так и так, мол, дорогой мой, не хочу лишний раз и вспоминать, для меня, мол, ты один Валюшкин отец, а назвать кого иного и язык не повернётся… Могла, да не смогла! Аж задрожала вся от одного вопроса. Значит, близко он у неё в мыслях, совсем близко. А там, возможно, и не только в мыслях. Ведь не за меня, за него испугалась!»

Ещё горше стало на душе. Выпил и третий бокал, машинально понюхал кусочек сыру. Вино убивало злость, державшую его в напряжении, однако рану, которая сочилась жалостью к самому себе — только растравляло. Аж застонал он и потянулся к почти порожнему графинчику.

В это время кто-то рядом кашлянул — так, со значением. Поднял глаза — и едва не перекрестился, чего не делал уже очень давно.

…Ресторанный буфетчик привык уже ничему не удивляться. Но когда в зал вошёл полицейский надзиратель с Листовской шахты, сделал брови «домиком». Полицейский был в простом пиджаке и помятых брюках, выпущенных на сапоги. Прошёл к свободному столику, уселся — носом в портьеру — и потребовал коньяку с козинаками.

А вскоре явился угрюмый мужик, по всему виду шахтёр: какой-нибудь штейгер или мастер. Только раз поднял глаза на буфетчика — и не дай Бог в них второй раз заглядывать. Он тоже стал пить в одиночку.

Буфетчик перевернул пластинку. На другой стороне Шаляпин пел «Не велят Маше…». Прошло какое-то время, и полицейский, подхватив за горлышко свой графинчик, направился к столу угрюмого шахтёра

— Господин Саврасов, если вы не против…

И, пока Роман соображал, чем обязан столь необычному представлению, с горестным вздохом уселся рядом, продолжая плести языком непонятные сети.

— Пути Господни неисповедимы! Готов был увидеть… Только не вас! Постигнуть цепь закономерностей, которые кажутся нам необъяснимыми, противуестественными…

Он говорил туманно, пространно, как любят говорить люди, которым доставляет удовольствие сам процесс прослушивания различных слов, тут же рождённых их самодовольной фантазией. Роман смотрел на него и испытывал желание проснуться. Появление в ресторане надзирателя, да ещё в партикулярном, то бишь — в штатском, платье, только подтверждало, что весь кошмар его разлада с Нацей — дурной сон. Он постарался встряхнуться, напрячь своё внимание, но не проснулся, а лишь стал постигать то, о чём говорил полицейский.

— …кроме вас никто не мог его убить. Последний раз черкеса Карима видели около пяти часов вечера. Как раз после той ночи, когда их компания во главе с Али (а что под масками были именно они, вы знаете не хуже меня) зверски избили одного из забастовщиков — проходчика Монахова. По всем приметам, Карим отлучился из конторы… гм… по нужде. Мне это позже пришло в голову, я исследовал заднюю стенку дворового клозета, которая недалеко от временной пристройки, то есть от вашей конторки. Там две доски свежими гвоздями приколочены. И мне представилось, как вы его подстерегли и, когда он, находясь в… так сказать, неудобном положении, через проём в задней стенке тюкнули, скажем, тормозным коногонским ломиком.

(«Коногонский кнут сзади на шею накинул», — мысленно поправил его Роман).

— Ну, а там… вкинуть в порожний вагончик, забросать затяжками и спустить в шахту — для начальника движения труда не составило. Другой человек или, во всяком случае, не связанный с вами, этого сделать не мог. Не зря плитовые утверждают, что Роман Николаевич даже затылком всё видит.

Вот тебе и пробуждение! Только этого ему не хватало, чтобы протрезветь, отрешиться от мыслей о семейном скандале.

— Я не знаю, о чём вы, ваше благородие? — И поднял на полицейского холодный, налитый свинцовой тяжестью, взгляд.

Тот поёжился, опустил глаза и миролюбивым, даже заискивающим тоном пояснил, что никаких обвинений не собирается предъявлять. Это его сугубо личные догадки. Фактов, доказательств никаких нет. Чтобы заполучить их, пришлось бы спускаться в шахту и долго, без особой надежды на успех, искать. А он, честно говоря, боится шахты. Да и не нужны ему никакие доказательства. Поведал же об этом с одной целью: господин Саврасов должен знать, что у надзирателя тоже голова работает. Он знает, что Роман Николаевич принадлежит к партии эсдеков и в местном масштабе занимает среди них определённое положение. Поэтому, встретив его здесь, да ещё пьющим в одиночку, решил оказать небольшую услугу.

— С чего бы вдруг? — не сдержал своего недоумения Роман.

— А вы подумайте сами. Что творится в России? Ни из Петербурга, ни из Москвы третий день газеты не поступают. А какие циркуляры рассылает полицейское начальство? Как будто завтра конец света! Мой вам совет: будьте осторожны в эти дни. Не следует ходить на Саманную в известный вам дом…

Этими словами он пырнул Романа как шилом в бок. На Саманной в последний раз собирался объединённый комитет РСДРП. Трудно было найти убедительное объяснение полицейской откровенности. Должно быть, стачки в Петербурге приняли слишком грозный характер.

Не знал Саврасов, что и сам Корней Максимыч несколько часов назад получил удар, от которого до сих пор не может успокоиться.

Конечно, произошло всё не вдруг, оно накапливалось годами, пока не предстало перед блюстителем закона во всей похабной откровенности. Идеалы, которым он служил: самодержавие, православие, народность, — оказались обидной подделкой, предметами гнусной спекуляции. Начальство его строжило, забрасывало циркулярами и приказами один другого суровее, призывало искоренять крамолу в малейших её проявлениях! А любая паршивая газетёнка позволяла себе выливать вёдрами грязь на всё святое. Да что там газеты! Полицейские чины, которые сочиняли строжайшие предписания, не позволяющие и в мыслях допускать малейшего послабления, эти чины в частных разговорах, в дружеских беседах и даже в присутствии штатских позволяли себе такое…

Он старался вообще не читать газет, но на Новый год в хорошем настроении заглянул в «Земские ведомости». И даже в праздничном поздравлении, обращении к читателям, обнаружил такие, с позволения сказать, пожелания: «Пусть из нашей жизни — и личной, и общественной, и политической — исчезнут то взаимное осатанение и озверение, которые уже столько лет гложут и разъедают народный организм. Пусть всё тёмное на Руси, от верхов и до низов ея, сменится живым, светлым, ярким!»

— «Господи, — думал он, — ну как же так можно: самих себя купать в грязи да ещё и указывать на тёмное в верхах?»

Но писали и кое-что похлеще. Все рассобачились. В субботу, 25 февраля, появился в газетах отчёт о заседании Государственной Думы. Корней Максимович читал его и глазам не верил. Этот профессоришка Милюков заявил, а газеты напечатали: «Когда плоды великих народных жертв подвергаются риску в руках неумелой власти, обыватель становится гражданином, желает взять судьбы отечества в свои руки». То же самое, только другими словами, заявил депутат Керенский, а все газеты тут же распечатали это: «Настроение России падает, страна находится в хаосе, переживает смуту, перед которой 1613-й год — детская сказка». И всё это при живом императоре!

А в воскресенье, понедельник, вторник газеты вообще не пришли. Зато по служебной линии поступали циркуляры и предписания самого разноречивого содержания — от «соблюдать всяческую осторожность» до «при имеющих быть беспорядках действовать с предельной решимостью, патронов не жалеть!» И получалось: что бы ты ни сделал — будешь во всём прав или во всём виноват, в зависимости от того, как захочется начальству. Чтобы заручиться хоть чьей-то поддержкой, Корней Максимович набросал весьма приблизительный план действий на случай исключительных обстоятельств и зашёл с ним к Абызову.

Хозяин был возбуждён, он только что вернулся из Юзовки. Между ними состоялся непонятный разговор на каком-то птичьем языке, когда за одним и тем же словом каждый видел своё толкование. Абызов с презрительной усмешкой выслушал сбивчивые рассуждения по части организации круглосуточного дежурства нижних чинов, привлечения патриотически настроенных обывателей…

— Что или кого вы собираетесь охранять? — насмешливо спросил он, даже не дослушав для вежливости.

Корней Максимович растерялся. Этот язвительный, свысока, тон в столь ответственный момент попросту оскорблял его. И надзиратель, как бы отвергая всякую насмешку, подчёркнуто официально заявил:

— Мой долг и святая обязанность — защищать существующий порядок!

— Вот именно — существующий! — скривился Абызов. — Для этого он, по меньшей мере, должен существовать

— Господин Абызов, — не на шутку обиделся надзиратель, — вы можете не уважать меня лично. Однако, как слугу государя…

— Оставьте опереточные страсти! Битая карта — ваш государь. Отставной козы барабанщик! И не хватайтесь за револьвер, лучше за сердце — оно вам ещё пригодится, Корней Максимович. Не сегодня — так завтра узнаете. Я бы вам посоветовал в эти дни не мозолить людям глаза своей полицейской формой. Когда меняется власть, толпа обрушивает свой гнев на её атрибуты, на её формальные признаки…

И когда надзиратель, растерянный и смятённый всем услышанным, несколько поостыл, Василий Николаевич, который был взвинчен, часто поглядывал на телефонный аппарат и явно тяготился медленным течением времени, прочитал ему нечто вроде политической лекции. Он был убеждён, что после 1905 года весь полицейский аппарат действовал вслепую. До девятьсот пятого ещё был шанс если не убить политическую жизнь в России, то хотя бы замедлить её развитие.

— А после пятого даже дураку стало ясно, что управлять Россией, не вступая в игру политических сил, невозможно. У нас же слово «политика» до сих пор воспринимается как некое матерное выражение. Вот у вас, Корней Максимович, дрожь пробегает по телу, когда слышите это слово. Вы отлично знаете, что я член партии Народной свободы — кадет, одним словом. А ведь и эта партия вне закона! Формально вы и меня могли бы арестовать. Но возьмите даже самую страшную с официальной точки зрения партию Социалистов-революционеров. Так ли уж она плоха? Самая массовая, самая любимая в России… Ещё бы — наследники «Народной воли», бомбисты, великомученики. Сколько их повешено, сколько сгнило заживо на каторге! Но если заглянуть глубже — это партия крепкого мужика, опоры общества. А кто пытался изучить то полезное и здоровое, что есть в этой партии? Если бы ваша власть попыталась немного приручить их, хотя бы верхушку, немного поделиться с ними… А разницу между большевиками и меньшевиками вы пробовали понять? Ведь они враждуют, особенно партийная головка. Знаете старую как мир истину: враг моего врага — мой друг? Но вы постарались сделать своими врагами всех! Никого не записали в друзья! Не примите укор на свой личный счёт, дорогой Корней Максимович, но ребята Али, не вписанные ни в какие законы Российской империи, больше влияли на поддержание порядка, чем ваш полицейский участок.

Не во всём был согласен с хозяином Корней Максимович, но тот бил фактами, бил наповал. Он спешил поделиться… нет, не горем, не радостью — спешил поделиться своей желчью. Вроде они вместе затевали какое-то дело, а теперь искали виновного в своей неудаче…

Покинув кабинет хозяина, Лихолетов вышел на крыльцо и долго стоял, не надевая фуражки, остужая голову под мокрым ветром. В нём слышались тревожные запахи марта… Скоро гудок, повалит на-гора дневная смена, для которой день так и не наступал: в темноте спускались под землю, в тёмное время поднимутся, чтобы переспать ночь и до рассвета снова уйти под землю.

Пошатываясь, надзиратель спустился с крыльца, ещё не зная, куда направиться. Пошёл в участок, но не дошёл, завернул домой, накричал на жену. Сердито рылся в фанерном шкафу, отыскивая среди прочего барахла свой редко надеваемый синий костюм. В этом костюме он обычно ездил в Бахмут навещать сына, который учился в коммерческом училище. Что-то подталкивало его в шею, заставляло суетиться, куда-то бежать, лишь бы не оставаться наедине с самим собой, со своими мыслями. Так и очутился полицейский надзиратель абызовской шахты в питейном зале гостиницы «Континенталь».

Он был смятён и растерян после разговора с хозяином. Как жить дальше? Василий Николаевич не из тех, кто может сказать лишнее. Назвать самодержца отставной козы барабанщиком… Господи, неужели ЕГО уже и нету как самодержца? Ведь о венценосцах, даже умерших, говорят почтительно. Тут, надо полагать, самые основы матушки-России сдвинулись. Если царь был воистину вездесущ, то теперь может статься, что в Юзовке одно, а в Макеевке, скажем, другое? Конечно, капитал, изворотливость — за Абызовым и кампанией. Не зря он в предчувствии… как жених перед свадьбой.

Корней Максимович был наслышан про всяких претендентов на руку и сердце России. За идею шли на смерть… Говорят, к стенке, под расстрел — как на трон восходили. Так не рано ли Абызов нервничает и суетится? Толпа не за ним, а за теми двинется…

Так размышляя за стопкой вонючего коньяку, которому он предпочёл бы обычную «монопольку» с белой головкой, Корней Максимович увидел вошедшего Романа Саврасова. «Вот уж кому неведомы сомнения и чувство страха», — с завистью подумал он. И когда Роман сел за отдельный столик рядом с буфетом, решил, что у того тут назначена встреча. Для полицейского это можно было расценить как большое везение… но — увы! — не сегодня.

Корней Максимович по природе своей был трусоват, знал за собою такой грех. Возможно, именно поэтому он, сын приказчика из Мариуполя, пошёл служить в полицию, надел мундир, как панцирь. Не будь этого греха, с его умом и наблюдательностью можно было далеко продвинуться. Говорят, что и палач уважает свою жертву, если она не брыкается, с достоинством подставляет шею. В этом смысле Корней Максимович уважал людей смелых и решительных. Таким ему виделся и Роман Саврасов, который теперь смотрел на него с недоумением и недоверием. Как бы пытаясь упредить его вопрос, надзиратель доверительно, склонив голову набок, со вздохом сказал:

— Я русский человек. Что бы тут ни случилось — мне податься некуда!

До Романа, наконец, дошло, что Лихолетов по каким-то причинам выпрашивает доброго расположения к себе. У него выпрашивает, у партийцев, потому и предостерегает… Ну, что же — можно поблагодарить и полицейского.

— Спасибо, ваше благородие.

Встал, расплатился с буфетчиком и вышел.

Ночь была сырая, влажный воздух липнул к лицу. Роман почувствовал, что ему тяжело стоять на ногах от всего только что услышанного. В голову приходили самые смелые, почти несбыточные догадки и… самые худшие опасения. Он отступил в какую-то подворотню и долго стоял, всматриваясь в улицу: не идёт ли кто? Не следят ли за ним? Прошёл ещё несколько дворов, свернул в переулок и стал выглядывать из-за глухого забора. Не мог он до конца поверить в искренность полицейского. Решил никого из товарищей не искать, во всяком случае — сейчас. Однако и домой идти не было ни сил, ни желания. Боялся встречи с Нацей. Не её, конечно, боялся, а того, как может повести себя при этом он сам.

Долго стоял на углу Котельной улицы. А потом тряхнул головой, вроде отрешаясь от чего-то, и решительно повернул в степь. Было около полуночи. Из клочковатых рыхлых туч выпутался краешек луны, осветив окраинные домишки Макеевки. Но оглядываться не стал, — на шахту!

Влажная ночь поедала снег, осаживала его, делала темней, грязней, лужицы воды вытекали из него на покрытую ледком дорожку. Такие стёжки исполосовали степные холмы и склоны балок во всех направлениях.

От быстрой ходьбы Роман разогрелся. В самом низу Кудрявой балки, перед тем как подняться к новому стволу, остановился, застегнул распахнутые полы казакина. Под ногами меж выступающими из-подо льда камнями кладки булькал проснувшийся ручей. И непонятной, давно забытой мальчишечьей тоской защемило сердце. Ты ли это, Ромка? Ты ли, — тот самый баламут из далёкой, долгой-предолгой весны?

В конторку к себе он не пошёл, — прямо в кочегарку. Там, за котлами, на обмазанных асбестом и присыпанных глиной коллекторах имелся тёплый и уютный закуток, где можно было поспать. Дежурила смена Егора Пузырёва. Словно не замечая удивлённо вытаращенных глаз Егора, он распорядился:

— Скажи ребятам, что они меня не видели. Разбудишь перед первым гудком… Там никого? — кивнул в сторону закутка.

— В аккурат свободно.

— Ну, и хорошо. Дай хоть кожух какой подстелить.

Спал он крепко, но недолго. Проснулся сам внезапно — никто его не будил. И первое, что почувствовал, — холодную пустоту в груди, вроде бы случилось что-то непоправимое.

Кочегары готовились к смене. Длинными, многометровыми кочергами чистили колосники, вытаскивали и сваливали тут же малиновые коржи спёкшегося шлака, разогнавшись шага по три-четыре, сколько позволяло пространство перед топками, бросали в них смоченный водой уголь. В багровых отсветах огня метались по стенам их уродливые тени. В двери кочегарки загнали вагончик (рельсы были проложены вдоль стены) и загружали его ещё не остывшей золой.

Поблагодарив Пузырёва, Роман сказал ему:

— Передай по смене Саше, что я, может случиться, приду сюда днём, и не один. Пусть тут лишних не будет. У него часто всякие толкутся.

Пошёл в здание подъёма, где обычно собирались дежурные слесари, встретил кого надо и велел передать в Макеевку, чтобы на Саманную — ни ногой…

Потом был на наряде, спускался в шахту, ходил на станцию, где ремонтники меняли стрелочные переводы…

Около двух часов дня сходил на Бабий торжок возле балаганов, где можно было купить и тут же, на камушках съесть миску лапши, приготовленной на костном бульоне, варёных картошек или блюдце кислой капусты. Перекусив на ходу, вернулся в свою коморку и засел за бумажки.

Скрипнула дверь, в её проём неловко, боком вдвинулась фигура полицейского стражника. Ромка вздрогнул и накрыл рукой тяжёлую, должно быть, в килограмм весом, чернильницу, в которую только что макал перо. От его конторки до ствола — пустяки расстояние. А в шахте ему и сам чёрт не брат. Но стражник покашлял в кулак и сказал:

— Так что… Корней Максимыч велели… Ихнее благородие велели… Они просют, — наконец вспомнил нужное слово, — зайти в участок вашему благородию.

В общем, «брать» его покамест не собирались. Иначе тупого стражника не прислали бы одного. Оставив чернильницу, поднялся.

— Ступай. Скажи, что сейчас приду.

Стражник послушно повернулся и ушёл.

Заперев конторку, Роман направился в участок. Надзиратель сидел в своём кабинете, на стол он выложил папки с бумагами и почти не был виден за ними. Встретив вошедшего, предложил сесть, перенёс часть папок на другой конец стола, чтобы можно было видеть, с кем говоришь. Печально покачав головой, сообщил:

— Абызов уже укатил в Юзовку… Начальства на шахте никакого! Вот, читайте, — подал несколько газет, в которых красным карандашом были обведены несколько телеграфных сообщений.

«В Государственной Думе. Петроград, 1 марта. Совет старейшин 26 февраля, собравшись на экстренном заседании и ознакомившись с Указом о роспуске, постановил: Государственной Думе не расходиться, всем депутатам оставаться на местах. Основным лозунгом момента является упразднение старой власти и замена её новой».

Отложив этот номер газеты, взял другой. А там крупным шрифтом на первой полосе ещё несколько сообщений:

«Временный комитет Гос. Думы при тяжёлых условиях внутренней разрухи, вызванной мерами старого правительства («Откуда временный комитет? Какое такое старое правительство? Его, выходит, уже нету?» — лихорадочно соображал Роман) нашёл себя вынужденным взять в свои руки восстановление государственного и общественного порядка».

«Петроград, 1 марта. 27 февраля ровно в полночь окончательно организовался Исполнительный комитет Государственной Думы…» «Срочная. Петроград, 1 марта. Граждане! Свершилось великое дело. Старая власть, губившая Россию, распалась. Комитет Гос. Думы и Совет рабочих депутатов организуют порядок и управление в стране». «Срочная. Петроград, 1 марта. Исполнительный комитет Гос. Думы принял на себя функции Временного правительства…»

Трудно было оторвать взгляд от этих сообщений. Казалось, что в подтверждение прочитанного за окном вместо чёрного снега должна зазеленеть трава, стать голубым небо, закачаться и пасть, как карточный домик, полицейский участок. Но потолок над Корнеем Максимовичем стоял так же надёжно, а сам Роман почувствовал слабость, захотелось закрыть глаза и прислушаться к происходящему в собственном сердце.

Непонятно, почему Лихолетов сообщил эти новости именно ему? А впрочем, что тут непонятного? После вчерашнего разговора, после того, когда надзиратель стал всего лишь гражданином Лихолетовым…

— Вы и ваши единомышленники хотели этого. Так что же теперь будет, Роман Николаевич?

Роман внимательно посмотрел на своего собеседника. «А он ещё немного — и с ума свихнётся». И вдруг понял, что в России, над всеми её необъятными пространствами, нету царя!

— Кто же теперь будет? — снова спросил Лихолетов.

— А это уж, — ответил Роман, — чья возьмёт. Это уж — кто кого. Правительство, как мы только что прочитали — временное.

Он подумал, что непозволительно долго задерживается тут, что на него вдруг свалилось множество неотложных дел. Взял одну из газет, в которой упоминался Совет рабочих депутатов, и поспешно вышел из кабинета.

На шахтном дворе осмотрелся и решительно вошёл в кузницу. Не опасаясь мастера, уже не беспокоясь, что кто-то донесёт, подошёл к костыльщику Шкабарде — одному из немногих уцелевших на Листовской большевиков.

Тот закладывал в горн меж алыми комьями угля мерные отрезки прута. Его работа не требовала высокой квалификации: в специальных правилках он высаживал костыли для прихватывания шахтных рельсов, делал скобы, даже крупные гвозди — нехитрый крепёж. Роман взял из его рук длинные клещи, положил их на наковальню.

— Снимай фартук, Гриша, сегодня будут дела поважнее. — И впервые за двое суток его лицо расплылось — от уха до уха — в улыбке. — Революция, брат! Царя тю-тю! Нету, одни словом. Только что читал газеты, которые полиция в эти дни задерживала.

Всё дальнейшее разворачивалось стремительно, будто катилось под гору. Вместе с Григорием Шкабардой зашли к слесарям, оттуда послали людей на посёлок, а сами направились в артельные казармы. И везде — разговоры, расспросы… Когда вышли ватагой из харьковской казармы, на Бабьем торжке их уже поджидала толпа — человек до ста. Окружили и стали требовать, чтобы кто-то выступил. О том, что революция, уже все успели услышать.

Между тем ещё короткий по зимнему день быстро померк, серые сумерки становились плотнее.

— Граждане, дорогие! — обратился к людям Шкабарда. — Теперь не царская власть, нечего нам на Бабьем торжке разводить тары-бары. Айда все, как люди, на шахтный двор и там, перед конторой, будем решать наши дела. С посёлка созовём, из шахты люди поднимутся…

И повалила толпа к конторе. Бросали работу поверхностные службы, только стволовые да кочегары оставались на местах. Небывалая весть проникла и в шахту. До смены стали выезжать на-гора забойщики и плитовые, коногоны и крепильщики… Над конторским крыльцом слесари повесили несколько карбидных фонарей.

Всё это время, после того, как вышел от Лихолетова, Роман упорно, до боли в затылке соображал, что надо делать сейчас, немедленно, чтобы не упустить часы и минуты, которые могут оказаться решающими. Всё больше укреплялся в мысли, что в Петрограде революция только началась, а решаться будет по всей России. Взошёл на конторское крыльцо, возле которого уже собралась взъерошенная толпа, тщательно обдумывая, что скажет. Но его план тут же едва не рухнул по причине появления Сёмки-терриконщика.

Он появился у крыльца весь нараспашку, ни одна пуговица не застёгнута: ватник, пиджак, рубаха, грязный живот — всё как в разломанном слоёном пирожке. Наверняка, где-то дёрнул стаканчик «ханжи».

— Братцы! Други мои разлюбезные! — закричал, взбираясь на крыльцо. — Кто пил нашу кр-ровь? Кто сосал нашу душу?! — голос его срывался на глотошный фальцет, но не потерял своей залихватской весёлости. — Айда громить полицию и Котлетный посёлок!

Толпа, заинтересованная призывом Сёмки, заволновалась. Тогда Роман грозно надвинулся на подгулявшего заводилу, легонько взял за плечо и убрал куда-то за себя.

— Захмелел от радости? Побуянить захотелось? Что же вы, товарищи… Это царские холуи считали, что мы ни на что, кроме безобразий, не способные. Зачем громить участок? Лучше сами там засядем, будем блюсти порядок в посёлке!

Предложение понравилось. Из толпы выбрались несколько человек. Роман взял пятерых, которые покрепче, и под одобрительный шум собравшихся повёл занимать участок. Перепуганный дежурный стражник, узнав, что шахтёры пришли только за оружием, охотно отдал ключи от каптёрки, где стояли винтовки и хранился боезапас. Правда, личное оружие надзирателя оставалось при нём. Поэтому, отпустив стражника и оставив в участке двоих шахтёров, Роман с остальными направился к Лихолетову домой.

Надзиратель занимал одну из квартир Котлетного посёлка. Честно говоря, это только одно название было — посёлок. На самом деле там стояло всего пять домов. Один из них совсем недавно, после ремонта, полностью занял Абызов с женой и дочерью. Мечту об особняке в Кудрявой балке ему пришлось отложить. Остальные дома были поделены на четыре квартиры каждый. Там теперь жили и Шадлуньский, и Клевецкий, нашёлся уголок и для семьи Лихолетова.

По двору на цепи, которая скользила по натянутой проволоке, бегала большая собака. Она встретила шахтёров отрывистым, на басовых нотах, лаем. Роман ждал, что на её лай из дому кто-то выйдет. Однако никто не выходил… Ну, не кричать же: «Эй, Корней Максимович, мы тебя разоружать пришли!» Дурацкое положение. Роман решительно отодрал от забора штакетину и вошёл в калитку. Собака попятилась и залаяла тоном выше. Держа штакетину наготове, он направился к крыльцу. Собаке стало страшно от того, что человек не испугался. В её лае послышались отчаянные, даже слезливые ноты. И тогда дверь из коридора отворилась, на крыльце появилась дебёлая, как лодка-плоскодонка, хозяйка..

— Корней Максимович хворый, — сказала она, — не принимает.

— Пусть отдаст оружие, — заявил Роман, — всё, какое есть.

Женщина ушла в дом и вскоре появилась на крыльце, неся в одной руке портупею с револьвером в кобуре и шашку, а другой она поддерживала фартук, в котором были ссыпаны десятка полтора патронов.

А собака выходила из себя, лаяла, словно причитала, падала на передние лапы, гремела цепью у самых Романовых сапог, но перед её глазами неизменно маячил увесистый конец штакетины, помогая сохранять благоразумие.

Пересыпав патроны к себе в карман, Роман левой рукой забрал портупею и шашку и отступил к калитке. Собаку не ударил, хотя очень хотелось. Но ведь и она, как ни расстраивалась, укусить не посмела. Когда вернулись к конторе, митинг был в разгаре. На крыльцо один за другим взбирались желающие высказаться, временами двор чуть затихал, прислушиваясь к интересному выступлению, но потом снова начинали шуметь — каждый в своём углу.

Со стороны лесного склада послышался глуховатый цокот копыт, к конторе подъехала линейка, с неё сошёл и поднялся на конторское крыльцо… инженер Шадлуньский. На лацкане его распахнутого касторового пальто алел шёлковый бант. Живодёр демонстративно принимал революцию!

Послышались смешки. Кто-то пронзительно, по-голубятницки, свистнул. Но Шадлуньского это не смутило. Не на такого нарвались! С присущим ему нахальством и бесцеремонностью он заявил с крыльца: — Не спешите орать, граждане свободной России! Вы помните, что Шадлуньский мог кое-кого и по морде зацепить, но вы забыли, что он никого не продал, ни на кого не донёс. Наша жизнь сама по себе грубая и проклятая. Разве не так? А что по морде… Если я не прав, можете и меня! В этом демократия!

Вначале его слушали, но затем внимание толпы, которое он так бесцеремонно рванул на себя, стало остывать. Шадлуньский, должно быть, и к этому приготовился. Повышая голос, чтобы слышали и в дальнем конце двора, сообщил:

— Я только что из Макеевки… Там создали организационный комитет… — его лужёная глотка вибрировала торжеством, — по выборам районного Совета рабочих депутатов!

— Я думаю, — продолжал Шадлуньский, — что шахтёры Листовской выберут сейчас, чтобы послать в Совет, того, кому доверяют. Думаю, что таким человеком может быть артельщик Артемий Клысак.

Роман понимал: этого нельзя допустить. Выступил вперёд, стал убеждать людей, что сначала надо установить новую власть тут, на Листовской, избрать рудничный Совет, а уж он пусть рекомендует представителя в Макеевку.

Авторитет Романа Саврасова резко пошёл вгору. Тут же стали выбирать рудничный Совет.

К освещённому крыльцу протолкался Степан Савельевич Штрахов. Ромка его сразу заметил и удивился — за каким таким делом его тесть забрёл на Листовскую? Но в следующий миг почувствовал что-то недоброе. Ступив на край крыльца, нагнулся, заглядывая в его почерневшее лицо, на котором выделялись лохматые брови да обвислые прокуренные усы. Он не поздоровался, не подал руки, только горько выдохнул:

— Нацка помирает.

Роман впился руками в перила крыльца, постоял так… Потом сошёл вниз, сказал Шкабарде несколько слов и стал выбираться из толпы.

У конторы стояла линейка из шахтной конюшни, на которой приехал Шадлуньский. Роман сказал кучеру, чтобы ступал домой, потом забрал у него вожжи и, нахлёстывая лошадей, погнал в Макеевку.

…На кухне сидела Мария Платоновна с опухшим от слёз лицом. Возле больной хлопотала Фоминична. Девчонку, как он догадался, уложили спать в комнатах хозяйки. Едва переступив порог, он поднял выше фитиль в керосиновой лампе, что висела на стенке. Наца лежала как покойница, вытянувшись на постели, с почерневшими, плотно сжатыми губами. Её веки чуть белели в глубоких глазных впадинах. Как она изменилась за сутки! Он ждал, что она откроет глаза, посмотрит на него. Не дождался. Отрывисто спросил:

— Доктор был?

Вошедшая вслед за ним Мария Платоновна посмотрела на хозяйку, потом на дочь, которая, судя по болезненной гримасе, слышала их разговор.

— Акушерка сказала, что Бог даст — выдюжит, — плаксивым голосом сообщила хозяйка.

— Я привезу доктора.

Вышел, вспрыгнул на линейку и погнал лошадей в Юзовку. Там на Четвёртой линии знал дом приличного врача. А расстояние от Макеевки до Юзовки — и полутора десятков километров не наберётся. Благо ещё, что в ту ночь во многих домах не спали. А у него была пароконная линейка, револьвер при себе и сотен до четырёх денег, которые вытряхнул из Нацыного ридикюльчика.

Во втором часу ночи привёз доктора. Это был моложавый, небольшого росточка мужчина, надушенный и очень уверенный в себе. Войдя в квартиру, он поморщился, попросил воды, чтобы помыть руки. Но в комнату, отстранив локтем занавеску, вошел с улыбкой. Так же приветливо обронил:

— Прошу оставить меня с больной одного.

Тёща и хозяйка послушно одна за другой вышли на кухню. А Роман, словно заворожённый, ожидал, что будет дальше. Врач повернулся к нему и, глядя снизу вверх, но строго, как учитель… да что там — как директор гимназии на пятиклассника, одними губами произнёс:

— А ну, марш на кухню!

Причём — тихо, чтобы не слышала больная. Странное дело — Роману стало чуточку легче. Присев на стул возле больной, доктор неторопливо беседовал с нею, правда, больше говорил он сам, а она лишь односложно отвечала.

Выйдя на кухню, врач молча стал одеваться. Потом окинул взглядом застывших в ожидании его приговора женщин и Романа, со вздохом сказал:

— России нужны психиатры. Понимаете? Очень много психиатров!

Обращаясь к Роману, попросил:

— Отвезите меня домой, а по дороге я вам всё расскажу, заедем заодно к моему аптекарю.

Отдал необходимые указания женщинам и вышел.

Роман отвёз его, хорошо расплатился, вдвоём они разбудили еврея-аптекаря, который по случаю революции ожидал погрома и не открывал. И не открыл бы, но узнал по голосу доктора.

Лишь в четвёртом часу привязал он усталых лошадей возле дома Лукерьи Фоминичны. В её квартире горел свет.

Возле больной сидела мать, куняла на стуле. Фоминична, не раздеваясь, прилегла в кухне на топчане.

Роман уговорил хозяйку, чтобы увела к себе Марию Платоновну, и обе хотя бы часов до шести поспали.

— Я подежурю сам, а потом вас позову.

— Ты ж смотри, — плаксиво заметила Фоминична, — чуть если что — поднимай нас. Господи, сколько ж это она крови потеряла! То горит, то мёрзнет. Ты ей не давай совсем раскрываться…

Мария Платоновна убито молчала, только жалкими собачьими глазами смотрела на Ромку.

Выпроводив женщин, он убрал фитиль в лампе до чуть заметного мерцания, уселся на стул и со щемящей жалостью, которая кромсала его сердце, стал смотреть на Нацу. Она лежала с закрытыми глазами, но под веками что-то чуть заметно подрагивало, восковое лицо обострилось, опустились уголки рта. Казалось, прислушайся — и различишь обессиленное, уже на одном шёпоте, дыхание… Чего бы не отдал он, чтобы вернуться в день позавчерашний! Она, кажется, подслушала его мысли. Не открывая глаз, сказала:

— Не будет… ребёночка.

— Зачем ты это сделала?

— Чтобы не бояться тебя…

— Разве… Господи! Разве… — он сполз со стула и уселся на пол возле кровати. — Ведь если что с тобой… то я не загуляюсь на этом свете. Нацынька-а!..

Он застонал, раскачиваясь всем корпусом.

— Бойся себя, Ромка.

Поднявшись с пола, он придвинул стул вплотную к кровати, сел рядом и осторожно взял её вялую, почти безжизненную руку. Не отняла, не попыталась высвободить. Повернула к нему голову, посмотрела — вроде хотела что-то понять, спросить. Но ей было тяжело. Снова опустила веки. А он сидел не дыша. Трудно сказать: думал о чём-то или не думал, просто в нём вызревало нечто такое, с чем человек становится глубже, мудрее, но зато теряет способность быть бездумно, безотчётно счастливым даже на какие-то минуты. Наца уснула.

Утром он разбудил женщин и тут же уехал на шахту, надеясь до начала смены хотя бы часок поспать в кочегарке.