Бабушка Надежда Ивановна жила в Рутченковке вместе со своей компаньонкой Лидой-Гречкой (так все называли эту женщину). Они занимали часть дома — две комнаты, кухня, веранда и дворик — на сонной и пыльной улице станционного посёлка.

Муж Лиды когда-то работал кладовщиком у Савелия Карповича. Он был намного старше жены, тучный, и однажды помер от сердечного удара. Детей у них с Лидой не было. Она часто помогала Надежде Ивановне и прижилась в доме стариков Штраховых. Не оставила она бабушку и после смерти Савелия Карповича.

Теперь это были две старые женщины, «компаньонки», как выражалась бабушка, однако посторонний человек сразу мог определить, кто из них хозяйка, а кто — приживалка. Нет, они были на «ты», Лида позволяла себе даже поворчать. Только никогда не просила подать ей мандеполь, не вредничала: вот, мол, после каждой твоей уборки не могу найти очки… Всё происходило как раз наоборот Лида была из мариупольских греков. Там, в Мангуше, жили её родственники: дети сестры и внучатые племянники. Каждое лето она ездила в Мариуполь, и месяца полтора-два проводила у родственников.

Стоило Гречке уехать, как бабушка начинала хандрить, жаловаться на недомогание или тоже пускалась разъезжать по гостям. И на этот раз ничего неожиданного не произошло. Надежда Ивановна расхворалась, да так, что затребовала к себе Дину. «Неровен час — помру, и сообщить про то будет некому», — передавала она через знакомых. Дина поморщилась-поморщилась, но поехала. Бабушку любили, в праздники она могла ещё раскошелиться на дорогой подарок, и вообще родственники считали, что Надежда Ивановна уберегла от конфискации больше, чем им казалось вначале.

Дина пробыла в Рутченковке больше месяца, а когда вернулась домой, стала выговаривать матери:

— Не такая уж она была и больная! У них в посёлке появился новый доктор — молодой, неженатый. Вот она всё меня с ним знакомила…

— Что же в том плохого? — спросила мать.

— А что хорошего? Мальчик-пупсик. Усы для солидности отпустил — как крысиные хвостики. Нашла мужчину — петушком разговаривает. Да у него, как у ребёнка, щёчки розовые — тьфу! Противно даже.

Вскоре после возвращения Дины к ним в дом нагрянул Клевецкий. Подъехал он на извозчике, надушенный, с цветами. Вручил их, правда, хозяйке. Поинтересовался, вертя головой по сторонам, дома ли Степан Савельевич? (Искал-то, ясное дело, не хозяина). Мария Платоновна любезно препроводила его в горницу. («В гостиную!» — поправили бы её девчонки).

— А к нам Леопольд Саввич! Девчата, вы где? — проходя вместе с гостем по комнате, кликнула хозяйка.

— А… разве Дина уже вернулась? — чуть поспешней обычного спросил гость.

Но мать этого нюанса не заметила, а если и заметила, то могла принять за выражение радости — ведь он давно не видал старшую. — Вы присаживайтесь, я чайку сотворю.

— Нет-нет, я ненадолго. Заехал к Степану Савельевичу. Посоветоваться.

Из своей комнаты выплыли Дина и Наца.

— Ах, девицы! — озарился он в любезной улыбке, но взгляд блуждал где-то между ними. Дианочка, Настасьюшка… Соскучились, небось, друг по дружке

Лишь называя их имена, он взглянул на одну, потом на другую. Дину неприятно задело, что посмотрел он на неё как на чужую. Не то, чтобы доверия, общей тайны, но и смысла никакого во взгляде. Пустыми глазами скользнул он и по Наце. Но младшая таким огнём полыхнула в ответ, только что не прыгнула от радости. У Дины от этого бесстыжего, откровенного взгляда, которым одарила Клевецкого младшая сестра, заныло под ложечкой. Хотелось думать, что ошиблась, что показалось. Но и сам Леопольд сбросил на момент пелену с глаз, строго посмотрел в ответ, вроде бы команду отдал, понятную только ему и Наце. Он ещё несколько минут пошумел, разговаривая одновременно со всеми тремя женщинами, сообщил об очередном скандальчике в юзовском клубе, посетовал на отсутствие Степана Савельевича и исчез.

Мария Платоновна пошла провожать его к калитке, а Дина, подтолкнув младшую в комнату, закрыла дверь и подступила к сестре с сузившимися от злости глазами. В упор спросила:

— Было?

— Что? Ты что, Дина?…

— Не понимаешь, да? С Клевецким у тебя было что? Отвечай!

— Ты объясни, Дина… — вспыхнула, порозовела Наца.

— На курсы по домоводству не устраивал? Модную портниху не находил? А может, у тебя зубы разболелись, и он сказал родителям…

Дина не закончила фразу. По тому, как сестра испуганно отшатнулась при этих словах, поняла, что попала в точку. Дав волю перехлестнувшим чувствам, разбушевалась:

— Ах, потаскушка! Она не понимает… Поль мне ещё раньше объяснял, какие у него имеются способы разные, чтобы отвязаться от родителей. Значит, устраивал тебя к «своему врачу», чтобы лечить зубы? Б л о н б у ставил!

Дина, уже не владея собой, закатила сестре пощёчину. Наца обомлела от неожиданности и, отшатнувшись, одними губами, одеревеневшими от стыда и обиды, спросила:

— За что? — Она вдруг поняла, что между ними уже не осталось ничего тайного или скрываемого до поры, ничего такого, что нуждалось бы в благопристойной обёртке. Обида, не только сиюминутная, а та, немерянная, накопленная за последние месяцы, в которой только что полученная пощёчина была лишь последней каплей, взорвала её.

— За что? Вы же оба человеком меня не считали! Унижали… Из дому мы выходили втроём, а после… «Ах, Наца, вот тебе билет на карусель… Посиди, голубушка, в цирке одна, возьми мороженое, нам с Полем поговорить надо…» Вы каждый раз прятались за меня, и тебе не приходило в голову, что я умирала от обиды.

— Ты что, умом тронулась? — удивлённая таким взрывом, сказала Дина. — Это же мой жених!

— Да? Ха-ха-ха! — Наца была на грани истерики. — Ему на самом деле нравилась только я. Всегда! Он сам сказал мне! Как я тебя ненавидела, когда давилась мороженым, когда вы меня как ребёнка… А теперь — можешь его забрать — если сумеешь!

Сёстры ещё долго выговаривали друг дружке взаимные обиды, пока обе не разревелись. Мать они не посвящали в свои дела, но Мария Платоновна видела их расстроенные лица, колючие взгляды, перехватывала ядовитые замечания, которыми они обменивались. Догадывалась о главной причине их недружелюбия, но, сколько могла, отгоняла эту догадку прочь. Только от мыслей не спрячешься. Они тебя подкарауливают днём и ночью. Отвлёкся на секунду, а они, нежеланные, тут как тут.

Недели через две, в течение которых Клевецкий ни разу не появлялся в их доме, мать окончательно убедилась, что именно его не поделили сёстры. Только она и представить себе не могла, насколько серьёзные события стояли за их ссорой, и что из этого выйдет в дальнейшем.

Однажды за ужином, когда вся семья собралась за столом, Степан Савельевич — он был совершенно трезв — обратил внимание на нервозное поведение дочерей. Обычно за ужином они рассказывали уличные новости, задирали друг дружку. Мария Платоновна добродушно ворчала на них или хвалила за то, что помогали на кухне. Именно в эти минуты Штрахов чувствовал, что у него есть семья, дом, дети… Под настроение у него можно было выпросить денег на новые полусапожки с каблучком «кантэс» или заручиться обещанием съездить всей семьёй в Бахмут на пассажирском поезде… Он знал такую свою слабость и не противился ей, понимал: за всё хорошее надо платить.

Только вдруг подумал, что и прошлый вечер был не очень весёлый, и позапрошлый… И вообще, что-то изменилось. В своём доме Степан Савельевич никогда не деликатничал.

— Не пойму, — резко положил он ложку на стол, — мы чего это как на поминках. Разве похоронили кого?

— Клевецкого, — сорвалось с языка у Дины. Выпалив это, она уже не могла остановиться. — Леопольда Саввича, царство ему небесное!

— Ты мне загадки брось! Нашла время…

— Вы что, слепые? — со слезой в голосе воскликнула Дина. — Не хотите ничего замечать, даже не догадываетесь. Решать что-то надо. Нацка беременная — от него!

Это было настолько неожиданно, что родители растерялись. Мать только и смогла выговорить:

— Нацка?

До Штрахова наконец дошёл смысл сказанного.

— Это что же… правда? — растерянно посмотрел он на младшую, вроде ещё надеялся, что она начнёт отрицать. Но Наца втянула голову в плечи, уставилась прямо перед собой и молчала. Это взбесило отца. — Ты что же молчишь, когда отец спрашивает! — И так грохнул кулаком по столу, что загремела, падая, посуда.

— Она молчит потому, что сказать нечего, — тихо, но очень чётко пояснила Дина.

Штрахов любил младшую больше других. Новость потрясла его. Огромный кадык на жилистой шее конвульсивно подкатил к подбородку. Сглотнув слюну, он шумно вздохнул — не хватало воздуха. Мария Платоновна, глядя на него, онемела от страха.

— Ш-шкодливый кот, я его заставлю жениться!

— Не выйдет, — холодно сказала Дина, и в этой её холодности сквозило непонятное злорадство. — Не мог же ты женить его на Соне. Ведь её Степашка, твой внук — от Клевецкого.

— Господи, Господи, — запричитала Мария Платоновна, закрыв лицо руками. — Что же будет, что будет!

— Брешешь, — сдавленным, не очень уверенным голосом произнёс отец. Подтвердилась давнишняя догадка — тяжёлая, как надгробие.

— А ты у Сони спроси.

— Цыц! Не устраивай истерики! — Это он кричал уже на жену. — Дома смотреть должна ты! Семья на тебе. Тут ишачишь день и ночь как проклятый, стараешься, а в доме сплошное предательство!

Он ошалело посмотрел на сжавшуюся Нацу, обмершую от страха жену, встретился с холодным взглядом Дины. Она не упустила этой паузы.

— Зачем на маму кричишь? Не она Леопольда в дом привела, не она велела любить и жаловать.

— Хватит! Всё… — Штрахов взялся за голову. — Соня… Наца… Господи! Ищите акушерку, бабку, кого там ещё! Пусть избавляется.

Наца встала, опустила глаза в пол и процедила по слову:

— Я лучше пойду и удавлюсь.

— Тварь! — с непонятной злобой бросила ей Дина. — Она ещё угрожает. Надо её выдать замуж за того коногона — Ромку Саврасова!

— Мне всё равно, — так же тихо, растягивая слова, отозвалась Наца.

— А что? — ухватился за эту спасительную мысль Степан Савельевич. — Сама достукалась.

Мария Платоновна собирала с полу осколки тарелок, Дина ушла в свою комнату, за нею тенью растаяла Наца, и только хозяин всё ещё сидел за столом, время от времени рыча: «Бандиты! Ух, бандиты!»

На следующее утро, явившись на шахту, он первым делом зашёл в контору и — прямо в кабинет главного бухгалтера. Вошёл и, не сказав ни слова, запер двери изнутри на ключ, который торчал в скважине.

— Что это значит? — забеспокоился Леопольд Саввич.

— А я тебе, подлецу, сейчас объяснять буду.

— Какое хамство! Я не допущу… Я… Я… Вон отсюда!

Клевецкий дёрнул на себя ящик стола и трясущейся рукой вытащил маленький, почти игрушечный браунинг в сафьяновом чехольчике с застёжкой. Но Штрахов брезгливо ударил его по руке, пистолет упал на пол. Ухватив бухгалтера своими лапами за мундирчик на груди, Штрахов рывком выхватил его из кресла, потом тряхнул и посадил верхом на стол.

— Да как ты смеешь! Пус-сти меня, не то кончишь на каторге.

— Убивать я тебя не буду, сопля ты напомаженная. Это никогда не поздно, — лишь на миг посмотрел в его глаза Штрахов. — Ты же знаешь, на шахте доброе не всегда получается, а чтобы кого-нибудь угробить — так два раза плюнуть.

Тяжело сопя, Степан Савельевич отошёл в сторону, чтобы не сорваться и не пришибить нечаянно своего благородного «друга», и, как на торгу, изложил суть дела:

— Дочку свою, Нацу, я хочу выдать замуж за коногона с первой шахты Романа Саврасова. Сам понимаешь, негоже ей быть женой коногона. А потому ты пойдёшь к управляющему и попросишь для Романа рекомендательное письмо в школу десятников. Он способный… человеком станет.

Штрахов нагнулся, поднял с полу пистолетик, бросил его в открытый ящик стола.

— Уговор?

— Но это… возмутительно! — поправляя мундир, сказал Клевецкий. — В его голосе уже не было угрозы, но звучал он обиженно и даже слезливо.

— Что возмутительно? — спросил Штрахов, надвигаясь на бухгалтера. — Чай, она тебе не чужая… Удавил бы я тебя — да от такого удовольствия никакой пользы.

— Уговор… Уходите! — безуспешно пытаясь придать своему голосу властный тон, промолвил Клевецкий.

Он понимал, что Степан Савельевич на точке кипения и что не такой он человек, который отступит от своего решения.

Оставшись один, Леопольд Саввич привёл себя в порядок, но долго не мог успокоиться. Запер двери и полуприлёг в кресле, искренне жалея себя — раба страстей. Испытывал такие чувства, какие, должно быть, испытывает наёмный солдат после тяжкого боя. Много дней носил он в себе тошнотворное, отбирающее силы чувство страха. Но вот опасность миновала, кажется, можно вздохнуть с облегчением. Увы! Слабость как после обморока. Камень страха с души, а гора усталости — на плечи. И человек почти раздавлен ею.

Как же он пойдёт к Абызову просить за разбойную рожу Ромки Саврасова? Чем будет объяснять свою просьбу? С какой стати? Ведь и со своими личными просьбами не всегда решишься пойти. Строг и неприступен Василий Николаевич. С ним не разговоришься. «Слушаю. Излагайте суть». А как ты её изложишь?

Весь день был испорчен: не мог придумать, что сказать управляющему, как объяснить свою просьбу. Должно быть, с отчаяния в голову приходила такая дикая мысль: рассказать всё, как есть. Сам себя напугал… Трудность состояла ещё и в том, что Василия Николаевича, с его привычкой всё упрощать, обнажать до цинизма, многословием не убаюкаешь, не обманешь. Он посмотрит с усмешкой и проткнёт взглядом, как жука булавкой.

За один день Клевецкий извёлся, вечером не поехал в клуб, дурно спал. Да и спал ли вообще? На рассвете поднял тяжёлую голову от подушки, опустил ноги на пол и… и увидел готовое решение. Оно пришло в тот момент, когда в изнеможении перестал думать про Штрахова, про Саврасова, когда мысли завертелись вокруг самого Абызова. Вспомнил, с каким подъёмом любил говорить он о «социальных струнах», «политических мотивах»… В общем, если следовать его принципам и «излагать суть», «излагать тезисно», то на фоне выборов в Думу, в ходе «прорастания реформ сверху» надо показывать, что процветание промышленности благотворно и для хозяина, и для рабочего. Вот есть в Назаровке коногон — местный парень, можно сказать, выросший под кучей глея*. Очень способный шахтёр: наизусть знает все выработки, может спуститься по стволу Первой шахты и, пройдя больше десятка километров по лабиринтам подземных ходов, выехать на-гора через Второй номер! Такого шахтёра, которого в посёлке знает каждая собака, взять да и оформить в школу десятников. И чтобы все узнали об этом. Ведь за обучение платить должна шахта. Вот тебе «политический мотив»!

«Ой, клюнет Абызов! — обрадовался Леопольд Саввич. — Он такие штучки любит, клюнет за милую душу».

Клевецкому ни разу не пришло в голову побежать к Штрахову, чтобы просить руки Нацы. Получилась бы естественная точка, которая могла сделать эту историю пристойной и для всех сторон в какой-то мере приятной. Он мог бы не допустить безобразной сцены в кабинете с опереточным браунингом, унизительным тасканием «за грудки» и своей подлой трусостью. Достаточно было сказать: благослови, мол, отец, я её люблю… Ведь он её любил. Вернее — ещё любил. Ему не хватало какого-то времени, возможно, месяца, а возможно и больше, чтобы пройти весь путь до повторения пройденного.

Клевецкий побаивался Степана Савельевича. Он со всей убедительностью понял, что если этот мужик пойдёт «вразнос» — ни перед чем не остановится. Есть у него под рукой всякая рвань: котлочисты-подёнщики, рудничные забулдыги, сомнительные друзья на соседних рудниках… Поневоле задумаешься. Но когда нужный ход был найден и устройство коногона в школу десятников не вызывало больших сомнений, молодой бухгалтер подумал о Наце.

Одна из причин многих наших ошибок — неумение дорожить тем, что имеем. То, чего у нас нет, часто кажется заманчивей, дороже. Тоскливо стало на душе. Обидно. Получалось, что его грабит какой-то неумытый коногон, а он, Клевецкий, сушит мозги, придумывая, как бы помочь грабителю. Сам не заметил, как расстроился, разгулялось его воображение. Представил себе, что ночью «жерёбчик» Ромка может даже понравиться ей — и едва не взвыл от отчаяния.

Жил он в гостинице, занимал номер из двух меблированных комнат. И таким одиноким чувствовал себя в этом вечно временном жилище! Впервые подумал, что пора бы уже и жениться.

Холостяцкое положение Леопольда Саввича было его козырем: молодой (во всяком случае тридцать ещё не стукнуло), приятной внешности, находчивый и обходительный, он имел должность, которая открывала двери в приличные дома. Этот козырь хотелось использовать с наибольшей выгодой, потому что другой возможности подняться «в сферы» у него не было. А он мечтал о высоком полёте. Ну почему, скажем (так, в порядке вольного рассуждения), ему не стать бы зятем Авдакова или того же Рутченко? Через год-другой смотришь — член наблюдательного совета крупного банка, пайщик, а то и один из основателей прибыльной кампании. Не век же прозябать на шахте, соскребая с забойщиков где копейку, а где и полкопейки.

К слову сказать, в те непонятные, непостижимые годы, когда одни знали, что революция уже была, и надо спешить пожинать её плоды, а другие так же твёрдо знали, что революция ещё только должна быть, в те годы почти вся деловая Россия жила или только текущим днём, или целиком полагаясь на будущую удачу. Не было ничего стабильного, надёжного, особенно после убийства Столыпина. Распадались вековые законы, принимались новые, но тут же нарушались или переиначивались. Всё было непрочно и скоротечно. Редко кто из деловых людей полагался на упорный труд, образцовую организацию, постепенные улучшения. Больше возлагали надежды на случай: выгодный подряд, субсидию, возможность кого-то объегорить или «законно» украсть. Так что Леопольд Саввич, сберегавший свой козырь для наиболее удачного хода, был нисколько не хуже людей его круга.

Выбрав удобное время — сразу после обеда, когда начальство благодушествует, употребляя основные усилия на усвоение только что съеденного, он зашёл к Абызову и занёс ему сведения по затратам материалов за последние три месяца. Точно был подсчитан расход леса, рельсов, динамитных патронов, подбиты и выделены цифирьки по отдельным участкам. Управляющий такие штучки любил, охотно анализировал их. Поэтому бухгалтер воздержался от собственных пояснений. Только заметил, что сравнение с прошлым годом должно радовать…

— Вы, Леопольд Саввич, неисправимый оптимист! Успокоение всегда опасно. Оно демобилизует волю. Не забывайте, что общий промышленный подъём в России, о котором ещё год назад мы говорили с большой осторожностью, ныне определился окончательно. Так что заслуга тут не столько наша…

— А и то хорошо, — улыбнулся Клевецкий. — Конечно, с людьми надо ещё работать и работать. Есть у меня одно соображение, если позволите… Почему бы нам не посылать своих прилежных, скажем так, шахтёров, по одному хотя бы в год, в Макеевскую школу десятников? Одна она на весь край — и почти рядом с нашими шахтами.

Абызов вопросительно поднял бровь. Клевецкий пояснил, как это отзовётся на настроениях в посёлке, какое будет иметь значение для рудника — иметь работников многим обязанных шахте. А когда (так, в качестве примера) назвал фамилию Романа, управляющий даже оживился.

— Это у которого мать цыганка? Мне когда-то фельдшер Гримушин, он теперь в Волноваху перебрался, рассказывал о ней романтическую, прямо скажем, историю. Поинтересуйтесь: занятно, тем более, если вы о нём хлопочете. А я подумаю.

Почти две недели провёл Леопольд Саввич в большом напряжении. Несколько раз наведывался к нему Штрахов. Не спрашивал ничего, только угрюмо смотрел. Приходилось вертеться под этим взглядом, объяснять, что управляющий обещал всё сделать, а пока надо подождать. Штрахов молчал-молчал, а потом, когда его терпение, надо полагать, кончилось, самым решительным даже хамским образом заявил, что не станет больше ждать, что если завтра Леопольд Саввич не получит необходимую бумагу от управляющего, то он сам пойдёт просить и расскажет всё как есть.

Вот когда Клевецкий понял, что влез в капкан! Он проклинал себя за то, что насмерть перепугался, побежал к управляющему и наврал ему. Ну что мог сделать Штрахов до этого: На угрозу следовало ответить угрозой. Урядник и необходимые «свидетели» всегда были бы на стороне бухгалтера, а несостоявшийся тесть вряд ли захотел бы очутиться там, где Макар телят пасёт. Конечно, он раззвонил бы про соблазнённую дочь. Ну и что? Разве тот же Абызов или молодой хозяин Рыковского рудника мало грешили? Другое дело, если бы Клевецкий нехорошо обошёлся с девицей их круга, то есть того круга, где его уже принимали и в котором он хотел утвердиться, использовав свою «козырную карту». Что же касается дочек Штрахова, то они в конце концов такие же шахтёрские девки, как и другие, разве что чуть почище. Подумаешь — грех!

Но теперь, когда он наврал управляющему, изложил всё в виде некоей идеи, а фамилию Ромки Саврасова упомянул вроде примера… Если теперь всплывёт истина, будет по-настоящему плохо. Абызов поймёт, что его попросту разыграли как дурачка. Таких вещей власть имущие не прощают.

Неглупый по природе человек, Леопольд Саввич плохо мог сдерживать свои чувства, а потому совсем расстроился. Бывают такие неудачники на стрельбище: зрение отличное, мишень видит чётко, мушку под самую десятку подводит. Но руки дрожат от страха, сердце колотится — и пули скачут вокруг цели.

Испуганный тем, что Штрахов сам пойдёт к Абызову и расскажет всё как есть, Леопольд Саввич бросил дела и побежал к управляющему.

— У себя? — спросил уже немолодого письмоводителя, что сидел в приёмной между шкафом с бумагами и висящим на стене телефоном. — Заходите, — ответил тот, — правда, там посторонний, только что вошёл…

Клевецкий, как и главный инженер, заходил к управляющему в любое время, лишь бы тот был на месте. Поэтому, открыв дверь и стараясь придать своему лицу безразличное выражение, главбух вошёл в кабинет. Абызов кивнул ему, отвечая на приветствие, и вопросительно посмотрел на стоящего у стола посетителя. Это был средних лет мужчина с аскетическим лицом, в поношенном мундире горного ведомства. Ему, должно быть, не понравилось, что в кабинет вслед за ним вошёл ещё кто-то. Угрюмо произнёс:

— Я — конфиденциально…

— Леопольд Саввич, — со снисходительной улыбкой сказал управляющий, — прошу вас… Я поговорю с господином… — И посмотрел на посетителя. Но тот сделал вид, что не понял вопроса, и не назвал себя. — Вот. И сразу заходите.

— Ради Бога! — нервно улыбнулся Клевецкий. — У меня ничего срочного. Зайду позже.

Вернувшись в свой кабинет, он нервно перекладывал бумаги так и сяк, рылся в столе, но работа не шла на ум, а время тянулось еле-еле. Через полчаса он снова был в приёмной. Письмоводитель куда-то вышел, и Клевецкий поспешно заглянул к управляющему. На этот раз сам Абызов недовольно поморщился и, сдерживая раздражение, спросил:

— Вы спешите?

— Нет, что вы! У меня ничего! Так… соображения.

— Если соображения, давайте на той неделе. В воскресенье выборы уполномоченного… Сколько уже можно переносить это дело. Хлопот будет достаточно.

И опять Клевецкий оказался силён, как говорят, задним умом. «Зачем совался: дождался, пока выставили! Теперь, если и удастся поговорить, надо выдумывать что-то другое. Ведь о письме на Романа можно вести разговор только вскользь, только между делом, а чем объяснить свою назойливость?»

В конце дня заявился Штрахов. Не ожидая его вопроса, Клевецкий раздражённо пояснил:

— Я был и говорил. Он всё сделает. Только сейчас очень занят перед воскресными выборами. Пройдут на руднике выборы, и тогда обещал сделать. Обещал, понимаешь!

Клевецкому повезло, хоть управляющему рудником в тот день было не до него. Абызов приехал на работу позже обычного. Он вообще раздумывал с утра: ехать или нет? Чувствовал недомогание, а возможно, это навалилась хандра. Впрочем, какая разница! Но надо было приготовиться к воскресному собранию, поговорить с урядником — его наверняка по своей линии снабдят списком «нежелательных», которые проходят по охранке и полицейскому сыску или имевшими контакт с эсерами или эсдеками… Надо было вызвать десятников, артельщиков, старых благонадёжных рабочих, чтобы всё обсудить заранее. Поэтому в контору он приехал. В приёмной уже ожидал какой-то господин. И хоть не настроен был, всё же принял его. Когда в первый раз заглянул Клевецкий, даже обрадовался. Думал, поскорее спровадит посетителя. Не вышло. Зато когда бухгалтер заглянул через полчаса, было уже не до него…

Посетитель повёл себя весьма загадочно и странно. Так показалось Абызову в самом начале разговора. Потом уже ничего не казалось. Потом он уже готов был и брата родного выставить вон, чтобы не мешал. А начал разговор сей необычный посетитель так:

— Я вас нашел, Василий Николаевич, путём кропотливого, можно сказать, научного изыскания и расчёта. То есть, натуральным образом, подбирая нужного для моего дела человека, завёл ряд карточек на определённых лиц и вносил туда все добываемые сведения, которые затем сопоставлял и анализировал. Только, умоляю вас, не перебивайте меня, ибо ничего лишнего не скажу. Я этот разговор не один месяц вынашивал, так что оговорок либо ненужных слов у меня не должно получиться.

Он перевёл дух, внимательно посмотрел на Абызова. Убедившись, что управляющий заинтересовался и готов слушать его, продолжал:

— Я работаю маркшейдером на Каламановской. Вы же знаете, как шахтные поля поделены между хозяевами: не от угля идут, а скорее от картошек. На поверхности балка, речка с прудом — каламановские, значит, и под землёй добычные поля в этих границах должны умещаться. По соседству с нами, вы должны знать, Листовская шахтёнка. Захудалая, прямо скажем. На её северной стороне пласт утончается, почти уходит — поэтому лавы нарезаны в южном направлении. Но и там уже остатки берут. Года на два если хватит, то хорошо. По моему рассуждению, её сейчас можно купить за мизерную цену. Да кому она нужна? Обречённая шахта.

Поднял глаза, ожидая, что Абызов спросит: зачем, мол, вы мне это рассказываете? Но тот молчал. Уже поверил, что посетитель довольно изучил его, потому как повёл разговор о самом больном.

— Да, обречённая… казалось бы! Но только я один знаю, что на самом деле это, как говорят, нищий на золотом троне. Как маркшейдеру, мне довелось трассировать вентиляционную сбойку на Каламановской. А в её границы очень неудобно вклинились поля Листовской. Я и решил: пробьём этот ход под чужой территорией. Тем более — там на планах пустые места, кто и когда узнает, что какая-то нора под землёй не в ту сторону повернула! На чертежах, само собой, указал всё, как должно быть.

— И сэкономленные деньги поделили с артельщиком?

— Не это главное… В пределах полей Листовской мы обнаружили… — мы пересекли его! — отличнейший пласт угля, почти в два аршина, который ни в каких документах не значится. Я занялся этим серьёзно, стал изучать, сравнивать горные документы и убедился, что основной пласт Листовской не выклинился, не иссяк! Он просто попал в зону геологического нарушения и ушёл на несколько метров глубже. Там запасы на многие годы. Вот я и пришёл к вам: купите эту шахту! А через год, вскрыв новый горизонт, вы её продадите в пять, в десять раз дороже. Если захотите, конечно. Мне же вы заплатите за сведения и за то, что я не открою это никому другому.

— На какую сумму вы надеетесь? — спросил Абызов, с трудом скрывая волнение.

Это был случай, которого он искал не один год. Правда, в общих чертах многое представлялось иначе, но мысль о том, чтобы из служащего, пусть даже весьма высокого ранга, стать владельцем или хотя бы совладельцем настоящего дела, не покидала его последние годы. То, что предлагал маркшейдер, превосходило все надежды. При вопросе, на какую сумму он рассчитывает, посетитель загадочно улыбнулся. Понял, что своим волнением Абызов уже фактически дал согласие на сделку.

— Моя сумма будет значительной. Чтобы не испугать вас, позволю себе некоторый расчёт. У меня по этому вопросу собрано две папки бумаг… За прошлый год шахты Новороссийского общества дали по три копейки чистой прибыли с каждого пуда угля. Листовская же, по выходе на новый горизонт, уже через год, по моим расчётам, сможет давать в сутки пятнадцать тысяч пудов угля… Как минимум, а я брал самые осторожные цифры, это сто тысяч годового дохода. Сегодня же её можно купить за такую или даже меньшую сумму, потому что она едва окупает себя.

— Там есть ещё пласты, — заметил Абызов, который знал общую геологическую карту района.

— Вы правы, но они залегают на таких глубинах, что для наклонного ствола недоступны. Надо закладывать вертикальную шахту. На этом же месте, но другую. Нужны большие деньги, а у нынешних хозяев… Там несколько наследников, всё заложено и перезаложено.

— На какую сумму рассчитываете лично вы?

— Не торопитесь. Я назову, но прежде отвечу на все ваши вопросы, могу даже свозить вас на Каламановскую и на Листовскую. У них нет своего маркшейдера, пользуются моими услугами. Скажем, субботним вечером — кто вас узнает? Скажу стволовому, что вы мой знакомый из Бахмута, а ещё лучше — из Екатеринослава. Но главное, прежде я должен рассказать о всех мерах, которые уже принял, чтобы меня не обманули. Они таковы, что мы можем действовать только сообща. Первый шаг против меня или, скажем, мой против вас — губит всё дело.

В это время в кабинет уже во второй раз заглянул Клевецкий. Абызов посмотрел на него, как на нечто неуместное, выпроводил, а письмоводителю наказал, чтобы не пускал никого. Вернувшись на своё место, с минуту сидел молча, потом не выдержал:

— И всё же…

— Не стоит, Василий Николаевич, — упредил его посетитель. — Сумму я назову лишь после того, как обсудим всё остальное. Дело такого рода, что мы должны стать как бы одной персоной, с общим интересом и даже кошельком. До поры, естественно. Неужели вы не хотите спросить меня ни о чём другом?

Абызов резко встал, прошёлся по кабинету, выглянул в окно, разминая от волнения ладони. Потом сел и приглушённым тоном попросил:

— Расскажите о себе.

Гость оживился, как будто ожидал этого вопроса, у него прояснилось лицо, растаяла скованность — теперь он сидел свободно, даже позволил себе положить одну руку на стол.

— Я понимаю, что «о себе» — это не фамилия, имя и прочее. Но всё же: Яким Львович Нечволодов, сорок три года, вдов… Главное же: перед вами человек, который устал и которого ничто больше не связывает с Россией. Все годы после студенчества у меня была другая жизнь, полная вначале романтики, а потом тревоги и мерзкого, гнетущего страха. Вы ведь тоже член нелегальной партии Народной свободы. Правда, перед вашей нелегальностью губернатор снимает шляпу, а вот опознав нашего, любой городовой кричит: «Держи его!» Мне всё это давно в тягость. Были разочарования, были неприятности. Одни бросали бомбы и надевали венцы мучеников, а другие их укрывали, снабжали необходимым, но оставались в безвестности. Однако вешали и тех, и других. Потом всё притихло. Нынче же снова я кому-то обязан… В тот день, когда вы станете владельцем Листовской, я буду катить в поезде в направлении Парижа. Меня устроит и тихий домик в пригороде. Что там у них разводят — маргаритки, петуньи? Вот и я тоже хочу. Извините, ударился в лирику. Что бы вы хотели знать ещё. Поинтересуйтесь, пожалуйста, каким образом я застраховал себя от какого-либо, скажем так, нежелательного хода с вашей стороны.

— Не собираюсь с вами хитрить, — сурово заметил Абызов.

— Это сейчас не собираетесь. А когда узнаете, какую сумму я надеюсь получить с вас, когда сделка состоится, ваша натура воспротивится, её трудно будет удержать от соблазна. Так что спрашивайте, не стесняйтесь.

Они просидели долго. Заглядывал письмоводитель, потом он вошёл и молча положил перед управляющим записку: «Урядник хлопочется. Просил напомнить». Абызов прочитал записку, холодно бросил: «Хорошо. Ступайте»., и тут же внимательно уставился на собеседника. Когда двери закрылись, разговор продолжался. Но Нечволодов так и не назвал сумму, которую хотел получить за сделку. Он сказал:

— В конце концов, если мы проведём честную игру до благополучного завершения, вам, Василий Николаевич, придётся выскрести и выложить всё, что имеете. Иного мерила в нашей игре быть не может. Я и далее стану помогать вам своими сведениями. Чем выгоднее сторгуемся с хозяевами Листовской, тем больше достанется мне. Ведь ваши… гм… финансовые дела я тоже изучил. В пределах возможного. Некоторые сведения пришлось добывать по партийным каналам. Виноват, конечно, только что поделаешь — мне нельзя ошибиться.

Абызов начал верить в то, что с Якимом Львовичем Нечволодовым хитрить не следует. Из упоминаний о бомбах и «партийных каналах» понял, что перед ним функционер эсеровской партии, а эти люди, он знал, имеют большой опыт конспирации и круговой поруки. Их можно бояться, ненавидеть, можно упрекать в трагических заблуждениях, но не уважать, даже как противников, нельзя.

Что-то мешало ему отпустить из своего кабинета Нечволодова, но время поджимало. Договорились встретиться на будущей неделе, побывать вместе на Каламановской, посмотреть собранные маркшейдером документы.

Василия Николаевича ожидал урядник. Ещё несколько часов назад предстоящие выборы уполномоченного казались Абызову делом первостепенной важности. Теперь же большого труда стоило перенастроиться, проникнуться важностью предстоящей задачи. Его волновал не сам результат собрания: подумаешь — назовут уполномоченного! Потом эти уполномоченные съедутся в Екатеринославе и выделят из своей среды выборщиков, а уж те изберут депутата Думы. Одного от всей губернии представителя третьей, то есть рабочей, курии. Темна вода в облацех…

Волновало иное. Назаровские горлопаны и оборванцы соберутся все вместе (легально!) и станут обсуждать, кого выбрать, будут говорить о своих делах во всеуслышание, открыто, хотя и в присутствии полиции. Не так просто будет решить, можно ли заткнуть глотку очередному бузотёру. А как станут реагировать другие? Абызов боялся толпы, он по девятьсот пятому знал, какая это страшная, неуправляемая сила.

…Собрание проводили на шахтном дворе, потому что в церкви сочли неприличным, а другого подходящего помещения поблизости не было.

День выдался тихий, благостный. Накануне прошёл дождь, ещё тёплый, уходящего бабьего лета. Мелкие пряди вчерашних туч, как последние дымки отгремевшей канонады, поднимались вверх, светлели, завивались белыми барашками в чистой синеве неба.

Шахтёры собирались быстро. Привычка вставать по гудку и необычность мероприятия влекли их на шахтный двор, который нынче и выглядел иначе. По распоряжению управляющего плотники сколотили десятка два-три лавок (на-попа две чурки и между ними горбыль), расставили их перед крыльцом конторы. Кому не хватило места — а таких оказалось больше, — теснились вокруг: у крыльца, под стенкой ламповой. Лавки занимали всё плотнее, тесня уже сидящих. По обе стороны от окошка ламповой стена была изуродована длинными глубокими бороздами (в некоторых местах ладонь можно упрятать). Обычно здесь, стоя в очереди за лампами, шахтёры не теряли времени и точили о стену зубья обушков, кайла, желонки. Нынче, томясь с пустыми руками, с удивлением рассматривали плоды собственного баловства.

— Надо же! — заметил мужик в рваных калошах на босу ногу. — Из такого камня жернова можно делать, а всем миром помаленьку — вона сколько перепилили. Не сговариваясь, полстенки съели.

— А ты нонче сговорись… Гы-гы! — осклабился стоявший рядом парень. — Если, мол, что — и контору перепилим.

— Во-во… Аккурат черкесы помогут, — мрачно заметил пожилой шахтёр.

— Не страшшай деревенского, — парень повёл плечом, — нонче наше собрание по закону: про всё говорить можно.

— Ты-то сам давно лапти снял: — с укором спросил пожилой и, не дождавшись ответа, сказал поучительным тоном: — Тебя призывали сюда, чтобы стоял да помалкивал. Вона стулу выносят, значит, сам управляющий будет разбираться.

На просторном крыльце конторы стоял небольшой стол и скамья, вынесенная из общего коридора. Появился письмоводитель управляющего, держа в руках венский стул. За ним в сопровождении главного инженера и бухгалтера вышел Абызов. Задрав подбородок, орлиным взглядом обвёл запруженный двор. Уже одним этим взглядом он требовал внимания и спокойствия. Когда гомон утих, жёстко сказал:

— Шахтёры! Вам дано право граждан великой России. Каждое право — это тяжесть ответственности. Вы должны выбрать уполномоченного. Тем самым каждый из вас приобщается к государственному порядку, к судьбам империи!

Потом всё так же строго сообщил, что собрание должны вести представители администрации и рабочих.

— Протокол будет писать старший конторщик, — он указал на своего письмоводителя, — а от вас предлагаю в президиум стволового Ландыря и лебёдчика Пискунова. Нет возражений? Нет.

Шахтёры молчали, ожидая, что он скажет ещё. Но Абызов уселся на венский стул и, показывая на скамью у стола, вполголоса произнёс: «Прошу!» Письмоводитель поспешно сел, из двери конторы вышли Пискунов и Ландырь и тоже заняли места за столом. Оба эти рабочие были семейными, имели свои хаты в Назаровке и держались за шахту как вошь за кожух. Лебёдчика знали немногие, лишь те, с кем он работал, зато стволовой был известен всем: мимо него ни в шахту, ни из шахты на-гора не проскочишь. По двору пошёл шумок.

— Что ты уселся, Ландырь? Веди собрание, — вполголоса сказал Абызов. — Веди собрание, как договорились. Да погромче…

Ландырь поспешно встал. Письмоводитель макнул перо в чернильницу и подвинул к себе листы бумаги. Начало протокола было заранее заготовлено.

Братья Чапраки — Сергей и Шурка — не могли пропустить такую невидаль — собрание шахтёров. В числе первых они заявились к конторе и своими задами опробовали несколько пахнущих свежей древесиной лавок: всё выбирали место получше. Но когда стали собираться шахтёры, пацанов прогнали. Тамбовский артельщик даже пытался ухватить Сергея за ухо, чтоб не лез куда не следует. Тогда они взобрались на эстакаду, ведущую к верхней приёмной площадке ствола. Тут уже собралась ватага подростков: смазчики, камеронщики, выборщики породы, которые ещё не доросли до участия в собрании. Они толкались, шумели, как переполоханная стая воробьёв, отвоёвывая места получше, хотя сверху каждому было видно и двор, заполненный шахтёрами, и конторское крыльцо.

Сопровождаемый ветрогоном Гаврюшкой, на эстакаде появился и Роман Саврасов. Гаврюшка жил с ним по соседству, пользовался его покровительством и готов был разбиться в лепёшку, чтобы угодить своему старшему другу. А ветрогоном он был по профессии: в артели проходчиков под землёй крутил ручной вентилятор, который по брезентовой трубе гнал воздух в слепые выработки, чтобы работающие там не задохнулись.

Увидев Романа, Шурка предупредительно освободил место, согнав с него какого-то пацана. Гаврюшка пристроился рядом, согнав ещё одного.

Когда на крыльце появился управляющий, Серёжка толкнул брата в бок:

— Смотри!

— Не толкайся, не слепой! — заворчал Шурка и вдруг изменившимся, осевшим от волнения голосом, спросил: — Неужто он? Едрит твою кочерыжку!

— Не шумите, — одёрнул их Роман, прислушиваясь к тому, что говорил Абызов.

— Так он же гад ползучий, — схватил Романа за руку Шурка. — Я его узнал — друг нашего помещика.

— Ты чего несёшь, Шурка? — спросил коногон, отмахиваясь от него.

— Слушай, Ромка, это же тот самый барин, который нашего тятю угробил!

— Он многих угробил… — всё ещё занятый происходящим внизу, откликнулся коногон.

За год с лишним работы они видели управляющего, может, два или три раза, да и то — когда проезжал посёлком на паре серых в яблоках, в фаэтоне на резиновом ходу и мягких рессорах, с неизменно поднятым верхом. В глубине фаэтона, кроме фуражки да сверкающих форменных пуговиц, ничего не увидишь.

— Ух, мне бы наган! — трясся расстроенный Шурка. У него даже рыжинки на лице побелели.

— Цыц! — осадил его Роман. — Рази можно про такое на эстакаде… Расскажете мне опосля. И — ни слова больше. Никому! Поняли?

Между тем на крыльце, как на хозяйском поводке, выступал Ландырь.

— Ну, что, братцы мои… Тихо вы! Кроты черноглазые… Виноват! — обернулся он к управляющему.

Шахтёры оживились, кто-то хохотнул. Выраженьице стволового «кроты черноглазые» было привычным, обыденным, а в этой официальной обстановке прозвучало неожиданно. Стволовой понял, что взял верный тон, и продолжал более смело:

— Надо сделать, что от нас требовается, а всякие разговоры лучше вести у Елисея Мокрова. — Сидевшие перед ним на лавках одобрительно зашевелились. — Вот я и говорю: давайте выберем… этим самым… нашим вполнамоченным контрольного десятника Мозжухина Якова Ивановича.

Толпа сразу притихла. И сидящие на лавках, и за их спинами под стенкой ламповой, и орава подростков на эстакаде — все как-то сразу насторожились, вроде по двору потянуло морозным ветерком.

— Он был и забойщиком, и артельщиком, — продолжал Ландырь, чувствуя, что теряет связь с толпой, — он…

— Холуй он хозяйский! — громко подсказали ему.

Загудела, заволновалась шахтёрская масса, послышались смешки.

— Молчать! — перебивая общий шум, рявкнул урядник.

Он стоял тут же, на крыльце, среди нескольких конторских, которые участия в собрании не принимали, только наблюдали. Как будто откликаясь на команду урядника, из конторы один за другим вышли четверо черкесов и застыли у двери.

В Донбассе на крупных шахтах, на большинстве заводов, кроме урядника или даже полицейского участка, содержащегося за счёт предприятия, часто ещё служили профессиональные наёмники. Это были представители разных, в основном южных народностей, но всех их тут называли черкесами. За приличную плату они шли в услужение к любому и служили, исходя из их понимания, честно: по приказу хозяина могли кого угодно припугнуть, избить, даже убить. Их и нанимали для дел, на которые не решалась полиция. Четверо таких цепных псов содержались на Назаровском руднике, при Абызове.

Собрание между тем совсем расстроилось. Ландырь что-то беспомощно мямлил, его не слушали, стоял общий галдёж.

— Стыдно и недостойно… — поднялся Абызов. Он говорил негромко, чтобы не опускаться до крика, чтобы прислушались. И когда шум стал угасать, чуть повысил голос: — Надо уважать себя! Это же не базар, а собрание. Высказаться может каждый, но здесь, — ткнул себе под ноги пальцем, — перед всеми, выходи и говори. Всё должно быть записано в протокол.

Выразительно посмотрев на Ландыря, сел. Тот понял его взгляд и объявил:

— Выступить просится Шалабанов.

К крыльцу протолкался молодой ещё артельщик со Второго номера — самой далёкой из Назаровских шахт. Не поднимая глаз, он, как по заученному, стал говорить, какой хороший, благонадёжный человек контрольный десятник Мозжухин. Все понимали, что выступающего подготовили заранее. После первых же слов толпа потеряла к нему интерес — загалдели, кто-то пронзительно свистнул. А к столу напролом через толпу попёр Ефим Иконников. Ландырю ничего не оставалось, как объявить его выступление.

— Я так скажу, — рубанув рукою по воздуху, заявил Ефим, — ежели в протокол нельзя записывать матерные слова, то про десятника и говорить нечего. Сволочь он и обдирала. Ваше благородие, господин управляющий! Вредный он для вас человек!

Речь Ефима была столь неожиданной, что толпа ахнула, раздались крики одобрения, а потом враз все загалдели, как на базаре. Абызов стал наводить порядок, чувствуя, как стремительно падает высота, с которой он правил этими оборванцами. Кое-как наведя порядок, сам предложил кандидатуру Пискунова, который с испуганным лицом сидел в «президиуме». Это был запасной вариант. Не дав никому и слова сказать, тут же предложил голосовать, но из всей толпы поднялось десятка два-три рук… Показалось даже, что эта несговорчивость собрания, беспорядок — кем-то организованное сопротивление. И действительно, шахтёры стали выкрикивать другие фамилии, а стоявшие под стенкой ламповой даже переругались, вроде бы у них там шло своё собрание.

В это время на крыльцо, не по ступенькам, а сбоку, легко вспрыгнул расфранчённый парень в малиновой косоворотке и кургузом пиджачке. Картуз с лакированным козырьком чудом держался у него на самом затылке. Чтобы не уронить картуз, парню приходилось чуть склонять набок чубатую голову. Сапоги-«прохоря» с собранными в гармошку голенищами были начищены до блеска. Абызов пытался вспомнить, кто это, ведь где-то встречал эти разбойничьи цыганские глаза.

— Черти полосатые! — звонким тенорком закричал парень. — Чего это вы закочевряжились? Вам кого — Ивана Шубина подать?

Передние, что сидели на сколоченных лавках, засмеялись, стоявшие подальше от крыльца заинтересованно прислушались. Иваном Шубиным пугали новичков. Это был мифический шахтёр, заваленный живым под землёй, призрак, который разгуливал в недрах, появляясь то на одной шахте, то на другой — своего рода хозяин подземного царства. «Давай, Ромка!» — подбодрили парня из толпы. И Абызов тут же понял, что зто Роман Саврасов. Овладевая вниманием шахтёров, коногон с озорством продолжал:

— Вы вроде артельщика себе выбираете! — И, резко повернувшись к Абызову, спросил: — Можно, я им пару слов скажу?

Василий Николаевич не ответил. Повернулся к Ландырю и бросил брезгливо: «Ведите собрание».

— Говорить будет коногон Саврасов! — выкрикнул тот и сел.

А в толпе будто и настроение изменилось. От Ромки всегда ожидали весёлого озорства. Сам вид лихого шахтёрского щёголя радовал их: вот, мол, какие мы! Знай наших! Он это чувствовал и готов был ради них всех — хоть на костёр. Вот уж для кого высшей истиной могла служить поговорка: на миру и смерть красна.

— Вы для чего тут собрались? — бросил он в толпу и сам же ответил: — чтобы выбрать такого как все… Ну… который на ночь штаны не снимает, а вместо церкви ходит к Елисею в кабак. Который зимою и летом на нарах — валетом. Правильно я говорю?

Ему хлопали, одобрительно гоготали, подбадривали и… ждали. А Романа несло.

— Значит, от вас требовается вполнамоченный. Вы гляньте на забойщика Деревяшкина. Мужик тёмный, но добрый. В мокрой лаве лежит на боку и ёрзает в луже. У него всю жисть правый бок мокрый. Он и есть тот самый впол-намоченный!

Грохнул двор здоровым мужицким хохотом. Ромка и сам хохотал вместе со всеми. Потом поднял руку и, дождавшись тишины, заключил:

— У нас тут много и впол-намоченных, и по уши мокрых, только выбрать надо одного. Больше не положено. Поэтому, кто согласный за Деревяшкина — тяни руку вгору!

Сам поднял руку, и весь двор ощетинился задранными шахтёрскими клешнями.

Абызов был зол и расстроен. Но после собрания, узнав от урядника, что Деревяшкин мужик тёмный, ни в чём предосудительном не замечен, облегчённо вздохнул. Он позвал в кабинет Клевецкого и пустился в рассуждения:

— Какой демагог! Видали? Талант… Это я о вашем протеже Саврасове говорю. Такие люди должны служить нам. Упускать их из виду просто непозволительно. С возрастом он остепенится, пойдут дети — а мы ему жалованье повыше, не побрезгуем, когда надо — и по имени-отчеству… Один такой служака, поверьте, десяти холуёв стоит. Кстати, сам-то он рвётся в эту школу десятников?

— Да, конечно… — торопливо ответил Клевецкий, — кто же это откажется за казённый счёт.

— Вот и прекрасно. — Абызов вызвал письмоводителя и распорядился: — Подготовьте бумаги в Макеевскую школу десятников на Саврасова. Соберите необходимые данные, а я в понедельник подпишу. -