Товарищи

Калинин Анатолий Вениаминович

Время «Тихого Дона»

 

 

Очерки жизни и творчества М. А. Шолохова

 

В шафранном разливе песков

Еще не остыла на окраине только что потрясенной и пробужденной революцией крестьянской России донская земли. Не истухли зарева гражданской войны, и свежи были следы копыт казачьих коней, а ратные могилы, исхолмившие степь между курганами разинских, пугачевских времен, не успели одеться полынью. И не всегда можно было понять: то ли это розовая мурава пробрызнула там, где только что витала смерть, то ли еще не вся кровь ушла в землю.

Но уже раздался над этой казачьей степью голос певца, окидывающего ее с самого высокого кургана взором, исполненным скорби, любви и надежды.

Еще живы многие вешенцы, близко знавшие мать Михаила Александровича Шолохова, простую и мудрую женщину из черниговских украинок, горячо любившую своего единственного сына, но об отце его, торговом служащем, выходце из бывшей Рязанской губернии, известно меньше. А ведь это был один из культурных по тому времени людей на Дону, книгами из его библиотеки с детства зачитывался сын: Пушкиным, Тургеневым, Толстым, Некрасовым, Чеховым, Горьким. И, судя но всему, глубокое романтическое чувство лежало в основе взаимоотношений отца и матери Шолохова. Но без отца остался он рано, жизнь с самого начала не баловала его. Еще подростком попадает в такую «коловерть», проходит такую закалку, которая в его годы выпадала на долю немногих.

Чоновцу Шолохову было пятнадцать лет, когда он со своими товарищами преследовал белые банды в степях Верхнего Дона. Слова Маяковского: «Когда под пулями от нас буржуи бегали…» — вполне бы могли быть взяты из его биографии. Достаточно вспомнить, что будущему автору «Тихого Дона» в глаза самого Махно «посчастливилось» взглянуть. Уже обреченного на расстрел чоновца привели к этому батьке, и тот, увидев перед собой совсем еще подростка, решил свеликодушничать. По малолетству и по первому случаю не казнить «вражененка», а милостиво отпустить его с наказом не попадаться больше на глаза.

Знал бы этот гуляйпольский батька, какой вскоре вырастет из этого «вражененка» непримиримый враг всему тому злобному, реакционному, что было начертано на махновском черном знамени и на всех иных антисоветских знаменах, под которые стягивались отребья разгромленного революцией старого мира!

В те годы, когда Шолохов служил в отряде ЧОНа, в донской степи лилась кровь. И когда из-под его пера вышли «Донские рассказы» и «Лазоревая степь», не только заревом вешних тюльпанов полыхнуло с их страниц. Ничего в них не было недостоверного, а все было увидено, попробовано на ощупь, пропущено через сердце. Избороздивший казачью степь зигзаг великого классового размежевания, впервые сверкнув по страницам этих рассказов, вскоре найдет свое эпическое выражение и воплощение в романе «Тихий Дон». Можно представить себе, при каком до этого бурном освещении глаза чоновца Шолохова вбирали в себя краски жизни, и он «перелистывал» в себе страницы будущего «Тихого Дона». Революция, взбурлившая народ, привела в движение и молодые, жаждующие перемен силы, таланты России. Тогда люди в двадцать — двадцать пять лет уже командовали дивизиями, армиями, фронтами. Когда, уже много времени спустя, Шолохов, с восхищением отзываясь о романе «Молодая гвардия» А. Фадеева, заметит, что не сумел бы так написать о молодежи, ему при этом и в голову не придет, что он уже написал о молодом казаке Григории Мелехове, о молодой казачке Аксинье Астаховой и их сверстниках… И если в те годы даже самые честные писатели Запада, подобные Ремарку, автору романа «На западном фронте без перемен», посвящали свои произведения опустошенному войной, «потерянному поколению» людей, то из-под пера советского писателя Шолохова прозвучал голос поколения, ищущего пути к действительному, а не призрачному счастью.

Появление «Тихого Дона» стало событием для широких читательских масс. Едва ли можно назвать другое произведение, на долю которого выпал бы такой же успех. Дело было не только в неповторимой яркости этой звезды, взошедшей на литературный небосклон из глубин донской степи, а и в том, что при ее свете тысячи читателей, рабочих и крестьян, только что вернувшихся с полей сражений к мирному труду, вдруг с поразительной отчетливостью увидели, узнали самих себя, свою жизнь борьбу. И все это с такой силой напоминания, какая могла сравниться лишь с напоминающими им об этом рубцами от ран, полученных на полях сражений. Но также и с той силой преображения, которая впервые позволила им, только что снявшим солдатские шинели, ощутить себя подлинными героями истории.

И вот уже в апреле 1928 года А. С. Серафимович, пролагавший «Тихому Дону» путь к читателям сквозь заторы недоброжелательных издателей и критиков, приветствует появление в нашей литературе этой книги и ее автора со страниц «Правды»:

«Неправда, люди у него не нарисованные, не выписанные; это — не на бумаге. А вывалились живой сверкающей толпой, и у каждого свой нос, свои морщинки, свои глаза с лучиками в углах, свой говор. Каждый по-своему ходит, поворачивает голову. У каждого свой смех; каждый по-своему ненавидит. И любовь сверкает, искрится и несчастна у каждого по-своему.

Вот эта способность наделить каждого собственными чертами, создать неповторимое лицо, неповторимый внутренний человеческий строй — эта огромная способность сразу взмыла Шолохова, и его увидели».

В разное время, но единодушно присоединяются к этой оценке и М. Горький с его словами, что Шолохов по-настоящему талантлив, и Алексей Толстой, поставивший «Тихий Дон» Михаила Шолохова на литературную полку рядом с «Войной и миром» Льва Толстого, и А. Фадеев, заявивший о своем товарище по перу: «самый талантливый среди нас». Наркому просвещения и литературному критику А. В. Луначарскому «Тихий Дон» напоминает «лучшие явления русской литературы всех времен».

Да, еще не успела остыть от пожарищ донская степь и прорасти сквозь политую «нержавеющей казачьей кровью» землю трава, а те самые люди, которые только что сражались в этой степи и проливали эту кровь, уже читают о себе в «Тихом Доне». Кстати, еще и теперь сохранилась в донских архивах папка с материалами об одном из участников Верхнедонского восстания и с неопровержимыми свидетельствами, что, работая над «Тихим Доном» его автор особенно интересовался историей жизни этого молодого казака. А в станицах Верхнего Дона до сих пор можно встретить и тех людей, с которыми Шолохов общался в годы коллективизации, и чьи жизненные биографии, драмы, судьбы, что называется, стучались в «двери» его будущей «Поднятой целины».

Все, что потом будет дышать гневом, болью, любовью на страницах его книг, бралось им, собственно, не бралось, а властно входило в его сердце из этой жизни. При этом герои будущих книг Шолохова, обступая его, не только настойчиво стучались к нему со своими жгучими вопросами, надеждами и делами, но и начинали теснить и оттесняли друг друга. Однажды казаку Григорию Мелехову, отодвинутому плечом путиловского слесаря Семена Давыдова, пришлось отойти в сторонку, терпеливо подождать. А потом и Семену Давыдову пришлось уступить место Григорию Мелехову. Между третьей и четвертой книгами «Тихого Дона» вклинивалась первая книга «Поднятой целины», а между первой и второй книгами «Поднятой целины» — четвертая книга «Тихого Дона», первые главы романа «Они сражались за Родину», рассказ «Судьба человека».

Еще, должно быть, и поэтому снова так живо вспоминается самая первая встреча с М. А. Шолоховым в те самые дни, когда его вниманием опять целиком завладели Григорий Мелехов, Аксинья, Наталья, другие герои «Тихого Дона».

* * *

Людно на бывшем вешенском майдане. В тени дощатого забора курят, сидя на корточках, казаки. Опирается на байдик смуглый, красивый старик, щупленький казачок затягивает подпругу светло-рыжему жеребцу и вот уже, коснувшись стремени ногой, оказывается в седле. Собравшиеся на майдане провожают его придирчиво-оценивающими взглядами. Все изобличает в нем жителя здешних мест, с детства воспитанного в любви и привязанности к лошади.

С крутобережья видны завернувшийся вокруг леса Дон, уходящая к Базкам дорога, летняя степь. Ветер доносит оттуда запах полыни, а быть может, это так кажется потому, что и страницы «Тихого Дона», «Поднятой целины», еще раз перечитанные перед поездкой сюда, дышат ею.

Приехав в Вешки и еще не встретившись с Шолоховым, уже начинаешь ощущать его присутствие. Старуха, у которой покупаешь молоко, заявляет:

— Гришка Мелехов — мой племянник. Только его фамилия была Ермаков. А Михаил все распознал про него и пропечатал. Все до капельки.

Вскоре убеждаешься, что и другие вешенцы претендуют на близкое родство с героями шолоховских книг. Одному Григорий Мелехов, оказывается, доводится братом, другой не прочь взять его себе в зятья. Встречаются и «сестры» Аксиньи. Уборщица в Доме колхозника так и отрезала:

— А как же, хоть и двоюродная, а сестра. Она в двадцатом году от тифу померла.

Когда еще ехали мы из Миллерово в Вешенскую в кузове полуторатонки с председателем одного из верхнедонских колхозов, он настаивал:

— Нет, я серьезно… Помните, у Давыдова щербатинка во рту. Вот, посмотрите… — и в доказательство показывал выщербленные впереди зубы.

В кабинете секретаря Вешенского райкома партии Петра Кузьмича Лугового на стене — написанный местным учителем портрет М. А. Шолохова. Заведи с Луговым разговор о Шолохове — и скуповатый на слова секретарь райкома отложит в сторону бумаги, увлекаясь, начнет рассказывать. А ему есть о чем рассказать: больше десятка лет живет и работает бок о бок с Шолоховым, постоянно общаясь с ним, как один из ближайших друзей. За это время разное было.

И все здесь так или иначе общались с Шолоховым. С одним охотился, с другим тянул бредень, с третьим, устроившись где-нибудь в холодке, беседовал о казачьей старине и новых колхозных делах.

Старикам особенно по душе:

— С ним можно и службу вспомнить.

Этот первый приезд в Вешки совпал с болезнью писателя. На рыбной ловле или на охоте он подхватил малярию. Одно время она приняла острые формы, надо было видеть, как заволновались Вешки. К дому Шолохова ходили станичники; осторожно постучав в калитку, спрашивали у матери, у жены писателя:

— Ну, как сегодня Миша?

Об этом говорили на переправе через Дон, в райкоме, а вечером — в станичном театре колхозной молодежи.

Еще не вполне оправившийся после болезни Шолохов полулежит на кровати с трубкой в руке. Сбоку на стуле — книжка «Суворов».

С жадностью набрасывается на московские новости.

Только что вышел в свет роман молодого автора об одном из героев гражданской войны, о книге шумят критики, и Шолохов, одобрительно отзываясь о достоинствах романа, тут же бросает автору упрек.

По материалам и воспоминаниям очевидцев можно представить себе образ героя — крупного партизанского вождя — несколько иным, нежели он обрисован в романе. Фантазия заносит автора в сторону от исторической правды, а возможно, виной недостаточное знание материала.

— К сожалению, это грех многих писателей. — Шолохов повторяет — Очень многих…

И он говорит, что каждый писатель непременно должен хорошо знать какую-нибудь среду: будь то казачество, интеллигенция, будь то молодежь. С иронией отзывается о литераторах, знающих обо всем понемногу:

— Интеллигенции такой автор не знает. О молодежи судит только по дочери соседа. В конце концов он неизбежно окажется перед вопросом: «А что же я, собственно, знаю? О чем буду писать?»

Говорит и о тех «маститых», которые пекут недозрелые вещи:

— Один весьма уважаемый автор издал книгу, о которой критики хором заявили: «Какая большая тема поднята автором!» Тема действительно большая, но в том-то и дело, что автор оказался не в состоянии ее поднять. Спешка плюс недостаточное знание предмета похоронили хороший замысел. Ничего не может быть опаснее спешки.

Сам Шолохов и тогда следовал правилу — не спешить, хотя к тому времени, к своим тридцати трем годам, он уже был автором двух книжек рассказов, трех книг «Тихого Дона», первой книги «Поднятой целины». Секретарь райкома Луговой рассказывал, что нередко Шолохов много дней пишет одну-две странички, переписывает их, правит бесчисленное количество раз и все же остается потом неудовлетворенным, пишет все заново.

В те дни работал он над четвертой книгой «Тихого Дона». В ответ на вопрос о дальнейшей судьбе Григория Мелехова с улыбкой сказал:

— До окончания осталось не так уж много, вряд ли сейчас стоит говорить об этом.

— Существуют ли прообразы наших литературных героев?

И этот вопрос он явно считает наивным:

— Невозможно списывать образы с людей, как они есть. Не потому, что живые люди бледнее книжных героев. Но писатель как бы группирует наиболее примечательные черты разных людей, создавая такие типы и характеры, которые при всей их ярко выраженной индивидуальности, непохожести друг на друга несут в себе и общие черты своей социальной среды, всего народа. Черты образа времени. Вот приходят ко мне двадцатипятитысячники: «Вы написали про Давыдова, а меня ведь тоже кулаки били…»

Помнится, и при следующей встрече с Шолоховым, которая состоялась в декабре 1939 года, продолжился этот разговор. В ту зиму на северо-западе разворачивались финские события, и с заснеженного лютой зимой Карельского перешейка мой путь военного корреспондента «Комсомольской правды» лег в заснеженную не менее лютой, хотя и мирной зимой станицу Вешенскую.

За окном кабинета Шолохова классически мирный пейзаж: подернутый голубоватым ледком Дон, опушенные молодым снегом лес и степь. А как сам Шолохов чувствовал себя в окружении этого идиллического пейзажа? Долетало ли до него дыхание разворачивающихся под Ленинградом кровавых событий?

Вот когда ему изменила сдержанность. Забросав приехавшего к нему в шинели корреспондента вопросами о первых боях и помрачнев, он заключил:

— Да, драка будет большая, будут жертвы. Нельзя недооценивать финнов.

Работал он тогда особенно упорно. Еще и еще перечитывал написанное, прослеживал пути своих героев, искал логического завершения их судеб. Долгими ночами оставался наедине с Григорием Мелеховым. Кто знает, сколько было передумано за эти зимние ночи! Густая темь крыла станицу, и только в одном окне до утра мерцал свет.

В те дни, когда дописывались последние главы, страницы «Тихого Дона», Шолохов получал особенно много писем. Читатели волновались: «Оставьте Григория в живых!» — настаивал один. «Григорий должен жить!» — требовал другой. «Ведь правда же он будет с красными?» — спрашивал третий.

И, глядя в окно на вытянувшийся вдоль донского берега лес, Шолохов говорил:

— Всем хочется легкого конца, а что, если он будет пасмурным?

Я не смог удержать вздоха:

— А все же?

Должно быть, этот вздох и смягчил его:

— А если — я тебя породил, я тебя и убью? Могу только сказать, что конец «Тихого Дона» вызовет разноречивые суждения. Нельзя забывать, что писатель должен уметь говорить читателю правду, как бы она ни была горька. И к оценке литературного произведения в первую очередь нужно подходить с точки зрения его правдивости.

На обратном пути из Вешек до Миллерово в кузов грузовика набилось десятка полтора пассажиров; один из них, поднимая воротник тулупа, с твердостью, исключающей всякие сомнения, говорил:

— А Пантелей Прокофьевич доводился мне кумом. К этому надо было привыкать.

* * *

Уже в первых рассказах Шолохова образ человека труда стал главным предметом внимания автора. Главным же предметом внимания этого труженика изображаемой Шолоховым донской деревни исстари была земля. В годы гражданской войны кипели на Дону бурные страсти. Обозначился глубокий водораздел между владевшей землей богатой верхушкой казачества и неимущим крестьянством. Но, как говорил Ленин, отвоевать землю можно было только в борьбе за Советскую власть.

На всем своем протяжении неторопливо развертывается повествование «Тихого Дона», как неторопливо само течение Дона. Но видел ли кто-нибудь, как на стремнине Дона, среди изрытых ярами берегов, воронками кружат воду неиссякаемые глубинные ключи? Так и в шолоховском произведении под величественно спокойным названием ни на минуту не прекращается движение. Еще накануне революционных событий, перевернувших весь патриархальный уклад устоявшейся казачьей жизни, видим мы, как первые трещины проходят по ровной поверхности будто бы тихого Дона, — быть на Дону ледоходу. Скоро сдвинуться ему и уже не остановиться до той самой поры, пока не захлестнет казачью землю, на которой живут герои Шолохова, вешним разливом коллективизации.

Властно вторгаются неотвратимые события и в живущую на окраине хутора Татарского семью казаков Мелеховых. История семьи Мелеховых — это, в сущности, история того, как разрушались устои социальной несправедливости в старой деревне. На тихом Дону пробудились и встретились непримиримые течения. Могучие удары сотрясают мелеховский дом. Чувствует Пантелей Прокофьевич, как неведомые и пугающие своей новизной силы рвут корни, навечно, казалось, соединившие казачество с монаршей, с атаманской властью. Бьется, не в силах вырваться из круга обступивших его противоречий, Григорий.

Во всей современной мировой литературе не найти фигуры столь же выразительной, сколь и противоречивой. Столь же приковывающей к себе взоры читателей и побуждающей их, оглядываясь вокруг, искать Григория Мелехова среди людей невымышленных, живущих. Вообще редчайший удел выпал не только на долю Григория, но и других шолоховских героев. Даже время не могло состарить в глазах читателей Аксинью, и сама смерть не разлучила нас с нею. Не только неискушенному наивному взору назначено и ныне выхватывать ее из живописной толпы казачек. И Макар Нагульнов, Семен Давыдов настолько неотторжимы от читательского сердца, что оно готово даже взбунтоваться против автора «Поднятой целины», как если бы это он по своему произвольному желанию, а не по властным законам жизни и творчества похоронил их бок о бок… Ах, если бы Нагульнов и Давыдов вовремя посторонились, побереглись от смертоносной струи пулемета! Так же как, ах, если бы Аксинья с Григорием объехали стороной, не напоролись на ту самую засаду, из которой прозвучал роковой выстрел! И в повседневную возможность встречи с неподражаемым Щукарем верит читатель.

Но подобное восприятие читателями литературных образов наступает не прежде, чем до этого их почувствовал живыми сам автор. Не сконструировал по расхожим рецептам и штампам литературного ремесла, а выносил, выстрадал в себе. Не придумав, а с содроганием вместе с Григориев увидев почерневший диск солнца над могилой Аксиньи. И быть может, проклиная себя за то, что на секунду припоздал ринуться наперерез половцевскому пулемету, не успел заслонить Давыдова и Нагульнова грудью.

В хуторе Татарском и в хуторе Гремячий Лог как в каплях воды отражается волнение, сотрясавшее русскую землю и в годы революции, и в годы коллективизации сельского хозяйства. Шолохов ищет в своих произведениях художественного выражения социальной правды. В поисках этой правды и совершают суровый жизненный путь его герои. Все достоверно в развертываемых художником слова картинах — не измельченной, распадающейся на внешние подробности, кажущейся правдоподобностью, а изображением самого существа жизни. И если бы даже мы, являющиеся современниками Шолохова, не знали, что все сошедшее с его кисти было взято им из действительности, все равно за этой живописной достоверностью мы должны были бы почувствовать художника, нервущимися нитями соединившего себя с жизнью.

Словно с палитры самой донской степи берет свои краски Шолохов. Вспомним, как в послегрозовой ночной степи зарождалась любовь Григория и Аксиньи. И еще раз вспомним, как много лет спустя вслед за первой оттепелью января вторгается в донскую деревню весна 1930 года.

Еще и теперь волнуются страсти вокруг судьбы Григория Мелехова. Перейдя по ростепельному мартовскому льду через Дон в хутор и взяв на руки своего сына, Григорий пристально вглядывается в его черты. За Мишаткой Мелеховым будущее. Молодости его назначено совпасть с великим переломом в жизни донской деревни и, возмужав, в войне с германским фашизмом утвердить величие и благородство свободного советского народа.

Да, бурно вторгается в донские станицы и хутора весна 1930 года! «Поднятая целина» Шолохова имеет завидную для литературного произведения судьбу, став не только художественным, но и историческим документом революционного переворота в сельском хозяйстве страны. В образах большевиков Давыдова, Нагульнова, Разметнова, бедняков и середняков Майданникова, Щукаря, Любишкина, в противостоящих им фигурах кулака Островнова и бывшего есаула Половцева мы видим соотношение борющихся сил в деревне. Островновы и половцевы обречены на поражение. Однако не сразу поддавалась донская единоличная целина. И вот, как прорвавшая плотины полая вода, устремляется трудовое казачество в колхозы. Уже весной на полевом колхозном стане, после того как Давыдов подвел итоги соревнования впервые сеявших на обобществленной земле колхозников, жена спросила Кондрата Майданникова:

«— Кондрата, Давыдов тебя повеличал… Вроде бы в похвальбу. А что это такое — ударник?

Кондрат много раз слышал это слово, но объяснить его не мог. „Надо бы у Давыдова разузнать!“— с легкой досадой подумал он. Но не растолковать жене, уронить в ее глазах свое достоинство он не мог, а потому и объяснил как сумел:

— Ударник-то? Ух ты, дура-баба! Ударник-то? Кгм… это… Ну, как бы тебе понятнее объяснить? Вот, к примеру, у винтовки есть боек, каким пистонку разбивают, — его тоже самое зовут ударником. В винтовке эта штука — заглавная, без нее не стрельнешь… Так и в колхозе: ударник есть самая заглавная фигура, поняла? Ну, а зараз спи и не лезь ко мне!»

Так торжествуют новые начала и в сознании середняка Майданникова.

Но в то время, когда в деревне поднималась единоличная целина, только идущему в ногу с современностью, глубоко проникшемуся верой партии художнику дано было видеть то, что ныне стало явью. Каждый раз, когда Шолохов заговаривает о партии, в голосе его сквозит горячее:

«Отдаленная от Гремячего Лога полутора тысячами километров, живет и ночью закованная в камень Москва: тягуче-призывно ревут паровозные гудки, переборами огромной гармонии звучат автомобильные сирены, лязгают, визжат, стрегочут трамваи. А за Ленинским Мавзолеем, за Кремлевской стеной, на вышнем холодном ветру, в озаренном небе трепещет и свивается полотнище красного флага. Освещенное снизу белым накалом электрического света, оно кипуче горит, струится, как льющаяся алая кровь. Коловертью кружит вышний ветер, поворачивает на минуту тяжко обвисающий флаг, и он снова взвивается, устремляясь концом то на запад, то на восток, пылает багровым полымем восстаний, зовет на борьбу…»

* * *

Не по этой ли самой причине у Шолохова с первых же шагов его в литературе и оказалось столько врагов, уже по первому тому «Тихого Дона» почувствовавших мощь его таланта, поставившего себя на службу народу. И, конечно, это были не личные враги Шолохова, а враги новой, социалистической культуры, утверждающей себя на заре народной власти. Начисто, наглядно опрокидывающей тот навет на ее лучших представителей, что они якобы превратили всю предшествующую русскую культуру в обломки, отрицая преемственность ее лучших идей, форм, достижений. И тот, другой, навет, что сами они не способны к творческому созиданию.

Но могло ли быть и какое-нибудь более убедительное, чем «Тихий Дон», подтверждение нервущейся связи новой, социалистической культуры с лучшими культурными традициями своего народа и более веское доказательство творческих возможностей этого народа, вызванных к жизни Октябрем? Вот почему сразу и вызвал на себя такой огонь Шолохов, в котором наши недруги тотчас же безошибочно почувствовали одного из самых выдающихся созидателей социалистической культуры. Что только не измышлялось при этом!

И на всем протяжении жизни Шолохова они уже не оставляли его в покое. В разное время, в разные формы выливалось их внимание к выдающемуся советскому писателю. То в форме такого перелицованного, искаженного издания «Поднятой целины» во Франции, которое немедленно было дезавуировано на страницах «Правды». То в форме такого окончания за Шолохова «Поднятой целины», до которого, пожалуй, только и мог додуматься автор статьи в «Нью-Йорк таймс» Г. Солсбери лишь для того, чтобы тут же и попасться с поличным под руку самому Шолохову. Однако, разумеется, не для этого, а в надежде, что с доподлинной «Поднятой целиной» читатели «Нью-Йорк таймс», возможно, потом и не встретятся и в памяти их задержится лишь эта стряпня с заключением непрошеным соавтором романа его героев Давыдова и Нагульнова «в застенки ГПУ». Клевещи, клевещи, что-нибудь останется… То в форме такого издания «Тихого Дона» в Англии, как это обнаружил литературовед К. Прийма, в котором из шолоховской эпопеи были изъяты картины и главы, запечатлевшие в художественных образах историю революционной борьбы нашего народа.

Знаменательно, что в унисон злобной пристрелке с Запада раздаются не менее злобные залпы в сторону автора «Тихого Дона», «Поднятой целины», «Судьбы человека» с Востока.

Разумеется, ни те, ни другие не в состоянии сколько-нибудь поколебать общепризнанный авторитет великого реалиста нашего времени.

* * *

Невозможно окинуть одним взглядом и охватить всю столь насыщенную творческую жизнь Шолохова. Но, вероятно, у каждого из нас есть на необозримых полях его произведений свои позывные, на которые всегда настроено сердце. Иногда это всего лишь одна строчка. Вспыхнет в памяти и вызовет за собой, приведет в движение целый ряд картин, образов.

Не так ли и самая первая фраза «Тихого Дона» — «мелеховский двор — на самом краю хутора» — сразу же сближает его читателя с той казачьей землей, на которой живут шолоховские герои, и с самим Доном, воды которого они потом не раз окрасят своей кровью. Не где-нибудь, а на самом краю хутора, откуда сразу же и открываются все дали и дороги, уходящие за «степной гребень». И теперь уже взор не оторвется от этих дорог, все время будет искать на них тех, кто в суровую годину покинул двор казаков Мелеховых и кто потом возвращается из долгой отлучки в родное гнездовье.

Казалось бы, все, что только можно было написать о Григории Мелехове, уже написано и просто невозможно представить, чтобы вокруг какого-нибудь другого героя современной литературы бушевали такие же страсти, и все-таки кто сказал, что они заглохли? Одни критики, подпавшие под обаяние молодого Григория, все еще не отказались от мысли перекрасить его в красный цвет, другие, листая его послужной список, упорно выбеливают его, да так, что под их пером он становится ближайшим родственником есаула Половцева. А неудержимо скользящий свет времени, озаряющий попеременно то красную, то белую «половины» Григория, вдруг возьмет и бросит на него отблеск с самой неожиданной стороны, и сразу как заново отчеканит его на фоне грозной эпохи всего, во всей его противоречивой цельности. И вот он — не закоренелый белый (а он ли не служил белому делу?), но и не красный (а ему ли не быть красным?), мятущийся и жестко ушибшийся Григорий, которого ни аршином его послужного списка не измерить, ни цитатой из ему же принадлежащих слов, ни даже его собственным клинком, побывавшим и в белоказачьих и в красноармейских ножнах. Его не разъять на части, не анатомировать живого и не причислить к лику безупречно святых или же безнадежно грешных. И, возвращаясь на родной хутор из своих трагических странствий, он еще надеется на суд суровый, но не жестокий.

Вот здесь бы критику и ответить на вопрос: а поставил бы и он свою подпись под беспощадным приговором Григорию Мелехову?

Одна только фраза «Здравствуй, Аксинья, дорогая!», сказанная Григорием при встрече после длительной их разлуки и после всего того, что, казалось бы, уже навсегда разъединило их. Всего несколько слов, но какая буря за ними! И вот уже все, что некогда разделило их и, казалось, навсегда вырыло между ними пропасть, забыто обоими. Все, все забыто — и жестокая ревность, огнем охватившая сердце Григория, узнавшего о неверности Аксиньи, и то, как после разговора с дедом Сашкой он в клочья рвет привезенный ей с войны узорчатый платок — его ли подаркам сравниться с подарками панского сына Листницкого.

Забыта и Аксиньей обжигающая боль от кнута Григория, и то, как осталась она на развилке дорог с протянутыми вслед ему руками, а он уходил, подняв воротник шинели, по дороге к хутору Татарскому — к Наталье.

И у кого из нас не сжималось болью и радостью сердце при этих словах Григория, сказанных им своей возлюбленной на том самом месте на берегу Дона, где некогда зачиналась их любовь: «Здравствуй, Аксинья, дорогая!»

Всего несколько слов, а за ними целая жизнь. Бедная Наталья! И сердце читателя уже затаилось в предчувствии других слов, которые вскоре неизбежно должны будут вырваться у автора.

«В окна глянул голубой рассвет…» Кто не помнит их, возвестивших о наступлении того дня, когда предстоит умереть Наталье? Кого не заставили они вздрогнуть от мгновенно пронзившей сердце печали и увидеть сквозь туман, застлавший глаза, на подоконнике мелеховской горницы «слезинки росы», которые стряхнул «с вишневых листьев ветер»? Это сама Натальина жизнь в последний раз глянула на нее голубыми глазами утра, неба и Дона, глазами ее обманутой в своих самых лучших надеждах молодости, несчастной и великой и своей самозабвенной верности любви.

Казалось бы, и о Макаре Нагульнове столько уже написано, что ничего нового и не сказать, все давно согласились с Давыдовым: «Путаник, но ведь страшно свой же». Кто из нас не присоединится к скорбящему автору: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову…» Но вдруг раздается голос критика, предостерегающий читателя, чтобы он не спешил присоединяться к этой скорби. И тот же голос поясняет далее, что такие, как Макар Нагульнов, унавоживали почву для культа личности. Нет, вмешивается голос другого критика: унавоживали — звучит слишком сильно, но вообще то Шолохов недаром обращает наше внимание на хищный вырез ястребиного носа у Макара. А вот они и прямые слова самого Макара, что для победы революции он готов «порезать» из пулемета «тысячи дедов, детишек и баб». И сразу же тенью заволокло его образ. Тем более что во внешнем облике Макара все эти черты и детали есть и эти жестокие слова критик не придумал. Да и вообще, разве не перехлестывал, не загибал Макар Нагульнов? Все это было. Так почему же и сквозь набежавшую тень все так же продолжает светить нам влюбленное в мировую революцию сердце Макара и не спешит читатель развенчивать его вслед за строгим критиком, как не спешил в свое время вслед за Корчжинским голосовать на исключение Макара из партии? Да потому, что не по отдельным частям и деталям полюбился ему Макар Нагульнов, а весь. И заживо анатомировать его тоже не следует. Не по прямым словам Макара надо судить о нем — ни на детишек, ни на женщин он, конечно, руку не поднял бы, — а по совокупности всех его слов, черт и поступков, по отношению к нему его ближайших друзей и не переставая чувствовать температуру той любви к Макару, которую испытывает к нему автор. Любви, не прощавшей Макару его ошибок и никогда не забывавшей, что он «страшно свой же». Так что же теперь — отказаться от этой любви, отдать Макара на разъятие по частям? Проголосовать задним числом вместе с Корчжинским за исключение Макара из партии? Отринуть все то в Макаре, за что и полюбился читателю его образ, и уподобиться тому же Самохину, который, съездив по поручению райкома в Гремячий Лог, достает потом на заседании бюро из своего портфеля «дело Макара» и начинает обклеивать его ярлыками обвинений так, что на нем уже не остается живого места. На заседании бюро райкома Макар даже не особенно возмущается, когда Самохин по принципу «раз виноват, то и сваливай на него все, что было и чего не было» вдруг предъявляет ему совсем уж смехотворное обвинение в бытовом разложении. Внутренне убежденный, что все это никак не может к нему пристать, Макар даже и не опровергает клеветнические факты, привезенные Самохиным из Гремячего Лога, а лишь с презрением замечает: «Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них.

— Через это ты и жену прогнал? — ехидно спросил заворг Хомутов.

— Да, через это самое, — серьезно отвечал Макар, — но все это я делал… Я хотел для блага революции…»

«Жизня эта мне, братцы, начала дюже нравиться», — говорит дед Щукарь. На свои давно истлевшие от постоянной нужды портки все время нашивает дед Щукарь яркие лампасы безудержной фантазии, вымысла и горделиво щеголяет в них, любуясь при этом собой со стороны и не отказывая себе в том, чтобы посмеяться вместе с другими над плодами своей стариковской фантазии. Но мы слышим, как все громче пробивается сквозь эту фантазию трагическая нотка.

О Шолохове написано уже много, но движущимся светом времени будут озаряться и выявляться все новые и новые «материки» на его полотнах. Все глубже будет просматриваться взаимосвязь запечатленных на них событий народной жизни, ярче будут выступать тона и полутона его живописи. Во все более сокровенной прелести будет ощущаться таинственный гул ни с чьим не сравнимого слова.

Единственно неповторимого по его точности, неожиданности и новизне его окраски, внешнего и внутреннего освещения, по образности молодой, звенящей крепости фразы. И в то же время эта свобода повествования, непринужденность, созвучная жизни. Страсти непридуманные, краски нетускнеющие. Всюду судьба человека, судьба народа.

* * *

Опять с утра настраиваешься на позывные этой волны. И как не настроиться, если с утра воскресного весеннего дня приезжает к тебе в казачий хутор из шахтерского города тот друг, в разговоре с которым никак не избежать ее. Тем более что твой дом на самом яру, у воды, а заполонивший окна своим желтовато-зеленым блеском Дон разлился в эту весну так, как не разливался уже давно, затопив и левобережный лес, и вербный остров, и окраины хуторских виноградных садов. Так что казакам прежде времени пришлось выхватывать их из земли, подвязывать лозы к опорам. Полая вода бурлит среди лоз, а если подняться на степное крутобережье, можно увидеть и сплошь залитое Задонье. Еще и воочию ощутив ту силу великой казачьей реки, которую до этого тебе уже дал почувствовать автор «Тихого Дона».

И еще долго продолжается разговор об этом с другом из города угольщиков, бывшим начальником участка на шахте, а ныне партийным работником, и с его женой, преподавательницей истории в средней школе. О том, что с книгами Шолохова и с его героями возмужало уже не одно поколение советских людей. И если попытаться охватить взором это полотно, переливающееся всеми красками жизни, то окажется, что оно и вобрало в себя и отразило все наиболее существенные движения и человеческие характеры нашей современности. От крутых перевалов революции, гражданской войны, через поля сплошной коллективизации и до рубежей гигантской битвы с фашизмом. И каждому человеку есть о чем вспомнить, что почерпнуть, всмотревшись в это полотно. В том числе и человеку самого молодого поколения, которое еще только вступает в жизнь. Важно только, чтобы он не прошел мимо этого в самом начале пути. Потому что это сама изначальная, основополагающая часть жизни нашего нового общества, закрепленная кистью художника слова в красках и образах.

Рано или поздно все это, конечно, постучится в дверь каждого человека рукой Григория Мелехова, Аксиньи Астаховой, Макара Нагульнова, Семена Давыдова, Щукаря. Но лучше, если это произойдет раньше, в ту весеннюю пору жизни, когда сердце особенно отзывчиво и широко распахнуто навстречу любви, надеждам. Навстречу той красоте и поэзии, которые разлиты в окружающем и не всегда тут же открываются нетерпеливо скользящему юному взору. Автор «Тихого Дона», «Поднятой целины», «Судьбы человека», ни на минуту не приостановив вступающего в сознательную жизнь человека в его движении вперед, поможет ему увидеть на пути то самое главное, что потом и предостережет его и укрепит в собственных силах. И тогда он уже ни за что не повторит в своей жизни ошибок и заблуждений, подобных ошибкам и заблуждениям того же Григория Мелехова, которые так исказили жизнь этого незаурядного человека. И тому, кто в начале своего пути захочет узнать, как жили отец и мать, через какие подъемы и трудности пролег их путь, никто уже не расскажет об этом так, как Шолохов. Ничего не навязывая молодому уму и сердцу и ни на чем, казалось бы, не настаивая, а исподволь разворачивая перед ним неотразимые картины жизни и борьбы.

Но не менее важно и то, другое, что при этом навсегда войдет в сердце, — вера в то, что она есть, высокая любовь на земле. Ради нее люди даже идут на смерть, как пошла молодая и прекрасная казачка с хутора Татарского Аксинья. И неправда, что таким людям, как Макар Нагульнов, Семен Давыдов, была недоступна эта самоотверженная любовь.

Вера в нее войдет в молодое сердце и останется там навсегда. И отныне над чувствами, встрепенувшимися в нем, уже не властно будет время. Они не выцветают со временем, а лишь вновь и вновь высвечиваются его стремительными отблесками, еще сильнее обжигают, зовут и пленяют. В разную пору жизни по-разному и все-таки каждый раз с неповторимой силой предстает взору и тот день на заре любви молодого казака Григория Мелехова и молодой казачки Аксиньи Астаховой, когда он говорит ей, что волосы у нее дурнопьяном пахнут. И та наполненная тревожными предчувствиями ночь, которая серой волчицей неслышно приходит с востока по чернобылу, по бурьянам, по выцветшей на стернях брице, по волнистым буграм зяби, предшествуя приезду в хутор Гремячий Лог зловещего верхового Половцева, несущего с собой смерть Давыдову и Нагульнову.

Мы говорим от этом с другом из города Шахты, а донские соловьи, заселившие с приходом весны хуторские сады и береговые вербы, так и выщелкивают, вычмокивают над водой. В этот воскресный день почти в каждом дворе тоже поют, и по Дону, лишь чуть-чуть потревоженному рябью, стелются казачьи песни.

Потом мой городской друг уезжает домой, а я иду к своему другому, хуторскому, другу. И тут мне приходится убедиться, что стрелка растревоженного чувства так и не хочет сходить с той волны, на которую настроилась утром. Несмотря на то что с хуторским другом, директором нашего совхоза, мы говорим совсем о другом. О том, как перезимовали в степи виноградники. О строительстве клуба и нового корпуса виноградарского техникума. И о только что открывшемся в совхозе детском саде, подобного которому не найти во всем нашем районе.

Не назвав по имени своего городского друга, я не стану называть и хуторского еще и потому, что однажды мне уже досталось от него за это. Больше всего не любит он, чтобы выпячивали его. Еще и этой своей целомудренной строгостью нет-нет и напомнит он мне героев «Поднятой целины». Но и не только этим. Чем больше узнаю ого, всегда собранного, отмобилизованного, знающего, где и что делается и что где лежат в хозяйстве, открытого и прямого в своих отношениях с людьми до резкости и в то же время сурово-нежного с ними, тем больше кажется, что и отлит он из того же металла, из которого были отлиты Давыдов, Нагульнов. И так же каждая клеточка, каждая струнка звенит. Глядя на него, думаю, что он и сам из этого давыдонско-нагульновского племени и, несомненно, формировался не без воздействия на его жизнь и характер этих шолоховских героев.

А уже перед самым вечером спущусь с яра по лесенке к воде, заливающей ее самые нижние деревянные ступени, чтобы посидеть в приткнутой к берегу лодке с соседом, старым, но еще крепким казаком, бывшим сторожем виноградного сада в рыбацком колхозе, а теперь пенсионером. Уже затихают по хутору казачьи песни, и мы замечаем по воткнутой соседом в берег вербине, что вода за этот день снова прибыла. Видно, и из Цимлянского моря стали больше сбрасывать ее, и Северский Донец, впадающий ниже плотины в Дон, подбавляет свою. Но, несмотря на это, рыбы в этом году что-то почти не видно. Почти совсем перевелась она.

И, замолкнув на этом, ни о чем другом не говорим больше, а сидим в лодке и смотрим на воду. Вдруг сосед, присмотревшись прищуренными глазами, замечает, что вода, набегающая на берег, подмачивает деревянную лестницу исподнизу.

— А пожалуй, ежели не закопать с боков по бревну и не прикрутить ее проволокой, сорвет за ночь сходцы.

И от этого «сходцы» так и вздрогнет уже было задремавшая струна. Стрелка чувства опять на своей волне. Теперь уже невольно отмечаю, что у соседа и нависший над верхней губой нос, как у донского степного ястреба, и вообще он собой весь природный, «чистый» казак. По осанке, по ухватке и взвешенности, остроте, неотразимой меткости каждого слова. Ничего лишнего не скажет. Начинаю припоминать все, что успел узнать о нем за четверть века жизни в хуторе, всю его жизнь с истории вступления в колхоз и с тем, как он продал перед этим быков, а потом все же и его подхватило, прибило волной к колхозу, — припоминаю и все больше утверждаюсь, что и во всем остальном он весь шолоховский, весь. Как будто сошедший со страниц «Поднятой целины» или взошедший на ее страницы с берега Дона. И теперь он молча сидит в лодке, глядя немного птичьими глазами из-под полуприкрытых век на тихую воду, тая под устами тихую улыбку.

Вот, должно быть, и мой городской друг уже спит в своем городе угольщиков богатырским сном человека, которому назавтра опять надо запастись силами на весь день, чтобы успеть и на заседание бюро горкома партии, и в шахту спуститься, и на стройплощадку нового текстильного комбината; замер до своей ранней побудки — до четырех часов утра — и директор нашего совхоза, едва только прикоснулся нагревшейся за день степным солнцем щекой к подушке. А мой сосед, как только с вечера пригнал с Дона гусей, так и сам залег по-стариковски до рассвета.

Но от меня еще долго бежит сон, хотя, казалось бы, давно должен был навеять его Дон этим воркотанием воды под яром.

Уже перед рассветом рука потянется к радиоприемнику, чтобы настроиться на привычную волну «Земля и люди». Давно бы надо перестать удивляться, и все-таки не можешь не встрепенуться, когда убеждаешься, что волна эта опять продолжение той же… В исполнении народного артиста Орлова, который умел так чувствовать и читать по радио Шолохова, звучат те страницы из «Тихого Дона», которые предшествуют забрызганным кровью Аксиньи и омытым слезами Григория страницам. Еще но померкло над головой Григория солнце, и он, не спавший до этого несколько суток, только что убежавший со своей возлюбленной из родного хутора Татарского, засыпает в степи под рассказ Аксиньи, которую он уже завтра похоронит под этим же небом в могиле, вырытой им своей шашкой. Уже не раз и не два было прочитано и перечитано все — и все же как это по-новому — неповторимо прекрасно! Как Аксинья всматривается в черты уснувшего Григория! Как с вновь вспыхнувшей надеждой на счастье сплетает и кладет ему в изголовье венок из степных цветов — последний венок своей любви, своей жизни! Григорий то слышит, то опять не слышит ее, проваливаясь в бездну нечеловеческой усталости. Если бы он знал, что это уже в последний раз слышит ее голос, рассказывающий ему, как она успокаивала Мишатку, с которым не хотят «играться» хуторские ребятишки из-за того, что его папка — бандит: «Никакой он не бандит, твой отец. Он так… несчастный человек». И в своих надеждах Аксинья снова уносится к тому призрачному берегу счастья, которого она все-таки надеется достигнуть вместе с Григорием. Она же знает его, своего Гришу, лучше, чем кто-нибудь другой. Им бы только вместе добраться до того берега, на котором опять, и уже не дурнопьяном, а лазоревым цветом, должна будет зацвести их многострадальная любовь. Недаром же так и не отступает от нее эта услышанная накануне женская песня:

Тега-тега, гуси серые, домой. Не пора ли вам наплаваться? Не пора ли вам наплаваться? Мне, бабеночке, наплакаться…

Давно пора. И так тихо, умиротворенно, хорошо в распростертой вокруг степи. Неужели же они так еще до конца и не выстрадали свою любовь?! И может ли быть, что вскоре под этим же небом так набухнут кровью, непоправимо отяжелеют крылья этих гусей-лебедей их любви и с умопомрачительной высоты они уже навсегда рухнут на землю?!

Между тем на исходе ночь. Все слышнее, как опять пробуждается хутор. И под яром все громче бурлит Дон, все больше высвечивая своим серебрящимся розовым блеском окна и заполняя все вокруг собой, светом нового дня.

 

Мера вины, мера расплаты

Если ехать от одной из древнейших станиц — от первой столицы донского казачества Раздорской к городу Новочеркасску — к последней казачьей столице, — есть между ними еще станица Мелиховская, созвучная (но и только) фамилии Мелеховых из «Тихого Дона», а за нею есть большой луг… Было это поздней осенью, вечером, большие стога сена на мелиховском лугу уже оделись инеем. Ехала встречно по луговой дороге, вьющейся среди стогов, повозка. Женщина с белой каемкой косынки, выглядывающей из-под теплого серого платка, правила быками, а сзади нее полулежал на каком-то темном ворохе, опираясь на локоть, мужчина. Из-под низко надвинутой шапки он проводил усталым взглядом машину.

И вдруг мгновенное радостное заблуждение, испуг взбудоражили воображение и память: «Зовутка» и Мелехов Григорий!

Конечно, только внезапно вздрогнувшему сердцу и позволено так заблуждаться, но почему те с такой стремительной юной готовностью отзывается на это заблуждение сердце?

* * *

Вот молодой Григорий выезжает верхом из своего двора, и ему кажется, что этот гарцующий под ним конь провезет его по всем дорогам жизни. Буйные силы, играя в Григории, переливаются через край, и он с ослепительной улыбкой на смуглом лице грозит Аксинье Астаховой, что стопчет ее своим конем. Он и не подозревает, как потом, много лет спустя, пророчески сбудутся его слова. В его сердце еще нет никаких темных предчувствий, а есть лишь предчувствие радостей жизни и озарение первой любви. И, нетерпеливый в исполнении своих надежд, он гарцует вокруг Аксиньи, домогаясь немедленного ответного признания в ее прекрасных черных глазах.

И с той самой минуты уже нельзя отвести взор от фигуры этого молодого казака, освещенной то ярким, весенним, то багровым, затянутым тучами войны, то окаймленным траурной мглой солнцем.

Неотразимо обаяние молодого Григория, все сразу же привлекает в нем и переполняет радостью сближения с человеком, обладающим столь высоким даром любви к жизни и к людям, когда ум и сердце еще не делят их на хороших и плохих, добрых и злых, а все они, без исключения, представляются добрыми и хорошими, потому что юность щедро награждает их всех той добротой, которой полно ее сердце.

И это ничуть не противоречит тому, что по всем задаткам натура, характер у Григория, как сразу можно догадаться, из бунтарских. Доверчивые, добрые люди чаще всего и бывают отзывчивыми на всякую несправедливость, на чужую боль и беду. Добротой и питается их непримиримость ко злу. А Григорий уже смолоду так своенравен, независим и свободолюбив, что, мгновенно воспламеняясь, легко впадает и в крайность. Как будто бабка Григория, та самая несчастная турчанка, которую убили но своему невежеству татарские казаки за то, что она якобы «ведьмачила», вместе со смуглостью кожи, горбоносым лицом, С подсиненными миндалинами глаз оставила ему в наследство и неукротимый нрав своего племени. Но и от других далеких предков могла достаться ему эта гремучая смесь в жилах. Вглядываясь в Григория, нетрудно поверить, что предки его ходили с Ермаком в Сибирь и со Степаном Разиным, Емельяном Пугачевым на царей и царевых слуг, а с атаманом Матвеем Платовым гонялись за Наполеоном в лесах под Москвой. От них, вернее всего, и прослеживается историческая родословная таких казаков, как Мелехов. В характере у Григория как раз много черт, которые незаменимы в ратном походе: неподдельное бесстрашие, товарищество, презрение к опасностям и превратностям судьбы. Из этих черт да еще из трудолюбия и складывается тот душевный дар, которым наделен Григорий, — его человечность.

Его бунтарство проявляется уже в ранней молодости, когда он во имя любви к Аксинье идет на разрыв с семьей, — случай в казачьей среде, в патриархальных условиях безоговорочного повиновения детей своим родителям, из ряда вон выходящий. В казачьих семьях отец для сыновей был также и воинским начальником. Непослушание отцу, а тем более открытый разрыв с ним, — это был бунтарский акт. Вдвойне преступным он должен был выглядеть потому, что Григорий Мелехов, казак, пошел из родительского дома в батраки. И пошел из-за чужой жены, «из-за бабы».

Тяжелый гнев отца, презрение хуторян обрушиваются на его голову. Но он же еще совсем юн, ему все нипочем. С той же отвагой, с какой до этого он перепрыгнул через соседский плетень, чтобы защитить Аксинью от кулаков ее мужа Степана, он рвет и с семьей и уходит с Аксиньей налегке из хутора в имение к пану Листницкому. Независимость, человеческое достоинство для Григория дороже всякого богатства. Из всего отцовского достояния ему, пожалуй, только и дорог казачий строевой конь.

Да, Григорий любит свою мелеховскую усадьбу, где отец заставлял его выхаживать коня, свой мелеховский клин земли за хутором, который он пахал своими руками. Как истинный крестьянин, он озабочен был и материальным благополучием своей семьи, но жажда обогащения никогда не захлестывалась петлей вокруг его шеи. И как только Григорий почувствовал, что его в этом милом сердцу дворе хотят стреножить, он немедленно вырвался из-под крутой отцовской власти. Ни на что не позарился из отцовского имущества, ушел в чем был. С самой молодости он бескорыстен.

В эту раннюю пору жизни, когда у него все еще впереди, он свято верит, что только от самого человека и зависит найти путь к счастью. Только были бы так же честны в поисках этого пути все другие люди. Ему еще неведома и сама мысль о том, что та часть людей, которая составляет меньшинство, готова всеми средствами, в том числе и самыми бесчестными, отстаивать якобы принадлежащее ей право строить свое благополучие, свое счастье за счет других людей — за счет большинства — на их несчастье.

Из этого прекраснодушного, неразборчивого доверия ко всем и вырастут потом многие ошибки Григория, за что и накажет его жизнь. Того, кто так неразборчиво верит, легче и обмануть.

В размышлениях о причинах трагедии Григория Мелехова все давно уже согласились, что жернова классовой борьбы не знают пощады. Но проще всего сказать: «оторвался от народа» и «пошел против коренных интересов народа» и извлечь из этого то искомое зерно, из которого выросла трагедия Григория Мелехова. Найден даже эпитет — «мелеховщина» — для обозначения метаний людей, болтающихся между двух берегов. Эпитет достаточно меткий, но еще требующий ответа на вопрос: почему же все-таки именно Григорий «оторвался» и «пошел против», если он сам плоть от плоти народа, выходец из народа, если он не какой-нибудь помещик или кулак, а самый «что ни на есть» трудящийся хлебороб? Тем более что и незаурядные личные качества Григория, а прежде всего его трудолюбие и гуманность, даже в суровых обстоятельствах всеобщего очерствения на войне, говорят, что такие, как он, казалось бы, в самую последнюю очередь должны «отрываться» и «идти против», что для Григория оказаться в стане врагов Советской власти — все равно что воевать против самого себя. Так оно и было: скрещивая свою казачью шашку с красноармейской саблей, он вплоть до перехода на службу к Буденному, в сущности, воюет против самого себя.

Не отвечая на этот вопрос, очень просто и поставить Григория Мелехова в один ряд с отъявленными врагами Советской власти, с идеологами белогвардейского, белоказачьего движения, с монархическими и автономистски настроенными генералами и атаманами. Но Григорий никак не становится в этот ряд, выпадает из этого ряда. Он скорее всего представляется тем всадником, который зигзагообразно движется на коне между двумя враждующими шеренгами и, вихляясь из стороны в сторону, натыкается на ощетиненное острие. Ему кажется, что впереди, между шеренгами непримиримых лагерей, брезжит просвет, кажется, что это и есть выход. Он спешит, падает с коня, ушибается и, взбираясь опять в седло, едет вперед, но оказывается, что выхода из этого междурядья коридора нет.

Выход-то есть, но для этого ему нужно и перестать вихляться, примкнув к одной из враждующих шеренг, и врубиться в другую своей шашкой, разбросать и растоптать ее своим конем. И примкнуть надо к той самой шеренге, к которой давно уже тянет его. Вглядываясь в эту шеренгу сквозь туман, он узнает лица многих знакомых, близких ему людей, таких, как Михаил Кошевой, Иван Алексеевич и подобные им, с кем он некогда делил дружбу и черствый хлеб; в то время как в той, другой шеренге, — все чужие и даже враждебные ему лица, такие, как Евгений Листницкий, Митька Коршунов. Григорий шарахается от них к тем близким, к своим, и с ужасом чувствует, что конь не слушает его, тянет к чужим.

Так и вихляется он. Его даже и сны стали посещать такие: все ушли в атаку, а он отстал, остался один, вслушиваясь в замирающий впереди конский топот. И все более черным представляется ему расстилающееся перед ним поле жизни, как бывает черной выжженная палами донская степь.

Он и не заметил, что давно уже мечется по дорогам и по бездорожью жизни совсем не на том коне, на котором когда-то начинал свой путь, полный сил, надежд и самых лучших побуждений. Коня ему подменили. Нет, это уже не тот молодой, взращенный в родительском дворе конь, которым теснил Григорий на спуске к Дону Аксинью, не найдя лучшего способа объясниться ей в своих чувствах. И это не тот конь, что, бывало, носил его по полям первой русско-германской войны, спотыкаясь и храпя от запаха пролитой Григорием и его товарищами крови, но все же пролитой в открытом сражении. И конечно же не тот это конь, на котором одно время пристал было Григорий, хотя и на короткий срок, к бойцам Федора Подтелкова.

Теперь уже скачет Григорий по степи на другом, как бы на черном коне, который хватает ноздрями запах братской крови и топчет копытами тех, у кого такие же, как у самого Григория, крестьянские заскорузлые руки.

Как же и когда могла произойти эта подмена? А если вообще-то подмены не было, конь остался все тот же, то чья же рука подхватила его за повод и обманом увлекла Григория на тот путь, ступив ка который он начинает воевать против самого себя, своих кровных интересов? Как это могло случиться, что чуткие струны его души, внемлющие прежде всего голосу справедливости, правды, отозвались на вероломную ложь?

В том-то и дело, что те, кто опутывал паутиной обмана Григория Мелехова, умели дернуть за самые трепетные струны его души и заставить их отозваться на ложь так, как если бы это была святая правда. Недаром Шолохов в дни печально известных событий в Венгрии, где реакции удалось обмануть некоторую часть народа под прикрытием знамен и лозунгов Кошута и Петефи, писал, что вот так же и многие донские казаки в годы гражданской войны стали жертвой подлого обмана, выдаваемого за правду.

Красновы и их опричники хорошо знали, в какую почву они высевают семена обмана. На заре своего существования казачество, сложившееся, как известно, из беглых крепостных крестьян, пуще всего дорожило своей независимостью от царского престола, да и потом, когда с этой независимостью уже было покончено, все еще продолжало баюкать себя мыслью о казачьей вольнице. А тут казакам стали внушать мысль, что большевики-то и покушаются на эту давно уже призрачную вольницу — на казачью свободу. В упорной борьбе с царской властью и ее слугами, а потом и при защите рубежей родины казачество вырвало себе некоторые сословные привилегии, на которых потом цари играли, используя казаков как вооруженную силу против революционеров. А теперь Красновы и их опричники внушали казакам, что большевики не только покушаются на эти привилегии, в том числе и на привольные казачьи земли, но вообще намереваются отдать их иногородним, «лапотной» крестьянской голытьбе. Закатывается солнышко вольготной жизни на тихом Дону.

Этой вольготной жизни на Дону для всех казаков никогда-то и не было, как не было и некоей однородной казачьей массы, а были, как и везде на крестьянской Руси, кулаки, середняки и бедняки. Но Красновы, играя на струнах сословности, умели преподнести угрозу, которую видела для себя казачья верхушка в лице Советской власти, как некую угрозу всему казачеству, и раздували пожар возмущения против Советской власти в степях Дона.

В патриархальной же семье Мелеховых всегда дорожили традициями сословной доблести и чести, в стенах мелеховского дома чтили казачью славу. Сам Пантелей Прокофьевич был истовым казаком, эту же истовость прививал он и своим детям. Не уберегся от нее и Григорий.

А тут все из того же черного источника ползет по донской земле слух, что наступающая на Дон Красная Армия якобы предает огню хутора и станицы. К этому прибавляется слушок, что красноармейцы насилуют жен казаков, истребляют детей. А тут уже и кровавой межой — смертью «братушки» Петра — отделило Григория Мелехова от его друга юности — от Михаила Кошевого.

Пляшут отблески белоказачьего восстания в окнах мелеховского куреня. И вот уже встречный черный огонь брызнул из диковатых глаз Григория.

Но и после того, как, приняв роковое решение, он скачет в пекло верхнедонского восстания, его раздирают мучительные сомнения в правильности избранного пути.

Его тщеславию казака будто бы и льстит, что теперь он командир дивизии, сражающейся за самостийность Дона, а его совесть терзается раскаянием, что воюет он за неправое дело. Все больше чувствует он, что обманут и что коня, на котором он надеялся добраться до правды, ему подменили другим, уносящим его все дальше от правды. Не в силах удержать коня, Григорий падает с седла, бьется головой об землю и прижимается грудью к земле, ища у нее защиты как человек, вскормленный ею и пахавший ее. Но родная земля лишь тогда не отказывает человеку в защите, когда он трудится на ней, орошает ее своим потом, а не поливает ее кровью своих братьев по труду.

Рубцами и шрамами покрывается не только тело Григория, но и его сердце. Черствеет душа, мутью наливается взгляд, искажаются черты. Даже безгранично любящая его Аксинья, вглядываясь в него, содрогнется, представив, как, должно быть, бывает страшен он в бою. Но Аксинья-то и сквозь накипь времени любящим взором продолжает проницать черты подлинного, прежнего Григория, которые уже перестали распознавать в нем другие, тот же Кошевой. И не потому ли еще так цепляется Григорий за свою горькую любовь к Аксинье, что он как будто хочет очиститься в ее огне от черной коросты и накипи?!

Те из литературных критиков, которые, вчитываясь в послужной список Григория Мелехова, зачислили его в разряд отъявленных врагов Советской власти, чуть ли не идеологов белоказачьего движения, перечеркивают всю предшествующую историю его трудовой крестьянской жизни. Если поверить им, то и Краснов с его опричниками, и Григорий Мелехов — одно и то же. Но известно, что В. И. Ленин прежде всего всматривался в классовую природу борьбы, бушевавшей на Дону, и в самый разгар ее принимал в Кремле делегацию трудовых казаков, предупреждая о необходимости бороться за усиление влияния большевиков на казачество, радуясь, что оно уже выдвигает из своей среды таких революционеров, как Подтелков!

Жизнь доказала необоснованность каких бы то ни было сомнений в преданности основной массы казачества Советской власти, которую она подтвердила потом и своим трудом в колхозах, а в годы Великой Отечественной войны — в борьбе с фашистскими захватчиками, в дивизиях и корпусах Селиванова, Горшкова, Кириченко. Но в литературе и с экрана иногда все еще попугивают людей словом «казак», наводя, что называется, тень на плетень, закрывая глаза на то, что казачество и сорок и тридцать лет назад было лишь частью русского крестьянства с присущей ему разнородностью и непримиримостью социальных, классовых интересов. Как и повсюду, бедняк на Дону оставался бедняком, а кулак — кулаком, социальные интересы их скрещивались, а не совпадали. Как и повсюду, шла борьба за влияние на середняков, и от исхода этой борьбы в огромной степени зависели судьбы революционного дела. Середины, какого бы то ни было третьего пути в злой борьбе не было, не могло быть. В напрасных поисках его и заблудился Григорий Мелехов.

Но ведь он и сам же потом мгновенным озарением понял, что это — трагедийный путь. Не ступил же Григорий на трап военного эвакотранспорта в Новороссийске, куда докатились через донские и кубанские степи обозы разгромленной русской белогвардейщины, в том числе и остатки казачьего войска. То, что до этого бродило в душе Григория, назревало в нем, весь его протест и против генеральско-атаманской лжи, застилавшей глаза трудовому казачеству, и против самого себя, увлекаемого мутным, отравленным потоком к пропасти, — все, все это вдруг взыграло в нем, взбунтовалось, встало на дыбы, слилось с его пронзительной чистой и все еще не растраченной любовью к родимой земле, к оставшемуся где-то далеко позади хутору Татарскому, к осиротевшим детишкам, к незабвенной Аксинье; и на самом краю пропасти он остановился, солнцем просветления озарилось перед ним прошлое и настоящее. Так вот что сталось с некогда гордым воинством, с былой казачьей славой! Вокруг только окровавленные лохмотья, отребья ее: отчаявшиеся, опустошенные, одичавшие, злобные и жалкие люди. Нет, ему не по пути с ними, озверело лезущими на трапы эвакотранспортов по черепам своих товарищей, покидающими родину под прикрытием пушек английского дредноута «Император Индии».

Все сомнения, колебания Григория кончились, и он поворачивает коня вспять. Того же, кто схватил его коня за повод, он твердо отстраняет и, сразу повеселев, довольный принятым наконец решением, едет по улице. Можно не сомневаться, куда на этот раз приведет его конь. Иначе зачем бы и написал Шолохов со скупой, озаряющей будущее Григория краткостью:

«Навстречу ему из-за угла, пластаясь в бешеном намете, вылетели шесть конных с обнаженными клинками. У переднего всадника на груди кровянел, как рана, кумачный бант».

После этого никому уже не придет в голову удивляться известию, что он служит у Буденного, в Первой Конной.

Там, только там ему и служить, а все, что осталось позади, все его заблуждения и ошибки пусть развеются под копытами его коня, как черный прах, как дым.

Казалось бы, вот и кончились его метания, теперь он уверенной рукой сам направляет своего коня и никакой злой силе уже не удастся перехватить его повод. Слишком большой ценой было заплачено за обман, чтобы вновь поддаться обману.

И вдруг снова круто шарахается в сторону его конь. Шарахается неотступно сопровождающей Григория тени.

Черная повязка обмана и заблуждений спала с его глаз, но багровая тень содеянного ошибавшейся рукой продолжает сопутствовать Григорию. С трагедией заблуждений, ошибок и преступлений покончено — начинается трагедия расплаты. И уже не от самого Григория будет зависеть, какой мерой наказания он должен будет искупить свою вину.

* * *

Суровы законы классовой борьбы. С какой бы горячей искренностью ни старался Григорий Мелехов, командуя эскадроном у Буденного, смыть своей и вражеской кровью прошлые грехи перед Советской властью, она не в состоянии начисто забыть об этих его грехах. И тут дело не только в том, что на шашке у Григория осталась кровь красных бойцов. Великодушная Советская власть не намерена была мстить тем заблуждавшимся и обманутым людям, что скрещивали клинки с ее бойцами в открытом бою. А Григорий Мелехов, как известно, никогда не стрелял в спину, не наносил ударов из-за угла. У него не отнять ни его личного мужества, ни уважения к мужеству своих противников в кровопролитной борьбе. Не в пример тому же полковнику Андреянову, ему, выходцу из трудовой казачьей семьи, понятны законы рыцарской чести. Григорий и сам умеет бестрепетно смотреть в глаза смерти. И хотя он, служа в белоказачьей армии, воюет за неправое дело, в бою лично он честен. Нельзя сомневаться, что, и перейдя на сторону красных, Григорий решил не только своей шашкой, но и сердцем до конца служить правому делу.

Но историческая обстановка в то время складывалась не в пользу таких, как Григорий Мелехов. Тем отъявленным врагам Советской власти, которые сумели опутать паутиной обмана казаков, вообще были чужды понятия о воинской чести. Чувство чести, присущее русскому офицеру суворовских, кутузовских времен, они заменили вероломством. Можно вспомнить, как Советская власть, обезоружив и захватив в плен в самом начале революции многих своих врагов из среды офицерства и полагаясь на их честное слово, освободила их и какой она потом ценой заплатила за это. Среди них были и такие, как Краснов и другие белоказачьи генералы и офицеры, пролившие потом реки народной крови.

Великодушие Советской власти подверглось испытанию, и в интересах защиты революции в будущем она вынуждена была ограждать себя от всяких случайностей. Тем более что, наряду с офицерами, которые, перейдя на сторону революции, честно служили ей на фронтах гражданской войны, затесались в Красную Армию и другие, которые при первом же удобном случае переходили на сторону врага, открывая фронт.

А Григорий Мелехов, судя по его послужному списку, до службы у Буденного был в белоказачьем стане не совсем незначительной фигурой. Как-никак командовал он повстанческой дивизией, а значит, был не простой казак. Тем в Красной Армии, кто вчитывался в послужные списки бывших офицеров, думая, как бы предупредить измену, известен был только этот Григорий. И, взвешивая его службу у белых и его недолгую службу и Будённого, они приходили к неутешительным для него выводам. К тому же явствовало из его послужного списка, что до своей службы у белых он уже служил у красных и даже был близок к Подтелкову. Кто же поручится, что он опять не переметнется во вражеский стан?

И обстановка на польском фронте к тому времени сложилась тяжелая. А того, другого, «главного» Григория люди, читающие его послужной список, не могли знать. Он был от них скрыт. И, пропуская бывших офицеров сквозь «фильтр», они решают, что самое лучшее будет отправить его с фронта домой, на Дон. Там его лучше знают.

И там, в хуторе Татарском, он сталкивается с Михаилом Кошевым, своим бывшим другом.

С каким волнением едет Григорий по степи домой на арбе, какими глазами смотрит вокруг! Он не хочет осквернить это свое настроение короткой утехой с «Зовуткой», беспутной и несчастной подводчицей, которая ночью откровенно зазывает его к себе под шубу. В другое время Григорий не отказался бы, он ко многому привык на войне, но теперь — нет, он чувствует в себе прежнего Григория и не хочет загрязнить его.

И секунды нельзя сомневаться, что возвращается он домой без всяких плохих дум и помыслов, истосковавшись по земле, по детям, по Аксинье.

Но законы борьбы суровы. Да, Михаил Кошевой должен бы знать Григория лучше, чем кто-либо другой. Но последнее время он помнил Гришку командиром повстанческой дивизии, воевавшей на Дону против Советской власти. А жизнь Григория в Красной Армии, его служба у Буденного от глаз Михаила скрыты, об это он знает понаслышке и легко может заключить, что тот там выслуживался, стараясь отмыть от своих офицерских рук кровь пролетарских бойцов.

А вокруг опять начинает поднимать голову враг, постреливают, пошаливают вернувшиеся в станицы и хутора из белой армии казаки. Зная необузданный нрав Григория, не может поверить Михаил, что не возьмется тот больше за оружие и не повернет его против Советской власти. И все те преступления, которые совершили и еще продолжают совершать отъявленные враги Советской власти на Дону, ложатся на плечи Григория тяжким грузом.

К тому же в сердце у Михаила Кошевого живет жажда возмездия за семью, загубленную карателем Митькой Коршуновым. Кошевой отказывается признать, что Григорий Мелехов и Митька Коршунов — люди разного замеса.

Если Митька Коршунов — убежденный и злобный враг Советской власти, то Григорий Мелехов — обманутый, заблудившийся человек. Если Коршунов так и остался врагом, то Мелехов при первой же возможности перешел к красным. Михаил Кошевой помнит только, что Митька Коршунов и Григорий Мелехов были в одном белоказачьем стане. Служба Григория у Буденного для Михаила Кошевого — почти что пустой звук. Да и не уволили бы его из Красной Армии, если бы ему там доверяли…

А тут и сам Григорий подливает масла в огонь. На вопрос Михаила, как он поступил бы, если бы Советская власть призвала его к ответу за прежние грехи, Григорий отвечает в том смысле, что хотя он и не враг Советской власти, не собирается ей вредить, а хочет лишь мирно пожить с семьей, пахать землю, но, если к нему отнесутся как к врагу, он будет защищаться. Для Михаила Кошевого невыносима сама мысль, что кто-то вправе не посчитаться с волей самой справедливой на земле власти. Самому Михаилу Кошевому прикажи Советская власть умереть — и он умрет. Как же иначе? И Михаил прикладывает к Григорию такую же мерку, какой меряет самого себя. Хорошо зная Григория и представляя себе, какого бесстрашного, храброго врага в его лице опять может приобрести Советская власть, Михаил Кошевой решает предупредить эту опасность, обезвредить Григория. Слишком много перед глазами Кошевого примеров, когда из-за непростительного милосердия к врагам, из-за промедлений первыми наносили удары они, и тогда борьба с ними приобретала особенно кровавые формы, стоила больших жертв. За свой гуманизм, за человечность революция платила кровью своих лучших сынов.

Тем непримиримее Михаил Кошевой, что женат он на сестре Григория — на Дуняшке. Таким образом, подвергается испытанию сама безупречность революционной совести Михаила. Но никакое родство не должно быть ему помехой, когда речь идет о защите революционного дела, и никогда впоследствии совесть не должна казнить Михаила за то, что сердце его растопили любящие черные глаза Дуняшки. Для Михаила это было бы равносильно предательству дела революции.

И, крепко зажмурив глаза на свою прежнюю дружбу с Григорием, он отворачивается от умоляющих, омытых слезами глаз Дуняшки, принимая решение передать Григория в руки карательных органов. Узнав об этом от Дуняшки, Григорий полностью отдаст себе отчет, что в той обстановке, когда еще пылает вокруг черное пламя бандитских пожаров, для него, имеющего за плечами такой послужной список, решение Михаила означает неминуемую смерть. Некому в этих условиях разбираться, да и некогда будет людям, занятым борьбой с белобандитами и ожесточившимся в этой борьбе, разбираться, что завершающая часть этого послужного Списка должна быть поставлена в заслугу Григорию Мелехову.

Люди в первую очередь будут видеть, что перед ними белоказачий офицер, видная на Верхнем Дону и авторитетная среди казаков фигура, о чем сообщает и его бывший ближайший друг.

Григорий не строит себе иллюзий, что с ним будет, если он добровольно отдастся в руки карательных органов. А умирать вот так просто, ни за что, он не хочет. И если в бою он никогда не трусил, то теперь его охватил страх.

Он убежденно считает свои грехи перед Советской властью закрытыми. В открытом бою с нею он зарабатывал их, в открытом бою с врагами Советской власти, не щадя себя, заработал себе и право на искупление.

Почему же он должен смиренно идти под расстрел? Нет, он не согласен. Еще недавно, опустошенный, он не прочь был бы и умереть на дорогах войны, но теперь, когда жажда жизни и труда вспыхнула в нем с новой силой, умирать он не хочет. Он хочет пахать землю, растить осиротевших детишек, любить свою ненаглядную Аксинью.

С новой силой вспыхнула в нем и любовь к Аксинье. Теперь для него, потерявшего мать, отца, брата, нелюбимую, но до гроба верную ему жену Наталью, эта любовь значит особенно много. И он и Аксинья имеют право на счастье, доставшееся им такой ценой.

Впрочем, уже не впервые он пытается вместе с нею убежать от трагедии, следующей за ним но пятам.

Первый раз он уезжает с Дона в обозах разгромленной белоказачьей армии, едет с Аксиньей и Прохором Зыковым на Кубань. Аксинья чувствует себя бесконечно счастливой. С ним, со своим любимым, она готова ехать куда угодно и вместе с ним готова на все. Ей кажется, что они еще успеют наверстать то, что не успели долюбить, потому что очень многое все время мешало их любви.

Но как же жестоко ошибаются они — и Аксинья и Григорий. Как бы до этого ни была горька их гонимая, осуждаемая всеми и преступная, по понятиям того времени, любовь, теперь, вырванная из той самой родимой земли, где расцветала она и как лазоревый цветок, и как дурнопьян, она становится совсем жалкой и как бы несет в себе предчувствие своего конца. Рано улыбается Аксинья, когда едет в санях вместе с Григорием но степи и мороз румянит ее щеки, а глаза се искрятся торжеством и надеждой. Что-то не видно, не чувствуется, чтобы и Григорий разделял ее торжество.

До радости ли ему, когда он хорошо видит, что вокруг происходит, и понимает что к чему? Вокруг — разгром, некогда грозное войско катится по всем степным дорогам навстречу своей гибели, и, увлекаемые всеобщим бегством, Григорий с Аксиньей — как песчинки в этом потоке. Как бы до этого ни были горька их любовь, она своими корнями уходила в родную землю и цвела под родным небом, а здесь вокруг них — все чужое и чуждое им, здесь никому нет дела до их любви. Никто даже не осудит их, потому что люди стали равнодушны ко всему и из всех человеческих Чувств им ведомо теперь лишь единственное — инстинкт самосохранения, страх.

Жалкой и никчемной начинает выглядеть посреди всего этого любовь Григория и Аксиньи, и на это недвусмысленно намекает едущий с ними Прохор Зыков. Два любящих сердца несутся неведомо куда в урагане всеобщего отчаяния. Какая тут любовь!

И вот второй раз он бежит с нею от угрожающей ему опасности, от смерти. Еще раз Григорий и Аксинья испытывают судьбу.

Снова Аксинья по первому зову любимого готова идти и ехать с ним куда угодно. Вместе с ним она на все согласна. Ее ничто не страшит.

Теперь только и начинаешь понимать, чем же еще нас привлекала к себе эта молодая казачка, кроме, конечно, яркой своей красоты, такой же, как вешняя донская степь, пылающая лазоревым цветом.

Тем, что она так бестрепетно идет на огонь своей любви, почти заведомо зная, какую цену должна будет заплатить за свое короткое счастье, не боясь ни презрительной людской молвы, ни тяжелых кулаков мужа, ни самой смерти. Ни тогда, когда она несет по хутору свою опозоренную, но всеобщему мнению, голову. Ни тогда, когда она по первому зову Григория, по его стуку, собрав свои пожитки в узел, уходит из дома в батрачки. Ни тогда, когда, сознавая и чувствуя свою вину перед Натальей, кликушески кривляется перед ней. Ни, наконец, тогда, когда снова по первому стуку Григория, по его зову радостно выходит к нему в непроглядную ночь и скачет рядом с ним на лошади навстречу смерти.

Можно себе представить, как расцвели бы эти задатки ее натуры, окажись она не в условиях патриархального казачьего хутора, а в других, зовущих к самопожертвованию во имя высокой цели. За свои убеждения она могла бы пойти и на смерть, как идет теперь на смерть во имя любви.

Снова копытный стук раздается в степи. Это не тот озорной, шаловливый стук — нежный стук копыт коня которым Григорий теснил у Дона Аксинью на заре своей любви. И это не грозный, настигающий врага бег боевого коня, мчавшего Григория и по полям сражений русско-германской войны, и по донской степи, и по польской земле. Это мягкий, вкрадчивый стук копыт в ночи, объемлющий сердце Григория надеждой, что ему все-таки удастся унести от погони и от смерти свое счастье и где-то на этой земле найти временное пристанище для своей любви. А там пройдет время, все замирится, улягутся, успокоятся страсти, схлынет час ожесточения, отойдут, смягчатся и самые суровые сердца. Опять войдет в свои берега бушующий Дон, и можно будет вернуться на свою землю, пахать, сеять, жить вместе с любимой Аксиньей.

Надеждой отзывается в сердце Григория этот мягкий стук копыт в ночной степи. Рядом с Григорием — бесконечно счастливая Аксинья. Хоть и с опозданием, а сбылась ее мечта, та, что светила ей всю жизнь. Тихо, темно. Земля окутывает их своим ласковым дыханием. Пленительна Аксиньиному сердцу эта музыка копыт, предвещающая ей новые радости любви, жизни с Григорием.

И вдруг эта музыка обрывается. Выстрелы, погоня! Копыта лошадей, уносящих Аксинью и Григория, стучат лихорадочно и тревожно. Только бы успеть, только бы уйти, а там…

Уже и не знаешь, то ли это копыта лошадей стучат, то ли — твое сердце. И зачем же скрывать, что ты, конечно, хочешь, чтобы их не настигла погоня? Ведь люди, которые гонятся за Григорием и Аксиньей, хотя эти люди и отстаивают справедливейшее дело на земле, ничего не знают ни об их любви, ни прошлой жизни, а ты уже все знаешь, знаешь. Кистью гения написана эта скачка в ночной степи. Все дышит, все живет и звучит. Нет никакой литературы, нет романа Шолохова — одна только жизнь. Ветер свистит в ушах, храпят лошади, бьется сердце Григория, а рядом с ним так же гулко, а потом все слабее и глуше бьется замирающее сердце Аксиньи. Медленно запрокидываясь в седле, сползает она с лошади. Напрасно Григорий задыхающимся шепотом спрашивает у нее, что с ней, просит сказать хоть слово. «…Ни слова, ни стона не услышал он от безмолвной Аксиньи».

И вот уже он шашкой копает ей могилу. Нет, не помогла им любовь. Даже само солнце над головой Григория является его взору в донском небе черным. Теперь уже для него все было кончено.

* * *

И обо всем этом рассказано на том же самом языке, на котором говорят эти простые, несчастные и прекрасные люди, но только пропущенном сквозь «магический кристалл» необыкновенного таланта художника. Ничего не потеряв из своего самобытного очарования, этот язык и как бы очистился, и сгустился, и стал прозрачным. Все это написано теми же красками, которыми донская степь встречает весну, лето, осень и зиму, утро и вечер, восход и закат солнца, играет и в часы безмятежного безмолвия, и в часы грозы.

И не раз напомнит нам автор «Тихого Дона», как это нелепо и горько, когда среди этого буйства живой, вечно обновляющейся природы, под этим ослепительным солнцем, на милой родной земле, источающей пленительные ароматы, под звуки щебечущих птиц, поющих весенних ручьев и донской волны с недопетой казачьей песней на устах «безобразно просто» умирают молодые, красивые, полные жизни и надежд на лучшую жизнь люди.

 

Бороздой «Поднятой целины»

Вот и окончена «Поднятая целина». «…Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда то с верховьев Гремячего буерака… Вот и все!»

Это впервые после того, как в «Тихом Доне» автор, не в силах справиться с охватившим его волнением, обращается прямо к родимой степи, политой нержавеющей казачьей кровью; впервые его голос эпического повествователя снова прерывается для бурного лирического излияния о том, что так дорого его сердцу.

Теперь уже отойдут в прошлое, станут достоянием одних лишь исследователей литературы все наши ожидания и сетования на писателя за то, что он не спешит утолить нашу жажду, не укладывается в предположенный срок. А нашим детям и внукам вообще не будет дела до того, сколько лет писалась «Поднятая целина». Им легче будет понять, что даже такому большому сердцу не так-то просто было пропустить через свои берега одну за другой столько встреч и разлук, радостей и потерь… Оставить Григория Мелехова, перед тем как ему надо было принимать наиважнейшее из всех решений его жизни, и переброситься сразу на десять лет вперед — к Давыдову и Нагульнову… Оставить Давыдова и Нагульнова в тот самый час, когда кровавый есаул Половцев сызнова появляется в Гремячем Логу, и вернуться к Григорию, чтобы похоронить вместе с ним Аксинью и заглянуть в чистые глаза Мишатки, не сразу узнающего в чужом одичалом человеке отца… Надеть при первых раскатах войны шинель, похоронить в станице Вешенской убитую фашистской бомбой мать и, уйдя на фронт, побрататься там с теми, кто сражался за Родину, начав с ними невеселый путь отступления от Дона к Волге. И потом по зову сердца все-таки опять вернуться в Гремячий Лог на тридцать лет; назад, чтобы вместе с Варюхой-горюхой и Щукарем прийти на могилы Давыдова и Нагульнова.

«Вот и все», — повторит вслед за писателем читатель. Все о Давыдове и Нагульнове, их жизни и борьбе. Но жизнь и борьба во имя того, за что они отдали свои жизни, продолжаются.

Так завершается «Поднятая целина».

А еще так свежо чувство, навеянное самыми первыми страницами ее, когда еще только начиналось наше знакомство с теми, кого уже не разбудят донские соловьи… Незабываемо это первое впечатление от знакомства с «Поднятой целиной». И в наш город Новочеркасск, основанный Матвеем Платовым на холме посреди донской степи, пришла тогда из Москвы очередная книжка «Роман-газеты». Прочитана первая строчка: «В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады», — и сердце опять очутилось в плену. И теперь оно уже до самого конца, до последней строчки будет во власти того очарования, которое, может быть, сродни лишь твоей любви к этой распростертой вокруг степи.

Еще продолжается коллективизация на Дону. Ночами город на холме освещают отблески пожаров, бушующих в окрестных станицах и хуторах, а то донесется и эхо выстрела из кулацкого обреза. Коннонарочные сельсоветов, вырываясь из степи, процокав мимо бронзового Ермака, осаживают лошадей у здания бывшего атаманского дворца, где когда-то застрелился генерал Каледин, а теперь помещается райком партии. Скрытые силы и страсти, разбуженные коллективизацией, разлились вокруг по степи, как донская вода весной, когда она вплотную подступает к этому Платовскому кургану.

И как же это можно, когда все еще так живо, так горячо и еще продолжается борьба, вдруг взять и перенести все это со страниц степи на страницы книги и брызнуть на них светом, озарив самое существенное, самое главное?!

Не являясь продолжением «Тихого Дона» в прямом значении слова, «Поднятая целина» отвечает на вопрос читателей «Тихого Дона» о дальнейших исторических судьбах донского казачества — столь значительной и своеобразной части русского крестьянства. Своеобразной по своей родословной, ведущей, как известно, начало от вольнолюбивых беглых крестьян времен крепостного права, и по обычаям, слагавшимся в обстоятельствах военно-походной сословной жизни. Трудовой казак Донской области ничем, кроме обычаев и кастово-патриархальных наслоений, не отличался от крестьянина-труженика любой другой русской губернии или области. Истоки их нужды, причины всех бедствий и страданий были тождественны. Враги у них — самодержавие, помещики, кулачество были одни и те же. Коренные интересы трудового казачества и всего трудящегося русского крестьянства не перекрещивались, а совпадали. И лишь отравленным лезвием обмана их врагам удавалось время от времени разъединять их, сеять между ними раздоры. Природу этого обмана Шолохов обнажил в «Тихом Доне». И недаром время так поработало против тех истолкователей творчества Шолохова, которые прилагали старания, чтобы втиснуть его в границы донской «областной» темы.

Наедине с острым предчувствием новых перемен в жизни казачества оставлял читателя Шолохов, завершая эпопею «Тихого Дона». «Поднятая целина» пролила свет на то, какие именно перемены назревали в недрах казачества, всего русского крестьянства.

Завершая «Тихий Дон», Шолохов, так знающий жизнь крестьян, не мог остановиться на тех рубежах, куда пришел он со своими героями в поисках правды. На этом не заканчивались их поиски правды. И последующее время, прожитое в объятых классовой борьбой степях Дона между двадцатыми и тридцатыми годами, должно было еще больше укрепить писателя в этом.

Вешенские партийные работники, старые друзья Шолохова, и ныне вспоминают, как они, знавшие, что Михаил Александрович целиком поглощен «Тихим Доном», были удивлены, когда он однажды прочитал им первые главы своего нового романа о коллективизации. С тех пор прошло немногим менее сорока лет. Наши взаимоотношения с героями «Поднятой целины» прошли испытание временем. Мы прожили это время в миро ее образов, еще глубже прониклись духом ее поэзии. И это дает нам возможность лучше понять и оценить всю глубину ее связей с явлениями действительности. «Поднятая целина» — явление в нашей литературе столь же современное, сколь и историческое. Если «Тихий Дон»— это художественная история того, как сокрушались основы старых социальных порядков на Дону, то «Поднятая целина». — образное выражение истории нарождения новых, справедливых порядков в донской деревне.

Читая вторую книгу «Поднятий целины», снова убеждаешься в том, что, обращаясь к теме коллективизации, Шолохов избрал единственно верные идейно-художественные позиции. Именно поэтому он достигает такой силы художественного изображения событий и характеров людей. На борьбу противоборствующих начал он взглянул глазами народа. Людям труда он отдает свою любовь. И, подвластные неотразимому обаянию его творчества, мы тоже полюбили этих людей. За что? Конечно, в первую очередь за их неиссякаемое трудолюбие на земле, политой кровью предков. Но и за их страдания, за то, что в поте лица и в кровавой борьбе ищут они лучшую долю. За их любовь к родной, хотя часто и неласковой к ним, степи, к ее неповторимой природе, той самой, что дышит, играет красками, живет на страницах Шолохова.

Нашей любви, привитой художником слова к этим людям, неизменно сопутствует наша ненависть к тем, кто столетиями порабощал их душу и тело, держал их в состоянии полудикости и потом всеми неправдами препятствовал выходу их на дорогу свободной жизни на совершенно новых общественных началах. К тем, кто, подобно бывшему есаулу Половцеву, прямому наследнику Красновых, Калединых, был не прочь продолжить обман трудового казачества, начатый ими. Еще и поэтому побуждает «Поднятая целина» снова всмотреться в истоки трагедии Григория Мелехова. Всмотреться и яснее увидеть ту горку, на которую взошел с помощью путиловского слесаря Семена Давыдова другой выходец из трудовой казачьей семьи — Кондрат Майданников.

Фигура Кондрата Майданникова в «Поднятой целине» — несомненно главная из казаков-крестьян. Кондрат, как и Григорий Мелехов, из середняцкой казачьей семьи, но в отличие от него Майданников всю гражданскую войну провоевал за Советскую власть и возвратился домой в хутор Гремячий Лог в буденовке. И когда организуется в Гремячем Логу колхоз, он не только расчетливым крестьянским умом, но и сердцем понимает и чувствует, что не может быть для него иного решения, как прибиваться к этому берегу. Конечно, и Кондрата оторопь берет, ведь вот Тит Бородин тоже воевал за Советскую власть, а потом окулачился, решил богатеть. Кое-какое хозяйство сколотил за это время и Кондрат. Но чувствует он, что не под силу ему будет окрепнуть, нужна звериная хватка, а это не в его характере, он не Титок. И Кондрат пишет в своем заявлении: «Прошу допустить меня до новой жизни, так как я с ней вполне согласный». И все же держит его «пуповина» частной собственности, привязывает к имуществу, которое доставалось ему в нелегком труде. Грустит Кондрат, зная, что завтра вести ему быков на общий баз. Напоследок подкладывает он быкам в ясли «огромное беремя сена».

«Ну, вот и расставанье подошло… Подвинься, лысый! Четыре года мы — казак на быка, а бык на казака работали… И путного у нас ничего не вышло. И вам впроголодь, и мне скучновато. Через это и меняю вас на обчую жизнь. Ну, чего разлопушился, будто и на самом деле понимаешь?»

Придет час, когда дед Щукарь напомнит ему об этом и на этом основании даже даст «отлуп», то есть отвод, Кондрату, вступающему в партию.

«— Раз у нас открытое собрание, то должон ты, Кондратушка, то же самое открыто сказать: когда ты вступил в колхоз и вел сдавать в колхоз свою пару быков, кричал ты по ним слезьми или нет? — и, выждав тишины, уже тихо и вкрадчиво, он заговорил:

— Может, ты не помнишь, Кондратушка, а я помню, что гнал ты утром быков на обчественный баз, а у самого глаза были по кулаку и красные, как у крола или, скажем, как у старого кобеля спросонок. Вот ты и ответствуй, как попу на духу: было такое дело?»

Не такой человек Кондрат Майданников, чтобы утаить правду. Глядя на Щукаря затуманенными глазами, отвечает ему со сдержанной твердостью:

«Было такое дело. Не потаюсь, всплакнул. Жалко было расставаться. Мне эти быки не от родителя в наследство достались, а нажил их сам, своим горбом. Они мне не легко достались, эти быки! Это дело прошлое, отец. А что тут для партии вредного от моих прошедших слез?»

Со смущением называя Щукаря отцом, сознает Кондрат, что у того, хотя по стариковской придирчивости и перебарщивает он, есть свои основания для такого сурового разговора. За свою жизнь дед Щукарь не нажил и той пары быков, что была у Кондрата. И не понять Щукарю, над чем это можно проливать слезы, вступая в колхоз. Но все же ошибается Щукарь, давая на собрании Кондрату отвод. Нет у Щукаря крыльев возвыситься над прошедшим и взглянуть на Кондрата новыми глазами. Увидеть и того Кондрата, который в борозде на весеннем севе был назван Семеном Давыдовым первым в Гремячем Логу ударником. И того, что на вопрос Давыдова: «Подымает враг голову, а, Кондрат?»— спокойно отвечает: «Что ж, это хорошо, пущай подымает. Поднятую голову рубить легче будет…» Суметь разглядеть в Майданникове, который плакал над своими быками, и того человека, что впоследствии заменит на посту председателя гремячинского колхоза Давыдова, павшего от руки бывшего есаула Половцева.

* * *

После смерти Давыдова идет Кондрат Майданников «со склоненной головой, и страшно резко обозначились на висках его вздувшиеся вены, а две глубокие поперечные морщины повыше переносья краснели, как шрамы». С этими шрамами — рубцами на сердце — и заступит он на место Давыдова. И никогда не дадут они ему забыть, за что отдали свои жизни Давыдов и Нагульнов. Тоскующему после смерти Давыдова и Нагульнова деду Щукарю новый председатель колхоза Кондрат Майданников говорит со стыдливой лаской:

«Мы с Разметновым о тебе уже думали, дедушка… А что, ежели тебе заступить в ночные сторожа в сельпо? Построим тебе теплую будку к зиме, поставим в ней чугунку, топчан сделаем, а тебе в зиму справим полушубок, тулуп, валенки. Чем будет не житье? И жалованье будешь получать, и работа легкая, а главное — ты при деле будешь. Ну как, согласен?»

Говорит он эти слова тому самому Щукарю, что давал ему отвод при вступлении в партию.

* * *

В этом принципиальное значение образа советского крестьянина, встающего со страниц романа Шолохова. И так же, как Майданникова, каждого из тех, других казаков-крестьян, с которыми познакомился читатель в «Поднятой целине», — Любишкииа, Ушакова, Дубнова, кузнеца Шалого, — Шолохов наделяет живыми чертами, каждый по-своему запоминается, у каждого своя, не похожая на чью-нибудь другую судьба.

На редкость своеобычна она у Ивана Аржанова. Многим в хуторе кажется Аржанов «слегка придурковатым», а на самом деле это не так. В прошлом, еще в детстве, пережил Иван Аржанов тяжелую драму. Когда он был еще подростком — было ему тринадцать лет, — казак Аверьян Архипов и два его брата, Афанасий и Сергей Косой, зверски изуродовали, обрекая на мучительную смерть его отца. «За бабу убили, за полюбовницу его. Она была замужняя. Ну, муж ее прознал про это дело». Она и вообще нелегкая была у Аржанова, жизнь, а тут еще омрачила ее недетская жажда мести. «Какой бы отец непутевый ни был, но он умел погулять, умел и поработать. Для кое каких других он был поганым человеком, а нам, детишкам и матери, — свой, родной: он нас кормил, одевал и обувал, из-за нас он с весны до осени в поле хрип гнул… Узковаты были у меня тогда плечи и жидка хребтина, а пришлось нести на себе все хозяйство и работать, как взрослому казаку. При отце нас четверо бегало в школу, а после его смерти пришлось всем школу бросить».

Нужда еще больше искармливала, подстегивала его ненависть к убийцам отца. Поднакопил он деньжонок, купил одноствольное ружье и подстерег-таки Аверьяна. Сурово и просто рассказывает теперь Аржанов об этом Давыдову, не утаив и того, что взял он тогда у убитого Аверьяна кошелек. «В нем было бумажками двадцать восемь рублей, один золотой в пять рублей и мелочью рубля два или три». На резкий и злой вопрос Давыдова, зачем он взял деньги — «Они мне нужны были, — просто ответил Аржанов. — Нас в ту пору нужда ела дюжей, чем вошь». И дальше рассказывает, что так изуродовала его душу эта подкормленная жестокой бедностью жажда мести, что забеспокоило…… когда Сергей Косой, Аверьянов брат, умирает своей смертью. Иван спешит поскорее привести в исполнение смертный приговор еще одному брату Аверьяна Афанасию. «Афанасия я убил через окно, когда он вечерял. В ту ночь я отметился у притолоки в последний раз, потом стер все отметки тряпкой. А ружье и патроны утопил в речке; все это мне стало не нужным… Я отцову и свою волю выполнил».

Потрясенный Давыдов слушает этот рассказ Аржанова. И хоть страшен рассказ Аржанова, не спешит Давыдов с выводом, что и сам Аржанов страшный человек. Уже убедился Давыдов, что хуторяне ошиблись, считая его придурковатым. Не придурковатый он, оказывается, а «с чудинкой». Как зарубина осталась она у него от прошлого, и никуда от нее не денешься. Поутопив когда-то ружье, а потом вступив в колхоз, решил утопить Иван Аржанов навсегда и свое страшное прошлое, и недаром так лютует он против еще уцелевших, живых, мрачных представителей этого прошлого, таких, как Яков Лукич Островнов. Не кто иной, как Аржанов, объясняет Давыдову, обманутому Островновым, что это за человек. Еще мальчишкой Иван Аржанов полтора года жил у Островнова в работниках. «А ты и не знал, что у Островнова всю жизнь в хозяйстве работники были? — Аржанов хитро сощурился — Были, милый человек, были… Года четыре назад он присмирел, когда налогами стали жить, свернулся в клубок, как гадюка перед прыжком, а не будь зараз колхозов, да поменьше налоги — Яков Лукич показал бы себя будь здоров! Самый лютый кулак он, а вы гадюку за пазухой пригрели…»

Вот тебе и «с чудинкой» человек! Вот и сделай о нем вывод под влиянием первого впечатления… И не только об этом говорит история Ивана Аржанова, новеллой впадающая в повествование «Поднятой целины», как малая речка впадает в большую. Устами Ивана Аржанова автор дальше развивает свою мысль о людях с чудинкой и без чудинки. О тех скучных и голых, как вишневая ветка, из которой сделал Иван Аржанов кнутовище. Росла ветка в сучках, в своей красоте, а обстругал ее Аржанов, и получилось кнутовище. И человек без горячего пристрастия к чему-нибудь, без человеческого увлечения, влюбленности во что-то, без яркой, а может быть, и суровой черты в своей биографии — голый и жалкий, подобен обструганному кнутовищу. Конечно, разные бывают чудинки. Иван Аржанов вдруг говорит Давыдову, что вот он с Лушкой Нагульновой путается — и можно понять, что такую чудинку он в Давыдове не одобряет. Задетый Давыдов говорит ему с сердцем: «Иди ты к черту! Я и без этого сумею подумать и во всем разобраться!»

Автор «Поднятой целины» за то, чтобы не подходить ко всем людям с одной и той же меркой. Не ищите только обструганных людей и не считайте, что это и ость самые правильные люди. А если есть у человека и какая чудинка, не торопитесь на этом основании ставить на нем крест.

В драматические формы выливалась в годы коллективизации классовая борьба на Дону. Смерть Давыдова и Нагульнова, как вспышкой, освещает суровое поле этой борьбы, расстановку классовых сил и величие победы, одержанной донским крестьянством под руководством партии. Оставаясь верным правде жизни, Шолохов без остатка отдает свое сердце тем, кто переустраивал на новых, революционных началах жизнь в донской степи, разведчикам этой жизни, прокладывающим борозду коллективизации на донской земле.

Несмотря на все несходство характеров Давыдова и Нагульнова, объединяет их одна, обоим им присущая черта — неподкупная чистота помыслов ума и сердца, целиком отданных народу. Моряк и рабочий, Давыдов прошел ту школу, которой не мог пройти Нагульнов, хотя и он тоже воевал на фронтах гражданской войны. Кстати, весьма вероятно, что воевал он где-то бок о бок с Михаилом Кошевым из «Тихого Дона». Скорее всего и мутная наволочь в глазах у Макара Нагульнова впервые появилась в то время, когда он, как Михаил Кошевой, видел порубанных белоказачьими шашками товарищей по борьбе, жен и детей красных партизан, расстрелянных и повешенных подтелковцев.

Как и Михаил Кошевой, весь отдает себя Макар Нагульнов торжеству революционного дела. И даже ошибался он, а порой жестоко ошибался, тоже лишь потому, что спешил приблизить час окончательного торжества этого дела. Спеша приблизить этот час, он преждевременно гибнет, а с ним преждевременно гибнет и Давыдов.

В новых обстоятельствах и с новых сторон узнаем мы Давыдова и Нагульнова во второй книге «Поднятой целины». На высокую нравственную вышку поднимается Семен Давыдов не только в своих общественных взаимоотношениях с людьми. Как и Макару Нагульнову, все некогда ему было устроить свою семейную жизнь, а кратковременная связь его с Лушкой Нагульновой завершилась так, как она должна была завершиться. Однажды что-то хорошее почудилось ему в облике вызывающе красивой Лушки, и потянуло его к ней. Ему даже показалось, что это засветился наконец для него впереди огонек любви. Было в Лушке нечто такое, что притягивало к ней мужчин и… обманывало их. А за делами некогда было Давыдову поглубже разобраться в Лушке и в своих чувствах к этой гремяченской красавице.

Но вот появляется на его пути Варя… Это — новый женский образ в «Поднятой целине», неизвестный читателям первой книги романа. Чистыми красками написал его Шолохов. Заключающие вторую книгу «Поднятой целины» главы, где рассказывается о любви Давыдова и Вари, овеяны мягким лиризмом, много нового говорят нам о Давыдове. И любовь эта еще раз освещает нам образ Давыдова, так же как смерть его и Макара Нагульнова яркой вспышкой осветила еще раз картины исполненной драматизма и величия борьбы в годы коллективизации в степях Дона.

Знали мы до этого Макара Нагульнова как человека, влюбленного в одну лишь мировую революцию и всерьез уверенного, что всякая там личная жизнь, семья, жена и тому подобное в такое время для мужчины все равно как овечий хвост. Не нужны они ему, мешают… И вдруг оказалось, что могли бы мы и ошибиться в Макаре. Оказалось, что не такой уж он совсем очерствевший в делах человек. В грядущую мировую революцию он влюблен, но и для глубокой, далеко запрятанной любви к Лушке находится место в его сердце. В последний раз проходя мимо Макара, даже она нагнет в поклоне свою беспутную голову перед сил ой этой любви.

Прозевала Лушка Нагульнова свою любовь. Не заметила ее, когда путалась по задворкам с кулацким сынком Тимофеем Рваным. Прошла гремяченская попрыгунья мимо своей любви. А быть может, это и была та единственная в ее жизни любовь, которая обещала ей счастье. Недостойной оказалась Лушка этого счастья. Хотела пройти по жизни гладкой дорожкой в наглаженных юбках, не набив мозолей на своих не по-хуторскому выхоленных руках. Поэтому и отворачивалась от Макара, что любовь его не сулила ей особых жизненных благ. Поэтому же и пошла потом замуж за первого встречного, кто мог обеспечить ей сытую благополучную жизнь. Андрей Разметнов встречает в городе «бабищу» и с трудом узнает в ней прежнюю веселую, красивую гремяченскую казачку Лушку Нагульнову. А она уже склонна и не узнать Андрея, своего хуторянина. И с грустью Андрей провожает ее и ее мужа, обоих таких сытых, самодовольных. В свое время Андрею, как Нагульнову и Давыдову, тоже чудились в Лушке задатки иной женщины. И, рассказывая теперь о своей встрече с ней Кондрату Майданникову и секретарю комсомольской ячейки Ивану Найденову, признается Андрей: «И что-то во мне воспечалилось сердце, жалко стало прежнюю Лушку, молодую, хлесткую, красивую! Как, скажи, я се, прежнюю-то, когда-то давным-давным во сне видел, а не жил с ней в хуторе бок о бок… — Разметнов вздохнул: — Вот она, наша жизненна, ребята, какими углами поворачивается! Иной раз так развернется, что и нарочно не придумаешь!»

У Андрея Разметнова по другим, нежели у Нагульнова и Давыдова, причинам не сложилась семейная личная жизнь. Над первой женой, первой любовью Андрея Разметнова, надругались беляки, и она наложила на себя руки. Долго после этого не в силах был Андрей справиться со своим горем. От одиночества качнулся было к могучей гремяченской казачке Марине Поярковой, но той был нужен муж-хозяин и муж-самец, а у Андрея в голове — только колхоз. Променяла казачка Андрея Разметнова на столь же могучего, как и она сама, казачину Демида Молчуна. И нельзя сказать, чтобы бесследно прошло для Андрея это огорчение второй, запоздалой любви. Но и самого Андрея давно уже безответно любит соседская девушка Нюра. Любит так же целомудренно, как Варя любит Давыдова.

Но все же неистребимо живет в его сердце та, самая первая любовь, загубленная врагами. Сильнее этой любви ему уже не испытать. И, решив соединить свою жизнь с Нюрой, он не может не проститься еще раз с Евдокией, лежащей на тихом хуторском кладбище.

«Он пришел туда, куда ему надо было. Снял фуражку, пригладил правой рукой седой чуб и, глядя на край осевшей могилы, негромко проговорил:

— Не по-доброму, не в аккурате соблюдаю твое последнее жилье, Евдокия… — Нагнулся, поднял сухой комок глины, растер его в ладонях, уже совсем глухим голосом сказал — А ведь я доныне люблю тебя, моя незабудняя, одна на всю мою жизнь… Видишь, все некогда… Редко видимся… Ежели сможешь — прости меня за все лихо… За все, чем обидел тебя, мертвую».

По крутым дорогам приходят люди в «Поднятой целине» к своему счастью и в общественной и в личной жизни. Время, оживающее на страницах «Поднятой целины», не было безмятежным. И не мог лазурно-розовыми красками написать об этом времени такой реалист, как Шолохов. А если и озаряются юмором страницы его «Поднятой целины», то это потому, что даже в самые драматичные моменты жизни не утрачивают русские люди жизнелюбия, не разлучаются с шуткой, и на свои невзгоды умеют взглянуть с веселой искрой в глазах. Вот почему и дед Щукарь занимает такое место на страницах «Поднятой целины». В художественном произведении бывают перевалы, на которые автор выводит своего читателя, есть и спуски с перевалов, лощины между ними, где сердце начинает биться ровнее, где можно и отдохнуть после подъема. Можно посидеть в такой зеленой лощине и с Щукарем, пустив у степной речушки лошадей на траву, послушать его рассказ, в котором реальное переплетается со стариковским домыслом. Часто смеются слушатели рассказов Щукаря. А в сущности, невеселые истории рассказывает он им, потому что мало было в его неудачливой жизни беднейшего казака поводов для веселья. Но вот гибнут Давыдов и Нагульнов — и в новом освещении предстает перед нами фигура Щукаря. Смерть Давыдова и Нагульнова обрушивается на деда Щукаря, гнет его к земле. Он сидит на своей лавочке, смотрит на дорогие могилы и тоскует, что они, молодые, уже ушли, а он старый, еще живет. Он не прочь был бы и умереть, чтобы они остались живы. Вот на какие чувства способен Щукарь, вот и старик с чудинкой! В истории, рассказываемой Шолоховым о деде Щукаре, сделан такой поворот, перед которым надолго задумается читатель.

Сжатая, энергично повествующая о событиях в первых своих главах, «Поднятая целина» представляется потом рекой, вышедшей на привольный простор и замедляющей свое течение и широких берегах. И потом вдруг опять уплотняется энергия повествования, события нарастают. Заключительные главы «Поднятой целины» написаны скупыми и тревожными мазками. Автор не боится приоткрыть перед читателем свое сердце, скорбящее о Давыдове и Нагульнове. И негодующее слово обращает он к Половцеву, к Лятьевскому, которые хотели стать поперек потока новой жизни, прямо говорит об их обреченности. Они и сами не скрывают этого. Половцев говорит, когда чекисты уже арестовали его в совхозе под Ташкентом: «Мы проиграли, и жизнь для меня стала бессмыслицей. Это не для красного словца — я не позер и не фат, — это горькая для всех нас правда. Прежде всего долг чести: проиграл — плати! И я готов оплатить проигрыш своею жизнью».

Сурово окончание «Поднятой целины», но светом озарен тот перевал, на который взошло донское русское крестьянство. В красках, в поэтическом освещении книги, в живописных картинах природы много солнца.

«Земля набухала от дождевой влаги и, когда ветер раздвигал облака, млела под ярким солнцем и курилась голубоватым паром. По утрам из речки, из топких, болотистых низин вставали туманы. Они клубящимися волнами перекатывались через Гремячий Лог, устремляясь к степным буграм, и там таяли, невидимо растворялись в нежнейшей бирюзовой дымке, а на листьях деревьев, на камышовых крышах домов и сараев всюду, как рассыпанная каленая дробь, приминая траву, до полудня лежала свинцово-тяжелая, обильная роса.

В степи пырей поднялся выше колена. За выгоном зацвел донник. Медвяный запах его к вечеру растекался по всему хутору, волнуя томлением сердца девушек. Озимые хлеба стояли до горизонта сплошной темно-зеленой стенкой, яровые радовали глаз на редкость дружными всходами. Серопески густо ощетинились стрелками молодых побегов кукурузы.

К концу первой половины июня погода прочно установилась, ни единой тучки не появлялось на небе, и дивно закрасовалась под солнцем цветущая, омытая дождями степь! Была она теперь, как молодая, кормящая грудью мать, — необычно красивая, притихшая, немного усталая и вся святящаяся прекрасной, счастливой и чистой улыбкой материнства».

И вслед за Андреем Разметновым читатель «Поднятой целины» поднимает глаза «туда, где за невидимой кромкой горизонта алым полымем озарялось сразу полнеба и, будя к жизни засыпающую природу, величавая и буйная, как в жаркую летнюю пору, шла последняя в этом году гроза».

 

Романтик из Гремячего Лога

На этот раз не перемежаемая оттепелями, не изменчивая, как та же Лушка Нагульнова, а с густыми метелями и с крутыми морозами снизошла на донские просторы зима. За одну только ночь и задонские скирды, и придонские сады, и озимые поля укрыл снег. И вот уже хуторские ребятишки вышли на прибрежный лед.

…И опять — не в первый раз вдруг так явственно зримо может представиться, как в один из таких же дней и по такому же, сверкающей белизны снегу въезжал на райисполкомовских санях в хутор Гремячий Лог двадцатипятитысячник Семен Давыдов.

* * *

Еще почти совсем ничего не известно нам о приехавшем в Гремячий Лог Давыдове, за исключением самых скупых деталей и подробностей — якорек на руке, слесарь с Путиловского завода, но от этих-то деталей и подробностей сразу же и повеяло чем-то необъяснимо волнующим, как до этого повеяло предчувствием весны от гремяченских вишневых садов, согретых дыханием первой январской оттепели. И вскоре мы начинаем убеждаться, что первое чувство не обманывает: так и есть, этот человек из племени романтиков. Не откуда-нибудь, а из самого центра революции, и не куда-нибудь, а в глухой казачий хутор приехал он «насчет колхоза». Да ты знаешь ли, милый человек, куда тебя занесло?!

И вдруг в этом самом Гремячем Логу слышим мы хрипловатый от волнения голос, обращенный к Давыдову: «Это дюже верная мысля: всех собрать в колхоз. Это будет прелесть, а не жизня» — и видим устремленный на него горящий взгляд. Вот тебе и на — еще один романтик. Да еще и какой. И где только, где… Не каким-нибудь ветром занесенный сюда издалека, а, что называется, свой, природный. Романтик из Гремячего Лога.

Одно дело, если человек приехал из Питера, из самого центра романтичнейшей из революций на земле, и приехал с того самого Путиловского завода, чье имя всегда произносилось рядом с именами Ленин и Смольный. Откуда же, если не оттуда, и пошли романтики революции и распространились по стране. Но здесь, где не далее как десять лет назад бушевало пламя белоказачьего мятежа, испепелявшее души таких казаков, как Григорий Мелехов?!

А то, что Макар Нагульнов все из того же племени романтиков, потом уже не вызывает сомнений. Уже в первое мгновение знакомства с Макаром Нагульновым его будущий задушевный друг Семен Давыдов видит, как «на защитной рубахе его червонел орден Красного Знамени». Не как-нибудь иначе он выглядел на груди у Нагульнова, а червонел, так же как в «Тихом Доне» кровенел бант на груди у въезжающего в Новороссийск первого красного всадника, которого увидел Григорий Мелехов. Очень просто, что этим всадником мог быть и Макар Нагульнов. И этому так созвучны краски, какими автор «Поднятой целины» продолжает писать портрет секретаря гремяченской партячейки, вглядываясь в него глазами Давыдова: «Был он широк в груди и по-кавалерийски клещеног. Над желтоватыми глазами его с непомерно большими, как смолой налитыми, зрачками срослись разлатые черные брови. Он был бы красив той неброской, но запоминающейся мужественной красотой, если бы не слишком хищный вырез ноздрей небольшого ястребиного носа, не мутная наволочь в глазах».

Запомним и, быть может, потом поймем, откуда она и как могла набежать, эта наволочь, на облик Макара. У Шолохова нет случайных деталей.

В каждом, даже в исполненном самых высоких достоинств, произведении литературы есть высоты, господствующие над всеми другими. В «Поднятой целине» на таких высотах каждый раз рядом с путиловским слесарем Давыдовым оказывается гремяченский казак Нагульнов. И каждый раз оказывается, что это и есть в романе Шолохова те самые кульминации, где гуще всего клубятся тучи страстей, ярче всего блистают прорезывающие их молнии, и озаряемые ими фигуры героев обозначаются на этих гребнях как резцом гравера. Там, на этих высотах, мужает талант автора, горит его сердце, льются его слезы. Там его пурпурные знамена и дорогие ему могилы. И только там он может позволить себе признание: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу…»

* * *

Присутствуя при первой встрече Давыдова с Нагульновым в Гремячем Логу, читатель присутствует и при зарождении их дружбы, которую они потом пронесут до самой смерти. Это была по-мужски суровая дружба. И неоспоримо то влияние, которое оказывает на Макара Нагульнова его друг Семен Давыдов. Пожалуй, ни с кем Нагульнов не считается так, как с Давыдовым. Тем выше для Макара авторитет Давыдова, что заработан он не красным словцом и не позой. Всмотримся в дружбу этих романтиков. Говорят, дружба должна пройти испытание временем. Но каким временем! Дружба Давыдова с Нагульновым зарождалась в столь насыщенное революционными событиями время, что и счет ему надо бы вести не по дням и месяцам, а по ударам взволнованного этими событиями сердца. И неверно же измерять длительность их дружбы лишь со дня приезда Давыдова в Гремячий Лог. Да, здесь они встретились впервые, но узами товарищества по партии они уже были соединены и до этого, еще ничего не зная друг о друге. Вот почему и не понадобилось им проходить через тот период взаимного узнавания, который обычно предшествует дружбе. Для Нагульнова довольно было услышать из уст Давыдова слово «колхоз», а для Давыдова достаточно увидеть, как весь воспламенился при этом, подался навстречу ему Нагульнов. Только так в то время и мог завязаться узелок их дружбы. Завязаться сразу и навсегда. Не постигнув этого, нельзя постигнуть и всех глубин романа Шолохова — так много вобрала в себя эта дружба Давыдова и Нагульнова. Потому что это была не только их личная дружба.

Неоспоримо влияние Давыдова на Нагульнова, но влияние обоюдно. И здесь можно напомнить, что приехавший в Гремячий Лог на распашку единоличных межей Давыдов приехал туда не на готовое, но и не на голое место. До того, как ему туда приехать, Макар Нагульнов уже исходил все эти межи и не раз и не два примерился, с какого края приступать к целине. Приехав в хутор, Давыдов сразу увидел, что по силе убежденности и вообще по силе характера у Нагульнова нет здесь равных. Все в чертах Нагульнова выпукло, выражено, заострено. Его характер еще будет развиваться, но в нем уже все определенно. При встрече с Давыдовым председатель гремяченского сельсовета Андрей Разметнов с откровенным восхищением характеризует ему Якова Лукича Островнова: «Вон — голова! Пшеницу новую из Краснодара выписывал, мелонопусой породы — в любой суховей выстаивает, снег постоянно задерживает на пашнях, урожай у него всегда лучше. Скотину развел породную. Хоть он трошки и кряхтит, как мы его налогом придавим, а хозяин хороший, похвальный лист имеет». Нагульнов слушает эти простосердечные словоизлияния Разметнова и качает головой:

«Он, как дикий гусак середь свойских, все как-то на отшибе держится, на отдальке».

И не так-то просто разубедить Макара. Не закроет ему глаза Островнов похвальным листом «культурного хозяина». Не по этому Макар привык судить о человеке, а по суровому листу классового счета: во имя личного счастья и обогащения живет человек или во имя всеобщего счастья. Если Разметнов готов влюбиться в похвальный лист Островнова, то Нагульнов прежде должен ответить себе на вопрос: а для чего понадобился Якову Лукичу этот похвальный лист и что за ним скрывается? Макар подходит к людям с классовой мерой, хотя плеяда и излишне жесткой оказывается в его руках эта мера. Из большой меры она может превратиться в его руках и в куцую мерку, и тогда Макар впадает В крайности. В причудливом сочетании живут в нем черты и качества беззаветной революционности с чертами и качествами мелкобуржуазной стихийности. А бурное время подбрасывает в этот костер горючий материал. Кровь в жилах у Макара пламенеет, и его глаза, как дымом, затягиваются мутной наволочью. Тот огонь, который при влекает к нему сердца людей, разгораясь, начинает обжигать даже наиболее близких ему, таких, как Давыдов.

Не забудем, что Макар Нагульнов продолжает оставаться сыном своей среды, казаком. И казаком из чех, кто в особых условиях Дона сразу же связали свою судьбу с революцией, с Советской властью. Из «Тихого Дона» мы узнали, что такие были на Донщине: Подтелков, Кошевой; по «Тихому Дону» мы знаем, что было их не столь уж много. И это при всех вольнолюбивых традициях и устремлениях трудового казачества, извращенных с помощью чудовищного обмана Красновыми и Каледиными. Позже туман обмана развеялся, но в нем уже заблудились, сгибли многие люди.

Тем крупнее выделялись на этом фоне те личности из казаков, что сумели прорваться сквозь туман. И тем большей стойкостью характеров должны были обладать эти люди. Если о Давыдове автор пишет, что он «прочного литья», то о Нагульнове можно бы сказать, что у него характер строгого чекана. Ничего расплывчатого. Такие выковывались только в борьбе. И для Макара Нагульнова борьба уже навсегда останется родной стихией. А на Дону эта стихия классовой борьбы была особенно жестокой, и чеканный характер Макара все время подвергался новой закалке. Металл не успевал остывать.

* * *

Не случайно и наибеднейшая, наиболее жаждущая перемен в своей жизни часть гремяченцев так тянется к Макару. Хоть и побаивается режущих граней его характера — как бы ненароком не напороться, но и глубочайше уважает. Знают люди неподкупность Макара и то, что в случае чрезвычайных обстоятельств у него не дрогнут ни сердце, ни рука. Неподкупность революционной совести едва ли не главная из черт Макара. Сердце его все целиком «в мировой революции», до которой он так хочет дожить и поэтому так «поспешает» к ней, чтобы увидеть ее торжество своими глазами. Она-то и является для него самой большой любушкой, а жена Лушка — это уже та, вторая любушка, что не должна мешать первой. Романтичнейший тип коммуниста двадцатых — тридцатых годов! Взор Шолохова выхватил его из армии тех самых строителей колхозов, с которых к 1930 году ветер времени еще не успел сдуть пороховую горечь гражданской войны. Теперь война с ее задачами осталась у них позади, а впереди у них совсем другие, новые задачи, но состояние отмобилизованности уже останется у них на всю жизнь. Они привыкли жить по звуку походной трубы.

Для Макара Нагульнова эта труба звучит особенно громко. Он к ее музыке особенно восприимчив. Ему и в предрассветной перекличке гремяченских петухов может почудиться призывный клич этой трубы. Сердце Макара так и встрепенется: «Да это же прямо как на параде. Как на смотру дивизии…» Ему эта музыка и во сне может почудиться, как наяву, как в тот самый вечер, когда, обессиленный после столкновения с Банником, он так и уснул за столом в сельсовете. «Отливающие серебром трубы оркестра вдруг совсем близко от Макара заиграли „Интернационал“, и Макар почувствовал, как обычно наяву, щемящее волнение, горячую спазму в горле…» И при этом видит он во сне не кого-нибудь, а своих боевых товарищей: то «зарубленного врангелевцами» дружка Митьку Лобача, то «убитого польской пулей под Бродами» своего бывшего вестового Тюлима. Так, оказывается, они живы! И, пробуждаясь от сна, тем больше начинает ненавидеть Макар тех, кто повинен в их смерти. Его ненависть к ним, как и его любовь к товарищам, безгранична. Тем нетерпеливее он в своей жажде носко рее напиться из того светлого источника, который является конечной целью похода. Для этого только нужно ускорить шаг. Все громче звучат трубы. И все, что противодействует этому движению, — прочь с дороги, прочь!! Однако «грохочущий чокот конских копыт был почему-то гулок и осадист, словно эскадроны шли по разостланным листам железа». В этот час, заглушая звуки ликующей музыки, и застигнет Макара гром над его головой.

До этого у Шолохова было сказано: «Двадцатого марта утром кольцевик привез в Гремячий Лог запоздавшие по случаю половодья газеты со статьей Сталина „Головокружение от успехов“».

* * *

Иногда прямо, а иногда косвенно в литературной критике роль Макара Нагульнова в романе «Поднятая целина» сводится едва ли не к роли одного из тех леваков, которые якобы и несут главную ответственность за перегибы, допущенные при коллективизации деревни. Нагульнов загибает и перегибает, а Давыдов выправляет его и направляет. И все оно, оказывается, так просто.

Конечно, проще всего объявить виновниками перегибов таких, как Нагульнов, коммунистов. Но все было сложнее. Вот как в «Поднятой целине» один из казаков объясняет на нелегальном собрании в хуторе Войсковом белому есаулу Половцеву, почему теперь казаки отказываются восставать против Советской власти: «Ну мы раньше, конечно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать: так и кумекали, что из ЦК коммунистов эти пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, „без ветру и ветряк не будет крыльями махать“. Через это решили восставать и вступили в ваш „союз“. Понятно нам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностьев смещает».

Тот, кто был в те дни в деревне, помнит и о том, какое тогда впечатление произвела эта статья на массу сельских коммунистов — организаторов колхозов. Недоумевает и Макар Нагульнов, возражая Давыдову на закрытом собрании гремяченской партячейки: «Говоришь, в глаз мне эта статься попала. Нет, не в глаз, а в самое сердце. И наскрозь, навылет. И голова моя закружилась не тогда, когда мы колхоз создавали, а вот сейчас, после этой статьи».

Вот оно, начало трагедии этого романтика из Гремячего Лога. Вот когда и читателю «Поднятой целины» впервые западает мысль, что Макар Нагульнов в романе у Шолохова — характер трагедийный. И потом уже от этой мысли не отказаться, она будет крепнуть. От этого в представлении у читателя личность Нагульнова не станет менее героической, напротив. Только героической личности и дано, пройдя через трагедию несправедливого отлучения от своей партии, сохранить верность партии и веру в справедливость ее идеалов: «Меня эта статья Сталина как пуля пронзила навылет, и во мне закипела горячая кровь». Не может Макар смириться с тем, что от него и от таких, как он, коммунистов — организаторов колхозов — теперь отворачиваются, оставляя их, как ответственных за перегибы, наедине со своей совестью и лицом к лицу с празднующими свое торжество врагами. «Макар достал из кармана полушубка „Правду“, развернул ее, медленно стал читать: „Кому нужны эти искривления, это чиновничье декретирование колхозного движения, эти недостойные угрозы по отношению к крестьянам? Никому, кроме наших врагов! К чему они могут привести, эти искривления? К усилению наших врагов и к развенчанию идей колхозного движения. Не ясно ли, что авторы этих искривлений, мнящие себя „левыми“, на самом деле льют воду на мельницу правого оппортунизма“».

Казалось бы, что можно и возразить против этих слов, все это правда. Перегибам могли радоваться только враги колхозного строя. Не об этом ли пишет и Сталин? Но за этой правдой Макар Нагульнов чувствует и другое, кровно затрагивающее его и тысячи таких, как он, коммунистов. Не отрицая своей вины, он готов понести наказание и за то, что «влево загибал с курями и с прочей живностью», и за то, что «наганом по столу постукивал», убеждая казаков записываться в колхоз. И позже, перед заседанием бюро райкома партии, готовый мужественно понести заслуженное наказание, Макар горестно размышляет: «Строгий выговор мне влепят, снимут с секретарей». За свои личные ошибки он готов ответить сполна. Но за то, в чем виноват не он, отвечать он не может, не согласен. Этого ему не позволяет его партийная совесть. Ни перед самим собой, ни перед своей «родимой» партией Макар Нагульнов никогда еще не лгал. И с величайшим недоумением, с горькой тоской размышляет он вслух на собрании партячейки о том, что не может принять на свои плечи чью-то чужую, а не им заслуженную вину. «Вот и выходит, что я перво-наперво — декретный чиновник и автор, что я развенчал колхозников и что я воды налил на правых оппортунистов, пустил в ход ихнюю „мельницу“».

И, быть может, больше всего сражен Макар не тем, что ему самому придется отвечать за ошибки. «Какая это есть статья? А это статья такая, что товарищ наш Сталин написал, а я, то есть Макар Нагульнов, брык! — и лежу в грязе ниц лицом, столченный, сбитый с ног долой». Подобной несправедливости Макар не мог себе и представить. Как будто тот же «Осип Виссарионович» не знает, что если Макар Нагульнов где и перегнул, то это не по какой-нибудь иной причине, не ради личной выгоды, а все потому же, что поспешал он к мировой революции. И с тем же Троцким он ни за что не согласится в одной упряжке ходить. «От Троцкого я отпихиваюсь! Мне с ним зараз зазорно на одной уровне стоять! Я не изменник и наперед вас упреждаю: кто меня троцкистом назовет — побью морду».

* * *

И здесь в труднейшем положении оказывается Давыдов. Подвергнется испытанию и их дружба. Уж кто-кто, а Давыдов знает, что Нагульнов не так, как тот же Троцкий, «к партии… не ученым хрящиком прирастал, а сердцем и своей пролитой за партию кровью».

Теперь не время для дискуссий о том, кто виноват в первую очередь, а кто во вторую, теперь каждый коммунист должен внести свой вклад в дело борьбы с перегибами, чтобы обезопасить от них колхозное движение раз и навсегда. А Макар уперся на своем — и ни с места. Тут уже не до дружеских отношений. В голосе у Давыдова появляется металл:

«— Письмо Сталина, товарищ Нагульнов, — это линия ЦК. Ты что же, не согласен с письмом?

— Нет.

— А ошибки свои признаешь?

…………………………

— Признаю.

— Так в чем же дело?

— Статья неправильная».

Недоумение, обида и горечь сквозят в каждом слове Макара. А Давыдов, подстегиваемый непримиримостью Макара, тоже накаляется и уже начинает вслушиваться только в прямой смысл его слов, забывая о том, что стоит за его словами. Теперь уже не до личных трагедий, и логика идейной борьбы не знает друзей. Вскоре дойдет до того, что теряющий терпение Давыдов скажет Макару: «Партию ты по-своему не свернешь, она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться».

Давыдов прежде всего солдат партии, а перегибы в колхозном движении, по его твердому убеждению, уже причинили делу партии огромный вред. Ему и раньше чужды были крайности Макара. Но, по собственному опыту зная, что в этой чреватой всякими неожиданностями обстановке ожесточенной борьбы начинали кружиться и не такие головы («заодно и наши головы малость закружились»), Давыдов и против того, чтобы впадать теперь в другую крайность — учинять расправу над Макаром Нагульновым и подобными ему организаторами колхозов. И, даже оставаясь под впечатлением статьи Сталина «Головокружение от успехов», Давыдов по сути своих поступков против жестких методов по отношению к коммунистам — организаторам колхозов, против новых перегибов.

Первые страсти поостыли, и вот уже не поддавшийся им Давыдов отказывается от первоначального намерения наказать Макара: «Нет, не надо! Сам поймет. Пусть-ка он без нажима осознает. Путаник, но ведь страшно свой же…»

Давыдов явно против того, чтобы открывать огонь по своим. Сегодня начни расправляться с такими, как Макар, а завтра…

* * *

Подлинная дружба, как и любовь, бескомпромиссна, а споры Давыдова и Нагульнова на собрании гремяченской партячейки — это споры друзей, неразрывно связанных общностью интересов и целей.

На чьей же стороне автор? На стороне ли Давыдова, чья убежденность в недопустимости перегибов при организации колхозов не вызывает сомнений? Или на стороне Нагульнова, чья преданность партии тоже несомненна, хотя и допускал он перегибы?

Шолохов на стороне правды. И как бы ни были близки его сердцу оба героя — его главным героем остается правда. Она сводится к тому, что во имя непорочности и торжества идеи коллективизации надо немедленно устранить все перегибы и впредь только по методу убеждения, а не по методу принуждения вовлекать трудовое крестьянство в колхозы. И она же, правда, состоит в том, что партия, даже когда она вынуждена наказывать за ошибки таких своих преданных сынов, как Макар Нагульнов, не может расправляться с ними, бросать их на произвол судьбы и обращаться с ними как с врагами. И еще о многом заставляют думать эти страницы романа Шолохова о коллективизации на Дону — и не только на Дону! О том, какое это было трудное, сложное и неповторимое время. И о том, что, оценивая события этого времени, нельзя судить о них, как судить и о действиях участников этих событии, не учитывая исторической обстановки, социальных и иных условий. Нагульновы первыми прокладывали борозду, поднимая единоличную целину. У них были чистые сердца, но их предшествующий опыт сводился преимущественно к тому, чтобы покрепче держать шашку в руке, побыстрее скакать на боевом коне и пояростнее врубаться в стену врагов. И если при наличии только такого опыта они все же сумели взломать эту крестьянскую целину, то это могли сделать только герои. После того как они спешились, им подчас все еще продолжало казаться, что они на боевом коне, а раз это так, то, значит, нужно и скакать, гнать врага, чтобы поскорее успеть к «мировой революции». В том-то и величие их подвига, что, не задерживаясь, они переходили от революционных ратных дел к мирным, но ничуть не менее революционным делам. И кто же еще мог бы с таким правом сказать о себе словами поэта: «Мы диалектику учили не по Гегелю…» А пока мечтающий о революции «во всемирном масштабе» Макар Нагульнов спешит овладеть английским языком по ночам при свете керосиновой лампы. Единственным «соучастником» его является совсем уже малограмотный горемычный дед Щукарь, в глазах которого Макар Нагульнов не меньше чем профессор. Но и тусклый свет керосиновой лампы, озаряющий грозно-вдохновенное лицо Макара, хочет погасить пулей из своей кулацкой винтовки рыскающий вокруг его дома Тимофей Рваный. А на другом краю хутора, в доме у Островнова, белый есаул Половцев с белым поручиком Лятьевским любовно пестуют вороненые части пулемета, собирая его и нацеливая — тоже в сердце Макара. Может быть, оттого так и томится его сердце. И не о том ли, что смерть его уже близка, поют Макару на рассвете гремяченские петухи, которых он слушает в компании с дедом Щукарем?..

А до победы мировой революции еще так далеко, и, чтобы приблизить ее, нужно спешить, спешить. Как в чудесную музыку, вслушивается размечтавшийся о ней Макар Нагульнов в предрассветный хор гремяченских петухов.

В этот-то миг и прогремит, предшествуя рокоту половцевского пулемета, выстрел Тимофея Рваного. Лампа, озаряющая вдохновенное лицо Макара, погаснет. И снова мутная наволочь надвинется на глава Макара, рука его потянется к нагану.

* * *

Есть в «Поднятой целине» те хребты и вершины, с которых с особенной видимостью открываются взору прошлое, настоящее, а быть может, и будущее героев романа. На этих вершинах с наибольшей силой проявляется и отношение автора к своим героям, и его лирическое чувство.

Такова глава романа, рассказывающая о заседании бюро райкома, на котором Макара Нагульнова исключают из партии за перегибы. Его, Макара Нагульнова, который является самим олицетворением партии в Гремячем Логу, се хуторским генсеком. Его, который спит и во сне видит свою мировую революцию, ради чего по ночам, когда все объято безмолвием, и врубается он в гранитную толщу английского языка, так же как врубался до этого своей шашкой в толщу врагов на польском и на других фронтах гражданской войны. Его, Нагульнова, которого так ненавидят и боятся половцевы, островновы и другие кровавые враги Советской власти, знающие и безошибочно чувствующие, что над ними уже нависла его карающая рука и что, рано или поздно, им от нее не уйти.

Так как же это так, что и матерый, хотя еще и не распознанный враг Островнов, и секретарь райкома Корчжинский, оба хотят одного и того же — смерти Макара?! Да, смерти, потому что исключение из партии равнозначно для него смерти. «Такие вы партии не нужны. Клади сюда партбилет», — говорит Корчжинский. Тот самый Корчжинский, который не далее как в январе рекомендовал Давыдову, едущему на коллективизацию в Гремячий Лог, не обострять отношений с кулаком. И тот Корчжинский, который, конечно же, не только одному Давыдову давал директиву: «Так вот, гони вверх до ста процент коллективизации. По проценту и будем расценивать твою работу», создавая в районе обстановку, благоприятствующую перегибам, спешил «сверстать сводку», а теперь хочет отыграться на Макаре, чтобы и на этот раз щегольнуть перед крайкомом «сводкой» о борьбе с перегибами.

Корчжинскому все равно, что заверстать в сводку, и Макар Нагульнов для него всего лишь очередная единица в графе. Вычеркнул единицу — и пошли дальше. И язык-то какой: «Давайте голоснем. Кто за то, чтобы Нагульнова из партии исключить?» Не слова, а как будто костяшки сталкиваются на конторских счетах. Щелкнул — и нет человека. Автор романа и тут афористичен, вкладывая в уста Корчжинского именно те, по-своему единственные и неповторимые слова, по которым еще и теперь тоскует сердце бюрократа, карьериста: «Мы должны в назидание другим наказать его…», «Полумерами в отношении Нагульнова и таких, как он, ограничиться нельзя…», «Нечего об этом дискутировать…», «Я здесь секретарь райкома…»

Щелкнули костяшки — и нет больше Нагульнова в партии. А для Макара Нагульнова похоронной музыкой звучат эти костяшки. Как пронзенный молнией, стоит он, прижимая к груди левую руку. Его трагедия достигает своей вершины, и, освещаемый огнивом поразившей его молнии, Макар стоит на этой вершине, отчетливо видимый, как никогда, со всем его прошлым и настоящим. И только в будущем у него, кажется, уже ничего нет.

Видите, как дрожит стакан с водой, «вызванивая о зубы Макара». И видите, как тянется его рука к горлу, «закостеневшему в колючей суши».

«— Куда же я без партии? И зачем? Нет, партбилет я не отдам!»— говорит он Корчжинскому. «Мне жизни теперь без надобностев, исключите и из нее. Стало быть, брехал Серко — нужен был… старый стал — с базу долой…»

«Лицо Макара было неподвижно, как гипсовая маска, одни лишь губы вздрагивали и шевелились, но при последних словах из остановившихся глаз, впервые за всю взрослую жизнь, ручьями хлынули слезы. Они текли, обильно омывая щеки, задерживаясь в жесткой поросли давно не бритой бороды, черными крапинками узоря рубаху на груди».

И не в каком-нибудь переносном, а в самом подлинном смысле для Макара Нагульнова: жизни без партии нет, не может быть. Весь окружающий мир для него, исключенного в райкоме из партии, сразу же потускнел, как некогда потускнело само солнце для Григория Мелехова, похоронившего Аксинью. Возвращаясь с заседания бюро райкома и не доехав до Гремячего Лога, Макар пускает коня пастись, а сам лежит у подножия могильного кургана и «равнодушно, словно о ком-то постороннем», думает о себе, «рассматривая в упор спутанные ковыльные нити: „Приеду домой, попрощаюсь с Андреем и Давыдовым, надену шинель, в какой пришел с польского фронта, и застрелюсь. Больше мне нету в жизни привязы“».

И курган этот, у подошвы которого лежит Макар, называется Смертным. Нет, у Шолохова не бывает случайных деталей. Даже железному Макару Нагульнову, когда его хотят отлучить от партии, может прийти мысль о самоубийстве. Не случайно и авторское напоминание о древнем предании, что когда-то под курганом умер раненый казак:

Сам огонь крысал шашкой вострою, Разводил-раздувал полынь-травушкой, Он грел-согревал ключеву воду, Обливал, обмывал раны смертные. «Уж вы, раны мои, раны, кровью изошли, Тяжелым-тяжело к ретиву сердцу пришли».

Смертные раны Макара — это не те раны, о которых он пытался было напомнить Корчжинскому на заседании бюро райкома: «Я был в армии израненный… Под Касторной получил контузию… Тяжелым снарядом с площадки…» Такие раны Макару не страшны.

Самая страшная и поистине смертельная рана для него — это приговор, которым его хотят поставить вне партии. И теперь Макару остается лишь привести приговор в исполнение, приехав домой и надев ту самую шинель, в которой он вернулся в хутор с польского фронта.

* * *

Не однажды Шолохов оставляет в романе героев наедине с природой. Как и в «Тихом Доне», все так же присутствует в «Поднятой целине», живет, дышит, звучит, вселяет в человека волю к жизни родная донская степь и опрокинутое над ней материнское небо.

Но одно дело, когда герой остается наедине с природой, со своими радостями, молодыми надеждами, с любовью, и совсем другое, когда он готовится к смерти. Тут уже она, эта степь, с каждым ее стебельком и каждой капелькой росы и это голубое небо с каждым облачком напоминают ему о могучей, неповторимой красоте той самой жизни, с которой ему предстоит проститься, и умиротворяют его восстающую против самой мысли о неизбежности смерти душу, и укрепляют его, наполняют мужеством, так необходимым человеку для достойной встречи своего последнего часа.

Величественным реквиемом звучат теперь для Макара Нагульнова, лежащего у подножия Смертного кургана, все эти голоса, краски, запахи родимой земли. Как будто он видит, слышит и чувствует их впервые. И это уже не «вода возле камышистого островка» потревожена стайкой свиязей, камнями попадавших в пруд, а сама «распахнутая ими» душа Макара. И не поймешь, то ли это в степи, то ли в его измученном сердце «необычайная для начала весны раскохалась теплынь». Тут автор как бы прямо берет слово, чтобы напомнить Макару, что все это еще только часть красоты, часть жизни и что нужно еще раз охватить ее взглядом, увидеть ее всю, во всей ее неповторимости, прежде чем решать от нее отказаться. Увидеть и осенью, когда этот «величаво приосанившийся курган караулит степь»; и летом, когда «вечерними зорями на вершину его слетает из подоблачья степной беркут»; и зимой, когда на ту же вершину выходит лисовин и «стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора», и «агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов».

Тут автор прямо вплетает свой протестующий голос в реквием, объемлющий сердце Макара, противоборствуя его решению уйти из жизни, еще и еще напоминая ему: а ты слышишь этот «несказанно волнующий, еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже»; и ты видишь, как навстречу ему плывет на брюшке лисовин, «не вынимая из звездно искрящегося снега ног»; и, наконец, не забыл ли ты, Макар Нагульнов, как «точат заклеклую насыпную землю кургана суховеи, накаляет полуденное солнце, размывают ливни, рвут крещенские морозы, но курган все так же нерушимо властвует над степью, как и много сотен лет назад…»

Не где-нибудь, а здесь, как последняя капля ключевой воды, упадет в его сердце и мысль о том, что смерть его может обрадовать только врагов. «И с необыкновенной яркостью Макар представил себе, как довольный и улыбающийся Банник будет похаживать в толпе, оглаживать свои белесые усы, говорить: „Один натянулся, ну и слава богу! Собаке — собачья смерть!“»

И это будет тем тревожным аккордом, который окончательно исцелит Макара от личного, хоть и тягчайшего горя и опять позовет его в бой за большое общее дело, которому всегда было отдано его сердце. «Так нет же, гадючья кровь! Не застрелюсь! Доведу нас, подобных, до точки! — скрипнув зубами, вслух сказал Макар и вскочил на ноги, будто ужаленный».

И вот уже он разыскивает глазами своего коня. Посветлевшим взором окидывает «распростертый окрест его мир». «Торжествовать вам над моей смертью не придется!»

Теперь уже сама мысль о смерти кажется ему кощунственной, и она уходит от него прочь, подобно волчице, потревоженной в бурьянах его шагами. «Мгновение она стояла, угнув лобастую голову, осматривая человека, потом заложила уши, поджала хвост и потрусила в падину».

И, возвращаясь в хутор, Макар поспеет туда как раз в тот самый момент, когда он там особенно нужен — в разгар семенного бунта. Избитый в кровь, Давыдов уже изнемогал. И никто не знает, как повернулись бы события, не окажись под рукой у Нагульнова в этот момент наган. Только что он думал о той единственной пуле, которую своей рукой пошлет себе в сердце, а теперь уже, заслоняя собой семенное зерно, говорит:

«Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете».

Он знал, что еще понадобится своей партии, будет нужен. В романе Шолохова он всегда на гребне.

* * *

Вот так же и в своей личной драме, вызванной разрывом с женой Лушкой, он остается до конца верным своему чувству долга, как бы дорого ни обходилась ему эта верность.

Личная драма Макара Нагульнова усугубляется еще и тем, что не на кого-нибудь другого променяла его Лушка, а на лютого вражину Тимофея Рваного, на кулацкого сынка. И как бы ни велико было глубоко запрятанное от посторонних глаз чувство Макара к Лушке, он не может себе позволить любить ее в то самое время, когда она любит врага. Иначе получается, что в одном и том же сердце — в Лушкином сердце — он встречается и уживается с Тимофеем Рваным. Значит, нужно вырвать из сердца эту любовь. На слова Давыдова, что опозорила Макара же на тем, что закричала, заголосила, когда подвода увозила из хутора раскулаченного Тимошку, Макар устало отвечает:

«Ну чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У нее и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она — гада, и я ее что не видно — сгоню с базу. Бить же я ее не в силах. Я в новую жизнь вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты небось побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником».

Вот на каких нравственных высотах стоит этот гремяченский романтик. Что бы там ни было, а Макар Нагульнов не станет смотреть на женщину как на свою собственность. Какой бы Лушка непутевой ни была, она в своих действиях свободна. Как человек в высшей степени честный и цельный, Макар не может на словах поспешать к мировой революции, призывать к освобождению от всяческих видов рабства и в то же время дома смотреть на жену как на свою бессловесную рабыню. Макар никогда не раздваивается. Но поэтому же, как человек цельный, он не согласен и раздваиваться между своей любовью «к мировой революции» и своей любовью к Лушке, любящей Тимофея Рваного. И раз надо, значит, надо во имя первой всеобъемлющей любви принести в жертву эту, вторую любовь. Вырвать ее из сердца. Макар нисколько не сомневается, что ему удастся осилить ее. Но неизведаны законы любви, и в каждом сердце она прокладывает свои тропы.

Тем и прекрасно творчество Шолохова, что ему чужды схемы. Чего бы, казалось, вернее — и на первый взгляд это было бы в характере Нагульнова: вырвал из сердца Лушку, перешагнул через свою любовь, и все критики восторгнулись бы: Макар себе верен. Но это лишь на первый взгляд, и если поверить ему, то может оказаться, что Макар и в самом деле безнадежно зачерствевший в делах человек, ему недоступны живые человеческие страсти. Еще и как доступны! Гремяченский коммунист Макар Нагульнов весь соткан из страстей. Даже Корчжинский говорил о нем Давыдову: «Из углов — и… все острые». И, как человек страстный, Макар никогда в своей жизни не придерживался правила золотой середины. Ни в своей любви, ни в ненависти, ни в радости, ни в горе. Ему еще предстоит выстрадать свой отказ от Лушки. И как бы он со всей присущей ему искренностью ни был убежден, что отныне раз и навсегда похоронил память о ней в своем сердце, мы на этот раз ему не поверим. Мы позволим себе вспомнить, что в то же самое время, как Лушка ходит на свидание к сбежавшему из ссылки Тимофею Рваному и носит ему в лес харчи, Макар Нагульнов, навсегда изгнавший за это Лушку из дома и, как он убежден, из своего сердца, носит с собой забытый ею платочек. Тот самый Макар, которого в чем угодно можно заподозрить, только не в сентиментальности. Ему еще предстоит до конца выстрадать свой разрыв с Лушкой, подстерегая с наганом Тимофея Рваного на тропе, ведущей к дому Лушки. Нет, не своего личного врага поджидает Макар с наганом у перелаза на этой тропе, но мы уже убедились, что у Шолохова нет лишних деталей.

Тропа, по которой Тимофей крадется к дому Лушки, пролегла через сердце Макара. И никто не знает, сколько должно было выстрадать это сердце в те часы глухих гремяченских ночей, когда Макар с наганом лежит у перелаза и внемлет крику одинокого коростеля у реки, гремучей и страстной дроби перепела в заречной луговине.

* * *

Но когда Тимофей наконец появится перед ним из темноты, верный себе Макар не станет убивать его исподтишка, не захочет, чтобы враг принимал смерть, не увидев ее в глаза.

Сам Макар привык всегда бесстрашно смотреть в глаза смерти, и теперь он хочет, чтобы и Тимофей встретил ее, Как это подобает человеку. Пусть он и враг, перед смертью он должен возвыситься над собой, над своим прошлым и настоящим. «Нет, он, Нагульнов, не какая-нибудь кулацкая сволочь, чтобы стрелять во врага исподтишка». Он не тот же Тимофей, который участвовал в ночном вероломном убийстве Хопрова и его жены, а недавно, и опять под прикрытием темноты, стрелял из винтовки в Макара. И кроме того, Тимофей непременно должен хорошо знать, от чьей руки он умирает. А Макару тоже необходимо наверняка убедиться, что Тимофей знает об этом, знает. Взятый на мушку нагана, «Тимофей стоял, удобно подставив левый бок», но Макар крикнул: «Повернись лицом к смерти, гад!»

И еще раз он захочет взглянуть на Тимофея, уже мертвого, с недоумением и пристальным вниманием всматриваясь в его черты.

Не простое любопытство владеет и эту минуту Макаром и не низменное желание насладиться чувством удовлетворенной мести. Как будто хочет Макар ответить себе на давно уже терзающий его вопрос: за что же Лушка могла любить Тимофея?

Неужели же только за его внешнюю красоту, совсем не обязательную для мужчины? «Он и мертвый был красив, этот бабий баловень и любимец. На не тронутый загаром, чистый и белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успело утратить легкой розовинки, вздерну тая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные; зубы, и легкий тень удивленной улыбки запряталась в цветущих губах, всего лишь несколько дней назад так жадно целовавших Лушку».

Но чего же еще она искала и находила в нем, так и не распознав за этой красивой наружностью его звериной души и, быть может, наделяя его в своем незрячем сердце совсем несвойственными ему качествами и чертами?..

* * *

Конечно же не в отмщение за свою поруганную любовь Макар убил Тимофея, но пока еще Тимофей был жив, обида и ревность как-то еще питали и любовь Макара.

Теперь же «все, что волновало его долгие дни и годы, все, что гнало когда-то к сердцу горячую кровь и заставляло его сжиматься от обиды, ревности и боли, — все это со смертью Тимофея ушло сейчас куда-то далеко и безвозвратно». И что бы там ни говорить, а какая-то перемена произошла с того часа в Макаре. Он как бы оттаял сердцем. Нет, он не поступился ни своей любовью к мировой революции, ни своей ненавистью к ее врагам, но и ненависть его и любовь как бы окрасились скорбью. Вот в какой узел связалась судьба Макара на тропе у перелаза с судьбой Лушки и судьбой Тимофея. Жизнь завязывает такие узлы, которые и развязать нельзя…… только разрубить можно.

После Макар придет в сельсовет к Разметнову и попросит у него ключи, чтобы выпустить Лушку. «Зря», — скажет ему Разметнов. И вот что ответит ему тот самый Макар, который некогда говорил, что женщина нужна мужчине лишь как «курюк» овце. «Молчи, — глухо сказал Макар. — Я ее все-таки люблю, подлюку».

И только теперь Лушка узнает от него, что он все время носил с собой ее кружевной платочек: «Возьми, теперь он мне не нужен».

Но и тут он не спустится со своих нравственных высот. Он признает за Лушкой право оплакать свою любовь: «Ежели хочешь проститься с ним — он лежит у вашего двора за перелазом». И дальше Шолохов пишет: «Молча они расстались, чтобы никогда уже больше не встретиться. Макар, сходя со ступенек крыльца, небрежно кивнул ей на прощанье, а Лушка, провожая его глазами, остановила на нем долгий взгляд, низко склонила в поклоне свою гордую голову. Выть может, иным представился ей за эту последнюю в их жизни встречу всегда суровый и немножко нелюдимый человек? Кто знает…»

 

Вешенское лето

Жаворонки поют над зеленовато-бурым полем Базковского аэродрома близ Вешек, и трава пахнет так горько и сладко, как только она может пахнуть в степи в полдень знойного лета. Тишина — после того как заглох мотор самолета — обступает такая, которую иначе и не назовешь, как первозданной. Нет, не нарушает ее, а, пожалуй, еще больше подчеркивает мягко наплывающий издалека рокот автомобилей и других машин.

И сразу же властно обступает настроение, которое издавна влюбленной струной дремлет в душе, — только дотронься до нее. Как будто сродни оно и этому томительному запаху нагретой солнцем травы. А вот уже и ударил по глазам из-за свинцовой полосы Дона «шафранный разлив песков». Неужели это и в самом деле лампасы проглянули из зелени парка в центре Вешек? И хоть тут же убеждаешься, что это лампасы танцевального казачьего ансамбля базковских школьников — в станице межрайонный фестиваль, — а струна уже зазвучала громче. И как ей не звучать, если здесь все отзывается этой струне: здесь и колхозы носят названия: «Тихий Дон», имени Шолохова!..

А вот он и сам спускается навстречу со ступенек террасы, как всегда — и все-таки на этот раз как-то по-особенному — собранный и оживленный, как бы обдутый не только нашенским, степным, а и еще каким-то ветром. Впрочем, что же тут гадать: он недавно вернулся из поездки по Англии.

И хотя здесь, на вешенской земле, почему-то вдруг особенно замечаешь, что те самые золотые колосья волос над прекрасным лбом, какими ты их впервые увидел четверть века назад, теперь лежат комьями талого снега, тут же, встречаясь с его глазами, радостно убеждаешься: все те же. И обласкать умеют, и посмеяться, и так потвердеть, что лучше уж человеку тут же чистосердечно и признаться, что слукавил, хотел показаться лучше, чем есть на самом деле.

А потом убеждаешься, что, несмотря на быстротечность времени, и вся атмосфера в шолоховском доме и во всем что окружает Шолохова, не изменилась, осталась в чем-то самом главном прежней. Несмотря даже на то, что и сам дом уже другой: старый пострадал при гитлеровской бомбардировке Вешек.

Та же, что и четверть века назад, сразу охватывает в этом доме поэзия нераздельности жизни и творчества Шолохова с жизнью окружающих его людей и всей страны. Та же поэзия высочайшей ответственности художника слова перед своим народом и перед всем человечеством.

Тогда, почти четверть века назад, Шолохов писал «Тихий Дон». Теперь он пишет книгу о другой, недавней войне, эхо которой еще не умерло в сердцах у многих миллионов людей и будит по ночам инвалидов, безутешных матерей и вдов.

* * *

Опять вспоминается Вешенская зимы 1939 года. Метель, в степи темным-темно. Из Миллерово до Вешек нужно ехать полтораста километров по белому бездорожью. Машины ходили редко: Вешки были тогда настоящей глубинкой. Но «Комсомольской правде», снарядившей к Шолохову своего корреспондента, нет до всего этого решительно никакого дела. Известно, что Шолохов заканчивает четвертую книгу «Тихого Дона», и очень важно знать хоть какие-нибудь подробности о том, какой все-таки будет конец, к какому «пристанет» берегу Григорий Мелехов. Читателей всей страны волновал тогда этот вопрос; трудно назвать другую книгу в нашей литературе, за окончанием которой каждый следил бы с таким, можно сказать, личным интересом. В Вешенскую шли сотни писем, требующих, чтобы Григорий Мелехов непременно оказался с красными. Но были и такие письма, в которых говорилось, что ему не может быть пощады. Или — или, третьего не дано.

И сегодня, когда литературные критики уже успели написать на эту тему целые тома, волнение читательского моря вокруг судьбы Григория Мелехова нет-нет и вспыхнет с новой силой, а тут и жизнь все время подбрасывает новый «материал» о месте личности в истории, в борьбе своего народа. А тогда все еще было так свежо, так остро, и отблеск времени, в которое жили Григорий, Аксинья, Наталья, еще не померк, еще падал на лица людей, на тех событий. Еще и критики не успели привыкнуть к мысли, что к героям Шолохова тоже нужно подходить как в литературным героям, к художественным образам. Нет, не только искали прототипов Мелехова, не только изучали во всех подробностях биографию казака, который и внешностью и деталями своей военной анкеты был «ажник вылитый Гришка», но и всерьез ходили по следам самого что ни на есть «доподлинного» Григория Мелехова, которого, по словам одних, зарубили красные на Каменском мосту через Северский Донец, а по словам других, видели где-то на Кубани. В Москве разговоров об этом было не меньше, чем на Дону.

И легко понять редакцию молодежной газеты, которая привыкла получать информацию из самых первых рук. А для этого можно снять одного из своих военных корреспондентов и с фронта начавшейся тогда советско-финской войны. Кстати, интересно бы знать, что думает об этой войне Шолохов. В Финляндии он бывал.

А Шолохов, еще совсем молодой Шолохов (ему тогда было тридцать четыре года), хотя уже и автор трех книг «Тихого Дона», первой книги «Поднятой целины», увидев на корреспонденте газеты красноармейскую шинель, и рта не дает ему раскрыть для нетерпеливого вопроса: «Что будет с Григорием?», а сам начинает «брать интервью» вопросом: «Ну как там, на фронте?» И, охлаждая молодой, воинственный пыл корреспондента, начавшего рассказывать ему «военные эпизоды», он начинает вставлять в его восторженную реляцию свои скупые реплики. Да, в Финляндии он бывал, страна эта не такая, которую можно закидать шапками. Не будет эта война, как, может быть, думают некоторые, увеселительной прогулкой. При этом глаза Шолохова внимательно-сочувственно ощупывают красноармейскую шинель на своем собеседнике, как бы к чему-то примериваясь и встревоженно предчувствуя, что вскоре в такие шинели оденется весь народ. И поэтому совсем неохотно переходит потом он к разговору о Григории Мелехове.

Теперь, издалека, можно, пожалуй, правильнее понять, почему он тогда с такой неохотой говорил об этом. Тут дело не только в том, что Шолохов и вообще не любил распахивать свою душу, рассказывать о своих замыслах, давать интервью. Эта черта присуща ему и сегодня. Но тогда он только-только подходил к концу своего повествования о поисках, блужданиях и заблуждениях людей на дорогах первой мировой войны, революции и гражданской войны. И вот, оказывается, опять надвигалась на ого страну, на его народ война. Он и на Западе до этого бывал и своим зорким взором проницал, какая это неизмеримо более жестокая, нежели предыдущая, должна быть война. Он, разумеется, не мог предугадать тогда, что вал ее докатится до самого Дона, вплоть до станицы Вешенской, и что гитлеровские летчики будут бомбить его дом, убьют его мать, но он то и дело возвращался в разговоре к Германии, к Гитлеру, он прерывал восторженные молодые реляции и складочка по складочке ощупывал глазами солдатскую шинель.

Заканчивая к тому времени «Тихий Дон», вынашивая его заключительные, всем знакомые теперь, обжигающие строки о том, как Григорий, утопив винтовку, перешел по ростепельному, мартовскому льду Дон и поднял на руки сына, Шолохов не мог не задаваться вопросом: а и в самом ли деле уже навсегда остались позади все самые тяжелые испытания для его народа и не приближается ли вплотную тот самый час, когда уже Мишатке, сыну Григория Мелехова, придется надевать шинель? Не потому ли с таким скорбным сочувствием и ощупывал ее тогда взором автор «Тихого Дона»?

Полотно романа, озарившего с такой силой бурную жизнь нашего народа в годы первой мировой войны, революции и гражданской войны, дописывалось Шолоховым в то время, когда новая грозная война уже стояла у границ нашей Родины.

И вот теперь, почти четверть века спустя, все в той же, хотя и неузнаваемо изменившей свой облик донской станице Вешенской, та же рука пишет первую книгу романа о новой войне, которую вынесло на своих плечах уже поколение Мишаток. Никакого сравнения у этой новой мировой войны не может быть с той, первой мировой войной, на дорогах которой проходил суровую науку жизни Григорий Мелехов. И по своим масштабам и по своей природе это была уже совсем другая война. Развязанная германским фашизмом, она превратилась во всемирную антифашистскую войну, в которой главное бремя испытаний, страданий и главную долю победы история предназначила советскому народу. Так что же это за народ? И какой путь был пройден за это время Мишаткой, в чьи глаза с такой жадностью заглядывал после своего возвращения из трагических странствий в родной хутор Татарский его отец Григорий Мелехов? Что дало Мишаткам, одетым в солдатские шинели, силу выйти победителями из этой поистине не имевшей себе равных битвы?

Уже «Судьбой человека» Шолохов, верный суровому реализму жизни, сказал, что, отвечая на страницах литературы на этот вопрос, нельзя отделываться ни полуправдой, ни умолчанием о горечи поражений и тяжести страданий, ни таким смакованием мрачных подробностей войны, взятых в изолированном виде от всеобщей картины народного подвига, когда эти подробности начинают затемнять величие самого подвига. Вот почему шолоховский рассказ о судьбе советского русского человека Андрея Соколова стал одним из лучших произведений о Великой Отечественной войне. Сквозь судьбу одного человека просвечивает судьба всего нашего народа в тяжелые годы.

В западной литературе есть произведение, с которым «Судьба человека» вступает в философский спор о пределах человеческих возможностей в борьбе с мрачными силами зла, — это повесть «Старик и море». Эрнеста Хемингуэя, о чьем мастерстве всегда с высоким уважением отзывается Шолохов. И вообще за жизнью и творчеством этого писателя, исполненными поисков и тревог, Шолохов всегда наблюдал с неослабевающим интересом. Автор «Тихого Дона» и «Поднятой целины» и не мог иначе относиться к писателю, который не только являлся автором таких книг, как «Прощай, оружие!», «Старик и море», но и сражался в рядах республиканцев в годы антифашистской войны в Испании и открыто приветствовал победу на Кубе народной революции, возглавляемой Фиделем Кастро. Шолохов считает, что личное, гражданское мужество писателя неотделимо от мужества его таланта.

Но этого еще мало. Мужество художника слова только тогда в полной мере сообщается его героям, когда лучом мужественного мировоззрения он освещает лежащие перед ними дороги. И Шолохов не скрывает, что своим рассказом «Судьба человека» он вступает в полемику с повестью «Старик и море», утверждая, что мужество человека, одухотворенного высокой целью и борющегося с силами зла не в одиночку, а вместе со всем своим народом, не может иметь пределов. Если Старик в единоборстве с трудностями надламывается, то Андрей Соколов, пройдя через неизмеримо более тяжкие испытания войны и потеряв все самое дорогое, что только было у него в жизни, все же находит в себе силу жить ради того, чтобы у его плеча вырос его Ванюшка — его приемный сын — и стал достойным сыном своей Родины.

* * *

Теперь Шолохов вернулся и к тем главам «Они сражались за Родину», которыми зачитывались в окопах наши солдаты и офицеры, и, судя по всему, раздвигает замысел, границы своей новой книги. Конечно, только самому автору и дано проницать «даль романа»; тут невозможно ни предугадать, ни предсказать, какими дорогами пойдут в дальнейшем герои книги «Они сражались за Родину», хотя читатель уже вправе заключить, что Лопахин и его друг Стрельцов отступают в то горькое лето туда же, куда в то время, отступая, стягивал свои силы и весь наш народ, — к Волге.

Недаром же еще в годы войны так часто приезжает Шолохов в город-герой на Волге, и теперь, в послевоенное время, он там свой человек. Недаром для жителей города-героя, для его рабочих, партийных работников, для бывших солдат и офицеров он такой же земляк, как, скажем, и для ростовчан.

Шолохов ездит по местам боев, встречается с участниками волжской битвы, проверяет свои наблюдения, впечатления и переживания военных лет наблюдениями, впечатлениями и переживаниями людей — непосредственных участников великих событий. Его видят на тракторном заводе, на переправах через Волгу и на дорогах в междуречье Волги и Дона. В дни строительства Волго-Донского канала его видят на стройке, он как бы хочет навсегда оставить в памяти эти столь дорогие нашему народу места, которые завтра скроются (и теперь уже скрылись) под водой, и воочию увидеть в облике нового канала, новой Цимлянской плотины и ГЭС и восставшего из руин города-героя с другой, еще более мощной, чем Цимлянская, ГЭС, осуществление тех лучших надежд, во имя которых отдали свои жизни защитники этой народной крепости на Волге, подобные тому безвестному пулеметчику, о котором Шолохов написал в первых главах своего нового романа: «…солдатская смерть смилостивилась, не изуродовала его, и он лежал картинно раскинув руки, весь целенький и, словно звездным флагом, покрытый золотыми лепестками подсолнуха»; «мягко слетел на убитого парня молодой подсолнуховый цвет, коснулся его лица, как последняя земная ласка». Но тут же Шолохов и напомнит: «Может быть, это было красиво, но на войне внешняя красота выглядит кощунственно, оттого так надолго и запомнился… этот пулеметчик в белесой, выгоревшей гимнастерке, раскидавший по горячей земле сильные руки и незряче уставившийся прямо на солнце голубыми потускневшими глазами…» Напомнит, как бы предостерегая и авторов будущих книг о войне, чтобы они не забывали, какую цену заплатил наш народ за победу над германским фашизмом. Не забывали о страданиях, о потерях, но и не омрачали сердца читателей таким нагнетанием ужасов войны, за которыми не остается уже и уверенности, что все-таки и впредь, как бы ни испытывала человека судьба, он, этот «человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина».

Самого Шолохова в его произведениях никогда не покидает эта вера в нравственные силы советских людей. Даже в окружении самой смерти успевает заметить солдат Лопахин: «В теплом воздухе неподвижно висел смешанный прогорклый запах горелого железа, выгоревшего смазочного масла, жженого человеческого мяса, но и этот смердящий запах мертвечины не в силах был заглушить нежнейшего, первозданного аромата преждевременно вянущей листвы, недоспелых плодов. Даже будучи мертвым, сад все еще источал в свою последнюю ночь пленительное и сладостное дыхание жизни». Другой русский солдат, фронтовой друг Лопахина, растроганно удивляется: «И шелест ветра в сожженной солнцем траве, и застенчивая, скромная красота сияющей белыми лепестками ромашки, и рыскающий в знойном воздухе шмель, и родной, знакомый с детства голос перепела — все эти мельчайшие проявления всесильной жизни одновременно и обрадовали и повергли Звягинцева в недоумение. „Как будто и боя никакого не было, вот диковинные дела! — изумленно думал он. — Только что кругом смерть ревела на псе голоса, и вот тебе, изволь радоваться, перепел выстукивает, как при мирной обстановке, и вся остальная насекомая живность в полном порядке и занимается своими делами… Чудеса да и только!“»

И не раз еще вместе со своими героями порадуется этому и автор романа «Они сражались за Родину». Порадуется, делясь своей радостью с читателями, вопреки утверждениям, что на страницах современной литературы уже не осталось места для простых земных радостей, для картин вечно обновляющейся природы, для того же пейзажа.

Нет, всем своим не блекнущим от времени творчеством Шолохов утверждает, что не может быть литературы, равнодушной ко всем простым и радостным проявлениям жизни. Даже в самые трагедийные моменты этой жизни человек остается человеком.

Вспоминается, как летом 1952 года Шолохов стоял на гребне Цимлянской плотины и на крутобережной Кумшатской горе. До этого он побывал среди строителей, встретился там и с одним своим вешенским земляком. Вдруг бросились друг к другу рабочий в спецовке и всемирно известный писатель, обнялись, и оба не смогли удержать мужских слез.

Потом Шолохов молча смотрел, как вода, разливаясь, заполняет Цимлянскую впадину. К этому времени уже был засыпан проран через Дон и направлена в новое русло древняя казачья река, воспетая с такой силой на страницах созвучной ей книги. Уходили под воду займище, стены покинутых переселившимися на новые места казаками станиц и хуторов и свежие, оставшиеся после только что отгремевшей войны, и старые могильные курганы. Степь, изрытая и копытами казачьих коней, и гусеницами танков, на глазах становилась морем. Заливались, затягивались водой все отметины, шрамы и рубцы.

И на все это смотрел автор «Тихого Дона». В те дни вырвалось у него:

«По правобережью Среднего Дона много их, сторожевых и могильных курганов. Древней границей стоят они на высотах Дона, как бы озирая и сторожа задонское займище, откуда некогда шли на Русь набегами и войнами хозары, печенеги, половцы. В течение веков по левому берегу Танаиса — Дона двигались с юго-востока полчища чужеземных захватчиков, и вехами по их пути, как нерушимые памятники древней старины, остались курганы.

Затоплена водой Цимлянского моря древняя хозарская крепость Саркел, разгромленная еще Святославом. И странное чувство охватывает душу, и почему-то сжимается горло, когда с Кумшатской горы видишь не прежнюю, издавна знакомую узкую ленту Дона, прихотливо извивающуюся в зелени лесов и лугов, а синий морской простор…

Здравствуй же, родное Донское море, созданное волею большевистской партии, которую она вселила в сердца людей нашей великой Родины, вложила в их богатырские руки!»

Прощаясь, смотрел тогда Шолохов на этот синий водный простор, который все больше захватывал цимлянскую степь, покрывая и заравнивая последние островки суши. С тем тягостным, что навсегда уходило под воду, ко всеобщему удовлетворению и счастью людей, населяющих эту степь, — с бедностью, с неурожаями на сухих горячих супесках и песках, уходило дорогое, что навсегда привязало людей к этой неласковой земле, — и пролитый на ней пот, и пролитая кровь в борьбе за лучшую жизнь, и неповторимость первой любви среди этих курганов, заливных лугов и серебряных верб, и отцовские, материнские, дедовские могилы. А еще больше солдатских могил, потому что за всю историю человечества еще не было такого сражения, которое недавно отгремело, отбушевало в междуречье Волги и Дона. И на все это смотрел теперь автор еще не оконченного романа о солдатах этой войны, о том, как в этих самых степях они сражались за Родину. Уходили под воду избороздившие землю шрамы и рубцы, но из народной памяти и из его сердца они уже не уйдут никогда. Они-то и ноют, и напоминают, и властно зовут поведать всем о том, как, сражаясь за Родину, не щадили себя одетые в серые шинели советские люди. И что же это за неслыханной прочности люди, если им после всех тягчайших поражений первых месяцев войны все-таки оказалась по плечу эта задача?

Не так просто ответить на этот вопрос. Не просто ответить на него в тех горячих красках, в живых картинах, в идущих от самого сердца слонах, как обычно отвечает в своих произведениях на жгучие вопросы современности Шолохов.

* * *

Вот и не меркнет в окне дома, вознесенного над вешенским крутобережьем, свет в те часы, когда давно уже погасли все другие окна в станице. Вот и темнеет, облокотившись на перила балкона, задумчивая фигура, и в тот ранний час, когда рассвет еще только зажигает восточный свод неба, начинает пламенеть назубренная вершина Вешенского соснового бора, а под крутобережьем Дон то и дело меняет оттенки — от совсем верного, темно синего, медно-красного до зеленовато-серого, серебряного, а потом и ярко-голубого.

Вот и уезжает Шолохов на Хопер. Есть там такие места, где привыкли видеть его с удочкой на берегу. И хоть страстный рыбак он, другие рыбаки иногда удивляются, почему это Михаил Александрович не замечает, как давно уже дергается поплавок. Смотрит на него и не видит. Или же на ранней зорьке вскинет на плечо ружье и бродит по степи, по займищу, в приозерных камышах. Охотник он неутомимый, стреляет метко, но иногда и весь день молчит его ружье. Просто ходит и ходит, как солдатским шагом меряя степь. Иногда остановится возле высотки, изрытой ячейками старых окопов, извилинами траншей, обвалившихся, размытых дождями и буйно поросших шиповником, травой, но все еще сохраняющих свои очертания и даже вмятины на склонах — отпечатки танковых гусениц, орудийных колес. Змеится вокруг кургана старый ход сообщения, моток телефонного провода зацепился за пенек дерева, обглоданного артогнем… А иногда и сверкнет в траве россыпь патронных гильз. Тихо и пустынно там, где еще так недавно бушевал огонь, и «свинцового цвета» бессмертники растут на земле, обильно политой молодой и горячей кровью.

* * *

Критики сказали бы, что это будет многоплановый роман. Это уже можно было почувствовать и по тем главам, которые появились в печати. Тот зарубежный критик, который, помнится, сразу же после войны писал, какой великой значимости и трудности отныне стоит перед литературой задача создания такого произведения о минувшей войне, чтобы оно могло стать в ряд с «Войной и миром» и «Тихим Доном», не просто так остановил свой первый взгляд на Шолохове как наиболее вероятном авторе такой книги. Конечно, не исключено, что на небосклоне литературы могут появиться и новые таланты, которым окажется по плечу эта задача. Но несомненно, что только писателю, чье творчество, подобно творчеству Шолохова, является неотделимой частью души своего народа, и дано будет до конца постигнуть народный и международный характер этой войны против германского фашизма. Зарубежный критик не ошибся, утверждая, что это скорее всего должен быть советский писатель, потому что волею истории советский народ и оказался в самом центре войны и стал той решающей силой, без которой была бы немыслима победа над гитлеризмом.

Нельзя предсказать пути развития романа о тех, кто, сражаясь за свою социалистическую Родину, сражался и за освобождение от угрозы фашистского порабощения всех других народов, но можно воочию ощутить, с какой ответственностью относится Шолохов к осуществлению своего замысла. И по опубликованным уже главам романа, и по характеру тех новых, глубоких архивных и иных разведок, которые предпринимает Шолохов, и по той творческой атмосфере, которая царит в Вешенской, можно представить себе, что пишется эпический антифашистский и антивоенный роман о войне и что все шире раздвигаются автором границы первоначального замысла, как это уже было с «Тихим Доном».

С вышки умудренности новым жизненным и творческим опытом взор художника видит и дальше и глубже. Читателю опубликованных глав, может быть, представляется, что это будет книга только о солдатах, но, кто знает, не будет ли это также книга и о советских генералах, о советских людях в тылу… В «Тихом Доне» рядом с типами и характерами обобщенными действуют и невымышленные исторические личности — и это также в духе шолоховского творческого метода. Слушает Шолохов рассказы солдат — участников войны, получает от них письма и дневники — человеческие документы потрясающей силы, горячо интересуется судьбой одного генерала, человека трагической и героической судьбы, поверяет свои новые впечатления и наблюдения впечатлениями, наблюдениями военных лет… В дни войны его видели на многих фронтах — под Москвой, под Ростовом, под Сталинградом и в Германии. Отбирается самое существенное, главное, то, что выносил и выстрадал в своем сердце народ.

И снова отблесками сурового времени освещаются страницы рукописи, над которой он склоняется в доме на вешенском крутобережье. О чем думает в эти часы уединения писатель? «В такие вот часы встаешь и говоришь векам, истории и мирозданию», — писал другой русский гений Владимир Маяковский. Не о том ли думает автор романа «Они сражались за Родину», что сегодня нет более высокой задачи для художника слова, как задача найти такие слова, перед которыми отступили бы зловещие тени новой войны. Еще только вступают в жизнь дети Мишаток Мелеховых, а ненасытный Молох империализма уже угрожает сжечь их в гигантской термоядерной топке.

Роман «Они сражались за Родину» пишется в то время, когда невиданно возросла ответственность писателей, всех деятелей культуры и науки перед веками, историей и мирозданием. Внуки Григория Мелехова не должны превратиться в пепел, и из облаков, проплывающих в небе, должен выпадать на землю не стронций, а чистый, благодатный дождь, после которого все так зеленеет и плодоносит, все дышит свежестью, теплом, лаской.

Так где же и как найти эти единственные слова, перед которыми попятилась бы и уползла в свое железобетонное логово термоядерная смерть?

И недаром Шолохов ищет не только встреч с советскими людьми, но и встреч с людьми за рубежами нашей Родины, с жадностью вслушиваясь — а что думают обо всем этом они, на что надеются и чего ждут от художников слова, от деятелей культуры и науки? Из своей страны он едет в другие страны. После войны он объездил Европу и посетил Соединенные Штаты Америки, его приглашают в Индию и в Японию. Его всюду встречают как чрезвычайного и полномочного посла советской культуры; его книги изданы на всех языках мира. Нет другого на земле писателя, к слову которого с таким вниманием прислушивались бы люди. Благодарная Англия набрасывает ему на плечи как крупнейшему писателю-гуманисту мантию доктора права.

— А жена советника нашего посольства, увидев на мне эту мантию, вдруг по-русски, по-женски разрыдалась, — с раздумчивой улыбкой вспоминает он об этом у себя в Вешках.

Еще бы не разрыдаться от полноты самых противоречивых чувств хорошей русской женщине, с юности влюбленной в «Тихий Дон» и увидевшей теперь, как его автор, подчиняясь ритуалу, преклоняет колени…

За рубежами Родины Шолохов, быть может, с еще большей пристальностью, всматривается в черты разных людей — и тех, на кого как на своих союзников могут поло житься советские люди в борьбе за сохранение всеобщего мира, и тех человеконенавистников, которые в подземных штольнях совершенствуют методы уничтожения густонаселенных городов и целых стран, считая, что методы, применявшиеся при уничтожении мирного населения Хиросимы и Нагасаки, уже безнадежно устарели. На смену атомной бомбе пришла водородная бомба, а на смену обычной водородной бомбе — супербомба. Откуда же, из каких «артезианских» глубин художнику слова извлечь эти единственные слова, которыми можно раз и навсегда разрядить зловещую бомбу?

Шолохов встречается на Западе с рабочими и премьер-министрами, с фермерами и президентами, с учеными и такими писателями, как американец Джон Стейнбек, англичанин Чарльз Сноу. Приветствуя автора «Тихого Дона», Чарльз Сноу напомнит, что до Михаила Шолохова титула почетного доктора права в Англии был удостоен еще один великий русский писатель — Иван Тургенев.

Только из глубин человеческого моря, из недр народного сердца и можно достать эти единственные слова, так необходимые художнику слова и всем людям… Шолохова видят в Берлине и Париже, в Варшаве и Лондоне, в Праге и Риме, в Софии и Хельсинки, в Копенгагене и Осло, в Стокгольме и Нью-Йорке. И после этого — опять родные, милые сердцу Вешки в «шафранном разливе песков».

* * *

Он в полном расцвете сил, проницательности и мудрости таланта. Но, ох, как же еще плохо берегут эти его силы, как часто и дома, в Вешенской, и издалека, и устно, и по почте обращаются к нему с заявками вроде той, о которой сам Шолохов с грустноватой усмешкой рассказывал своим избирателям в Ростове: муж не сумел удержать жену, разлюбила она его и ушла к другому, и вот теперь он требует, прямо-таки требует, чтобы писатель вернул ее обратно. Иначе какой же он депутат, слуга народа, если не исполнит такого дела!

Конечно, в том, что к Шолохову обращаются тысячи людей со всех концов страны, — и великое признание; народом его таланта, безупречности его авторитета, свидетельство той роли, которую играет в жизни нашего общества художник слова. Нет в мире другого писателя, который не только живет среди героев своих уже написанных и только замышляемых книг, в центре бурных событий народной жизни, но и сам является активнейшим участником этих событий; не только пишет книги о коллективизации, но и сам принимает участие в строительстве колхозов, не только своим пером защищая их от наскоков и подкопов врагов колхозного строя, но и лично на себе испытывая, что это такое, вражеские наскоки, клевета, ограждая в годы нарушений законности от необоснованных репрессий колхозников, местных партийных и советских работников. Да, личное мужество писателя неотделимо от мужества его таланта. В 1937 году надо было высокой закалки совесть иметь, чтобы открыто добиваться реабилитации людей, которым приклеивались ярлыки врагов народа.

В неповторимо суровое время пришлось Шолохову писать «Поднятую целину» и четвертую книгу «Тихого Дона». Умом и сердцем не мог поверить он, что те самые, подобные вешенским коммунистам Петру Луговому, Петру Красюкову, Тихону Логачеву, организаторы колхозов, чей повседневный подвиг все время стоял у него перед глазами, когда он писал своих Семена Давыдова, Макара Нагульнова, Андрея Разметнова, — не мог поверить, что эти люди якобы могли свернуть на путь измены партии, пойти против взлелеянных ими же самими колхозов. Если им не верить, то, значит, перестать верить и самому себе. В письме одному из вешенцев в то время Шолохов так и писал, что в таком случае и он не может снять с себя ответственность за те якобы преступления, в которых хотят обвинить честных вешенских коммунистов, организаторов и руководителей колхозов.

Он не хочет своими литературными заслугами отделить себя от своих товарищей, с которыми сроднился, сросся сердцем в трудные годы коллективизации на Дону, оградить себя, как стенами, томами «Тихого Дона» и «Поднятой целины», в то время как вокруг его товарищей по партии возводятся совсем другие стены. Есть вокруг Вешек склоны курганов, опушки и полянки в лесу, которые слышали и такие слова, когда Шолохов в упор начинал спрашивать у шофера, делившего с ним дорожную трапезу:

— Ну, а как ты-то, Василий, веришь, что Луговой, Красюков, Логачев — враги народа?

Шофер, знающий, что здесь ему нечего опасаться, твердо отвечал:

— Нет, Михаил Александрович, не верю.

— Вот и я так же думаю, — веселея, говорил Шолохов.

Вешенцы помнят Шолохова того времени исполненным мрачной решимости. То, что он видел вокруг себя острым зрением художника, и его собственная вера в людей не позволяли ему ни на минуту смириться с тем неверием в человека, которым руководствовались нарушители революционной законности в те годы. Мог ли он, олицетворяющий собой и своим творчеством высокую честность нашей литературы и ее деятелей, с эпическим спокойствием склоняться в это время над рукописью, изредка посматривая на все, что происходило вокруг, из окна своего мезонина, голубеющего над станицей!

Однажды он уже решительно отодвигал в сторону рукопись «Тихого Дона», чтобы, не уповая на «дистанцию времени», немедленно рассказать народу о том, как поднимается плугом коллективизации многовековая единоличная целина, и о том, какие же они и в самом деле герои, эти Давыдовы, Нагульновы и Разметновы, которым партия доверила «чапиги» исторического плуга. Теперь он отодвигает в сторону неоконченную рукопись по другой причине: прежде чем герои смогут сойти со страниц жизни на страницы литературы, надо отвести от их голов руку беззакония, произвола. Немедленным вмешательством попытаться защитить тех, которые еще не успели стать героями литературы, живых… Если письменные обращения по этому вопросу до сих пор не достигали цели, надо все отложить как второстепенное и ехать из Вешек в Ростов, в крайком. Какие могут быть более важные дела и соображения, когда речь идет о жизни людей! Если в Ростове, в крайкоме, не прислушаются или не захотят прислушаться, надо ехать в Москву, в ЦК.

И такова была сила убежденности Шолохова, сила его веры в людей, так высок был авторитет автора «Тихого Дона», и «Поднятой целины» в народе, что к его голосу не могли не прислушаться: опасность от невинных, честных солдат партии была отведена. Когда-нибудь и об этом еще будет написано: о гражданском мужестве писателя, сильного своими нервущимися связями с партией, с народом.

* * *

Эта донская станица является одним из центров литературной жизни и по праву того, что здесь живет крупнейший писатель современности, и по праву того постоянного, хотя и не декларируемого влияния, которое оказывает Шолохов на творческую жизнь в стране, на развитие литературы.

Это сложилось естественно, иначе и не могло быть. Его выступления по вопросам литературы всегда исходят из того же, из чего исходит Шолохов и в своем творчестве: только неразрывная связь с жизнью оплодотворяет талант художника. Проходит время, и даже те, которых выступления Шолохова вначале поразили своей необычностью, не могут отказать себе в желании перечитать то, что он говорил, чтобы насладиться образностью слова, неповторимым шолоховским юмором и убедиться, что прошедшее время подтвердило правоту его суждений. Уже сослужили несомненную пользу нашей литературе горькие и мужественные слова Шолохова, произнесенные с трибуны Второго Всесоюзного съезда советских писателей: «Спору нет, достижения многонациональной советской литературы за два истекших десятилетия действительно велики, вошло в литературу немало талантливых писателей. Но при всем этом остается нашим бедствием серый поток бесцветной, посредственной литературы, который последние годы хлещет со страниц журналов и наводняет книжный рынок». С высоты взыскательнейшего отношения к своему творческому труду автор «Тихого Дона», «Поднятой целины» с дружеской нелицеприятной суровостью напоминает и другим литераторам о том, что самообольщение — смертельный враг таланта. «Медаль — это дело наживное, а книга — выстраданное».

Почти не осталось крупного центра в стране, где бы Шолохов не побывал, где бы не встретился он с читателями и писателями. В Москве, в Военно-политической академии имени Ленина, он встречается с теми, с кем вчера еще встречался на фронте на подступах к Москве, к Дону и к Волге и с кем все еще продолжает идти по дорогам войны — по страницам романа «Они сражались за Родину». В Ленинграде, на Кировском, бывшем Путиловском, заводе, встречается с теми, кто посылал в хутора, подобные Гремячему Логу, двадцатипятитысячников, подобных Семену Давыдову. В Киеве на Третьем съезде писателей Украины он говорит о том волнении, которое охватывает его, когда он видит вокруг себя своих родных братьев — украинских писателей:

— Это чувство волнения, естественно, усиливается у меня еще и потому, что моя мать — украинка Черниговской области — с детства привила мне любовь к украинскому народу, к украинскому искусству, к украинской песне — одной из самых звучных в мире.

А в Алма-Ате на Третьем съезде писателей Казахстана он произносит свои слова о том, что молодых писателей, литературную смену следует воспитывать подобно тому, «как беркут воспитывает своих птенцов, когда они начинают летать. Подняв их на крыло, он не дает им опускаться, а заставляет набирать высоту и гоняет их там до полного изнеможения, заставляя подниматься все выше и выше. Только при таком способе воспитания повзрослевший беркут научится парить в поднебесье… Своих молодых писателей мы должны учить таким же способом, должны заставлять их подниматься все выше и выше, чтобы впоследствии они были в литературе настоящими беркутами, а не мокрыми воронами, не домашними курами. Но беркут не ломает крыльев своим птенцам, не умеющим или боящимся на первых порах подняться на должную высоту. Наша критика не должна и не имеет права „ломать крылья“ начинающим писателям».

И после этого — опять Вешки. И сюда едут к нему молодые и немолодые писатели из Москвы, из Ленинграда, из Тбилиси, из Еревана и других отдаленных уголков страны. Идет в Вешенскую беспрерывный поток рукописей рассказов, повестей и романов. И это в дополнение к тем 70–100 письмам, которые вешенский почтальон ежедневно приносит в дом Шолохова. Идут письма от советских людей, идут из-за границы. И почти в каждом — исповедь, рассказ о сложной человеческой судьбе, обращение за советом и поддержкой. Приезжают редакторы литературных журналов, переводчики, композиторы, постановщики кинофильмов. Режиссеры и артисты уже прочно обжили Вешенский район, и местные старики теперь состоят при них в консультантах по поводу того, как раньше жили, как одевались, гуляли на свадьбах, обращались с конем и с шашкой донские казаки, как они «гутарили» и какие «играли» песни. Цветут на вешенских улицах лампасы киноартистов.

А тут приехали издатели из-за рубежа. А тут вслед за группой старых луганских большевиков, участников обороны Царицына, приехала группа донских писателей, в Шолохов открывает в конференц-зале Вешенского райкома партии литературный вечер, а потом допоздна засиживается с собратьями по перу у себя дома за большим разговором о литературе, о жизни. Во время разговора он вдруг встанет, обойдет стол, чтобы включить радиоприемник, послушать, обещают ли на завтра метеорологи дождь но северу области.

Из его слов явствует, что больше всего он озабочен правильным, «беркутовым» воспитанием литературной смены. Его глаза суровеют, когда он заговаривает о тех поветриях, которые нет-нет и прихватывают крылышки некоторых модных литературных мотыльков. Спеша заработать себе популярность, они перепархивают с темы на тему, с предмета на предмет, ничего не узнавая до конца, занимаясь своеобразным литературным мародерством. Но без точного знания предмета, без выстраданности темы творчества не бывает. Настоящий художник руководствуется не надеждой на сомнительные лавры, а непреоборимым «не могу молчать».

Обычно сдержанный на оценки, он щедр на похвалу, когда речь заходит о книге, отмеченной печатью неподдельного таланта. С интересом расспрашивает о молодом рабочем-поэте с «Ростсельмаша» Борисе Примерове, чьи стихи произвели такое хорошее впечатление на участников «форума писателей Юга» в Ростове, и не может скрыть удовлетворения, узнав, что молодой поэт учится на вечернем отделении университета. С явным огорчением говорит о молодом прозаике, который, написав хорошую повесть о рядовом солдате, опубликовал потом недоношенную повесть из послевоенной жизни. Правда, тут же Шолохов замечает, что быть может, в еще большей степени в этом виновата критика, которая не заметила настоящей талантливости первой повести писателя и не помогла ему увидеть и развить сильные стороны своего дарования. Более того, и редакторы из издательства немало повинны в порче автором своей второй книги. В литературу входил самобытный писатель со своим видением жизни, своим языком, а не знающие жизни советчики эту самобытность и постарались из него вытравить.

* * *

А на самом раннем рассвете в калитку к Шолохову опять постучит кнутовищем подводчица с хутора Максаева или с хутора Лебяжьего, приехавшая в Вешки за горючим для колхоза или за товарами для сельпо, но и не забывающая о своем личном интересе.

— Михаил Александрович, выдь-ка на час, тут мне одну чудную квитанцию принесли за налог…

И Михаил Александрович выходит, разбирается вместе с нею в квитанции. А рукопись на столе ждет. Но и не может он позволить себе, чтобы человек ждал. И в то время, когда он слушает слова колхозницы о налоге, он должен постараться, чтобы не ушли из памяти и те — единственные — слова, только что найденные им за письменным столом.

Но ведь такие же, как эта подводчица, и сотни, тысячи других людей, доверчиво открывающих перед ним свои сердца и помогают ему находить эти слова. Все это и очень трудно, и так взаимосвязано, и отнимает время, силы, и прибавляет сил.

А потом он и сам снимает трубку телефона и попросит зайти к нему Петра Ивановича Маяцкого, секретаря Вешенского райкома партии. Петр Иванович Маяцкий во время войны был моряком. Флотский, обстрелянный парень. И за новое дело берется горячо, с умом, задумавшись прежде всего над тем, почему это в районах нынешней Вешенской зоны никогда раньше не задерживались специалисты сельского хозяйства: председатели колхозов и директора совхозов, агрономы, зоотехники, ветеринары. Повысить же культуру земледелия, поднять урожай, увеличить производство мясных и молочных продуктов можно только тогда, когда колхозы и совхозы обзаведутся постоянными кадрами хороших специалистов.

Шолохов доволен: секретарь правильно понимает задачу. Что-то неуловимое сохранилось в лице, во всем его облике от моряка, так сказать наследника людей, подобных Семену Давыдову. Везет Шолохову на интересных людей!

Беспредельна отзывчивость писателя, его повседневная заинтересованность в насущных делах и нуждах колхозников и партийных работников: в снабжении колхозов новой техникой, в организации новых совхозов, в облесении песков, в жилищном строительстве и в строительстве школ и больниц.

Человеку, бывающему в Вешках не каждый год, сразу бросаются в глаза перемены. Протянулась нитка наплавного моста через Дон, надежно связав правый берег с левым. Сооружается новый кинотеатр. Строится новая дорога. Наконец-то северодонская глубинка перестает быть глубинкой!

И во всем этом — огромная доля участия Шолохова, его труда, безвозмездно отданное на благо людей драгоценное время. А читатели ждут, они нетерпеливы. Тем более требовательны они к своему любимому писателю.

Иногда у него и у самого вырвется:

— А время-то уже накоротке.

Но и без всего этого, без этого повседневного слияния с окружающим, с надеждами, тревогами и нуждами людей он не представляет себе ни жизни, ни творчества. Так у него всегда было. Так, несомненно, будет и в дальнейшем. Шолохов не может перестать быть Шолоховым. Но и забывать о том, что Шолохов у нас один, не следует. «Они сражались за Родину» никто, кроме него, не допишет.

* * *

Возвращаясь из Вешенской на Средний Дон, долго едешь по изрезанной балками и перевалами степи дорогой, раздвигающей дремучую стену пшеницы, подсолнуха, кукурузы. Лето стоит буйное, сочное, яркое. Неслыханной силы бывают грозы, как будто артиллерийские огненные валы обкладывают ночное степное небо, беспрерывные молнии, сливаясь, освещают взлохмаченный ветром Дон, а из степи через станицы и хутора низвергаются в Дон бурные потоки, несут с собой глыбы глины и камни, а иногда и плетни, калитки, ульи. Но и солнца много, после грозовых ливней долго стоят жаркие, солнечные дни, а потом вдруг опять потянет прохладой, повеет освежающий ветерок, поднимет листья привянувший было подсолнух.

Озимая пшеница повсеместно уродила по 20, по 25, а нередко и по 30, на иных участках по 40–50 центнеров с гектара. И донские виноградники предвещают редкий урожай, и сады, что называется, ломятся: черным-черно и красным-красно от вишен; лесные полосы, дворы в хуторах и станицах, пригородные сады — в золоте абрикосов и жердел, ночью стучат по земле яблоки, падая с ветвей. Щедрое лето на Дону.

И могучий талант художника — как это буйное полнозрелое лето. У читателей Шолохова впереди новые радости. Неувядающая рука снова и снова дотронется до самых мужественных, самых трепетных струн их сердец, и они благодарно отзовутся ей звенящими, чистыми звуками.

 

Тот самый Марцель

Пути приобщения к славе различны. Западногерманский журналист Марцель решил не обременять себя поисками наитруднейших. Взвесив свои способности, он рассудил, что ему представляется единственная возможность добиться, чтобы на него указывали пальцами: «Тот самый Марцель!»

Как известно, летом 1964 года по приглашению Вальтера Ульбрихта и своих друзей из Союза писателей Германской Демократической Республики на немецкой земле побывал Михаил Александрович Шолохов. Не только в Советском Союзе и в ГДР, но и в других странах этот визит был воспринят как событие большой важности. Об этом говорит и тот прием, который был оказан Шолохову в ГДР, и тот резонанс, которым сопровождалась его поездка по стране в немецких органах печати. В газетах и журналах ее называли миссией мира и дружбы, а Шолохова — послом советской культуры, способствующим исчезновению с горизонта культурных отношений между двумя народами туч, оставшихся от минувшей войны. Когда перелистываешь страницы газет и журналов, с удовлетворением отмечаешь то единодушие, с каким подошли к оценке этого события серьезные органы печати самых разнообразных направлений и на востоке и на западе Германии. При этом, освещая поездку Шолохова по ГДР, они не умолчали ни об одной из подробностей, которые свидетельствуют об уважении выдающегося представителя советской культуры к созидательному гению немецкого народа. Ни о том, что Шолохов, живущий у себя на родине среди казаков-колхозников, и в ГДР побывал в сельхозкооперативе под Дрезденом и какое там впечатление произвела на него встреча с крестьянкой, которая в дни суровых морозов взяла к себе в дом телят, спасла их. Ни о посещении Шолоховым Дрезденской картинной галереи. Ни о словах его, сказанных в Веймаре «о великом немецком гении Гете».

Читая об этом, радуешься не только сердечности приема, оказанного автору «Тихого Дона», по и пониманию всей важности культурных связей в деле укрепления советско германской дружбы, проявленному в эти дни на страницах немецких газет и журналов. И вдруг, перелистывая страницы западногерманской прессы, наталкиваешься на заголовок: «Донской казак во фраке Гете». Автор — Марцель. Еженедельник «Ди цайт», № 25. Гамбург.

Впрочем, дело, конечно, не в заголовке. Очевидно, это всего лишь игра слов с целью привлечь внимание читателей — на какие только ухищрения не идут издатели буржуазных журналов и газет во имя поднятия тиража! Тем более что и начальные строчки статьи, следующие за броским заголовком, не обещают, кажется, что автор ее намерен продолжать в том же духе. «Михаил Шолохов, — пишет Марцель, — известный писатель Советского Союза, выдающийся эпический поэт русского языка, автор трилогии, относящейся к шедеврам современной мировой литературы, Михаил Шолохов, произведения которого переведены на 52 языка и тираж которых только в ГДР составил 1 175 000 экземпляров…» Что ж, все это правильно, как правильны, за исключением некоторых сведений, сообщаемых Марцелем о партийном стаже Шолохова (он член КПСС не с 1920, а с 1932 года), и последующие строчки этой фразы: «Михаил Шолохов — художник, знаменитость и национальный герой, коммунист с 1920 года и депутат Верховного Совета с 1937 года…» И вдруг Марцель заключает: «…Михаил Александрович Шолохов, великий казак с тихого Дона, ненавидит немцев».

Вот оно, оказывается, во имя чего велась вся эта артподготовка. Вот оно и есть то самое, ради чего автор и решил с первых же строк вытряхнуть перед читателями «Ди цайт» весь запас энциклопедических сведений о Шолохове, чтобы оглушенные ими читатели уже не посмели поставить под сомнение объективность Марцеля. После этого он может рассчитывать, что ему будут верить на слово.

Однако и самого доверчивого читателя трудно заставить поверить на слово, что автор одного из гуманнейших произведений современной литературы, романа «Тихий Дон», может испытывать чувство ненависти к какому-нибудь из народов. И самый наивный читатель, когда речь идет о таком обвинении, возводимом на Шолохова, может потребовать фактов. Чувствуя это, Марцель старается создать впечатление наличия у него таких фактов. Не располагая, конечно, ими, он обращает свой взор в прошлое.

В нашей стране и в других странах широко известен рассказ М. Шолохова «Наука ненависти», который он начал писать в те дни, когда гитлеровские захватчики рвались к Москве. Не знаю, когда познакомился с этим рассказом Марцель, но вспоминает он в Гамбурге об этом произведении Шолохова теперь: «Школа ненависти» — так называется один из его сборников фронтовых записок и рассказов, вышедший в 1942 году. На какой же при этом воспоминании вывод хочет настроить читателей «Ди цайт» Марцель? «Но его ненависть, — пишет он, — относилась и относится не только к немецким империалистам и фашистам, к капиталистам и реваншистам, рурским баронам и боннским ультра. Она относится просто к немцам».

Только что с пера Марцеля сыпались эпитеты: «выдающийся», «великий», «знаменитость», «национальный герой» — и вот уже с того же самого пера срывается нечто другое: «Это интуитивная, элементарная и дикая, почти животная ненависть».

Итак, оказывается, не вооруженный до зубов фашист преподавал советскому народу науку ненависти к оккупантам на подступах к Москве, а русский писатель Шолохов, повествующий о том, как усваивал эту науку советский народ. И если бы не было этого рассказа Шолохова, то танки Гудериана, пожалуй, по доброй воле повернули бы из Подмосковья обратно. А еще лучше, если бы Шолохов и озаглавил тогда свой рассказ не «Наука ненависти», а «Добро пожаловать».

При этом Марцелю нет дела до того, что автор «Тихого Дона» по самой сути своих убеждений не может питать чувства ненависти к немецкому народу. Достаточно перечитать страницы «Тихого Дона», посвященные первой мировой войне, где с чувством такого сострадания говорится о немецких и русских солдатах, ввергнутых германским кайзером и русским царем в империалистическую бойню, и с такой силой утверждается идея братания двух одетых в солдатские шинели народов на фронте. Только Марцель из еженедельника «Ди цайт» и может закрыть глаза на тот очевидный факт, что и в произведениях Шолохова о второй мировой войне речь идет не о науке ненависти к немецкому народу, а о науке ненависти к фашистским оккупантам, которые принесли с собой на советскую землю разрушения и смерть. Можно подумать, что в 1941 году, когда Шолоховым писался его знаменитый рассказ, не гитлеровские офицеры рассматривали в подзорные трубы башни Московского Кремля, а советские офицеры наводили свои бинокли на купол берлинского рейхстага. И, разумеется, по мнению Марцеля, словами дружбы и привета должен был в те дни встречать захватчиков писатель, которого называют совестью народа.

Не знаю, был ли когда-нибудь Марцель в Советском Союзе, но если даже не был, это не мешает ему ненавидеть народ Шолохова «интуитивной, элементарной, дикой и почти животной ненавистью», сравнимой лишь с ненавистью того фанатика, который летом 1942 года сбрасывал с самолета бомбы на дом автора «Тихого Дона» в станице Вешенской. Только однажды видел я слезы на глазах у мужественнейшего из писателей наших дней — это когда Шолохов рассказывал, как после бомбежки собирали у него во дворе останки той, что дала ему жизнь, была для него дороже всего в жизни…

Но поскольку и самый доверчивый читатель «Ди цайт» может не поверить, что приписываемое автору «Тихого Дона» чувство ненависти заставило его теперь приехать в гости к немецкому народу, Марцель спешит сообщить, что сделал это Шолохов не иначе как «под нажимом компетентных органов». Вот так прямо взяли, нажали на автора «Тихого Дона» — и он поехал. А до этого, как известно одному только Марцелю, «после 1945 года он упорно отказывался посетить Германию». Доподлинно известно Марцелю и то, что «все приглашения и старания ГДР были напрасны».

Впору подумать, что у Марцеля из гамбургской «Ди цайт» никаких иных забот нет, кроме забот об укреплении культурных связей Германской Демократической Республики с другими социалистическими странами, о повышении ее престижа на международной арене. Должно быть, только из этих побуждений и следует дальше Марцель на страницах «Ди цайт» буквально по пятам Шолохова, совершающего поездку по ГДР, старается навести тень на каждое его движение, каждое слово. Приехал Шолохов по приглашению своих друзей и ГДР — так нет, почему он не сделал этого раньше? На этот счет у Марцеля имеются самые проверенные сведения, начинающиеся в его статье, как правило, словами: «Говорят», «Если я не ошибаюсь», «Может быть»… Во что бы то ни было он хочет выглядеть в глазах читателей «Ди цайт» объективным, а если то, что «говорили» ему, потом и не подтвердится, так ведь это же не он сам говорил, а ему говорили… «Говорят, несколько лет назад в Москве в ответ на приглашение посетить Германию знаменитость рявкнула» — и вот уже брошена тень на эту «знаменитость», как теперь называет Марцель автора «Тихого Дона». А сам Марцель остается в тени. «Может быть», Шолохов, приехавший в ГДР, «не собирается добровольно посещать вторую часть немецкой страны»— и тень становится гуще, а сам Марцель еще глубже отступает в тень.

И все, к чему он прикасается своим пером, немедленно искажается, обезображивается так, что сама правда становится ложью. Побывал Шолохов после посещения Дрезденской галереи в гостях у немецких крестьян — Марцель комментирует: «Вначале мы вдыхали в картинной галерее специфический запах, присущий каждому музею, а затем отправились в сельскохозяйственный производственный кооператив „Ам Гейдеранд“ в Клотше под Дрезденом. Больше всего высокому гостю понравилась заготовка навоза». Произносит Шолохов в Веймаре в доме перед витриной, где хранятся фрак и пальто автора «Фауста», слова о бессмертии гения Гете — Марцель не останавливается перед тем, чтобы вокруг этого факта затеять нечистоплотную игру слов: «Донской казак во фраке Гете».

У гостеприимства свои законы. Зная, что на родине Шолохова часто можно видеть с удочкой на берегу Дона рядом с другими станичными рыбаками, его друзья из ГДР пригласили гостя порыбачить и в саксонской Швейцарии. Казалось бы, что можно сказать по этому поводу, кроме того, что и на немецкой земле умеют встречать гостей с не меньшим радушием, чем на русской. Когда, скажем, приезжал в гости к автору «Тихого Дона» его английский друг писатель Чарльз Сноу и Шолохов тоже ездил с ним на рыбалку, никому потом в Англии в голову не пришло над этим глумиться. Но Марцель из гамбургской «Ди цайт» и здесь закидывает свой спиннинг. О том, что вместе с Шолоховым ездили в саксонскую Швейцарию его друзья из ГДР, писатели и другие деятели культуры, он сообщает: «В саксонской Швейцарии Шолохов рыбачил в сопровождении заведующего отделом культуры при ЦК СЕПГ и первого секретаря Союза писателей».

Всего лишь одно слово «в сопровождении»— и оттенок иной. А раз так, то почему бы еще раз не прибегнуть к тому же приему? Оказывается, всего лишь одним-двумя, будто бы невзначай вставленными словами можно достигнуть перекоса. Скажем, о том, что гость приехал в немец кое издательство, можно написать: «В тот же день Шолохов оказал честь издательству, выпустившему его книги в немецком переводе», — и тут же попытаться унизить своих соотечественников из ГДР: «Все сотрудники издательства выстроились как почетный караул в фойе». Не как-нибудь иначе встречали гостя из Советской страны, а выстроились. Одно-единственное слово — и нате, получайте от Марцеля в отместку за те знаки уважения, которые вы посмели оказать автору «Тихого Дона».

Итак, Шолохов, который посещает сельскохозяйственный кооператив в ГДР и находит там язык сердечного взаимопонимания с немецкой женщиной-крестьянкой, ненавидит немцев, а Марцель, который глумится над немецкими крестьянами, заготавливающими навоз для своих полей, пылает к ним любовью. Автор «Тихого Дона», отдающий дань глубочайшего уважения автору «Фауста», делает это, оказывается, потому, что «принадлежит к числу тех крупных писателей, высказывания которых в речах, статьях и интервью свидетельствуют не о высокой интеллигентности, а скорее о своего рода наивности и ограниченности», а Марцель, грязнящий на страницах «Ди цайт» крупнейшего писателя современности, гостя немецкого народа, стоит на высотах культуры. Шолохов, приехавший на германскую землю с сердцем, открытым для дружбы, всего лишь «соблаговолил нанести визит», а он, Марцель, который воспользовался этим визитом, чтобы оклеветать Шолохова, сделал это из любви к советскому народу.

Даже факт посещения Шолоховым в Трептове памятника советским воинам, павшим в борьбе с фашизмом, и «скорбное молчание» писателя преподносится читателям «Ди цайт» все в том же глумливом тоне: «В дальнейшем тоже соблюдался принятый в ГДР во время государственных визитов ритуал». Одно только слово — «ритуал» — и русскому писателю уже отказано Марцелем в праве на скорбную память о своих соотечественниках, отдавших свои жизни в боях с фашизмом. Мол, не по велению сердца в скорбном молчании стоит автор рассказа «Судьба человека» и романа «Они сражались за Родину» Михаил Александрович Шолохов у памятника советским воинам в Трептове, а по предписанию ритуала. Таковы нравы в редакции гамбургского еженедельника «Ди цайт».

Но в заключение своей статьи Марцель еще раз позволяет себе акт великодушия. Пусть все видят, как он объективен. «Но что бы ни думали о Михаиле Александровиче Шолохове, казаке с тихого Дона, я настоятельно рекомендую прочитать его трилогию, которая вышла в ФРГ в 1960 году (издательство Пауля Листа, Мюнхен)».

Это «но что бы ни думали» в устах человека, который приложил столько стараний, чтобы возбудить у западногерманских немцев ненависть к автору «Тихого Дона», поистине стоит тех марок, которые были отсчитаны Марцелю в кассе еженедельника «Ди цайт». Марцель упорно хочет выглядеть джентльменом, человеком со вкусом. Вылил на гостя ушат клеветы, и можно побрызгать на него водичкой. Прием все тот же, но при частом употреблении он может подвести. У снисходительно перелистывающего страницы «Тихого Дона» Марцеля вдруг вырывается: «Между прочим, речь идет не о книге ненависти».

И это «между прочим», по его излюбленному выражению, тоже «стоит золота». Все же опасается он, что читатели «Ди цайт», не поверив ему на слово, захотят сами обратиться к «Тихому Дону» и узнают о чувствах, питаемых Шолоховым к немецкому народу, нечто совсем противоположное тому, в чем их только что пытался убедить недобросовестный журналист Марцель.

Когда немецкие крестьяне занимаются заготовкой навоза на своих полях, это пахнет урожаем. Когда же этим занимаются — на страницах гамбургского еженедельника «Ди цайт», это пахнет иначе. Каждому честному человеку ничего другого не остается, как отвернуться, зажав ноздри.

Тем не менее отныне Марцель может считать, что прославился. Теперь уже читатели «Ди цайт» наверняка не забудут, с чем связано его имя. «Тот самый Марцель, который клеветал на великого русского писателя Михаила Шолохова». «Тот самый Марцель, который позволил себе затеять грязную возню вокруг посещения автором „Тихого Дона“ музея автора „Фауста“». «Тот самый Марцель, который не прочь бы опять посеять семена вражды между немецкими и советским народами, настроенными жить в мире и дружбе».

 

О чем скрипели порожки

Хочу сразу же повиниться перед читателем, что впервые решаюсь прибегнуть к тому, что они вчера считал невозможным для себя: как это можно и не кощунственно ли, чтобы слово по слову, только что найденные тобой, тут же и диктовались на валик пишущей машинки, а то и на ленту магнитофона… Вот так, «едва разжав уста», и накручивались на валик или на пленку. А вот уже они и падают на ротацию.

Но что же делать, если иногда наступает момент, когда невозможно не поделиться с читателем немедленно, не откладывая ни на миг? Иначе самые дорогие, горячие краски твоего чувства могут безвозвратно исчезнуть, осыпаться, как уже осыпается с ветвей придорожных лесополос эта желтая, красная и всех иных оттенков листва вдоль всего пути с Среднего Дона на Верхний, в Вешки. Конечно же только единственный раз и можно позволить себе изменить правилу, чтобы каждое слово, прежде чем лечь в строку, было и выношено и взвешено, как свинец на ладони.

Ну, а если вдруг явственно ощущаешь в себе, как эти слова, не дожидаясь, когда их начнут отбирать, сами поднимаются откуда-то из глубины сплошным потоком и уже несут тебя? Вскоре ловишь себя на том, что это и есть самые единственные слова и что если теперь отказаться от них, то свободнее в выражении этого чувства уже не будешь. Потом придут другие, может быть, те же самые, но уже как бы похолодевшие слова, и что-то будет утрачено такое, чего уже не вернуть. Возвращается и листва на ветви деревьев и, может быть, еще более буйная, но она уже старше той. А поэтому и спеши вслушаться в молодой лиственный шум этих слов и успей подхватить их во всей их неповторимости хотя бы один-единственный раз в жизни, пока они еще не отлетели с ветвей твоего чувства.

Но почему же один-единственный, если та самая машинистка армейской редакции, которая и сейчас рядом, сразу же может напомнить, как мы, военные корреспонденты, — тот же Виталий Закруткин и тот же Петр Никитин, приезжая из-под Таганрога или Матвеева Кургана, будили тебя среди ночи и иногда с листка блокнота, а случалось, и прямо так диктовали на машинку то, о чем нельзя было не сообщить бойцу-читателю немедленно, что необходимо было ему так же, как обойма патронов в магазине автомата или снаряд в стволе пушки, а то и клинок в ножнах. Да и потом разве не приходилось тебе печатать прямо из уст военного корреспондента оперативные заметки из-под Моздока, из-под Мариуполя, из-под Севастополя, из казачьего корпуса, с борта катера-охотника… А иногда и, минуя твою машинку, устремлялись они сразу к прямому проводу на армейском, на фронтовом узлах связи, и вот так, из живых уст среди шифровок, оперсводок, боевых донесений и приказов шли с переднего края в Москву, чтобы там сразу лечь на ротацию, а с ротации разойтись по стране.

Да, но ведь то было другое время. Тогда и отдавали и опять отбирали, отвоевывали у врага село за селом, город за городом, падали и вставали из руин боевые крепости, а теперь совсем чистое небо над головой и золотая донская осень тихо слетает на землю. Все крепости давно отвоеваны и уже воздвигнуты творческим гением народа новые. Как бы скорбно ни склонялись головы у холмов минувшего, все время около них не простоишь, надо идти дальше. Давно пришло и время отстоявшихся, выношенных слов. Той самой медлительной полновесной поступи в строке, о которой не однажды говорил и он, только что коротким взмахом руки проводивший нас в обратный путь со ступенек своего дома в Вешках.

Но тогда опять скажи ты, бывшая машинистка армейской редакции: разве мы только что не побывали тоже в крепости и тоже только что взятой, завоеванной ценой предельного напряжения сил, ума и сердца? И вот так же, как те, военной поры, еще дымятся ее стены… Потому что, кроме тех, которые воздвигаются гением народа из бетона и железа, есть еще и другие, не меньшей прочности крепости, воздвигаемые из живой плоти человеческого духа.

Но все же надо по порядку. С чего это начиналось, назревало и как однажды дошло уже до того, что нитью стремительной дороги, рассекшей степь, не могли не соединиться нижний и верхний концы огромной излуки Дона, как тетивой, на которой, если бы взглянуть сверху, все ее извивы и зигзаги — это всего лишь трепетная дрожь от могучей стрелы, пущенной в высокое степное небо.

До этого долго было не вспомнить, откуда он вдруг взялся и так неотступно преследует, этот мотив: «Знакомый до боли скрип порожков…» Как — знакомый, когда могло состояться это знакомство? И с чем оно связано, если вдруг так прихватывает сердце? И дома, когда войдешь в густую тишину уже осенних, но еще не стряхнувших свои гроздья донских чаш виноградного сада; и когда с хуторского яра взглянешь утром на Дон, а он в это время всегда как будто дымится, серебряно чадит. Почему-то этот «скрип порожков» и посреди ночи может разбудить, а иногда словно бы музыкой отдастся в ушах.

Так это же оттуда, с той самой страницы, где Григорий Мелехов возвращается домой в хутор Татарский после долгой отлучки и после, казалось бы, полного разрыва с Аксиньей:

«Знакомый до боли скрип порожков — и Григорий на крыльце. Постаревшая мать подбежала с живостью девочки, вымочила слезами петлицы шинели и, неотрывно обнимая сына, лепетала что-то свое, несвязное, не передаваемое словами, а в сенцах, цепляясь за дверь, чтобы не упасть, стояла побледневшая Наталья, мучительно улыбалась, падала, срезанная беглым растерянным взглядом Григория».

И этот скрип порожков, и радость и боль никогда не переставали звучать в тебе, хотя иногда и отходили куда-то вглубь, как будто плескаясь, согревая душу. Но почему же теперь они вдруг с новой силой поднялись с ее дна и приобрели эту могущественную власть, которой опять предаешься с той же радостью, что и прежде? И когда из листвы донских чаш взглядываешь на Дон, то как-будто воочию различаешь под крутизной обрыва ту самую струю, которая по пути сюда уже обласкала взметнувшийся над Задоньем яр у Вешек. Сейчас Дон по-осеннему тих, спокоен, а ранней весной, когда взломается он, трутся об этот вешенский яр, как большие рыбины, ластятся к нему льдины. Крыгами их называют у нас.

Так вот куда и зовет и неудержимо влечет эта знакомая до боли музыка, скрип порожков.

Сразу же надо и объяснить читателю, что не такой-то автор этих строк частый гость в станице Вешенской, совсем не частый. Всего лишь два раза до войны и столько же после войны. Да и обязательны ли эти частые наезды, если и без того там всегда часть твоей жизни! И не кощунство ли надоедать, когда и без того там всегда толпятся, уже почти не остается у него, живущего в этом взметнувшемся над Задоньем доме, ни единого часа, кроме самых ранних, предрассветных и рассветных, для уединения, без которого не набрать силы для нового взлета!

Но все же наступает и эта минута — не случайно скрипели порожки. И по-человечески соскучился, ведь нельзя же всерьез принимать те мимолетные соприкосновения где-нибудь на писательском съезде в Москве или на пленуме в Ростове, когда все его окружают и он все-таки как-то одинок посреди всеобщей любви. И даже те встречи, когда из номера ростовской гостиницы вдруг раздастся на ранней заре звонок в хутор и ты примчишься, а там опять кружение. Все люди — хорошие, каждому он рад, но ведь много на свете хороших людей.

И никогда или почти никогда не услышать при этом от него того единственного слова, которое может принадлежать только ему. То есть у него вообще не бывает случайных слов, но всегда как-то трудно и больно посреди всеобщего гула и ропота вслушиваться в их смысл. Вот почему и наступает эта минута, когда уже не можешь больше устоять перед «скрипом порожков». Тем более что откуда-то нарастает еще и уверенность, что это будет самая главная из встреч, без нее никак нельзя. Донесся уже оттуда, от него, и шорох его новых страниц, тех самых, которых все так ждут…

А раз так, то пусть и эти руки с клавиш машинки перекладываются на руль, и махнем, мой друг, через антрацитовые степи ростовского угольного бассейна и через земли Миллеровщины с Среднего Дона на Верхний. И хоть эта натянувшаяся между концами донской излуки тетива автострады уже совсем не та дорога, по которой Григорий Мелехов возвращался из своих странствий домой на арбе с «Зовуткой», не те и села, хутора, станицы по правую и по левую руку от нее, а все же это та самая степь. Все тем же, поднимающимся из глубин твоей юности очарованием охватывает она, сжатая, распаханная, позолоченная осенью и прошитая щетинкой озимых. На перекрестке, на пьедестале стоит танк, вздыбившись, как для броска вперед.

Все громче в ушах шорох еще не знаемых тобой, по уже написанных там, на крутобережье, новых страниц о тех, кто сражался за Родину. Какими они будут, эти новые главы, удастся ли на них взглянуть? Нет, конечно, они не должны обмануть наших надежд, недаром они вынашивались столько лет, а все же тревожно.

Вот и стрелка направо от дороги на его родину — на хутор Кружилин. А это же тот самый лес, по которому шла весной Аксинья. «На открытой поляне, возле цветущего куста шиповника, она присела отдохнуть» и «…уловила томительный и сладостный аромат ландыша. Пошарив руками, она нашла его. Он рос тут же, под непроницаемо тенистым кустом…

И почему-то за этот короткий миг, когда сквозь слезы рассматривала цветок и вдыхала грустный его запах, вспомнилась Аксинье молодость и вся ее долгая и бедная радостями жизнь. Что ж, стара, видно, стала Аксинья… Станет ли женщина смолоду плакать оттого, что за сердце схватит случайное воспоминание?»

Но, оказывается, он, этот подступивший к горлу комок памяти, не только из женского сердца вдруг может вы жать слезы. И уже не под ногами Григория, но все так же явственно звучит этот «знакомый до боли скрип порожков».

— Здравствуйте, Михаил Александрович.

— Ну вот, пообещали к двенадцати часам быть и как раз успели. Мы с Марией Петровной не хотели сами садиться за стол.

Многое, очевидно, можно было бы рассказать и об этих первых минутах встречи, и о той удивительной атмосфере любовности, которая сразу же охватывает в этом доме. О разговорах за столом и в этот раз, и вечером, и уже наутро, перед отъездом домой, по-шолоховски всегда метких и дружелюбных характеристиках людей, неповторимых шутках и той глубочайшей серьезности, с которой он умеет слушать других… Только люди, не чувствующие Шолохова, могут и не знать, как он бывает бережен в своем отношении к человеку, как одновременно прост и изящен его разговор. И все это было бы интересно читателю, как и многое другое из его повседневной жизни, но другие обо всем этом сумеют лучше написать. Не только ведь ради этого из музыки порожков выросло предчувствие, что эта встреча из всех непременно станет главной. И ответ на это предчувствие не в той ли самой зеленовато-серой папке, за которой он вдруг так охотно, легко поднимается по лестнице к себе наверх, чтобы, спустившись оттуда, протянуть ее с доверчивой простотой:

— Успеешь прочитать до шести? — И он взглянул на часы. — Сейчас уже половина второго.

— Думаю, что успею.

— Ну, так значит, опять встречаемся в шесть… или в семь.

И здесь вдруг я впервые уловил у него в глазах что-то детское, даже виноватое, — это у Шолохова, всегда столь естественно свободного, непринужденного в каждом слове и жесте. Что-то нетерпеливое и, я бы даже сказал, стыдливое — это у него, наимужественнейшего из писателей наших дней. Какую-то даже застенчивость, о которой однажды говорила мне его старшая дочь — Светлана.

Вечером у него в доме за столом мне опять вспомнилось все это, когда он, немного примолкнув во время разговора, обронил:

— Да, пора уже мне с чем-нибудь выйти.

Так и сказал: «с чем-нибудь», подумав, должно быть, о тех самых новых главах романа «Они сражались за Родину», которые он принес сверху и протянул в этой зеленовато-серой папке. А это «что-нибудь», едва лишь папка раскрыта, уже не шелестит и не шуршит, перелистываясь страница за страницей, а начинает все больше греметь в сердце. И вскоре уже ты отказываешься себе представить, как ты мог жить без всего этого, не зная этого и не предполагая, что оно может быть. А оно уже есть и теперь уже все более властно вторгается в твою жизнь, раздвигает ее. Перелистываются страницы и гремят, гремят. А за окном вешенская осень, взад и вперед ходят мимо окон люди, ничего еще не зная об этих страницах, и после того, как под колесами автомашин дощатые клавиши понтонного моста через Дон проиграют что-то бурное, еще тише становится на воде, над песчаными берегами, в задонском лесу. В том самом, где так и уснула одурманенная запахом ландыша и своими воспоминаниями Аксинья.

С крутого яра смотрит на курчаво-зеленое Задонье своими окнами дом, в котором было выстрадано и отлито в слова все то, что теперь открылось тебе.

Вот так нее тихо, безоблачно было и тогда, в те давно и, казалось бы, навсегда отступившие в прошлое, в теперь вдруг опять стремительно приблизившиеся и глянувшие на тебя с этих страниц дни нашей предвоенной жизни. И если в доме у Николая Стрельцова назревает семейная драма, то ничего вокруг еще не предвещает той большой и неслыханно тяжкой драмы, трагедии, в которую вскоре ввергнуты были вся наша страна, весь народ. Какими после этого маленькими, мелкими сразу оказались все наши личные драмы, конфликты!

Но пока для агронома Николая Стрельцова ничего нет важнее, значительнее и трагичнее того конфликта и его взаимоотношениях с женой Ольгой, что давно уже исподволь назревал под покровом благополучия их семейной жизни и вот-вот должен прорваться наружу. И все же: «Такая умиротворенная благодать стояла над Сухим Логом, что Николай забыл обо всем на свете, покачиваясь в седле в такт лошадиному шагу, опустив поводья, всем существом своим бездумно радуясь и прохладному ветерку, и солнцу, ненадолго скрывшемуся за облаками, похожими на прозрачные хлопья тумана, и несмелым певческим пробам жаворонка».

Его молодая жизнь еще только начинается, и, несмотря ни на что, весь он исполнен безотчетной уверенности, что все самое лучшее у него впереди. Хотя здесь же и сталкивается лицом к лицу с живой реальностью, омрачающей небосклон его семейной жизни, — с тем, кто является виновником его почти неизбежного разрыва с Ольгой.

«Мир стал странно немотным, начисто лишился звуков», когда Николай увидел его «…всего с головы до ног: красивое, смугло-румяное, круглое лицо с черной полоской усов, смоляную челку, выбившуюся из-под примятого поля серой мягкой шляпы, нарядный, красно-черный четырех угольник вышивки украинской рубашки, серый в полоску пиджак, небрежно накинутый на широкие ладные плечи», увидел «разъезжавшиеся по грязи ноги в черных стареньких брюках и заляпанных грязью коротких резиновых сапогах». Таким этот человек и сохранится потом в «памяти Стрельцова на всю жизнь как мгновенно выхваченный из кадра цветного фильма. А в тот момент Николай неотрывно и жадно всматривался в лицо человека, разрушившего его жизнь, ставшего смертным врагом». Да еще и весело блеснувшего зубами, поравнявшись с Николаем:

«— Доброе утро, Николай Семенович! Ну и грязищу развело! А еще называется это божье место Сухой Лог.

Николай хотел ответить на приветствие, но в горле у него как-то тихо и хрипло забулькало. Он сделал судорожное глотальное движение, однако так и не смог ничего сказать. А когда поднимал к козырьку правую руку, то плеть повисла на ней будто пудовая гиря».

Нет, не будем и дальше цитировать, нельзя читателя новых глав «Они сражались за Родину» лишать чувства первозданного восприятия шолоховского текста, а если кое-где и позволим себе еще обратиться к тексту романа, то лишь потому, что сам же Михаил Александрович пресек все наши колебания и сомнения своим удивленным вопросом на вопрос об этом:

— А почему бы и нет?

То, что им только что написано, так широко захватывает предвоенную жизнь, что никакие извлечения из текста не могут потом помешать свежести, цельности восприятия всего полотна, развертываемого перед читательским взором. Вот уже и плеть в руке у Николая Стрельцова почти готова опуститься на голову того, кто сейчас представляется ему самым смертельным врагом из всех, какие только могли бы встретиться ему в жизни. Но и эта плеть не опустится, и не личная драма, сколько бы значительной ни казалась она самому Николаю, станет главной драмой его жизни. Неизвестно, встретится ли еще когда-нибудь он со своим обидчиком, но наверняка можно сказать, что не он окажется для Стрельцова тем самым врагом, который хотел бы затмить ему, как и миллионам других людей, солнце жизни. На жизнь Николая и на жизнь миллионов других людей со всеми их драмами и конфликтами вскоре надвинется, совершенно изменив ее, та, другая — народная — драма, отдаленные молнии которой уже начинают пробегать по страницам этих новых глав романа, возвращающих читателя к тихой, безоблачной поре предвоенной жизни. Уже и тогда, напоминает Шолохов, самых зорких и чутких сердцем не обманывала эта тишина. А еще точнее сказать, тех, кто в свое время выстрадал ее своей кровью, всей своей жизнью и теперь уже никогда не сможет избавиться от тревоги, как бы ни было поставлено под удар, утрачено все то, за что было заплачено такой ценой. Как первый просверк молнии на этих новых предвоенных страницах романа Шолохова — приезд к Николаю Стрельцову его старшего брата, Александра.

Если до этого и сомнений не могло возникнуть, что опубликованные уже главы романа «Они сражались за Родину» и есть начало эпического полотна о войне, то теперь, после того как прочитаны новые главы, с уверенностью берусь сказать, что только с этих глав и мог Шолохов начинать роман. Иначе так и не дано было бы нам опять ощутить и все могучее очарование той жизни, которой жила тогда наша страна, и всех тех ее радостей, перемежаемых страданиями, не узнав которых нельзя понять ни причин наших первых поражений, ни источников всех последующих побед. А всего-то и встречаются два брата Стрельцовы после долгой разлуки, радуются тому, что опять они могут побыть вместе, ловят рыбу и ведут между собой разговор — им есть о чем поговорить. Старший, Александр, совсем недавно вернулся из мест, как говорится, не столь отдаленных. Убежденнейший коммунист, которого уже ничто, ни самые горчайшие испытания, выпавшие на его долю, не смогут свернуть с избранного пути. Оттого, что бывают затмения, солнце не перестанет быть солнцем. Для Александра Стрельцова дело его партии — это, собственно, он сам, вся его жизнь. Весь какой-то неброский и вместе с тем самобытный, целомудренно собранный, даже галантный, он, живя в семье у младшего брата, как бы освещает собой жизнь этой омраченной тучами назревающей драмы семьи и, не прилагая к тому усилий, привлекает к себе сердца всех, начиная от маленького Николки. С его приездом повеселел не только сам Николай, но даже Ольга и мать Ольги. Но если бы только это! Давайте тоже присядем рядом с братьями на берегу реки у огня, на котором варится уха из рыбы, только что наловленной Александром, — одни лишь страницы, посвященные этой рыбной ловле, осчастливили бы другого писателя. Присядем и послушаем, о чем говорит своему младшему брату и что старается внушить ему этот человек, только что прошедший полем тягчайших испытаний:

«…И какой же народище мы вырастили за двадцать лет! Сгусток человеческой красоты. Сами росли и младших растили. Преданные партии до последнего дыхания, образованные, умелые командиры, готовые по первому зову на защиту от любого врага, в быту скромные, простые ребята, не сребролюбцы, не стяжатели, не карьеристы. У любой командирской семьи все имущество состояло из двух чемоданов. И жены подбирались, как правило, под стать мужьям. Ковров и гобеленов не наживали, в одежде — простота, и „краснодеревщики не слали мебель на дом“. Не в этом у всех нас была цель в жизни! Да разве только в армии вырос такой народище? А гражданские коммунисты, а комсомольцы? Такой непробиваемый стальной щит Родины выковали, что подумаешь, бывало, — и никакой черт тебе не страшен. Любому врагу и вязы свернем и хребет сломаем!

Жили мы тогда как в сказке! Весь пыл наших сердец, весь разум, всю силу расходовали на создание армии, на укрепление могущества нашего единственно справедливого на земле строя! Мы не так уж много уделяли внимания дорогим женам и семьям, а холостые — девушкам, но, черт возьми, хватало и им от наших щедрот, и в обиде на нас они не были! Наши умницы понимали, что мы так раскрутили маховик истории, что сбавлять обороты было уже ни к чему! — Александр Михайлович помолчал, глядя на огонь, наверное вспоминая прошлое, тихо улыбаясь воспоминаниям, потом закурил и продолжал снова. И только по тому, как глубоко он затягивался, глотая папиросный дым, видно было его скрытое волнение. — Я, Коля, никогда не уставал любоваться своими людьми. Взыскивал с подчиненных со всей старорежимной строгостью, а втайне любовался ими. И молодые солдаты, и те, которых призывали на территориальные сборы, — у всех у них были суворовские задатки. Старик порадовался бы, глядя на достойных потомков своих чудо-богатырей! Ей-богу, не вру, не фантазирую! Проснись Суворов да побывай на наших учениях — он прослезился бы от умиления, а от радости выпил бы лишнюю чарку анисовки!

Я не говорю уже о комсоставе. Насмотрелся я на своих в Испании и возгордился дьявольски! Какие орлы там побывали! Возьми хоть комдива Кирилла Мерецкова или комбрига Воронова Николая, а полковник Малиновский Родион, а полковник Батов Павел! Это же готовые полководцы, я бы сказал, экстра-класса! Троценко Ефим, Шумилов Михаил, Дмитриев Михаил, тоже ребятки — дай боже! Не уступят в хватке, в знаниях, в волевых качествах. Даже те, кто помоложе, и те были на великолепном уровне, такие, как старший лейтенант Лященко Николай лейтенант Родимцев Саша, — это, будь спокоен, завтрашние полководцы, без скидки на бедность и происхождение. А вообще всем им — цены нет! Кстати, Родимцев, будучи командиром взвода, выбивал из пулемета на мишени свое имя и фамилию. Не хотел бы я побывать под огнем пулемета, за которым прилег Родимцев… А посмотреть — муху не обидит, милый скромный парень, каких много на родной Руси. Да что там говорить. И в гости ездили отличнейшие ребята, да и дома их оставалось предостаточно, на случай, если пришлось бы встречать незваных гостей…»

Вижу, читатель, как и вы тоже вздрогнули при этих словах: «Саша Родимцев». Уж не сражались ли вы под начальством комдива Александра Родимцева в Сталинграде? От меня не укрылись ни ваш трепет, ни жар смуглой бледности, прихлынувшей к вашему лицу. Но если это и не вы сами воевали под начальством Родимцева, то наверняка ваш старший брат, или отец, или даже дед, которые так и не вернулись оттуда. Недавно я прочитал, что из тех, кто сражался за Мамаев курган, почти никого не осталось в живых. Это их оплакивает теперь реквием, неумолчно звучащий на склонах кургана, куда тянутся отовсюду люди. Значит, и вы, вздрогнув, почувствовали, куда в шолоховском романе могут привести братьев Стрельцовых дороги войны. Конечно, из глав, уже опубликованных, вы могли догадаться, что младший Стрельцов должен прийти в Сталинград. Но со старшим, генералом, вы встретитесь на страницах романа только теперь в новых главах, и, кто знает, не встретитесь ли вы с ним еще и потом, на сталинградской земле.

А пока братья Стрельцовы на рыбалке, варят уху и разговаривают у костра. Как же это можно так написать! Да это же, конечно, сам Шолохов и любовался сазаньим боем на Дону, на Хопре, и закидывал леску, и подсекал рыбину. А случалось, срывалась она у него с крючка, и так же по-детски радовался он, вытаскивая ее, как теперь радуется Александр Стрельцов, и печалился, когда она уходила от него, чтобы потом посмеяться вместе с другими рыбаками у костра над самим собой. Вот так же перешучиваются братья Стрельцовы. Но тут же подспудно не прекращается, проходит берегами их сердец другая напряженная жизнь, лишь изредка прорываясь наружу. О тяжелом и подчас страшном они говорят между собой, и все-таки старший брат старается перелить в младшего всю свою, так и не омраченную никакими преходящими обстоятельствами, чистую любовь к земле, к своему народу. И это еще скажется, скажется потом. Впрочем, мы уже знаем, как это сказалось: мы уже встречались с младшим Стрельцовым на военных страницах романа «Они сражались за Родину».

Здесь же, на этом тихом берегу, у рыбацкого костра, ничто пока не предвещает, что вскоре им придется сражаться и отдавать за нее свою жизнь. Лишь старший, Александр Стрельцов, разговаривая с братом, нет-нет да и дает ему почувствовать, что необходимо быть готовым к самому грозному. И потом — опять ничем не нарушаемая благодать тишины, натягивает лесу рыба, пересыпанными юмором фразами обмениваются братья. Никогда еще им не было так хорошо, как теперь, после долгой разлуки. И вдруг:

«Из кустов белотала вышли двое, подошли к берегу. Николай, вглядевшись, сказал:

— Шофер райкомовской машины и инструктор райкома Ваня Петлин. Нет, тут что-то другое…

— Перевезите меня, Николай Семенович, — послышалось с того берега.

Николай молча спустился к лодке.

Только в прошлом году демобилизованный из Красной Армии старший лейтенант Петлин подошел к Александру Михайловичу строевым шагом, четко приложив ладонь к околышку артиллерийской фуражки.

— Разрешите обратиться, товарищ генерал, — И подал конверт. — Шифровка на ваше имя.

Александр Михайлович прочитал и, широко улыбаясь, крепко обнял стоящего рядом Николая. Он тяжело дышал и говорил с короткими паузами:

— Ну, брат, приказывают немедленно прибыть в Москву за назначением. Генштаб приказывает. Вспомнил обо мне Георгий Константинович Жуков! Что ж, послужим Родине и нашей Коммунистической партии! Послужим и верой и правдой до конца! — Он стиснул в объятиях Николая, и тот впервые за все время увидел в помутневших глазах брата слезы».

Я завидую вам, читатель, — у вас эта радость еще впереди. Перед вашим взором еще развернется во всей своей силе шолоховское полотно, посвященное и тому кануну войны, когда предгрозовое небо Родины начинали озарять вспышки зловещих молний, и самой грозе. Полотно, населенное несравненной красоты, чистоты и мужества людьми, плоть от плоти своего великого многострадального и несгибаемого народа.

Все масштабно у Шолохова, ничего нет вполголоса, и в каждой строчке, в каждом слове все от имени той любви, которую проносят в сердце через всю свою жизнь и старший Александр Стрельцов, и его младший брат — Николай, и их товарищи, с которыми они завтра плечом к плечу будут сражаться — и уже сражались — за свою социалистическую Родину.

Правда, неприкрытая, ничего не утаивающая и этой своей предельной открытостью возвышающая дело партии, взрастившей таких людей, веру которых ничто не может убить.

Если даже все это вами самими было пережито, все равно как если бы впервые обступает вас эта жизнь, исполненная высоких страстей. И волнение новой встречи с суровой и прекрасной молодостью своей страны, с самим собой и своими товарищами объем лет сердце.

И кто бы вы ни были, радость и гордость за свой народ с новой силой охватят вас вместе с благодарностью художнику слова за новое приобщение к этому, казалось бы, уже отошедшему в прошлое и все-таки неувядаемому, незабываемому, без чего мы все не были бы сегодня такими, какие мы есть.

Но и вы, читатель, должны мне позавидовать. К вам еще только должен прийти этот огонь по незримым проводам, протянувшимся от могучей ГЭС, на турбины которой падают воды тихого Дона у вешенского яра, а мое сердце уже встрепенулось от этого огня. И что-то самое дорогое, что всегда есть у человека в сердце, вспыхнуло еще ярче, Отныне жизнь непременно должна будет измениться, как это всегда бывает, когда начинаешь равняться на ту, незнаемую до этого меру ответственности, которая только что открылась взору. Чем же и как отблагодарить его за это? Как и за эти слова:

— Почему же так быстро — и уже домой? Условимся отныне встречаться чаще.

Нет, совсем не быстро, а самое время, пора. И как бы ни были желанны эти встречи, какой бы неизгладимый след ни оставила теперь в сердце и в памяти эта, может быть, самая главная, а чаще нельзя. Вон и сам он берет со стола присланные ему из Москвы, из архивов, пожелтевшие листки и вслух начинает читать опубликованное всего за неделю до войны, предназначенное тогда вселить в народ спокойствие и все же предельно тревожное Заявление ТАСС. И глаза его тут же украдкой скользнули в сторону, к порожкам лестницы, уходящей наверх, в ту самую комнату, где он остается наедине с самим собой. В три часа и никак не позже четырех часов утра он всегда встает, и никто не вправе нарушить это его уединение, никто.

— До свиданья, Михаил Александрович… — Дальше не идут слова. Какие еще могут быть слова?!

Только он, должно быть спустившись с порожков, и умеет вот так улыбнуться и взмахнуть рукой, провожая в путь.

Но тебя, бывшая фронтовая машинистка, я все-таки решаюсь нынче разбудить, хоть и жаль это мне и нелегко тебе просыпаться и садиться за машинку после трехсот пятидесяти километров за рулем туда и трехсот пятидесяти обратно. И утро еще совсем раннее, край солнца высунулся из-за островных верб на Дону, и сам Дон, как всегда в это время, красновато дымится, серебряно чадит, пробуждаясь. Но читатель не должен ждать. И в армейской редакции, помнишь, тебя будили еще раньше, часто прямо среди ночи, когда военные корреспонденты приезжали с передовой из-под Самбека, с высоты 101, из дивизии Аршинцева, из корпуса морской пехоты, и тебе нередко приходилось спать не раздеваясь, в гимнастерке и в юбке.

Не правда ли, в чем-то мы совсем другими стали с тобой за это время — меньше чем за два дня, — после того, как прочитали эти страницы. В своей жизни мы еще не раз вернемся к ним, но этого уже не забыть. И мы обязательно будем жить отныне, как-то еще и по-новому всматриваясь в людей, видеть в их лицах и сердцах что-то такое, чего не видели прежде. А читатель, если и взыщет за то, что вот так, с дороги, из уст прямо на валик машинки, то все же поймет, что нельзя было это отложить. Это ведь тоже с передовой.

Из белесой дымки утра все ярче выступают осенние краски виноградных садов, береговых верб. Все тот же самый Дон омывает их корни, который там, в верховьях, ластится к вешенскому яру.

 

Первая и последняя

В жаркий солнечный полдень набредешь где-нибудь под придонскими вербами на струю выбившегося из-под берегового склона родника, опустившись на колени, перехватишь ее губами и с ненасытной жадностью пьешь, потом оторвешься, взглянешь на голубое небо, и опять пьешь. Казалось бы, ничего, столь же пленительно сладкого и так утоляющего жажду, как этот придонский родник, не может быть. Но не потому ли и никак не можешь оторваться от него.

Не так ли нам, мой друг, никогда, вероятно, не исчерпать до конца ту непременную тему в дни наших встреч, когда я, приезжая из своих степей в Москву, часто прямо с вокзала или из аэропорта заявлюсь к тебе в комнату в редакции, и ты после первых радостно-дружеских восклицаний вдруг спрашиваешь у меня понизившимся голосом: «Ну, как там казак?» Как если бы из-за того, что я живу на той же донской земле я могу знать, что происходит с ним каждую секунду. Но если ты и не спросишь меня о нем, то я сам рванусь навстречу этой вспыхнувшей синеве в твоих глазах. Такой же, должно быть, яркой, как и небо над твоей Арбузинкой, под которым ты родилась, а потом выстаивала за штурвалом на мостике комбайна.

И все же пусть не будет неожиданным для тебя, если я теперь скажу, что из-под пластов нашей общей любви к нему все это время постоянно пробивался и спор между нами. Особенно когда в нашем разговоре оказывались рядом имена Аксиньи и Натальи. Скорее, это даже не спор, а подтверждение того, что, должно быть, и подразумевал под своими словами Лев Толстой: «Сколько сердец, столько родов любви».

И при этом всегда как бы еще чего-то не хватало мне, чтобы надежнее защитить в твоих глазах Аксинью. Вплоть до той последней поездки в Вешенскую к нему в апреле прошлого года, когда вдруг сразу стало понятно, чего же именно не хватало, и для меня сразу все осветилось. Теперь я знаю.

Мне надо было убедиться в одной своей догадке, а для этого еще раз увидеть ту, не будь которой, не было бы и той Аксиньи, какая вышла из-под его пера, а была бы, возможно, какая-то совсем другая женщина. Увидел, и окончательно увериться в этой догадке, однажды ворохнувшейся под сердцем. А если и не увериться, то получить внутреннее право на нее и на то, чтобы потом возвращаться к ней и отстаивать ее перед самим собой и перед другими, как отстаиваешь право на любовь к твоей единственной, у которой только тебе и дано было увидеть то, мимо чего прошли все другие.

И теперь я иногда с запоздалым испугом думаю, что все это так бы могло и остаться скрытым от меня, если бы не та последняя поездка к нему прошлогодней весной, о которой тогда же по горячим следам рассказал в «Огоньке» Анатолий Софронов. Не повторяясь в подробностях, я всего лишь добавлю к этому о неповторимости того общего впечатления, оставшегося от вешенских бесед о литературе и войне, во время которых Михаил Александрович все время как бы переводил свой взгляд с полей сражений войны на страницы литературы, посвященной ей, взыскующе доискиваясь правды — и только правды. Ни единого липшего слова, а то, что при этой лепке им образа народной войны оказывалось неподвластным даже его слову, довершали его поразительно пластичные жесты и его глаза, о которых только и можно сказать, что это глаза Шолохова.

И тут вдруг я увидел другие прекрасные глаза, которые все это время неотступно, как если бы они впервые видели его, следовали каждому его слову и жесту. С тем же самым изумлением, с каким они, вероятно, сопутствовали ему всю жизнь. От той самой поры, когда он поверял им свои первые строчки, и до этой вечерней вешенской зари, полыхающей в окнах дома в час нашей беседы. И вот тут-то вдруг все, что я до этого читал в его «Тихом Доне» и о чем мы не раз говорили с тобой при наших встречах в Москве, заново развернулось передо мной, и я вздрогнул, увидев и почувствовав то, чего не видел или же только смутно чувствовал прежде. Озаренное блеском этих прекрасных глаз, все как бы заново осветилось и открылось:

«Аксинья привязалась к мужу после рождения ребенка, но не было у нее к нему чувства, была горькая бабья жалость да привычка. Ребенок умер, не дожив до года. Старая развернулась жизнь. И когда Мелехов Гришка, заигрывая, стал Аксинье поперек пути, с ужасом увидела она, что ее тянет к черному ласковому парню… Тепло и приятно ей было, когда черные Гришкины глаза ласкали ее тяжело и исступленно. На заре, просыпаясь доить коров, она улыбалась и, еще не сознавая отчего, вспоминала: „Нынче что-то есть радостное. Что же? Григорий… Гриша…“ Пугало это новое, заполнявшее всю ее чувство, и в мыслях шла ощупью, осторожно, как через Дон по мартовскому ноздреватому льду».

По такому же, забегу вперед, ноздреватому мартовскому льду, по которому много позднее к конце всех своих исканий и скитаний переходит через Дон и Григорий в свой хутор Татарский, где его уже не будет поджидать Аксинья. Но тогда на заре своей любви к нему она ничего из того, что должно будет случиться с Григорием и с ней, не знала и не могла знать. А если бы и каким-нибудь особым провидением могла узнать, все равно уже не властна была бы, да и не захотела бы отказаться от нахлынувшей на нее любви. После того наитягчайшего, что с девичества выпало на ее долю и, казалось бы, навсегда отлучило от мечты о возможности счастья, эта любовь вспыхнула у нее на пути, озарила ее жизнь. И весь мир воссиял. Есть, оказывается, счастье на земле. Теперь ужо она не отдаст его никому.

Под карандашом у графиков, под кистью художников, иллюстрирующих «Тихий Дон», и на экране Аксинья Астахова раздувает ноздрями, колышет грудью и бедрами, сверкая и испепеляя взглядом. И почти всегда нечто чуть ли не демоническое есть в ее глазах. Тот огонь, что и под пером у Шолохова, вспыхивает у нее, когда покушаются на ее любовь к Григорию. Тогда действительно как будто демоны вселяются в нее, и она бросается на защиту своей любви. С тем большей неистовостью, что право на эту любовь ей приходится защищать чуть ли не перед всем миром. Поначалу даже и перед лицом самого Григория защищать.

«Не лазоревым алым цветом, а собачьей бессилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.

С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову».

Срамную по тем понятиям и обычаям старого казачьего быта, по которым всегда объявлялась вне закона вот такая открытая любовь, бросающая всем и всему вызов, но все-таки счастливую, несмотря ни на что. Ни до этого у Аксиньи не было, ни потом уже не будет какой-нибудь другой любви. Потому что по всем задаткам своей натуры однолюбка она, и не вина ее, а беда, что Григорий встретился ей так поздно. Но раз поздно, то заодно и отлюбит она его за все горькое, что до этого выпало на ее долю. Ничего выше и дороже этой любви больше уже не будет у нее. Только она, первая и единственная, вплоть до смертного часа.

Недаром же Аксинья так и ринется навстречу словам Григория, когда он скажет ей: «Давай, Ксюша, прикончим…» Опережая его, она мысленно уже договорила: «Степана…», но Григорий продолжает: «…прикончим эту историю». И можно не сомневаться, что вместе с тем камнем, который при этом отваливается от сердца Аксиньи — она, конечно же, не хочет смерти Степана, — на какое-то мгновение и разочарование испытала она. А вот как поначалу проявляется и любовь молодого Григория к Аксинье. Когда она предлагает ему все бросить и бежать вместе куда угодно, хоть в тот же пугающе незнакомый и чуждый ей город, он отвечает ей:

«— Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну куда я пойду от хозяйства? Опять же на службу мне на этот год. Не годится дело… От земли я никуда не тронусь. Тут степь, дыхнуть есть чем, а там? В прошлую зиму ездил я с батей на станцию, так было-к пропал. Паровозы ревут, дух там чижелый от горелого угля. Как народ живет — не знаю, может, они привыкли к этому самому угару… — Григорий сплевывает и еще раз говорит — Никуда я с хутора не пойду».

Это потом, властно увлекаемый бурно вспыхнувшим чувством к Аксинье, он и из хутора уйдет, а сейчас «Григорий углом переламывает левую бровь, думает и неожиданно открывает горячие свои, нерусские глаза. Они смеются». Шолохов повторяет: «слепят насмешкой». И в Гришкином голосе небрежная снисходительность. Она, Аксинья, и «дура», и «глупая баба», а он — мужчина и казак, и ему негоже так сразу поддаваться своему чувству. И сама его любовь к Аксинье как бы еще на грани прекрасной игры, она еще не ухватила его за сердце так, как ухватит позднее. А вдруг и его предполагаемая женитьба на Наталье окажется продолжением этой игры? Ему еще неведома действительная цена этой любви. Чтобы изведать ее, ему предстоит еще и через женитьбу на несчастной Наталье пройти.

По своему мужскому превосходству ничего оскорбляющего и унижающего Аксинью он не усматривает в своих словах. В конце концов она «мужняя» баба и знала, на что идет. Мало ли, говорят, «играются» с мужними бабами. Самолюбию Григория даже льстит, что и для него пришел черед, теперь он совсем казак. На нем тоже остановила свой взор замужняя, и не какая-нибудь, а самая красивая из хуторских женщин, Аксинья. А там, слепой сказал, посмотрим. Там можно будет и прикончить «эту историю». А пока зачем же ее приканчивать, если так хороша, так сладка любовь мужней бабы, прекрасной Аксиньи.

Но для Аксиньи уже с самого первого мгновения это не игра. Неспроста так и сопротивляется она той «бугаиной» настойчивости, с которой обхаживает ее этот черноглазый ласковый парень, зная, что если уступит ему, то навсегда. Тогда Григорий уже на всю жизнь войдет в ее сердце. Вот почему и от тех слов, которые с ласковой снисходительностью цедит Григорий еще задолго до его женитьбы на Наталье, веет на Аксинью такой стужей. Это у нее в глазах и в душе, а не за окном ее горницы, «темнеет». И это не просто «на месяц», а на ясный месяц ее любви впервые «наплыло облачко». С ним впервые наплывает на Аксиньину любовь и тень зловещего предчувствия, которому она до этого не давала власти, захваченная своим чувством к Григорию. «В горнице тоже густеет темень, блекнут Степановы урядницкие лычки на висящем у окна казачьем мундире…»

Расплата неотвратима, но, и зная об этом, ничего не боится Аксинья, всю себя отдавая любимому, в то время как он… «И в серой застойной непрогляди Григорий не видит: у Аксиньи мелкой дрожью трясутся плечи и на подушке молча подпрыгивает стиснутая ладонями голова».

А ведь это еще начало. Все испытания для нее еще впереди. Но она уже бестрепетно решила отлюбить за всю свою горькую жизнь. Вот почему и с такой непримиримостью борется она за нее, свою первую и единственную, за него, своего Гришу, не боясь ни кулаков Степана, ни гнева Пантелея Прокофьевича, ни осуждения окружающих, ни своего собственного — от сознания вины — стыда перед Натальей, прикрываемого и кликушеством, столь несвойственным ей, противоречащим всему складу со великодушной, широкой натуры. Да, и великодушной и широкой.

Не она ли после смерти Натальи наперекор запрету Ильиничны все же сумела натоптать стежку к сердечкам осиротевших Натальиных и Григорьевых детишек.

В сущности, ни она не виновата перед Натальей, ни Наталья перед ней. Они обе жертвы. И не под влиянием ли самых недобрых предчувствий, с новой силой нахлынувших на Аксинью с посещением ее Натальей в Ягодном, так беснуется Аксинья, судорожно настаивая, что это ей принадлежит Гришка, только ей. На самом же деле это от сознания собственной беззащитности беснуется она.

Тут еще раз стоит оглянуться, из какого мрака пробивался цветок Аксиньиной любви. О «Тихом Доне» и других произведениях Шолохова пишут, как о могучих полотнах, на которых в несравненных художественных образах и картинах отразились и выразились темы: «Революция и крестьянство», «Революция и народ». Но этому нисколько не противоречит, что со столь же мощной силой звучат со страниц шолоховских произведений темы «Женщина и революция», «Революция и любовь».

Не назвать другого произведения в нашей литературе, на страницах которого столько бы сердечного внимания было уделено и столько горячих красок отдано его автором женщине. Где так бы оплакана была ее жестокая доля и столько трогательных цветов — лазоревых и иных — принесено к ее ногам из степи, с майского луга, из глубин сердца писателя. Уже в первых строчках «Тихого Дона» эти нежность и боль исторглись из его сердца. Если бы в романе Шолохова не было и никаких иных свидетельств вопиющей отсталости нравов, властвовавших на патриархальном Дону, то и одной только кровью вписанной в землю мелеховского подворья картины забитой насмерть турчанки достаточно было бы, чтобы убедиться в назревшей необходимости решительных перемен в судьбе женщины-крестьянки. Ибо по отношению к женщине в первую очередь и можно судить об уровне нравов.

И потом Шолохов уже не раз опустит эту лакмусовую бумагу в гущу этих нравов. В самом начале своего девичества была поругана юная Аксинья, а потом кулаками и каблуками нелюбимый муж выбивает из нее любовь к ненаглядному Гришке.

Все же Григорию легче достается его любовь, но это, конечно, не означает, что так уж совсем легко. Легко ли пойти против отца, матери, против всей своей семьи и всего хуторского «обчества», наотрез не одобряющего и осуждающего эту «позорную» любовь.

Ни единого сторонника нет у Григория в родном хуторе Татарском, за исключением, пожалуй, Михаила Кошевого, с которым тогда, в молодости, Григорию куда проще было находить общий язык. Не зря, перебрав после ухода из дому имена всех своих хуторских дружков, решая, к кому бы пойти переночевать, Григорий останавливается на Кошевом. Видимо, уверен был Григорий, что более свободный от ветхозаветных предрассудков и вообще более свободомыслящий, независимый в своих суждениях и поступках Михаил Кошевой сможет скорее всего понять его и Аксинью. Не кому иному, а Михаилу решивший уйти из хутора Григорий доверяет быть своим посланцем: «Перекажи Аксинье, чтобы, как завечереет, вышла к ветряку». От неожиданности всего только на секунду и замнется Михаил: «А Степан?», но тут же и пойдет выполнять поручение друга.

Да, это не кто-нибудь иной, а Михаил Кошевой был первым поверенным и вестовым любви Григория и Аксиньи. Как много лет спустя станет и разлучником их любви, когда после своего последнего словесного поединка с ним, другом, Григорий решает снова бежать из хутора и вновь увлекает за собой Аксинью — на этот раз на гибель. Но с тех пор грозное и кровавое время вырыло между старыми друзьями пропасть.

Нет, не просто было и молодому Григорию разрывать привычные цепи стародавних обычаев и семейных порядков. Иначе бы в мучительных поисках выхода не мнилась ему еще в ранней молодости «…за валами гребней, за серой дорогой — сказкой голубая приветливая страна и Аксиньина, в позднем мятежном цвету, любовь на придачу».

Еще тогда мысленному взору Григория почему-то представляется этой страной Кубань, но только много лет спустя и в чудовищно искаженном виде исполнится его мечта — в дни его бегства через кубанские степи в потоке разгромленного Красной Армией казачьего войска к Черному морю. И все же потом, после жестокого словесного поединка с Кошевым, он предпримет еще одну попытку осуществить свою мечту об этой голубой стране, тут же и прерванную роковым комочком свинца, догнавшим Аксинью.

Пока же — и задолго до того, как всему этому случиться, — перебыв у Кошевого, он с Аксиньей уходит из родного хутора совсем недалеко, в панское имение Ягодное. Но и это решение для него, возросшего в патриархальной казачьей семье, было нелегким. И все же неизмеримо более тяжкая половина всех выпавших на их долю испытаний легла на плечи Аксиньи. Как там ни говори, а с мужчины в подобных случаях всегда был не тот спрос. Аксинья в глазах своих хуторян и разлучница, и «гнида» — и вообще отныне всеобщие осуждение, презрение будут ее уделом. Ведь даже после ухода Григория на службу, когда Аксинья останется с его дочкой на руках, у тех же старших Мелеховых так ни разу и не дрогнет сердце от жалости и сочувствия к ней, совсем одинокой, и все так же непримиримо будут желать они возвращения Григория со службы в родительский курень, к несчастной Наталье.

Так по какому же праву и мы стали бы приговаривать ко всеобщему осуждению эту давно уже всеми отвергнутую, гонимую женщину, Аксинью, за то наваждение, нахлынувшее на нее, когда после смерти маленькой дочери в горчайший час отчаяния к ней подкатывается со своим сочувствием панский сын Листницкий?!

И мы не то чтобы прощаем Аксинью, а спешим проскользнуть мимо всего этого, стряхнуть с себя дурное сновидение, зная, что, не останься Аксинья со своим отчаянием в полном одиночестве, она бы не уронила себя.

Но Григорий так недосягаемо далеко, а теперь и эта живая ниточка, соединявшая Аксинью с ним, оборвалась, и все другие нити, через которые она могла бы постоянно чувствовать Григория, оборваны не по ее вине: все близкие и родные ему люди так и не признали ее, не хотят знать. И вообще она всем чужая, всем. В этот-то момент и приходит к ней Листницкий со своим сочувствием: «У тебя умерла дочушка…»

Первозданна и любовь Григория к Аксинье, тоже первая и последняя в его жизни. Ведь он в самой ранней молодости тоже оказался жертвой насилия, вынужденный по отцовской воле жениться на нелюбимой Наталье. И как неизмеримо чище Григорий того же Листницкого в своем чувстве к Аксинье. Вот как на фронте, выйдя из смрадной землянки, Григорий думает об Аксинье:

«Лежа здесь на холме, он почему-то вспомнил ту ночь, когда с хутора Нижне-Яблоневского шел в Ягодное к Аксинье; с режущей болью вспомнил и ее. Память вылепила неясные, стертые временем бесконечно дорогие и чуждые черты лица. С внезапно забившимся сердцем он попытался восстановить его таким, каким видел в последний раз, искаженным от боли, с багровым следом кнута на щеке…»

Этот кнут обжигает сердце Григория, и он мучается, лежа морозной ночью на холме: «…Но память упорно подсовывала другое лицо, чуть склоненное набок, победно улыбающееся. Вот она поворачивает голову, озорно и любовно разит взглядом огнисто-черных глаз, что-то несказанно ласковое, горячее шепчут порочно-жадные красные губы, и медленно отводит взгляд, отворачивается, на смуглой шее два крупных пушистых завитка… их так любил целовать он когда-то…»

Все это время ни на мгновение не переставал любить ее Григорий. Далеко не случайно из-под пера Шолохова то в одном, то в другом месте вырывается это слово «исступленно».

В исступленное время взволновался и взломался казачий тихий Дон. В исступлении народ оглянулся и ополчился на виновников своих вековечных бедствий и страданий, на своих социальных, классовых врагов и погнал их к бездне. В исступлении враги обернулись и вступили с народом в борьбу не на жизнь, а на смерть на самом краю бездны. И все чувства людей в это грозное время обнажились до последней степени. В предельном исступлении всех своих сил они и любят, и ненавидят, и сражаются, и ищут правды.

Но и среди самых исступленных в это время Григорий с Аксиньей одни из самых первых по праву той бурной страстности и гремучести, заложенной в них. Для высших радостей и страданий родились они.

Не потому ли ничто нечистое так и не может прилипнуть к их любви. Ни «грехопадение» Аксиньи. Ни «жадные, опустошающие» ласки Натальи, старавшейся вознаградить Григория «за свою прежнюю девическую холодность». Ни возобновившаяся семейная жизнь Аксиньи с нелюбимым Степаном. Внешне примиренные с обстоятельствами, вынудившими их вернуться в колею прежних, «узаконенных» отношений, Аксинья и Григорий в нетленности приносят сквозь все тягчайшие обстоятельства свою любовь.

А вот как — и тоже ночью — после напряженного разговора с сослуживцем Атарщиковым о революции и казачестве думает об Аксинье панский сын-офицер Евгений Листницкий:

«Он покурил, полежал немного, напряженно глядя в серую ватную темень, и неожиданно вспомнил Аксинью, в дни отпуска, заполненные до краев ею. Уснул, примиренный думами и случайными, отрывочными воспоминаниями о женщинах, чьи пути скрещивались когда-то с его путями».

Непорочна любовь Григория, и, несмотря ни на что, не властен он вытравить ее из своего сердца. А для Листницкого она, Аксинья, всего лишь одна из случайных женщин, с которыми когда-то скрещивались его пути.

И еще обратим внимание, как грубеет, черствеет сердцем Григорий в пору разрыва с Аксиньей, когда меркнет перед его глазами свет его любви и она уже не освещает ему жизнь. И как смягчается, высветляется он, опять начинает проступать в его облике очарование прежнего и человечного Григория, когда перед его взором вновь заполыхало лазоревое пламя любви Аксиньи.

И, кто знает, не она ли, Аксиньина любовь, когда он уже готов был ринуться в пучину нелепого бегства с родины, нашептывает ему между иными словами о ненаглядности покидаемой им родины, слова о том, чтобы он вспять повернул коня от самого края пропасти. Да и не таков же в конце концов Григорий Мелехов, чтобы забыть об оставленной за спиной на чужих людей в беспамятстве, в «тифу» любимой Аксинье. Пришла ли она в себя? Выздоровела ли? Жива ли?

И когда он поворачивает своего коня вспять, то это теперь уже скачет он не только навстречу всаднику с бантом, кровенеющим на груди, навстречу заре новой жизни, но и навстречу своей любви, от которой только что чуть не оторвало его, не унесло навсегда этим смерчем позорного бегства. Нет, не в последнюю очередь должна была повлиять на это решение Григория его в неурочный час зародившаяся под звездным степным небом, несчастная и все же счастливая любовь. Так скорее же туда, где ждет не дождется его она, Аксинья.

«Не лазоревым алым цветом, а собачьей бессилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь…» — обронил Шолохов на самых первых страницах своего романа. Но вот прошло время, через многие испытания пройдет эта любовь, и окажется, что не дурнопьяновый, а пленительный ландышевый запах все время сопутствовал ей.

Да, даже столь могучая любовь не помогла Аксинье и Григорию устоять в буре того времени, и, ринувшись на его огонь, она вспыхнула, сожгла свои крылья. Но при этом вспыхнула таким светом, что все сразу стало ярче, и отныне это, придало новые силы нашей любви, взлетающей на высоты нового времени.

И еще: оглянемся, друг, — нет ли где-нибудь, поблизости, рядом, любящего, изнемогающего сердца, которому именно сейчас, сию минуту необходима помощь. А ведь — не помню уже, я рассказывал тебе или нет — с некоторых пор и у меня в саду, в тени вишен, прижились ландыши из того самого леса, в котором, одурманенная запахами весны, придремала под кустом Аксинья. Уснула незаметно для себя, растроганная и умиротворенная воспоминаниями, окутавшими ее вместе с ароматом ландышей… Тому уже полтора десятка лет, когда довелось и мне проезжать по дороге в Вешенекую через тот самый лес вместе со старыми друзьями Михаила Александровича — с Петром Акимовичем Красюковым и его женой, Мариной Дмитриевной. Перед смертью Петра Акимовича властно потянуло к родным местам — тем самым, где во времена коллективизации прошли самые лучшие и трудные годы его жизни. Там, в Вешенской, он был членом бюро райкома партии, там сдружился и с Шолоховым — и не раз Михаил Александрович ему и другим товарищам, вешенским «районщикам», читал еще горячие главы из «Тихого Дона», из «Поднятой целины». А после этого Петр Акимович Красюков полтора десятка лет жил и работал в нашем районе на Среднем Дону — и вот незадолго до смерти его опять неотвратимо потянуло в столь памятные ему места. И мне вместе с ним довелось тогда проезжать по Аксиньиному лесу в пору цветения ландышей. Тогда-то Марина Дмитриевна, его жена, и выкопала для меня из земли луковицы этих ландышей.

Из Аксиньиного леса переселились они в мой сад и теперь каждую весну зацветают, с каждым годом преумножаясь, в тени вишневых деревьев. А сладостно-грустный аромат их сплетается с ароматом согретой весенним солнцем вишневой коры…

И это, мой друг, так же верно, как верно и то, что теперь я уже твердо знаю, меня никто не разбудит, что это в апреле прошлого года при последней поездке в Вешенскую я увидел глаза Аксиньи. Все еще удивительно молодые и все так же прекрасные, хотя со времен моей юности, когда я впервые увидел их глазами Шолохова, и прошла уже вечность. Полные все той же тревожной и преданной любви к нему. Первой и последней.

 

Время «Тихого Дона»

Вот оно и опять передо мной, «перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона». Стоит только взглянуть из окна или спуститься со склона, к которому прильнул наш казачий хутор. То зеленовато-пурпурное, подкрашенное утренней зарей; то ослепительно-синее под июльским небом; то вздыбленное низовкой, срывающей брызги с гребешков волн, или же задымленное черной бурей, когда юго-восточный суховей, астраханец, как его называют у нас, надвинет из-за Каспия лавину песчаных туч.

Такое разное не только в разные времена дня и года, но и в разные времена твоей жизни, и все-таки то же самое, которое прошло сквозь всю твою жизнь из ранней поры ее. Из той, когда еще совсем молодой отец, учитель, запрягая в линейку лошадей, чтобы ехать в город Миллерово в окроно, как всегда, полувыговаривает-полупоет из-под усов: «А из-за леса, леса копия мечей…», а мать, тоже молодая учительница из казачек, увязывает ему в дорогу сумку с харчами. И из той, когда, отрывая в сарае на миллеровском базаре доски, мы, ребятишки, вооружались обрезами и шашками, отобранными у белобандитов, еще шаставших по буеракам Верхнего Дона. Из той, когда в Новочеркасске, где мы жили позднее, от бронзового Ермака глянешь вниз, а вокруг плавают полузатопленные вешними водами окрестные станицы и хутора, левады и сады, и над всем этим, как живая сетка, видимо-невидимо диких гусей, уток. Из той, когда под сводами Новочеркасского же политехнического института звучал перед молодыми избирателями Верховного Совета страны голос тоже совсем еще молодого, но уже прославленного на весь мир автора «Тихого Дона» и «Поднятой целины»:

«Я родился на Дону, рос там, учился, формировался как человек и писатель и воспитывался как член нашей великой Коммунистической партии. И, будучи патриотом своей великой могущественной Родины, с гордостью говорю, что являюсь и патриотом своего родного донского края».

И наконец, из этой грозной поры, когда из кизлярских бурунов сквозь песчано-снежную мглу, взбитую копытами казачьих коней, гусеницами танков, разрывами снарядов и авиабомб, сквозь огонь и смерть неудержимо рвался к Дону 5-й Донской кавкорпус, которым командовал генерал Селиванов.

Издали же, если отлучишься от своего берега, еще ярче блистает оно, стремя Дона. И всему, что вдали от родного края может напомнить о нем, бурно радуешься: то ли это услышанное слово, выдающее донское происхождение обронившего его человека; то ли верба, которая явно из-под самой станицы Раздорской забрела в тихую, воду в Подмосковье; то ли из раскрытого в ночную степь окна вагона охватит таким запахом, как будто кто-то рядом размахнул ножом надвое ажиновский арбуз.

Но, бывает, природа вознаградит и совсем неожиданным чудом, как это случилось со мной, когда, проездив весь день со своим другом по пензенской степи, выехал я на кромку обрыва, под которым открылась большая луговая пойма с вербами и стогами молодого сена. Здесь-то и увидел я это чудо природы: из-под откосов глубокого оврага выбивались двенадцать родников серебряно-чистой воды, как из двенадцати горл, и, трубя на разные голоса, тут же сливались в рокочущую речку. Голос моего друга задумчиво произнес рядом:

— Так и начинается Хопер.

— Какой Хопер?

— Тот самый, — смеясь глазами, подтвердил друг. И потом уже все время, пока мы с ним объезжали пензенскую лесостепь, видение этих взбурливших в овраге ключей не отступало от меня, а многоголосая песня их касалась моего слуха. Сжатый совсем узкими берегами, Хопер в тех местах особенно речист. Но, мысленным взором продолжая его путь, я видел, как, раздвигая берега, промывая себе русло сквозь толщу подзола и супеси, ракушечника и чернозема, все просторнее течет он по степи и, наконец успокаиваясь, впадает в Дон, питая своими струями его стремя.

Вот тогда-то от этих струй и потянуло меня вернуться к ранним донским рассказам Шолохова. Но, взяв их из домашней библиотеки своего друга, я тогда же, за те сорок дней, пока жил в полевом вагончике в лесхозе под Пензой, перечитал и всего Шолохова книга за книгой… И вновь как бурным донским половодьем подхватило и понесло меня. Успевай только наперерез течению выгребать веслом, если не хочешь, чтобы тебя сшибло грудью этого половодья. Но все же и в рокоте его я теперь ни на минуту не переставал различать те изначальные струи, из которых свивалась эта многоголосая песня.

Не раз до этого читая и перечитывая Шолохова, я все же впервые перечитал его вот так, от начала до конца, подряд, сплошняком. Начиная от ранних рассказов.

Не так ли и они вырываются в начале двадцатых годов на литературный простор из недр донской жизни. Шолохову было всего восемнадцать лет, когда он публикует свой первый рассказ, а менее чем через три года за его плечами уже были две книжки рассказов. Сегодня можно лишь посетовать на их автора за то, что он потом долго отказывался переиздавать их, считая их лишь пробами пера, и только под натиском своих редакторов и литературных друзей снял свое «вето». Но если это и были пробы, то самого чистого золота поэзии, добытые из глубин жизни. И свет, источаемый ими, был так ярок, что это сразу же и закрепило за Шолоховым лестный, по мнению литературных критиков, эпитет «самородок».

И так же вынесли они с собой из недр донского края песенный хор, слагающийся из многих, непохожих один на другой голосов. Но все-таки чем больше в них вслушиваешься, тем больше улавливаешь, что поют они все одну и ту же песню, неслыханно новую для этого во многом загадочного казачьего края. Песню о том потрясении, которое только что пережил этот край, и о том, в каких муках и радостных слезах рождалось там то новое, что докатилось сюда с эхом октябрьского колокола. Как будто лампасом невиданной силы грозы раскололо донское небо, и само стремя казачьей реки окрасилось пурпуром. Молнией этого раскола озарены рассказы Шолохова. Слезами и кровью омыты их строки.

Не только по чрезмерной строгости Шолохова к своим рассказам, но и по вине нашей литературной критики, еще так мало освещена эта поистине драгоценная россыпь маленьких, но только по размерам, шедевров нашей литературы. По размерам, а не по их емкости, насыщенности мыслью и чувством и неотразимой самобытности, которая могла перелиться в их строчки лишь из жил самой жизни.

Ни за что не придумать было в рассказе «Родинка» и эту бешеную скачку восемнадцатилетнего командира красного эскадрона по следам матерого атамана белоказачьей банды, и трагический финал их поединка в степи:

«Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:

— Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю.

Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…

За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени».

Вчитаемся, вслушаемся, поглубже вдохнем в себя воздух этого осеннего дня: у каждой детали и у каждого эпитета сверхтяжелый удельный вес:

«„Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает“, — обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.

С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатался: не скидается».

И дальше что ни слово, то капля свинца или слезы, а в масштабе целого все так сжато и так размашисто, такое полнокровие и такой отбор самого существенного, что другому автору в избытке хватило бы на роман:

«Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел, с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

— Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя!..

Чернея, крикнул:

— Да скажи же хоть слово! Как же это, а?

Упал, заглядывая в меркнущие глаза, веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное податливое тело… Но накрепко закусил Николка посиневший кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.

К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот…»

Пусть простит читатель столь пространное цитирование, но и без него не обойтись, потому что оно сразу же приоткрывает дверь в мир поэтики Шолохова, как и сам он приоткрывал тогда этим рассказом дверь в мир литературы. Всмотримся сквозь эту дверь, какая сразу глубина жизненного опыта и таланта откроется за нею. Восемнадцать лет было автору рассказа «Родинка», когда он появился в печати, от него и ведется отсчет творческого «стажа» Шолохова.

Пройдет тридцать лет, и он, за плечами которого уже будут все четыре тома «Тихого Дона», первая книга «Поднятой целины», главы романа «Они сражались за Родину», одарит своих читателей еще одним, может быть, самым ослепительным, из своих коротких шедевров — рассказом «Судьба человека», в котором с непревзойденной силой выразится судьба всего нашего народа в годы войны с немецким фашизмом. И отныне от «Судьбы человека» начнется отсчет того наилучшего, из чего будет слагаться художественная летопись Великой Отечественной войны. Как до этого мерой и масштабами «Тихого Дона» и «Поднятой целины»— отсчет того, что создано в нашей литературе из эпохи гражданской войны, коллективизации деревни. А одноименный рассказу Шолохова фильм «Судьба человека» откроет и талант кинорежиссера Сергея Бондарчука, для которого естественным будет потом перейти от этого маленького шедевра Шолохова к эпопее Толстого «Война и мир», чтобы от нее уже в наши дни вернуться к Шолохову — к съемкам кинофильма «Они сражались за Родину».

Но вернемся и мы к тому времени, когда за плечами Шолохова еще не было ни «Судьбы человека», ни его знаменитых романов, а всего лишь выкладывалось им на суд читателей то раннее, что до этого копилось в переметных сумах его коня чоновца и продовольственного инспектора, в его молодом сердце, распахнутом навстречу горячему ветру времени… На роман хватило бы иному автору и той, другой истории драматичной встречи отца с сыном, которая уместилась всего на нескольких страницах рассказа «Продкомиссар», и того запаса эпитетов, красок, подробностей взбурленного революцией донского быта, которые молодой Шолохов как бы между прочим выкладывает при этом из переметных сум своего коня. Так же как в рассказе «Бахчевник» выложит целую трагедию все на ту же вечную и вечно новую тему отцов и детей. Тем не менее у автора «Бахчевника» ровным счетом ничего лишнего, все пригнано, слово к слову, нет, не пригнано, а само собой складывается, незаметно цепляется одно за другое — и вот уже развернулось в суровую степную поэму. И кажется, запасам вчерашнего чоновца нет предела, играючи, он выкладывает из них свои рассказы, один круче другого: и «Двухмужнюю», и «Смертного врага», и «Жеребенка», и повесть «Путь-дороженька», и другие, но что-то не похоже, чтобы сумы его истощались. И все больше читателями донских рассказов Шолохова овладевает тревожное ощущение, что нет, это не детали, краски и подробности из жизни далекого и загадочного казачьего края выкладывает он, а просто горячие, трепещущие и кровоточащие куски самой жизни. Какая там литература, если все живое. Все, все!! Пульсирует кровь, блестят глаза, звучит живая речь, а песня если ухватит за сердце, то уже не отпустит, омоет слезами радости и горя, окутает теплом милой и родной земли, прогремит копытным громом и целомудренно прошепчет о самом заветном. Ах, как уже в своих рассказах чуток ко всему живому, сущему Шолохов, как влюблен в отчий край, в населяющих его людей и отзывчив сердцем. Как редкостно талантлив, бесстрашно правдив, серьезен и ироничен. Все, что выплескивается из-под его пера, так зримо, так осязаемо, вещно.

Этой своей опоэтизированной непридуманностью молодой автор донских рассказов сразу же и привлечет к себе сердце немолодого уже автора «Железного потока». Как многоопытный писатель, перешагнувший из одной литературной эпохи в другую, А. С. Серафимович сразу же уловил у молодого Шолохова эту преемственность лучших традиций русской классической литературы, а как земляк Шолохова, тоже уроженец Дона, почувствовал, что ни из какой литературы не могла быть почерпнута эта образная достоверность, а только из той же среды, из которой «вывалились» на страницы донских рассказов многоцветной толпой их герои, казаки и неказаки. Из самой стремнины донской жизни. Знающий цену народному слову, Серафимович лучше, чем кто-либо другой, смог увидеть и то, по каким стежкам это слово могло так естественно перелиться в строчки литературы. Но не меньше, если не больше, обрадовал автора «Железного потока» тот безошибочный выбор идейно-художественной позиции, с которой сразу же сумел взглянуть на явления и факты пробужденного революцией казачьего края молодой автор донских рассказов.

Он и не смог бы начать иначе, вчерашний чоновец, который потом сам скупо обронит: гонялись за бандитами, и бандиты гонялись за нами, продовольственный инспектор, изымающий из кулацких ям хлеб для голодающих пролетарских центров России, рядовой солдат революции, едва ли не с тех самых пор прижавший к груди Ленина, как и его тезка из рассказа «Нахаленок»:

«— Тебе чего, малыш?

Мишка минуту постоял молча, потом, набравшись смелости, шепотом сказал:

— Ты, дяденька, вот чего… ты… отдай мне Ленина!

Чужак молчит, голову свесил с кровати и смотрит на него.

Страх охватил Мишку: ну как заскупится и не даст? Стараясь одолеть дрожь в голосе, торопясь и захлебываясь, зашептал:

— Ты мне отдай его навовсе, а я тебе… я тебе подарю жестяную коробку хорошую и ишо отдам все как есть бабки, — Мишка с отчаянием махнул рукой и сказал: — И сапоги, какие мне батянька принес, отдам!

— А зачем тебе Ленин? — улыбаясь, спросил чужак.

„Не даст!..“ — мелькнула у Мишки мысль. Нагнул голову, чтобы не видно было слез, сказал глухо:

— Значит, надо!

Чужак засмеялся, достал из-под подушки портфель и подал Мишке карточку. Мишка ее под рубаху, к груди прижал, к сердцу крепко-накрепко, и — рысью из горницы».

И в название одного из самых первых рассказов Шолохова ворвется, как из графы анкеты или автобиографии: «Продкомиссар».

Кровью набухает межа, разделившая героя этого рассказа с его родным отцом — лютым станичным богатеем:

«У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела.

— Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим потом наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал.

— Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!

— Кто работает, сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил… К плетню не пустил. За это и на распыл пойдешь!..»

И в другом рассказе у юного пастуха Григория висит «на святом месте» маленький портрет Ленина. Тот, на кого батрачит Григорий, требует:

«— Сыми с переднего угла нехристя-то!.. Через тебя, поганца, богохульника, стадо передохло.

Гришка побледнел слегка.

— Дома бы распоряжались… Рот-то нечего драть… Это вождь пролетариев…»

Заметим, кстати, как что-то исступленно-бесстрашное звякнет при этом в словах юного пастуха, нареченного автором тем именем, каким Шолохов потом наречет и своего «главного» Григория. Так же, как, к слову сказать, нечаянно перекликнутся у него два Григория. Из «Путь-дороженьки»:

«Григорий во сне скрипнул зубами, поворачиваясь на другой бок, произнес печально и внятно:

— Смерть — это, братец, не фунт изюму!..» И из «Тихого Дона»:

«Григорий повернулся на бок, сказал внятно:

— На хуторе Ольшанском… — и смолк».

Помню, как, перечитывая рассказы Шолохова, нет нет и улыбался я, встречаясь с теми подробностями и авторскими пристрастиями, которые просочились из его ранних строчек в романы. То просверкнувшая в «Коловерти» «нацелованная волной галька», обрастая другими деталями, «перекатится» потом на первые страницы «Тихого Дона». То из «Лазоревой степи» от деда Захара, рассказывающего страшную повесть гибели своих внуков, узнаешь о старом пане Томилине: «Присватался он к моей бабе, а она в горничных состояла», и о том, как отхлестал его за это Захар кнутом. А сынок этого пана «носил на снурке очки золотые». И герой рассказа «Шибалково семя» говорит заведующей детским домом, сдавая ей своего дитя, прижитого с только что расстрелянной им за изменническую службу белоказакам Дарьей: «А я, как только разобьем фоминовскую банду, надбегу его проведать».

Но когда в рассказе «Председатель реввоенсовета республики» еще раз набредешь: «Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу, залохмател весь рыжей бородой, физиономия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает», уже начинаешь думать не столько о верности автора полюбившимся подробностям и деталям, сколько о верности сеятеля тому брошенному в землю семени, с которого он не сведет взора, пока не вырастет из него колос. Потому что Фомин из рассказа Шолохова «Председатель реввоенсовета республики» и есть тот самый Фомин, в банду которого рукой судьбы заброшен будет Григорий Мелехов в «Тихом Доне».

И тут впервые озарит, что даже само имя Григорий приглянется-прилюбится Шолохову еще от самых ранних его страниц. От рассказов «Пастух», «Коловерть» и от повести «Путь-дороженька». Исподволь автор будто обкатывает и пестует это имя в своем сердце. Но и не только имя. «Коммунячим ублюдком» назовет пастуха Григория кулак, прежде чем послать ему в рот пулю из своего нагана. В борьбе с белоказаками находит смерть другой Григорий из рассказа «Коловерть». А в повести «Путь-дороженька» после удара белоказачьей шашки и третий «Григорий неуклюже присел на корточки, руками схватился за голову, рассеченную надвое, потом с хрипом упал, в горле у него заклокотало, и потоком вывалилась кровь».

Как бы промелькнет по страницам раннего Шолохова отблеск того совсем юного Григория, который еще не заблудился на дорогах лихолетья.

И не вылилась кровь, а «вывалилась» — это тоже нельзя было придумать, а только самому надо было увидеть. Уже тогда Шолохову чужды будут расхожие эпитеты, проторенные литературные стежки. Все выхватывалось из окружающего, перекипало в сердце и в потоке фантазии выплескивалось на страницах рассказов.

Нет, конечно, совсем не будет потом похож на кого-нибудь из своих «тезок» шолоховский Григорий из «Тихого Дона». И все же нечто большее, чем прилюбившееся имя, как бы уже брезжит впереди автору донских рассказов. Еще издалека к чему-то примеривается, прицеливается он. Тем более что поблизости — в рассказе «Родинка» — возьмет и сверкнет Кошевой, однофамильцу которого впоследствии назначено будет сопутствовать Григорию Мелехову от начала до конца «Тихого Дона». И сопутствовать в образе такого Кошевого, который по бесповоротности своего выбора в борьбе вполне мог приходиться братом первому Кошевому, догонявшему на своем коне белобандитов в степях Дона.

Все-все, от малого до большого, на скаку в чоновском седле выхватывал Шолохов из стихии жизни, и никогда уже не иссякнуть его запасам. Это и будут его «записные книжки». Тем более что после, на протяжении всей жизни, в той же самой степи и среди тех же людей, нес время будут пополняться они.

Не потому ли, вслушиваясь в речь председателя реввоенсовета республики, вдруг невольно поставишь на его место молодого Макара Нагульнова из «Поднятой целины»: «Давайте, товарищи, подсобим Советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!..» Но тут же и вспомнишь, что поблизости от этого предтечи Нагульнова живет (в рассказе «Червоточина»), наливаясь злобой против «всеобчей социализмы», и Яков Алексеевич — предтеча Якова Лукича Островнова. У них и имена совпадут. Вообще, перечитывая Шолохова, замечаешь, что с однажды приглянувшимися ему именами расстается он потом неохотно. Но, может быть, и не из-за одного только имени не отпустит он уже от себя деда Пантелея из рассказа «Батраки»: «Старик был набожный, черным словом не ругался и держал семью твердой рукой». Не захочет расстаться с Дарьей из рассказа «Шибалково семя». Как не расстанется с промелькнувшими по страницам рассказов «Обида», «Червоточина», «Лазоревая степь» именами Степан, Прохор, Аникушка. В той же «Червоточине» впервые появится: «У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена». И вот уже в рассказе «Чужая кровь» рядом с именем Петро, которого дед Гаврила будет снаряжать на службу, продрожит, как струна: «Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми».

Все контрастно в рассказах Шолохова той социальной контрастностью, которую ни за что не смог бы извлечь из окружающей жизни и борьбы тот, кто сразу нее не сделал бы для себя в этой борьбе выбор. И этому все время будут сопутствовать на страницах его рассказов контрасты в природе. Уже на ранней заре творчества она окрасит струи его рассказов изумрудной зеленью донских полей и лесов, синевой неба и донской волны, серебром полыни и киноварью суглинка, вымытого из-под крутых яров, заговорит и заплещется, радостно взыграет и горько заплачет, задышит могучей грудью и окутает всеми теми ароматами, которые, кажется, только и может источать она, казачья земля. И не раз напомнит, сколько же она видела, вызвала к жизни, взрастила и опять взяла в свое вечно живое лоно вместе с потом, слезами и кровью. И вновь, перечитывая донские рассказы, зацепишься глазом за ту особенность, за которую сразу же зацепился глаз многоопытного мастера Серафимовича у молодого Шолохова: только он и умеет вот так не натужно, а естественно зачерпнуть прямо из этой волны, из зеленого разлива лугов и степей, из казачьей степи и трепещущей вокруг живой речевой стихии и перелить в строку, в литературу. Если в рассказе «Двухмужняя» сады «обневестились, зацвели цветом молочно-розовым, пьяным» и в первой книге «Тихого Дона» дед Григория Мелехова «вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского ажник кургана», а в первой книге «Поднятой целины» «просунется сквозь голызины ветвей крытый прозеленью рог месяца», то даже и в четвертой книге «Тихого Дона» вычитаешь, как, «прячась за разлапистой вербой, Григорий видел, как широкими саженками матрос доспевал к той стороне», увидишь, как «над Доном наволочью висел туман» или как «Серая лошадь сбилась с намета, дико задрав голову, избочившись так, словно испугавшись собственной тени». Да и как не узнать по походке все того же и раннего и позднего Шолохова, если только ему и самое природу дано так очеловечить, что и в рассказе «Червоточина» у него «по вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов», и в поэтичнейшей прелюдии «Поднятой целины» «грустный, чуть внятный запах вишневой коры понимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли», и в заключительных аккордах «Тихого Дона» не какой-нибудь иной, а «как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория».

Но вскоре читатель все более явственно начнет улавливать и другую перекличку, столь органичную для всей поэтики Шолохова. В рассказе «Лазоревая степь» все время, пока дед Захар повествует о той чудовищной казни, которую придумал для его внуков молодой пан Томилин, «рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун». То, о чем рассказывает дед Захар, осталось уже в прошлом, но вот: «В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч». И теперь уже от первых страниц раннего Шолохова вплоть до последних страниц его «Тихого Дона» не отвести взор от всех его «коршунов» и «стрепетов», «черных воронов» и «белых лебедей», как бы символизирующих своим противоборством в природе то другое противоборство, в которое ввергнуты на земле люди. Как не отвести взор и от того сопоставления, которое у Шолохова от рассказов к романам чем дальше, тем больше будет вырастать до обобщения, созвучного в музыкальных произведениях теме мефисто.

Впервые эта тема прозвучит в рассказе «Коловерть», там, где обрываются в ночной степи две жизни: отца и сына, обреченных на смерть отцеубийцей и братоубийцей: «Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре — за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых ночью щенилась волчица: стонала, как женщина, в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку — из лощины, из зарослей хвороста — два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик.

Прислушалась настороженно и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно…» И вскоре, перечитывая «Поднятую целину», вздрогнешь: не из того ли самого логова и прокрадывается январским вечером 1930 года «серая волчица», оставлял за собой во степи «выволочки сумеречных теней», чтобы потом вернуться в свое логово, оставляя за собой уже следы крови Давыдова и Нагульнова.

И снова, но уже в последней части «Тихого Дона» как будто предостережением промелькнет, что в голом зимнем лесу «лишь волчьи выводки из года в год находят в чаще надежное убежище, днями отлеживаясь в запаленном снегом бурьяне». Не так ли в «Поднятой целине» отлеживался в боковушке у Якова Лукича Островнова и бывший есаул Половцев, выходя по ночам на свой черный промысел?

И что ни рассказ, то шедевр. Все дальше, обрастая подробностями, будет распространяться столь притягательная для критиков и читателей легенда о самородке, воссиявшем в глубине донской степи. А этот «самородок» еще в стенах богучарской гимназии, известной на Дону своими педагогами, поражает их и своих однокашников не только своими способностями и познаниями из области отечественной истории и словесности, далеко перешагнувшими рамки учебных программ, но уже в тринадцать лет выносит на их суд, читая вслух, рассказы на исторические темы и на темы казачьей жизни, как вскоре, сменив шинель гимназиста на шинель чоновца, читать будет своим товарищам-комсомольцам из самодеятельных драмкружков сочиненные им пьесы из жизни взбурленного революцией тихого Дона. Узнавая себя, смеяться и плакать будут станичные и хуторские зрители этих пьес, придуманных тем самым лобастым и глазастым Михаилом Шолоховым, которого они так хорошо знали и все же, оказалось, не знали до конца. А он, стервец, так и режет каждым словом и каждое как будто клещами выхватил у тебя из души или же, как стоял и подслушивал под окнами твоего куреня, когда ты разговаривал со своей женой, с матерью, с отцом о самом сокровенном, наболевшем. Все так и срисовывает своими глазюками, и памяти у него на десятерых хватит, особенно на старинные казачьи песни, которые он знает все чисто, какие поются на Дону.

Еще и теперь встретить можно в станицах и хуторах Верхнего Дона зрителей этих спектаклей, поставленных по пьесам юного Шолохова, которые, заговори с ними о «Тихом Доне» или «Поднятой целине», обязательно похвалятся, что теперь эти его книжки всем, конечно, известны, а вот им — и только им — известно о Шолохове и кое-что другое, когда еще звали его Мишаткой и он не только сам придумывал, но и умел представить придуманное так, как будто до этого учился на артиста. Приходя в драмкружок на очередную репетицию, молодой Шолохов вынимал из-за ремня школьную тетрадку или просто сшитый ворох листков с новой сценой для пьесы, написанной им за минувшую ночь, разучивал с товарищами роли и потом опять небрежно совал тетрадку за ремень. Ни тогда, ни впоследствии никакого значения не придавал он тому, чему сегодня цены нет, ничуть не заботясь о сохранении своих рукописей и относясь к черновикам с тем насмешливым пренебрежением, какое может позволить себе только тот, у кого в запасе вечность. Гении никогда не отличались предусмотрительностью графоманов.

К счастью, хоть и с запозданием, наши литературоведы начинают теперь собирать рукописи молодого Шолохова, в том числе и стихи, да, и стихи, как например, разыскал недавно вешенский журналист П. Е. Чукарин целую поэмку, написанную когда-то давно Шолоховым для станичных детишек, приглашенных к нему в дом на новогоднюю елку и записанную бывшим секретарем Вешенского райкома партии П. К. Луговым. Никакого, конечно, значения Шолохов не придал тогда этой шутливой поэмке, афористичной образности, остроумию и сочности языка которой, кстати, позавидовал бы и автор «Мухи-цокотухи».

Не только сами авторы произведений, составляющих ныне славу советской культуры и науки, но и мы, живущие в одно время с ними, порой так нерачительны, бесхозяйственны к тому, что будет разыскиваться, собираться и расшифровываться нашими потомками по листку, по строке и букве. Но все же утешаешься надеждой, что рано или поздно будут собраны не только бесценные рукописи автора донских рассказов, «Тихого Дона», «Поднятой целины», но и тысячи его писем, записок, телеграмм, адресованных колхозникам, рабочим, учителям, агрономам, инженерам, солдатам и их вдовам, ученым и студентам, партийным работникам, людям самых разнообразных профессий и судеб, и, заняв в десятках томов свое место рядом с тысячами писем Шолохова молодым и немолодым авторам, издателям, переводчикам, отечественным и зарубежным деятелям культуры, дадут почувствовать поистине гигантский масштаб повседневной, никогда не афишируемой им работы, которая шла рядом и переплеталась с его творческой работой. Скольких он выслушал, поддержал, вызволил из беды и нужды в трудную пору жизни, скольким поклонился за их помощь другим людям, открыл дорогу в литературу, к читателям! И сколько всегда в самой маленькой записочке, в автографе на книге, в дружеской эпиграмме, в мимолетно оброненном афоризме игры ума и живого слова, изящества, и остроумия, но прежде всего — бесстрашной правды. Всегда грущу, когда подумаю, сколько так и осталось незаписанными его изустных застольных новелл, но и утешаю себя надеждой, что, может быть, рядом с ним и есть те, кто повседневно записывает, даже ведет дневники. А если нет, то какая же это будет потеря…

Но и одни только письма, рассеянные пока по многочисленным адресатам Шолохова, когда-нибудь дадут возможность воочию представить, как грандиозна та подводная часть, которая таилась под айсбергом его художественных творений.

Немало «поработал» на легенду о самородке и тот образ жизни, который сам Шолохов счел единственно возможным для себя смолоду, с первых же шагов в литературе. Как только, опубликовав рассказы и прихлебнув столичной жизни, решил бесповоротно вернуться на Дон… Образ творческого уединения для размышлений о времени и о судьбе своего народа, исключающий растрачивание драгоценного времени на всевозможную псевдолитературную возню, но ни в коем случае не отъединенности от жизни и борьбы своего народа, вступившего в новую героическую полосу своей истории. Уже смолоду поставил он перед собой: ни одного дня не пустить по ветру литературной групповщины или самолюбования славой, чтобы не опоздать увидеть и запечатлеть искания, страдания, подвиги своего народа на полях исторических сражений и творческих дерзаний. И не в такое же время он из седла чоновца был призван к перу, не для того почувствовал за спиной крылья, чтобы, сложив их, отойти куда-нибудь в сторону и терпеливо подождать, когда все уляжется, успокоится, отыграется буря революционного половодья на Дону и можно будет разжать уста.

После двух изданных в Москве книжек «Донские рассказы» и «Лазоревая степь» о Михаиле Шолохове заговорили уже как о самородке первой величины, при свете которого все больше начинают спадать покровы загадочности с далекого донского края. До того в дореволюционных писаниях генерала Краснова и других авторов, щеголявших в красных лампасах, внедрялась читателям мысль о казачестве как о некой однородной сословной касте, безгранично приверженной вседержавному престолу и всевойсковой атаманской булаве. У этого же автора донских рассказов все наоборот: есть, оказывается, на Дону казаки имущие и неимущие, так же как есть богатые и бедные из иногородних крестьян. И примирения между донскими кулаками и обездоленными ими крестьянами не может быть. Классового мира нет на земле. И не откуда-нибудь пробился голос этого писателя, а из глубин той самой «казачьей цитадели», которой в ближайших и в дальних расчетах отечественной и международной контрреволюции, только что потерпевшей разгром, еще отводилась роль мины замедленного действия, подложенной под молодую Советскую власть. Там, где еще продолжали тлеть угли одной из самых жестоких битв гражданской войны, раздался этот голос, бесстрашно заявивший, что в битве этой не было ни казачьего «монолита», с одной стороны, ни иногородних посягателей на казачью «свободу и землю» — с другой, а было казачье и иногороднее трудовое крестьянство, которое вместе с рабочими воевало против атаманов, генералов, белоказачьих офицеров, казаков-кулаков и неказаков-кулаков за действительную свободу, провозглашенную Лениным, за землю. И голос этот сразу же со всей определенностью, с подкупающей искренностью заявил, на чьей стороне в этой битве была правда и на чьей стороне был он сам. Не какой-нибудь «казачий» или «иногородний» писатель появился на донской земле, а рабоче-крестьянский, как он сам же и заявил об этом со всей силой своего таланта.

И наряду с многочисленными друзьями, которых сразу приобрел себе автор донских рассказов Михаил Шолохов, у него тогда же появились и недруги. Из числа беспощадно рассеянных вихрями революции по донской — и не только по донской — земле, которые расползалилсь по глухим «буеракам» в надежде выждать время. Уже тогда из этих буераков поползли первые слушки о новоявленном «писаке из иногородних», который вознамерился указывать казакам, как им надлежит дальше жить на Дону при Советской власти. А у самого только пара штанов и хатенка на хуторе Кружилине под соломой набекрень.

Помню, как учительствовавший к тому времени уже в Миллерово отец, читая матери вслух книжку «Донских рассказов», говорил ей, что «серчает» на этого Михаила Шолохова «бывшее офицерье», потому что умеет он взять их «на самую мушку». А вокруг постреливали еще остатки белоказачьих банд. А мы, миллеровские ребятишки, щеголяли с отобранными у них нашими отцами обрезами.

Еще бы не «серчали», если не где-нибудь, а здесь же, на донской земле, и взрокотали эти чистые ключи, и все более мощное пение их сливалось в одну песню. И кому же они, эти струи, поют отходную с такой непримиримостью, а кого величают с такой неподкупной любовью?! Уже тогда у Шолохова появились враги. Вот и Серафимович пророчествует, что его ожидает большая будущность. Так нельзя ли и укоротить его, пока он не набрал еще силу?..

Но тогда им еще не до этого было, потому что и самим надо было зализать раны, и потомству своему, новым выводкам, дать жизнь, укрывшись до поры в своих лежбищах. С тем большей яростью взметнется после над буераками их плач, когда, увидев, как взмахнет над землей на своих возмужавших крыльях «молодой орел», поймут они и то, как опоздали.

Раскатом вешнего грома над степью прозвучала первая книга «Тихого Дона».

Уже из рассказов Шолохова, если охватить их одним взглядом, слагалось многоцветное полотно жизни и борьбы на донских просторах в годы лихолетья. Иному, жаждущему в литературе только славы, хватило бы теперь до конца дней вслушиваться в шелест выпавших на его долю лавров. Высок и крепок под седлом у автора «Донских рассказов» его чоновский конь. Но Шолохов приподнимается на стременах, въезжая на курганы, под которыми захоронена казачья слава, и, заглядывая за пределы родного края, столь же своеобычно непохожего на какой-нибудь другой, сколь и неотторжимого от всей России, а спускаясь с курганов, приникает к земле, по которой еще перекатывается гул недавних сражений. За это время он и сам многое повидал и многое пригреб к своему сердцу из того, что узнал от земляков, вернувшихся с фронтов двух — империалистической и гражданской — войн, а съездив в Москву, еще и оттуда взглянул на то, что было ему так знакомо. Все дальше за пределы донской степи достает он обострившимся за это время зрением, и все более дерзкий замысел овладевает им.

Уже в первых же рассказах проглянула его особая, ни на чью другую не похожая в литературе стать, и чем дальше, тем ярче будет выявляться неповторимость его природного дара. Конечно, от отца и матери унаследовал он его, но и не в последнюю очередь от неповторимости этого степного края, восходящей еще к тем временам, когда бежавшие на берега Дона крепостные в ватагах Разина и Пугачева щупали своих вчерашних господ и даже колебали сам престол. И к той, еще не отравленной дурманом сословной спеси вольнице, которая нет-нет и снова взбунтуется в жилах казачества; и к тому, более позднему времени, когда уже просочился в эти жилы яд тонкой лести и грубого обмана.

Надежен под седлом вчерашнего продинспектора его конь, но Шолохов еще выше привстает на стременах, чтобы подальше и поглубже зачерпнуть. Все, все вбирая в себя вместе с рассказами вернувшихся в свои станицы и хутора фронтовиков с их неистощимо образной речью и с многоголосыми донскими песнями, из которых можно было узнать их прошлое и настоящее, всю жизнь. И потом опять на всю ночь закрываясь у себя в комнатке при свете керосиновой лампы.

Когда утром после очередной бессонной ночи он выходил с красными глазами, старшие из домашних, не без упрека, что не жалеет он дефицитного керосина, осведомлялись у него:

— Ты не иначе как Пушкиным сделаться захотел?

Он подхватывал:

— Может быть, и так.

И по его глазам не понято было: в шутку он или серьезно.

Все больше овладевает им тот замысел, которому суждено будет разрастаться от книги к книге, все шире размывая себе русло.

Но в пору половодья, когда так разливается по степи Дон, чтобы наперерез течению переправиться через него, надо брать много выше того места, где наметил причалить.

Приступая к исполнению грандиозного замысла, Шолохов сперва хотел прямо от времени, предшествующего времени «Донских рассказов», начать, но взгляд его уже успел не только за пределы своего края, но и за границы своего времени перемахнуть, все больше захватывая поля донской — и не только донской — жизни. Он даже почти напишет первую книгу романа «Донщина», но потом, отложив ее в сторону, вернется к более ранней поре, откуда глубже просматривались и просторы будущего романа, и дороги, на которых должны будут развиваться судьбы его героев. Выше надо было брать и, переправляясь через бурное половодье, взглянуть на него не просто глазами казаков или иногородних крестьян — он давно уже понял, что не этой искусственной межой, проложенной монархо-атаманской властью по донской степи, разделило на два лагеря населяющих ее людей, а той, что началась еще издалека и, продолжаясь траншеями мировой войны, превратилась в пропасть.

И здесь он будет следовать традициям своих великих предшественников, того же Толстого, который не только тропами своих кавказских и севастопольских рассказов как бы исподволь приближался к замыслу «Войны и мира», но даже и начинал роман из поры, последующей за восстанием на Сенатской площади 1825 года, но потом вдруг вернулся в 1812–1815 годы, когда на знаменах героев войны против Наполеона еще только забрезжили зори декабризма.

Еще выше надо брать, переправляясь через вздыбленные Октябрем в донских берегах волны. За это время с седла своих «казачье-иногородних» рассказов Шолохов и новую неповторимость в людях родного края открыл и в себе самом — то, чего еще недоставало ему, чтобы увидеть, как донские волны впадают в море всей взбудораженной революцией российской жизни. И однажды наступит день, когда, отстранив от себя уже начатое, он примет твердое решение отойти во времени назад, чтобы уже оттуда вглядеться в самые дальние дали.

Время «Донских рассказов» прошло. Наступило время «Тихого Дона».

Издревле казаки так величают в песнях не только свою реку, но и весь свой привольный край. Из казачьей же песни Шолохов и название для своего романа почерпнет, как до этого почерпнуто было им из реки народной жизни все то, что так взыграло в его молодых рассказах.

Наивно было бы думать, что даже ему все так сразу и откроется от начала до конца: все извилистое русло «Тихого Дона» будет просматриваться от мелеховского до мелеховского же двора. Чтобы до конца постигнуть своих героев, ему понадобится целую жизнь с ними прожить, вместе с ними рождаясь, любя и умирая, все больше открывая их в себе, а себя в них, плача их слезами и исходя их кровью. И сколько же мгновений самого ослепительного счастья доведется ему испытать вместе с ними за те четырнадцать лет, пока будет промывать себе русло «Тихий Дон», как страшно будет закрывать самым близким и дорогим из них глаза, воскрешая в строке то, что когда-то уже выпало на их долю в жизни, поднимаясь на эшафот вместе с Подтелковым, оставаясь в горнице с Натальей в ее последний час и копая казачьей шашкой вместе с Григорием могилу Аксинье. Если бы ему дано было знать все это наперед… Нет, он все равно должен был с ними через все пройти.

Никому ни до этого, ни после не под силу будет что-нибудь хоть бы отдаленно приближающееся по художественной мощи из предреволюционной донской жизни, из времени первой мировой войны, в которую ввергнул Россию в августе 1914 года царизм, и из эпохи утверждения нового общественного строя в битвах гражданской войны. Никому не по плечу будут этот размах и драматизм, полнокровие и скульптурность в образно поэтичном воссоздании такой массы героев из народа, из которых ни один не будет похож на другого, даже если он и промелькнет лишь однажды, как промелькнула в самом начале романа несчастная бабка Григория Мелехова, турчанка, или, позже, тот старик железнодорожник, который бросил все го лишь одну фразу, заглянув в вагон воинского эшелона: «Милая ты моя… говядинка».

Но пока, в самом начале этого четырнадцатилетнего пути, Шолохов вновь и вновь встречается с бывшими фронтовиками на покосе, на охотничьих «засидках», коротая с ними станичные ночи, выспрашивая и выворачивая своими цепкими глазами прямо из души все новые подробности: кто, где и в какой части служил, в каких боях участвовал, когда потерял своего односума, а когда и сам попал в госпиталь. Больше всего засиживается у одного казака, в прошлом георгиевского кавалера и довольно видного участника Верхнедонского восстания, хотя и происходил он не из какой-нибудь матерой, а из самой рядовой казачьей семьи, за которой давно уже закрепилось по причине ее явно нерусской родословной прозвище: «турки». И от этого казака, чьи черты и детали военной службы литературоведы будут сличать с чертами и деталями жизни героя «Тихого Дона» Григория Мелехова, от ночных бесед с другими казаками, их несравненных песен, жалоб на кривые стежки судьбы и доверчиво поверяемых ему надежд, что все старые заблуждения, ошибки теперь уже остались позади, пришла пора пахать землю, растить детишек, — от всего этого — опять набрасываясь на книги, хотя, казалось бы, и не осталось ни одной не прочитанной им и из той классической библиотеки, которую всю жизнь собирал его отец, и из других станичных библиотек. Не по страницам каких-нибудь третьестепенных произведений, ныне забытых, постигая тайны эстетического просвечивания горячего мрамора жизни, а по страницам «Илиады» и «Слова о полку Игореве», «Красного и черного» и «Мадам Бовари», «Полтавы» и «Тараса Бульбы», «Героя нашего времени» и «Записок охотника», «Войны и мира» и «Степи». Позднее, на докучливый вопрос корреспондента «о литературных влияниях», ответит: «А как же? Многие на меня влияли… Вот и Чехов влиял».

Но будет у Шолохова все эти годы на столе, как и в годы «Донских рассказов», еще один автор, больше которого никто не повлияет на него в выборе самого стремени «Тихого Дона». Все, что вышло из-под пера этого автора по казачьему, по крестьянскому вопросу, перебывает за эти годы под крышей того станичного домика, откуда потом выйдет к читателям первая книга романа. Недаром же еще и из рассказа Шолохова «Пастух», опубликованного в 1925 году, запомнилось: «Из степных буераков вой волчий, на жизнь негодующий…», а Дунятка от свежего бугорка земли, под которым остался лежать ее загубленный кулаками брат Григорий, «обочь дороги шагает, в город идет, где Советская власть, где учатся пролетарии для того, чтобы в будущем уметь управлять республикой.

Так сказано в книжке Ленина».

Как позднее запомнился из второй книги «Тихого Дона» и тот разгоревшийся между казаками-фронтовиками спор, когда они, настойчиво допытываясь у большевика Бунчука: «Илья Митрич, а из каких народов Ленин будет? Словом, где он родился и произрастал?», все же останутся при своем мнении: «— Нет, не поверю. А очень даже просто не поверю! Пугач из казаков? А Степан Разин? А Ермак Тимофеевич? То-то и оно! Все, какие беднеюшчий народ на царей подымали, — все из казаков. А ты вот говоришь — Симбирской губернии. Даже обидно, Митрич, слухать такое…»

Но уже и в первой книге «Тихого Дона» дадут знать о себе те глубинные ключи, которые чем дальше, тем все явственнее будут окрашивать в лазоревый цвет его стремя. И в неопровержимых по всей достоверности картинах еще довоенного расслоения казаков и неказаков на сытых и несытых, на коршуновых, моховых, листницких и кошевых, котляровых, валетов. И в эпизоде тягчайшего потрясения, испытанного Григорием Мелеховым после первого же совершенного им убийства на войне. И в сцене его же злобно-радостной выходки в госпитале в присутствии августейшей особы в отместку за все пережитое им и его односумами на фронте… Уже в первой книге «Тихого Дона» его автор выбредет на то лазоревое стремя, которого он отныне неуклонно будет придерживаться до конца романа.

Тюльпаны, чаще всего алые, буйно зацветающие; вслед за подснежниками по донской степи, лазоревыми цветами называют казаки. Но это также и цвет любви. «Цветок мой лазоревый…» — еще и теперь говорят своим возлюбленным на Дону.

Между тем на страницах белогвардейской мемуарной литературы за рубежом к тому времени ведь еще не отказались от надежды представить разгром контрреволюция на Дону всего лишь как вооруженное подавление «иногородней», «лапотной совдепией» всей массы казачества, которое, конечно, никогда с этим смириться не сможет. Все это лишь временное поражение «единого» «сытого» казачества в борьбе с находящейся при последнем издыхании Россией «голодранцев». И в тот час генеральной схватки, который грядет, этому «сытому казачеству» еще предстоит сказать свое слово, а может быть, и сыграть решающую роль…

Такой взгляд как нельзя больше устраивал и врагов молодой Советской власти на Западе, и тех в нашей стране, над которыми — над их буерками — все гуще смыкалась «трава-старюка» — бурьян. А тут вдруг является Шолохов со своим «Тихим Доном». И зашевелится, придет в движение над их лежбищами дремучий чернобыл.

Оказывается, уже не только своих полководцев выдвигает революция из среды рабочих и крестьян, но и своих певцов. А Шолохов этот, судя по всему, и на нечто совсем грандиозное замахнулся, чуть ли не на советскую «Войну и мир». И особенно опасен он потому, что начинает подвергать переоценке то, что до него никем еще в литературе переоценке не подвергалось. Уже на первому тому «Тихого Дона» видно, откуда подкрадывается и на что берет прицел. На то, чтобы теперь уже и на литературном полотне эпического масштаба закрепить неизбежность наступления революции в стране, ввергнутой царизмом в кровавую войну в августе 1914 года. И на полотне, «списываемом» не со страниц какой-нибудь иной жизни, а со страниц казачьего края, которому, как они надеялись, еще надлежало сыграть роль русской Вандеи. Из порастающих бурьяном забвения буераков сразу же сумели распознать откуда начинает свой облет донской земли этот «орелик», у которого, по выражению все того же Серафимовича, вдруг «расширились громадные крылья».

И они заспешат, захотят некогда упущенное наверстать. Они встретили первую книгу «Тихого Дона» с ее неотразимой по силе воздействия на читателей правдой об империалистической войне совсем так же, как в том же «Тихом Доне» — во второй книге — встречают приехавшего от партии большевиков с этой правдой на фронт Бунчука офицеры типа Листницкого, который тут же при свете ночника и строчит в спину Бунчуку свой донос.

Но успех «Тихого Дона» был так неоспоримо велик, что им понадобилось искать обходной путь. Если невозможно опровергнуть сам «Тихий Дон», то можно пока попытаться внушить неискушенному читателю, который, отвоевав на фронтах двух войн, только начинал приобщаться к культуре, что такое несравненное чудо под силу было сотворить не какому-нибудь двадцатитрехлетнему «гению» с хутора Кружилина, а кому-нибудь — бери повыше. А там можно будет вернуться и к «Тихому Дону», чтобы попытаться отцедить из него его лазоревый цвет. В расчете, что и «Донские рассказы» Шолохова, без которых не было бы «Тихого Дона», не все (по скудости тиражей того времени) должны были прочитать, и в литературной среде непременно ведь должен объявиться кто-нибудь из снедаемых завистью к тому, чьи книги, не успела на них высохнуть типографская краска, уже начинают ставить рядом с книгами Льва Толстого. К тому же если и самому Толстому пришлось отбиваться от одного третьестепенного драматурга, который хотел отнять у него пьесу «Живой труп», то пусть теперь попробует отбиться этот хуторской гений…

Но тут же, устрашенные отпором читательской и литературной общественности, они круто повернули обратно, уползая под «траву-старюку». И читатель к тому времени успел уже появиться такой, которого с его классовым чутьем и с жизненным опытом невозможно было обмануть, откуда могло потянуть этим ветром, и среди советских писателей не нашлось ни одного, кто захотел бы покрасоваться в венке Сальери. В опубликованном в «Правде» письме возглавленной А. С. Серафимовичем группы писателей, хорошо знающих жизненную природу и творческую родословную «Тихого Дона», содержалось требование найти и привлечь анонимов к суду. Но сам автор «Тихого Дона» и не помышлял о том, чтобы надолго ввергнуть себя во все эти страсти. Ну и что же, ответили как следует — и довольно об этом. Еще не хватало, чтобы он стал с кем-нибудь счеты сводить, а тем более преследовать кого-нибудь по суду. Ему и впоследствии, если приходилось с судами дело иметь, то лишь в тех случаях, когда надо было помочь оправдаться невинным людям. Да и недосуг ему было перед лицом той новой всепоглощающей страсти, которая все больше овладевала его сердцем. Перед лицом нового замысла, ради которого он даже «Тихий Дон» на время от себя отстранит, следуя властному зову и природе своего таланта: извлеченное из жизни, тут же и возвращать в жизнь, чтобы влиять, воздействовать на нее в интересах народа.

Из Ленинграда, Москвы, Ростова и других рабочих центров страны хлынули в донские степи двадцатипятитысячники Давыдовы со словом на устах: «колхоз». Половодье коллективизации разливалось по казачьему краю, как и по всей советской земле. И ему ли в это время было заниматься чем-нибудь иным, если и в своей повседневной жизни он только этим и занимался теперь. И, не давая себе передышки, он в то самое время, когда миллионы читателей «Тихого Дона» уже затаились в нетерпеливом ожидании его финала, прямо «на марше» перебрасывается в другое седло, чередуя жаркие ночи и дни станичных и хуторских сходок, заседаний в райкоме, поездок по окрестной степи при заревах пожаров и под выстрелами кулацких обрезов с не менее жаркими днями и ночами в мезонине своего вешенского дома, когда со страниц новой рукописи, над которой склонялся он, начинали звучать те же самые сходки, заседания бюро, голоса и выстрелы, пылать пожары.

Новым раскатом грома над весенней степью прозвучит написанная на одном дыхании, по горячим следам событий первая книга «Поднятой целины», неразрывно связанная с тремя уже опубликованными книгами «Тихого Дона» не только единством стиля, поэтики и всех других особенностей, которые всегда столь отличали Шолохова, начиная от «Донских рассказов», но и единством той магистральной темы, русло которой он все шире размывал в литературе, продолжая вглядываться в природу дальнейших революционных перемен, ворвавшихся с Октябрем на просторы казачьего края. И подобно тому как с появлением за «Донскими рассказами» трех книг «Тихого Дона» его назвали новатором за то, что он с такой неожиданной стороны открыл жизнь донского крестьянства на переломе из одной исторической эпохи в другую, теперь уже в нашей и в зарубежной критике новатором назовут его за то, что в своем новом романе о коллективизации он в художественных образах утверждал и закреплял необходимость новых революционных перемен в жизни донской, всей русской деревни. Оставаясь и в своем творческом самоусовершенствовании все тем же самобытным, ни на кого другого не похожим Шолоховым, с какой бы стороны и в каком бы новом измерении ни повернулся он к читателю вместе со своими героями. Вместе с Семеном Давыдовым, приехавшим в начале тридцатых годов к донским казакам по путевке все той же партии, которая посылала к ним на фронт в канун двадцатых годов и Илью Бунчука. Вместе с Макаром Нагульновым, от легко воспламеняющейся гремучести которого нет-нет и повеет столь же страстной гремучестью Григория Мелехова, хотя никакого иного сходства и не будет между ними. Вместе с неподражаемым дедом Щукарем, которого читатели чем дальше, тем все увереннее будут причислять все к тому же неунывающему роду-племени, к которому принадлежал и Прохор Зыков из «Тихого Дона». Это не помешает критикам и литературоведам поставить образ деда Щукаря из «Поднятой целины» в одну строку с образами Санчо Панса из «Дон-Кихота» и Ламмы Гудзака из «Легенды об Уленшпигеле». Как, в свою очередь, теперь уже ставят в строку вслед за дедом Щукарем того же Василия Теркина.

Все тот же шолоховский язык будет пленять читателей «Поднятой целины» все тем же — на неуловимой грани изящества и простоты — слиянием его с живой речью героев, как и органичным слиянием их с донской природой, оживающей под пером у автора в непринужденном сочетании красок, запахов, звуков. Кому еще так дано и увидеть, и почувствовать, и услышать их?! Родная донская природа навсегда останется у Шолохова одним из самых главных и близких ему героев. Еще раз всмотримся и вслушаемся: «Сбочь дороги — могильный курган. На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоды, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былинки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.

Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза дна и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.

Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?»

Это она, все той же «казачьей, нержавеющей кровью политая» земля, только теперь уже не Григорий Мелехов, а Макар Нагульнов припадает к ней грудью в трудный час жизни.

И вновь, как между «Донскими рассказами» и «Тихим Доном», идейно-эстетическая связь «Поднятой целины» с «Тихим Доном» была столь несомненна, а воздействие ее на умы и сердца миллионов читателей в нашей стране и за ее пределами так велико, что и автор и его герои стали как бы смешиваться с живыми героями коллективизации, перепахивающими единоличные межи в донской степи, и вскоре уже не понять было, где начинается литература, а где кончается жизнь, они шли «стремя в стремя». Литература становилась частью той самой жизни, которая мощным потоком пролилась в ее строчки. Не с тех ли пор с такой силой и выразилась та особенность нашей советской литературы, ее исключительная неповторимость, когда жизнь героев художественных произведений стала так смыкаться с жизнью реально существующих людей. С седла, из борозды, из цеха, из окопа они сходили на страницы книг, чтобы тут же вернуться с их страниц в седло, в борозду, к станку и в окоп. Вновь и вновь на этом ловлю себя, вижу ли перед собой стремя Дона, слышу ли, как песня вечером стелется по его воде по-над хуторскими садами, поднимусь ли по балке в степь, откуда так сразу и распахнется взору Задонье. Всхлипнет ли на воде весло, взорвутся ли смехом женщины, состригающие секаторами гроздья с виноградных лоз, натянет ли издалека знакомый рокоток ростсельмашевских шестеренок, выйдешь ли к полю «мироновки» или на ночной ток. Не та уже она, с тех пор как метался по ней Григорий Мелехов, а потом расставались под ее небом с жизнью Давыдов с Нагульновым, и — все та же, шолоховская, степь.

Но незавершенный замысел «Тихого Дона» все это время неотвратимо парил над ним, все шире простирая свои крылья. Молниями разразившейся над степью новой грозы все ярче озаряло его. Два великих замысла о судьбах донского казачества и всего русского крестьянства на революционных переломах истории шли рядом и теснили друг друга, как два коня, сдвигаясь и опережая один другого. И вновь наступит тот день, когда Шолохов, повинуясь природе своего таланта, мужающего под гул времени, перебросится из седла «Поднятой целины» в седло «Тихого Дона», как однажды — и тоже без всякой передышки — уже перебрасывался в его седло из седла «Донских рассказов». Снова и возвращаясь в прошлое и вырываясь далеко вперед, на высоты эстетического и философского постижения судьбы личности и судьбы народа. Да, в самой природе его таланта было заложено по бегу эпохи сверять бег своего коня: «стремя в стремя». И, отвечая ему взаимностью, она распахивалась ему навстречу. Даль «Тихого Дона» вдруг стремительно приблизилась к нему со своей вспышкой в финале, заставившей содрогнуться от скорби и восторга сердца миллионов читателей во всем мире.

Того казака, у которого молодой Шолохов, бывало, засиживался больше всего по ночам, давно уже не было в живых, но и главный герой «Тихого Дона» Григорий Мелехов давно перерос «послужной список» этого «турка», и остались еще другие служивые казаки с их неистощимыми историями, исповедями и конечно же с властно берущими в плен песнями, в которые Шолохов, слушая их, незаметно для себя научился вплетать и свой голос. Однажды — тому уже больше двадцати лет — и мне довелось услышать его, когда, объехав цимлянскую впадину с укрощенным в ней плотиной Доном и очутившись под вечер в домике на берегу нового степного моря, он вдруг коротко взглянул на своего водителя: «Тимоша!..» И тот, сразу же поняв его, запел: «Ой, да ты подуй, подуй, ветер низовый…», а он стал вторить ему, полуопустив голову. У меня дед был певчим в Новочеркасском казачьем хоре, и отец с матерью до конца жизни не разлучались с донской песней, но тут вдруг я впервые услышал и увидел, как поющий ее сам превратился в песню, забыв обо всем остальном, целиком ей отдаваясь. Одна половина лица его оставалась в тени, а на другую падал отблеск большой донской воды, усмиренной плотиной. И вдруг, глянув в ту сторону, Шолохов с отмашкой оборвал песню.

Не осталось ни одной казачьей песни, которой не сберегла бы его память с голосов станичных песенников, еще и поныне расстилающих по вечернему Дону величавую летопись жизни своих предков. И никогда не забыть, как с особенной — грозной — тоской певшие их у коновязей в 1942 году в предгорьях Кавказа казаки Донского кавкорпуса вдруг, заспорив между собой, как правильнее петь ту или иную песню, бросались сверять ее слова с «Тихим Доном», с книжками которого они не расставались и на фронте.

А недавно лишний раз напомнило мне, какое место казачья песня занимала всегда в жизни автора «Тихого Дона», когда в день золотой свадьбы в семье у Шолоховых вышли во главу стола все четверо взрослых детей Михаила Александровича и Марии Петровны: Светлана, Александр, Мария, Михаил — и запели все ту же «А из-за леса, леса, копия мечей, едет сотня казаков-усачей» совсем так, как ее и в нашем казачьем хуторе в дни новых и старых праздников поют. Только от отца и матери они могли эту чисто донскую манеру пения перенять. Наклонив голову, строго слушал их отец, и кто знает, какие при этом бури проносились под его высоким, как будто скульптором вылепленным лбом, только синяя жилка набухала у виска. А рядом с ним сидела и, полуобернув лицо к детям, слушала песню та, с Аксиньиными глазами, которая тоже сопутствовала ему всю жизнь, как степная песня.

Между началом работы Шолохова над «Тихим Доном» и его возвращением к роману семь лет пройдет. Еще раз вспомним, что в это семилетие уложилась и первая книга «Поднятой целины», даль которой, судя по всему, просматривалась ее автором сквозь «магический кристалл» первоначального замысла тоже далеко не сразу. Судя хотя бы по тому, что при первой публикации ее вообще было поставлено только «конец», а не «конец первой книги». Правда, о том, что это, может быть, конец только первой книги, автор ее проговорился в самой последней строке: «Старое начиналось сызнова». «Старое» — не только для ввергнутых в бурные страсти тридцатых годов героев «Поднятой целины», но и для ее автора, все больше предчувствующего, что ему не миновать сызнова вернуться к этим героям. Но конкретно-образное видение этого возвращения придет к нему позднее, тогда как герои «Тихого Дона» опять нахлынули и обступили толпой, и он, казалось бы, безраздельно властвующий над ними, опять очутился в их власти. По всем тем же законам творчества, оплодотворяемого жизнью, а не ремесленного производства говорящих кукол, заводимых ключиками умозрительных замыслов.

И еще семь лот пройдет между началом и окончанием работы Шолохова над четвертой книгой «Тихого Дона». Но что это были за семь лет, сколько они вобрали в себя, дали ему и взяли у него, потребовали нравственных и физических сил! Может быть, не столько даже для того, чтобы в часы ночного уединения на своем станичном крутобережье «побороться» за Григория Мелехова, сколько для того, чтобы побороться за жизнь и честь героев коллективизации на Дону, таких, как те же вешенские партийные, советские, земельные работники Луговой, Логачев, Лимарев, Красюков, или за своих товарищей по перу, таких, как известный писатель Алексей Бибик. В обстановке начала и конца тридцатых годов Шолохов, полностью разделявший курс своей партии на коллективизацию сельского хозяйства, поднимает свой голос против тех перегибов в практике колхозного строительства, которые несовместимы были с этим курсом. Когда надо было, до ЦК доходил — и там поддерживали его. Здесь, думаю, не меньшую, чем уже опубликованные три книги «Тихого Дона», если не большую, роль сыграла в те дни первая книга «Поднятой целины», которую сразу же приняли на вооружение партия, весь народ. Больше того, что сделал тогда Шолохов, никто не сделал — и об этом должны знать. Куда как смело заявлять о своей «смелости» после того, как партия уже бесповоротно осудила нарушения революционной законности, но Шолохов никогда — ни до этого, ни после — в смелость не играл. Если надо было, он просто заступался за честных людей.

Теперь с идейно-художественных высот, достигнутых в первой книге «Поднятой целины», он яснее увидит и ту высоту, на которую ему еще предстояло подняться со своими героями в четвертой книге «Тихого Дона». С теми же самыми людьми, которые совсем недавно вернулись к мирному труду пахарей с полей сражений гражданской войны, он горячей бороздой коллективизации прошел, и за это время ему дано было еще глубже заглянуть в их сердца и в те годы, когда не за плугом брели они, с жадностью вдыхая запах родимой земли, а с винтовками и с шашками метались по этой земле, поливая ее своей и чужой кровью. Из казачьего, начала тридцатых годов, хутора Гремячий Лог, он с еще большей, чем прежде, вор костью на казачий, начала двадцатых годов, хутор Татарский взглянет, проницая сквозное действие своей генеральной темы. Всё — от истоков до устья — русло ее с бушующей рекой народной жизни. Ему ли было не знать, в какие суровые формы выливалась борьба за землю и власть на Дону. Какого-нибудь «серединного», третьего пути в этой борьбе двух враждующих лагерей но могло быть: или — или. Но и все это не так-то просто было, если между берегами двух непримиримых классовых начал шарахалась из стороны в сторону не какая-нибудь горстка людей, а немалая часть трудового казачества. И отравленная сословными предрассудками, и натравливаемая генералами Красновыми — фицхалауровыми на «лапотную совдепию», и подогреваемая теми перегибами, к которым приложили на Дону свою руку «леваки», огульно причислявшие всех казаков к белому стану. В том-то и будет бессмертие могучего организма «Тихого Дона», что автор его, ничего не отслоив и не изъяв из огнедышащей, кровоточащей действительности тех лет, с бесстрашной правдивостью от начала до конца свою эпическую песню поэму споет. И не из хутора ли Гремячий Лог начала тридцатых годов он, оглянувшись, с такой яркостью увидит хутор Татарской начала двадцатых годов, с тем сверкающим под холодным солнцем днем, когда Григорий Мелехов, перейдя по донскому мартовскому льду на родной берег, поднимет на руки своего сына.

Нет, все не так-то просто было, если в «Поднятой целине» даже и Хопров, которого Островнов держит, как ему кажется, на надежном крючке, припугивая его прошлой службой в карательном отряде, вдруг восстает в решающий момент: «Я против власти не поднимаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие штуки. Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду — ив сторону, а нам опять расхлебывать. В эту войну они нас пихнули супротив Советской власти, казакам понашили лычки на погоны, понапекли из них скороспелых офицеров, а сами в тылы подались, в штабы, с тонконогими барышнями гулять… Помнишь, дело коснулось расплаты, кто за общие грехи платил?» Если прозревает, хоть и с запозданием — в 1930 году — Хопров, который когда-то в карательном отряде служил, то у Григория Мелехова это прозрение должно было наступить гораздо раньше. С его задатками и качествами неизмеримо более яркой, незаурядной личности. С его непреодолимым отвращением к войне, в которую и казачью «говядинку» вместе с массой другой, одетой в серые шинели, «говядинки» ввергнул царизм в августе 1914 года. С явной тягой к революционеру из рабочих Гаранже и к революционеру из казаков Подтелкову и с явно тяготившей Григория ношей командира повстанческой дивизии, которую он с облегчением сбрасывает со своих плеч, все время до этого чувствуя себя среди других офицеров «белой вороной». Разве не угрожает он своему начальнику штаба Копылову перейти к красным — и разве не выполняет потом свою угрозу?! Да, немало накопилось в его послужном списке и такого, что может быть поставлено ему в вину: и обманывался, и жестоко оступался, болтаясь, по собственному признанию, как навоз в проруби. Но автор «Тихого Дона» не зачерпывает одним бреднем генеральско-атаманскую верхушку и тех казаков, которые, скрестив было свои шашки с красноармейскими клинками, потом решительно перешли на сторону бойцов за Советскую власть, искупая свои прошлые грехи перед нею.

«Вместе с ним в Новороссийском поступили в Конную армию товарища Буденного, в четырнадцатую дивизию. Принял наш Григорий Пантелевич сотню, то бишь эскадрон, я, конечно, при нем состою…» — сообщает Аксинье вернувшийся с польского фронта по ранению Прохор Зыков, не без гордости за своего бывшего командира: «Переменился он, как в Красную Армию заступил, веселый из себя стал, гладкий, как мерин».

«— Что ж он, может, в отпуск… — заикнулась было Аксинья.

— И думать не моги! — отрезал Прохор. — Говорит, буду служить до тех пор, пока прошлые грехи замолю».

И можно ли сомневаться, что, если бы не последний крутой разговор с Михаилом Кошевым, не оказалось бы в послужном списке у Григория и последней, до крайности нелепой, ошибки — службы в банде Фомина, где он снова чувствует себя чужим человеком. С каким наслаждением он, бежав из банды, топит потом в проруби свою винтовку и патроны, пересчитав их перед этим все до единого, как бы подводя окончательный итог всем былым заблуждениям: «Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью». С какой жадностью твердит, подняв на руки Мишатку: «Сынок… сынок». И сколько надежды в его словах, хотя, казалось бы, это и «было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром». По это же и его будущее, его сын, которого еще нужно взрастить, поставить на ноги и уберечь от тех ошибок, от которых не сумел уберечься его горемычный отец.

Нет, еще задолго до того, как выплеснул в лицо Островнову свою ненависть казак Никита Хопров, начнет прозревать казак Григорий Мелехов — и это со все большей ясностью виделось автору «Тихого Дона», по мере того как он, прослеживая путь своего героя, возвращается с ним в хутор Татарский. И каким бы извилистым ни был этот путь Григория, «правится» он все туда же, куда «правилась» тогда и вся масса трудового казачества — к берегу Советской власти.

Но, может быть, самым поразительным будет все возрастающая сила воздействия романа «Тихий Дон» на умы и сердца людей во всех уголках планеты, исходящая из неповторимости открытия его автором в художественных образах и картинах одного из самых жгучих явлений современности, которую в критике и в литературоведении «мелеховщиной» назовут. И от этого еще больше забеспокоятся в своих порастающих бурьяном забвения лежбищах снедаемые ненавистью и завистью к автору «Тихого Дона». Чем дальше, как привороженные, будут сопутствовать они своими взорами его литературным героям, тем все больше убеждаться будут, как, завершая «Тихий Дон», его автор все ближе подводит своих читателей к тому выводу, что Григорий Мелехов и, казалось бы, производное от него явление «мелеховщина» далеко не равнозначны. Больше того, в определенных конкретно-исторических условиях они могут и отрываться друг от друга, и вступать в противоречие друг с другом.

И снова все это неотторжимо будет на страницах «Тихого Дона», от того, что искал и находил для себя его автор на страницах у Ленина, призывавшего прежде всего видеть классовую природу борьбы, полыхавшей на просторах казачьего края. Надо было обладать чуткостью Ленина, чтобы своевременно улавливать все изменения и сдвиги в среде казачества в русле все более резкого размежевания классовых интересов. Рушился, разламывался на части «казачий мрамор» сословности, и никакими прослойками патриархальных традиций, кастовых привилегий уже не спаять было его. Белая крошка выдавливалась жерновами борьбы из массы трудового казачества, как явно чужеродная ей, насильственно внедренная царизмом, и этот донской «мрамор» все больше приобретал пурпурный оттенок. Все эти сдвиги и новые оттенки со свойственной ему зоркостью улавливал Ленин, призывая органы Советской власти на Дону извлекать из них практические уроки. Гул процессов в глубинных недрах казачества доходил до его слуха, настораживая и вселяя надежды. Если и задолго до революции он прислушивался к этому гулу, то теперь с неотступным вниманием отмечал все малейшие перемены в объятых пожаром степях Дона, вскрывая классовую природу событий, озабоченный необходимостью скорейшего привлечения на сторону Советской власти трудового донского крестьянства.

Не забудем, однако, что возвращается Шолохов к «Тихому Дону» в те самые дни, когда только что вернулся в свою боковушку в хутор Гремячий Лог и есаул Половцев: «Старое начиналось сызнова». Не по «вине» ли того же автора «Тихого Дона» и «Поднятой целины» уже привыкли мы, что факты и явления жизни и литературы стали настолько переплетаться, что иногда уже и невозможно понять было, где кончается одно, а где начинается другое.

В то время, когда Шолохов в станице Вешенской завершает «Тихий Дон», поблизости отлеживаются в боковушках в ожидании своего часа те, кто уже безошибочно узнал себя в половцевых и островновых. Все более наливаясь злобой и к тому, кто, заглядывая под их нахлобученные башлыки, звал читателей посмотреть, какие «волчьего склада» лбы скрываются под ними. Лишь на запах войны выползут они в надежде теперь сразу же решить все нерешенные «задачи» свои, заодно смахнув с лица земли вместе со всем советским и советскую культуру. Вместе с Шолоховым и ему подобными из «оруженосцев» ее. В полицаи, старосты, бургомистры «подадутся» эти обитатели волчьих буераков, и страшную книгу их злодеяний до сих пор строка по строке расшифровывает наш народ: матери, вдовы и сироты не вернувшихся с войны солдат, советских подпольщиков, партизан. По лютости своей подручные оккупантов старались превзойти своих хозяев, выслуживаясь перед ними. В то время как весь наш народ, поднявшись на защиту Родины, ушел на фронт.

Добровольно ушел вместе со всеми на фронт и всемирно известный автор только что завершенного романа «Тихий Дон», а теперь военный корреспондент «Красной звезды» и «Правды». Как ушли на фронт и его товарищи по перу, вся наша боевая советская литература ушла. И вот уже над полем великой битвы залпом катюш раскатился рассказ Шолохова «Наука ненависти», опубликованный в «Правде» 22 июня 1942 года, через год после нападения Гитлера на нашу страну. К тому времени, говорит герой этого рассказа лейтенант Герасимов, советские люди уже «и воевать научились по-настоящему, и ненавидеть, и любить. Казалось бы, любовь и ненависть никак нельзя поставить рядышком, знаете, как это говорится: „В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань“, — а вот у нас они впряжены и здорово тянут! Тяжко я ненавижу фашистов за все, что они причинили моей Родине и мне лично, и в то же время сердцем люблю свой народ и не хочу, чтобы ему пришлось страдать под фашистским игом. Вот это-то и заставляет меня, да и всех нас, драться с таким ожесточением, именно эти два чувства, воплощенные в действие, и приведут к нам победу. И если любовь к Родине хранится у нас в сердцах и будет храниться до тех пор, пока сердца эти бьются, то ненависть всегда мы носим на кончиках штыков. Извините, если это замысловато сказано, но я так думаю, — закончил лейтенант Герасимов и впервые за время нашего знакомства улыбнулся простой и милой, ребяческой улыбкой». Но это после боя и среди своих, а в бою: «Политрук придвинулся ко мне, перешел на шепот: — Мне с ним пришлось два раза ходить в атаку: силища у него лошадиная, и вы бы посмотрели, что он делает… Всякие виды мне приходилось видывать, но как он орудует штыком и прикладом, знаете ли, это страшно!»

А как же может быть иначе, если в бою со смертельным врагом твоей Родины, а значит, и с твоим личным врагом, третьего не дано: или — или. Как и в том бою, который с кончиков штыков может переместиться на кончики перьев.

По властному же велению сердца немедленно принять участие во всенародном отпоре врагу начат был Шолоховым в те дни и роман «Они сражались за Родину», который глава за главой стала публиковать «Правда». Ни одна газета с главами этого романа, которыми зачитывались в окопах, в землянках, в госпиталях, не пошла на солдатские самокрутки. И снова судьба автора романа «Они сражались за Родину» и рассказа «Наука ненависти» переплетется с судьбой его героев. На этот раз тема мефисто, омрачающая лазоревое стремя жизни и судьбы героев книг Шолохова, ворвется и в жизнь их автора на крыльях фашистского «коршуна», который налетит на станицу Вешенскую летом 1942 года. Одним из «военных» объектов, на который он сбросит бомбы, будет дом Шолохова. Одной из первых жертв этой бомбардировки будет его мать Анастасия Даниловна.

Но и после войны, чем все более широкой волной «Тихий Дон» вместе с другими произведениями советской литературы вливаться будет в океан мировой культуры, все явственнее окрашивая ее стремя в лазоревый цвет, тем все чаще будут прицеливаться к Шолохову из порастающих волчьим бурьяном забвения дальних — и ближних — буераков. Вот уже он и в ряды нобелевских лауреатов — и не за какие-нибудь иные, а за действительные литературные заслуги — ворвался со своим «Тихим Доном». Да еще и в открытую заявил на торжественной церемонии в Стокгольме, что «реализм, который мы называем социалистическим», не приемлет «ни созерцательности, ни ухода от действительности». Корреспондент американского агентства Ассошиэйтед Пресс сообщит 10 декабря 1965 года: «Советский писатель, выступая на грандиозном торжественном банкете в ратуше Стокгольма, заявил, что он принимает эту награду, как представитель многочисленного отряда писателей Советского Союза.

Он добавил, что высшая честь для писателя — это „служить своим пером трудовому народу“».

И 11 декабря корреспондент того же агентства передаст из Стокгольма еще одну подробность: «Король, который ростом более чем на голову выше этого седого казака, кивнул в знак приветствия головой и обратился к нему по-английски. 60-летний русский — член Верховного Совета и преданный коммунист — стоял не шелохнувшись, смотрел королю прямо в глаза и не сделал никакого поклона». Корреспондент добавил: «Но казаки не кланяются. Они никогда не делали этого и перед царями».

Между тем «Тихий Дон» будет продолжать свое шествие по земле, завоевывая все новые и новые миллионы умов и сердец на сторону действительной свободы, дружбы между народами, прогресса. С эпического полотна Шолохова читатель будет переводить взгляд на поля жизни, сличая и убеждаясь, сколь много дает ему это произведение русского гения для постижения жгучих проблем современности. И это, как будто сугубо русское, явление «мелеховщина», добытое Шолоховым из донской почвы, оказывается, явление не только донское и не только русское. Эта «мелеховщина», извлеченная автором «Тихого Дона» из недр российской действительности может прорасти и на другой почве. Со страниц «Тихого Дона» читатель переводит взор на площади и улицы Сантьяго, Мадрида, сличая и все увереннее отделяя добро от зла, правду от обмана. Вот чего теперь уже никогда не смогут ни забыть, ни простить автору «Тихого Дона» враги нашей Родины, нашей культуры, учуявшие опасность все возрастающего воздействия на умы и сердца миллионов людей во всем мире могучего произведения Шолохова с его открытием одной из самых жгучих проблем современной общественной жизни.

У самого Шолохова давно уже нет на этот счет никаких иллюзий:

«О нас, советских писателях, злобствующие враги за рубежом говорят, будто бы пишем мы по указке партии. Дело обстоит несколько иначе: каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которым мы служим своим искусством».

* * *

Вот и опять с утра передо мной стремя Дона. С яра, к которому прильнул наш казачий хутор, схожу к воде. Взмывающая из-за острова заря пламенеет сквозь ветви верб и тополей, а приулегшийся было за ними на ночь ветер задувает из-за островного леса с новой силой. И вдруг так зримо покажется, что это сам ветер времени летит на крыльях зари, ухватившись за гриву взыгравшего в своих берегах Дона.

 

Зерно и слово

В октябре прошлого года ехали мы в станицу Вешенскую на праздник семидесятилетия Михаила Александровича Шолохова по убранной и уже снова засеянной степи, а теперь едем туда с секретарем Вешенского райкома Н. А. Булавиным с пленума обкома в разгар уборки.

Уже с рассвета над донскими полями во всю их неоглядную ширь властвует густой хлебный дух, взлетая с комбайновых загонок, с механизированных токов и простирая крылья над дорогами, но которым струится со всех сторон к элеваторам и заготпунктам зерно.

В Вешки меня тянет всегда, еще с тех самых пор, когда обожженный в тринадцатилетнем возрасте первой книгой «Тихого Дона», поехал я туда из города Миллерово, чтобы хоть посмотреть на тот дом, где было сотворено это чудо. Нет, не поехал, а поплыл по волнам вот такого же ячменно-пшеничного разлива на арбе, на которой возили тогда из Миллерово в Вешки, за полтораста верст, для лавки ЕПО — Единого потребительского общества — мануфактуру, соль, деготь. Плыть надо было на медленной тавричанской арбе, на быках не один день, тогда как теперь и от Ростова все триста пятьдесят километров можно промахнуть за какие-нибудь пять часов. Но и попробуй разберись, чего же в этом больше, радости или грусти, если уже не с ласковым шорохом расступается перед тобой это золотисто-зеленое половодье, а с тревожным гулом уносится назад по обочинам шоссе.

А какие по ночам крупные, зеленые звезды несли тогда на своих рогах тавричанские быки! С хмелем хлебных полей спорил и уживался хмель полыни, смешиваясь в густой, опьяняющий нектар, и музыкой безмолвия полнилось все вокруг. Вплоть до самых Вешек, пока «кобаржиной татарского сагайдака» но ударяла по глазам из-под горы излучина Дона.

Нет, к порогу того дома, где было сотворено чудо «Тихого Дона», я тогда так и не посмел приблизиться, а только издали, наискосок через улицу, понаблюдал, как на голос станичной почтарки: «Миша! Михаил!» выглянул из калитки небольшой паренек в светлой косоворотке и, приняв из ее рук пачку газет, тут же скрылся.

И позднее я так и не смог до конца избавиться от этого юного трепета, снаряжаясь в Вешки. Но теперь мне непременно необходимо было выполнить неотложное поручение одной из многочисленных читательниц Шолохова: передать ему этот исписанный его же, но почти сорок лет назад молодым и твердым почерком завершающий лист «Тихого Дона», который я везу с собой. Помню, как у Федора Абрамова, автора трилогии «Пряслицы», наполнились слезами глаза, когда на съезде писателей в Москве я показал ему пожелтевший, потертый на сгибах лист: «Неужели это рука самого Шолохова? Я потрясен!»

Да, теперь уже и не пересчитаешь, в скольких руках мог побывать этот рукописный лист с того самого лета 1942 года, когда фашисты бомбили в Вешенской дом автора «Тихого Дона», убили его мать, а солдаты наших танковых, стрелковых, саперных частей, оборонявших станицу и проходивших через нее, подбирали вот такие же листки. И теперь по дороге из Ростова мы с вешенским секретарем Булавиным снова и снова доискиваемся смысла этих зачеркиваний, поправок и вставок, сделанных молодым твердым почерком. Вот Григорий Мелехов, перейдя по мартовскому ростепельному льду через Дон, увидел сына, обламывающего на спуске к пристани «свисавшие с камня ледяные сосульки»… Шолохов сперва написал: «ледяшки», но потом зачеркнул и исправил «осколки». И нет, не «скользят», а конечно же «катятся» они «вниз, под гору», как осколки тех самых молодых надежд, с которыми Григорий Мелехов когда-то покидал родной хутор. Но и теперь еще он не полностью расстался с ними. «Мишенька!.. Сыночек!..»— пишет Шолохов — и опять решительно зачеркивает: не так. Не может так длинно говорить Григорий, который столько вынашивал в себе ожидание этого возвращения и предчувствие этой встречи. У него же прерывается голос. И на место «сыночек» Шолохов ставит емкое и донское: «сынок».

А может быть, и под этот гул ячменно-пшеничного половодья, рассекаемого лезвием шоссе, так особенно хорошо теперь мысленно брести вслед за автором «Тихого Дона» тропами его строчек в поисках тех единственных, неповторимых слов, из которых поднялись и выколосились в душах миллионов людей такие могучие всходы.

Между тем чем дальше от Ростова на север Донщины, тем все явственнее разбавляется распростертый над ее полями хлебный запах влагой. И крылья «Нив» и «Колосов», перегоняемых по шоссе из южных районов области в северодонскую глубинку, блестят под дождем. Невпопад, разрывая все запланированные графики и сроки уборки, зачастили дожди. За Новочеркасском, где лезвие шоссе загибается влево, поворачивая на север области, хорошо видно, как и над полями нашего. Усть-Донецкого, района, который остался правее, бушует гроза. А с весны и почти до середины лета, когда дожди так желанны были, не было их. И все же, знаю, мои земляки даже в этих условиях настроены и с государством рассчитаться, и уйти с животноводством в зиму не на таком, как после прошлогодней засухи, черством «пайке».

Конечно, мешают дожди: едва лишь отогреются поля после первого, утреннего, и комбайны возьмут разгон, как невесть откуда подкравшаяся туча разрешается новым хлестким ливнем, а там, смотри, к вечеру нагрянет и третий. Ложится и закручивается хлеб. По прежним временам половина урожая, считай, так и осталась бы на земле, но теперь научились выхватывать хлеб и в короткие промежутки между ливнями, стянув силы в кулаки механизированных отрядов и приспособив комбайны для уборки полеглых полей. Уж если не ко времени зарядили дожди, то и не должно быть худа без добра, а печальный опыт суровой зимовки и напоминает, и предостерегает, и учит.

Не только в Усть-Донецком, но и в других районах области, особенно на Черных землях и в прилегающих к ним колхозах и совхозах, терзания минувшей зимы многому научили людей. И, конечно, в первую очередь тому, чтобы теперь зерно по зерну, стебелек по стебельку, овощ по овощу собрать и сберечь новый урожай, тем более что часть Донщины все же опять обидела засуха. Это теперь с неба, как из опрокинутого ведра, на день по нескольку раз начинает лить, а то ведь по неделям и месяцам — ни капли. И все-таки, уезжая из Ростова в Вешки, я запомнил, как секретарь обкома, передавая привет М. А. Шолохову, сказал:

— Конечно, заготовки будут строгие. Чтобы продать государству не менее четырех миллионов тонн зерна, нам хорошо бы, несмотря на частичную засуху, в среднем по двадцать два с половиной — по двадцать три центнера с каждого гектара взять. Но есть хороший хлеб в Сальске, Зернограде, в Чертковском и в ряде других районов, а двести тридцать одна тысяча гектаров кукурузы, посеянной на зерно, плюс сорго и рис тоже должны прибавку дать. Если б не дожди!

А они на всем пути от Ростова до Вешенской идут и идут. И в Красносулинском, и в Каменском, и в Тарасовском районах. «Теперь Михаил Александрович обязательно не забудет посмеяться: „Ну как, выпросил?“» — вздыхает немногословный вешенский секретарь Булавин.

Вдруг, когда минуем Тарасовскую, ветром, пахнувшим с ее пшеничного поля, явственно выжимает из памяти, как изголодавшиеся в 1921 году со своими семьями учителя сообща молотили там жито, скошенное с нарезанных им сельсоветом десятин. Стояла, помню, посредине нашего двора молотилка, арендованная у кого-то из зажиточных тарасовских крестьян, мужчины вилами подавали жито наверх, а внизу женщины отгребали из-под молотилки лопатами и вручную веяли на ветру над брезентом-лантухом зерно.

* * *

Так теперь уже вплоть до самых Вешек и будет сверкать, взлетая с гребня на гребень шолоховской степи, смоченное дождями шоссе. Но и гул донской жатвы все больше перемещается с юга на север. Двадцать тысяч комбайнеров — последователей Николая Бочкарева и сотни тысяч других механизаторов ведут ее. Снова обгоняем «Нивы» и «Колосы», которые спешат с юга на уборку в северодонскую глубинку. Вот она, «нержавеющей кровью политая…» Ох, и выпало же на долю этой земли! И тогда, когда метался по ней на своем коне из стороны в сторону Григорий Мелехова, а Федор Подтелков, бесстрашно встречай смерть, бросал толпе обманутых офицерами и ошеломленных его мужеством казаков: «Слепцы вы!» И тогда, когда совсем еще молодой Шолохов гонялся вместе со своими товарищами по продотряду по этим «вилюжинам» и «буеракам» за белобандитами, добывая у донских кулаков хлеб для голодающих семей рабочих Питера и Москвы. И тогда, когда Давыдов с Нагульновым самые первые семена бросали здесь в борозды распахнутой плугом коллективизации целины, и тогда, когда насмерть встали здесь, на излучине Дона, наши пехотинцы, артиллеристы, танкисты, преградив танкам врага путь на восток, а потом и повернули их вспять, погнали прочь.

Выходим с Булавиным из машины у полей «мироновской 88», «одесской 51», «северодонской» пшениц. Вылущиваем из рубашек колосьев на ладони крупные, теплые зерна. Но и не только по этим зернам видишь, как укоренилось здесь брошенное почти полвека назад Давыдовым и Нагульновым в борозду поднятой целины семя и какой выколосился из него урожай, хотя, конечно, и совсем другие теперь задачи решают те, кто продолжает на этой земле их дело. Новое время властно выводит на новые рубежи индустриальной специализации сельское хозяйство Верхнего Дона. В Кашарском районе строится межхозяйственный комплекс по откорму свиней с первой очередью на 25 тысяч голов в год, с комбикормовым заводом. Создается и на орошаемых землях Вешенского района мощное объединение по откорму крупного рогатого скота. «А назвать его наши казаки решили „Поднятая целина“», — замечает Булавин.

Вот и вновь она напоминает о себе. И давно уже здесь все неразрывно переплелось: жизнь и литература, зерно и слово. Вдруг может вырваться и у молчаливого вешенского секретаря: «Прикипел я здесь намертво!»

Еще бы Булавину не прикипеть, если он, до того как стал секретарем райкома, двенадцать лет работал в хуторе Кружилине, на родине автора «Тихого Дона», главным агрономом и директором совхоза, там же познакомился и с Шолоховым, который не забывает своих земляков… Так вот же оно и есть то, что так объединяет каким-то общим, хотя, на первый взгляд, и неуловимым сходством этих, по выражению Шолохова, районщиков: и секретаря Вешенского райкома теперь уже далеких лет коллективизации Петра Лугового, которого мне посчастливилось узнать в те незабываемые тридцатые годы; и секретаря райкома шестидесятых годов Петра Маяцкого — он теперь секретарствует в соседнем, Боковском, районе; и того же, нынешнего, Николая Булавина. Прикипели они, «районщики», намертво к этой обильно политой казачьей и солдатской кровью и засеянной давыдовско-нагульновскими семенами земле. Удивительная земля, где из яви восстала легенда, чтобы опять превратиться в явь. Еще бы, если и этот завершающий «Тихий Дон» лист, исписанный рукой Шолохова почти сорок лет назад и подхваченный ураганом войны, теперь опять возвращается к нему.

Но Шолохов, к моему разочарованию, только вскользь и осведомляется в первые минуты встречи:

— Это как же он очутился у тебя? — и тут же поворачиваясь к Булавину, смеется одними глазами: — Ну, что, выпросил, секретарь райкома, дождя, теперь останавливай. — Он дает волю смеху — Хвалился, что у него какие-то испытанные связи с бабками, ну и наколдовал. — Так же быстро и гаснет его смех, он — весь внимание — А по всей области с хлебом как? Строгие, говоришь, будут заготовки? А когда же это они были нестрогими? Спустя рукава еще никогда не заготавливали хлеб.

Вот и всегда, сколько помню, с этого и начинались встречи у него в доме — с разговора о хлебе, о земле и о тех, кто выращивает хлеб. Не изменяет он себе и теперь. Все так же жгуче жаден ко всему и до всего, что касается этих людей, волнуем их тревогами и делами. Даже когда о литературе, о ком-нибудь из писателей заводит речь, то теми же словами и с той же меркой, с какой говорит о тех, кто пашет землю, засевает ее и, когда надо, умирает за нее. И слова у него при этом, как те же зерна, отобранные, провеянные, взвешенные одно к одному. Узнав, что финальный лист рукописи «Тихого Дона», который теперь вернулся к нему, до этого, судя но всему, побывал в руках у какого-то танкиста и во многих других руках, тут же вставляет:

— Прочел я на днях книжку генерала танковых войск Егорова. Сущая правда о войне. Не с высоты нынешнего своего звания пишет и рассуждает о ней, а как человек, который сам командовал танковым батальоном и полком. Всего хлебнул. Поэтому — веришь. Чтобы люди верили слову о войне, надо, чтобы пишущий тоже верил и знал о ней не из чужих рук, а… — и Шолохов закончил разговор об этом жестом, как будто бы взвешивая на ладони слово.

Все так же много читает книг наших и зарубежных писателей, сетует, что мало еще хороших переводов. И — снова о хлебе, о земле, о жизни и судьбе тех, кто пашет ее, убирает на ней урожай. Немедленно требует уточнения:

«Сколько?», услышав от Булавина, что в Вешенский район идут из других мест на уборку комбайны. Еще и еще убеждаешься, как повседневно прочна у него связь с «районщиками» и как неотделим он от жизни всех тех людей, которые живут рядом с ним и вокруг него на донской земле. Но и только ли на донской?!

И уже под конец нашей встречи, узнав, что прямо отсюда, с берегов северного Дона, мне предстоит ехать на Пензенщину, на берега Суры, он остается верен себе:

— А как там у них с хлебом? Ермину, земляку, поклониться прошу.

Знаю, что, когда я буду передавать эти слова пензенскому секретарю обкома Л. Б. Ермину, который прежде работал секретарем райкома на Дону, над полями Донщины уже будет слабеть этот все побеждающий запах хлеба, а на берегах Суры он только начнет взлетать с комбайновых загонок и с токов, набирая силу.

Но пока он еще безраздельно властвует над этой шолоховской степью. И на обратном пути из Вешенской до Миллерово то и дело встречно вспыхивают в ночи сквозь сетку дождя огни комбайнов, идущих в северодонскую глубинку из южных районов области и других мест страны на уборку. А когда вышним ветром разрывает над головой тучи, в прорехах между ними вспыхивают и мигают на густо-синем небе зеленые, крупные звезды. Звезды детства и юности, верности и любви.

Ох, и много же повидали они на этой, «нержавеющей кровью политой» земле, чью былую и нынешнюю славу вперемешку стерегут могилы подтелковцев, Давыдова и Нагульнова, героев-пехотинцев, героев-танкистов и героев-артиллеристов, в упор сокрушавших на этих рубежах родины «Тихого Дона» танки врага. Но теперь не танки, а комбайны идут по этой земле, ведомые детьми и внуками героев, приумножающими их славу. Мимо танка-«тридцатьчетверки», взметнувшегося на цоколе там, где наша гвардейская армия громила кружилинскую группировку фашистов. Многое повидали эти звезды-звездочки, выглядывающие из-за краешков туч, разорванных вышним ветром. Но вечен их свет. И уже не гулом, а ласковым шелестом отзывается на печаль сердца этот колосистый разлив, рассекаемый лезвием дороги, смоченной неурочным ночным ливнем.

 

На станции Миллерово

Есть такие с виду совсем неприметные кружки «на карте генеральной» нашей Родины, при встрече с которыми не остаются равнодушными ни взор, ни сердце.

Да, это отсюда, в полутораста километрах от станицы Вешенской, пересев с лошадей в вагон почтового поезда, увозил он пятьдесят лет назад в Москву рукопись первой книги своего «Тихого Дона».

Ему тогда шел двадцать третий год. И та, вместе с которой он считывал перед этим по ночам рукопись с черновиков, была еще в возрасте Аксиньи, которую Григорий Мелехов только что оставил с протянутыми вслед ему руками на развилке дорог в степи, уходя из панского имения Ягодного в хутор Татарский.

Всего на две или три минуты притормаживал тогда на маленькой степной станции зеленовато-серый поезд с прицепленными к нему красными теплушками, и даже быстрые миллеровские ребятишки, которые зарабатывали себе на кино и на мороженое продажей газет, едва успевали за это время пробежать по двум-трем вагонам, выкрикивай: «Правда», «Известия», «Молот»! — или же прямо с перрона сунуть в обмен на медяк газету в руку, протянутую из открытого окна вагона. Знал бы тогда мой далекий миллеровский друг, а ныне алма-атинский инженер-монтажник Юра Каширининов, кто, оказывается, иногда протягивал к нам руку за газетой из окна вагона, поощрительно улыбаясь молодыми веселыми глазами из-под курчавого курпея своей низко срезанной полупапахи.

С того самого дня, как уезжал он отсюда с рукописью в фибровом чемодане, вот уже пятьдесят лет наш народ из шестидесяти лет своей жизни при Советской власти живет, не разлучаясь с его «Тихим Доном». И, припадая к его струям, к лазоревому стремени, повседневно встречаясь с Григорием, Аксиньей, Натальей на страницах многократных и многомиллионных изданий, по радио, в театре, на экране, все никак не может до конца утолить свою жажду общения с ними, все глубже и пристальнее всматриваясь в них и каждый раз открывая их для себя за ново.

Вот и сегодня утром мне непременно нужно было успеть к его приезду на станцию Миллерово, к поезду «Тихий Дон», с письмом кинорежиссера Сергея Бондарчука:

«Решил экранизировать великое произведение „Тихий Дон“. Но, едва лишь ступив на миллеровский перрон, я тут же и убеждаюсь, что разговор об этом нужно будет отложить до следующей встречи. На перроне станции Миллерово совсем тесно от людей, а они все подходят к прибытию „Тихого Дона“».

Вот, казалось бы, и давно уже пора землякам Шолохова привыкнуть к тому, что они повседневно живут с ним рядом, бок о бок, но они не привыкли. И всегда как-то не по себе бывает им, когда он надолго отлучается с Дона, тем более если узнают они, что причина его отлучки — болезнь. Поэтому и не могут пропустить случая своими глазами убедиться, что он снова на ногах. И хоть издали взглянуть на него, чтобы получить право обрадовать потом своих близких.

Навстречу прибывающему через полчаса из Москвы поезду «Тихий Дон» идут из Ростова через станцию под эстакадой — перекидным мостом — эшелоны с комбайнами «Колос» и «Нива» на платформах. Где-то на Орловщине, на белгородской, рязанской или пензенской земле они сойдут с платформ на проселки и пойдут своим ходом на поля, созревшие и в Центральной России для жатвы. На Дону она уже давно началась.

А наперерез железнодорожным маршрутам с «Колосами» и «Нивами» громадным комбайном плывет над степью, раздвигая низкие тучи, миллеровский элеватор. Вот на груди у него, распоровшей тучи, коротко полыхнуло солнце и, выхватывая из далекого-дальнего, вдруг приблизило: как однажды посреди ночи он вспыхнул, загорелся от поджога, миллеровский элеватор, озарив окружную степь, и как отец, срывая со стены кожанку, пристегивая кобуру с наганом, строго приказывал ни на шаг не отлучаться со двора. Но попробуй не отлучиться, если над всей степью расплескались такое зарево и такой набат, что их видели и слышали и в Каменске, и, говорили потом женщины, чуть ли не в Вешках.

Теперь же в гигантский бункер миллеровского элеватора теплыми потоками вливается зерно из всей окружной степи, и он, сокрушая тучи, доподлинно комбайном плывет над июльской степью.

Миллеровцы, земляки, сразу вслед за вешенцами и вам много есть о чем вспомнить и рассказать!

Малоприметная «на карте генеральной» станция ваша оказалась на той самой развилке дорог, откуда автор «Тихого Дона» и «Поднятой целины», добираясь сюда из вешенской глубинки, часто в распутицу, в дождь и пургу, на райкомовских лошадях, на «газике», а позднее и на одномоторном «кукурузнике» местной авиалинии, сотни раз ездил и в Москву, и в Ростов, в книгоиздательства и на съезды писателей, на сессии Верховного Совета и пленумы ЦК, на фронты Великой Отечественной войны и на встречи со своими избирателями, уезжал за границу — в Берлин, Лондон, Париж, Нью-Йорк, Токио и возвращался оттуда на Дон, в шафранные пески. На этой же развилке и читатели Шолохове иногда впервые встречались с его героями.

По ночам пылали над степью плавильные печи не какого-нибудь иного, а того самого завода имени Гаврилова, о котором миллеровцы с особенной гордостью прочли уже в первой книге «Тихого Дона»:

«— Надысь был у хозяина, ходил толковать о поршне. Надо в Миллерово везть, там дадут ему рахунку, а мы что же можем поделать? Трещина образовалась вот какая, — неизвестно кому показал Иван Алексеевич на мизинце размер трещины.

— Там ведь завод, кажется, есть? — спросил Штокмап, двигая напилком, сея вокруг пальца тончайшую серебряную пыль.

— Мартеновский. Мне припало в прошлом год побывать.

— Много рабочих?

— До черта. Сотни четыре».

Литературоведы будут считать потом, сколько еще раз с тех пор кружок «Миллерово» промерцает на эпической карте «Тихого Дона». Но миллеровские полугородские-полустаничные ребятишки наяву вышагивали мимо стен этого самого «мартеновского завода» по дремуче поросшей лебедой улочке, лихо переиначивая слова песни под перепелиную дробь барабана:

Так дружно в ногу, наш отряд С литейного завода, Вперед, к коммуне Октября, Сомкнётся в круг свобода.

Вечером же они спешили занять получше «места», прилипнув к окнам нового драмтеатра, чтобы посмотреть на живого Шолохова, который приезжал в Миллерово на диспут о «Тихом Доне». И как же горько разочаровывались они, что по наружности совсем невеликого роста он, правда, рубашка перехвачена у него кавказским, с черненым серебром ремнем.

Запомнилось, как отец с матерью, миллеровские учителя, вернувшись поздно с диспута, еще долго потом переговаривались:

— Подумать только, ему же еще и двадцати пяти нет! — ахала мать.

— Двадцать четыре, — уточнял отец. — Столько же, сколько было Пушкину, когда он начал «Евгения Онегина» писать.

— И по его речи никогда не скажешь, что он из неграмотной крестьянской семьи.

— Не совсем, конечно. Мать у него, кажется, действительно только расписываться умеет, а отец, судя по всему, недаром своего сына решил не где-нибудь, а в богучарской гимназии учить.

— А как ты думаешь, вернется потом Григорий к Аксинье или нет?

И как же после всего этого тому из босоногой дружины, кому особенно прилюбилась из песни строчка «с литейного завода», не увязаться было в качестве добровольного посыльного — вестового — с рабочей агитколонной, выезжавшей из ворот этого самого завода на коллективизацию станиц и хуторов казачьего Дона.

Почему-то особенно запомнилось, как уже за полночь, после собрания в станице, лежали в холодном зале школы агитколонновцы с «мартеновского завода» на полу, на лантухе, и говорили все о том же: о колхозах.

Пылали вокруг пожары, иногда гремели и выстрелы, и в дичающих — бывших кулацких — садах хозяйничали скворцы, склевывая перезрелые вишни, а с коры деревьев мы сдирали к чаю, за отсутствием сахара, натеки янтарного клея.

В этот год приехал с миллеровского завода имени Гаврилова в станицу Вешенскую секретарем райкома партии и Петр Луговой, с которым Михаила Шолохова потом связала многолетняя дружба. Это ему и его товарищам, вешенским партийным работникам Красюкову, Лимареву, Логачеву, будет молодой Шолохов вслух читать в доме на станичном яру главы из первой книги «Поднятой целины» и четвертой книги «Тихого Дона». И, дочитывая самые последние строчки его, он вдруг дрогнет голосом, отвернувшись, невидяще глядя на Дон, виновато пояснит после молчания:

— Жаль расставаться с Гришей.

Это вместе с ними, вешенскими коммунистами, прокладывая в казачьей степи борозду коллективизации, будет автор первых книг «Тихого Дона» и первой книги «Поднятой целины» отстаивать непорочно чистую идею ее от наскоков перегибщиков и маловеров. И это от них, своих товарищей по коллективизации, он всей силой своего мужества, всенародного авторитета отведет клевету и смертельную опасность.

Уже позднее он для них и таких, как они, ласковое слово «районщики» найдет, а еще позже, на празднике своего семидесятилетия в Вешенской, на этом же слове и прервется его голос, когда он будет говорить, что менялось у него на глазах время, менялись и поколения людей, но они, районщики, все то же ленинское знамя не выпускают из своих рук. И в этих его словах будет непридуманная, святая правда о людях самого переднего края нашей жизни.

Сколько они уже вынесли и сколько продолжают нести на своих плечах! Конечно, теперь не коллективизация и не война, совсем другое время, но кто сказал, что хоть сколько-нибудь легче стала их ноша и меньше ответственность перед народом, перед страной. Как и в нынешнем, например, году, на той же донской земле, когда, казалось, только бы и радоваться, какой выкохался, выколосился урожай, — даже в лучшие годы хлеб не стоял такой могучей стеной, — и вдруг перед самой уборкой как раскололось небо, еще хуже, чем в прошлом году, обрушились дожди, потоками пошла по степи вода. Те комбайны, которые вышли на загонки, по ступицу увязали в грязи, а тот хлеб, который все-таки успевали они выхватить в редкие промежутки солнечных проблесков, долго оставался лежать рядками в валках, как пехота под навесным огнем, зловеще чернея и прорастая.

И все равно с них, районщиков, спрос до конца: ни одного колоска не должно остаться на земле. Стране нужен хлеб.

Но и не только в «Тихом Доне» не раз замерцает «на карте генеральной» этот миллеровский «кружок», — вот и в той же «Поднятой целине», когда приезжает в хутор Гремячий Лог бывший полковник генштаба императорской армии Никольский к бывшему белоказачьему есаулу Половцеву:

«— Вам необходимо, я приказываю это, господин есаул, застать врасплох и не дать развернуться полку, который дислоцирован в городе Миллерово, разбить его с хода, обезоружить, захватить имеющиеся у него огневые средства и тех красноармейцев из полка, кто пристанет к вам, и вместе на машинах двигаться в направлении Ростова».

Ну и разве не здесь же, в Миллерово, встречаются в романе «Они сражались за Родину» после долгой разлуки и перед тем, как вскоре опять надолго разлучитья, братья Стрельцовы, младший, агроном, со старшим, советским генералом:

«На этой маленькой станции сошло всего лишь несколько пассажиров.

Николай торопливо шел от конца платформы. Возле седьмого вагона стоял человек среднего роста, с широкими прямыми плечами. Он высоко поднял над головой темную фетровую шляпу. Худое, бледное лицо его морщинилось улыбкой, и, как кусочки первого ноябрьского льда, сияли из-под белесых бровей ярко-синие, выпуклые влажные глаза.

Николай шел размашистым шагом, а потом не выдержал и побежал, как мальчишка, широко раскинув для объятия руки».

Но все же хоть кого-нибудь из вас, районщики тридцатых годов, мне сегодня больше всего хотелось бы увидеть среди высыпавших на миллеровский перрон в ожидании поезда «Тихий Дон». Нет же, все больше молодые, спелее бушующих в окрестной степи колосьев и чернее паслена, головы, буйной яркости платья и галстуки, и совсем еще юные, брызжущие светом, глаза. Стайка девушек с бережно прижатыми к груди охапками белых и красных роз. В новеньких, но уже припудренных пшеничной и дорожной пыльцой комбинезонах водители автоколонны, которые только что выгрузили зерно на элеваторе и теперь позволили себе сделать небольшой крюк к станции на обратном пути на тока. У одетой по-модному, но с продуманной строгостью женщины, скорее всего учительницы, в руке зеленый томик последнего, «огоньковского» издания сочинений Шолохова — явно для автографа, чтобы потом между строчками классного чтения «Тихого Дона» показывать его детям… А другая, молоденькая и круглая, в белом, засеянном красным горошком платье, спрыгнув с мотоцикла, стремительно, с испуганным лицом бежит на перрон — не опоздала ли? — с букетом неувядаемых донских бессмертников. Нынешним летом и на них урожай, то и дело взблескивают лилово-сиреневыми озерцами на золоте донника по обочинам дорог и на склонах придорожных курганов.

Узнаю на перроне знакомые лица нынешних миллеровских и вешенских партийных работников. Но вас, районщики грозно прекрасных тридцатых годов, что-то нет среди них. Никогда уже не выйдут к поезду «Тихий Дон» встретить своего друга ни Петр Луговой, ни Петр Красюков — нет их. И все потому же, что не тридцатые, а семидесятые годы встречают сегодня его на миллеровском перроне.

И вдруг: так это же Логачев, председатель Вешенского райисполкома тридцатых годов?! Да, он! И все такой же, как струна, прямой, весь подобранный, хоть и на девятом десятке уже.

И теперь уже как-то увереннее, веселее чувствуем себя на этом степном перроне и мы с моим другом — тридцатитысячником, бывшим директором нашего совхоза Тимофеем Ивановичем Вороновским, которому нынче утром тоже непременно захотелось быть здесь — за двести километров от дома, — чтобы издали поклониться ему. До этого Тимофей Иванович только что «Тихий Дон» и «Поднятую целину» снова перечитал.

Разгружалось на станции Миллерово в тяжелые годы и продовольственное, и семенное зерно, которое по ходатайству Шолохова Советская власть направляла попавшим в беду казакам — колхозникам Северного Дона, и тракторы, автомашины, пиломатериалы, битум, присылаемые по его же многочисленным просьбам для колхозов и совхозов, а в годы войны разгружались с железнодорожных платформ дивизии гвардейской армии, получившей приказ завязать в бронетанковом мешке кружилинскую группировку врага. Да, в районе того самого хутора Кружилина, где родился автор «Тихого Дона».

Теперь же через станцию Миллерово, не останавливаясь, идут эшелоны с комбайнами и с зерном нового урожая, с углем, добытым на шахтах Ростовского комбината, скорые поезда.

Но скорый «Тихий Дон» хоть и накоротке, всегда останавливается здесь. И при этом всегда пассажиры, едущие из Москвы в Ростов или из Ростова в Москву, высыпают из вагонов, с жадностью осматриваясь под высоким донским небом и вдыхая запахи, наплывающие из окрестной степи. Правда, маленькие продавцы газет теперь уже не шныряют среди них, выкрикивая: «Правда», «Известия», «Молот»!

Это только поезда, следующие через маленькую степную станцию, потом возвращаются обратно, а время — нет.

И еще что только не всколыхнется в памяти человека на станции детства и ранней юности под стягом июльского неба, когда уже с минуты на минуту должен прибыть туда поезд «Тихий Дон», которым возвращается после долгой отлучки домой автор «Тихого Дона». Ох, и не любят же земляки, когда он надолго оставляет их.

Ну а вы, читатель, слышите величавый мах крыльев этого полувека, прошумевшего над маленькой степной станцией, над казачьей степью?! Да, уже пятьдесят лет прошло. Только пятьдесят лет.

Но вот наконец и поезд с блескуче-мокрыми от дождя крышами вагонов, овеянный грозами, бушующими над степью. Идущий из того отдаленного и близкого времени и прибывающий на все ту же станцию — в наше время.

Заволновался, прихлынул к вагонам миллеровский перрон. А вот в тамбуре мелькнуло и его смущенное, растерянное лицо. Из-за плеча же его выглянули глаза все той же, что в возрасте Аксиньи, была, когда считывала с ним с черновиков рукопись «Тихого Дона».

Тогда московский почтовый поезд стоял на станции Миллерово три минуты. И теперь электропоезд «Тихий Дон» столько же стоит. Но между ними легла вечность.

 

Переправа

Если повезет, так повезет.

Во-первых, оказывается, совсем необязательно было дожидаться из Вешенской парома, к которому в эту пору половодного Дона обычно и на левом и на правом берегах в очередь выстраиваются автомашины и люди, а надо было всего лишь перейти по коряге в рыбацкую моторку и испытать внезапное наслаждение от стремительной переправы по затопленному лесу.

И во-вторых, не но какому-нибудь лесу, а по все тому же, меж корнями которого под толщей зеленовато-мутной воды уже шевелились, пробуждаясь, ростки Аксиньиных ландышей. Не ими ли так и опахнуло из пенистой борозды, вскипевшей за моторкой?..

А после этого уже нетрудно было поверить, что и в попутчики на этой вешней переправе тебе не случайно достался казак из хутора Рубежного:

«Весною, когда разливается Дон и полая вод покрывает всю луговую пойму, против хутора Рубежного остается незатопленным небольшой участок высокого левобережья.

С обдонской горы весною далеко виден на разливе остров, густо поросший молодыми вербами, дубняком и сизыми раскидистыми кустами чернотала».

Мой попутчик, как видно, из немногословных: при первом знакомстве только и удалось узнать, что зовут его Степаном Павловичем Кузнецовым. Лет под сорок ему. Однако, когда и он, местный житель, окидывает взглядом расплескавшийся вокруг Дон, глаза у него, расширяясь, вспыхивают так изумленно, что можно подумать — он нездешний.

Бурлит, путаясь между деревьями в Аксиньином лесу, полая вода. И нет, все, оказывается, не в безвозвратном прошлом, а — вот оно, протяни руку, и только успей зажмуриться, когда оно, надвигаясь навстречу, так и опрокинется на тебя сверкающей громадой.

«К неумолчному и близкому шуму воды Григорий скоро привык. Он подолгу лежал возле круто срезанного берега, смотрел на широкий водный простор, на меловые отроги обдонских гор, тонущих в сиреневой солнечной дымке. Там, за этой дымкой, был родной хутор, Аксинья, дети…»

Давно уже не радовала и не пугала таким буйным половодьем донская весна. Правда, ниже по течению, за Цимлянской плотиной, — еще выше уровень воды. Почти по три тысячи кубометров в секунду сбрасывают ее в Дон через шандоры в плотине. В Усть-Донецком районе, например, где к «зарегулированному» паводку Дона добавляется «незарегулированный» паводок Северского Донца, затоплено тринадцать тысяч гектаров поймы. Но и в Вешенской на трех тысячах гектаров еще клокочет половодье, хотя и отступает уже, обнажая кайму влажного песка, тут же и начинающую белеть под майским солнцем.

И это только с первого взгляда донской разлив может показаться недвижимо гладким, как зеркало. Глубинным течением исподнизу, а порывистым ветром сверху, его как будто дробит на тысячи мельчайших осколков. Рубежновскому казаку Степану Павловичу Кузнецову, конечно, не привыкать ко всей этой красоте, а каково же тому, кто впервые переправляется в это время года у Вешек.

«А однажды, бесшумно подойдя к берегу, Григорий увидел неподалеку от острова большую стаю лебедей. Еще не всходило солнце. За дальней грядиной леса ярко полыхала заря. Отражая свет ее, вода казалась розовой, и такими же розовыми казались на неподвижной воде большие величественные птицы, повернувшие гордые головы на восход. Заслышав шорох на берегу, они взлетели с зычным трубным кликом, и когда поднялись выше леса, — в глаза Григорию ударил дивно сияющий снежный блеск их оперения».

Не знаю, трубят ли и теперь над весенним Аксиньиным лесом те — пусть и не те же самые — лебеди, которые некогда вселяли в измученное сердце Григория радостные надежды, но отныне никто уже не сумеет разуверить меня, что донские соловьи, которые пели Семену Давыдову и Макару Нагульнову на заре их бессмертия, и сейчас неумолчно гремят в затопленном пойменном лесу о том, что, как бы ни была коротка жизнь, она — бесконечна. Чуть ли не на каждой вербе, по плечи купающейся в проточной воде, поселились эти милые серые птахи.

И в 1942 году вот так же неутомимо напоминали они о бесконечности жизни солдатам, которые насмерть держали здесь оборону по Обдонью. Сколько их так и осталось лежать на отрогах этих меловых гор! И скольких унесла с собой донская вода в вечность.

«Подошел я к гробу. Мой сын лежит в нем и не мой. Мой — это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка, с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в неизвестную мне далекую даль».

Молчит мой попутчик Степан Павлович Кузнецов. Ох и скрытен же этот скуластый ребежновский казачок, лишнего слова не выцедит. Но как бы там ни было, а бывалому взгляду все-таки можно уловить под его гражданским пиджаком прямящую его выправку. И не какую-нибудь прошлую, а самую что ни на есть действительную, повседневную. Нет, он, конечно, не на очередной может служить, давно вышел из тех лет, так, значит, — в кадрах. И, судя по щеголеватой, уверенной властности его осанки, — не из самых младших офицеров. А гражданский хороший темный костюм сейчас на нем вместо офицерского потому, что приехал он в эти майские дни на родину, к себе домой, в отпуск. Но не станет же он распространяться об этом с каждым встречным.

Недаром же так внимательно, изучающе всматривается он и в молодую мужскую толпу на пароме, с которым уже неподалеку от вешенского берега встречается наша моторка, заколыхавшись на поднятых им волнах. Хозяин моторки, местный станичный рыбак Владимир Чернышев, не без труда выворачивает ее с гребня на гребень.

Пересекающих на пароме Дон вешенских новобранцев очередного, майского, призыва сопровождают из станицы на правый берег их матери и невесты. Причудливо сплетаясь, венком плывут по вешней воде и старинные, казачьи, и новые прощальные песни. А до этого, как водится, пели их, гуляя от души, в хуторских и станичных садах-садочках. Уже не только внуков Григория Мелехова можно разглядеть настойчивому взору в этой смуглолицей и горбоносой толпе молодых вешенских трактористов, комбайнеров, шоферов, животноводов, плывущей по донскому разливу на пароме на действительную службу, но, пожалуй, и русоголового, голубоглазого отпрыска Ванюшки, приемного сына горемычного и несгибаемого солдата Андрея Соколова.

«Папка, родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!»

Мой попутчик, рубежновский казак и кадровый армейский офицер Степан Павлович Кузнецов, так и впивается придирчивым, оценивающим взглядом в проплывающую мимо на пароме молодую толпу. Вот когда ему изменяет сдержанность. Даже слабый румянец появляется у него на твердых, круто затесанных скулах, а по губам пробегает усмешка. И, слегка поворачивая голову, он еще долго провожает взглядом поющий над широким донским половодьем паром.

Что ж, теперь-то я уже знаю о тебе, мой молчаливый спутник по этой переправе через Дон если и не все, то и немало…

Но все же, чтобы окончательно удостовериться, я коротко, наклонившись к нему, спрашиваю:

— На побывку?

— На побывку, — отвечает он так же кратко и удивленно.

…К концу этой переправы по бурному донскому половодью от берега прошлого к берегу настоящего я уже знаю о тебе неизмеримо больше, чем в начале ее, побыв за это время вместе с тобой в вешнем Аксиньином лесу, вновь услышав трубный зов лебедей и страстный гром донских соловьев и скорбно помолчав у изголовья солдатской славы. И поэтому, спрыгнув с шаткого рыбацкого суденышка на станичный берег, и прежде, чем начать подниматься на этот вешенский обрыв, который теперь еще больше, чем всегда, представляется мне орлиным гнездовьем, я могу уже без лишних слов крепко пожать тебе руку, расставаясь с тобой, как с близким человеком.

«В залитом полой водой лесу звонко выстукивал дятел. Все так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же, словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже иным мне показался в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир, готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в жизни».

 

Разговор о Толстом

Ночью он черной глыбой вздымается из воды. Но он первый же и дает знать о наступлении нового дня.

Еще все объято сном, небо лишь едва зазеленело сквозь ветви островного леса, как начинаются там шевеление, трепетание, гомон. И не успело солнце высунуться из-за леса, как грачи уже стаями и вразброд потянулись наискось через старый рукав Дона и хуторские сады, через правобережные бугры, в степь на кормежку.

Остров же, пронизываемый солнцем, все ярче светится Над водой, как большая зеленовато-розовая лампа. И все шире отбрасываемый ею круг, все больше раздвигается темнота, открывая взору то, что до этого было скрыто. А другая такая же лампа опрокинулась в глубине Дона.

Вот так же, думаю я, глядя на эту разгорающуюся над Доном лампу, и в круг впечатлений моей памяти от встреч и бесед с Шолоховым в разные годы жизни все больше и больше попадает то, что, казалось бы, навсегда уже кануло, не записанное вовремя по нерадению ли, а скорее, по решительной невозможности сделать это под его удивленным взглядом, а теперь вдруг как будто вынырнуло и вырисовалось, да так четко, как если бы оно было только вчера. У памяти, оказывается, есть это свойство: вдруг извлечь из своих залежей именно то, что ни в коем случае не должно быть забыто. Особенно если это может быть важно не только для тебя, но и для других.

Но не только извлечь, а как бы выстроить и озарить в целостном сцеплении в круге света.

И тогда вдруг может опять прозвучать с достоверной дословностью и услышанное в номере ростовской гостиницы от него не меньше, чем четверть века назад: «Фурманова я знал не только по книгам. Он и в жизни был такой же светлый…» И примерно тогда же вместе с наказом прочесть привезенный им из Парижа сборник рассказов Бунина «Темные аллеи»— «Мастер». И, как бы в закрепление этого, но уже совсем недавно, три года назад, на террасе дома в станице Вешенской, когда, поднявшись к себе наверх, он вернулся с двумя бунинскими томами «Литературного наследства»: «Советую прочесть. Вот, говорят, легко читать. А что стоит за этим „легко“…» Но и здесь же — о романе Юрия Бондарева «Горячий снег»: «Вот как нужно писать о войне: и знает, и читателя ведет». Или в следующий твой приезд — со скупой отцовской лаской: «Вася Белов — мужик крепкий». А не далее как год назад в ответ на вопрос об отношении к творчеству Твардовского: «Хороший поэт. Очень хороший. Был и остается. По-настоящему большой».

Так, чем больше разгорается эта зеленовато-розовая лампа, тем все больше выясняется, что и терраса его дома, вздыбившегося на вешенском обрыве над Доном, занимает, оказывается, в круге призрачного света особое место. С нею чаще всего связаны все наиболее важные встречи и разговоры. Как, скажем, и тот разговор о Толстом 30 августа 1973 года, о котором по «Известиям» уже знает читатель.

Но, может быть, не менее важно будет теперь для него узнать, как и по воле какого случая вдруг воспламенился тогда на вешенской террасе, залитой августовским солнцем, этот разговор и из эпически спокойного русла сразу взметнулся на острый гребень.

Конечно же он не мог не состояться накануне толстовского стопятидесятилетия, когда не только в нашей стране, но и за рубежом все с особенным вниманием стали прислушиваться к тому, что, по всеобщему убеждению, обязательно должно было прозвучать с родины «Тихого Дона». Но все-таки и без этой засветившейся на сверхранней заре сквозь ветви островного леса лампы не обошлось. Вдруг так и обожгла при ее зеленовато-розовом свете мысль, что на этот раз люди попросту не смогут обойтись без шолоховского слова о Толстом. Не может, конечно, быть, чтобы кто-нибудь из оказавшихся в эти дни на вешенской террасе не догадался тут же и записать это его слово, — ну а если все-таки нет? Мало ли из того, что должно было бы стать достоянием миллионов людей, так безвозвратно, и отзвучало на ней по нашей расточительной ленности, ушло в песок. Нет, мы бываем сверхлюбознательными, когда речь идет об истории бракоразводного процесса какой-нибудь зарубежной кинозвезды или о похищенном у нее ожерелье, а здесь… Мысль об этом была так нестерпима, что даже и эта утренняя лампа над Доном на миг померкла…

И вот уже через четыре часа безостановочной езды по искрящейся росой степи так и ахаешь на подъезде к понтонному мосту из Базков в Вешенскую, когда, сторонясь твоей машины, оглядывается смуглый мотоциклист в комбинезоне комбайнера: «Мишатка Мелехов, да и только!»

А через полчаса уже и сам Михаил Александрович заразительно хохочет, рассказывая на террасе:

— От нашего водителя Сергея Калмыкова его престарелая родственница в Базках потребовала, чтобы он ее вывез на машине в степь для серьезного разговора. «Говори, бабушка, здесь». — «Нет, я глухая и привыкла кричать, а соседи могут услышать». И когда он вывез ее за Базки, она прокричала на всю степь: «Это ко мне, когда я была молодая, Харлампий Ермаков по-соседски командировался через перелаз. И потом я возила ему в тюрьму харчи, но стража не взяла. Раньше я боялась признаваться, что это я Аксинья и есть, а теперь скажи Шолохову, пусть он поможет моему племяннику машину достать». — «Какую, бабушка, машину?» — «Какую-то, сказал, ползущую».

И Михаил Александрович, погасив смех, задумывается: «Вот и догадывайся теперь, что это за ползущая машина». Но тут же опять вспыхивает смехом.

Радуешься, отмечая, как он загорел и окреп с той предшествующей встречи, когда вручали ему премию «Лотос». Вскоре узнаешь и о том, что опять зачастил на озеро Меженое с удочками. С улыбкой поясняет: «По-аксаковски». А потом и секретарь Вешенского райкома Н. А. Булавин рассказал, как с Михаилом Александровичем они за один день объехали на машине Вешенский и Боковский районы, даже прихватили и Кашарский.

Но и курит все так же сигарету за сигаретой, не жалея себя…

На террасе, кроме Марии Петровны и сына Александра, приехавшего в отпуск, — сын бывшего вешенского «районщика» тридцатых годов, а теперь сам секретарь Миллеровского горкома партии В. Т. Логачев и старый казахстанский друг Михаила Александровича по совместным охотничьим «засидкам» Петр Петрович Гавриленко. Как всегда в доме у Шолоховых, в первую очередь о хлебе вдет разговор. Михаил Александрович вспоминает, что в тридцатые годы он с секретарем Вешенского райкома П. К. Луговым обращались в крайком партии с письмом об увеличении озимого клина. «Ну и как же, Михаил Александрович, в крайкоме согласились?» — «Но все-таки кое за что на Лугового и рассердились. Уже совсем было представили его к ордену Ленина, давно заслужил, а вдруг получил „Знак Почета“». Михаил Александрович смеется при воспоминании о том, как позвонил ему тогда Луговой: «Конечно, — говорит, — это не орден Ленина, но все-таки не медаль…»

…Да, но как же наконец-то заговорить с ним о том, что и подняло и послало к нему в дорогу в сверхранний час? С чего начать? Да вот так прямо и начать, не таясь:

— Михаил Александрович, весь мир в эти дни будет ждать вашего слова о Толстом.

Шолохов долго молчит, и взгляд его уходит куда-то далеко, в Задонье. Недоступным становится лицо с набухающей темной веточкой на огромном лбу. Но не монументальной недоступностью, а какой-то застенчиво-печальной.

— Трудно о Толстом говорить… Больно большой.

Каждому, кто хоть однажды встречался с Шолоховым, дано было заметить, что у него не бывает лишних слов. Но вот когда особенно можно почувствовать, как отбираются им и как бы взвешиваются слова одно к одному:

— И что не начинаешь перечитывать, все близко. Ведь его перечитываешь в юности, в зрелом возрасте и в старости. И все он является в новом каком-то видении. Это так уж… Но самое первое чувство остается.

Взять те же «Казаки». Дядя Ерошка хорош. До чего ядреный. Вообще там все хорошо. Помню, еще в ранней юности, читая, кожей ощущал мастерство, объемность повествования, не говоря уже о предельной правдивости. Все эти слагаемые и создавали влечение к нему уже тогда.

…Здесь-то, помню, и вмешался в этот разговор на вешенской террасе тот случай, который из спокойного эпического русла сразу взметнул его на крутой гребень и как будто вложил в него пружину.

Простосердечно вмешался в неторопливую речь Шолохова тот самый его друг, с которым они в молодые годы не один час просидели вместе у рыбацкого костра и прокоротали в «засидках» на охотничьей тропе:

— А помните, Михаил Александрович, письмо того читателя «Тихого Дона», который писал, что, если бы из романа Льва Толстого «Война и мир» вычеркнуть все его философские рассуждения, авторские отступления, он стал бы еще лучше?

Шолохов так и встрепенулся, глаза у него блеснули совсем по-ястребиному и все-все как-то затвердело в лице. Я еще не видел у него такого лица.

— Ну, в охотниках выбрасывать и теперь недостатка нет. Дескать, кому эти философские отступления нужны? — Шолохов коротким жестом подчеркивает — Нужны! Как же можно их выбрасывать?! Это же ключ к пониманию Толстого… Нет, ничего там выбрасывать нельзя. Другое дело, соглашаться с ним или не соглашаться, но не выбрасывать. Это все равно что отрезать левую руку.

Он замолкает и, отстранив палку, к которой иногда еще заставляет его прибегать перенесенная болезнь, твердо и прямо ступая, идет наискось через террасу в дом.

Но в послеобеденный час того же дня, когда на террасе никого уже больше нет, он сам же и возвращает этот разговор в первоначальное русло, завершая его:

— Но чем меньше о нем скажешь, тем лучше будет. Когда любишь, то коротко говоришь: «Люблю». Собственно, старику всем обязаны мы. До сих пор он украшает жизнь. Что было бы с литературой, с русской литературой, без этого имени. Их мало таких, как пальцев на руке.

И больше уже — ни слова. Но уже и не нужно было никаких других слов. Были и будут еще сказаны и написаны другие слова о Толстом, но этого признания в любви, услышанного на родине «Тихого Дона», который читающее человечество поставило на свою книжную полку рядом с «Войной и миром», не забыть.

Смотришь на него, замолкшего, с глазами, устремленными в Задонье, и вдруг раздвигающимся кругом памяти прихватывает другой такой же солнечный день, но не здесь, на вешенском обрыве, а в Подмосковье, в Барвихе, у Сергея Бондарчука, который изумленным глуховатым голосом рассказывает, как в дни съемок кинофильма по роману «Они сражались за Родину» он с Василием Шукшиным и другими актерами, засидевшись у Шолохова, буквально взмокли под его взглядом. Как будто не за столом, не за дружеской беседой сидели они, а все время ворочали тяжелые камни. Ни одного слова, которое нельзя было бы потрогать на ощупь. После этой-то вешенской встречи и воскликнул потрясенный Василий Шукшин: «Летописец!»

И вдруг при воспоминании об этом Сергей Бондарчук бросается к раскрытому на столе тому «Тихого Дона», с которым он не расстается с тех пор, как «заболел» своим замыслом новой экранизации романа Шолохова. Но не читая, а влажно просияв глазами, произносит наизусть:

«Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красноглинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, нержавеющей кровью политая степь!»

Кстати, когда уже совсем недавно, в начале августа минувшего года, я все на той же террасе в станице Вешенской спросил у Шолохова, а как он все-таки относится к вопросу о новой экранизации «Тихого Дона», Михаил Александрович коротко, как о бесповоротно решенном, ответил:

— Дело за Бондарчуком.

А может быть, и не только Бондарчуку надо вслушаться в эти слова с пониманием того, что за время, прошедшее с дней предшествующей экранизации «Тихого Дона», и народ успел обогатиться множеством новых оттенков и граней художественного и философского прочтения романа Шолохова, и само кинопроизводство в своих технических и иных возможностях ушло так далеко вперед, что эти возможности, помноженные на заветную мечту такого кинорежиссера, как Сергей Бондарчук, не могут не предвещать того проникновения в глубины стремени великого творения нашего века, которое вчера еще было недоступно.

Между тем в зеленовато-розовом круге, распространяющемся по степи, оказывается и тот другой недавний день, когда Шолохов, вглядываясь во что-то, видимое только ему с его вешенского утеса в небе над Задоньем, говорил с суровым предостережением в голосе:

— Самые матерые противники ОСВ-2 предпочитают пока оставаться в тени. Но народы разоблачат их. Народам нужен мир…

Но во что же все-таки он так настойчиво всматривается в ослепительно синем, без единого облачка небе, распростертом над донской степью?

Так и есть, еле видимый орел плавает в недосягаемой вышине над ней, круг за кругом…

Даже и орел, должно быть, никак не налюбуется степью. Иначе он не плавал бы так долго над ней, совершая круг за кругом, и не стоял бы над ней в небе почти недвижимо на своих широко раскинутых крыльях.

 

Из века в век

Допоздна бродим взад и вперед с Николаем Булавиным, секретарем Вешенского райкома партии, по станице и говорим, говорим. Внизу под обрывом брезжит из мягкой весенней мглы Дон, как серебряная подкова, оброненная некогда могучим конем, взвившимся к небу. Не тогда ли и вспыхнуло здесь над степью лазоревым светом так, что вот уже полстолетия неудержимо со всех сторон поворачиваются сюда взоры.

Еще полстолетия пройдет, сто, триста лет, а все так же он будет притягивать их к себе. Но и никому уже не отнять у нашего поколения, что оно первое увидело его.

Радостно стонут горлинки над станицей.

С Булавиным встретились мы сегодня еще на правом берегу в Базках, на спуске к парому. Он только что проводил делегацию, приезжавшую к Шолохову из Волгодонска с Атоммаша, и весь еще переполнен впечатлениями этой встречи.

Вообще чем дальше идет время, тем все больше замечаешь и приходишь к выводу, что не таким-то обычным делом оказывается для тебя всякий раз перешагнуть с базковского берега на вешенский паром. Не просто так — взять и перейти по мосткам на его зыбкую палубу. И как бы ты задолго ни вынашивал в себе предвкушение этой минуты, только на нем, на пароме, вдруг как бы явственно поворачивается какой-то ключик, окончательно впускающий тебя в этот огромный лазоревый мир. Как если бы на правом берегу, в Базках, ты еще оставался Харлампием Ермаковым, к которому хаживал в ранней молодости Шолохов, перед тем как приступить к «Тихому Дону», а на левом, вешенском, ты уже стал Григорием Мелеховым, с которым он потом проводил бессонные ночи, уединяясь с ним в доме над обрывом.

Но и не будем слишком поддаваться этому чувству, которое в наше время может, чего доброго, показаться и наивным.

Впрочем, и на этот раз, переправляясь в Вешенскую, видел я, как шарили с палубы парома кинокамеры по левому берегу, отыскивая «сквозь голызины ветвей» двухэтажный светлый дом над Доном. Если и в обычное время не обходят стороной кинооператоры Вешки, то накануне семидесятилетия Шолохова они так и прихлынули сюда. Вот и сегодня, по словам Булавина, как ни пытался Михаил Александрович, не уберегся он от их вспышек. Но еще больше обрадовался встрече со своим старым знакомым Алексеем Улесовым, знаменитым электросварщиком еще времен строительства Волго-Дона, и с его молодыми товарищами с Атоммаша.

Есть своя печаль в этой неизбежности круглых дат, от которых сам же Михаил Александрович и предостерегал пять лет назад здесь, в Вешенской, своих земляков и читателей со всех концов страны, чествующих его: «Окапывайтесь где-то в районе пятидесяти лет». Но и слава славе рознь. Есть искусственно раздуваемая и немедленно испускающая дух, как та же злосчастная кобыла Щукаря. И есть на необозримых пространствах нашей литературы незыблемые крепости, через которые прошла главная артерия всей истории Родины. Дотронувшись до нее, можно ощутить могучий гул ее пульса, перекатывающийся из века в век, из эпохи в эпоху: Михайловское, Ясная Поляна, Вешенская…

Ближе к полуночи — крупнее над станицей звезды. Останавливаясь и облокачиваясь на барьер Вешенской набережной, Булавин вглядывается в точно такие же, встречно мигающие своим близнецам из глубин Дона.

— Я никакой не критик, — говорит он, — мое дело хлеб, привесы и надои, по, по-моему, достаточно только один рассказ «Чужая кровь» прочитать, чтобы увидеть там и революцию, и великую родительскую любовь, и вообще почувствовать, какие уже тогда были у его автора могучие крылья. Но я, — повторяет Булавин, — конечно, не критик.

Нет, он нисколько не щеголяет своей скромностью, вешенский секретарь, ничего такого не водится за ним, и все же напрасно он спешит приговорить себя только к привесам и надоям. На деле все на этой земле выглядит не так Просто. Вешенская есть Вешенская, и образ отношений великого реалиста нашего времени с окружающей действительностью так удивительно преломляется на страницах литературы, что поистине одно уже стало неотделимым от другого. Хотя, конечно, и не может не быть этой грани между сущим и условным.

И попробуй, живя на этой земле, невольно считывая и сличая то, что здесь было написано, с реально существующим, удержаться от того, чтобы мало-помалу не оказаться критиком и литературоведом. Но как же, должно быть, ответственно быть партийным работником на той самой земле, где и в яви, и в литературе прогремел на весь мир копытами своего коня Григорий Мелехов, где, взламывая единоличную целину плугом коллективизации, как взламывал ее далекий предшественник Булавина секретарь райкома Луговой, ты и не подозреваешь, что завтра, может быть, узнаешь себя и своих товарищей в Семене Давыдове и в Макаре Нагульнове.

Вещно и зримо здесь все, что так преображено и возвышено гением Шолохова в его книгах.

— Я не критик и не литературовед, — глядя куда-то через Дон, поверх темнеющий гряды правобережного леса, настаивает Булавин, — но мог бы показать и то бывшее имение, в котором мать Михаила Александровича в молодости в работницах жила. Как Аксинья у пана Листницкого в Ягодном. А в хуторе Плешакове жили братья Дроздовы. Это жене старшего брата, офицера, белые выдали награду за то, что она коммуниста, машиниста с мельницы, собственноручно убила, а про младшего брата плешаковцы еще помнят, что он был такой же горячий и смелый, как…

И мне, несмотря на все мое предубеждение против очень уж буквенных поисков прототипов героев книг с привязыванием их к колышкам анкетных совпадений, все же невольно передается его волнение. Такова она, земля «Тихого Дона» и «Поднятой целины», и такова природа творчества Шолохова, снизу доверху и сверху донизу проросшего, как земля корнями трав и деревьев, достоверными судьбами и событиями. Но в том-то и особенность Шолохова, что из множества впечатлений он умеет отобрать то единственное, которое, сгустив в себе все остальные, становится всеобщим.

Здесь уместно сказать и о всевозрастающем значении другого романа Шолохова — «Поднятая целина». Даже рядом с «Тихим Доном» никогда не потеряется этот роман Шолохова и как образец неразрывной связи литературы социалистического реализма с действительностью; и как неопровержимое доказательство плодотворности этой связи для таланта, гармонично сочетавшего критерий высокой идейности с критерием высокой художественности; и как документ эпохи, учебник жизни, активно участвующий в преобразовании ее на новых общественных началах и перешагнувший национальные границы.

В новых исторических условиях на пространстве всей нашей планеты «Поднятая целина» продолжает борьбу за души Мелеховых, пафосом которой окрашено стремя «Тихого Дона», все более возвышаясь в глазах человечества как художественное творение, отвечающее самым жгучим его нуждам и надеждам.

С вешенским секретарем райкома Булавиным допоздна бродим мы по станице вдоль обрыва и говорим, говорим об этом. Из-под обрыва дышит весной и брезжит из густого мрака Дон.

А наутро, когда с Булавиным войдем в дом к Михаилу Александровичу и он, подняв от стола глаза, охватит нас взглядом, я наверняка знаю, с какими первыми словами обратится он к секретарю райкома. Но все же как будто какой-то ключик поворачивается во мне, когда я слышу:

— Ну, садись, секретарь. Рассказывай, как с севом.

…Время, ты неудержимо, и никто не властен над тобой, но когда же все это происходит? Ведь я знаю, что и пятьдесят лет назад, когда вот там же, где сидит сейчас и рассказывает Шолохову о том, как из-за поздней весны туго разворачивается сев, бывший директор Кружилинского совхоза Николай Булавин, сидел бывший миллеровский металлист Петр Луговой и, покашливая, рассказывал автору первых книг «Тихого Дона» и будущему автору «Поднятой целины», как непросто поворачивать в борозду коллективизации казаков; и пятнадцать лет назад сидел на этом месте бывший военный моряк, секретарь райкома шестидесятых годов Петр Маяцкий, рассказывая, как с десантом высаживался в тылу врага, а потом Михаил Александрович читал ему и другим вешенским партийным работникам новую главу из своего романа «Они сражались за Родину».

Это о них и других своих товарищах по партии, съехавшихся пять лет назад в станицу Вешенскую со всего Дона, и сказал Шолохов тогда, что неудержимо идет время, одно поколение партийных работников приходит на смену другому, но все то же ленинское знамя не выпускают они из рук.

Никто не властен над временем, но и ему неподвластна любовь к певцу, отдавшему свое сердце народу.

 

И вечен вешний цвет

Так нет же, не отзвучали певучие серые птахи бесстрашным рыцарям эпохи коллективизации и самой нашей юности. Вот уже полвека вновь и вновь возвращаются к их могилам и гремят, гремят. А в изголовьях Давыдова и Нагульнова не вянет вешний цвет, сносимый к ним не только со всей распростертой вокруг донской, но и со всех других отечественных и заморских степей и земель.

Сколько же за эти полвека промелькнуло под крыльями пернатых певцов, привороживших себя к Гремячему Логу!

Время и само лицо земли непостижимо изменились. Но из всего, что безвозвратно пронеслось под их крыльями, припомним сегодня лишь одно-единственное, равного которому по своему величию не было до этого во всей истории нашей планеты и вряд ли еще когда-нибудь будет. И припомним, чтобы ответить тоже на один-единственный вопрос: а смогли бы дети Давыдовых и Нагульновых, призванные Родиной в час смертельной опасности на решающий бой с врагом, одолеть его, сломать ему хребет, если бы к тому времени не восторжествовал колхозный строй?

Никому, конечно, и никогда, а может быть, и самому Шолохову не дано задним числом вызвать из минувшего тот миг молниеносного озарения, когда на длительном марше им уже бесповоротно было принято решение переброситься из седла «Тихого Дона» в седло «Поднятой целины». Легко ли было ему оставлять Григория Мелехова на развилке кровавого лихолетья? Но мы вправе сегодня сказать, что это был миг наивысшего и тревожного взлета гения, целиком и безоговорочно связавшего свою судьбу с судьбой народа. Рискну сказать, что было это в тот самый час, когда рождаются звезды и дети. Тучи бродили над донской степью и над всей русской землей. Вдруг натиском ветра с дальним громом распахнуло бессонное вешенское окно и отодвинуло в сторону двадцатые годы. Сердце продиктовало руке: «В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады». И потом уже всю последующую жизнь ты так и не смог себе простить, что не подстерег той минуты, когда «январским вечером 1930 года въехал у хутор Гремячий Лог верховой».

Это смерть спешила опередить Давыдова, которому назначено было стать бессмертным. У тех сыновей партии, чьи жизни и судьбы были выплавлены из набатного металла тридцатых годов, нет смерти. Эту участь разделяет с ними роман Шолохова, в котором восславлены и оплаканы они с такой силой.

Кто из мастеров и подмастерьев пера не вынашивал мечту о прямом и немедленном воздействии литературы на совесть и нравы современного общества? В конце концов разве не об этом же вдруг могут перекликнуться по прямому проводу высокой гражданственности и такие, казалось бы, разноликие поэты, как Маяковский и Твардовский: «Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката»; «Оно не звук окостенелый, не просто некий матерьял. Нет, слово — это тоже дело, как Ленин часто повторял».

Тайна непреходящего влияния «Поднятой целины» на умы и сердца заключается еще и в том, что она появилась именно тогда, когда должна была появиться. Когда она была нужна партии и народу как воздух. Перебрасываясь от «Тихого Дона» к «Поднятой целине», Шолохов не колеблясь постиг двуединство исторического выбора партии: суметь и успеть. Не только суметь повернуть многомиллионную массу трудового крестьянства с бездорожья единоличности под знамя ленинского кооперативного плана, но и успеть сделать это до того, как потрясенный в Октябре 1917 года враг опять соберется с силами, чтобы бросить нам генеральный вызов. Коричневые толпы уже бесновались на улицах Мюнхена, Гамбурга, Берлина. В бункере вермахта вызревал зародыш плана «Барбаросса».

Из явления литературного «Поднятая целина» сразу же превратилась в явление политическое. Самим фактом мгновенного общенародного признания этого романа сильнее любых теоретических докладов и статей утверждалась жизнеспособность метода социалистического реализма в литературе и искусстве.

Во всей мировой литературе не найти другого произведения, которое так бы сочетало в себе впечатляемость высокохудожественного документа эпохи с неотразимостью революционного руководства к действию. Злободневную идею в дерзким вымыслом. Общечеловеческое с насущным.

И вот уже вместе с бурным донским ветром ворвались в литературу невиданные доселе народные типы и характеры, горчие сгустки и слепки времени, а с ними она, молодая советская литература, впервые явила миру живые черты социализма. Нам посчастливилось полной мерой испытать этот восторг узнавания себя, своей страны, своей эпохи. Всего через четыре года после того как двадцатитрехлетний Шолохов развернул перед нашим взором грандиозное полотно «Тихого Дона», выходит из-под его пера «Поднятая целина», провозглашая и утверждая с несравненной силой художественного воздействия на миллионы людей неизбежность и неотложность революционных перемен в деревне. Провозглашая и утверждая в то же время всем своим духом и каждой строкой добровольную принадлежность советского художника слова делу партии, неотделимость его от народа.

Всю свою жизнь Шолохов хранит верность этой присяге. И на всю жизнь она осталась его музой. Под ее сенью и молодой подлесок нашей литературы превратился в могучий лес.

Тем сильнее был для нас восторг узнавания, что действительность окружающего сгустилась и заострилась под пером автора «Поднятой целины» так, как если бы она стала ярче самой себя. Стремительным светом, пробежавшим по многомиллионной массе, выхватило и выделило из нее именно те лица и характеры, которые в наибольшей степени могли и вправе были представлять собой эту массу.

Но в том-то и волшебство художественного гения, что, проницая необыкновенное в обыкновенном, он превращает его в вечную ценность. Утвержденный в красках неподвластных времен, навсегда остался в памяти нашего народа образ великого перелома в деревне, объятой пламенем классовой борьбы. Образ русского земледельца, перепахивающего межу, отделяющую его лоскутный надел, его жизнь и судьбу от такого же лоскутного надела, от жизни и судьбы соседа. Образ рабочего класса, вкладывающего в его руки «чапиги» исторического плуга.

А там вскоре и все трудовое крестьянство земли прижмет этот русский роман о коллективизации к сердцу. В Европе, в Азии, в Африке, в Латинской Америке его назовут учебником жизни. Теперь уже не объять взором всех и на всех континентах, кому он в решающий час помог в выборе пути к социальной справедливости, к свободе.

И каким же, к слову сказать, посрамлением для всех злобствующих против «Тихого Дона» и его автора обернулся этот новый роман Шолохова, сразу же выдвинувший в первый ряд литературных героев всемирного звучания вслед за Григорием Мелеховым и Аксиньей, Федором Подтелковым и Ильей Бунчуком Макара Нагульнова и Семена Давыдова, Лушку и деда Щукаря. Тот же, но уже обогащенный революцией неповторимый казачий говор коснулся уха и сердца читателя. Та же, «нержавеющей кровью политая», степь, но уже не изорванная межами в клочки взыграла всеми красками и звуками с новой молодой силой. Опоэтизированная влюбленным в нее художником, она переливается и трепещет на всем пространстве «Поднятой целины». И как в «Тихом Доне», нигде нет пейзажа ради самого пейзажа, природа является частью жизни людей, а люди — частью природы, она и открывает и закрывает им глаза, омывает их своей слезой и нашептывает им песню любви, вознаграждает за их труд и ободряет в тяжкий час материнской улыбкой. У какого еще писателя судьба человека так нераздельна с судьбой родной природы, этой колыбели жизни, радости и печали, всего сущего на земле?! И можно ли назвать какое-нибудь другое министерство по части земли, леса, воды и неба, которым было бы сделано столько же в защиту и во славу родной природы, сколько было сделано — и притом на века — по Министерству «Поднятой целины» и «Тихого Дона»?!

И когда сегодня советские писатели в своих ли романах или же, отодвинув в сторону рукописи неоконченных романов, в публицистических откликах на злобу дня возвышают голос против браконьерства в любых его видах и формах, то это не жажда славы движет их перьями, а все те же гены сыновней любви к родной земле не дают молчать.

На какой бы за эти полвека бумаге ни печаталась «Поднятая целина» — на сереньких ли, с соломенным отблеском, страницах районных газет, которые коннонарочные доставляли прямо в борозду, или на лауреатской, с серебристым отливом, бумаге, на плоской ли рукопечатной машине в подпольной антифашистской типографии или на ротации полиграфического комбината «Правды», — ее не смогло взять время. Штурмовики бросали ее в огонь, но он отступился от нее. «Соавторы» с берегов Гудзона, но в половцевских башлыках, подкрадывались к ней, как подкрадывались они и к «Тихому Дону», рассудив за спиной Шолохова, что надежнее всего будет завершить сюжет гибелью Давыдова и Нагульнова от руки чекистов, но тут вдруг явилась вторая книга романа с ее финалом, под стать по идейной и художественной мощи финалу «Тихого Дона».

Уже тогда, полвека назад, Шолохов как бы запасся в своем романе ответом и тем, кто впоследствии, эксплуатируя на страницах журналов лошадку «нравственности», нет-нет и будет выворачивать ее задом к литературе тридцатых-сороковых годов, которой, мол, еще не дано было дотянуться до отметок истинной духовности. После Октября не было у нашей партии более высоконравственной задачи, чем задача вызволения человека земли из вековечной нужды и отсталости, и одухотворенный ею роман Шолохова сразу же неизмеримо поднял нравственный потолок всей нашей литературы. А разве этот творческий урок прошел бесследно для того поколения писателей, чье мужественное слово было принято на вооружение народом в годы Великой Отечественной войны наряду с эрэсами, тридцатьчетверками, ястребками. С полей грандиозной битвы с фашизмом на всю страну и на весь мир зазвучал голос советской литературы, исполненный высокой любви к Родине и испепеляющей ненависти к ее врагам.

Неудержимы годы, но молодой восторг узнавания своего времени, своего народа, самих себя остается с нами. Не убывает, а обновляется читательская любовь к «Поднятой целине», все ярче освещаемой историческим опытом народа и личным опытом каждого из нас. Все полнее выявляются ее общечеловеческие значимость и ценность.

Еще полвека пройдет. Будут рождаться звезды и дети. Вновь и вновь из сердца автора «Поднятой целины» будет передаваться сердцам миллионов людей скорбь о тех, кому отзвучали весенние птахи в гремяченских вишневых садах.

Но ему же, Шолохову, люди всегда будут обязаны и тем, что все громче и громче будут величать певучие серые птахи этих рыцарей коллективизации, с которыми народный художник слова, как товарищ по партии, разделил их бессмертную славу.

 

Дорога в бессмертие

Теперь и я воочию увидел в холодном февральском небе над донской степью черный диск солнца.

На перроне станции Миллерово беззвучно рыдает Владилен Логачев, секретарь Миллеровского горкома партии и сын председателя Вешенского райисполкома, друга Михаила Александровича Шолохова времен «Поднятой целины».

Сколько раз приходилось ездить из Миллерово в Вешенскую по этой дороге, и каждый раз столько ослепительных картин и воспоминаний нанизывалось на нее, пока страницами огромной книги шелестела справа и слева возлюбленная и озаренная гением Шолохова степь, но никогда еще не казался таким долгим этот путь. Кое-где уже проталинами зачернела земля, на подходе новая весна, но на этот раз он уже не встретит ее вместе с земляками, не подъедет к полевому стану, к ферме, к парующей пашне, как в далеком тридцатом году и как совсем еще недавно, когда он страстно вырывался из-под власти недуга к людям, к зеленеющей среди корней зимнего леса траве, к розе степных ветров, обжигающей его сердце.

Все больше и больше напоминали эти его последние свидания со степью прощальные круги над нею могучего орла перед тем, как он, вдруг сложив крылья, камнем падает вниз на курган, с которого некогда молодым и полным силы взлетал в высоту, распластавшись над миром.

И уже недавно в Москве — всего две недели назад — Шолохов сказал врачам, что немедленно возвращается домой, на Дон… Из окна, взметенного над вешенским крутобережьем, не отрываясь, смотрел в затопленную зимним солнечным светом холмистую даль. Что-то там видел, доступное только его взору, шутил с земляками, с вешенскими друзьями, поднимавшимися к нему наверх. А три дня назад утром сказал Марии Петровне с усмешкой: «Мы с тобой уже так стали похожи друг на друга, что мне даже и сон приснился, что для нас, обоих, подседлали одну лошадь. Смотрю, а она зеленая…»

На чоновском коне своей бурной молодости не въехал, а ворвался он в литературу и принес с собой звуки и краски Великой революции. Это она подвела коня юному гению с казачьего хутора Кружилина, и с тех пор он уже останется верным ей, ее идеям ее ленинскому знамени. Навсегда останется в центре его внимания, у центре творчества судьба человека труда, судьба родного народа. Им он отдаст свое сердце, свое перо.

Неотразимы по своей жизненной силе и художественной убедительности образы и характеры, выхваченные взором Шолохова из глубин народной жизни в моменты великих исторических переломов и потрясений. Они населили страницы его эпических романов «Тихий Дон», «Поднятая целина», «Они сражались за Родину», заняв место рядом с классическими образами и характерами величайших произведений отечественной и мировой литературы. Навсегда закрепились в памяти читающего человечества любовно запечатленные шолоховской кистью образы коммунистов, тех самых «районщиков», с которыми он прожил всю свою жизнь сердце к сердцу.

Вот и в Вешенском райкоме партии его секретарь Николай Булавин не в силах удержаться, припадает к плечу приехавшего в этот скорбный час друга. А вокруг по всей степи, в казачьих станицах, поселках и хуторах, на печальных митингах люди не стыдятся своих слез. «Мы от него всегда знали только хорошее», — плачет у калитки во двор Шолоховых старуха в черном платке.

Мужеством, вселяющим в сердца людей веру в свои силы, пронизаны все произведения Шолохова — от первой до последней строки. И в жизни это мужество не покидало его до последней минуты. За несколько мгновений до смерти он взял и поднес к губам руку той, которая была его спутницей всю жизнь. С той поры, когда он получил в Москве гонорар за свой самый первый напечатанный рассказ, принес домой селедку, а она сварила в чугунке картошку, и они, молодые, любящие, пировали вовсю, и до той поры, когда его могучее «степное пенье», услышанное всем миром, уже прозвенело с вешенского обрыва бронзой.

И вот он, отлитый из бронзы, с крутобережья, омываемого Доном, зорко и нежно всматривается в зимнее Задонье, а неподалеку он же, похолодевший и светлый-светлый, лежит в своем доме на столе в том самом зало, где всегда так было шумно и так много собиралось его друзей и читателей со всех концов земли, и стебли донского бессмертника со свинцово-серебристыми цветками с двух сторон вьются вокруг его могучего и прекрасного лба. Сколько отбушевало под этим лбом и в его сердце, полном любви к людям, восторга перед красотой окружающего мира!

Стрелки настенных часов в доме Шолоховых остановлены 21 февраля в 1 час 40 минут ночи. Но отныне и с каждым днем все явственнее будут слышны отсюда те часы вечности, которые оставил после себя людям великий народный писатель. Вслед за героями своих книг, поразившими и обворожившими все читающее человечество неповторимостью своих характеров и драматических судеб, — за Григорием Мелеховым, Аксиньей, Натальей, за Федором Подтелковым, Семеном Давыдовым, Макаром Нагульновым, за многими и многими другими, обуреваемыми страстями и нетерпеливыми поисками путей к правде, жаждущими социальной справедливости и высокой любви, он в бессмертие ушел. В вечность.

Станица Вешенская,

22 февраля 1984 года