Опять зашевелились цыгане. Не то чтобы и до этого они так и оставались сидеть там, где застал их Указ. Не в силах задержаться где-нибудь чересчур долго, томимые беспокойством, они так и пробирались от хутора к хутору, от села к селу на одиноких телегах, чаще всего ночами и по глухим проселкам, еще и ныне устланным золотом соломы. Но только теперь так сразу и высыпали на все дороги.

И опять невнятно шлепают копыта по пыльной дороге, юзжит колесо, и умная собака, спасаясь от палящего солнца, прячет сзади между колесами голову в тени брички.

Вблизи городов колеса цыганских бричек съезжают с мягкой степной дороги на асфальт. Обгоняя их, ревут и теснят их на обочины могучие самосвалы, междугородные экспрессы и легковые автомашины, набитые празднично одетыми людьми, глазеющими на них сквозь толщу стекол. Там, за этими стеклами, совсем иная жизнь. Непонятная, как и этот пластмассовый чертик, прыгающий на шнуре за козырьком шоферской кабины. А из-за тылового стекла «Волги» сонный бульдог тоже презрительно поглядывает на цыганскую собаку, неотступно бегущую у колеса брички.

На больших перекрестках и при въездах в города милиция, начавшая было отвыкать от подобного зрелища, строго останавливает цыган, спрашивая паспорта:

— Опять ударились кочевать?

Посыпавшись с бричек, цыгане и цыганки, обступая блюстителей порядка, поднимали многоголосый гомон, как грачи на весенних ветлах:

— Нет, мы не кочуем, товарищ начальник!

— Мы к сродственникам едем!

— Откуда?

— С-под Мариуполя.

— А где же ваши родственники живут?

— На Кубани.

Паспорта у них оказывались в порядке, и самому придирчивому взору нельзя было придраться: еще совсем новенькие и с соответствующим штампом на соответствующем месте.

— Ну, а что же вы скажете насчет ваших коней?

Цыгане с грустным достоинством поправляли:

— Это, товарищ начальник, не наши, а колхозные. У нас теперь своих собственных коней не бывает, а этих за нами колхоз на время командировки закрепил. Заместо премии за нашу работу на кукурузе.

— Все вы, конечно, врете, — с суровым восхищением заключал страж законов.

Но и придраться не было оснований: и на лошадей документы были выписаны у них по форме. За подписью председателя колхоза и с круглой печатью.

А в ногах у блюстителя порядка так и вились, шныряли черноголовые и все кудрявые, как на подбор, цыганские ребятишки. И сердце его смягчилось. Тем более что и в этом цыганском Указе нигде не было сказано, что им запрещается ездить друг к дружке в гости. И вообще он и сам теперь толком не знал, остается ли в силе этот Указ. Может быть, самим цыганам об этом лучше известно, если они все сразу так бесстрашно ринулись в дорогу. Как прорвало их.

И всемогущий жезл в руке у блюстителя порядка поднимался, открывая им дорогу. А если это было перед шлагбаумом, то, значит, он медленно вздымал перед их кибитками свою полосатую шею.

Иногда, пересекая степь кратчайшим путем, перебираясь напрямик от одного большого тракта к другому, оказывались они и поблизости от того глухого, отдаленного от людских взоров урочища, где пас свой табун Будулай. Проезжая мимо, завороженно поворачивали головы к золотистому живому облаку, прильнувшему к зеленой груди луга, и кричали Будулаю:

— Бэш чаворо! Бэш чаворо!!

Будулай отшучивался:

— У меня нет коня.

Его соплеменники удивлялись:

— А этот, тонконогий, под тобой чей?

— Этот чужой.

Они непритворно восхищались, ощупывая глазами Грома:

— Хороший калистрат. А мы-то думали, если цыган сел на коня, значит, он уже его собственный.

— Раньше я тоже так думал. Езжайте, рома, своей дорогой.

— Вот ты какой. Ну, тогда давай мы украдем для тебя этого коня из табуна. А заодно и для себя.

— Лучше не надо, рома.

— Почему? Нам их всего трошки надо, а тут их тыща.

— При этом табуне сторож глазастый.

— А мы ночью.

— А он по ночам еще лучше видит.

Соплеменники Будулая белозубо скалились:

— Да ты, видать, и сурьезно поверил, будто нам твои неуки нужны. Не бойся, у нас свои одры есть. Выгуливай своих, сколько тебе влезет, может, тебе за это орден дадут. Ром у рома коня не украдет. Ты тут в глуши, должно быть, совсем от цыганских законов отвык.

Но своих одров они тем не менее принимались нахлестывать кнутами, оглядываясь на двух страшнейших серых псов, лежавших у ног его калистрата. Не дай бог, кинутся вдогон. Откуда они могли знать, что эти свирепые по виду псы обучены были только против волков, наведывающихся в этой глухой степи к табунам не только в зимнее время. Еще не хватало, чтобы собаки рвали людей.

Увозя соплеменников Будулая, беззвучно катились брички по травянистой дороге. Молодые цыганки, выпростав из кофт груди, кормили на солнцепеке своих смуглых младенцев. А головки других их детей шляпками подсолнухов свешивались из-за бортов бричек, и прощальный блеск их глаз осыпался на сердце Будулая пеплом необъяснимой печали.

Чего они ищут? Опять серая пряжа дороги будет наматываться и наматываться на колеса их телег. И с этих черноголовых подсолнушков ветром времени будут вылущиваться семена, из которых опять будут вырастать прямо на дорогах все такие же неизлечимые бродяги. Как будто за чем-то гонятся или же кто-то гонится за ними. Как будто хотят уйти от настигающего их времени, чтобы остаться такими, какими были всегда.

И даже в самый безоблачный день, когда ничто вокруг не угрожает им и их жалким шатрам, раскинутым между оглобель бричек в тихой степи — цыганки спят, а их дети тут же кувыркаются на зеленой траве, — вдруг, по одному только слову, по знаку старшего, мгновенно снимаются, даже не затушив костров. И скрипят колеса, наматывается на них серая пряжа, которой нет конца.

Но Будулай весь этот серый клубок, который назначено было ему намотать за свою жизнь, уже намотал и теперь уже разматывать его не станет, хватит. А если и есть из всех избороздивших эту степь дорога, которая иногда вдруг как будто вздрогнет струной и простегнется через его сердце от того места, где она начинается, то возврата по этой дороге уже нет, не может быть. Теперь здесь и закончится его нить.

И когда начальник конезавода, генерал, объезжающий по субботам табуны, выкатываясь из своего старенького, еще фронтового «виллиса», начинал иронически допытываться у Будулая:

— Как, а ты, цыган, все еще здесь?

Будулай спокойно отвечал:

— Здесь.

— И может быть, скажешь, не собираешься в бега?

— Не собираюсь, товарищ генерал.

Маленькому, квадратного телосложения генералу надо было изворачивать шею, чтобы снизу вверх заглянуть в лицо Будулаю.

— Какой, же ты после этого цыган?

Не раз подмывало Будулая ответить на это как-нибудь порезче. Во-первых, чтобы наконец отучить его от этой привычки всем говорить «ты» и, во-вторых, чтобы он не смел вот так пренебрежительно говорить о всех цыганах, даже если это и правда, что многие из них уже опять зашевелили ноздрями на ветер.

Но каждый раз Будулай сдерживался. Может быть, и потому, что это был не какой-нибудь тыловой, а заслуженный и к тому же кавалерийский, казачий генерал, а Будулай и сам служил в кавалерии на фронте. Но скорее всего, потому, что из его слов еще не следовало, что он и вообще так относится к цыганам. Надо было войти и в его положение начальника конезавода, к столу которого в один прекрасный день соплеменники Будулая — табунщики, коневоды, ездовые — так сразу и выстроились в очередь за расчетом. Как будто их всех одна и та же бродячая собака укусила. И теперь каждому, укушенному ею, надо было срочно найти в этой табунной степи замену. Попробуй найди, когда тут и поселки разбросаны друг от друга на пятьдесят, на сто километров.

И на конезаводе место начальника он занимал не из-за одних только своих звезд, вышитых на его плечах золоченой ниткой. Не для того чтобы слепить ими своих подчиненных, совершал и свои регулярные объезды табунов. Сам умел отбраковать лошадей для продажи колхозам и сам же безошибочно отобрать из элитной массы для службы на границе, на экспорт и на племя. А нередко и, пересаживаясь со своего «виллиса» в седло, ездил с отделения на отделение, ревизуя состояние лугов, водопоев, конюшен. И нелегко при этом приходилось тому из табунщиков, кого прихватывал он с собой в сопровождающие в поездке по степи. К вечеру, к концу этого кольцевого маршрута от табуна к табуну, сопровождающий от усталости уже валился с седла, а генерал держался все так же прямо, как вырубленный вместе со своей англо-донской кобылой из одной золотистой глыбы. Не упуская при этом случая попенять: «Не верхом бы тебе ездить, парень, а волам хвосты крутить».

Но к Будулаю он, кажется, претензий не имел. А как-то даже, когда уже замыкался круг их инспекторского объезда под изнурительным солнцем, вскользь заметил:

— А у тебя, цыган, посадка казачья.

И спрыгнул с лошади так, что земля охнула под ядром его тела. Высшей похвалы для человека он, кажется, не знал.

Однажды Будулай, пообедав у себя в домике на отделении и тихо настраивая радиоприемник, не услышал, как подкатил за стеной «виллис», и обернулся только тогда, когда генерал уже остановился у него за спиной, тяжко дыша.

— А это у тебя откуда? — спросил он, заглядывая через его плечо. И не успел Будулай ответить, вдруг так и вонзился в расстеленную на столике карту, прочеркнутую с угла на угол красной стрелой с нанизанными на нее синими кружками: — Постой, постой, а откуда же тебе все это может быть известно?!

Будулай встал.

— Оттуда же, откуда и вам, товарищ генерал.

— Ну, это ты потише. По этому маршруту все-таки моя дивизия шла.

— Да, товарищ генерал.

— И что-то я не помню, чтобы кто-нибудь из цыган в моей дивизии служил.

— В вашей дивизии, может быть, и нет, а в соседней служили, товарищ генерал.

— В двенадцатой?

— В двенадцатой.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что ты и есть тот самый цыган, который в разведке двенадцатой служил?

Будулай бросил взгляд на золотое шитье погон на плечах его кителя и по привычке опустил руки:

— Так точно, товарищ генерал.

Начальник конезавода махнул рукой:

— Это теперь не обязательно. Хотя вообще-то я придерживаюсь другого мнения. Из-за этого да еще из-за лошадей и на конезавод согласие дал. Так, значит, и меня ты помнишь?

Будулай еще раз украдкой взглянул на его погоны.

— Но тогда вы были…

— Правильно, полковником. Это, — скособочив короткую шею, он тоже скосил глаза себе на плечо, — я уже вместе с приказом об отставке получил. Когда расформировывали наш пятый донской корпус. Списывали конницу в архив… — Взгляд его долго блуждал по зеленовато-бурому полю расстеленной на столе карты и с видимым усилием оторвался от нее. — Ну, а если ты и есть тот самый цыган, значит, ты должен знать, как это вам в двенадцатой удалось тогда из конюшни румынского короля Михая жеребца увести?

— Об этом мне неизвестно, товарищ генерал.

— Как же так? Я же лично присутствовал, когда командующий фронтом Федор Иванович Толбухин приказал нашему новому комкору Горшкову и его замполиту Привалову в наказание за то, что так и не разыскали королевского жеребца, по громадному бокалу спирта осушить. Дело уже старое, и теперь ты мне можешь как на духу признаться. Все равно дипломатического скандала из-за этого теперь уже не может быть. Да и самого Михая наши румынские союзники давно престола лишили.

Будулай улыбнулся:

— Мне признаваться не в чем, товарищ генерал.

— Вы же, цыгане, всегда были конокрады.

— Когда-то и меня отец хотел к этому приучить, но только не успел.

Генерал был явно разочарован:

— Получается, зря два моих хороших товарища пострадали. Горшков еще догадался тут же спирт водой запить, а Привалов чуть не задохнулся… И после войны я еще долго интересовался у знакомых начальников конезаводов, не повелось ли где-нибудь у них от этого жеребца королевское племя. Вполне могло быть, что казачки потом переправили его по тылам домой… — И он осуждающе посмотрел на Будулая, как если бы на нем и в самом деле лежала вина за то, что этого не случилось.

Не откладывал он свои инспекторские объезды и зимой, когда с соседних Черных земель налетали на табунную степь снежные бури. С шофером, который водил его «виллис» еще на фронте, будет откапываться из заносов весь день и нагрянет уже ночью с обмерзшими усами, в бурке, покрытой ледяной коркой. Возьмет фонарь и идет в конюшни, где бились в конвульсиях, освобождаясь от бремени, чистокровные донские кобылицы.

Но, пожалуй, еще чаще наезжал на отделения, нервничая и придираясь ко всему, когда на заводском ипподроме, разутюженном бульдозерами посреди сочно-зеленой майской степи, начинались ежегодные зональные скачки.

Каких только мастей лошади не вкрапливались накануне дня скачек в этот луг, волнами набегающий из степи на чашу ипподрома: и караковой, и гнедой, и вороной, и рыжей, и серой, и темно-серой. Не только местных — донской и буденновской, но и кабардинской, чистокровной верховой, терской, английской и даже арабской пород. О чем бы только не вздохнул и чему бы, наверное, не улыбнулся тот, кому захотелось бы получше прислушаться к их кличкам: Электрон, Радиограмма, Загадка, Гладиатор, Азимут, Пантера, Бабетта, Экран, Ангара, Интеграл, Гавана, Эпоха. И впору поверить было, что с самими тюльпанами, цветущими в эту пору по всей окрестной степи, намеревались поспорить их жокеи цветами камзолов: и зеленых с желтыми руками, и розовых, опоясанных красными лентами, и алых, и темно-бордовых, и иных. Как и картузами, обязательными и для спустившихся сюда с кавказских отрогов на своих скакунах карачаевцев, кабардинцев, балкарцев, адыгейцев, черкесов, чеченцев, ингушей, осетин; и для хозяев этих степей — казаков; и для непременных участников скачек — цыган. Без них не обходились скачки.

Два года подряд как-то ухитрялся у самого финишного столба урывать у именитых наездников Весенний приз для полукровных трехлеток маленький и тщедушный Егор Романов. Скакали и другие цыгане. Но Будулая, хотя он и был табунщиком, среди них не было. Ему больше нравилось находиться в это время среди зрителей.

Должно быть, после многомесячного зимнего одиночества нравилось ему вдруг очутиться среди веселой суеты и многоцветной толпы, испещренной блестками парадных погон и фуражек заслуженных кавалеристов, которых, оказывается, так много жило в окрестных городах и станицах. Прямо в степи играет духовая музыка, и от прекрасных лошадей не оторвать взор, а вокруг майский луг. И так ли трудно поверить, если при этом взору вдруг явственно может почудиться, что это не сейчас стелется облако скачущих лошадей по разутюженной бульдозерами дорожке, а двадцать лет назад на ипподроме, расчищенном казаками саперными лопатами, когда кавкорпус после боев под Ростовом отвели на отдых в Задонье. И это не кто-нибудь иной вырывает победу у самого финишного столба, а он, Будулай, и получает из рук комкора генерала Селиванова заслуженный приз — верхового коня.

Но теперь он только смотрит, смеясь и радуясь вместе с другими зрителями тому, как, стоя на седле во весь рост, совершает по ипподрому положенный круг почета счастливый Егор Романов под звуки оркестра и громкие крики не одних только цыган. Однако громче всех, конечно, кричит его разнаряженная и нарумяненная Шелоро, а рядом с ней стоит и тоже машет. Егору рукой Настя.

Если не считать хутора Вербного, из всего, что ему встретилось на пути, когда искал он свою семью, никакое другое место, пожалуй, не пришлось ему так по душе. И не только тем, что оно вообще было такое спокойное, затерянное среди шорохов и запахов трав, а лошади, с которыми он проводил все свое время, только говорить не умели. Иногда и это спокойствие вдруг сметалось теми же черными бурями, и табуны, обезумев от ужаса, начинали метаться в пыльной мгле из края в край степи… Но больше всего тем, что с людьми, с которыми он вместе пас лошадей в этой степи, можно было жить, не опасаясь, что они начнут о чем-нибудь расспрашивать или же что-нибудь советовать, прежде чем сам придешь к ним за советом. А это со временем Будулай все больше начинал ценить в людях.

И если он теперь до конца своих дней так и останется один, то все же не так будет чувствовать свое одиночество среди этих людей. Вот и «виллис» начальника конезавода уже не только по еженедельному графику появляется на его отделении, а и в другие дни, когда генералу особенно не терпелось отвести свою душу в воспоминаниях с кем-нибудь из бывших конников.

Но от треска Настиного мотоцикла Будулай уже стал отвыкать. С той самой поры, когда так и не захотел остаться у костра в ночной степи, на чем тогда настаивала она, Настя.

Искупав перед вечером в озере табун и конвоируя его на усадьбу, он издали увидел, что у него гости. У домика, где он жил, стояла пароконная подвода, и на ступеньках крыльца сидели мужчина и женщина. Его ждали. Когда они бросились со ступенек ему навстречу, он с удивлением узнал Егора и Шелоро. Раньше они никогда его здесь не навещали.

— Здравствуй, здравствуй, Будулай, — радостно говорила Шелоро, — а мы вот с Егором надумали проведать, как ты тут живешь в глуши.

— Да, — подтвердил и Егор, по привычке шмыгнув кнутовищем за голенищем своего сапога.

Будулай поклонился, коснувшись ладонью груди:

— Спасибо.

Шелоро засмеялась:

— Это мы тебе давно собирались спасибо сказать. Вот. — И она обеими руками протянула Будулаю что-то завернутое в газету.

Взяв от нее этот сверток, он так и остался держать его на протянутых руках, не зная, что с ним делать. Шелоро еще веселее засмеялась, трепыхнув серьгами.

— Да ты разверни… — И, не дожидаясь, сама поспешила развернуть на две стороны газету у него на протянутых руках. Красная цыганская рубашка лежала на них. У него даже затрепетали веки: такой она была яркой.

— За что, Шелоро?

— Я ее еще с осени пошила, да все подходящих пуговиц не могла достать. За то, что ты не позволил тогда у нас детишек забрать.

— Их бы все равно у вас не взяли, Шелоро.

Но она серьезно покачала головой:

— Забрали бы. Раз за это Настя взялась, она бы добилась. — И Шелоро тщеславно спросила: — Правда, хорошая получилась рубашка?

Рубашка и в самом деле была хорошая, с густым рядом серебряных пуговиц на планке высокого воротника, хоть и чересчур яркая, уже не по возрасту ему. О такой он мечтал когда-то очень давно, когда еще только ухаживал за Галей, но тогда это так и осталось мечтой. Он еще раз поклонился Шелоро:

— Спасибо тебе.

— Носи до самой свадьбы, — по обычаю сказала Шелоро.

И Егор поддакнул:

— Носи, Будулай.

Но ему почему-то казалось, что они еще чего-то не договаривают. И Егор все время, как в чем-то провинившийся, отводит глаза в сторону. Туда, где грелся в загоне под лучами закатного солнца только что выкупанный Будулаем табун.

Все равно он был рад им. Не так-то уж часто навещали его здесь гости. И по-цыгански он скоро уже совсем разучится говорить.

— А я-то думал, что вы тогда сразу же и уехали. Это хорошо, что вы остались.

Под его взглядом Егор опять шмыгнул кнутовищем в сапоге.

— Да…

Но Шелоро сразу же пожелала внести ясность.

— Ты его не слушай, Будулай, — чистосердечно сказала она, — мы бы и уехали, кровя давно тянут, да разве на этих наших клячах куда-нибудь далеко уедешь?!

Лошади и правда у них ненадежные: мерин с бельмом на глазу и старушечьего возраста кобыла, у которой, как ни пестовал ее хозяин, ребра выступали из-под изношенной шкуры, как обручи бочки.

И вдруг Шелоро, зачем-то оглянувшись по сторонам и придвигаясь к Будулаю, горячо и заискивающе заговорила, переходя на полушепот, хотя ее и так никто не мог услышать здесь, в степи:

— А тебе ничего не будет стоить, Будулай, пустить их в свой табун, а нам их молодыми заменить. Никто и не узнает.

Так вот, значит, чем объяснялся их неожиданный приезд! Предчувствие не обмануло Будулая. И сшитая для него Шелоро рубашка тоже должна была сослужить свою службу. Будулай сочувственно развел руками:

— Этого я никак не могу сделать.

Они по-своему истолковали его сочувственный жест и наперебой заговорили, убеждая его:

— Никто и не кинется их искать в табуне.

— Ты нам, как цыган цыганам, уважь.

— А потом их можно будет какому-нибудь колхозу продать.

— Или же в «Заготскот» сдать.

Между тем мерин и кобыла, о которых шла речь, понуро дремали у крыльца, не подозревая о том, какая могла быть уготована им участь.

Будулай виновато протянул рубашку:

— Возьми, Шелоро.

Она так и отпрянула от него.

— Ты что же думаешь, это мы хотели купить тебя?!

— Не сердись, но лошадей я не могу вам поменять.

— Лучше скажи, что не хочешь.

— Ты же сама знаешь, что нельзя, Шелоро.

— Нет, это ты выслуживаешься. А нам по твоей милости с детишками хоть пеши по степи иди.

— Вам, Шелоро, тоже незачем уезжать.

Она захохотала:

— Ты что же думаешь, это мы приехали к тебе советоваться, уезжать нам или нет?! Ты совсем загордился перед своими цыганами, Будулай.

Он стоял с подаренной ею рубашкой в руках и не знал, что ему на это отвечать.

— Нет, это ты сам сиди в глуши, стереги чужих коней. Через эту твою гордость и Настя от тебя…

Но тут даже Егор прикрикнул на Шелоро:

— Молчи!

Но ее уже нельзя было остановить.

— И правильно сделала, что она от тебя, такого, к Мишке Солдатову ушла. Ты тут сиди и дожидайся, а они уже на той недели и свадьбу будут играть. — И гнев ее переметнулся на голову Егора: — А тебе, старому дураку, не я говорила, что его без пользы об этом просить? Дурак ты и есть.

Но тут вдруг ее маленький и тщедушный Егор выдернул из-за голенища свой кнут и занес над ее головой, Ругаясь, Шелоро прыгнула в бричку. Придремавшие под закатным солнцем лошади испуганно вздернули головы.

На минуту Егор вернулся к Будулаю с виноватым лицом:

— Ты из-за этого не обижайся на нее.

Бричка тронулась, и Шелоро, оглядываясь, еще долго что-то кричала и размахивала руками.

Он и не обижался. Он знал, что такое для цыган кони.

По табунной степи еще долго потом катилось эхо этой русско-цыганской свадьбы.

По личному распоряжению генерала сыграть ее решили за счет конезавода. И ключи от одного из новых кирпичных домов, построенных на краю поселка, должны были вручить молодым прямо на свадьбе. За вином же Михаил Солдатов, жених, сам съездил на своем самосвале с письмом от генерала к его бывшему адъютанту, а ныне председателю колхоза, на правый берег Дона.

Секретарша совсем уже отказалась пропустить Михаила в кабинет к председателю, пока там заседало правление колхоза, но, после того как Михаил все же настоял, чтобы она передала письмо, председатель сам его вызвал.

Прервав заседание правления колхоза, он с плохо скрываемым удовольствием прочел письмо членам правления вслух и присовокупил:

— Вот ведь как бывает. На фронте я ему, случалось, и постель стелил и даже сапоги иногда чистил, а теперь мы с ним на равных. Еще неизвестно, что легче — дивизией командовать или колхозом руководить. — И, обводя членов правления взглядом, он остановился на одном из них, женщине: — Например, лично тебя, Пухлякова, мы тут уже битых три часа всей коллегией уговариваем, а ты заняла круговую оборону, так и ни с места.

— Меня, Тимофей Ильич, не нужно уговаривать.

— Но и с решением этого проклятого куриного вопроса мы тоже больше не можем тянуть. Золотые получаются яички, скоро эти леггорны нам весь колхоз съедят. — И, переводя сердитый взгляд на терпеливо дожидавшегося его ответа Михаила Солдатова, он неожиданно заключил: — За гвардейский привет передай генералу тоже мою гвардейскую благодарность, но скажи, что за вином ему раньше надо было присылать. За зиму и за весну мы его все какое проторговали, а какое с гостями попили по случаю нашего близкого месторасположения к райцентру и регулярного приезда иностранных делегаций в наш колхоз. Если бы я знал, я бы у нас потихоньку всю виноградную лозу под топор пустил, потому что эта драгоценная культура скоро нас тоже по миру пустит. Так Михаилу Федоровичу и передай. Конечно, жаль мне тебя, парень, обратно порожняком отправлять, но что же делать… — Вставая из-за стола, он развел руками — Езжай.

Но Михаил Солдатов наотрез объявил:

— Покуда вы не наложите резолюцию о продаже вина, никуда я из этой комнаты не уйду!

Председатель возмутился:

— То есть как это не уйдешь?! Вот ты какой! Ты что же, хочешь нам из-за двух бочек вина заседание правления сорвать?

Михаил Солдатов взмолился:

— От этих двух бочек, может, у человека вся будущая жизнь зависит.

Председатель иронически осведомился:

— У какого такого человека? Ты нам тут, парень, демагогию не разводи. Езжай себе подобру-поздорову.

Не мог же Михаил принародно признаться, что не чья-нибудь, а его собственная будущая жизнь зависит, может быть, от этих двух бочек вина.

— Если я порожняком вернусь, меня наш генерал, как за невыполнение приказа, может совсем от машины отстранить.

Председатель колхоза неожиданно улыбнулся. Этот довод показался ему убедительным. Крутость характера бывшего командира казачьей дивизии была ему известна.

— И отстранит. За невыполнение приказа он и раньше не умел по головке гладить. А ты как же хотел, чтобы он тебя за холостой пробег машины именными часами наградил? До вашего конезавода сколько отсюда километров?

— Пятьсот.

— И обратно пятьсот. Не говоря уже о затрате времени в горячую пору года, это сколько ты дефицитного горючего сжег!.. Ты, Пухлякова, что?

— Ничего, Тимофей Ильич.

— Жаль мне тебя, парень, и, если бы я твоего начальника лично не знал, так бы и уехал ты от меня не солоно хлебавши. Но двух бочек вина я тебе все равно не дам. У нас у самих осталось всего десять бочек, но это железный энзе. На случай какой-нибудь дегустации или же межрайонного семинара. Хватит вам для вашей свадьбы и одной бочки. — И, склонясь над столом, он прямо на письме генерала, с угла на угол размашисто наложил резолюцию красным карандашом. Но прежде чем вернуть Михаилу Солдатову письмо, он еще раз перечитал его, частью про себя, а частью вслух, покачивая головой и недоверчиво усмехаясь: — Это какую же вы там передовую цыганочку замуж выдаете? Значит, у вас там еще и передовые цыгане есть?

— Есть, — не отрывая глаз от письма с резолюцией, ответил Михаил.

— Не все разбежались?.. Нет, ты, Пухлякова, еще не спеши уходить. Сейчас я этого орла отпущу, и мы с тобой закончим… Бери, — сказал он, вручая наконец Михаилу желанное письмо. — Сперва зайдешь в бухгалтерию, это прямо тут, — он постучал костяшками пальцев по стене, — оплатишь и оттуда уже на винцех. — Но и после этого, уже отдав письмо, он все-таки придержал его за уголок. — А бракованная пара-другая лошадей у вас для нас найдется, если мы нагрянем к вам на конезавод?

В руке у Михаила Солдатова пока был только один уголок письма с резолюцией, а другой все еще оставался у председателя.

— Найдется, — твердо заверил Михаил.

— Ну, езжай. Да смотри не вздумай по дороге с вина пробу снимать, а то вместо свадьбы прямо в милицию попадешь. — И все-таки он не удержался, чтобы еще раз не окликнуть Михаила, когда тот уже взялся за ручку двери: — А генерал, значит, у вас строгий?

— Строгий, — полуоборачиваясь, подтвердил Михаил.

— И вы его очень боитесь?

Теперь драгоценная бумажка была крепко зажата в руке у Михаила, и он согласен был отвечать все, что угодно, лишь бы сделать приятное этому человеку.

— Очень.

И Михаил закрыл за собой дверь.

Глядя ему вслед, председатель от души смеялся. Вдруг улыбка погасла у него на лице.

— А в нашем колхозе каждый, кто захочет, может без стука вломиться в кабинет к председателю в любое время дня и ночи. И все могут трясти его прямо за грудки, кому не лень. Каждый сам себе генерал. Де-мо-кра-тия. Я тебе, Пухлякова, по-русски говорю, что, кроме тебя, нам больше некого на птичник поставить. Или же мне самому надо замыкать правление и переходить туда высиживать цыплят.

— Хорошо, Тимофей Ильич, я согласна.

Председателю показалось, что он ослышался, и он с недоумением уставился на нее из-за стола.

— Что-то я тебя, Клавдия Петровна, сегодня никак не могу понять. А только что ты здесь наотрез отказывалась. У тебя как будто сегодня и голоса совсем нет. Скажи, пожалуйста, громче. Ты что же, передумала за это время?

— Передумала, Тимофей Ильич.

— Вот и пойми после этого вашу женскую породу. Но вообще-то я очень рад. — И председатель даже из-за стола вышел. — Вот и давно бы так. Если бы ты, Клавдия Петровна, и всегда была такая. Теперь я насчет яйценоскости и воровства кормового зерна могу быть вполне спокоен. — Рассуждая вслух, он расхаживал посреди своего кабинета между рядами стоявших у стен стульев, на которых сидели члены правления колхоза И если, Клавдия Петровна, тебе что-нибудь нужно будет для птичника, ты заходи ко мне прямо без стука, в любое время дня и ночи. Не стесняйся. Нюру я тебе разрешаю в помощницы взять, я знаю, ты там семейственность не разведешь. А на заочную сессию в институт мы ее будем с сохранением содержания отпускать. — Он вдруг остановился: — Что же ты, Клавдия Петровна, плачешь? Вот и пойми после этого тебя. Никто же тебя без твоего добровольного согласия не может заставить на эту должность пойти, ты не плачь…

— Я, Тимофей Ильич, согласна.

— Да будь он неладен, этот проклятый птичник, чтобы из-за него такими слезами рыдать! Чем из-за него колхозу убытки терпеть, лучше я его самолично запалю. И рядом с виноградниками нам его никак нельзя держать. Они же на кустах не только ягоду, но и молодые листочки клюют. Если ты, Клава, не согласна…

— Я, Тимофей Ильич, теперь на все согласна.

А залитое слезами лицо ее говорило совсем другое. Председатель колхоза Тимофей Ильич совсем растерялся. Его и вообще выводили из равновесия женские слезы. И почему эти женщины плачут так, что рвут душу…

Возвращаясь на конезавод и спрямляя путь по степи, Михаил поехал через отделение, где пас свой табун Будулай. Свернув на луговое бездорожье к табуну, поравнялся с Будулаем и, затормозив, высунул из оконца кабины свой пшеничный чуб.;

— Здравствуй.

— Здравствуй.

Будулай хотел спешиться, но Михаил опередил его словами:

— Я сразу же и еду. — И, вскользь окидывая взглядом ссутулившегося в седле Будулая, холодно пояснил: — У меня две просьбы. На свадьбе без посаженого отца никак нельзя, а у Насти, кроме тебя, других родичей нет. — Будулай хотел ответить ему, но Михаил нетерпеливо колыхнул чубом: — Это не я прошу. Я только передаю… А теперь и я. Но только не прошу. На свадьбе ты, как ее родственник, можешь побыть. Но после свадьбы тебе сразу же придется уехать отсюда.

Сверху вниз, с седла, Будулай тихо уронил:

— Куда?

— Этого я не знаю.

Еще тише Будулай спросил:

— А если я не уеду?

— Мне Настя все рассказала.

— Ничего она тебе не могла рассказать, потому что ничего и…

Михаил резко мотнул чубом:

— А мне и до лампочки знать, что там между вами могло быть. Это не мое дело. Но если ты не уедешь… — И Будулай увидел, как пальцы на руке у Михаила, продетые сквозь оконце кабины, побелели, вдавливаясь с наружной стороны в листовую обшивку дверцы.

Под Будулаем конь переступил ногами.

— Тогда что?

Михаил Солдатов здоровый был, сильный парень. Когда ему приходилось грузить в свой самосвал большие, называемые чувалами мешки с зерном, он забрасывал их в кузов так, будто это были пуховые подушки. И рука у него, впечатанная теперь в листовую обшивку дверцы, была почти квадратная, большая. Но он взглянул на руку Будулая, в которой тот держал небольшую конскую плеть, и невольно вспомнил, как Настя рассказывала ему, что до приезда на конезавод этот человек работал где-то в колхозе кузнецом. Однако и не это, а, пожалуй, другое удержало Михаила от тех слов, которые уже готовы были сорваться у него. То, как этот человек посмотрел на него с седла сурово и, как показалось Михаилу, печально.

И, задрожав чубом, Михаил неожиданно для себя закончил:

— Тогда ни тебе, ни нам с Настей не будет здесь жизни.

И он включил скорость.

Ни клуб, ни какое-либо другое помещение в поселке при конезаводе не смогли бы вместить всех желающих погулять на этой первой русско-цыганской свадьбе, и наконец кто-то догадался поставить свадебные столы прямо под белолиственными тополями, когда-то посаженными здесь посреди табунной степи еще при старом коннозаводчике Королькове. С тех пор они вымахали такие, что теперь над столами, составленными квадратом в квадрате же тополей, почти сомкнулись их ветви. И только в самом центре, вверху, оставался не закрытый листвой колодец, в который заглядывал с высоты колосистый месяц.

Обычно посаженые отцы на свадьбах в белых рубашках и при галстуках сидят, но это же была русско-цыганская свадьба, и Будулай в красной рубашке, подаренной ему Шелоро, занимал за столом, поблизости от молодых, положенное ему место.

Посаженому отцу на свадьбе полагалось знать многое: и не только на каком ему месте сидеть, но и когда надо встать, и как выйти из-за стола, чтобы встретить женихову родню, как, при этом поклониться и что сказать, и Будулаю ни за что бы не справиться было со всеми этими обязанностями, если бы не его соседка по столу и посаженая мать, которой Настя взяла себе свою квартирную хозяйку Макарьевну.

Вот когда развернулась старуха. Уж она-то знала все, что надо было, до мельчайших подробностей, и теперь явилась взорам во всем блеске своей многоопытности и сознания важности возложенной на нее задачи. Будулаю оставалось только не спускать с нее глаз и придерживаться ее указаний.

Еще не окончательно перевелись такие никем не заменимые старухи. Они и при совершении великого таинства появления новой жизни тут как тут. И на страже соблюдения всех тех обычаев и обряда, без которых и свадьба не может быть свадьбой. И быть может, особенно незаменимы у изголовья разлуки всех разлук. Все родные будут в беспамятстве лежать, а они и воды согреют, чтобы смыть с мертвого последний прах земли, и оденут его в то, во что только и можно одевать, снаряжая человека в последний путь. И будет счастлив тот, при ком в минуту этой разлуки всех разлук окажется такая старуха…

Но теперь была свадьба, и вожжи от нее находились в руках у Макарьевны, соседки Будулая по столу.

Это была ее стихия, и никому бы не смогло прийти в голову покуситься на ее авторитет в этой области, в которой ей здесь не было сколько-нибудь равных. Даже сам начальник конезавода, генерал, явившийся на свадьбу при всех своих орденах, не посмел ослушаться, когда она указала ему отведенное место на другом конце стола, напротив жениха и невесты. В то время как ей самой положено было находиться при женихе и невесте на этом конце, безотлучно. Тут она была генералом. Все неукоснительно повиновались ее указаниям, и все, что ни происходило на свадьбе, исходило от нее и сходилось к ней, как к магниту. Официантки из поселкового ресторана по одному шевелению ее бровей понимали, когда им нужно разносить по столам лапшу с курицей, а когда шашлык и на какой стол добавить графинов с виноградным вином, а на какой бутылок с армянским коньяком и со «Столичной».

И не только доморощенные поселковые баянисты, но и цыгане со своими гитарами начинали играть или же умолкали только по ее команде. Специальные курьеры, назначенные комитетом комсомола, то и дело подбегали к ней и разбегались от нее во все концы во всеоружии ее самоновейших инструкций.

На больший почет в ее годы она и рассчитывать не могла, И тот же цыган Будулай, ее свадебный дружок, теперь, вблизи, показался ей совсем не таким, как прежде. Несмотря на свою аспидную бородку.

Весь вечер он просидел с нею рядом за столом вежливо и культурно, ни разу не назвал ее «бабка» или «старуха», а только «Дарья Макарьевна», не спешил, как иные, напиваться и не тянулся к каждому губами. Вскоре она уже настолько с ним освоилась, что между ними, пока остальные шумели молодым «горько», звенели бокалами и играли песни, завязалась застольная беседа.

— За такую свадьбу потом и вспомнить будет не стыдно, — сказала она ему, оглянув щедро убранные столы взглядом хозяйки.

Он охотно согласился:

— Хорошая свадьба.

Но ей захотелось, чтобы он оценил все в подробностях:

— За одну только водку с вином плачено больше трехсот, не считая продуктов из кладовой. Генерал приказал ничего не жалеть. А по его виду никак не подумаешь, что он такой. — И она нашла взглядом начальника конезавода, пылавшего своими орденами на противоположном конце стола под фонарем — Сурьезный.

— Да, — и на этот раз согласился ее сосед.

Столы и в самом деле ломились. Конезавод распахнул для первой в здешних местах такой свадьбы двери своих птичников, кладовых и погребов. Но и не только это: вскоре молодые — Настя и Михаил Солдатов — уже почти спрятались за отрезами, коробками с обувью, выкладываемыми перед ними на стол от имени парткома, месткома и комитета комсомола, от жениховой родни и от Настиных подружек. А от лица всех цыган самый старый из них, с седой бородой, но с еще дегтярно-черными усами и бровями, поднес Насте и ее нареченному в раскрытых коробочках, на лиловых бархатных подушках, серьги и часы. Малаша Пустошкина, сидевшая рядом со своим Васей, так и ахнула на всю площадь:

— Батюшки! Золотые!!

Но особенно долго вспоминалось потом гостям, что им давно уже не приходилось гулять на такой веселой свадьбе. За исключением, правда, самого конца ее, когда Николаю Петровичу, старому учителю-пенсионеру, вздумалось вдруг заиграть под баян совсем не свадебную песню. Но и это уже ничего не могло испортить, а лишь как бы влило в общее веселье каплю необходимой грусти.

И тон этому веселью задавал не кто-нибудь иной, а сама невеста. Вопреки общепринятому правилу, что на своей свадьбе невесте полагается быть самой скромной, смиренной.

При взгляде на поющую, хохочущую и даже пьющую не меньше других Настю совсем нетрудно было убедиться, что правило это, как и многие другие, уже безнадежно устарело… Ее и прежде нельзя было заподозрить в чрезмерной смиренности, а сейчас только и услышать можно было, как она то требует от баянистов, чтобы они все сразу заиграли «По Дону гуляет», то вдруг засмеется так, что кажется, вот-вот в горле у нее что-то порвется, то, ничуть не смущаясь, громко подхватывает недвусмысленные намеки:

— А может, их у нас с Михаилом и вся дюжина будет?! — И, поворачиваясь к своему жениху, огорошивает его, вгоняя в густую краску: — Правда, Миша?

— Вот и давно бы так, — наблюдая за Настей, говорила ее посаженая мать Макарьевна своему соседу, посаженому отцу Будулаю. — А то до этого, почитай с самой осени, как вернется вечером с работы, упадет лицом в подушку и лежит. А он до полночи без всякой пользы слоняется под ее окнами, дожидает.

И все сходились на том, что с такой женой Михаилу Солдатову скучать не придется.

…За исключением самого Михаила. Не нравилось ему это Настино веселье. Но искоса, сбоку, взглядывая на нее, может быть, самое тревожное улавливал Михаил в том, что за весь вечер его невеста так ни разу и не посмотрела в сторону своего посаженого отца Будулая, хотя он и сидел от нее совсем близко. Как если бы там было пустое место. И Михаил видел, что Будулай отвечает ей тем же. Но это-то и связывало их друг с другом невидимой нитью. За все время они не обменялись ни единым взглядом. Как сговорились. И тем не менее Михаил не сомневался, что все это время они видели и ни на минуту не упускали из поля зрения друг друга. И Настя, когда она вдруг начинала хохотать или же хлопать в ладоши, не теряла из виду его красную рубашку, в которой он пришел на свадьбу. И Будулай, конечно, не мог не слышать, как у нее в горле все время трепещет какой-то клубок или натягивается струна, когда она начинает громко, через весь стол сама заказывать музыку, чтобы через минуту самой же и отменить на полуслове песню, которую по ее приказанию запоет было под гитару своим рыдающим голосом главный певчий из клубного хорового кружка, молодой цыган: «Ай да зазнобила ты ж мою головушку».

— Нет, Митя, эта скучная, давай другую. — И сама же первая начнет прихлопывать в ладоши, что совсем уже не пристало невесте.

Но все другие гости были довольны. Цыгане думали, что, значит, все это обязательно на русской свадьбе и Настя, умница, не хочет ударить в грязь лицом. А русские и все остальные склонны были отнести это за счет того, что она цыганка. Такой у них обычай. И все громко хвалили Настю;

— Ай да Настя!

— Вот это невеста!

— Молодец, Настя!

И Михаил все больше мрачнел, совсем не дотрагиваясь до поставленных перед ним на столе и налитых до краев стопок и фужеров, хотя в иное время никто из присутствующих не стал бы упрекать его в чрезмерной трезвенности, о чем, кстати, свидетельствовал и прокол, сделанный автоинспектором на его шоферском талоне незадолго до свадьбы.

Ему бы надо было радоваться, что наконец-то исполняется то его желание, с которым он так и не смог справиться с того самого дня — два года назад, — когда первый раз познакомился на танцах в клубе с Настей, но это была какая-то не такая радость.

— Тебе, Миша, лучше сейчас выпить, — грустно советовал ему, наклоняясь из-за его спины, все понимающий дружок и такой же водитель самосвала Федор Касаткин.

Уж ему ли было не знать, что в другое время Михаилу Солдатову не надо было бы об этом напоминать, и Федор не мог не догадываться, какие сейчас когти впиваются в сердце его лучшего друга. Сам-то Федор Касаткин, конечно, не мог теперь отказать себе в удовольствии от души выпить на вполне законном основании и тем более на свадьбе у друга, но уж лучше бы ее и вовсе не было, этой свадьбы. А погулять, в конце концов, ничуть не хуже можно и на свои трудовые, конечно в послерабочее время.

Ему, Федору, и тогда все это не понравилось, когда Михаил еще только настраивался на эту Настю. Он и тогда советовал другу отступиться от нее, пока не поздно. Ничего хорошего из этого не должно было получиться. И разве он не говорил Михаилу, что ей бы еще только из ноздрей пламя. Вот и теперь невесте полагается только сидеть на своей свадьбе рядышком с женихом и ожидать, когда он по всеобщему требованию поцелует ее, а она и разговаривает, и смеется громче всех, и пьет наравне с гостями — рюмка за рюмкой, и даже уходит из-за стола, бросая жениха одного, как сироту, чтобы потанцевать под радиолу в центре свадебных столов с одним, с другим и с третьим. Фата так и вьется у нее за спиной. И потом, когда опять закричат «горько», сама первая спешит к Михаилу, и не просто чтобы поцеловаться с ним ради приличия, а сама же кинет ему руки на плечи да так и вопьется ему в губы, как будто она ему еще не невеста, а уже лет пять или все десять жена. Да и хорошая жена не станет вот так, на виду у всех, облизывать своего мужа.

И не успеет от него оторваться — опять за рюмку. От этого и лицо у нее то вдруг займется огнем, то как будто сразу кто выжмет из него все до кровинки.

Но при возгласах «горько» Михаил Солдатов покорно вставал за столом и покорно целовался с невестой, вздрагивая своим пшеничным чубом.

— Хоть куда пара, — говорила посаженая невестина мать Макарьевна посаженому отцу Будулаю. — А ведь до самого последнего она не хотела его и на порог пускать. А потом вдруг сама заявилась к нему в гараж белым днем и прямо при всех объявила: «На той неделе сыграем, Михаил, нашу свадьбу!» Сказывают, он от радости совсем ошалел, и она даже засмеялась: «А может, не хочешь?» Куда там, он еще и сейчас в себя не пришел.

Как хозяйка свадьбы, досматривала Макарьевна и за тем, чтобы вовремя восполнялась на столах убыль в бутылках и графинах. Где же еще людям и попить-погулять, как не на свадьбе. Да еще и на русско-цыганской. При этом, конечно, «Столичную» и купленные в городе дорогие вина официантки по ее указанию больше носили на стол, за которым сидели вокруг начальника конезавода особо заслуженные гости, а «Московскую» и разливное виноградное — на столы, занятые более молодыми, которым здоровье позволяло пить все подряд, что перед ними ни поставят.

Откуда же ей было знать, что у разливного виноградного, привезенного Михаилом Солдатовым из колхоза, букет, как об этом немедленно догадались более опытные ценители, был ничуть не хуже, чем у марочных вин, специально закупленных к свадьбе в фирменных магазинах Ростова и Новочеркасска.

И даже сосед Макарьевны, цыган Будулай, к ее удивлению, предпочитал доливать в свой стакан это простое виноградное вино.

И вообще все шло, как и положено быть на свадьбе, вплоть до той самой минуты, пока не захмелел и не уронил отяжелевшую голову прямо на стол один из баянистов, Егор, муж Шелоро, и его баяном завладел учитель-пенсионер Николай Петрович.

До этого баян Егора ни разу не нарушил, не выбился из заблаговременно отрепетированного в клубе распорядка, согласно которому поселковые баянисты, закрепленные за каждым столом, вступали в игру и все вместе, вчетвером, и каждый в отдельности, сопровождая старинную казачью песню «Ехали казаки со службы домой» и уступая место цыганам, которые пели свою «Ехали цыгане с ярмарки домой» исключительно только под драмкружковские гитары. И должно быть, потому так хорошо уживались и чередовались за свадебными столами эти песни, что и та и другая зародились когда-то в степи, в дороге.

После обо всем этом напечатано было в районной газете «Табунные степи» на всю страницу под названием «Наглядное торжество идеи дружбы народов», как и о том, что начальник передового в области конезавода, заслуженный ветеран трех войн, генерал Стрепетов лично вручил счастливым молодым ключи от коттеджа, построенного за счет государства, и что столы на этой комсомольской свадьбе наглядно свидетельствовали о том изобилии, к которому уже пришли наши славные труженики сельского хозяйства.

Егор Романов ничуть не хуже других нес возложенные на него обязанности свадебного баяниста, ни разу не выскочил вперед и не отстал со своим баяном, когда подходило его время, хотя после первых же стаканов виноградного вина, опустошаемых им в минуты музыкальных пауз, он и начал уже придираться к своему соседу по столу Николаю Петровичу.

— Ты меня судил? — допытывался он у Николая Петровича, по-заячьи приподнимая верхнюю губу с кустиком рыжеватых усов.

Николай Петрович, улыбаясь, миролюбиво отговаривался:

— Тебя, Егор, не лично я, а товарищеский суд судил.

Но Егор после каждого нового стакана, наполняемого из придвинутого им к себе графина, настраивался все более воинственно:

— Нет, ты меня за нарушение Указа оштрафовал, да?!

И вновь Николай Петрович терпеливо поправлял его:

— И не тебя же, Егор, а супругу твою. Егор мотал головой:

— Это ты брось! Мы все понимаем. И сам же ты нарушил закон, да?! Ты не имел права с меня прямо на суде деньги брать, а?! Ты думаешь, мы, цыгане, не знаем законов? Нет, мы их должны знать очень хорошо. Как ко мне какой крючок, так я ему тут же и… вот. — И, доставая из широкого кармана своих цыганских штанов какую-то серую книжицу, он тыкал ее в лицо Николаю Петровичу. — Я ее завсегда при себе вожу. Тут все и про твой товарищеский суд есть. Но ты меня не по ней судил…

Шелоро, сидевшая рядом с Егором с другой стороны, пыталась придержать его руку своей, когда он опять начинал тянуться к графину с вином.

— Хватит. Сразу наберешься и потом всю свадьбу проспишь. Знаю я тебя.

Егор гневно отбрасывал ее руку:

— Не бойсь!

Все же на какое-то время он укрощался, мужественно оставляя нетронутым свой стакан, наполненный вином, в то время как все другие, звеня бокалами, добросовестно поддерживали все тосты, провозглашаемые за столами и во здравие молодых, и за незамедлительное приумножение их семейства, и во славу конезавода, лучше которого нет и никогда не будет во всей табунной степи.

Но потом внимание присматривающей за своим мужем Шелоро было отвлечено ее соседом справа, Василием Пустошкиным, который потихоньку положил ей на колено руку под столом. И, затаившись в ожидании, что будет дальше, она на какое-то время упустила из поля зрения Егора. А привезенное Михаилом Солдатовым с Дона и теперь до краев налитое в стакан Егора вино так и пылало перед его взором. Было оно как квасок. И, выпрастывая руку из-под ремня баяна, Егор опять начинал тянуться своим стаканом и мокрыми губами к Николаю Петровичу:

— Но все-таки ты справедливый человек, и я желаю с тобой выпить.

А донское виноградное вино только с виду было как квасок. И вскоре Егор так набрался этого кваска, что его пальцы вдруг, внезапно так и замерли, одеревенели на клавишах баяна посредине слов цыганской песни:

Ой, загулял, загулял, загулял Парнишка молодой, молодой, В красной рубашоночке, Хорошенький такой…

И сам Егор так и уронил на стол голову, мгновенно засыпая. И уже не услышал он, как его жена, Шелоро, вдруг отчетливо-звонко позвала, прижимая руку соседа Василия Пустошкина у себя на колене своей рукой:

— Малаша!

Жена Василия Пустошкина, сидевшая по правую руку от него, с другой стороны, и безмятежно занятая в этот момент обгладыванием ребрышек молодого поросенка, сердито вздрогнула:

— Ты чего?

— Твой Вася просится сходить с ним в кусты. Сходи-ка ты заместо меня, — невинно сказала Шелоро.

…И уже совсем не чувствовал сморенный сном Егор, как его баяном постепенно завладел его сосед по столу Николай Петрович.

Николай Петрович вовсе и не намеревался при этом играть на баяне. Он просто осторожно высвободил из-под пальцев Егора клавиши и скинул с его плеча ремень баяна, когда Егор уронил на стол отягощенную хмелем голову. Но, высвобождая из пальцев Егора ряды клавишей, он невольно положил на них свои пальцы и, когда мехи баяна отозвались под ними, задержал баян в своих руках. Прислушиваясь и склонив над баяном голову, он продолжал рассеянно перебирать пальцами. Пальцы его явно не хотели слушаться. Они уже страшно давно не лежали на клавишах баяна. Еще с тех самых дней, когда впервые появились у него на груди и эти самые медали, которые теперь свесились на муаровых ленточках, касаясь ребер баяна. И Николаю Петровичу почему-то очень захотелось, чтобы пальцы все-таки послушались его. Совсем тихо, так, чтобы никто ни мог услышать его, он перебирал ими по клавишам, растягивая и сжимая баян и почти положив на него голову. И никто не услышал то, что он при этом заиграл. За свадебными столами все более вразнобой пели, кричали «горько», а в квадрате столов продолжались под радиолу танцы. И никто не мог услышать Николая Петровича и не слушал его, пока он, подыгрывая себе на баяне и незаметно для себя, не начал петь, а скорее негромко выговаривать давно зачерствевшим голосом:

Враги сожгли родную хату, Сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, Кому нести печаль свою?

Это была совсем неподходящая к случаю, не свадебная песня, и Макарьевна, посаженая Настина мать, ревниво следившая за неукоснительным соблюдением всех правил обряда, услышав ее, сразу же поманила к себе одного из своих вестовых — комсомольцев, чтобы передать с ним Николаю Петровичу распоряжение немедленно прекратить, но тут вдруг ее сосед по столу и дружок, посаженый отец Насти, глянул на нее такими глазами, что она так и застыла на полуслове, потеряв дар речи. Оказывается, рано она перестала его бояться.

И с этой секунды, чуть отодвинувшись от него, она уже неотрывно, хотя и не поднимая глаз, наблюдала за ним, пока он слушал, а Николай Петрович, ничего не замечая вокруг себя и почти прислонив к баяну ухо, полупел-полуразговаривал своим надтреснутым голосом:

Пошел солдат в глубоком горе На перекресток двух дорог, Нашел солдат в широком поле Травой заросший бугорок.

Вверху, над головой Будулая, шелестел своей листвой, начеканенной ветром и солнцем из белого серебра, тополь. И вокруг тоже было широкое поле, необозримая степь. Так, значит, это про него, про его жизнь Николай Петрович не то поет, не то рассказывает словами этой песни. И как так могло случиться, что до этого Будулаю так и не пришлось услышать ее? А скорее всего, и потому, что всегда было некогда, недосуг ему за поисками этого бугорка, потерявшегося в безбрежно широком поле.

Постепенно стал убывать и глохнуть за свадебными столами веселый шум. Но раньше всего заглох он за теми столами, которые были заняты людьми постарше. Теми самыми, которые и шаровары с лампасами подоставали, снаряжаясь на свадьбу, и довоенного еще фасона кофты и юбки. Но также и по протезам их можно было бы узнать. И по той серой, пепельной бледности, которая вдруг так и осыпала их щеки, когда у Николая Петровича на мгновение как будто бы совсем пропал голос:

«Не осуждай меня, Прасковья, Что я пришел к тебе такой: Хотел я выпить за здоровье, А должен пить за упокой». «Сойдутся вновь друзья, подружки, Но не сойтись вовеки нам…» И пил солдат из медной кружки Вино с печалью пополам.

Но перед Будулаем стоял нетронутым его стакан с вином. Никто не обращал внимания на него. Даже его соседка, посаженая мать Насти, которая уже перестала сердиться на Николая Петровича за то, что он испортил свадьбу своей неподходящей песней, и, забыв о своих обязанностях, тоже слушала его вместе со всеми.

И только лишь Настя, которая до этого за весь вечер так и не взглянула в сторону Будулая, теперь не отрываясь смотрела на него. Вверху шелестели тополя своей чеканной листвой. То ли от света электрических матовых фонарей, то ли еще от чего, но лицо Будулая казалось теперь совсем бледным, а бородка особенно черной. И сидел он за столом на своем месте посаженого отца, как замер.

Настя не отрываясь смотрела на него, а на нее смотрел ее молодой муж Михаил Солдатов и переводил взгляд на красную рубашку Будулая.

Но больше никто так ничего и не видел, потому что внимание всех в это время было занято совсем другим. Ну кому, в самом деле, интересно наблюдать, какое могло быть лицо у одного из присутствующих на свадьбе цыган — таких здесь было много, — когда куда как интереснее было смотреть на генерала, который был здесь один.

Подыгрывая себе, Николай Петрович заканчивал уже почти шепотом:

Хмелел солдат, слеза катилась, Слеза несбывшихся надежд, И на груди его светилась Медаль за город Будапешт.

Никаких признаков шума уже не осталось за свадебными столами — даже за теми, за которыми сидела одна молодежь. Только лопотали тополя вверху. И все гости, повернув головы, смотрели в одну и ту же сторону. Туда, где сидел начальник конезавода, генерал Стрепетов.

На груди у него тоже светились медали и ордена, а по щекам его катились слезы. И, все крепче сжимая пальцами свой стакан с вином, сквозь пелену их совсем не замечал генерал, что все давно уже смотрят только на него.

Не исключая и Егора Романова, который вдруг проснулся и поднял голову, от воцарившейся за столами тишины.

Макарьевна, всхлипывая, повернулась к своему соседу:

— А я думала, что генералы никогда не… — И последнее слово так и осталось у нее на губах.

Ее соседа, посаженого Настиного отца, на своем месте и вообще на свадьбе уже не было.

Настя рванулась из-за стола: Но рука молодого мужа, сжав ее локоть, не пустила ее.

Начальник конезавода, несмотря на то что он оставался вместе со всеми на свадьбе до конца и вернулся домой уже за полночь, проснулся, по своей всегдашней привычке, еще в пять часов утра, но вставать с постели на этот раз, против обыкновения, медлил. И в голове после всего этого шума, а может быть, и после выпитого вина оставалась тяжесть, и вообще вся эта перегрузка была ему уже не по летам.

Однако и без этого у него были основания уже с утра чувствовать себя сегодня неважно. Связано это было с намеченной им сегодня поездкой в город, в область. Приподнимая от подушки голову, он видел в окно уже дожидавшийся его под акациями «виллис».

Та часть этой поездки, которая, судя по всему, обещала быть приятной, приходилась на вторую половину дня, на вечер, когда должна была состояться в областном драмтеатре встреча ветеранов Первой Конной. Не только со всего Дона, но и из других смежных казачьих областей должны были съехаться его товарищи, с которыми будет что вспомнить и из времен гражданской и из времен Великой Отечественной войн. Но в том-то и дело, что предшествующая этому первая половина дня обещала для него стать куда менее приятной. И связано это было все с теми же объяснениями, которые ему опять придется давать в сельхозотделе обкома, почему во вверенном ему конезаводе и в этом году, судя по всему, кукуруза не удастся на зерно. Мало того, что пять лет тому назад ему приходилось врукопашную отбивать от распашки под эту королеву полей каждый гектар ничем не заменимых табунных лугов. Теперь из-за нее же еще и держи каждый год ответ, как мальчик. А если он и сам не знает, почему эта королева оказывается такой бесплодной при малейшем дуновении на нее заволжского суховея?..

Ночью, ложась спать, генерал поставил у своего изголовья на стуле кувшин с огуречным рассолом и теперь, предаваясь невеселым размышлениям, отпивал из него, освежаясь. За этим и застала его жена, вошедшая сказать, что к нему пришел какой-то человек.

Из-за края кувшина он взглянул на нее сердитыми глазами:

— Что еще за человек в такую рань? Ты что же, до сих пор не научилась, как надо отвечать?! Пусть ждет в конторе.

— Я ему так и сказала, а он вежливо извиняется и говорит, что не может ждать. У него срочное дело. Это какой-то цыган.

При этом слове генерал, как ужаленный, сбросил с кровати ноги:

— Цыган?!

Недостаточно, оказывается, того, что все последнее время ему от этих цыган на работе отбоя нет. Как с цепи сорвались: рассчитывай, да и только! Теперь же они и дома до него добрались. Но и всякому терпению есть предел. Этот цыган, который не постеснялся прийти к нему ни свет ни заря, раз и навсегда забудет дорогу к его дому.

Разъяренный, он промчался мимо жены к двери, в шлепанцах на босу ногу и в полосатой ночной пижаме, не забыв, впрочем, накинуть на плечи свой летний китель с вышитыми на погонах звездами генерал-майора. Ярость его удвоилась, когда, распахнув дверь на крыльцо, он увидел перед собой Будулая. Не кого-нибудь иного, а того самого Будулая, который заверял генерала, что лично он не так, как другие цыгане, уже не собирается ни в какие бега и даже, больше того, решил окончательно поселиться на конезаводе. Теперь же достаточно было лишь взглянуть на его лицо, чтобы тут же догадаться, зачем он пожаловал в этот час к генералу на дом.

Генерал так и задохнулся:

— И ты?!

Будулай не стал отрицать:

— И я, товарищ генерал.

Но прежде чем генерал успел обрушить на его голову все то, что только и должен был ожидать от него этот цыган, он быстро сказал:

— Но вы сперва, пожалуйста, дайте мне сказать, а потом уже кричите на меня.

— У меня нет такого свободного времени, чтобы, с каждым дезертиром в беседы вступать, — отчетливо отрезал генерал и круто повернулся к нему спиной, чтобы опять скрыться в доме. Но его догнали слова:

— Я, как вы знаете, товарищ, генерал, никогда дезертиром не был и не могу позволить так меня называть.

Генерал, как на оси, повернулся к нему с неожиданной легкостью для его тучного тела:

— А как же еще ты прикажешь тебя называть?! Дезертир и есть. Я же сразу увидел, что ты ко мне за расчетом пришел. Или, может быть, нет?

— За расчетом, товарищ генерал.

— А раньше, ты помнишь, что мне говорил?

— Помню.

— И после этого ты еще хочешь, чтобы я с тобой здесь, на крыльце, в душеспасительную беседу вступил?

— Нет, на крыльце об этом не стоит, товарищ генерал, — серьезно ответил Будулай.

Генерал с неподдельным любопытством заглянул ему в глаза снизу вверх: уж не смеется ли над ним этот цыган? Нет, в его глазах не видно было и тени насмешки.

— Может быть, мне тебя к себе домой на утренний чай пригласить?

— Можете не беспокоиться, товарищ генерал, — с грустным сожалением, глядя на него сверху вниз, сказал Будулай. — Я уже пил чай.

И, встречаясь с его взглядом, генерал чего-то устыдился. Толкнув плечом дверь и кособоко поворачиваясь на тесном крыльце, чтобы пропустить Будулая в дом впереди себя, буркнул:

— Но только ты учти, что машина меня долго не может ждать.

Шофер «виллиса» успел и дозоревать, склонив голову на руль, и дважды прослушать по радио сводку погоды, но дверь, выходившая на крыльцо домика генерала, так и не отворялась, И посигналить под окнами, чтобы напомнить начальству о своем существовании, ни в коем случае не разрешалось. Генерал сам не любил опаздывать, и если он теперь задерживался, значит, была причина. Хотя вообще-то трудно было представить, что за причина могла заставить начальника конезавода столько времени — битых два часа — оставаться с глазу на глаз с этим цыганом, чей велосипед приткнулся сбоку крыльца к стволу клена. Солнце уже ив багровой краске успело выкупать его листву, и в оранжевой, и в желтой, а теперь перебирало ее своим перламутровым гребнем.

Наконец дверь открылась, и вслед за своим необычным гостем генерал вышел на крыльцо.

— А я было совсем уже подумал, что и тебя опять потянуло гоняться за ветром, — говорил он, грузновато спускаясь рядом с цыганом по ступенькам и застегивая на груди свой пыльник, — и совсем уже настроился развернуть тебя на все сто восемьдесят градусов, как дезертира чистейшей воды, но это же получается другое дело. И, я бы даже сказал, великодушно с твоей стороны. Может быть, и я на твоем месте поступил бы точно так же. — Генерал приостановился на последней ступеньке, на мгновение придержав Будулая рукой за плечо и тут же отпуская его. — А может, и нет. — И, уже сойдя с крыльца и останавливаясь перед ним под густой кроной клена, вздохнул — Я всю жизнь, даже в карты, не любил оставаться в дураках. Нет, ты не обижайся, я уже сказал, что все это с твоей стороны благородно, ну и так далее, но тем не менее у тебя есть время еще раз все взвесить и перерешить. Никто же тебя отсюда в шею не гонит. — И, не дождавшись от Будулая ответа на эти слова, он догадливо заключил: — Значит, твердо?

— Твердо, товарищ генерал.

— И ты думаешь, они все это смогут оценить?

— Я об этом не думал, товарищ генерал.

— Ну что ж, как говорится, вольному воля. Откровенно говоря, не очень мне хочется в твоем лице и такого табунщика терять. Но и отговаривать тебя, как я уже сказал, не вправе. Во всяком случае, если не теперь, а потом ты передумаешь и захочешь вернуться, место для тебя на нашем конезаводе всегда найдется.

— Спасибо.

Но генерал, не хотевший, чтобы его хоть сколько-нибудь могли заподозрить в проявлении сентиментальности, тут же и пояснил:

— С табунщиками, как ты сам знаешь, у нас негусто. Так что можешь пока считать себя в долгосрочном отпуску без сохранения оклада.

— Спасибо, товарищ генерал, — повторил Будулай.

И опять начальник конезавода отвел его благодарность жестом:

— И что же ты теперь, так от самого начала по этим своим картам и махнешь?

— По ним, товарищ генерал.

— А потом?

— Не знаю. Потом видно будет:

— Может быть, как твоих сородичей, опять потянет кочевать?

— Нет, я уже свое откочевал.

— Ну, тогда запомни то, что я тебе сказал. И не спеши опять со своими благодарностями. Я начальник конезавода, а у нас с табунщиками дефицит. — И генерал круто повернул разговор в другое русло — Если откровенно говорить, завидую я тебе. Я бы и сам давно уже во время отпуска вместо всяких там Цхалтубо и Сочей… — Он безнадежно махнул рукой, — Да, видно, так и не соберусь. Если бы я тоже, как ты, был один… — И он оглянулся на занавешенные зыбким, колеблющимся тюлем окна своего дома. — На чем же ты думаешь ехать?

Будулай положил руку на поблескивающий никелем руль своего велосипеда, прислоненного к стволу клена:

— Вот мой конь.

— Ну, на нем-то тебе далеко не уехать. — Генерал на секунду о чем-то задумался. — У вас, по-моему, на отделении два мотоцикла?

— Два, товарищ генерал.

— А деньги у тебя, надеюсь, есть?

— Мне их некуда тратить, товарищ генерал.

— Ну, тогда вот что… — Пошарив у себя на груди под пыльником, генерал достал маленькую записную книжку и карандаш и, что-то коротко, размашисто написав на развернутой книжке прямо на весу, протянул Будулаю вырванный листок: — Внесешь в бухгалтерию все, что положено, и возьмешь мотоцикл себе. — Будулай хотел что-то сказать, но генерал не дал. — Без тебя знаю… И смотри мне, пока свой табун по акту не сдашь, не уезжай. Все поголовье пересчитать. В присутствии главного зоотехника и ветеринара. У вас за это время никаких чепе не было? Все лошади целы?

— Все, товарищ генерал.

— А то я вас, цыган, знаю. Ну и прощай.

Но и после того, как он уже направился к своему «виллису», в котором шофер уже так и вкогтился в руль, как беркут в свою жертву перед взлетом, он еще раз оглянулся:

— А как ты все-таки думаешь насчет конницы, цыганский казак?

Будулай встретился с устремленным на него нетерпеливым взглядом и не мог ответить иначе, чем ответил:

— Жаль, товарищ генерал.

Бывший командир кавалерийской казачьей дивизии даже сделал шаг назад, к Будулаю:

— Вот и мне… — Но тут же он сурово махнул рукой и, запахивая свой пыльник, опять отвернулся к «виллису».

Из-под взревевшего «виллиса» вместе с синим дымом выпорхнула целая туча жирной черноземной пыли. Только после того, как она рассеялась, мазутными хлопьями оседая на придорожной траве, покатился по той же дороге на своем велосипеде к центру поселка и Будулай.

Сдвинулись цыгане. То по мягкой степной дороге нашептывают что-то невнятное копыта их лошадей, то вблизи городов опять выезжают на асфальт. В знойный полдень они оставляют на растопленном солнцем черном месиве дороги полукруглые чашечки следов, а зимой цокают по твердому четко и как-то даже горделиво. И опять, вынырнув из подворотен, бежит, приплясывая, вдогонку этому цоконью начавшая было забываться людьми не очень веселая придумка о цыганах, заночевавших в морозной степи под рыбачьим бреднем: «А с чего это ты, сынок, так дрожишь?» — «Ой стужа, батя!» — «Тю, а ты вот просунь палец скрозь бредень наружу. Вот где стужа».

Едут цыгане и по ночам. Над их головами созревают и осыпаются с колосьев галактики звезды, а иногда и свет спутника просверкнет в полумесяце серьги цыганки, приуснувшей под мягкий гул колес на ворохе тряпья в окружении своих детишек.

Не спит лишь цыган да его собака, не отстающая от колеса брички ни на шаг.

…Целая тьма шатров стоит по обеим сторонам веселой зеленой балки, вокруг вразброд пасутся на лугу лошади, и среди них неразумные разномастные жеребята, а на дне балки не меньше дюжины цыган устроились на корточках у своих маленьких дорожных наковален, и отец впервые позволил Будулаю подкачивать мех горна, и железо поет под молотками на всю степь, но это не может заглушить и той знакомой с детства песни, которую поют у большого костра цыганки.

Да, это та самая песня, которую ему когда-то часто пела Галя, а недавно напомнила и Настя. Славная девочка, но в эти годы еще нельзя до конца знать свое сердце и может показаться, что любишь, когда только хочешь любить. И он не мог поступить иначе. Если бы не это, то он бы, наверно, так и остался жить в этой табунной степи. Люди там хорошие, кругом тишина и травы, травы…

Нет, это совсем не похоже на сон и не чудится ему. Глаза его давно уже открыты, вон скворец раскачивается на ветке, весь взъерошился, растопырил крылышки и закинул головку, сейчас должен затрещать, а вон удод неслышно, как призрачная тень, скользнул в листве. И совсем рядом, у щеки, красный муравей, как грузчик, ворочает втрое большую его самого личинку. А зеленая гусеница ползет к такой же зеленой кобылке.

Какой же это сон, если, кроме песни, еще так явственно потягивает и запахом дыма! И голос не Галин и не Настин, а совсем низкий, как мужской, хотя и женщина поет. Притом совсем близко, рядом.

Будулай сел и, еще не поднявшись, раздвинул ветки молодого, — но уже густолистого дуба. Вдоль дубовой государственной лесополосы, которая с вечера приютила его, когда он обнаружил в своем мотоцикле небольшую поломку, тянулась грунтовая, хорошо наезженная и почищенная грейдером дорога, а через дорогу, сквозь седловину между двумя буграми, розовел далеко внизу под утренним ранним солнцем Дон и за ним почти сплошь задернутое сейчас пеленой тумана Задонье, откуда он вечером переправился на пароме. Лишь кое-где сквозь туман пробивались, расплываясь, еще не всюду погашенные по раннему времени огни левобережных станиц, полевых станов.

И вот в этой-то седловине, между двумя придонскими буграми, в падинке, и стояли три телеги с воздетыми кверху оглоблями, а посредине них курился дымок. Женщина, сидя у костра на корточках, что-то ворочала в нем палкой и вполголоса пела знакомую Будулаю цыганскую песню. Разбредшиеся вокруг лошади похрустывали травой.

Она не испугалась, когда Будулай, мягко ступая по траве, остановился у нее за спиной и по-цыгански сказал!

— Здравствуй.

Она спокойно повернула голову, и он увидел, что у нее уже лицо немолодой женщины, почти старухи, но глаза еще яркие и взгляд у них острый.

— Здравствуй, рома. — И опять продолжала ворошить палкой в костре, в котором у нее что-то пеклось.

— А где же ваши другие люди? — спросил Будулай.

— Там станица, — коротко показала она палкой между буграми по уходившей под гору ложбине, считая излишним объяснять ему то, что он должен был и сам знать, как цыган.

И он больше ничего не спросил у нее, тоже присев против нее на корточки у костра. Выкатив из костра палкой печеное яйцо, она подкатила его Будулаю:

— Бери.

Он не стал отказываться, так как заметил, что в золе костра еще пекутся яйца, и, прежде чем очистить яйцо, стал перекатывать его, раскаленное, из ладони в ладонь.

— А ты положи его в траву. Роса.

И правда, в смоченной росой и сизой от нее траве яйцо сразу же остыло, и когда он стал очищать его, корка сама отделилась. Цыганка молча протянула ему ломоть хлеба с насыпанной на него кучкой соли и, выкатив из костра другое яйцо, для себя, продолжала, хотя он ничего больше не спрашивал у нее:

— Но все равно они опять вернутся оттуда с пустыми руками. Не послушались меня.

Если бы он полюбопытствовал у нее, она бы, возможно, не стала больше откровенничать с ним, незнакомым ей цыганом. Но он, надкусывая яйцо вместе с ломтем хлеба, лишь взглянул на нее и этим, видимо, больше всего и внушил ей доверие.

— Я им говорила, что по задонским глухим хуторам можно скорее мел променять, но они же теперь старых и слушать не хотят, И моего тоже сбили. — И, отвечая на молчаливый вопрос Будулая, пояснила: — Мы по-за Шахтами из-под Белой горы кирками мел вырубаем, мелем его и меняем по три блюдца за блюдце муки и по две цибарки за цибарку картошки. А если деньгами, то можно иногда за бричку мела и двадцать рублей наторговать. Но на этом берегу мы за два дня и полбрички еще не успели расторговать — И, кивнув на подводы с мешками, туго набитыми чем-то белым, добавила: — Тут из-под придонских круч они привыкли сами какую угодно глину добывать: и желтую, и красную, и мел. А там, по-за Доном, глушь, там могут и за блюдце мела блюдце пшеничной муки дать.

— А как же вы теперь, так опять все время и будете с места на место переезжать?

Впервые она с сомнением и остропроницательно посмотрела на него:

— Ты или прямо с луны упал, или у тебя от цыгана одна только борода осталась. Кто же нам теперь позволит кочевать? — Она порылась рукой где-то за вырезом своей кофты и протянула Будулаю раскрытый на ладони паспорт, впрочем не отдавая его ему в руки. — Видишь, тут штамп. Я теперь каждому могу доказать, что не где-нибудь, а в Бессергеневском совхозе живу. А это, — она кивнула в сторону бричек с мешками, — мне никто не запретит своей родной сестре для щикатурки дома отвезти… Мы, рома в станице Бессергеневской, правда, на виноградниках работаем, а мужчины кто сторожует, а кто при лошадях. — И она с некоторой даже гордостью добавила: — У нас в совхозе жить можно. И свое вино есть.

Нехорошо было злоупотреблять чужой доверчивостью, но цыганке, видимо, наскучило одиночество у костра, и она сама рада была приоткрыться незнакомому человеку. А вокруг or травы под лучами утреннего солнца испарялась роса. Паслись на траве цыганские лошади. Внизу, между буграми, виднелся Дон. И в огне костра весело сгорал прошлогодний бурьян.

— Зачем же вы опять ездите, если там можно жить?

И снова она бросила на него свой остропроницательный взгляд из-под быстро взметнувшихся век:

— Нет, тебе пора уже и цыганскую бороду постричь. Как будто ты и сам не знаешь. Я вот трошки посидела у костра, поворошила память, и мне как-то легче. Не все то лучше, что лучше. — Она вдруг заглянула ему за борт пиджака. — Так это, значит, ты и есть Будулай?

— Откуда ты меня знаешь? Я раньше никогда не видел тебя.

— Ты еще молодой, а я уже старая цыганка. — И она загадочно улыбнулась, на миг приоткрыв еще совсем крепкие и белые зубы.

Так он и не понял, что могла означать ее улыбка. Похрустывали травой лошади. Она повернула голову:

— Вот и наши идут.

Из-под горы, куда спускалась лощинка, донеслись голоса. Цыганка прислушалась:

— И, сдается, опять на дурницу. Вон как гомонят. Грызутся, должно. А моего Мирона что-то не слышно. Это, значит, они на него, всем гуртом напали, что опять не туда их повел. Сами его сбили, и он же теперь виноватый.

Голоса приближались, и вот уже из-под горы на серебристо-сизом от полыни склоне показалось многоцветное пятно. Будулай встал. Не хотелось ему оказаться сейчас среди своих соплеменников в этот час раздоров между ними.

— Уходишь?

— Спасибо тебе.

— А то бы, может, остался с нами, Будулай?

— Зачем? Ты же сама сказала, что мне пора уже и цыганскую бороду постричь.

— А ты уже и обиделся. — Она задумчиво пожевала губами. — Хочешь вместо моего Мирона к нам в старшие пойти? Моего молодые давно уже не хотят понимать. Ты, говорят, дед, для нас уже не ав-то-ри-тет, теперь другое время. А с молодыми цыганками и совсем сладу нет. Им говоришь, чтобы они больше юбки не подшивали, какая же это цыганка, если у нее будут коленки сверкать, а они скалятся: вот ты, бабушка, и закрывайся, все равно тебе уже нечего показать… Может, и правда, им нужен авторитет. Такой цыган, как ты. Еще не старый и… — она снова заглянула за борт пиджака Будулая, — при орденах. Хоть ты, говорят, и слишком честным цыганом хочешь быть. — И она снова улыбнулась, на миг обнажив свои молодые, зубы. — А моему Мирону уже пора освобождение дать. И с милицией в его года уже как-то совестно дело иметь. Оставайся, Будулай!

Из-за гребешка склона сквозь кусты шиповника уже завиднелись и головы поднимающихся из-под горы цыганок и цыган. Ссора между ними, должно быть, и действительно разгорелась нешуточная. Они все сразу кричали, размахивая руками.

— Нет, прощай.

— Ну, как знаешь.

И она сердито отвернулась от него.

Конечно, можно было и дальше ехать с этой поломкой — всего лишь надтреснутой тягой, как до этого, должно быть зная о ней, ездил пол-лета на свидания со своей пасечницей второй табунщик. Но ездить на свидания и начинать опять весь тот путь, который был проложен на картах Будулая, все-таки не одно и то же. Тем более что и прямо здесь же, справа за лесополосой, дымится в низине труба какой-то мастерской.

— Дело тут совсем пустяковое, и я бы не прочь, — откинув с лица эбонитовую маску, виновато говорил Будулаю сварщик, — но если наш директор совхоза узнает, что я цыгану уважил, он меня со света сживет.

— Почему?

— Потому что у нас директор тоже цыган.

— Непонятно.

— А вот ты попробуй сходи к нему за разрешением, и сам, может быть, поймешь. Тут всего через десять домов. А мне заварить нетрудно.

И захотелось Будулаю своими глазами посмотреть на этого самого цыгана, который может человека со света сжить, если тот захочет другому цыгану помочь. Что-то это мало было похоже на правду. Какая только слава не катилась за цыганами по земле, и самая горькая правда о них переплеталась с жестоким вымыслом, но о таком он слышал впервые.

Никакого цыгана в кабинете директора совхоза не оказалось. Просто смуглый человек в темно-синем костюме со звездочкой Героя на груди сидел за письменным столом, почти утонув в глубоком кожаном кресле, и что-то писал, низко скособочив голову, как ученик за партой. Тем более что и в сплошь седых волосах его, крупными кольцами упавших на лоб, нельзя было увидеть ни одного черного волоса.

Должно быть, этому сварщику из совхозной мастерской захотелось подшутить над Будулаем, цыганом, и теперь он там с товарищами дает волю смеху.

Громадные многоколосые снопы безостой пшеницы стояли по углам кабинета, справа и слева от письменного стола, за которым сидел директор. И Будулая он выслушал, не поднимая головы, продолжая писать. Лишь чуть-чуть замедлилось движение его авторучки по листу бумаги, лежавшему перед ним на столе.

— Ну и что же, — спросил он, — какой это умник мог вас с такой мелочью к директору послать? Пусть бы и заварили.

— Они говорят, что это ваш приказ, — по-цыгански сказал Будулай.

И только после этого директор поднял голову, взглядывая на него. Тут же Будулай и сомневаться перестал. У кого же еще и бывают такой густой черноты и такого горячего блеска глаза! Как расплавленная смола.

— Так бы ты сразу и сказал, это действительно мой приказ, и отменять его для тебя я не намерен. Можешь не просить.

— Я и не собираюсь, — сказал Будулай.

Директор опять с удивлением поднял глаза:

— А зачем же ты тогда заявился ко мне?

Он говорил Будулаю «ты», и Будулай решил отвечать ему тем же.

— Чтобы как следует посмотреть на тебя.

Директор совхоза насмешливо улыбнулся:

— Ага, значит, ты на меня обиделся, рома. Ну, и теперь отваливай. Езжай и рассказывай по дороге всем другим цыганам, что есть, оказывается, среди нас один такой сукин сын, которого нужно за сто верст объезжать.

Будулай покачал головой:

— Нет, я скажу им, что ты действительно герой.

Директор невольно дотронулся ладонью до золотой звездочки у себя на груди и тут же, отдергивая руку, с угрозой сказал:

— Ну, ну, этого ты касаться не смей.

— Не грози никому и сам не будешь бояться, — опять по-цыгански ответил ему Будулай.

Властный окрик остановил его уже у самой двери:

— Нет, подожди!

И когда Будулай вновь обернулся, он увидел, что директор совхоза уже не сидел в своем кресле, а стоял в углу, где были пшеничные снопы, и рылся в них.

— Вот. — И в руке у него вдруг сверкнул кнут. Обыкновенный, на вишневом кнутовище кнут, такой же, какой всегда носил за голенищем своего сапога тот же Егор, муж Шелоро. — Ты знаешь, это что?

Будулай спокойно сказал:

— Знаю также и то, зачем ты его у себя в кабинете держишь.

Стоя директор совхоза оказался совсем небольшого роста человеком в темно-синих гимнастерке и брюках, заправленных в мягкие шевровые сапоги. Закидывая голову и закладывая палец за широкий желтый ремень, он с интересом уставился на Будулая:

— Ну и зачем же, по-твоему?

— Чтобы все могли видеть, как ты от этого цыганского кнута до Звезды Героя дорос. И теперь можешь этим кнутом выгонять из своего кабинета всех других цыган.

— Вот ты, оказывается, какой, рома, догадливый. — Директор неожиданно улыбнулся. — Но только наполовину. Из кабинета я этим кнутом пока еще их не выгонял, а вот по степи действительно гнал. Вплоть до самой границы совхоза. Хотел бы я знать, как бы ты на моем месте поступил, если бы они украли у тебя одиннадцать лошадей? И не какие-нибудь проезжие цыгане, а те же самые, которых ты же и призрел, в новые кирпичные дома с ваннами и всеми прочими удобствами вселил, а их детишек одел и обул за счет директорского фонда. Конечно, после всего этого надо было бы их по всей строгости наших законов проучить, но я их по-цыгански проучил. Догнал на «Победе» в степи и… — Цыганский кнут коротко щелкнул у директора совхоза в руке.

— И после этого ты, конечно, считаешь себя очень добрым, — в тон ему сказал Будулай.

— А ты что же хотел, чтобы я их в руки милиции передал? — с удивлением спросил директор. — И потом бы их за конокрадство лет на пять, а то и на все десять упекли? А детишки их за это время пусть хоть с голода перемрут, а? Небось они мне же теперь и спасибо говорят. По-моему, лучше под кнутом побывать, чем под судом.

— Не все то, рома-директор, лучше, что лучше… — И, лишь сказав эти слова, Будулай вспомнил, что он и сам только что услышал их от старой цыганки. Вот, оказывается, они уже и пригодились ему, хотя она и имела в виду совсем другое. — И еще смотря кто как на это смотрит. А по-моему, уж лучше под советский суд попасть, чем опять под кнут. Но, но, ты не сердись, рома-директор, и скажи, чтобы он не вздрагивал у тебя в руке. Жалею, что меня тогда не было в степи среди этих цыган. До этого они хоть и отсталые были цыгане и даже конокрады, но они уже были приучены советской властью, что на них никто не может руку поднять. А ты с них сразу всю эту науку своим кнутом сбил. А их дети в это время стояли и смотрели, как их отцов бьют. И теперь ты ждешь, когда тебе за это спасибо скажут. За то, что ты их сначала в своем совхозе воспитывал, а потом довоспитывал в степи кнутом.

Директор совхоза встревоженно спросил:

— Ты что же этим хочешь сказать?..

Но Будулай не дал ему продолжить:

— Только то, рома-директор, что ты уже можешь позволить себе быть таким добрым. Потому что ты уже не простой цыган, а Герой. Ты уже вышел из цыган. А те, другие цыгане так себе и остались, какими были. И ты уже можешь за то, что они еще кочуют, лошадей крадут и доверчивых людей дурят, не отвечать. Это уже не твоя печаль. У тебя совесть может быть спокойной.

— Ого, ты куда загнул, — с угрюмой насмешливостью сказал директор. — Я вижу, что ты подкованный рома. На все четыре ноги. Уж ты-то, понятно, не кочуешь?

— Не кочую, — твердо ответил Будулай.

— А если и передвигаешься сейчас куда-нибудь, то не иначе, как, например, в отпуск?

Должно быть, потому, что с самого детства Будулая приучили к мысли о невозможности для цыгана прожить без обмана, ему теперь так ненавистно было всякое подобие обмана, но он вспомнил свой последний разговор с начальником конезавода и не колеблясь подтвердил:

— В отпуск.

Директор совхоза прищурился:

— А может быть, рома, и к сродственникам в гости?

— Может, рома-директор, и к ним.

— И конечно, при этом паспорт и все остальное на всякий случай при тебе?

Будулай весело подхватил, обнажая в улыбке все зубы:

— С печатью и со штампом, можешь в этом не сомневаться. Потому что для таких, как ты, самое главное, чтобы прописка была. Есть у тебя, цыган, в паспорте штамп — и, пожалуйста, кочуй дальше. Езжай хоть к родственникам, хоть в отпуск. Есть в твоем паспорте печать с государственным гербом — и, значит, ты не какой-нибудь злостный нарушитель Указа Верховного Совета, а хороший цыган. И даже сам милиционер возьмет тебе под козырек. А в душе все равно не поверит, что ты едешь к родственникам или в отпуск. Ведь даже и ты, рома-директор, сейчас мне ни капельки не веришь. Стоишь передо мной, закинув голову, а хочешь ослепить меня своей Золотой Звездой, а ни единому моему слову не веришь. Потому что я цыган. А значит, по-твоему, у меня ничего другого за душой не может быть, как у других людей. Ни какой-нибудь другой радости, кроме той, как бы получше кого обмануть, и никакой такой печали, какая бывает у всех других людей. Мы тут с тобой славно поговорили, рома-директор, и очень хорошо поняли друг друга. Роста ты хоть и небольшого, но голова у тебя, я вижу, хорошая на плечах, и ты с нею еще вполне свободно можешь вторую такую же звезду получить. Нет, ты ее ладошкой не прикрывай, не стыдись. Не у всех же цыган на груди звезды. И когда ты поедешь за второй звездой в Москву, не забудь туда с собой этот кнут прихватить. Выйди на трибуну прямо в Кремле, вытащи его из-за голенища своего шеврового сапога и скажи: «Смотрите, как я от этого батога до чего дошел! И теперь вы все можете любоваться на меня. В то время как другие цыгане все еще щелкают на дорогах кнутами. Несмотря на Указ. И немытые, нечесаные детишки их все так же пляшут, поют и кувыркаются на базарах перед толпой. В то время как другие советские дети в формочках сидят за партами в школе. Опять раздается „бэш чаворо“ и щелкает кнут. И Опять скрипят кибитки, мокнут эти цыганские детишки под дождем и мерзнут под открытым небом в степи. И пусть. Никто не виноват, что их отцы и матери нарушают Указ Верховного Совета. Главное, чтобы был Указ, а на нем печать с гербом. А там каждый человек сам кузнец своего счастья. Лично я за себя спокоен». Так ты там, рома-директор, и скажи. Каждый сам по себе. Мы с тобой хорошо поняли друг друга. Но если бы… — тут Будулай сделал шаг к директору совхоза, взял его руку своей железной рукой и поднял ее вместе с зажатым в ней кнутом, слегка заламывая назад, — если бы ты и со мной тогда встретился, гражданин директор, в степи, ты бы после этого уже никогда на человека кнут не поднял.

Со слегка заломленной назад рукой директор совхоза молча смотрел на него.

— А теперь спеши к своему телефону. Слышишь, звонит? Спасибо за внимание.

И, отпуская его руку, Будулай шагнул к двери.

Директор совхоза ринулся было за ним вдогонку, что-то объясняя… Но телефонный звонок, не умолкающий за его спиной, оказался сильнее, и он с полпути вернулся.

Возвращаясь той же дорогой, Будулай все-таки притормозил у раскрытой двери мастерской. Знакомый сварщик, обо всем догадавшись по его лицу, решил было посочувствовать ему.

— Я же говорил…

Но Будулай холодно прервал его:

— Проводи меня к вашему кузнецу.

В дальнем углу мастерской гудел большой горн с механическим дутьем. Громадного роста кузнец в роговых очках, только взглянув на руки Будулая и обменявшись с ним тремя словами, признал в нем тоже кузнеца и молча уступил ему место у своего трона. Конечно, сваренный газом на месте надлома металл схватывается крепче, но это еще зависит и от того, какой мастер. Оценивающим взглядом из-под вздетых на лоб очков хозяин этой кузницы наблюдал, как его гость берется за щипцы и за молоток, мысленно заключая, что хоть он, конечно, и мастер, но почему-то уже давно не держал в руках инструмент, а поэтому чересчур осторожно приступает к делу. Все делает правильно, не придерешься, но как-то несвободно. И украдкой захватывает ноздрями смешанный запах раскаленного металла и курного угля, так, как если бы это был запах молодого степного сена.

— Включи-ка, Ваня, вентиляцию! — крикнул хозяин кузницы своему подручному, тоненькому, лет двадцати пареньку, работавшему из-за духоты в кузнице без рубахи. В полумраке его кожа смугло лоснилась.

Щипцы вдруг задрожали в руке у Будулая, и обыкновенный кузнечный молоток налился в другой его руке такой тяжестью, словно это был самый большой молот.

Хорошо, что к тому времени он уже кончил свою работу. И конечно, этот подручный кузнеца был другой Ваня.

Теперь он мог ехать и дальше, не опасаясь, что его подведет в пути его конь. На прочность своей кузнечной сварки он надеялся твердо, и если в пути начнет подводить его память, он всегда сможет сверить ее с теми старыми военными картами, которые лежат у него в чемодане, притороченном за седлом к раме мотоцикла.

Как гонимые ветром клубки перекати-поля, движутся по кромке степи цыганские брички.

И опять по пути их кочевья появляются на последних страницах районных газет «Советский Дон», «Звезда Придонья» или же еще каких-нибудь «Донских огней» стыдливые объявления: «Пропала кобыла. Масть гнедая. Белая звездочка на взлобье и в чулках на передних ногах. Кто найдет, просьба сообщить за вознаграждение по адресу…»

Куда там найти! И не могут же цыгане читать газеты во всех тех местах, через которые проезжают они, почти не задерживаясь. Мимо и мимо. Как гонимые по степи ветром клубки перекати-поля.

— Кони уже пристали, Шелоро. Надо им дать попастись.

— Вот доедем до станицы и пустим. А тут нигде и поджиться нельзя. Дети с самого вечера не евши.

— Нет, там, под горой, тоже какие-то хатки есть.

— Да цытьте вы, горластые! Где я вам возьму?!

— А этот косой скоро и совсем упадет.

— Ну и зараза же твой Будулай. Из-за него мы теперь как на волах едем. Ничего не стоило ему обменять.

— А ты думаешь, генерал недоглядел бы? От него ничего не скроешь.

— Я кому сказала? Вот я вас сейчас батогом накормлю! Навязались на мою душу!

— Никто тебе не виноват, что ты их каждый год по двойне катаешь.

— Другие цыганки за своими мужьями как у Христа за пазухой живут. В своих домах.

— И у нас был свой.

— То казенный.

— А тебе оно воняло, казенный или нет!

— В любой момент могли попросить.

— Люди всю жизнь живут, и никто их не просит.

— Вот бы ты и жил.

— А ты уже забыла, кто первый «бэш чаворо» сказал?

— Другие мужья из Москвы на самолетах чемоданы с заграничными кофтами возят, а цыганки только торгуют.

— Вот ты у меня скоро тоже схватишь батога.

— Ты только это и умеешь.

— Тпрру! Всё! Они уже совсем не хотят идти. Что-то это место мне будто знакомое? Не узнаешь?

— Ничего я не узнаю.

— Но тут же еще должна и могилка быть. А может, это и другое место.

— Хоть бы вы повыздыхали все! Только бы жрать!

— И их с собой возьми. Все-таки, когда с ними, лучше подают.

— Я сама не пойду!

— Не могу же я коней бросить!

— Все равно тут везде одно казачье. У них зимой снегу не выпросишь.

— Такие же люди, как и везде.

— А казачки аж еще злее.

— От этого нового птичника на том краю и заходи.

— А мешок мне зачем?

— Они больше без зерна не могут идти.

— Все я да я. А ты тут будешь под бричкой в холодке лежать.

— Ступай, Шелоро.

— Кабы мы не одни ездили, было бы на кого и коней бросить.

— Ты сегодня выпросишь у меня!

— Я же ни при чем, что ко мне все другие цыгане пристают.

— Ну!

— Не грозись. Я и так уже иду. Будь она проклята, эта жизнь!

Молодые цыплята хлопьями снега застлали вокруг птичника зеленый склон. Но две женщины в такой же девственной белизны халатах следили, чтобы они не отбегали слишком далеко. А против коршунов у них лежало на врытом в землю столике охотничье ружье.

Из двух женщин Шелоро сразу же, еще только спускаясь из степи по склону, выбрала старшую, потому что издали услышала, как другая испуганно крикнула ей:

— Смотри, мама, цыганка идет!

И Шелоро тут же отметила, как старшая сказала:

— Ну и пусть себе, Нюра, идет.

— Она, мама, прямо к нам идет.

Теперь уже и Шелоро сочла возможным вмешаться:

— Не бойся, красавица, ты уже в мой мешок не влезешь.

Сероглазая девушка, вылитая мать, так и залилась краской, прикрывая лицо рукавом халата. И потом уже все время, пока Шелоро разговаривала с ее матерью, она держалась от них поодаль.

Шелоро поскорее надо было избавиться от тяготившей ее со вчерашнего дня заботы, и она сразу же предложила женщине, едва увидела лежавшую на столике рядом с ружьем буханку хлеба:

— Ты мне отдай эту хлебину, а я тебе погадаю на твоего короля.

И, доставая из кармана юбки, она веером распустила на ладони карты. А ее черноглазые детишки, уцепившись за ее юбки со всех сторон, так и впились глазами в буханку хлеба. И не успела женщина молча протянуть их матери хлеб, как они тут же своими цепкими ручонками разорвали буханку на части.

— Какой у тебя король? — складывая веер и тасуя карты, спросила Шелоро.

Ей все время казалось, что эта женщина как будто присматривается к ней, узнавая, и не узнавая, и под ее взглядом Шелоро с беспокойством старалась вспомнить, не приходилось ли им и правда, как говорил Егор, уже бывать в этих местах и оставить здесь после себя какой-нибудь след, как это иногда случалось… Но нет, по верху, когда-то давно, они действительно проезжали, а в хутор не спускались.

— Мне не нужно гадать. Я и без этого все знаю о себе, — отказалась женщина.

И с лица Шелоро она переводила взгляд на ее детишек, которые так и рвали зубами хлеб. От Шелоро не укрылось, как при этом страдальчески изламываются ее брови.

— Ты бы насыпала мне зерна, — сказала Шелоро, развязывая вокруг пояса мешок.

Женщина покачала головой:

— У меня здесь нет моего зерна.

— А курей ты кормишь чем?

— Это все — колхозное.

— Ну тогда яичек дай для них, а они за это для тебя и для твоей дочки по-цыгански споют и спляшут.

И тотчас же по ее знаку серебряным хором зазвенели голоса ее детей, и они начали плясать, кувыркаться у ее ног. Даже самый маленький, ползунок, которого Шелоро спустила с рук на траву, загудел, надувая щеки, и завертел ладошками, не желая отставать от своих старших сестер и братьев.

— Нет, нет! — испуганно замахала руками женщина.

И тут же по знаку Шелоро ее дети перестали петь и плясать.

От всего она отказывалась, что могло сегодня принести заработок Шелоро. Не из-за одной же буханки хлеба она спустилась из степи в хутор! А наверху лежал под бричкой Егор и поджидал ее с добычей.

И все-таки Шелоро не могла отделаться от ощущения, что эта женщина все время присматривается к ней и даже, похоже, о чем-то хочет ее спросить. Но не спрашивает. И когда потом взгляд ее опять соскальзывал к детям Шелоро, она тоже как будто всматривалась в них, жалостливо изломав брови. От буханки хлеба, которую они разорвали между собой, только и оставалась еще маленькая корочка в руке у ползунка, но глаза у них все еще лихорадочно блестели.

Внезапно женщина крикнула, повернув голову к своей дочке:.

— Ты, Нюра, побудь тут одна, а я схожу домой. — И она кивнула Шелоро: — Пойдем со мной. Я тут недалеко живу..

Все люди на окраинной улочке хутора так и поприлипали к окнам — и даже повысыпали во дворы к заборам, увидев, как вслед за Клавдией Пухляковой шествует к ее дому цыганка с целым выводком детишек, подметая своими юбками хуторскую пыль… За той самой Клавдией Пухляковой, которая раньше всегда боялась цыган больше всего на свете.

Ничуть не смущаемая этим всеобщим вниманием, Шелоро спрашивала по пути, поворачивая головой по сторонам;

— А это у вас не кузня?

— Кузня.

— А почему замок на ней?

— Кузнеца нет.

— И давно?

— Второй год.

— Уволили его или сам ушел?

Ответы ее спутницы становились все более неохотными и глухими:

— Сам.

— Значит, мало платили ему?

— Нет, не мало.

— А почему же тогда он ушел? — И, не получив на этот вопрос никакого ответа, Шелоро вздохнула: — У меня муж тоже хороший кузнец. У вас тут колхоз или уже совхоз?

— На этом краю колхоз.

— А председатель дюже строгий или ничего?

Женщина опять не ответила Шелоро, и та продолжала спрашивать:

— Как ты думаешь, он мог бы моего мужа к вам в колхоз взять?

На это ее спутница твердо ответила:

— Нет.

— Почему? — И, не получая ответа. Шелоро даже приостановилась, сообразив — Может быть, у вас и до этого кузнецом был цыган?

Ее спутница только коротко кивнула, прибавляя шаг. Но Шелоро все поняла:

— А!

На этом все ее расспросы и прекратились. Всю остальную часть пути они шли уже молча.

Все, что только может быть наготовлено в доме на несколько дней вперед, было извлечено из погреба и выставлено на стол под большой яблоней во дворе перед этими ребятишками, черными, как грачата. И все же еще окончательно так и не угасал в их глазенках этот сухой блеск, хватающий за самое сердце. И до чего же вдруг могли напомнить они те, другие глаза, принадлежащие когда-то такому же, но теперь уже совсем большому грачонку.

Все подобрали: и целую большую кастрюлю борща, разогретого ею для них на летней плите во дворе, и две сковороды жареной картошки, залитой двумя десятками яиц. И теперь кружка за кружкой поглощали молоко, которое у нее всегда отстаивалось в погребе в махотках на сливки. Даже грудному ползунку и тому оказалось мало одной кружки.

А Шелоро тоже сидела рядом со своими детьми под яблоней за столом, почти не ела ничего, чтобы им досталось больше, и потихоньку наблюдала за хозяйкой, удивляясь этой щедрости и теряясь в догадках. За свою многоопытную жизнь ей приходилось встречаться с разными людьми: и с добросердечными, и со скаредными до последней степени, и с теми, доверчивыми, которых ничего не стоило обмануть, и, наоборот, с другими, которые натравливали на нее и ее детей собак. Но с подобным она сталкивалась впервые. К такому обращению она не привыкла. Как если бы она приехала в гости к своей родной сестре и та не знает, как же ее еще получше угостить вместе с ее многочисленным потомством.

Какая-то женщина, проносившая мимо по улице на коромысле ведра, с любопытством заглядывая через забор, крикнула хозяйке:

— Нюра приказала, чтобы ты сейчас же верталась на птичник!

Шелоро понимающе усмехнулась:

— Строгая у тебя дочка. Боится, как бы ее мать цыгане с собой не увели.

Но все-таки пришло наконец время насытиться и для этих грачат, и они уже могли отвечать на вопросы:

— Тебя как зовут?

— Егор.

— А тебя?

— Таня.

— Ну, а вас, конечно, Миша и Маша, да?

Шелоро, улыбаясь, подтвердила:

— Смотри, как ты угадала.

Ничего, понятно, необычного в этом не было: почти в каждой цыганской семье детишкам давали такие имена. И люди об этом знали.

И только самый маленький еще не мог принимать участия, в этой беседе с чужой тетей. Мать спустила его с колен, и он теперь проворно путешествовал на четвереньках под столом, пуская молочные пузыри и радуясь чистому серебру донского песка, устилавшего землю.

Дети были как дети. Наелись и вот уже болтают под столом ногами, исподтишка, незаметно для материнских глаз, подзуживая и шпыняя друг дружку. И даже имена у них такие же, как у русских детей. Но оказывается, что эти грачата, отвечая на вопросы, еще приучены были не забывать и той черты, за которую чужим взрослым не полагалось переступать, испытывая их откровенность.

— А как же, Егорка, твоего отца зовут?

Грачонок только на одно мгновение сверкнул своими глазенками в сторону матери, переставая болтать под столом ногами. Шелоро поощрительно улыбалась. Но он все же на всякий случай ответил так, как был приучен!

— Не знаю.

— Может быть, и ты, Таня, не знаешь, как зовут отца?

Тот же стремительный просверк в сторону матери и тот же ответ:

— Нет.

— Ну, тогда, значит, мне самой придется отгадать, как вашего отца зовут.

Теперь уже грачата, вступив в игру, с нескрываемым веселым любопытством смотрят на эту тетю, наперед зная, что ей, конечно, ни за что не удастся отгадать.

— Его зовут так же, как и тебя, Егор.

Улыбка, играющая на губах у Шелоро, останавливается как приклеенная. Во второй раз эта женщина угадала правильно. Но в конце концов ничего необычного и в этом нет. Кому же не известно, что почти во всех семьях мальчикам-первенцам чаще всего дают имена их отцов!

— Тебе бы надо цыганкой быть, — смеется Шелоро.

— А в школу, Егорка, ты уже начал ходить?

И снова этот просверк черной молнии. Шелоро подхватывает:

— Нет, им с Таней еще только осенью идти. Они у меня двояшки. Но в детский садик там, где мы завсегда живем, они ходят. — Шелоро заискивающе поясняет: — Это мы только на летнее время трогаемся трошки поездить по степи, вспоминаем старинную жизнь, а зимой постоянно на конезаводе живем, за Доном. — И, боясь, что ей могут не поверить, она начинает нанизывать подробности, какой у них там на конезаводе за Доном, где они постоянно живут, детский сад: — Двухэтажный, как городской. — Она горделиво кладет руки на кудрявые спутанные головки Миши и Маши. — Их там и под пианину учат танцевать. А во дворике наш начальник, генерал, приказал специально для них бассейну сделать. У нас там такой речки нету, как у вас, одни озера и ставки. А свою заведующую они не иначе как мамкой Настей зовут. Своих детишек у нее пока нету, еще не нажила, так она об чужих еще дюжей беспокоится, чем родная мать, хоть и тоже цыганка. Но теперь она, слава богу, уже замуж вышла, и у нее пойдут свои дети.

Чисто женское желание высказаться на эту тему до конца мешает Шелоро обратить внимание, как при этих словах окаменевает лицо ее слушательницы, взгляд ее убегает куда-то в сторону и губы смыкаются твердой складкой. С заблестевшими глазами Шелоро наклоняется к ней через стол:

— Все там у нас так и ожидали, что она за одного замуж выйдет, а она взяла и выскочила за другого.

Шелоро польщена, что ее рассказ не оставляет эту женщину равнодушной:

— За кого же?

— Не за цыгана, а за одного русского шофера.

— А тот как же?

— Кто?

— Тот… цыган.

— Так ему и надо, — мстительно говорит Шелоро. — Нехай долго не перебирает. А то он хочет самым честным цыганом быть. — И вдруг Шелоро умолкает, обиженная тем, что ее слушательница, эта женщина, неожиданно смеется каким-то странным смехом. — Ты что же думаешь, среди цыган совсем и честных не может быть?

— Нет, нет! — испуганно отмахивается женщина обеими руками. — Это я совсем не о том. — И, к удивлению Шелоро, она неожиданно предлагает: — Пойдем со мной. — Ко все большему удивлению Шелоро, она ведет ее с собой в сарайчик, в котором у нее стоит большая кадушка, до краев насыпанная пшеницей. — Держи-ка свой мешок.

И сама же ведро за ведром начинает пересыпать из кадушки в подставленный Шелоро мешок отборное, чисто провеянное зерно до тех пор, пока Шелоро не говорит с жалобным вздохом:

— Больше мне не унести с собой.

Вот когда ей особенно приходится пожалеть, что ее Егор так и не пошел с ней в хутор, а лежит теперь под бричкой в холодке и дрыхнет.

Но, оказывается, и это еще не все. Женщина достает из-под яслей круглую плетеную корзинку с ручкой, полную крупных яиц, и протягивает Шелоро:

— Бери.

— А во что же я их пересыплю? — растерянно спрашивает Шелоро.

— Бери с корзинкой. У меня еще другая есть.

Все это похоже на сон. И вообще Шелоро начинает казаться, что эта женщина как-то не в себе. Еще пять минут назад она была совсем другая. Только что разговаривала совсем спокойно, расспрашивала детей Шелоро, а теперь и руки, которыми она передает корзинку, трясутся и лицо все время меняется: как будто ураганы проносятся по нему. Не поймешь, заплачет она сейчас или засмеется. И вообще это все не может предвещать ничего хорошего. Надо, пока не поздно, убираться отсюда, а то она же потом еще и закричит, что ее обокрала цыганка. И люди, увидев у Шелоро эту корзинку с яйцами и полмешка с зерном, конечно, ей поверят. Но и отказаться от всего этого добра Шелоро не в силах, когда за ее юбку уцепилось столько ее грачат, а там, в степи, поджидает ее Егор, тоже с самого вечера ничего не евший. И уйти Шелоро не может, так и не отблагодарив эту женщину хоть чем-нибудь.

— Все-таки дай я тебе погадаю на твоего короля, — говорит она, снова доставая из кармана своей юбки цыганские карты.

Женщина со своим — непонятно — смеющимся или плачущим лицом отстраняет от себя ее карты:

— Ты мне и так уже все нагадала. Я теперь тебя никогда не забуду. Спасибо тебе.

Совсем какая-то чудная. Накормила ее с детишками до отвала, насыпала полмешка пшеницы и отдала корзинку яиц, да еще и спасибо говорит. Нет, надо поскорей уходить.

А еще говорят, что казачки злые. Если все такие же злые, то, может быть, Егору и правда наняться в этот колхоз кузнецом. И место здесь красивое, Дон. Но пока нужно подобру-поздорову отсюда убираться. Пока еще не кончилась эта сказка.

Поднимая с земли ползунка, Шелоро лишь слегка щелкнула языком, и вся стайка ее грачат так и выпорхнула за ворота на улицу.

— До свидания. Счастливо тебе оставаться.

— До свидания, до свидания, — говорила женщина, помогая ей получше умостить перекинутый через плечо перевязанный надвое мешок с зерном. — Как же ты с ним и с дитем на гору пойдешь? Может, подсобить тебе?

— Нет, не надо, своя ноша не тянет, — отказывается Шелоро. — А корзинку Егорка с Таней вдвоем понесут.

Уже у калитки ее догоняют слова женщины:

— Еще, Шелоро, чуток подожди.

Шелоро невольно вздрагивает, оборачиваясь. Почти суеверный ужас охватывает ее. Откуда этой женщине может быть известно ее имя? И до этого она, значит, неспроста отгадала, как зовут ее мужа и детей. Шелоро привыкла к тому, что доверчивые люди верят ее отгадываниям их прошлой, настоящей и будущей жизни, а тут, оказалось, ее собственная жизнь известна этой женщине, с которой она встречается впервые.

Тем временем эта женщина уже и поднялась по ступенькам к себе в дом и вернулась с чем-то в руках, завернутым в бумагу.

— А это для твоих Тани с Егоркой формочки, когда они в школу пойдут. — И виновато добавляет: — Конечно, не новые, но еще хорошие. Это у меня осталось от моих Нюры с Ваней еще с тех пор… — Но тут она, очевидно, обо всем догадывается по лицу Шелоро и спохватывается — Ах ты господи! Да ты, кажется, испугалась, Шелоро?! Это я, дура, виновата. Ты-то меня не знаешь, а я тебя видела, когда приезжала к вам в поселок и попала к вам в клуб. Я тебя теперь не забуду, Шелоро.

…И все-таки Шелоро еще долго потом оглядывается и почти рысью взбирается со своей ношей по склону в степь, где ее ждет Егор.

— Тебе, мама, не спится.

— Не спится, Нюра… А может быть, мне теперь обо всем Ване написать?

— Нет, мама, в письме, вот так сразу, об этом нельзя. Ну, сама посуди, получит он письмо и вдруг так сразу и прочитает, что ты ему не родная мать. Об этом в письме нельзя, это надо как-то не так объяснить; может быть, даже лучше, мама, если я сама за это возьмусь, когда опять поеду проведывать его в том месяце. А то еще, может, он и раньше сам к нам заявится, у них тут где-то близко учения должны быть.

— Ты, Нюра, права. Что бы я без тебя делала? А все-таки, может быть, мне легче будет в письме? Ну как это я ему в глаза скажу, что он мне не сын?

— Как же, мама, не сын, если он такой же сын, как родной. Даже еще роднее должен быть для тебя, чем я, потому что ты столько натерпелась из-за него. Нет, нет, не говори, я же знаю, что ты любишь меня, но мне и самой теперь Ваня после того, как ты рассказала, как-то еще роднее стал… — А вот Будулаю, мама, ты обязательно напиши. Он же так ничего и не знает, а время идет. Напиши и про то, как ты по всему правому и левому берегу Дона искала его, и как нашла, и потом…

— Ты, Нюра, думаешь, это будет хорошо, если я ему сама напишу?

— А ты думаешь, это лучше, когда два человека Давно уже любят друг друга и сами же как будто этого стыдятся? Он ведь там все еще думает, что ты по-прежнему боишься его, и совсем не знает ничего. А время, мама, идет.

— Да, да, Нюра, идет. И если ты говоришь, что это надо, то я ему теперь же напишу. Сегодня ночью. А завтра утром письмо уже уйдет. Все равно я эту ночь не буду спать. Господи, я, Нюра, и сама не знаю, что это такое творится со мной. Ты меня, пожалуйста, прости, я ведь уже не девочка, а как будто с ума сошла. Открой, Нюра, окно, смотри, какой по Дону большой пароход идет, сколько разных огней! И молодой месяц уже прорезался над островом, видишь? Ты ложись, доченька, спать, а мне, пожалуйста, два листка из своей тетрадки вырви.

Давно спит Нюра, а снизу, из-под яра, блестит вода. Ох как это трудно, оказывается, написать письмо! Учиться Клавдия дальше семилетки так и не пошла, а потом замужество, и так оно уже и осталось на всю жизнь. И пальцы ее всегда не карандаш сжимали, а держак лопаты, которой она убирала за свиньями, и ножки секатора, когда она ходила вместе с другими вдовами на обрезку лоз в виноградный сад. Да и не приходилось, некому ей было писать письма, потому что ее мужа, Нюриного отца, сразу же, как только взяли на фронт, и убило там в первом же бою, так она ни одного треугольника и не получила от него. И теперь, когда Ваня поступил в училище, письма ему обычно пишет Нюра, а она только сидит рядом и иногда подсказывает, заглядывая ей через плечо.

Совсем не слушаются пальцы, сжимающие карандаш. Да и легко ли писать такое письмо женщине, которой уже под сорок лет?

Письмо около месяца пролежало на почте в поселке конезавода, и потом письмоносица занесла его утром вместе с газетой «Табунные степи» Насте Солдатовой.

— Может, этот Будулай напишет тебе или еще кому-нибудь из ваших цыган, а нам его девать некуда. И обратного адреса на нем нет.

Насте еще никогда не приходилось читать чужих писем, да и не было у нее для этого случая. И весь день, дотемна, она, борясь с искушением, носила письмо с собой, ощупывая пальцами пухлый конверт в кармане кофты. И, иногда украдкой вынимая его, она приходила к заключению, что адрес на нем написан женской рукой.

Но к вечеру она уже не смогла с собой бороться. Искушение было слишком велико. А на конверте ведь и правда обратного адреса не было.

И уже поздно вечером, накормив своего мужа Михаила после его возвращения из дальнего рейса и уложив спать, она все-таки вскрыла конверт. Помочила его козырек по шву и с облегчением обнаружила, что отклеивается он совсем легко. Наморившийся за время трудной поездки Михаил непробудно спал в соседней комнате, не зная и не подозревая, о чем это плачет и что оплакивает его молодая жена, поставив на стол локти и читая какое-то письмо.

До утра Настя не раз перечитала письмо этой женщины, которую она так и не видела, но которая, оказалось, видела ее у костра в ту ночь.

Уснула уже под самое утро, впервые пропустив и ту минуту, когда Михаил уходил в гараж. И он пожалел будить ее, решив, что позавтракает в столовой.

И еще два дня Настя не расставалась с письмом, доставая его из кармана кофты и в детском саду, когда всех ее беспокойных подопечных укладывал по их кроваткам мертвый час. Вскоре она уже знала его на память, и перед ее глазами, когда она купала в ванночках детишек, возвращалась после работы на мотоцикле домой или же собирала Михаилу на стол, то явственно вставала картина, как эта женщина скачет верхом на Громе ночью по степи, то ее слова, что Ване за хорошую службу обещали досрочно дать отпуск домой, то как перехоронили Галю из одинокой могилы в степи в общую, братскую, в центре хутора.

Все эти дни Михаил смутно чувствовал, что Настя какая-то не такая была, как до этого, и со вновь вспыхнувшими сомнениями спрашивал у нее:

— Что с тобой?

— Я тебе потом все расскажу, — отвечала Настя.

За эти два дня она и две жизни прожила: чужую и свою. На утро третьего дня, когда Михаил уходил на работу, протянула ему вновь заклеенный домашним клейстером конверт.

— Возьми, Миша, это письмо и держи его всегда при себе. Только не потеряй. Ты все время ездишь на своей машине по степи и, может, когда-нибудь встретишь его.

— Кого?

— Будулая.

Михаил нахмурился, но она выдержала его взгляд.

— Не дури. Мы уже с тобой переговорили об этом все. А это и для тебя хорошее письмо. Оно ему от той женщины, о которой я рассказывала тебе. — Настя помедлила и словно бы пересохшим голосом продолжала — Она его зовет к себе, а он и не знает ничего.