Повесть

С какого бы места ни взглянуть, отовсюду можно увидеть этот яр с его суглинистой красной грудью. И с правого берета, когда объезжаешь донскую петлю по верхней степной дороге, а он с отножинами как будто раскрылатился над Задоньем. И с левого, низменного, берега, когда из-под перьев полыни, из нор, изрывших суглинок яра, то и дело выметываются щуры на перехват пчел, летающих из степи через Дон за взятком. Так и норовят прервать эту золотистую нить, сотканную пчелами между берегами.

А когда обледеневает полынь, забрызганная водой из коловерти, никогда не замерзающей под яром, он со своей взъерошенной грудью и совсем может напомнить какую-то большую птицу, зазимовавшую на слиянии Северского Донца с Доном. С наступлением же весны ее перья опять будет кровавить исподнизу фарватерный бакен.

* * *

Когда Антонина Каширина рассказывала на районной партконференции, какими еще иногда путями приходится председателям колхозов добывать стройматериалы и как, например, ей самой пришлось убегать на грузовике с крепежным лесом из-под огня милицейского кордона, выставленного между городом Шахты и придонскими хуторами, секретарь райкома Неверов, от души посмеявшись вместе со всеми над этим приключением и протирая клетчатым платком запотевшие стекла очков, принародно подтвердил:

— Скажи спасибо, что не подстрелили тогда, а то бы нам теперь пришлось тебя из партии исключать. Но, как говорится, не пойманный — не вор, а победителей не судят. Зернохранилище вы из этого леса отгрохали на весь район.

И он первый зааплодировал ей, высоко поднимая над столом президиума руки, когда она сходила со сцены на свое место в зале клуба.

Но через месяц он же не замедлил вынести на бюро райкома ее персональное дело, когда из области поступил запрос, до каких это шор райком будет закрывать глаза на неблаговидные действия и недавнее темное прошлое председателя бирючинского колхоза Кашириной. Среди тех двухсот сорока трех делегатов районной конференции, что до слез смеялись тогда, слушая ее чистосердечный рассказ о злоключениях с лесом, оказалось, нашелся и тот, кто смеялся вместе со всеми только для вида. Теперь Неверов говорил на заседании бюро райкома:

— Мы тогда не имели точных данных, что это был действительно краденый крепежный лес, а теперь у нас есть неопровержимые доказательства, и это меняет все дело.

Он говорил это, не вынимая свою трубку изо рта, и, видимо, потому речь его была не совсем внятной. Каширина не смогла удержаться от возгласа:

— Но я же сама, Павел Иванович, об этом рассказала!

Вынув трубку изо рта, Неверов постучал ею по стеклу на столе:

— У тебя, Каширина, еще будет время высказаться. В том числе и о том, как ты, еще будучи бригадиром, эвакуировала колхозный скот.

Ее удивление еще больше возросло:

— И про это, Павел Иванович, все в районе знают. Сразу же за Донцом нас отрезали танки.

Склонив набок черноволосую, с сединой, голову, Неверов, выбивая из своей трубки пепел, вслушивался в щелканье трубки по настольному стеклу:

— И колхозное стадо чуть не попало в руки к врагу.

— Нет, Павел Иванович, мы схоронили коров в лесу. Ни одна не попала.

— Но могли попасть. В конце концов, это почти одно и то же. — Натолкав пальцем в гнездышко трубки табак и закурив, Неверов окутался облаком дыма. — Удивительный ты, Каширина, человек. Если тебя послушать, так и то, что ты оставалась на оккупированной территории, тоже был высокопатриотический акт.

Павел Иванович Неверов говорил все это своим тихим голосом. Он никогда на людей не кричал, и тем не менее в районе считали, что у него есть хватка. Теперь Каширина явственно почувствовала ее.

— Я же, Павел Иванович, не одна…

— И немцы так и не смогли узнать в вашем хуторе, что ты кандидат партии?..

— У нас в хуторе, Павел Иванович, предателей не было.

— И это в казачьем хуторе?

На этот вопрос она не ответила, и Неверов продолжал спрашивать:

— А между тем, если не ошибаюсь, в твоем доме располагался чуть ли не их штаб? Во всяком случае, жил какой-то высокий чин со своим денщиком. По крайней мере, этого ты не станешь отрицать?

— Они, Павел Иванович, у нас не спрашивались, где им жить.

— А ты не гордись, — по-отечески пожурил ее Неверов. — Гордыня твоя здесь не поможет. Перед партией надо чистосердечный ответ держать. У тебя же получается стечение странных случайностей. Задание райкома по эвакуации коров не выполнила, потому что танки отрезали. Немецкий штаб у тебя в доме — тоже по игре случая. И при этом ни единая душа не намекнула им о твоей принадлежности к партии. — Неверов вынул изо рта трубку и обвел членов бюро, взглядом. — И это-то, товарищи, не в каком-нибудь ином, а в казачьем хуторе?!

Члены бюро потупились. Лишь тезка Кашириной, второй секретарь райкома Антонина Ивановна Короткова, возразила:

— Насчет казаков, Павел Иванович, это вы напрасно. Я вам просто удивляюсь — это явно устаревший взгляд. Как мы теперь убедились, у немцев с казаками так ничего и не вышло.

— Ты по существу, — покуривая трубочку, заметил ей Неверов.

На смуглое лицо Антонины Ивановны Коротковой набежала тень.

Она встала, одергивая серую вязаную кофту на широких бедрах. За прямоту ее уважали в районе и побаивались.

— Я по существу и говорю, что и в вопросе с Кашириной с вами не согласна. Как будто мы ее знаем один день.

— В том-то и дело, Антонина Ивановна, что оказывается, не всё знали.

Она откинула со лба густые темные волосы:

— Но я хорошо знаю, что другого такого предколхоза у нас в районе больше нет. А на подобные преступления со стройматериалами мы сами же председателей и толкаем. Да еще и радуемся публично: победителей не судят.

Неверов слегка покраснел:

— И тем не менее из обкома…

— А мы уже сразу и испугались. И давай на одного человека все вешать. Знаем, что немцы на переправе отрезали весь наш скот, а Каширина, одна, отвечай. То же самое и со штабом. Да у нее же самый лучший в хуторе кирпичный дом. Мы сами ее до войны как знатного виноградаря премировали. И если тут сама Каширина о себе молчит, то я вынуждена сообщить членам бюро тот факт, что у нее на подворье скрывался при немцах наш раненый лейтенант.

Неверов выпустил из трубки клуб желтого дыма:

— Если есть факт, то должны быть и доказательства. Его кто-нибудь видел?

— По-моему, нет. Она его выходила, и потом он решил пробраться к своим через фронт.

— Странно.

— Ничего странного в этом нет. Не могла же она всем в хуторе рассказывать, что у нее прячется раненый лейтенант. Если он потом остался живой, то, может быть, еще и объявится, напишет. А может быть, уже написал? — И Короткова повернулась к своей тезке: — Каширина Антонина, ты почему молчишь? Сейчас ведь решается твоя судьба…

Если бы Короткова не произнесла этих слов о лейтенанте, которого Каширина прятала у себя на подворье, то, может быть, и не произошло на заседании бюро райкома того, в чем она потом всегда раскаивалась и только из гордости не хотела в этом признаться. Нет, с того самого дня, как он ночью ушел, даже не простившись с нею, она ничего о нем не знает, и он не написал ей ни строчки. Или его нет в живых, или… И слова сочувствующей ей Коротковой упали на самое больное место. Никогда и ни с кем она не говорила об этом, за исключением того давнего случая, когда Короткова приезжала в командировку к ним в колхоз, и Антонина в порыве внезапной откровенности показала ей в углу сада ту яму под гребешком яра, где она прятала раненого лейтенанта. И теперь, после слов Коротковой, все сразу вдруг опять нахлынуло на нее, и ей представилась вся беспочвенность ее надежд и ожиданий. А Неверов, покуривая свою трубочку, смотрел на нее:

— Странно.

Действительно, странно и нелепо было с ее стороны все эти годы чего-то еще ждать, на что-то надеяться. И натянутые до предела струны души уже не смогли всего этого выдержать. Ни той вопиющей несправедливости, с которой здесь обходился с ней Неверов. Ни мгновенного осознания всеми обострившимися чувствами того, что впереди у нее ничего уже нет, и все ее затаенные надежды — это, в сущности, прах и тлен. Ничто, конечно, уже не сбудется, не может сбыться. Поздно.

Неверов с недоверчивой понимающей улыбочкой смотрел на нее, повторяя:

— Странно…

Так нет же, не дождаться ему, чтобы она сейчас открыла ему свое измученное сердце. Даже если от этого и зависит ее судьба. Все, что произошло на бюро райкома в дальнейшем, Антонина всегда вспоминала, как неясный, дурной сон. И лишь с отчетливой яркостью она помнила всегда, как вдруг у Неверова вытянулось лицо и отвисла в углу рта трубка, когда она, выхватив из-за лифчика завернутую в платочек кандидатскую карточку, кинула ее перед ним на стол: «Нате! Исключайте, мне теперь все равно!» Напрасно Короткова испуганно уговаривала ее: «Антонина, что ты делаешь? Опомнись! — И при этом пыталась всунуть карточку обратно ей в руки. — Антонина, возьми, ты потом сама же будешь жалеть!» Но тут уж Неверов после первого потрясения пришел в себя, лицо у него почернело, и он, вставая из-за стола, закричал на Короткову: «Нет уж, извините, карточку мы ей не вернем! Мы никому не позволим глумиться над партией!»

Антонина не помнила, как она повернулась и выбежала из райкома на станичную площадь, где стояла ее запряженная в бедарку лошадь. Не запомнила и того, как отвязывала ее от ствола акации. Из всего потом — не столько в ушах, сколько в сердце — остался стук копыт лошади, которая сама, с приспущенными вожжами, должна была отыскивать себе дорогу от районной станицы до их хутора. И чем дальше увозила ее бедарка вперед по степи, к ее дому на яру, распростершему свои отножины над Задоньем, тем все глубже в своих мыслях уносилась она назад вместе с отлетающей под колесами дорогой.

* * *

При отступлении наших войск от Ростова к Сталинграду летом 1942 года остался на подворье у Антонины Кашириной тяжелораненый командир той самой артбатареи, которая прикрывала своим огнем с яра подходы к переправе через Дон. После того как чья-то рука перерубила ночью зубилом трос парома, единственно еще и соединявшего правый берег с левым, ничего иного не оставалось артиллеристам, как с раската на руках сбросить орудия с яра в воду и самим вплавь, придерживаясь батарейных лошадей, переправляться на займище. И хоть бы еще какой-нибудь плохонький баркас остался под рукой — все уже угнали на левый берег солдаты других отступающих частей и гражданские беженцы.

Но и пристрелить своего раненого командира, как на том сам он настаивал, когда приходил в память, ни у кого не поднялась рука. С лейтенантом Никитиным батарея с боями отступала от самой румынской границы. И теперь вынужденно оставляя его на попечение хозяйки того самого подворья, где располагалась батарея, политрук сурово предупреждал ее:

— Смотри, красавица, этим же самым путем мы будем возвращаться. Вашего хутора никак не минуем. Сумеешь нам нашего командира сберечь — честь тебе и хвала и, может, даже к медали или ордену тебя представим, а не сбережешь… — Он выразительно дотронулся рукой до кобуры своего ТТ.

— Ни медали, ни ордена твоего мне не надо, и не грози ты мне, пожалуйста, политрук, — склоняясь над раненым лейтенантом, отвечала хозяйка подворья, рослая казачка лет тридцати с небольшим. — Лучше помоги мне его скорей тут в одно место перенести. И оставь мне побольше бинтов с ватой. А чем этой штукой меня пугать, ты бы попугал ею немцев.

— Я же это в шутку, — заискивающе сказал политрук.

Если б не безвыходное положение, ни за что бы не позволил он себе бросить своего боевого товарища на произвол судьбы. Тем более, что хутор, где приходилось его оставлять, был казачий. А политрук, сам из орловских, давно слыхал, не раз видел в кино и твердо уверовал, что на казаков в таких случаях нельзя положиться. И хотя бы расспросить можно было у кого-нибудь, что за человек эта смуглая, красивая казачка: все люди, когда начался бой за хутор, куда-то разбежались и попрятались, как сквозь землю провалились. Сама же она оказалась не из словоохотливых, на все вопросы отвечала с не внушающей доверия односложностью:

— Колхозница.

— Рядовая? — пробовал допытаться у нее политрук.

— Теперь мы все стали рядовыми.

— А почему не эвакуировалась вместе со всеми? С колхозом?

— Кто-то должен и тут оставаться.

И когда политрук все же продолжал настаивать;

— А вот другие — и многосемейные, и больные — все едут, не хотят под немца подпадать. А у тебя один только сын…

Она вдруг повернулась к нему с такой стремительностью, что он попятился:

— Ты меня не агитируй, я сама тебя сагитировать смогу. Ты бы лучше со своими пушками закрыл нас с коровами от танков, когда мы сунулись через Донец. Вы-то теперь пушки под яр покидали, и сами скоро за Дон стрекоча, а нам хоть с яра сигай.

Все это особенного доверия не внушало. И уже после того как орудийная прислуга переправилась под огнем немецких танков на левый берег, политрук батареи с бойцами еще долго выглядывали из молодых пушистых вербочек на то хуторское подворье на высоченном яру, где они оставили своего командира. Запоминая, внимательно рассматривали из-за Дона и большой, насаженный на самом яру сад, и кирпичной кладки хороший дом, краснеющий из кустов винограда. С трех сторон усадьба была обнесена глухим дощатым забором, а четвертой, незагороженной, обрывалась прямо в Дон.

Там, в глубокой выемке, из которой хозяйка этой усадьбы брала для своих домашних нужд красную глину, и лежал теперь их тяжело, раненный в голову и грудь комбат Никитин.

* * *

Самым опасным оказалось не только то, что с появлением немцев в хуторе в доме у Кашириной сразу же поселились офицер с денщиком и ей с первого же дня пришлось подстерегать моменты, чтобы незаметно проскользнуть в угол сада к лейтенанту, но и то, что до них каждую минуту могли донестись его крики, когда он, опять впадая в беспамятство, начинал командовать:

— Бусоль… уровень… прицел… четыре снаряда… беглый огонь!!!

И он, как в клетке, начинал биться в выемке, без того тесной для его большого мужественного тела. Антонине, если это было при ней, приходилось своей ладонью задавливать его крики, а, уходя, связывать ему руки и ноги, чтобы он без нее как-нибудь не выкатился из ямы, не свалился с яра в Дон. Хорошо еще, что за всю неделю, пока он совсем не пришел в память, ни разу не задул из-за Дона обычный по этому времени «астраханец» и не донес его крики до дома. Иногда, правда, денщик офицера, Иоганн, беспокоился, повернув в ту сторону голову и оттопырив рукой желтое ухо, но крики глохли в густой дерезе. И Антонина поднимала во дворе какой-нибудь шум: гремела ведрами или же, тяпая траву, среди деревьев сада, вдруг запевала высоким голосом одну из своих женских казачьих песен, к великому удовольствию денщика Иоганна. Смеясь и хлопая в ладоши, он заказывал ей «Катюшу». Даже его начальник, майор, если он был дома, высовывался во двор из раскрытого окна, интересуясь.

И потом ей опять надо было ловить момент, чтобы, подхватив из-под виноградного куста сумку с харчами для лейтенанта, суметь прошмыгнуть под яр.

На вторую неделю, когда на ранней заре она спустилась к нему в яму, он встретил ее словами:

— Больше ты не связывай меня. — И тут же требовательно спросил: — А где мой пистолет?

И по его взгляду, мерцающему из полутьмы ямы, она поняла, что теперь уже может безбоязненно отдать ему и пистолет, и автомат с патронами, оставленные для него политруком и спрятанные ею в дерезе, вместе с большим артиллерийским биноклем на тонком ременном шнуре.

Этому биноклю он, кажется обрадовался больше всего, потому что сразу же захотел взглянуть на тот берег Дона. Но тут же, едва приподнявшись на локте, рухнул обратно на матрац. Свежая кровь проступила у него сквозь бинт на груди.

— Гляди, опять свяжу, — перебинтовывая его, пригрозила Антонина. — Мне тут некогда с тобой возиться.

И, покоряясь, он пообещал ей совсем, как, случалось, ее тринадцатилетний Гришатка:

— Больше не буду.

Кроме индивидуальных санпакетов, собранных политруком со всей батареи и оставленных Антонине, у нее еще нашлись пузырек с йодом и коробочка с марганцем, и больше никаких лекарств. Надо было обойтись теми средствами, какими, бывало, обходились ее отец с матерью и сама она с детства: листом рашпиля, лучше которого ничто не могло так вытянуть жар и очистить рану, настоем травы вербочки, от которой густела кровь и затвердевали рубцы. Благо, что горшками с колючим рашпилем у нее всегда были заставлены подоконники, а вербочка сплошь кудрявилась по берегу Дона, стоило лишь спуститься с яра. Неплохо, конечно, было бы привести к лейтенанту с того края хутора бабку Иванчиху, умевшую заговаривать раны. Но нельзя было понадеяться, что после этого она завяжет на узелок язык: к девяноста трем годам у нее уже не держали уторы.

Но было и свое преимущество в том, что у нее стояли такие квартиранты: никому в голову не могло прийти, что на том же самом подворье может прятаться советский лейтенант. И полицаи из района, братья Табунщиковы, регулярно наезжавшие в хутор, наводившие по дворам ревизию в поисках сбежавших из немецких лагерей военнопленных, предпочитали не сворачивать по травянистому проследку к ее дому, у которого почти всегда дежурил большой темно-синий «мерседес». Получалось, что под такой защитой можно было жить и чувствовать себя спокойно, если только уметь поостеречься своих же собственных квартирантов. В особенности, как выяснилось вскоре, денщика Иоганна, так и следующего за Антониной по пятам, откровенно обгладывающего ее бедра и грудь своими бесстыжими, без ресниц, глазами.

А ведь у нее были свои часы, которые ей никак нельзя было пропустить, чтобы вовремя и перевернуть с боку на бок все еще беспомощного лейтенанта, и перебинтовать его, и покормить куриным бульоном с ложечки, и помочь ему сделать то, с чем он без ее помощи еще долго не мог управляться.

Из всего, в чем он безропотно ей покорялся, — это, судя по всему, оказалось для него самым трудным. Всякий раз она чувствовала, как под ее прикосновениями все его тело начинает дрожать от отвращения, и он потом требовал от нее, отворачивая голову к стенке:

— Уйди!

Ей же — она сама себе удивлялась — все это ничуть не было неприятно, не говоря уже о том, чтобы противно. Несмотря на свою брезгливость, из-за которой ей еще в детстве перепадало от матери по затылку, когда она, как только пошла в школу, отказалась есть вместе со всеми из общей миски.

Почему же ей могло быть неприятно или даже противно, если кожа у лейтенанта была чистая и такая тонкая, что сквозь нее проступали голубые жилки. Нигде не порченная. И все тело, несмотря на жар, иссушающий его, не какое-нибудь дряблое, а как тягое тесто. Ей только страшно жаль было, пусть и невольно, причинять ему боль, отдирая бинты, которые никак не хотели отставать от ран, хотя она и отмачивала их марганцовкой. Но так ни разу и не услышала она, чтобы он застонал или заругался. Только зернами пота покрывался лоб, и он прикрывал глаза, плотно прикусив губу. Сразу же после того он засыпал, по обыкновению, отвернув к стенке голову. Стружка рыжеватых волос, прилипшая к его лбу, светилась в темной яме. Она неслышно вытирала ему лицо и шею платочком. Ей приходилось и расчесывать его, пока он не стал сам поднимать руки.

Тогда он решительно стал отказываться и от всех других ее услуг. То, отобрав у нее чайную ложечку, с которой она поила его бульоном, то перехватив своими пальцами ее руку с кружкой молока, а вскоре лишив ее и обязанностей регулярно обтирать его полотенцем, смоченным разбавленным водой виноградным спиртом. Хотя она и опасалась, как бы у него не появились пролежни, потому что ему еще трудно было всюду дотянуться руками. Но он настоял.

И только сбрить, лежа на спине, свою рыжеватую бороду, которой он успел обрасти за это время, ему так и не удалось опасной бритвой, да и темно было в яме. В конце концов он бросил свои попытки, присовокупив:

— С такой бородой в дороге еще лучше будет.

А когда она, не сразу поняв, переспросила:

— В какой дороге?

Он ответил на ее вопрос своим вопросом:

— Что ж, по-твоему, мне и зимовать придется в твоей яме?

Об этом она до сих пор не думала и не нашлась, что ему ответить, хотя ей и показалось, что он мог бы не говорить этих слов: «в твоей яме».

Но ведь и не обижаться же ей было на него, без того обиженного. Обреченного, вдали от своих товарищей, как волк, прятаться в этой темной и душной яме. На своей же земле.

Из-за денщика, не оставляющего ее в покое, у нее совсем не оставалось времени для разговоров с лейтенантом, и она могла позволить, себе лишь обмениваться с ним короткими словами, когда наскоро перебинтовывала и кормила его. Она едва успевала на его вопросы отвечать:

— Ты своими глазами видела, когда они через Дон переплывали?

— Сама?

— Сама.

— И не накрыли их?

— Не должны бы накрыть, потому что с утра был туман.

— Но все-таки немцы заметили их?

— Когда они уже должны были к берегу подплывать.

— С лошадьми?

— С лошадьми.

— А кто же, по-твоему, мог на пароме трос перерубить?

— Из наших хуторских никто не мог. Я тут всех знаю.

Ей и самой хотелось кое о чем расспросить его, но он не давал слова вставить.

— Откуда ты знаешь, что офицер этот из докторов?

— От денщика.

Ложечка с бульоном лишь чуть-чуть вздрагивала у нее в руке, но он тут же осведомлялся:

— Ты что?

— Ты бы меньше разговаривал, а больше ел, — с досадой выговаривала она ему.

— Я уже наелся. С твоего бульона у меня скоро тут горло жиром заплывет. — И тут же продолжал свой допрос: — Разве он по-русски знает?

— Не очень, но понять можно.

— И что же он еще говорил?

— Это он только когда налакается пьяный, а так все больше молчком, — отвечала она, сосредоточенно обматывая бинтом ему грудь, пробитую осколком.

— Еще не хватало тебе его вином поить.

— Вчера он говорил, что скоро они должны Сталинград взять.

— Ну, этот орешек им не по зубам.

И после этого он надолго замолкал, отвернув голову к глиняной стенке ямы.

Вскоре уже она не смогла запретить ему вылезать из ямы, и, не считая ночи, он теперь все время проводил наверху, лежа на животе в дерезе и внимательно рассматривая в свой бинокль правый и левый берега Дона. Как-то и ей он дал глянуть в бинокль. От неожиданности она чуть не вскрикнула, вдруг увидев прямо перед собой проросшие сквозь белопесчаный откос красноватые корни левобережных тополей и верб, пьющих воду из Дона. А внизу, под стенкой яра, с такой сумасшедшей силой бурлила вода, что нельзя было смотреть, и она поспешила вернуть ему бинокль.

Как-то застала она его за тем, что он аккуратно раскладывал на припеке по краешку ямы огрызки хлеба.

— Это ты к чему?

Он усмехнулся:

— Сухари никогда не могут помешать.

Испугавшись, что он отрывает хлеб от себя, она предложила:

— Теперь я тебе буду больше хлеба приносить.

Он успокоил ее:

— У меня все равно остается. И вообще не положено разъедаться через край, чтобы развязывался пупок. Потом будет трудно отвыкать.

— У меня, слава богу, мука еще есть.

На что последовал немедленный ответ:

— Не век же мне тут на твоих харчах загорать.

В другой раз, когда она отыскала его в дерезе по обыкновению изучающим в бинокль берега Дона и луговое Задонье, он, повернув на шорох ее шагов голову, неожиданно поинтересовался:

— А Гришатка твой в какой уже класс ходил?

— В шестой, — ответила она, еще больше удивляясь тому, что такой ответ явно обрадовал его.

— Значит, у него где-нибудь учебник по географии должен быть. Ты, пожалуйста, поищи его для меня.

И когда на другой день она принесла ему этот Гришаткин учебник, он тотчас же раскрыл его перед собой в том месте, где вклеена была карта, и стал ползать своим артиллерийским биноклем по левому берегу, время от времени отрываясь, чтобы узнать у нее:

— Это просеку зачем прорубили через лес?

— Сено с займища возить. — И увидев, как светлые остья бровей тут же поползли у него кверху, она поспешила пояснить: — С заливного луга.

— А что это дальше за столбы?

— Там дорога.

— Ты когда-нибудь ездила по ней?

— Как-то в Сталинградскую область за племенным бугаем для колхоза, а оттуда гнала его пеши.

Он заметно оживился и попросил ее:

— Ты мне, пожалуйста, расскажи об этом подробнее. Какая там местность? Тоже все время только степь или же леса есть?

Еще с тех пор, когда его батарея располагалась у нее на подворье, запомнилось ей, что был он не из тех военных, у которых не обходится без заигрываний с их квартирными хозяйками, когда фронт перекатывается через новую местность. И теперь он ни разу не попытался затронуть ее, даже после того как от его ран уже не надо было отмачивать бинты марганцовкой. Лишь однажды, когда она пришла к нему, еще не остывшая после купания, которое устроила себе с Гришаткой в летней кухне в отсутствие своих постояльцев, вдруг смутил ее словами:

— А ты красивая… — И, продолжая смотреть на нее так, будто увидел ее впервые, спросил: — Этот… офицер не пристает к тебе?

— Нет-нет! — с поспешностью ответила она.

— Правда?

— Да, правда, — испуганно заверила она, заметив, как вздрогнула его рука на траве рядом с автоматом, с которым он не расставался и тогда, когда вылезал наверх из ямы.

Хотя это была и не вся правда. Вопреки всем ее опасениям, связанным с появлением у нее в доме немецкого офицера, она вскоре убедилась, что его ей не надо бояться. Ей бы ни за что не догадаться об этом, если бы его денщик не намекнул как-то в приливе пьяной откровенности, что ее тринадцатилетнему сыну не стоит слишком часто попадаться на глаза майору.

— Чтобы он случайно не сделал из него свой маленький русский фрау.

И тут же по ее лицу убеждаясь в ее полном невежестве на этот счет, денщик с удовольствием пояснил, хлопая себя ладонями по бокам и закукарекав так, что какой-то петух отозвался ему на другом краю хутора.

Она бы и после этого не поверила ему, если бы вскоре и сама не убедилась, что ее квартирант, молодой и по-женски красивый офицер, действительно смотрит на нее как на пустое место. Встречаясь в калитке или же где-нибудь в саду и с неизменной вежливостью уступая дорогу, он скользил куда-то поверх ее плеча отсутствующим взглядом. И как все больше начинала убеждаться Антонина: не его ей следовало остерегаться, а в первую очередь того же денщика, Иоганна, который чем дальше, тем все откровеннее прицеливался к ней своими стоячими глазками из-под желтых, как придорожная колючка, бровей.

Первое время ей еще удавалось накачивать его с вечера виноградным вином со своего сада так, что он тут же и засыпал, и никакая сила не смогла бы его разбудить. Но вот уже и ее запасы стали подходить к концу, и тот, другой, хмель, от которого все больше багровой мутью наливались его глаза, как у племенного хряка на ферме, уже не полностью растворялся в вине. И сравнительно сдержанный в присутствии своего майора, в его отсутствие денщик становился особенно назойливым, не отставая от нее ни на шаг. Еще ни разу, правда, он не сделал попытки справиться с нею силой, может быть, и не надеясь, на это, потому что она была женщиной рослой, сильной, но и не оставлял ее в покое. Ни на шаг не отступая ни тогда, когда она готовила в летнице обед, ни тогда, когда полола траву меж виноградных кустов, ни даже тогда, когда спускалась с ведрами по воду к Дону. Уже и по ночам начинал бродить вокруг летницы, куда перебралась она с Гришаткой из дому, и не раз испытывал прочность двери, запираемой ею изнутри на большой деревянный засов.

И тогда Антонине пришлось пригрозить ему, что она пожалуется майору, которого, как успела заметить, денщик панически боялся. Скорее всего потому, что, как сам же и рассказывал ей, уезжал его майор каждый вечер на своем «мерседесе» не куда-нибудь, а в гестапо, где в его обязанности входило приводить в чувство партизан и пленных красноармейцев, когда они теряли на допросах память. Возвращаясь, майор обычно по целым дням просиживал перед зеркалом за бутылкой, время от времени чокаясь со своим двойником в зеркале, осушая одну за другой стопочки со шнапсом.

На какое-то время после ее угрозы Иоганн присмирел, но после того как опять стал ловить ее по куткам и она вынуждена была повторить свою угрозу, он вдруг заявил с ухмылкой на конопатом лице, что тоже может кое о чем рассказать майору.

— Например, — пояснил он, притиснув ее в сарае к стенке, — зачем ты варил в кастрюле на печке столько бинт, а я открыл крышка и посмотрел.

И, не давая ей опомниться от мгновенно подкосившего ее страха, он грубо воспользовался ее слабостью тут же, на ворохе соломы.

Не за себя так испугалась она. И когда потом пришла в себя, растерзанная на соломе, не столько тому содрогнулась, что с нею произошло, сколько той мысли, что теперь все может открыться. Она принялась уверять Иоганна, что бинты остались от проходившего через хутор госпиталя и теперь она решила постирать их на всякий случай.

— Меня пока не интересовал, где ты брал этот бинт, но завтра может интересовать, — великодушно успокоил ее Иоганн.

И перед этим «завтра» еще дальше отступило от нее то, что с ней произошло, — о себе ли теперь было думать?! Сегодня он еще ничего не знает, но завтра захочет узнать. Ей надо удвоить свою осторожность. Вот когда должен будет пригодиться и тот, последний, бочонок с ладанным вином, который она заложила в сарае дровами.

От ее ладанного Иоганн сразу же пришел в восторг, заявив, что оно нисколько не хуже рейнвейна. Но и накачать его с вечера этим вином так, чтобы он не просыпался до утра, теперь уже было не так-то просто. Он стал растягивать это удовольствие, закусывая каждый стакан вина ломтиком намазанного горчицей шпига, а поэтому и пьянел медленно, окончательно сваливаясь лишь после трех-четырех литров. Однако и после этого, прежде чем идти к лейтенанту, ожидающему ее в яме, Антонине надо было хорошо удостовериться, что денщик уже не проснется. Не пропустив и того предутреннего часа, когда требовалось разбудить его к возвращению майора с ночного промысла из станицы.

Еще и поэтому ей никак нельзя было задерживаться у лейтенанта чересчур долго.

* * *

— Посмотри, какую я ночью корягу вытянул на берег, — похвалился он ей однажды, показывая рукой под яр.

Заглянув туда, она ужаснулась:

— Сам?!

Он довольно рассмеялся:

— А кто же еще! Правда, большая. Но ты, когда по воду пойдешь, пожалуйста, еще больше ее подтяни, а то ее может течением сорвать. На это у меня пока силенки не хватило. — И он виновато улыбнулся.

С недоумением глядя на большую, с узловатыми корневищами корягу у подошвы яра, она спросила:

— Зачем она тебе?

В свою очередь удивился он:

— Как — зачем? Мне, пока вода еще теплая, надо уходить. Иначе мне ни за что Дон не переплыть.

Она попробовала возразив:

— А может, Николай, тебе лучше тут дождаться, когда фронт начнет двигаться назад?..

И мгновенно осеклась, впервые увидев, каким чужим, даже враждебным, беспощадно-синим может быть его взгляд из-под белесых бровей.

— Примаком у тебя под подолом, да? Для этого ты тут и откармливаешь меня?

Она даже рукой заслонилась от него:

— Что ты, Николай!

И тут же, отведя ее руку своей, он заглянул ей в глаза:

— Ты прости, Антонина. Не могу я и дальше в этой яме от каждого шороха дрожать. Я ведь себе уже на всю дорогу сухарей насушил. Если до Сталинграда идти, то как раз мне должно будет хватить недели на две. А там я по голосам наших пушек через фронт проберусь.

Еще раз она попыталась разубедить его:

— Ты же совсем слабый еще, а под яром течение так и бьет, потому он всегда дрожит. Тебя под него может сразу затянуть.

Он с уверенностью усмехнулся:

— Зачем же я эту корягу причалил? Если с нею переплывать — не затянет. И если им захочется ночью по Дону прожектором пошарить — под ней не видно. Мало ли коряг по течению плывет. — И, безошибочно читая у нее на лице обуревавшие ее чувства, успокоил — Ты, пожалуйста, не бойся за меня, я от самой румынской границы через все реки на чем попало переправлялся. С пушками и без пушек. Ты пойми, Антонина, не могу я тут больше ни одного дня сидеть, пора уже мне прибиваться к своим. У нас на батарее даже конь, когда ему по колено оторвало ногу, на трех ногах все время пристраивался на свое место в упряжке.

И, глянув на его тоскующие синие-синие глаза, она поняла, что больше уже не следует его разубеждать. Все равно бесполезно. Тут же, впервые заглянув в самое себя, с пронзительной остротой почувствовала, что все это должно было для нее означать. Поняла и ужаснулась тому, какая ее ожидает потеря.

Это было нечто совсем иное, чем то, что испытывала она к своему покойному мужу. Теперь только начала понимать, что и замуж за него выходила скорее из благодарности за то, что именно на ней остановил свой взор этот серьезный, всеми уважаемый человек, о котором и в газетах писали, как о лучшем директоре МТС, в то время как она была почти совсем еще девочкой и ничуть не лучше своих подруг по бригаде из колхозного виноградного сада. Из благодарности она вышла за него замуж и жила хорошо, спокойно, в уверенности, что это и есть любовь. И когда перед самой войной он утонул, ушел вместе с машиной под лед, переправляясь с сеном через Дон, она горевала тем сильнее, что на руках у нее оставался сын, которого ей теперь без отца надо было поставить на ноги, вывести в люди.

Но только теперь, сравнивая, могла убедиться, что любовь — это нечто совсем другое. Это когда и в темной, глухой яме вдруг станет совсем светло. И это когда смешанный запах окровавленных бинтов и мужского пота пронзает сердце, а память об унылых сиреневых лепестках колючей дерезы, в которой прячется яма, потом сопутствует, как память о лучших цветах в твоей жизни.

Но, когда однажды Никитин, теперь уже совсем окрепший, все-таки потянулся к ней, она решительно высвободилась из его рук:

— Нет, этого, Николай, не надо делать.

Он искренне удивился:

— Почему? Ты же свободная, и я свободен. И я ведь после войны все равно к тебе вернусь. Кто нам может помешать?

— Никто, Коля, не помешает. Вернешься, и оно от нас не уйдет. И тебе еще нельзя волноваться. Еще слабый ты.

И чего бы это ни стоило ей, она не уступила ему. Немыслимо было для нее прямо из грязных лап этого денщика переходить в его руки. Не хотелось с самого начала осквернять их любовь никакой, пусть и вынужденной, ложью. А там пройдет время и, может быть, смоет то, что не по ее вине прикипело к ней.

* * *

Между тем денщик в непоколебимой уверенности, что ей не могут не быть приятны его слова, высказывался:

— Теперь мне посчастливилось лично донской казачка узнавать.

И в той же уверенности окончательно переселился к ней в летнюю кухню. По его словам, он еще до этого имел возможность оценить русских женщин, и казалось бы, его уже не удивить. Но тут он удивлялся, как это Антонине с ее грубой крестьянской жизнью и работой удалось остаться такой… У его жены Анхен после рождения первого же ребенка грудь стала, как два мешочка, и от ног ее, больших и жестких, никуда нельзя было деться. Самые лучшие мази, на которые она тратила уйму денег, не могли перебить совсем мужского запаха ее кожи. Антонина, как он уже успел убедиться, совсем не прибегает к мазям…

И он принимался обнюхивать ее. От отвращения она проваливалась в беспамятство. Как если бы все это происходило не с ней, а с какой-то другой женщиной. Не ее, а кого-то другого распяли, и она смотрит на это со стороны. Может быть, только это и спасало ее. Ее поруганное, нечистое тело не принадлежало ей, жило отдельно от нее самой.

* * *

— Теперь я тебя еще больше стал уважать, — говорил Никитин, глядя на нее светящимися в полумраке ямы глазами. — Я обязательно к тебе, Тоня, вернусь, если, конечно, ты не будешь возражать.

Ей стоило больших усилий не уступить ему после этих слов. У нее жалко дрожали губы:

— Я-то, Коля, не буду, только бы ты остался живой.

У него блестела под отросшими за это время усами улыбка:

— Меня теперь никакое лихо не возьмет. Раз ты меня под самым носом у немцев сберегла, значит, я наверняка уцелею. От меня сама смерть должна будет отступиться. Теперь я, считай, от любой пули заговоренный.

* * *

Если бы только знала она, что ожидает ее уже на другой день после этого разговора. Когда она, как обычно, на самой ранней, еще зеленой, зорьке ускользнет из лап объятого мертвецким, пьяным сном денщика Иоганна и поспешит меж кустами виноградного сада все туда же, где по кромке яра колючей проволокой непролазно плелась и свивалась стеблями дереза, а из нее торчали рдяные головки татарника…

Если б могла знать, раздвигая руками колючие стебли дерезы и наклоняясь над ямой, что вдруг глянет и дохнет оттуда ей навстречу страшной, нежилой пустотой. И что нигде вокруг в дерезе, где обычно лежал он со своим биноклем, когда вылезал из ямы, не будет его. Напрасно станет искать она лихорадочно заметавшимся по сторонам взглядом. И, все еще отказываясь поверить, только после этого глянет под отвесную суглинистую стену яра, орошаемую снизу, из бурлящей коловерти, мельчайшими капельками воды, чтобы не увидеть на своем месте большой, накануне выловленной им из Дона, коряги.

* * *

Из оцепенения вывел ее радостный возглас денщика за спиной:

— Так вот где я тебя, Антонина, находил. Ты, конечно, думал, что после твоего ладанного вина Иоганн будет младенчески отдыхать, но у него только один глаз спал, а другой смотрел, как ты яйки и пирожки в ведро собирал и куда-то носил. Ну-ка, давай показывать, для кого ты их собирать.

Он уже не ухмылялся, вцепившись ей пальцами в плечо и поворачивая к себе, чтобы заглянуть ей в глаза своими стоячими, без ресниц, глазами. Внизу под ними, под крутизной яра, непереставаемо клокотала на слиянии струй Дона со струями Донца коловерть, разбрызгивая капли воды, окровавленные размытой красной глиной. Но, может быть, это и под лучами ранней зари так вспыхивали они.

— Теперь я буду лично узнавать, какой русский змея на своей собственной груди согревал, — говорил денщик, одной рукой все глубже впиваясь ей в плечо, а другой нашаривая у себя на боку кобуру с пистолетом.

Все свое отчаяние и всю уже испепелившую ее дотла ненависть вложила Антонина в один короткий и страшный толчок, и сама, качнувшись вперед, едва удержалась на кромке яра. С ужасом отшатываясь, только и успела увидеть, как, запрокидываясь назад, Иоганн судорожно хватался за колючие стебли дерезы, а они ускользали из его рук.

Больше ничего не увидела и не услышала она из-под яра.

Да и как же было услышать, если там и без этого все время булькала, клокотала коловерть, из которой, сколько она помнила себя, еще никому, кого затягивало под яр, не удавалось выплыть. Ни людям, ни быкам, когда они в этом месте переплывали через Дон на зеленое жирное займище.

* * *

Теперь только, пока еще не проснулся майор и не хватился своего денщика, надо было успеть все вынести из ямы, и вообще убрать все. Убрать и лопатой осыпать по краям ямы глину… Самая обыкновенная яма, из которой хозяйка, когда ей требуется, берет для своих домашних нужд красную глину. Вот и сегодня понадобилось ей обмазать, обновить снаружи давно облупившиеся стены летней кухни.

А за все остальное какой с нее может быть спрос? Мало ли, если этот денщик, на которого уже и сам начальник его, майор, смотрел, как на неисправимого алкоголика, мог заблудиться и даже свалиться с яра. Ничего странного, если и самому майору уже не раз приходилось отправлять его за пьянство в станицу, в ортскомендатуру на отсидку.

Судя по всему, после недолгих поисков своего денщика склонился к этому и майор. Тем более, что через три дня труп Иоганна раздувшийся и разбухший, но без единой царапины и вообще без каких-нибудь признаков насильственной смерти, в мундире и сапогах, полицаи братья Табунщиковы выловили из Дона у самого хутора Вербного, в полустах километрах по течению ниже Красного яра.

* * *

И тогда, когда волна фронта покатилась от Сталинграда обратно через Дон, она тщетно поджидала и выспрашивала о лейтенанте Никитине у артиллеристов всех проходивших через хутор батарей; и потом, когда фронт ушел уже на запад, так и не пришло ответа на все ее запросы по номеру полевой почты, который она запомнила с его слов. Но, в сущности, и нельзя было ей на это обижаться, потому что ни женой она ему не была, ни сестрой, а просто одной из тех знакомых, что заводятся почти у всех военных там, где проходит фронт. И нечего было ей, раздвигая бурьяны в углу сада и заглядывая в темное отверстие ямы, все еще надеяться на что-то. Это ей только почудиться однажды могло, что из ямы вдруг как розовым солнцем блеснуло ей по глазам. А вообще-то там всегда было пусто, темно и глухо. И сама дереза, дичающая на яру, все гуще затягивающая яму, цвела безжизненно, тускло. Самая сорная из сорных трав. Если теперь взяться уничтожить ее, то надо уже не тяпкой, а топором.

Не дождалась она не то чтобы стука в калитку, а хотя бы какой-нибудь весточки от него и тогда, когда уже началось возвращение в станицы и хутора демобилизованных с фронта. Значит, и незачем было ей больше тешить себя, а наглухо завязать где-то в себе то, что теперь уже не должно было сбыться. Пусть и там оно зарастает дерезой. И, наглухо завязав это в себе, целиком посвятить себя тому, что вдруг неожиданно свалилось ей на плечи.

* * *

Сразу же после того как прошел через хутор фронт, избрали ее женщины председателем колхоза. В то самое наитруднейшее время, когда все еще дымилось, было разорено и сожжено, а по хуторам и станицам оставались одни только вдовы с детишками, и, чтобы вспахать землю под яровые, надо было приучать к ярму тех коров, которых не успели съесть и угнать с собой немцы.

Ничего в колхозе после них не осталось — ни доски, ни гвоздя, а надо было и восстанавливать и строить новое. Вот тогда-то, когда получили первый послевоенный урожай, а Неверов, пыхнув из своей трубочки прямо ей в лицо, сказал, что райком не лесная биржа, но если пшеница намокнет и погорит в буртах, то все равно у председателя колхоза голова с плеч, — тогда она и решилась. Выменяла на шахте за десяток бочек виноградного вина десять машин крепежного леса и сквозь выстрелы заградпостов прорывалась по ночам из города в степь. Тогда и Неверов аплодировал ей громче всех, поднимая над головой руки и смеясь, когда она каялась на районной партконференции:

— Они стреляют вдогон, а я Ваське кричу: «Жми на всю железку!» Так и езжу теперь с пробитым пулей стеклом. Если по правде, то меня за это надо из партии исключить.

Накли́кала.

* * *

Всю дорогу из райцентра, с заседания бюро, до самого хутора Антонина так и ехала в бедарке, как во сне, с брошенными на колени вожжами. Очнулась только тогда, когда лошадь уже остановилась перед воротами дома. Сама нашла дорогу по вечерней степи.

Открывая калитку, как-то не удивилась и тому, что в окнах горит свет, хотя давно уже, со времени отъезда Гришатки в город, в техникум, некому было в ее доме, кроме нее самой, зажигать лампу. И только уже толкнув коленкой незапертую дверь из сенцев в дом, мгновенно пришла в себя. Зажмурилась, как от яркого света, заслоняясь ладонью и чувствуя, как дощатые половицы стремительно уходят у нее из-под ног куда-то вверх, в сторону.

— Что ты?! Что ты?! Это же я! — подхватывая ее, испуганно говорил Никитин.

— Ты?

— Ну да, я.

— Нет, это ты? — обвиснув у него на руках и не открывая глаз, переспрашивала она.

— А кто же еще? Может, ты кого-нибудь другого ждала? — смеясь и заглядывая ей в лицо, отвечал Никитин. — Я же сказал, что вернусь. Что же ты, Антонина, так дрожишь? Успокойся, Тоня, что с тобой?!

Она уже не слышала его.

* * *

Но и теперь она не могла допустить его до себя, так и не сняв со своих плеч давний и страшный груз…

После долгого и пугающего молчания он сказал чужим голосом:

— Бедная ты. Все из-за меня. Чем же я тебе смогу за все заплатить?

— Что ты, Коля, ты уже заплатил, что остался живой. И что не забыл меня, — плача, говорила она, счастливая и тем, что он все понял, простил, и тем, что на ее долю выпала такая любовь, которая, оказывается, способна смыть все нечистое с тела и с души.

Она все смывает.

* * *

Никто не может знать наверняка, как завтра распорядится жизнь. Тот же Неверов, когда через неделю Никитин приехал в райком становиться на партийный учет, осведомился у него:

— Ну, и как же ты думаешь жить дальше, герой Отечественной войны?

У Никитина готового ответа на этот вопрос еще не было.

— Сперва бы надо освоиться, товарищ секретарь райкома.

— И долго же ты думаешь осваиваться, герой войны? Конечно, теперь тебе полагается заслуженный отдых и почет, а кто же тогда, спрашивается, будет колхозы на ноги поднимать? Опять те же самые вдовы с малыми детьми?

Как-то так получалось у него, что Никитин, не чувствуя за собой никакой вины, уже оказался виноватым перед этими вдовами и детьми. Он запротестовал:

— Ничего такого я не думал и не говорил, товарищ секретарь.

Однако Неверов уже знал, как безошибочно действует этот психологический прием на бывших фронтовиков, и решил воспользоваться им до конца.

— Но то, что у нас теперь каждый мужчина ценится дороже золота, ты и сам должен хорошо понимать. Тем паче такой здоровый мужчина, как ты. Сейчас у нас повесь во дворе на веревку мужские штаны сушить — полрайона сбежится. Хочешь, мы тебя можем на самой красивой казачке женить?

Никитин сдержанно улыбнулся:

— За это спасибо, но я, товарищ секретарь…

— Уже успел? Вот это действительно герой. На ком же, если, конечно, не секрет.

— Есть тут у меня одна знакомая… Каширина Антонина.

Неверов полез рукой под стол за своей трубкой, которую он по давней привычке носил за голенищем сапога.

— Что ж, нельзя сказать, чтобы она была в нашем районе из самых красивых, но, во всяком случае, женщина видная и вообще… — Неверов описал в воздухе руками две волнообразные линии. — Мы тут, правда, недавно вынуждены были ею заниматься, но одно к другому не относится. Для твоей личной жизни это препятствием не может послужить. Может быть, и перегнули, сам понимаешь, иногда обстановка диктует. Жаловалась, небось?

— Я, товарищ секретарь, от вас первого об этом узнаю.

Неверов блеснул очками:

— А! Гордая. Ты давно с нею знаком?

— Я у нее, раненый, от немцев скрывался.

Вынув изо рта трубку, Неверов стал ковырять в ее гнездышке спичкой:

— Это несколько меняет дело. Скажи ей, чтобы подала заявление, и мы свое решение об исключении ее из кандидатов партии, возможно, пересмотрим. Я говорю: воз-мож-но, потому что решаю, как ты должен понимать, не только я. Но все-таки председателем колхоза в любом случае мы ее не могли оставить. Как-никак, у нее в доме размещался немецкий штаб. А для тебя, герой Отечественной войны, теперь появились еще и дополнительные основания пойти на этот колхоз. — И, откидываясь на спинку кресла, Неверов воркующе засмеялся.

У Никитина даже спина вспотела от его смеха. События развивались столь стремительно, что он окончательно растерялся:

— Какие, товарищ Неверов, основания? Куда пойти?

Обрывая смех, Неверов откачнулся от спинки кресла к столу:

— Ты и в боевой обстановке был такой же тугодум? Ты на фронте последнее время чем командовал?

— Артдивизионом.

— А председатель колхоза — это тот же командир полка, если не дивизии. В твоем колхозе после укрупнения будет восемь тысяч га одной только пшеницы, а всех угодий — тринадцать тысяч. С лугами и с виноградными садами.

Теперь только Никитина осенила догадка. Он взмолился:

— Да я же, товарищ Неверов, в сельском хозяйстве…

Но секретарь райкома Неверов взял свою трубку за чубук и пригвоздил его, как штыком:

— Не ты первый, все так говорят. Научишься, наберешься опыта. Испугался ответственности, тоже мне, герой Отечественной войны. Сейчас мы опросом примем решение бюро райкома, а на неделе проведем там собрание, и примешь от Кашириной ключи. Как говорится, из рук в руки. Она же тебя и в курс дела введет. Это теперь и для нее дело вашей семейной чести. Надеюсь, из-за этого не испортится ваш медовый месяц. Гордячка! Жену ты себе, герой, выбрал с характером на весь район. — Неверов повел, как от холода, плечами и покрутил на столе ручку телефона: — Молчанов? А ты говорил, что подходящей кандидатуры на бирючинский колхоз нет. Надо райисполкому людей знать. Зайди-ка на пять минут.

* * *

В величайшем смущении и в растерянности вернулся Никитин из поездки в райцентр. Виновато отводя взгляд в сторону, рассказал Антонине о совсем неожиданном для него повороте разговора с Неверовым. Теперь Неверов был далеко и, не чувствуя на себе его насмешливо-испытующего взгляда и его слов, которые тот умел хитроумно расставить, как силки, загоняя в них человека, Никитин под конец своего рассказа совсем возмутился:

— Все равно этому не бывать! В обком поеду, до первого секретаря дойду. В наше время взять человека, который не умеет комбайна от трактора отличить, и послать его председателем в колхоз — да это же явное самодурство. Утром же еду в обком.

А сам все время избегал встречаться со взглядом Антонины. Ему было стыдно, как никогда еще в жизни. Вот как, оказывается, он мог заплатить ей за все то, что она сделала для него. За ее любовь. Все это было бы равносильно предательству, а он ни в бою, ни вообще в своей жизни никогда еще шкурником не был. И никакие Неверовы не заставят его отступиться от самого себя, стать другим человеком. Как бы он после этого стал смотреть в эти бесконечно преданные ему глаза? И как он мог допустить, чтобы его, фронтового командира, у которого у самого была под начальством не одна сотня людей — и в какой обстановке! — так мог позволить, чтобы его так обвел вокруг пальца этот хитрый черноволосый человек в очках, исподтишка посасывающий свою трубку?

— Не бывать! Какой из меня предколхоза? Курам на смех. Завтра же еду в обком и наотрез откажусь.

И впервые с облегчением он прямо взглянул в глаза Антонине. Вопреки его ожиданию он не встретил у нее поддержки. Совсем наоборот. К его изумлению, она отнеслась ко всему совершенно иначе.

— И не подумай, Коля, — терпеливо выслушав его, решительно сказала она. — Тут Неверов тебе правильно сказал: готовых председателей не бывает. Если ты на фронте столькими людьми командовал, то с нашим колхозом справишься. У нас в хуторе другого подходящего мужчины сейчас нету, одни старики да подростки. А женщины уже свое откомандовали, пора и на покой. Надо, Коля, и мне отдохнуть. Если ты еще из-за меня горячишься, то это зря. Это ты напрасно. Тебе сейчас не обо мне надо думать — о колхозе. И это же хорошо, что наш колхоз не в какие-нибудь чужие руки попадет. Это, Коля, очень хорошо. Еще прислали бы кого-нибудь вроде тереховского Черенкова, который еще до войны в нашем районе три колхоза до ручки довел и теперь четвертый пропивает. А мне и так и так с Неверовым не работать. Справишься, Коля, еще как справишься. Ты у меня смелый, вон, смотри, сколько у тебя всяких наград, а их кому зря не дадут. — Она дотронулась до его орденов и медалей. — На первых порах, если будет нужно, и я тебе, в чем смогу, помогу, а там ты и сам пойдешь, без моей подсказки.

Он ожидал, что она обидится, чувствовал себя виноватым перед ней, а она обрадовалась за него. И вся ее личная обида, что так несправедливо с нею обошлись, без остатка растворилась в любви к нему. Чем больше он смотрел на нее, тем больше удивлялся ей. Чем и как он отплатит ей? И любит ли он ее так же, как она его?..

Один раз только во время этого разговора она ненадолго потускнела:

— Но на отчетно-выборное собрание, Коля, когда тебя будут рекомендовать, я не пойду. На всех наших собраниях, я всегда была, а тут мне нельзя идти. Ты меня прости. Если я на собрании буду сидеть, я могу всему помешать. У нас хутор дружный, казачий хутор, а тебя люди еще не знают. Если я приду на собрание, они тебя могут не выбрать.

Она ошиблась только наполовину. На собрании ее не было, но от этого страсти, три вечера подряд сотрясавшие стены тесного хуторского клуба, не стали менее бурными. И личное присутствие секретаря райкома Неверова не помогало, а как будто даже больше подливало масла в огонь. Едва Неверов, вставая со своего места за столом президиума и вынимая изо рта трубку, начинал говорить: «По рекомендации бюро райкома предлагаю избрать председателем колхоза имени Буденного…» — как зал, перебивая и заглушая его, разражался криками:

— Каширину!

— Антонину Ивановну!

— Приезжих захребетников нам не надо!

— Нам и с Кашириной хорошо!

Мрачнея, Неверов стоял под градом этих криков, и опять садился на свое место, втыкая в рот трубку, окутывался дымом. Зал похохатывал:

— Табаку не хватит.

— Настюра, сбегай принеси самосаду, у тебя много!

— Не-е, он самосад не потребляет!

— От него дух тяжелый!

— От кого?

— Тю, дура баба!

Перепадало и Никитину. Он не помнил, чтобы на фронте когда-нибудь чувствовал себя так же плохо, как под этим навесным огнем остроязыких хуторских казачек:

— Вот это у Антонины квартирант!

— Отблагодарил.

— Нет, он, видно, не по своей воле.

— Пасмурный сидит.

— Все они на готовое мастера.

И снова разламывались стены клуба:

— Не хотим ни военных, ни с орденами!

— Каширину!

— Антонину-у!!

Три вечера подряд начинали собрание, как только хуторские сады окутывали сумерки, и трижды расходились ни с чем, когда за Доном уже большим тюльпаном зацветала заря, распуская по небу лепестки лимонно-желтого и бледно-алого света. Брехали по хутору собаки, горланили петухи, приветствуя рассвет.

Когда Никитин в это раннее время возвращался домой, Антонина ни о чем не спрашивала его. Ей достаточно было лишь взглянуть на его лицо. С каждым днем оно все больше темнело и как будто заострялось. Лежа на кровати, он смотрел прямо перед собой на потолок блестящими глазами. Однажды только она виновато положила ему голову на грудь:

— Бедный.

Ничего не сказав, он легонько отвернулся от нее. На четвертый день Неверов сказал Никитину в правлении колхоза:

— Без присутствия твоей драгоценной супруги тут, как видно, не обойтись. Чувствуешь, как она весь колхоз прибрала к рукам? Прямо вождь народа в масштабе одного хутора. Придется нам еще этим заниматься. Иди и скажи ей, что как бывший кандидат партии она обязана партийную линию проводить в жизнь.

— Вы бы, товарищ Неверов, сами все это и сказали ей, — ответил Никитин.

Неверов замахал обеими руками:

— Ну, нет, это я не берусь. Она на меня особенно злая. Ты, Никитин, своей жены еще как следует не узнал: это с тобой она, должно быть, ласковая, а меня может и кочергой угостить.

— Нет, товарищ Неверов, она в этом вопросе, наоборот, на вашей стороне.

— Вот как? Она тебе сама сказала?

— Сама.

— Вот я и говорю, что на нее надеяться нельзя, еще неизвестно, какая ее через пять минут оса ужалит. Тебе она говорит одно, а меня увидит, и опять в ней может кровь взыграть. Казачки — они злые. А я по таким пустяковым поводам не намерен свой авторитет в районе подрывать. Как ты должен понимать, дело тут не только во мне. Еще до обкома дойдет. Нет, Никитин, тебе тут быть председателем, ты это дело и обеспечь. Демократия демократией, а по воле волн ее тоже нельзя пускать.

— Она, Павел Иванович, сказала, что не может на собрание пойти.

— А я что говорил: гордячка на весь район. Она тут из меня на пленумах и конференциях не одно ведро крови выцедила. Откровенно говоря, еле избавились. Не завидую я тебе, но это уже особый и твой личный вопрос. Я в него не вмешиваюсь, хотя, конечно, в наше время личных вопросов не бывает. Иди сейчас же к ней и считай, что ты выполняешь партийное поручение. За невыполнение партийного поручения, знаешь, что бывает? В данном случае это не твое семейное дело. Независимо ни от чего, наша задача нездоровые настроения сбить. Теперь для нас это уже вопрос принципа. Ступай, ступай. Какой же ты будешь герой Отечественной войны, если свою собственную женушку не сумеешь оседлать. А как же ты ночью… — И, увидев, как начинает меняться лицо Никитина, тут же выставил руку ладонью вперед: — Шучу, шучу. В общем, выполняй.

Легко ему было произнести «выполняй», а Никитину, получалось, надо было самому домогаться от нее, чтобы она своими же руками подсадила его на тот самый председательский стул, на котором до этого сидела сама. После всего того, как с него обошлись.

У него скорее всего так и не повернулся бы язык начать с нею этого разговор, если бы она вдруг первая не начала его. В тот же самый день, когда он пришел из правления домой на обед, она встретила его словами:

— Все-таки, Николай, я вижу, не миновать мне сегодня вечером на собрание идти.

* * *

И здесь он опять увидел ее совсем по-новому. Она вышла на край сцены в хуторском клубе, строгая, в хорошо сшитом синем костюме. В петлице жакета краснел цветок гвоздики. На лице у нее не было и следа той любящей готовности, которую уже привык видеть у нее Никитин.

Внимательно обвела глазами до отказа заполненный людьми зал небольшого клуба.

— Обрадовались дети, что матери дома нет, — сказала совсем негромко, но каждое слово ее было отчетливо слышно — такая установилась тишина. — А в садах на лозах пусть несрезанный виноград гниет и в степи ветер зябь пашет. Должно быть, и правда захотели себе в председатели Черенкова. — Она слегка повернула голову в сторону Неверова, укрывшегося при этих словах за пеленой дыма — Вам, Павел Иванович, ничего не стоит эту просьбу уважить, пусть Черенков и наш колхоз пропьет.

— Ты, Каширина, поосторожней, — из-за дымовой завесы бросил Неверов.

Его слова потонули во всеобщем шуме:

— Не хотим Черенкова!

— Нам и со старым председателем хорошо!

— Никого нам больше не надо!

— Каширину хотим!

— Оставайся ты, Антонина!

До этого никакими способами нельзя было успокоить эту бурю в хуторском клубе, а ей стоило лишь повести рукой, чтобы опять стало так же тихо, как в степи в знойный полдень лета. В открытые окна доносилось гудение буксирного катера, огибающего Красный яр на выходе из Донца в Дон. Все взоры притягивал к себе цветок гвоздики в петлице у Антонины.

— Во-первых, я уже не Каширина, а Никитина. — И, переждав прошелестевший по залу смешок, продолжала: —А во-вторых, и в председатели нашего колхоза райком рекомендует тоже Никитина. — Смех в клубе окреп и пошел гулять по рядам. Она вдруг низко поклонилась со сцены в зал: — За хорошее отношение спасибо, но я уже этого председательского портфеля натягалась, хватит. Теперь его должен поносить тот, у кого силы побольше. Такие, как мы, женщины, еще были при всяких недостатках нужны, когда мы и на коровах пахали, а теперь будем на одних тракторах. И в мое положение вы тоже должны войти. Маленьким колхозом я еще могла командовать, а теперь вам и товарищ Неверов может сказать: наш колхоз будут вскорости укрупнять. В колхозе будет не три тысячи, а десять или двенадцать тысяч га.

Неверов подтвердил:

— Это вопрос предрешенный.

— И командир вам уже будет нужен совсем другой.

Впервые за все время она покосилась на Никитина. Он не мог оторвать взора от ее гвоздики, столь же яркой, пылающей, сколь бледным, почти совсем бескровным, сделалось лицо Антонины под конец ее речи в хуторском клубе.

Она кончила, и от тех же самых людей, которые все три дня бушевали в клубе, как вода в коловерти под яром, теперь оказывается, можно было услышать совсем другое. Никитин с удивлением смотрел со сцены на лица тех же самых женщин и мужчин и не узнавал их. Особенно женщин. Поистине, люди самих себя не знают до конца. Всего за несколько минут, как подменили их. И то, с чем Неверов не мог справиться три вечера подряд, вдруг оказалось достижимым.

У тех же самых хуторских женщин, которые до этого недвусмысленно прохаживались по поводу вопиющей неблагодарности Никитина, теперь нашлись для него другие слова:

— Это он у нее в яме с пробитой грудью лежал.

— Нет, Гришку Черенкова нам не нужно!

— Славного отхватила себе Антонина муженька!

— Эх, бабоньки, где бы и мне такого подцепить?

— Пойдем после собрания в той пещере поищем. Может, там другой остался.

— Раз Антонина говорит, значит, хуже не будет.

— Муж и жена — одна сатана.

— Ничего себе бугаина, в самый раз на укрупненный колхоз.

— Давайте голосовать. Мы уже на этих прениях прокисли.

— Еще правда Черенкова привезут.

Может быть, больше всего подействовала на людей эта угроза. Во всяком случае, когда Неверов снова вышел на край сцены и, вынимая изо рта трубку, начал: «По поручению бюро райкома партии рекомендую председателем вашего колхоза…» — ему договорить не дали:

— Знаем!

— Вот он, налицо!

— Голосовать!

Проголосовали единогласно. Лишь Антонина, не дождавшись конца голосования, сошла со сцены и, не оглядываясь, быстро пошла меж рядов к выходу.

— Ну и артистка у тебя жена, — прощаясь после собрания с Никитиным у машины, с восхищением говорил Неверов. — Сама же все подстроила, расписала по нотам и сама рассыпалась на собрании, как ни в чем не бывало. Ох, еще наплачешься ты с ней!.. — Неверов вдруг отшатнулся от Никитина, вплотную приблизившего к нему свое лицо. — Ого, да я вижу, как бы еще и тебе не пришлось обламывать рога.

И он захлопнул дверцу машины.

* * *

Еще недели через две, проезжая через хутор мимо яра и увидев возле колодца Антонину с ведрами, Неверов велел шоферу притормозить, высунулся из дверцы:

— А ты, Антонина Ивановна, тогда нам здорово на собрании помогла, молодец. Без твоего вмешательства нам бы, пожалуй, кандидатуру Никитина не удалось провести. Наверняка бы не удалось. Конечно, ты этим самым преследовала и свой собственный интерес, так сказать, укрепляла семейный фронт. Но все-таки партийная закваска у тебя есть. В общем, райком тобой доволен. Еще немного повремени, и, пожалуй, можно будет твое персональное дело пересмотреть. — И увидев, что Антонина, подцепив одно за другим с земли крючками коромысла полные ведра, молча повернулась к нему спиной и пошла к дому, он ткнул шофера в бок: — Езжай, езжай. Ты что, заснул за рулем?!

* * *

Однако и после еще долго не мог успокоиться взбудораженный хутор. Особенно неистовствовала та самая Настюра Шевцова, которая и на собрании громче всех кричала: «Нам чужих захребетников не нужно!.. Ни военных, ни с орденами!» Ни единого случая не упускала теперь, чтобы не высказать свое неуважение к новому председателю, подчеркнуть пренебрежительное отношение к нему. Стоило Никитину, объезжая с утра бригады и фермы, заехать в коровник, когда дежурила там Настюра, как она, сразу же бросив работу, садилась, заложив ногу за ногу, на скамейке у двери и, достав из кармана рабочего комбинезона пачку «Прибоя», начинала стаю за стаей выпускать из округленных губ колечки табачного дыма. Сколько бы Никитин ни находился на ферме, столько будет сидеть и, подрагивая ногой, считать уплывающие ввысь голубино-сизые призрачные колечки.

Чувствуя за всем этим вызов, он долго сдерживался, пока все же не взорвался.

— Что же это у тебя, — спросил он уже на выходе из коровника, задерживаясь около Настюры, — перекур тянется целый час?

Она пыхнула папиросой, проводив сощуренным взглядом новую стаю колечек:

— А мне некуда спешить.

— Голубей тренируешься запускать?

— Вот-вот, их самых. Могу, если пожелаете, и вас научить, дорого не возьму. — И, округляя бубличком накрашенные губы, она наглядно продемонстрировала, как это получается у нее.

— А коровы пусть стоят по титьки в грязи.

Не прерывая своего занятия, она спокойно сказала:

— Берите.

Никитин не понял:

— Чего?

— Лопату. Вон она в уголочке стоит. Покажите мне, как надо за коровами чистить навоз.

— И не стыдно тебе?

Настюра встала, бросая папиросу на землю и тщательно затаптывая ногой.

— Нисколечки. Вам же не стыдно было сперва к Антонине Ивановне в постель, а потом и на ее председательское место залезть. И после этого вы еще хотите, чтобы люди в колхозе подчинялись вашим словам?!

Как лошадь от удара кнутом, Никитин вскинул голову, ноздри побелели у него. Но ответил ей почти шепотом:

— Ничего ты, темная богомолка, не знаешь, а болтаешь своим языком, как помелом. Нравится это тебе или нет, но теперь уже не Каширина председатель колхоза, а Никитин, и если ты к вечеру не почистишь у коров, то на обратном пути я тебя от них навсегда отстраню. Не посмотрю, что ты крутишься возле них, как говорят, уже двадцать лет. Я все сказал. Изволь бери лопату и выполняй мой приказ!

Вечером, возвращаясь тем же путем после объезда полей, он опять подвернул к ферме. Настюра Шевцова, как и утром, сидела у двери нога на ногу, пускала свои колечки. Но в коровнике все было дочиста выскоблено, подметено, коровы похрустывали люцерновым сеном. Никитин внимательно все осмотрел и, ни слова не сказав, уехал.

* * *

Много позднее, когда Никитин уже прославился как председатель лучшего в районе колхоза и портреты его тоже стали появляться в газетах, как до этого появлялись портреты Кашириной, никому и в голову не смогло бы прийти, что этому большому человеку с насмешливым мужественным лицом тоже хорошо знакомо, что это за штука — отчаяние. И что не так-то далеко отступило в прошлое время, когда этот, как писали теперь корреспонденты, прирожденный колхозный вожак приходил вечером домой и уже с порога кричал своей жене так, что пена пузырилась у него в уголках губ:

— Нет, никогда из меня председатель колхоза не получится, я это с первой же минуты знал!.. Ничего я в этом проклятом сельском хозяйстве не смыслю и никогда не пойму! — И он переходил на умоляющий шепот — Давай, Тоня, скорей опять принимай от меня вожжи, пока я тут голову не сломал.

Только она, Антонина, и видела его таким. И только они двое могли бы потом припомнить, какие тогда между ними происходили разговоры.

— С этими людьми не только до коммунизма не дойдешь, как бы вместе с ними и социализма не проворонить. Жулик на жулике. Смотришь, то целую копну сена из-за Дона на лодке с колхозного луга везет, то мешок арбузов с бахчи несет, а то и четверть молока с фермы. Женщины на работу без ведер не ходят.

Антонина вставляла:

— Они, Коля, в этих ведрах харчишки с собой носят.

— А оттуда через верх помидоры, лук или виноград. Ни одна порожняком не идет. Мне было легче, когда я у тебя в пещере лежал, а вокруг были враги. И на фронте я тоже хорошо знал, что мне нужно делать. Здесь же вокруг все свои: и вдовы, и бывшие солдаты, а договориться с ними невозможно. Ну никак нельзя.

— С кем же, по-твоему, Коля, нельзя у нас договориться? — улыбаясь, спрашивала Антонина.

Он раздраженно отмахивался:

— Как будто ты сама не знаешь. У них круговая порука тут. Ну, например, с той же твоей подружкой, Настюрой Шевцовой. Как намажет губы, вставит между ними папиросу или же свернет из районной газеты вот такую козью ножку, — смеющимися глазами Антонина наблюдала, как он похоже изображал Настюру, — окутается тучей дыма и стреляет в тебя сквозь этот дым своими черными глазюками, как шрапнелью.

— Ей же, Коля действительно трудно одной с коровами управляться. И подои, и почисть, и корм подвези. Сама ездит на арбе за сеном.

— А кто же ей привезет? Ты же знаешь, что у нас в колхозе еще долго будет нехватка людей. Пока малолетки не подрастут.

Антонина с грустью соглашалась:

— Это правда. Характер у Настюры действительно не простой, но, может, лучше к ней с какого-нибудь другого бока подойти. Бывало, если с ней по-хорошему, с шуткой, так она безотказно и день и ночь. Аж шкура трещит. А закурила она с тех пор, когда ей муж сообщил, что не вернется к ней, потому что одни култышки остались у него вместо рук и ног. И обратного адреса не написал. Она его до сих пор и через милицию и по радио не может найти. Ты бы, Коля, попробовал с ней как-нибудь иначе.

Никитин еще больше начинал сердиться:

— У меня на руках колхоз, и чтобы расцеловываться с каждой богомолкой — времени нет.

— Никто тебя и не заставляет. Но и в бога она ударилась тогда же, когда от мужа получила письмо. Перед Настюрой я виновата.

Растерялась, когда только что колхоз приняла, глаза разбежались, а у нее как раз в это время стряслось. Вот тут наш хуторской отец Виссарион и нагрянул к ней прямо на дом на своем мотоцикле. Но и теперь еще, Коля, ее не поздно от него оторвать.

— Только этого еще мне не хватало — из-за твоей Настюры с попом в войну вступать. Не сердись, Тоня, но я вижу, что вы тут за это время все спелись и жалеете друг дружку там, где жалеть никак нельзя. Из-за этого и страдает колхоз. И, может быть, с этим тут в первую очередь надо начинать войну.

— С кем же это ты, Коля, у нас в хуторе собираешься воевать? С вдовами и детишками? Но ты еще не успел как следует узнать, какой тут народ. Гордый, над ним долго не покомандуешь. Рано или поздно, а с нашими людьми тебе свои фронтовые привычки, Коля, придется забыть.

После этих ее слов он настолько выходил из себя, что уже переставал называть ее Тоней.

— Мои фронтовые привычки, Антонина, здесь совсем ни при чем. Вот тебе свои, председательские, действительно надо бросить. И так уже в районе начинают говорить, что у нас в колхозе не один председатель, а два. Уже и Неверов на последнем пленуме проехался по моему адресу: «А не пора ли вам, товарищ Никитин, начинать думать своей головой?» — И, виновато заглядывая Антонине в лицо, Никитин начинал уговаривать ее — Спасибо тебе, Тоня, я без тебя на первых порах совсем бы пропал, но теперь, может, и правда пора уже мне попробовать обойтись без подсказок. Так я поскорее разберусь. Ты только, пожалуйста, не обижайся.

Она успокоила его:

— За что же мне обижаться на тебя? — И тут же твердо пообещала, как некогда он ей в яме на яру: — Хорошо, я больше не буду.

* * *

Из-за этого — из-за фронтовых привычек в обращении с людьми — его еще долго считали в колхозе человеком суровым, чуть ли не черствым, но она-то знала, что это совсем не так. Недаром же и с хуторскими детишками, у него как-то сразу нашелся общий язык, а детишек не обмануть. Если едет по хутору или по дороге в степи и увидит гурьбу казачат, всех до единого заберет в машину и весь день возит с собой из бригады в бригаду, к величайшей досаде кухарок, которым по его распоряжению приходится зачислять на довольствие и этих клиентов, уплетающих на вольном воздухе не менее чем по две чашки наваристого борща с мясом и по целому арбузу.

И мимо детского сада не пройдет. Самые маленькие уже признали его, так и облепят всего, и он знает их по именам. К немалому их удовольствию, обедает вместе с ними за столиком и беседует по-взрослому. А вечером, с изумлением рассказывая Антонине о каком-нибудь особенно смышленом из них, непременно сведет все к тому же:

— И мы бы с тобой еще вполне могли такого заиметь.

— Поздно уже мне.

Он не на шутку сердился:

— Какая же ты старуха? И родить тебе в твои годы совсем еще не грех, и сына или дочку мы успеем на ноги поднять. Смотри, как ты сохранилась, тебе любая молодая позавидовать может.

— От людей, Коля, стыдно. У меня сын уже скоро техникум кончит.

Никитин сердился еще больше:

— Сын тебе не судья, у него своя жизнь. — И, лаская ее, жарко настаивал: — Роди. Знаешь, как я тебя за это буду любить!

— А сейчас разве не любишь? — смеясь, допытывалась она.

— Тогда будет совсем другое дело.

* * *

И продолжались эти разговоры между ними вплоть до того времени, пока не вернулся из города после окончания техникума ее сын, Григорий, и своим появлением в доме как бы окончательно подтвердил, что ей, матери такого взрослого сына, действительно поздно и стыдно. Тем более, что у Григория, поселившегося на другой половине дома с молодой женой-учительницей, вскоре появился свой сын. Не успели оглянуться, как он уже по утрам стал переползать с отцовской половины дома к бабушке и к деду.

Когда внук, забираясь к деду на грудь, затевал с ним обычную веселую возню, то, взглянув на них, трудно было определить, кому доставляют больше удовольствия эти ежеутренние игры. Во всяком случае, разговоры у Никитина с Антониной все на одну и ту же тему прекратились.

* * *

Невестка понравилась ей с первого взгляда. Зеленоглазая и жгучая, а если улыбнется, как белым огнем по смуглому лицу полоснет. Когда еще только приехали они, Никитин, вскользь оглянувший ее оценивающим взглядом, вечером удивленно поделился с Антониной:

— Смотри-ка, твой Григорий какую себе присмотрел. Губа не дура.

Антонина немного обиделась за сына:

— Гриша тоже не кривой.

— Этого я не сказал.

Не зная, как Никитин посмотрит на то, что у них вдруг сразу так прибавилась семья, Антонина поспешила предупредить его:

— Они, Коля, немного поживут у нас и потом на квартиру при школе перейдут.

Тут же с благодарной радостью она услышала:

— А зачем им переходить? У нас дом большой, места на всех хватит, а когда переедем в станицу, будет еще больше. Большой семьей веселее жить. И в школу я ее всегда могу по пути захватывать с собой. Если захотят, пусть себе живут.

* * *

Вскоре портреты председателя бирючинского колхоза Никитина уже стали появляться и на страницах областной газеты «Молот», как некогда появлялись там портреты Кашириной. Но теперь совсем другое было время, и еще неизвестно, как бы справлялась она с колхозом. А то, что Никитин справляется, уже не могло вызвать сомнений. Даже и в хуторе стали признавать, что при Кашириной колхоз, конечно, был на виду, но так, как он загремел при Никитине, и при ней не было. Не каждый и перед районным начальством сумел бы поставить себя так, чтобы колхозу и тракторы, и комбайны, и стройматериалы отпускались в первую очередь. Все делалось с размахом — что значит мужская рука. Когда в районе от разговоров перешли наконец к действительному укрупнению колхозов, никто не удивился, что председателем самого большого из них стал Никитин.

Из хутора переехали они жить в станицу. Свой же дом на яру Антонина закрыла на замок, наказав Настюре Шевцовой присматривать за ним. Хотела продать дом, и Никитин настаивал, говоря, что Неверов уже начинает публично намекать, что у него два дома, но покупателя не находилось. С тех пор, как правление колхоза переехало в станицу, в хуторе стало совсем глухо. И бросать дом просто так, на произвол судьбы, Антонине жаль было. В нем Гриша родился, и вообще, оказалось, многое, связано с этим домом у нее в жизни. Оставалось ждать, когда забредет в хутор кто-нибудь из городских пенсионеров в поисках тихого места, где можно было бы спокойно доживать век на лоне природы.

В ожидании этого дня Антонина старалась следить, чтобы дом и подворье не пришли в полное запустение, и хоть изредка наведывалась на яр подправить соху в виноградном саду, прополоть между кустами, снять урожай гроздей. Конечно, всего того, что делала Антонина живя здесь, она уже не могла и не успела бы сделать. И на новом месте, в станице, все хозяйство оказалось у нее на руках, потому что из всей семьи только и не работала одна она. Все остальные были заняты, все рано утром разъезжались по своим местам: Никитин — в колхоз, сын — в ветлечебницу, а невестка — к себе в школу. Домашней работы не видно, но лучше бы целый день в поле, чем у печки.

С появлением же в семье внука ее заботы удвоились. Но заботы эти были радостные.

Спать ей приходилось совсем мало, потому что и за ночь не раз надо было встать к внуку, которого вскоре пришлось забрать на свою половину дома. У невестки пропало молоко, когда ему было всего лишь три месяца, а есть он привык по графику, через каждые три часа, и надо было не прозевать той минуты, когда он заворочается перед тем, как властно потребовать свою бутылочку с соской. Заблаговременно подогреть ее и поднести ему, когда он еще не подал голоса, не побудил всех в доме.

— Вы, Антонина Ивановна, скоро меня совсем отлучите от моего сына, — говорила невестка, никогда не называвшая ее мамой.

Но Антонина так и не позволила ей вставать к нему по ночам. Ей и без того приходилось засиживаться за проверкой своих тетрадей до полуночи. Да и когда же еще и поспать, если не смолоду. Правда, Антонина не помнила, чтобы ей и в молодости привелось когда-нибудь выспаться от души, но то ведь было другое время.

И, признаться, ей уже нелегко было бы отказаться от того ни с чем не сравнимого наслаждения, когда ее внук, ее Петушок, обхватив обеими ручонками свою — бутылочку, высосет ее до дна и на миг приоткрыв затуманенные сном глаза, пробормотав свое самое первое в жизни слово «баба», умиротворенно отвернется от нее на подушке.

А там незаметно подкрадывалось утро, и, прежде чем все начнут вставать, надо, чтобы у нее в коробе все уже было наготове. Оставалось только подать на стол.

Первым, чуть только светало, наскоро завтракал и уезжал на велосипеде в свою ветлечебницу Григорий, а вскоре после этого сигналила у ворот приехавшая за Никитиным «Победа». Уезжая с утра на поля и виноградники, он прихватывал с собой Ирину, чтобы ссадить ее по пути на другом краю станицы, у школы.

Провожающая их Антонина выходила за калитку с внуком на руках, и он махал им своей ручонкой, пока машина не скрывалась на повороте за тополями. А стоило ему чуть подрасти, он уже заблаговременно стал забираться с утра в машину и, доезжая с ними до поворота, радостно бежал оттуда назад на своих еще кривых ножонках к бабушке.

Но часто он просыпал этот ранний час и тогда уже мог повидаться со своей матерью только вечером. У матери его, поглощенной воспитанием чужих детей, совсем не оставалось времени для своего сына. И утром чаще всего уезжала в школу, когда он еще спал, и вечером возвращалась домой с портфелем, набитым тетрадями, которых ей хватало читать с карандашом в руке до поры, когда уже ни в одном хуторском окне не оставалось света.

Просыпаясь в своей кроватке на бабушкиной половине дома и приподняв голову, чтобы заглянуть в соседнюю комнату, он со вздохом спрашивал:

— Мама Ира уже уехала?

— Уехала, Петушок, уехала.

— С дедой?

— С дедой.

— И папа Гриша уехал?

— И папа Гриша.

И потом уже ни разу не вспомнит о них за весь день, до тех пор, пока не услышит у ворот сигнал машины. Тогда, все побросав, бежит за калитку, возвращаясь по обыкновению на руках у деда.

Только своего отца, как давно заметила Антонина, он почему-то, никогда не бежал встречать. Может быть, потому, с грустью думала она, что от отца его, когда он вечером возвращался из ветлечебницы на велосипеде, почти всегда припахивало вином. А дети этого не любят.

* * *

Все больше гремел Никитин. Когда Антонине приходилось теперь, снаряжать его на пленум райкома или на слет передовиков сельского хозяйства, то, отчищая и наглаживая ему праздничный пиджак с орденами и медалями на бортах, радуясь, отмечала она, что с уже темнеющим от времени золотым и серебряным блеском его фронтовых наград начинает спорить золотой и серебряный блеск наград, еще ничуть не потускневших. Все больше затмевались этим блеском, затягивались и последние следы той славы, которая когда-то сопутствовала ей самой в районе. Той, о которой она и сама уже начинала забывать, не говоря уже о других людях.

Шло время, один за другим менялись в райкоме секретари, и вообще в районе почти уже не оставалось тех, кто мог бы вспомнить, что была среди председателей колхозов такая Каширина. Тем более что вспоминают обычно о тех, кто сам напоминает о себе.

Так бы, пожалуй, и совсем забыли ее, если б не случай. Если б инструктор райкома Константин Сухарев, отчитываясь на заседании бюро о своей поездке в бирючинский колхоз, вдруг под самый конец своего отчета не щелкнул блестящей металлической змейкой на своей крокодиловой, ядовито-зеленого цвета папке.

* * *

Чем только не приходится заниматься райкому, кроме всех тех обычных дел, которыми всегда занимаются райкомы: кроме хлебозаготовок, квадратно-гнездовых посевов кукурузы, закладки силоса, ежесуточных надоев молока и прироста живого веса на каждую наличную единицу скота.

Есть среди всех этих дел и так называемые персональные, а между ними встречаются и такие, что даже самые многоопытные из членов бюро становятся в тупик. Как будто камень попадет под косогон комбайна и полоснет железным скрежетом прямо по сердцу. Жизнь, иногда подбросит такое, что лучше бы этого и не знать.

Даже всегда уравновешенный секретарь райкома Егоров вдруг закричал на инструктора таким тонким голосом, что все втянули головы в плечи:

— Надо же, товарищ Сухарев, хоть как-то концы с концами сводить!

Между тем ничто не предвещало этой бури. Начальник районного производственного управления Неверов, дотрагиваясь ладонью до своего бока, жалобно попросил Сухарева перед тем, как тот начал свой отчет:

— Ты только, Костя, покороче. Никитина мы, слава богу, знаем А у меня, стоит обеденное время пропустить, печенка сразу начинает восставать.

…Обычная поездка, обычный зондаж настроения людей перед очередным отчетно-выборным собранием в колхозе. И показатели, которые Сухарев вычитывал из своих записей, разложенных в распахнутой на две стороны папке на столе, говорили сами за себя.

— Двадцать восемь центнеров с каждого гектара зерновых, по четыреста сорок центнеров зеленой массы кукурузы, по три тысячи сто одному килограмму молока с фуражной коровы, — лишь изредка заглядывая в папку, почти наизусть, читал Сухарев.

— Никитин есть Никитин, — бросил председатель райисполкома.

— Если б у нас все председатели были такие, — подтвердил райпрокурор Нефедов.

— Яйценоскость кур… — явно радуясь и своей осведомленности и своему молодому звучному голосу, продолжал Сухарев.

— Вот вам, Антонина Ивановна, и наглядная иллюстрация к нашему последнему разговору о роли личности предколхоза, — вполголоса сказал редактор райгазеты Прохоров, наклоняясь к своей соседке Коротковой.

— Но и Никитин не всегда был Никитиным, — возразила она, отводя рукой упавшие на лоб темные седеющие пряди.

— Все-таки ты закругляй, — напомнил инструктору Неверов, снова потрогав ладонью свой бок.

Но и после этого напоминания тот, пожалуй, еще долго продолжал бы вычитывать все показатели, которые привез из бирючинского колхоза в своей папке, если бы секретарь райкома с удовлетворением не прервал его:

— А значит, и настроение колхозников по кандидатуре Никитина на новый срок не может вызвать…

Здесь-то инструктор и щелкнул металлической змейкой на своей пупырчатой, ядовито-зеленого цвета папке.

— Вот этого, Алексей Владимирович, я бы не рискнул сказать.

Все стулья и пружины дивана в кабинете у секретаря райкома так и заскрипели.

— Это, называется, отмочил.

— Начал за здравие, а кончил…

— Если мы такими преседателями, как Никитин, начнем разбрасываться, наш район далеко не уйдет.

Тогда-то и секретарь райкома Егоров, изменив своей обычной сдержанности, закричал дребезжащим фальцетом:

— Надо же, товарищ Сухарев, хоть как-то концы с концами сводить! — И, взяв себя в руки, продолжал своим обычным голосом, только скулы у него как будто затлелись: — Если судить по вашей же информации, то и по урожайности и по ежесуточному привесу дела в колхозе имени Буденного идут еще лучше, чем в прошлом году, и вы же предлагаете Никитина не рекомендовать…

Бедный инструктор совсем растерялся. Если бы знал он, что слова его произведут такой взрыв на бюро, он, быть может, и не произносил бы этих слов. Тем более, что все это не имело прямого отношения к возложенному на него поручению перед поездкой в колхоз. Под обстрелом реплик, которые сыпались на него со всех сторон, Сухарев взмолился:

— Я же ничего такого не сказал. Лично у меня против кандидатуры Никитина возражений нет. Колхоз при нем явно идет в гору. Не мошенник, не бюрократ.

— Так что же вы все-таки имели в виду? — Недоумевая, спросил: Егоров. — Может, пьет?

Опережая Сухарева, на этот вопрос ответил председатель райисполкома Федоров:

— Не больше, чем другие.

— Только по праздникам, — подтвердил и Сухарев.

Суживая глаза, Егоров скользнул ими по серовато-сизому, с красными прожилками лицу Федорова, но ничего не сказал и вновь повернулся к Сухареву. Тот стал виновато пояснять:

— Вы, Алексей Владимирович, не совсем правильно меня поняли. Я хотел только сказать, как бы нам там не напороться на неприятность. Там у них среди колхозников раскол. Многие, конечно, будут за Никитина, но есть и против.

У Егорова двумя углами заострились брови:

— Теперь я вообще отказываюсь что-нибудь понимать.

На коротко остриженную голову инструктора снова обрушился град уничтожающих реплик:

— Он и сам себя не поймет.

— Не может без своих кандибоберов.

— Тебе, Костя, пора уже эту комсомольскую закваску бросать, — посоветовал инструктору Неверов.

Сухарев едва успевал поворачиваться из стороны в сторону. Лишь одна Короткова попробовала заступиться за него:

— Вы же не даете человеку кончить.

Металлическая змейка на папке у Сухарева щелкнула в третий раз.

— Ну, а как бы прореагировали члены бюро, если бы к вышесказанному я добавил, что Николай Яковлевич Никитин с Антониной Ивановной больше не муж и жена?

Как по команде, все оглянулись на окно с четко врезанным в него, как в раму, яром над Задоньем, уже заметно изменившим с: приходом осени свою окраску.

Уже и стога молодого сена побурели среди оранжевых скирд соломы на бархатной черноте зяби. С левобережных верб и тополей облетала листва. И из оголившихся на яру ветвей сада явственно закраснели стены кирпичного дома.

* * *

От одного лишь человека и ускользнуло это всеобщее движение. Секретарь райкома Егоров с жестковатым недоумением продолжал смотреть на инструктора.

— Не улавливаю связи… — сказал он сухо.

Теперь все головы, как по команде, от окна отвернулись обратно в комнату:

— Да не слушайте вы его!

— От Сухарева еще и не этого можно ожидать.

— Это чтобы Никитин от Антонины ушел?!

И снова стриженая голова Сухарева едва успевала поворачиваться из стороны в сторону на мальчишеской загорелой шее:

— Я же не сказал, что он ушел.

Никто уже не слушал его.

— Никитина мы знаем не первый день.

— Не проходимец какой-нибудь.

— Она же из него председателя передового колхоза сделала.

Короткова уточнила:

— Нет, Виктор Иванович, она из него человека сделала.

— А это, Антонина Ивановна, ты уже по своей дружбе к ней и, как тезка, — насмешливо ответил ей Федоров. — Он тоже ведь не голеньким к ней с луны упал, а в звании майора пришел.

— Звание, Виктор Иванович, это еще не все.

Неверов, посмеиваясь, подытожил:

— На этот раз, Костя, ты и сам себя превзошел. Как говорится, явный перебор.

Однако и Сухарев не захотел оставаться у него в долгу:

— Вам эта история, Павел Иванович, конечно, должна быть лучше известна.

Неверов снял очки и стал протирать стекла клетчатым желтым платком.

— Я тут не самый старейший из членов бюро. — Он покосился на Короткову. — К тому же, после того как я уехал в партшколу, меня не было в районе целых десять лет. Если, Костя, сам не разобрался, то и нечего тень на плетень наводить.

Неизвестно, сколько бы еще продолжалась эта перепалка, если бы Егоров не положил на стол свою обожженную красноватым загаром руку, как припечатал к настольному стеклу пятипалый виноградный лист.

— Но и так ведь, товарищи, нельзя. Я понимаю, все это и неожиданно и неприятно, но если вдуматься, то и Сухарева можно понять.

Инструктор приободрился, привставая со стула:

— Я, Алексей Владимирович, не имел права умолчать.

Движением руки Егоров усадил его обратно:

— Но и ограничиваться простой регистрацией факта тоже не должны были. Из-за этого мы теперь вынуждены откладывать вопрос до следующего бюро. — И, перехватив неуловимое движение редактора райгазеты Прохорова, спросил: — Вы, кажется, что-то хотели оказать?

— Только то, Алексей Владимирович, что надо бы нам об этом не понаслышке знать, а из первых уст.

— Каширина беспартийная, — быстро напомнил Неверов. — Ее мы не вправе на бюро вызывать.

— Значит, надо какую-нибудь другую форму найти. Нельзя же ее совсем обойти.

Редактора поддержал райпрокурор Нефедов:

— У нарсудьи Пономарева жена тоже беспартийная, а когда он от нее на левую ногу захромал, она и в райком и в обком ездила, полгода в приемных околачивалась. Меня тоже замучила, все требовала, чтобы я его к уголовной ответственности привлек. Это народного-то судью. — Нефедов обвел присутствующих округлившимися глазами — Если нельзя эту Каширину лично вызвать на бюро, то надо подобрать к ней какой-нибудь другой ключ. Встретиться с глазу на глаз, вызвать на откровенность.

При этих словах прокурора раздался откровенный смешок с того конца дивана, где сидел Неверов:

— Еще не родился тот человек, которому она бы открыла душу.

— Нет, Павел Иванович, не скажи. Она не всегда такая была, — возразила ему Короткова.

— Помню, как еще в бытность мою учителем, она всех делегатов райпартконференции заставила в лежку лежать, — подтвердил Прохоров. — Ты сам, Павел Иванович, до слез хохотал.

Короткова с затаенной горечью добавила:

— А плакать потом пришлось ей. С этого, может быть, все и началось.

Впервые все услышали, как шумно вздохнул в своем углу самый молчаливый из членов бюро директор винсовхоза Краснов:

— Ни за грош потеряли человека. Слава и гордость района была.

Райпрокурор Нефедов продолжал тянуть свою нить:

— Но в райком-то хоть жаловалась она?

При этих словах Короткова все так же затаенно-горько усмехнулась и переглянулась с Прохоровым, а Неверов снова иронически рассмеялся:

— Тебе, Андрей Иванович, должно быть, одних жалоб жены Пономарева мало.

— Нет, при моей памяти не жаловалась она, — твердо ответил прокурору Егоров и перевел взгляд на Неверова — Но и оснований для веселья, признаться, не вижу. Я бы оказал, что факт, всплывший сегодня на бюро, скорее печальный.

Багровея под его взглядом до корней своего седого ежика, Неверов достал платок и стал протирать им очки. Нефедов не унимался.

— В таком случае из райкома должен был к ней съездить кто-нибудь. Предлог всегда можно найти. Окажем, будучи в тех краях в командировке, попроситься на ночлег.

Короткова с явным осуждением посмотрела на прокурора и даже немного отодвинулась от него вместе со стулом:

— Как-то у тебя, Андрей Иванович, все легко получается. Всунул ключик в замок — и отомкнул. Как будто, извини меня, Каширина круглая дура. Надо сперва людей в районе узнать, а потом уже к ним свои прокурорские отмычки подбирать.

— Все равно никогда не соглашусь. Человек среди бела дня тонет, а мы стоим на берегу и ждем. И ты, Антонина Ивановна, оставь, пожалуйста, свои намеки при себе. Это, конечно, модно сейчас, но тебе не к лицу. Бросили человека на произвол судьбы. Никогда не соглашусь.

Настала очередь Коротковой покраснеть под взглядом Нефедова, и в серых сердитых глазах ее мелькнула растерянность. Подвинувшись вместе со стулом к ней поближе, Нефедов положил ей руку на плечо:

— Надеюсь, ты, Антонина Ивановна, не обиделась на меня? Теперь мы, как говорится, квиты.

Короткова сняла его руку со своего плеча:

— Мне, может быть, в первую очередь надо обижаться на себя.

— Но, согласись, что кто-нибудь из тех, кто ее лучше знает, обязан был к ней лично съездить, поговорить…

— Во всем этом, Андрей Иванович, разобраться не так-то просто.

Они переговаривались вполголоса, но до слуха Егорова последние слова Коротковой донеслись. Вставая, он опять положил на стол свою обожженную загаром руку — как припечатал к стеклу виноградный лист.

— Ну если для вас не просто, то я, как человек в районе сравнительно новый, и подавно не берусь. Откладываем до следующего бюро, время до отчетно-выборного собрания в колхозе Буденного еще есть. И для вас, товарищ Сухарев, эта неделя не должна пройти даром.

Прохоров с сомнением в голосе предложил:

— А не лучше ли нам, Алексей Владимирович, это дело кому-нибудь из более… — Он помедлил. — Из членов бюро поручить?

— Например?

— Например, той же Антонине Ивановне. Во-первых, ей это будет более удобно, как женщине. Во-вторых, — он повернулся к Сухареву, — ты не обижайся, Костя, но тебе еще не по возрасту такие дела. Ты у нас и неженатый еще.

— Я и не обижаюсь, Павел Иванович, а даже рад.

Егоров наклонил голову:

— Что ж, может, так и лучше. У меня возражений нет.

— Зато у меня, Алексей Владимирович, есть, — решительно заявила Короткова.

— Но, если Антонина Ивановна, как здесь говорили…

Короткова не дала ему кончить:

— Именно поэтому я и не могу согласиться. По той самой дружбе с Кашириной, на которую здесь Федоров намекал. Мы с ней действительно старые друзья, но что-то она меня к себе давно уже не зовет. Закрылась у себя на подворье, на яру, и сидит. Раньше я и без приглашения к ней заглядывала, как только еду мимо, так и подверну, а теперь не решаюсь. Было совсем уже направлюсь — и в последний момент трусливо проезжаю мимо. Боюсь, как бы она не подумала, что это я к ней из жалости. Я и сама всяких жалельщиков терпеть не могу, ну, а ее-то я, слава богу, знаю. Если догадается, что приехала по поручению райкома устраивать ее семейную жизнь, то, пожалуй, придется мне после этого навсегда к ней дорогу забыть. — И, вприщур поглядев в сторону яра из-под метелок своих обгоревших на солнце ресниц, Короткова повторила: — Я-то ее знаю. Если полюбит, то полюбит, а отвернет — так наотрез. А мне бы, Алексей Владимирович, ее дружбу не хотелось терять. Поздно уже новых друзей заводить.

— Ну что ж, видно, не миновать Сухареву доводить это дело до конца, — заключил Егоров. — Хоть он здесь и единственный неженатый среди нас. — И скупая улыбка впервые тронула его губы.

Задвигали стульями, затолпились у выхода члены бюро.

— Задала нам сегодня твоя Каширина жару, — пропуская Короткову в двери впереди себя, попенял Неверов.

— Почему же, Павел Иванович, моя, а ее твоя?

— Все-таки не скажи…

Уже у самого порога Короткову догнали слова Егорова:

— Вас, Антонина Ивановна, я попрошу остаться.

И после того уже, как остались они в опустевшем кабинете вдвоем, он пояснил:

— У меня, Антонина Ивановна, все время было такое ощущение, что вы чего-то недоговаривали, а вам есть что сказать.

— Есть такие вещи, Алексей Владимирович, о которых и язык не поворачивается говорить.

— Но все же мне одному вы могли бы рассказать?

— Только то, что я знаю. Но знаю я далеко не все.

На исходе дня, издали, на дымящемся заревном небе, Красный яр еще больше мог напомнить собой какую-то большую степную птицу, парившую над Задоньем на своих распростертых крыльях.

* * *

С наступлением весенних дней, когда подсыхали в степи дороги, Никитин все чаще сам садился за руль своей «Победы», давая шоферу отдых. Тот и рад был помочь дома жене по хозяйству: вскопать огород, поднять на опоры в саду виноградные лозы.

Привычку ездить быстро Никитин сохранил еще с фронта. Его крупные загорелые руки уверенно лежали на белой, как слоновая кость, баранке руля. Под весенним утренним солнцем все сверкали и отливало глянцем: и молодая темно-зеленая листва виноградных садов, и светло-зеленая, а с обратной стороны серебряная листва на тополях в пойменном лесу, и затерянная среди верб излучина старого Дона, и как будто плавающий в воздухе игрушечный куполок станичной церкви. Сверкали шиферные крыши разбросанных по лугу полевых станов, животноводческих ферм, как скирды сена, припорошенные снегом. Нельзя было и представить, чтобы где-нибудь еще могли быть столь же красивые места. Все так широко, округло, беспредельно!

По лицу своей невестки, которую Никитин подвозил по пути к школе или же вез из школы обратно домой, он видел, что и она не оставалась ко всему этому равнодушной. Но ему хотелось удостовериться:

— Нравится?

Она подтверждала:

— Очень.

Он открывал все стекла машины, и внутрь врывался степной ветер. У Ирины светились оживлением глаза, на щеках зацветал румянец. Рукой с тонким золотым колечком на безымянном пальце она придерживала волосы. Были они у нее черными до синевы. И вся она была какая-то жгучая.

И после того как Никитин уже высаживал ее у станичной десятилетки, а сам по проулку поворачивал налево, в степь, в машине еще долго пахло ее духами. Дорога поднималась в степь меж рядами виноградных садов, и оставшийся в машине запах духов смешивался с таким же тонким, почти неслышным, запахом зацветающих виноградных лоз.

Выехав из станицы наверх, в степь, и оглядываясь, Никитин видел, как мелькает по улице по направлению к школе ее весеннее платье. Иногда это было такое же зеленое платье, как листва на молодой виноградной лозе. Иногда голубое или ослепительно-белое. А иногда и ни с чем не сравнимого красного цвета.

* * *

Ее и по одежде можно было узнать, что она не из местных. Из того же самого количества ситца, полотна или искусственного шелка, из которого другая женщина умела скроить себе всего лишь одно платье, у нее получалось два, и когда коллеги по школе, разглядывая в учительской ее очередную обновку, начинали недоверчиво спрашивать, как это удается ей, она отвечала:

— Представьте, без особенных усилий. Во-первых, не следует уподобляться монашкам и закрывать от солнца то, что тоже хочет радоваться солнцу, а во-вторых, надо раз и навсегда сделать выбор: или тонкая талия или пироги со сметаной.

Ее дебелые коллеги не прощали, конечно, этих намеков, и с некоторых пор излюбленной темой в учительской стали разговоры о степени падения современных нравов. Иногда за такими разговорами учительницы не слышали звонка, возвещавшего о конце перемены. При этом, несмотря на различия в оттенках мнений, все они в конце концов единодушно приходили к выводу, что абсолютно недопустимо, чтобы учительница, требующая, чтобы ее ученицы носили косы, сама предпочитала носить на голове подобие скирды, взлохмаченной ветром.

Ирина Алексеевна обычно, слушая эти более чем прозрачные разговоры, молча улыбалась. Это-то, может быть, больше всего и выводило из себя ее коллег. Не выдерживая, какая-нибудь обращалась к ней:

— А что думает об этом уважаемая Ирина Алексеевна?

Спокойно поправляя рукой свою скирду, она, в свою очередь, спрашивала:

— А почему, допустим, все без исключения ученицы непременно должны носить косы?

Всеобщее удивление и возмущение после ее слов в учительской были неподдельными.

И у директора школы, бывшего подполковника, который однажды смущенно крякнул при виде ее нового платья-сарафана, она немедленно поинтересовалась:

— Некрасиво?

— Нет, этого я бы не сказал, — багровея под ее взглядом, как школьник, испуганно заверил директор. — Я бы сказал, совсем наоборот. Но если учесть, Ирина Алексеевна, степень вашего влияния на учащихся…

— У моих учащихся, Максим Максимович, снизилась успеваемость?

— Ваш класс, Ирина Алексеевна, лучший в школе, — твердо сказал директор. — Лично у меня никаких к вам претензий нет. Однако приходится считаться и с другими факторами. Например, с мнением тех же родителей.

— Они, Максим Максимович, жаловались на меня?

Директор взмолился:

— И этого, Ирина Алексеевна, я вам не говорил. Я лишь хотел сказать, что не каждый сможет это понять. Среди родителей могут оказаться люди с предрассудками. Все же нельзя забывать, что это не город, а казачья станица.

— А паранджу, Максим Максимович, в вашей казачьей станице не носят?

После этих ее слов он счел за самое благоразумное от дальнейшей дискуссии с нею уклониться. Лишний раз убедился, что попадаться к ней на зубок опасно. И в конце концов не его, не мужское это дело — мерить сантиметром длину женских платьев. Говоря откровенно, лично ему даже нравились ее всегда яркие, всегда неожиданные наряды. Сама учительская, когда Ирина Алексеевна появлялась на пороге, как-то молодела. К тому же Максим Максимович давно уже убедился, что высота нравственных устоев далеко не всегда соответствует длине платьев. Пусть кто хочет, тот и вооружается сантиметром, а он не будет. С него вполне достаточно и этой единственной попытки, предпринятой им не без воздействия своей жены, которая потеряла покой с тех пор, как новую хорошенькую учительницу назначили к ним в школу. Честно говоря, он просто-напросто бестактность совершил, затеяв с Ириной Алексеевной весь этот разговор. Если разобраться, для этого у него совсем не было оснований. У нее действительно самый успевающий в школе класс, и она первая из педагогов с успехом применила на своих уроках липецкий метод.

Если же его жене нравится, пусть сама и вооружается сантиметром. Это в ее духе, она готова ревновать его к каждой юбке. Но от того, что сама шьет платья ниже колен, успеваемость и дисциплина у нее в классе не сделались лучше.

Не в первый, но теперь уже наверняка в последний, раз он позволил ей вмешиваться в его взаимоотношения с учительским коллективом и до сих пор не может избавиться от чувства мучительного стыда, что разговаривал с человеком, как стопроцентный ханжа и невежа. Как он мог до этого докатиться?

* * *

И дома от ее платьев даже зимой всегда веяло так, будто где-то рядом цвела виноградная лоза. В то время как от Григория, ее мужа, который возился в своей ветлечебнице с коровами и свиньями, всегда пахло креолином. А последнее время все чаще по вечерам, когда он возвращался домой, припахивало спиртным, чего прежде никогда не замечала за ним Антонина. Раньше, бывало, Никитин даже подсмеивался над Григорием, когда тот в воскресенье, выпив налитую ему рюмку, потом долго не мог откашляться, тряс головой.

Теперь же, когда он вечером возвращался из ветлечебницы, издали можно было увидеть, как его велосипед выписывает на дорожной пыли восьмерки. Хуторские женщины, провожая его взглядами, покачивали вслед головами, а ребятишки весело показывали друг дружке на пыльной дороге его затейливые узоры.

Как-то вечером донеслось до слуха Антонины с половины дома, занимаемой молодыми, как Ирина презрительно сказала пристававшему к ней с пьяными нежностями Григорию:

— Разве таких любят?

Вдруг совсем протрезвевшим голосом Григорий ответно спросил у нее:

— А таких, как ты?

Ирина немедленно переспросила:

— Каких — таких?

— Ты и сама знаешь, — уклончиво пробормотал Григорий.

— Может быть, и любит… кто-нибудь, — не сразу ответила Ирина.

Антонина поспешила закрыть на их половину дверь, чтобы не слышать продолжения этого разговора.

* * *

По воскресеньям, когда вся семья в одно время сходилась за столом, обмениваясь теми новостями, что у каждого накопились за неделю, у Никитина с Ириной обычно начиналась словесная игра. Заранее посмеиваясь, он требовал от нее последних донесений с фронта ее войны с директрисой из-за длины волос и юбок. В свою очередь, у него каждый раз тоже непременно находилось для нее что-нибудь смешное.

— До тех пор никак не мог сообразить, — рассказывал он, — почему наши старухи совсем перестали ко мне в кабинет заходить, пока не пришла тетка Мавра за направлением в Дом престарелых. Сперва она сунулась с порога — и назад, а потом перекрестила на полу ковер, подобрала юбки — и ко мне. Только тут я вспомнил, что ковер ко мне в кабинет попал прямо из алтаря при распродаже церковным советом излишков божественного имущества. А в алтарь, как известно, женщинам и кошкам вход строго-настрого запрещен.

И, рассказывая Об этом Ирине, он до слез смеялся, запрокинув голову на спинку стула. Антонина давно уже не слышала у него такого молодого смеха. Ирина смотрела на него и тоже неудержимо хохотала, прикладывая к щекам ладони.

Смотревшей на их веселье Антонине становилось как-то не по себе. То, над чем они смеялись, действительно было смешным, и все же этого недостаточно было, чтобы предаваться столь бурному веселью, совсем забыв, что здесь еще и другие люди. Она видела, что и Григорий, не поднимая глаз от тарелки, улыбается одним утлом рта, неохотно.

Они оставались за столом и после того, как Григорий, поев, уже уходил на свою половину дома.

— Сейчас, сейчас, — не оглядываясь, рассеянно отвечала Ирина ему, звавшему ее к себе.

И тут же опять поворачивалась к Никитину с готовностью по смеяться над тем, что он скажет.

Однажды Антонина не удержалась, когда он рассказывал, как молодой станичный поп спрятался у своей прихожанки под кровать от нагрянувшего мужа:

— …А ноги в шерстяных носках из-под кровати торчат. Муж до утра заставлял его барабанить пятками по полу. Только потянется к ружью на стене, как батюшка опять начинает отбивать дробь.

Постукивая кулаками по столу, Никитин показывал взахлеб смеющейся Ирине, как это получалось у попа. У Антонины испуганно вырвалось:

— А если б он его убил?

Коротко, не взглянув в ее сторону, Никитин бросил:

— За это, Антонина Ивановна, теперь не убивают. Другое время. — И вновь продолжал показывать Ирине, как это получалось у станичного попа.

Чего это ему вздумалось ее Антониной Ивановной величать? Несмышленый внук, Петушок, при этом так и скакал на коленях у деда.

Только у нее, у Антонины, и не оказывалось под рукой каких-нибудь новостей, которые тоже можно было бы ввернуть в разговор. Кроме все одних и тех же, связанных с внуком, с огородом и с обычными хлопотами по хозяйству, совсем неинтересных для них. Какие у нее могли быть новости, если теперь и она по целым дням ни на шаг не отлучалась из дому, и к ней почти не заглядывали люди. За исключением Настюры Шевцовой, которая пока не забывала ее.

С тем большей жадностью набрасывалась Антонина с ласками на внука. С запоздалым раскаянием вспоминала, что даже Гришу, своего сына, не пестовала так. Даже он, ее первенец и единственный, когда был таким же крохотным, не занимал в ее жизни и ее сердце такого места. Может быть, потому, что совсем молодая еще, глупая была, а может, и потому, что другое было время, и ее жизнь, не то что теперь, заполнена была совсем другим.

Это теперь она может и купать своего внучонка каждый день, и собственноручно обшивать его, и чутко ловить, чтобы потом пересказать другим, каждое новое слово из его косноязычного лепета. Удивительно, как этим ручонкам удается так безраздельно завладевать сердцами взрослых. И совсем уже удивительно, как в таком маленьком человечке могут вдруг выразиться черты и повадки — нет, даже не своих родных отца или матери, а неродного деда. Та же степенность и также — это когда Петушок уже встал на свои ножонки — пройдется взад и вперед по комнате, сунув за пояс штанишек большой палец.

Антонина безотчетно радовалась, глядя на него, а Никитин при этом начинал бурно хохотать и, подхватывая внука на руки, подбрасывая его над собой, кричал:

— Сразу видно мужчину!

После этого у них поднималась такая возня, что даже Ирина, отрываясь от тетрадей, сердито кричала им с соседней половины, чтобы они убирались во двор.

Сразу присмирев, Никитин послушно удалялся с внуком на руках, сконфуженно поясняя ему:

— Тише, Петушок, а то твоя мамка не успеет проверить все тетрадки.

И чем дальше, тем все больше удивлялась Антонина, как это Григорий мог оставаться совсем равнодушным к своему сыну. Ни разу не видела, чтобы взял его к себе на колени или же, допустим, смастерил ему, как тот же дед, из спичечной коробки, из щепок, а то и просто из арбузных корок, какую-нибудь тележку или другую незамысловатую игрушку. Не говоря уже о том, чтобы порадовать своего первенца купленными в станичном сельпо дудочкой, цветными кубиками, самосвалам с механическим заводом.

* * *

— Ты, мать, теперь у нас начхоз, — говорил Никитин, — а от этой фигуры на фронте всегда зависела большая половина успеха. Фигура, можно сказать, историческая.

Ей нравились эти слова, хотя и непривычно пока было, что он стал называть ее уже не по имени, а матерью. А последнее время все чаще бабкой.

Но ведь так оно и было. Самое главное было не в словах, а в том, что ей, в избытке хлебнувшей одиночества у себя в доме на яру, теперь сразу привалила такая большая, веселая семья. И если правда от нее зависит, чтобы в их семье все было хорошо, она постарается сделать для этого все, что в ее силах. В том числе и для того, чтобы ничем посторонним, лишним не омрачалась молодая жизнь ее сына, Григория, с женой, Ириной.

Ей давно уже показалось, что между ними что-то происходит. Ни от Григория, ни от невестки не слышала она, чтобы они когда-нибудь жаловались друг на друга, и чужому взору ни за что было бы не уловить тех искр, которые пробегали между ними. По видимости все оставалось у них, как прежде. Но на то и мать она была, чтобы увидеть то, чего не могли увидеть другие. Как бы они ни скрывались и как бы ни береглась она того, что происходило на их половине дома, нельзя было, живя под одной крышей, до конца уберечься.

— Опять от тебя, как из бочки. Каждый день. После этого ты на что-то еще претендуешь.

— Ты же знаешь, почему я стал пить. Давай, Ириша, скорее уедем отсюда. Мы еще только начинаем жить. Я тебе ни единым словом не напомню.

— А я и не считаю себя виноватой. Когда-то, когда мы еще были студентами, ты говорил, что выше любви ничего не может быть. Другой бы на твоем месте знал, как надо поступить. У тебя просто ни мужества, ни гордости нет.

— Как ты не поймешь…

Туг Антонина неумышленно напомнила им о своем существовании, зацепив ногой порожнее ведро, и они замолчали.

* * *

Ничего определенного, конечно, не понять было из этих их слов, за исключением того, что прежних отношений уже не существовало между ними. Но в одном Антонина была полностью согласна со своей невесткой: выше любви ничего не может быть. В это Антонина уверовала еще с тех пор, когда Никитин прятался у нее в яме от немцев, и она ловила те редкие моменты, когда можно было проскользнуть к нему.

Сердце ее возмущалось против собственного сына. По всему видно, что ревнует он, глупый, жену к чему-то прошлому, а к чему можно ревновать, если все, все без остатка смывает любовь, как чистой слезой. И после этого человек как будто только что нарождается на белый свет. Он уже совсем другой, новый.

Согласна была она и с теми словами Ирины, что человек никогда не должен терять своей гордости. На собственном опыте знала, что как бы для нее ни были невыносимо тягостны воспоминания о том дне, когда она, не помня себя, ехала с заседания бюро райкома, как будто бежала от погони, и как бы ни раскаивалась она еще и теперь, что поддалась тогда чувству обиды, ее всегда тайно радовало и утешало сознание, что ни своего достоинства, ни своей гордости она тогда перед Неверовым не уронила. Никто потом так и не узнал, что скрывалось за ее спокойствием, которому так удивлялись все люди.

Долго скрывая от Никитина свои наблюдения, она, наконец, решилась поделиться с ним:

— По-моему, Коля, что-то неладно между ними.

— Что же именно? — медленно закуривая, поинтересовался Никитин.

И после того как она пересказала ему разговор Григория с Ириной, переспросил:

— Так прямо и сказала?

— Да, говорит, выше любви ничего не может быть. Конечно, Коля, как женщина, я с нею согласна, а, как матери, мне все-таки Гришу жаль. Он последнее время на себя не стал похож. Ты же знаешь, что раньше он никогда так не пил. А может, Коля, у них все это еще по молодости и потом пройдет? — Приподнимаясь, она с надеждой заглянула ему в глаза: — У молодых, говорят, это бывает, пока они как следует не привыкнут друг к другу. Правда, у нас с тобой, Коля, этого не было, я к тебе сразу привыкла. Как ты думаешь, пройдет у них, а?

Не дождавшись ответа, сама же и успокоила себя:

— Должно пройти. Делить им между собой нечего. И Петушок у них растет. — И, окончательно успокаиваясь от своих слов, она повеселела: — Все еще наладится, правда, Коля?

— Может быть, — отвечал Никитин, раскуривая новую папиросу и вставая с постели к форточке, открытой в сад, пуская в нее клубы дыма. — Хотя и давно бы уже пора было наладиться. Вообще-то, мать, тебе лучше в их дела не вмешиваться, они сами разберутся.

Она испугалась:

— Что ты, Коля, я и не вмешиваюсь никогда, откуда ты взял? Я и тебе долго не решалась рассказать, думала, все настроится само-собой.

Щелчком выстрелив из форточки в сад окурком, он повернулся; к ней:

— Принесла бы ты лучше мне из погреба банку холодного вина.

Она удивилась:

— С чего тебе вдруг захотелось?

— Сам не знаю. Должно быть, с духоты или с твоих жирных щей. Запить надо.

— А может, лучше холодной простокваши принести?

— Нет, это ты лучше посоветуй своему Григорию на простоквашу перейти, — насмешливо сказал Никитин.

* * *

Вдруг приметила за собой, что чаще обычного в течение дня наведывается в низы дома, в погреб, где у нее стояли бочки и бочонки с вином. Виноградное вино у нее в доме никогда не переводилось, как у всех здесь, у кого были свои виноградные сады, а сады здесь тоже были почти у каждого. Случалось, и на трудодни в колхозе выдавали вино. Низовские казаки рождались и умирали с вином, а женщины здесь пили не хуже мужчин. Особенно после войны вдовы.

Но Антонина раньше никогда не пила. Может, потому, что некого ей было оплакивать и не нужно было предаваться горьким воспоминаниям об утраченном счастье. Ее счастье безотлучно было при ней, рядом. Не пила, если не считать праздников и тех летних жарких дней, когда, спускаясь в погреб, обычно освежалась одним-двумя стаканами холодного вина: оно хорошо освежало. И всегда это случалось не то чтобы специально, а невзначай. Если бы не какое-нибудь дело заставляло ее спуститься в погреб, она бы и не вспомнила до очередного праздника, что у нее там стоит вино.

Теперь же она непременно стала находить убедительные причины, чтобы на дню несколько раз спуститься в погреб. И когда впервые заметила это за собой, испугалась. Тут же с уверенностью решила, что, когда нужно будет, совладает, справится с собой. Отрежет раз и навсегда. Но пока что не станет. Вино и что-то обостряло в душе, настраивало на какую-то ей самой непонятную печаль, жалость к самой себе, и как-то помогало справляться с ними. Допьяна она никогда не напивалась, а в моменты легкого опьянения к ней теперь всегда с необыкновенной яркостью приходили воспоминания о том, что теперь издалека представлялось столь же ослепительно неповторимым, сколь когда-то оно было невероятно, неслыханно трудным.

Особенно, помнилось, трудно стало ей, когда от взора неотступно следующего за ней денщика Иоганна днем уже невозможно было ускользнуть ни на минуту, и у нее оставались только ночи. Те глухие часы, когда он засыпал, часто и в обнимку с опустошенной им винной бутылью, за столом. А после налета романовских партизан на станичную ортскомендатуру вокруг всех домов с квартирующими офицерами стали выставлять на ночь часовых. Каждую минуту они могли окликнуть ее с улицы, когда она пробиралась в глубь своего сада к яме, где прятался Никитин.

Вспоминая об этом теперь, она всегда приходила к выводу, что не последующие, когда они с Никитиным уже стали мужем и женой, а именно эти дни были самыми счастливыми в ее жизни. Когда она уже открылась себе во всем, призналась себе, что любит его, и с нетерпением всегда ожидала того часа, когда опять будет прокрадываться к нему в бурьяны, под яр. Это было сопряжено с опасностью, плоские штыки немецких часовых блестели из темноты по всем четырем углам квартала, но для нее это были часы ее свиданий. Да-да, это были ее свидания, потому что к тому времени она уже поняла, что для нее он был не просто раненый лейтенант, которого надо спрятать и уберечь от глаз немцев. И если бы даже ее сад весь был населен не деревьями, а солдатами, она все равно проползла бы к нему между ними. Это любовь научила ее быть такой по-звериному осторожной, хитрой. Неурочная и нечаянная, впервые разбудившая ее тридцатилетнее сердце.

И тот же собственный сад, такой знакомый, казался ей теперь совсем иным, новым. Если светила луна — тени падали на землю от стволов деревьев, от виноградных кустов, а если луны не было — стволы и сохи светились из темноты. По нападавшей листве с шорохом бегали ежи, заставляя часовых на улице вскрикивать «хальт» и лязгать затворами карабинов. Она припадала к земле и, переждав, опять ползла. Удивительно гибким, послушным оказалось ее большое тело.

До сих пор она явственно слышит этот запах теплой соломы и самосадного табака, дышавший ей в лицо из ямы, в которой лежал Никитин. Должно быть, с тех пор и сиреневые цветочки дерезы, в которой пряталась яма, стали ей как-то милее. Когда она теперь в саду и в огороде выпалывала эту сорную траву, выдергивала ее стебли руками, ей становилось немного грустно.

Но все же ее, эту вредную дерезу, надо было не только подрубать лезвием тяпки, но и лопатой подкапывать, выдергивать с корнем. Потому что, если ее не выдернуть до самой тонюсенькой ниточки, она потом все равно опять вырастет и опять будет до осени цвести своим мертвенно-сиреневым цветом.

* * *

С утра до обеда она мотыжила на огороде, а перед самым ободом нагрела воды, чтобы искупаться, смыть с кожи горький пот и красноватую суглинистую пыль, взбитую тяпкой. Внука, как всегда в это время дня, накормила и уложила спать, а все остальные должны были вернуться с работы только к вечеру, никто не должен был ей помешать.

Уже искупавшись, вытерев полотенцем ступни ног и разгибаясь, увидела себя в зеркале. Никогда прежде не рассматривала себя. Брезговала. Не смогла бы хорошо искупаться и при ком-нибудь из посторонних, даже если это была женщина. С детства всегда стыдилась купаться при других. И теперь, бывало, зимой, нагрев в субботний вечер воды, выгоняла Никитина во двор покурить и запиралась. Он ходил вокруг дома под окнами и ворчал:

— Выдумала, нашла от кого запираться. Ты, должно быть, одна на всем свете такая.

Но по голосу его можно было понять, что ему это нравится. И летом на Дону у нее было свое укромное местечко среди верб, где ее никто не мог увидеть. Больше всего не любила, когда женщины, спустившись после работы к Дону, целой бригадой зайдут в воду и начинают обсуждать, кто худой, кто толстый, у кого какие бедра и ноги, делясь всякими подробностями о своих мужьях и других знакомых мужчинах.

Если это можно было как-то объяснить, когда была война и в первые годы после войны, когда в станице на одну женщину приходилось по пол-инвалида, то теперь и в этом жизнь почти выровнялась, пора бы уже перестать жить по законам военного времени.

* * *

Теперь же поближе подошла к большому трюмо и впервые в жизни взглянула на себя, нагую. Большая смуглая женщина стояла перед ней. Вдруг вспомнилось ей, как Никитин еще не так давно говорил ей, что грудь у нее, как два краснобоких яблока, и в поясе она, как девушка, несмотря на то, что рожала. Теперь ей захотелось узнать, что же могло измениться с тех пор, какие произошли с ней перемены. Конечно, летят годы, и для нее они не могли пройти да ром. Но и не так-то состарилось ее тело — плечи, ноги, грудь, — что бы пренебрегать ею, как это он стал себе позволять. Конечно, ей уже не тридцать, но и не расходовала она себя почем зря, не баловалась И до Никитина никого из других мужчин, кроме мужа, не хотела знать, а денщик — это, как черный сон. Это было не с нею, а с какой-то другой женщиной. Не погуливала, хотя и подкатывались к ней. И тогда, когда еще была она знаменитым на всю область председателем колхоза, портреты ее печатались в газетах, а Никитин не подавал о себе вестей, даже из других районов засылали к ней сватов, и еще сравнительно недавно, лет пять назад, вдруг повадился причаливать прямо к ее подворью, к яру, на своем «Альбатросе» инспектор рыбоохраны, пока она не пригрозила ему, что скажет Никитину.

Нет, никаких особых перемен она не нашла у себя. Вот только глаза стали какими-то беззащитными, ей самой не понравился их тревожный блеск.

И еще, глядя на себя в трюмо, вспомнила, как Никитин любил брать в руку и переливать в пальцах ее волосы. Они у нее были такие длинные, что когда, расчесывая, она распускала их, они падали ниже пояса, закрывая ей плечи и спину. Иногда полусерьезно, полушутливо она начинала угрожать Никитину, что возьмет и отрежет их, надоела ей эта вечная морока — ни расчесать, ни промыть хорошо, и летом под ними жарко, как под пшеничной копной. Да и годы ее уже не те, чтобы накручивать косу. Когда она говорила это, он всегда пугался:

— Смотри, чего доброго, и в самом деле не сдури. Может, я тебя за твои косы и полюбил.

Теперь же ни разу не взглянет в ее сторону, когда она распускала их по плечам, расчесывая и укладывая вокруг головы венцом. Теперь ему никакого дела не было до того, что при этом они как будто плавятся, пронизанные косо падавшим из окна утренним солнцем. Еще ни единой ковыльной нити не поблескивало в них.

Она хорошо видела, что, раскуривая в это время свою утреннюю папиросу, сидя на кровати, он смотрит на другую половину дома, где невестка, как всегда, собираясь в школу, прихорашивалась перед зеркалом. Волосы у Ирины были даже не черные, а как будто фиолетовые. Под гребешком они трещали, как железные. И все-таки он, покуривая, терпеливо ожидая, когда Ирина закончит свои сборы, смотрел на них, а не на этот пшеничный водопад, в котором путалось утреннее солнце.

На улице их поджидал в машине правленческий шофер.

* * *

Ее взгляд вдруг увидел ножницы, надетые на гвоздик сбоку трюмо. Еще и сама не представляя, что может произойти, она сняла их с гвоздя, взяла с комода большой деревянный гребень и, перекидывая мокрую косу со спины на грудь, пропуская волосы через гребень, отрезала их близко от шеи. С шорохом они упали к ее ногам. И, когда, повернув голову через плечо, она снова глянула в зеркало, перед нею стояла совсем незнакомая ей женщина с такими же короткими, как у невестки Ирины, волосами.

От испуга она закрыла лицо ладонями.

Но, быть может, самое страшное для нее заключалось в том, что, когда вечером все собрались и она вышла из кухни к столу с этими коротко остриженными волосами, он, невидящим взглядом скользнув по ней, даже не заметил ничего. Как если бы все оставалось по-старому. Только Ирина, похоже с сожалением, коротко взглянула на нее. Но тоже ничего не сказала, низко опуская голову.

Наутро все это представилось ей в совсем ином свете, и она уже никого не могла винить, кроме самой себя. Ей теперь уже не столько волос своих было жаль, сколько того, что за эти годы она, оказывается, успела настолько обабиться, что незаметно для самой себя превратилась в одну из тех жен, которые, если бы на то их воля была, за ручку водили, а то и совсем на цепи держали своих мужей, запечатывали им своими ладошками рты, чтобы они не смогли с какой-нибудь другой женщиной слова сказать, и завязывали глаза, чтобы они, чего доброго, не взглянули на кого.

Ее в холодный пот бросило от этих мыслей, и она содрогнулась от отвращения к самой себе. Господи, да пусть смотрит на кого угодно и сколько угодно, мало ли он с какими женщинами в колхозе встречается за день! И разговаривает с ними, и шутит, и, бывает, они даже заигрывают с ним — какие бы они казачки были, если б не заигрывали! И при этом он не вправе унизить их своим пренебрежением или обидеть высокомерием. Какой же он будет председатель, если не сумеет и принять шутку и повернуть ее так, что женщины потом из шкуры вылезут, а исполнят все, о чем он их просил, — ей ли не знать станичных женщин.

И на нее, невестку, пусть смотрит на здоровье. Что ж из того, на нее и вообще приятно посмотреть, на такую молодую, красивую, жгучую. Вообще она вся какая-то, как нездешняя: как будто отстала от одного из пароходов, огибающих яр на впадении Донца в Дон, и теперь поджидает следующего, чтобы уехать дальше. Не чужая же она, чтобы с ней слова не сказать. Тем более, что Григорий, ее муж, сызмальства привык больше молчком, клещами не вытянешь из него слова.

Из того же, что не заметил, как она отрезала свою косу, тоже ничего иного не следует, кроме того, что обабилась, совсем ослепла. Мало ли ей что еще может взбрести в голову, а он, оказывается, должен быть и за это виноват перед ней. У человека на плечах не какой-нибудь карликовый, как когда-то у нее, а крупнейший в районе колхоз, столько людей, и все рвут председателя на части. От одних уполномоченных и ревизоров жизни нет. Недаром он как-то говорил Ирине за столом, что председатель колхоза — тот же телеграфный столб, о который может почесаться каждая свинья…

А тут, значит, еще не пропусти, не прогляди, какую вздумает сделать себе прическу жена. Смотри, не пропусти, когда она тоже захочет завести себе модную скирду.

При этих мыслях Антонине начинало казаться, что краска жгучего стыда достает ей до костей. Но это также был и какой-то приятный, радостный стыд, в котором растворялась та смутная тоска, что все чаще подкрадывалась и точила ее последнее время. Чем беспощаднее казнила она себя, тем явственнее чувствовала, как сваливается с нее камень этой тоски, и опять ей становилось легко-легко. Совсем как прежде.

Ничего, оказывается, не изменилось, а изменилась только она сама. Спустилась с той высоты, с которой никогда и ни при каких обстоятельствах не имеет права спускаться женщина.

Но если это так, и все зависит от нее самой, то это поправимо. Надо только освободиться от всего того, чего она всегда не понимала и не принимала у других женщин. И она освободится. Ничто постороннее, личное, мелочное не должно омрачать их жизнь.

В таком настроении и застала ее Настюра Шевцова, прибежав к ней из хутора в станицу со сбившимся с головы на плечо платком. Тут же, прямо в калитке, она и стала рассказывать Антонине, захлебываясь своими словами.

* * *

По словам Настюры, давно уже кое-что приметив, она стойко, не меньше месяца, несла дежурство в молодых вербочках на полдороге между станицей и фермой, пока не дождалась. Целый месяц Никитин с Антонининой невесткой, не задерживаясь, проезжали мимо нее на машине, и вдруг сегодня недалеко от того самого места, где она, затаившись, лежала в кустах, машина повернула и заехала в глубь прибрежного леса, под большие вербы. Никитин с невесткой вылезли из нее и спустились по стежке друг за дружкой прямо под обрыв. Это в том самом месте, где Дон размыл себе колено. В этом затишке хоть телешом купайся — из-за кручи ни с этого, ни с того берега не видать. Настюра и сама, как идет с фермы в хутор, спускается туда, растелешится и плещется от души. Никому же в голову не придет ложиться животом на обрыв и, свесив голову, заглядывать, что там делается внизу.

Но она, Настя, не поленилась. На животе ящерицей проелозила по траве до самого края и заглянула под обрыв.

* * *

Каково же было удивление и негодование Настюры, когда в этом самом месте Антонина, рассмеявшись прямо ей в лицо, сказала так грубо, как еще никогда не разговаривала с нею:

— Иди и бреши где-нибудь в другом месте. Люди от жары искупаться захотели, а тебе надо.

И перед самым носом у Настюры захлопнула калитку.

Это после того, как Настюра из-за нее же дежурила в вербочках целый месяц. Ей же, слепой дуре, хотела добра.

Настюра Шевцова постучала в калитку еще раз, Антонина из-за забора пригрозила ей, что если та еще тут будет стоять и брехать, она спустит с цепи кобеля.

— Он быстро поможет тебе найти отсюда дорогу. Как будто и не знаю, что все это ты выдумала в отместку ему за то, что он не любит тебя за твой язык и даже называет не Настюрой, а Стюрой.

Отблагодарила. Ну и пусть, так ей и надо. Ее, дуру, и ее, такого же слепого дурня, сыночка, околпачивают среди бела дня почем зря, и она же прикрывает все это своей юбкой. Чистюля, через губу не плюнет. Думает, как она на всю жизнь дала себе зарок не оскоромиться, так и все другие скоромное не едят. Тогда шла бы уж сразу в монастырь, чем замуж выходить. Еще тоже называется — казачка. Вот и дождалась, утащили мужа из-под самого бока.

Пусть, пусть. Так этой сатанюке и надо.

И, отходя от калитки, Настюра Шевцова с глубочайшим презрением сплюнула через плечо.

* * *

Накормив и проводив с утра всех на работу, а внука в детский сад, Антонина обычно успевала к их возвращению и на задонский огород съездить и, переправившись обратно, разогреть обед, накрыть на стол. На этот же раз она задержалась на переправе из-за того, что станичные паромщики поругались и чуть не подрались, сдавая друг другу смену. Когда вошла к себе во двор, Никитин с Ириной уже обедали вдвоем за столом в доме на веранде.

Еще издали она услышала их голоса. О чем-то негромко говорили они. Вдруг что-то толкнуло ее. Если бы не то, из-за чего она рассорилась с Настюрой, то, возможно, теперь бы и не замедлила она шаги, не приостановилась в коридорчике перед полуприкрытой на веранду дверью. Но, может быть, и потому, что, еще ничего не разобрав, не поняв из их разговора, она вдруг ощутила какое-то неприятное беспокойство.

Ее невестка разговаривала с Никитиным таким тоном и с той свободой, которая как будто говорила, что у нее есть на это право. Сама Антонина за многие годы жизни так и не научилась разговаривать с ним в таком тоне.

— Это каким же образом? — насмешливо опрашивала у него Ирина.

Перед своей совестью Антонина чиста была — она их подслушивать не собиралась. Но коль так получилось, значит, ей до конца нужно узнать, по какому праву она могла так разговаривать с ним.

— Каким образом? — с вызовом повторила Ирина.

Некоторое время Никитин не отвечал ей, а когда заговорил, голос его был скорее похож на ворчание:

— Ну, у женщин, говорят, есть много способов.

— Ты же сам просил не доводить пока до разрыва.

— Это совсем другое. Я же показывал тебе эту яму.

— Если бы ты мне ее раньше показал…

Антонине трудно было стоять перед дверью, а в коридоре было невыносимо душно. Отступая за полуоткрытую дверь, она прислонилась спиной к каменной стенке.

Невестка испуганно спросила у Никитина:

— Кто-то вошел?

Под его шагами застонали половицы на веранде, и, потянув на себя дверь, он плотно прикрыл ее:

— Никого нет.

Из-за двери их голоса зазвучали глуше. В духоте коридора Антонина обливалась потом. Хорошо, что стена, к которой она прислонилась, была такой холодной. В прошлом году Никитин сам сложил веранду из серого камня.

— И все-таки ты могла бы ему не позволить, — настойчиво сказал он за дверью.

— Это уже что-то новое. Ревнуешь?

— Во всяком случае, мне не обязательно было знать…

Теперь уже с насмешкой нескрываемое презрение сплелось в голосе у отвечавшей ему Ирины:

— Вот даже как?! И это могло бы тебя утешить?

Пот заливал грудь и спину Антонины. Но ей уже не жарко было, а так холодно, как никогда еще в жизни. Каменная стена леденила ей не только спину. Больше всего боялась она, что у нее уже не хватит сил оторваться от этой стены и выскользнуть из коридора, уйти отсюда прочь. Вдруг все их слова и обрывки разговора, смысла которых она сперва никак не могла понять, сразу соединились, связались с тем, что давно уже подтачивало ее и во что она с негодованием отказалась поверить, услышав это от Настюры. Все вдруг осветилось. Все она сразу поняла, и ни единого слова больше, ничего уже не надо было ей слышать из того, о чем они говорили между собой, — это уже была не ее, а их жизнь. Вся ее прошлая жизнь с Никитиным сразу оборвалась, кончилась и теперь уже навсегда останется там, за порогом. Ей же надо только найти в себе силы, чтобы, не помешав им, выбраться отсюда.

Позже она лишь смутно помнила, как ей все-таки удалось неслышно выскользнуть из коридора, и потом она оказалась в погребе вниз лицом на лежанке, на которой, бывало, спасалась летом от нестерпимого зноя.

* * *

Очнулась от пронизавшей ее мысли о Григории. Ни на секунду у нее не возникло бы сомнения, как ей теперь поступить, что ей, и притом немедленно, не откладывая, сделать самой, если бы не он. Теперь же получалось, что одной и той же петлей его захлестнуло вместе с ней. И пока она не сумеет помочь ему освободиться от этой петли, у нее нет и не может быть никакого своего горя. Если он все еще так ничего и не знает, надо не допустить, чтобы это своей неожиданностью сбило его с ног, раздавило его. Если же знает, но все еще не сумел найти выхода, все равно безотлучно побыть рядом с ним, пока он не найдет этот выход. У молодых всегда бывают свои решения, и то, что она сама избрала для себя, не обязательно должно подойти и ему. Даже обязательно не подойдет. Своим преждевременным вмешательством можно не помочь, а только помешать ему.

Но если так, то, значит, требуется от нее теперь только одно: ждать. Все время быть настороже, когда ее помощь может понадобиться ему. И дома, в семье, делать все, что она делала до сих пор, как если бы ничего, ровным счетом ничего не изменилось у них в семье, в доме. До света вставать, готовить, кормить, провожать на работу и в детский сад, встречать, обстирывать, полоть огород и ложиться всегда позже всех, как всегда она делала до сих пор. Все делать как прежде, чего бы это ни стоило ей. Решительно отодвинув в сторону свою собственную беду, пока все это несчастье еще висит над головой ее сына.

* * *

И, должно быть, все это не так уж плохо удавалось ей, потому что за все время Никитин лишь один-единственный раз и взглянул вдруг на нее внимательно, с тревожно загоревшимися в глазах огоньками, спросив:

— Что это, мать, у тебя по три раза надо спрашивать об одном и том же? Как у глухой.

Ничего иного не оставалось ей, как сделать вид, что и на этот раз она не услышала его. Это было то единственное, в чем она так и не смогла преодолеть себя: не могла заставить себя отвечать ему. Как будто действительно сразу стала глухой ко всему тому, что он мог ей сказать. На все то, что обычно так и взыгрывало, с такой радостной готовностью откликалось в ней на один только звук его голоса, повесила замок.

А спать она из дома перешла теперь в сад, сославшись на то, что поспел виноград и ребятишки шастают через забор за ним.

Она никому не хотела мешать.

* * *

Все ее внимание обратилось теперь на него, своего сына. И, припоминая теперь все-все, она беспощадно истязала себя за то, что, занятая собой, не поспешила к нему на помощь тогда, когда может быть, еще не поздно было ему помочь.

Нет, он, конечно, все давно уже знал, иначе не просил бы так, не умолял: «Давай, Ириша, уедем отсюда». И если скрывался от нее, своей матери, то, видно, на что-то еще надеялся и пока что топил свои надежды в вине. А может быть, и ее жалел. Страшно было ему при мысли о том, что вместе с матерью захлестнуло его одной и той же петлей. Из боязни причинить ей боль и сам скрывал от нее свое горе. В себе переживал, а это всего труднее.

Он и в детстве всегда ее берег, хотя и не ласкался никогда, стыдился. Старался раньше нее схватиться за ведра, чтобы обегать к Дону по воду, накосить резаком для коровы травы. Встречал корову из стада, и за лето, бывало, на всю зиму заготовит дров, наколет и аккуратно сложит за кухней, под навесом. Никогда не требовал от матери ничего лишнего, не тянул с нее, до студенческих лет безропотно ходил в перелицованном, а когда уже уехал в техникум, всегда, отрывая от своей стипендии, присылал ей гостинцы. И теперь, получается, продолжал ее беречь, хотя это же, если разобраться, из-за нее оказался несчастным. Своими руками она ввела в их семью того, кто теперь стал поперек его молодого счастья. Поперек всей его жизни.

Но и теперь он хочет молча справиться с этим сам, скрываясь от нее и все еще на что-то надеясь, питая и заглушая вином свои надежды. Придет тот час, когда уже и вином нельзя будет залить тот пожар, который иссушает, испепеляет его душу. Ей это хорошо было известно. С тем большей тревогой предчувствовала, подстерегала она наступление этого часа.

* * *

И все же она отказалась поверить, что час этот уже наступил, когда Григорий однажды вернулся домой, задолго до того как обычно он возвращался с работы. Ей уже не раз приходилось открывать калитку ему, пьяному, но не в такое время. И пьяному не до такой степени, чтобы лицо у него стало совсем белым. Она молча посторонилась в калитке, пропуская его. Не поднимая головы, он пробрел мимо нее, и тут вдруг она увидела у него на плече двуствольное охотничье ружье. Вое так и задрожало в ней, но, помотал ему на веранде снять с плеча ружье и усаживая за стол, она спросила спокойным тоном:

— А это откуда у тебя?

Не поднимая головы и качая ею из стороны в сторону, он тем не менее не захотел оставить у нее в руках ружье, а поставил его между колен:

— У нашего сторожа взял.

— Зачем?

Тут же она пожалела, что не удержалась, спросила об этом. Ей тока не следовало спрашивать — пока он был пьян. И тогда бы она, может, не услышала от него тех слов, которые он выговорил ей в лицо. Еще больше испугало ее, что взгляд у него вдруг оказался совсем ясным, трезвым, когда, подняв голову, он прямо взглянул на нее:

— Я его должен убить.

И опять уронил голову. С острой жалостью она окинула взглядом его узкие плечи, худую грудь, бледные руки с длинными узловатыми пальцами, сжимавшими ружье. Шея у него стала совсем тонкой, могло показаться, что большая лохматая голова вот-вот оборвется, покатится по столу. Вдруг покраснев под ее взглядом так, что большие веснушки слились у него на лице в сплошное коричневое пятно, а слезинки выступили в уголках глаз, он пояснил:

— Я его, мама, из этой двустволки убью.

— Исподтишка? — спокойно, и сама удивляясь своему спокойствию, спросила она.

— А он меня по-честному ударил?! Говорят, за убийство по ревности больше восьми лет не дают. Отсижу и вернусь. Я еще молодой.

Нет, не такой он был пьяный. У пьяных не бывает такого осмысленного взгляда, и они не станут отвечать с такой беспощадной обдуманностью.

— Вот ты какой, сынок, а я и не знала.

— Ой, мама, я без нее жить не могу!..

И голова его закаталась по столу из стороны в сторону. Она и рукой не двинула, хотя ей очень хотелось зарыться пальцами в его волосы, как маленького, ладонью погладить его. То время, когда он мог успокоиться от такой ласки, безвозвратно ушло. Да и волосы у него, некогда мягкие, шелковистые, загрубев, давно уже превратились в жесткую, без единого завиточка, щетину.

— Убить, Гриша, ты его, конечно, сможешь, если исподтишка, а так он тебе сразу же переломит хребет, я его руки знаю. Но если бы ты и сумел, права у тебя на это нет. Нет, Гриша, такого права, чтобы из-за этого один человек другого жизни лишал. — Она протянула руку и потрогала ружье, зажатое у него меж колен. — У тебя там две пули?

Не поднимая головы, он ответил:

— Две.

— Значит, и для меня там есть?

Голова его так и вскинулась над столом, ужас расширил его зрачки:

— Что вы, мама?

— А то, Гриша, что если ты его убьешь, то и мне тогда не жить. Конечно, если он уйдет или, — она помедлила, — я от него уйду, мне будет тяжело, но все-таки я буду знать, что он где-то рядом живет. Не для того же я, сыночек, его под яром от смерти сберегала, чтобы он ее теперь от твоей руки принял.

И она решительно протянула руку, выворачивая у него ружье из колен. Не сопротивляясь, он покорно спросил:

— Что же мне, мама, теперь делать?

Теперь она могла позволить себе зарыться пальцами в его спутанные волосы, как давным-давно.

— То, сыночек, что ты раньше и сам хотел.

Его голова притихла под ее рукой.

— Что, мама?

Уже едва справляясь с собой, она закончила почти шепотом:

— Пока уехать куда-нибудь, а там видно будет.

* * *

Еще неделю после этого он побыл дома, возвращаясь по вечерам из ветлечебницы совсем трезвым, и потом завербовался, уехал под Кустанай, на целину. Теперь наступил и ее черед.

Вот когда она могла порадоваться, что так и не нашлось покупателя для ее дома на Красном яру.

* * *

То самое женское станичное радио, которое безотказно действовало еще и при Степане Разине, вскоре передало от порога к порогу, что к дому на яру, куда недавно вернулась его хозяйка, подъезжала перед вечером председательская «Победа» ОХ 98–68. Вышедший из машины Никитин позвякал вделанным в калитку железным кольцом. Калитка не открылась и после того, как он побарабанил — сперва тихо, а потом сильнее — в угловое окно согнутым пальцем. В окне — зажегся свет, угол белой занавески отвернулся и тотчас же завернулся обратно.

Никитин еще немного постоял у окна, прошелся по проулку мимо дома взад и вперед и вернулся к машине. Взрокотал мотор.

Сразу же вслед за этим из калитки в длинной белой рубашке вышла Антонина. Не обращая внимания на холодный, уже осенний ветер и на то, что с низкого неба срывались капли дождя, она долго стояла у калитки и смотрела вдоль проулка, впадающего в степь, туда, куда, ощупывая дорогу и подпрыгивая на кочках, удалялся пучок желтого света. Стояла, пока не растворился он в темноте, а может быть, и скрылся в ближайшей балке.

Только после этого вернулась в дом, и тут же в ее окне погас свет.

* * *

…При последних словах Коротковой и Егоров невольно оглянулся на уже подсиненное поздним осенним вечером окно. Уже районный поселок окутался сетью звездного света. Там, где эта зыбкая сеть спускалась с неба зачерпнуть Дона, трепетали сквозь мглу, сквозь туман огоньки дальних хуторов и станиц. Как стаи перелетных гусей, выбирающих, где им приземлиться на ночь.

* * *

Через неделю снова собрались члены бюро. И вновь перед их взорами парил над осенним Задоньем яр, если только его не заслонял, выдвигаясь из-за книжного шкафа своим плечом, председатель бирючинского колхоза Никитин. Но вообще-то он большую части времени просидел на своем месте спокойно, положив на колени большие руки. Прямо напротив него, у самой двери, пристроился на краешке стула тоже приглашенный на заседание бюро маленький и тщедушный директор бирючинской школы.

— Вот это уже другое дело, — бегло оглянув их, с удовлетворением заметил председатель райисполкома Федоров. — Теперь картина обещает быть более полной.

Но у райпрокурора Нефедова было, оказывается, на этот счет свое мнение:

— А как же с Кашириной? Опять без нее обсуждать? Так и не съездил к ней никто?

Все увидели, как пошевелились руки на коленях у Никитина выступавшие из-за шкафа, но он не убрал их с колен.

— Нет, это не совсем так, — сказал Егоров. И когда он, покашливая, продолжал отвечать райпрокурору, всем почудилось в его голосе какое-то смущение. — В том-то и дело, Андрей Иванович, что ездили.

— А… Я этого не знал. Конечно, еще лучше, если бы она теперь здесь сама была. Кто же, Алексей Владимирович, к ней ездил? Сухарев?

— Нет, Андрей Иванович, я.

Так и ахнул Неверов:

— Вот это да! Это вам, Алексей Владимирович, медаль «За отвагу» надо выдать.

— Да, я сам решил к ней съездить, — уже тверже повторил Егоров. — Правда, на ночлег к ней я не просился, как здесь советовали… Да и какой тут ночлег, если оттуда до райцентра езды меньше часа. Так бы она скорее догадалась. Правда, она и так догадалась.

По лицу Неверова расплылась улыбка живейшего удовлетворения:

— И, конечно, Алексей Владимирович, учитывая ее характер, ваша миссия закончилась…

— Признаться, я и сам так сперва подумал. Минут десять давал у ее дома сигнал и кричал у ворот: «Хозяйка!» Совсем уже собрался заворачивать назад. Но оказалось, что она в самом дальнем углу сада была, какую-то яму землей засыпала.

При этих словах Егорова все взоры одновременно повернулись к Никитину. Он сидел между шкафом и окном с лицом черным, как ночь. На давно небритых щеках золотилась щетина. Лишь чуть-чуть пошевелилось у него плечо. Но и этого было достаточно, чтобы не стало видно в окне яра.

Один только прокурор продолжал смотреть на Егорова ожидающими глазами.

* * *

Так вот какой он вблизи, этот дом на яру, который можно было увидеть из окон райкома. Действительно большой, и забор — рукой не достать. К стыду своему, Егоров до самого последнего времени — до того, как на заседании бюро не всплыла вся эта история с Никитиным, — знал о хозяйке этого дома лишь понаслышке. Из-за глухого забора едва виднелась черепичная крыша. И никакой не было возможности докричаться хозяйки этого дома.

Понаслышке знал о ней Егоров, как об одном из тех в недалеком прошлом председателей колхозов, которые некогда гремели на всю область и потом по разным причинам сошли со сцены. Как говорится, выпали из номенклатуры. Отступили в тень. Живут своими домами, разводят виноград, пчел, пестуют внуков и, случается, мало-помалу спиваются. Но память о них продолжает жить, как тень, существующая сама по себе, отдельно от человека. Тень того человека, каким он был, хотя он еще и есть, не умер. И странно двойственное, грустное и несколько даже жутковатое впечатление всегда производили на Егорова эти встречи с памятью о людях, о которых при жизни уже говорят в прошлом. От которых еще при их жизни отступила в сторону и продолжала жить отдельно их тень.

Так и не докричавшись, он пошел от калитки к машине, не столько обескураженный, сколько втайне удовлетворенный таким оборотом дела. Сама собой отпадала необходимость этой встречи, к которой он, признаться, относился без особенного восторга. Ему всегда было не по душе это должностное вторжение в ту область жизни людей, которую они обычно стремятся скрыть, спрятать от посторонних взоров. А этот случай с Никитиным был, судя по всему, особенно неприятным. И неизвестно, как бы отнеслась к подобному вторжению в свою жизнь хозяйка этого дома. Скорее всего, плохо. Иначе не отгораживалась бы она от внешнего мира этим забором и не обзаводилась этим свирепым псом, который так и роет под забором землю, а иногда подпрыгивает над ним так, что его оскаленная рыжая морда показывается между зубьями досок.

Правда, слыхал Егоров, что когда-то, когда хозяйка этого дома еще была не женой председателя, а сама председателем колхоза, была она женщиной общительной. В районе (без ее выступления не обходилась ни одна конференция или пленум. Но и как с женой Никитина, не то что с женами других председателей, Егорову так и не пришлось познакомиться с ней до сих пор. С самим Никитиным отношения у него были хорошие, но не такие, чтобы, приезжая в колхоз, Егоров был приглашен им к обеду. Иногда могло показаться, что Никитин как будто даже избегает приглашать к себе гостей. Обычно после заседания правления или партсобрания, на котором присутствовал гость, он вел его не домой, а в столовую, где и демонстрировал свое гостеприимство. Можно было бы подумать, что по скупости Никитин не водит гостей к себе в дом, если бы, бывая вместе с ним в командировках в области, Егоров не убедился в обратном. Там, когда после конференции делегаты из района собирались за одним столом в ресторане и приходило время расплачиваться, председатель бирючинского колхоза всегда первый доставал свой большой желтый кошелек и никогда не соглашался, чтобы кто-нибудь вступил с ним в долю. «У нас колхозники своему председателю, слава богу, хорошо платят», — обычно говорил он не без тщеславной гордости.

Конечно, не помешало бы Егорову встретиться перед новым бюро с хозяйкой этого дома, но, как можно было понять, сама она не очень-то была расположена к подобным встречам. А пес ее так и подскакивает над этим высоченным забором. Не по вине Егорова не могла состояться эта встреча, и, значит, придется отложить ее до лучших времен.

И, откровенно оказать, он не слишком-то обрадовался, уже поставив на подножку машины ногу, когда его заставил обернуться женский голос:

— Если вы, товарищ Егоров, ищете Каширину, то это я и есть.

В калитке стояла крупная смуглая женщина с лицом, освещенным насмешливыми серыми глазами.

В этом месте Егоров, прерывая свой рассказ, виновато взглянул на Никитина.

— Вы меня извините, Николай Яковлевич, но я не думал, что ваша… бывшая жена совсем еще не старая женщина. Я, признаться, думал… — Скулы у Егорова покраснели, и он, не закончив какой-то своей мысли, продолжал — А она, оказывается, еще не только не старая, но и просто красивая женщина.

Все увидели, как краска, прихлынувшая при этих словах к его лицу, как будто передалась на лицо Никитина, но еще более густая. Так, что на него невозможно стало смотреть. Все невольно отвели глаза, только Антонина Ивановна Короткова презрительно покосилась на него:

— Красивая, Алексей Владимирович, это не то слово. Да разве вам, мужчинам, настоящая красота нужна…

И, выпрямляясь на стуле, она сама строго приосанилась. Корона темных, лишь слегка седеющих, волос венчала ее голову, ее лицо со все еще удивительно живыми и чистыми серыми глазами.

* * *

Должно быть, правильно определив причину удивления Егорова и сторонясь в калитке, пропуская его во двор, Каширина пояснила:

— Вы меня не знаете, а я вашу машину давно приметила. И Никитин мне о вас рассказывал. Да цыц ты! — прикрикнула она па большую рыжую собаку.

И это было то единственное упоминание о Никитине, которое Егоров услышал от нее в тот день во время их встречи. Потом она уже сама ни разу не вспомнила о нем прямо. Егоров шел за ней по тропинке, по чисто выполотой и разглаженной граблями земле в глубь двора и, взглядывая на ее крупную, статную фигуру, на спокойную легкую походку, все больше внутренне удивлялся.

В глубине сада стоял покрытый голубой клеенкой стол. Под деревьями, на которых уже почти не оставалось листвы, рыжели на земле пятна осеннего солнца.

— Садитесь, — сказала она, указывая ему на табуретку и берясь за ручку кувшина, прикрытого полотенцем. — Сейчас я принесу из погреба вина. Я тоже с вами выпью.

* * *

Теперь, сидя против нее за столом, на котором стоял кувшин с вином, он мог рассмотреть ее лучше. Может быть, больше всего поражали ее глаза. Вот уж чего меньше всего ожидал он увидеть в них, так это насмешливости. И если бы не проглядывало иногда сквозь нее что-то другое, какая-то темь, ни за что нельзя было бы поверить, что у этой женщины есть основания считать себя несчастливой.

Под ее взглядом он сразу же понял, что она догадалась об истинных причинах его посещения и поспешил ухватиться за первое подвернувшееся оправдание: он давно уже собирался побеседовать и посоветоваться с ней, как с одним из самых опытных виноградарей: в районе.

— Что ж, можно и побеседовать, — спокойно согласилась она, отпивая из стакана вино мелкими глотками. — Хоть я уже и отстала, да и вы, конечно, приехали ко мне не за этим.

У Егорова стакан с вином вздрогнул в руке. Поспешив отхлебнуть из него, он поперхнулся. Вино сохраняло холодок погреба и привкус дубовой бочки.

— Ну да я и сама давно уже к вам собиралась.

У него так и отлегло от сердца. Вот и не потребуется искать каких-то подходов, окольных путей. Это же совсем другое дело, чем когда человека насильно вызывают на откровенность, тянут за язык, и после этого всегда остается неприятный осадок. Будто бы заглянул: в замочную скважину и твоя же собственная совесть застала тебя за этим нехорошим занятием.

Она поставила стакан на стол, улыбнулась:

— Только не за тем, за чем вы сейчас подумали. За этим я к вам не собиралась и ни к кому не приду. Вы, должно быть, от Антонины Ивановны Коротковой слыхали обо мне?

— И от нее.

— И про то, как я по своей собственной дурости из партии выпала?

— Немного и об этом, — кратко ответил Егоров.

— Вы только не подумайте, что я обратно попроситься хочу Я знаю, что так сразу это не делается, да и дело это очень давнее уже. Но и жить вот так же дальше я не хочу, нельзя мне. Вы же сами видите, как я живу. Одна. — И, снова отхлебнув из стакана, пил поставила его на стол. — А того, что вы думали, чтобы я пришла жаловаться в райком или в обком на свою разнесчастную судьбу, этого не будет. Я, товарищ Егоров, когда с ним слюбилась, ни у райкома, ни у обкома не спрашивалась, и теперь мне из-под вашего кнута его любовь не нужна. Я, слава богу, пятнадцать лет с ним счастливой было, и на том спасибо. У других женщин и этого не было. Может, все это теперь мне в наказание за то, что слишком радовалась своему счастью, когда крутом еще столько горя. Может, так и надо мне за то, что стала я совсем незрячей и сытой своим счастьем. И чтобы он теперь вдруг из благодарности вернулся ко мне — этого тоже мне не нужно. Чтобы он жил со мной, а думал о ней?! Да что я, тюремщица, что ли?!

Чем больше смотрел на нее Егоров и чем дальше слушал ее, тем больше думал, что Никитин, отказавшись от нее, от чего-то такого отказался в своей жизни, чего уже не сможет возместить ему никто другой. Никакая другая женщина уже не сможет заполнить ему эту потерю.

* * *

Давно молчал Егоров. Молчали члены бюро. Как врезанная в раму картина — сверху в светлую голубизну неба, а снизу в темную, почти зеленую синеву Дона и Донца — обозначался в окне Красный яр.

— И такую женщину на какую-то побрякушку променять, — нарушил молчание Федоров. — Я бы на его месте ей всю жизнь ноги мыл.

Никитин сидел на своем месте, едва виднеясь из-за шкафа, наклонив мелкокурчавую медную голову. Егоров строго заметил Федорову:

— Тебе бы, Виктор Иванович, со своими формулировками надо подождать.

На мгновение Федоров смутился под его укоризненным взглядом, но тут же нашелся:

— Мы еще не знаем, что обо всем этом думает директор школы, товарищ Пашков. А он здесь не совсем постороннее лицо. И на бюро мы его сегодня пригласили не для того, чтобы с ним тут в молчал и играть. Как, по его мнению, все это выглядит с точки зрения этики и морали советского педагога?

— Да-да, Максим Максимович, мы бы попросили вас, — сказал и Егоров.

Маленький, с большими залысинами, директор бирючинской школы Пашков, все время молча сидевший у самой двери, встал, выпрямился. Уже давно минуло то время, когда и он, подобно другим фронтовикам, донашивал свою военную форму, но и свой гражданский учительский пиджак он продолжал носить так, как будто на нем все еще был надет его офицерский китель. И теперь, по привычке выпрямляясь, он незаметно одернул пиджак.

— Что вы, Виктор Иванович, конкретно имеете в виду? — спросил он у Федорова.

Федоров рассердился:

— Конкретно я имел в виду крайне низкий уровень идейно-воспитательной работы во вверенном вам педагогическом коллективе.

Директор чуточку побледнел, еще больше выпячивая под пиджаком грудь.

— Я бы все-таки попросил вас, Виктор Иванович, пояснить. Если вы интересуетесь моим мнением об Ирине Алексеевне, как о педагоге, то лично у меня к ней претензий…

Негодующе перебивший его голос Федорова сорвался на крик: — Гнать надо таких педагогов, пока вам, товарищ Пашков, еще не повесили на школу красный фонарь. А заодно с ними гнать и некоторых сердобольных директоров школ, которые…

Он осекся, увидев как при этом вдруг встал со своего места и, нагнув голову на тугой шее, шагнул из своего угла на середину кабинета Никитин. Только что малиново-красный, он стал алебастрово-белым.

Егоров поспешил вмешаться:

— Вам бы, Виктор Иванович, следовало от своих оценок воздержаться. Вы все-таки на заседании бюро райкома, а не у себя дома.

Никитин еще немного постоял и опустился на стул — на свое место за шкафом. И тут вдруг все неожиданно услышали, что у тщедушного директора бирючинскои школы бас еще более густой, чем у того же Фролова. Услышав этот бас, все поняли, что недаром директор школы Пашков носит свой учительский пиджак так, как если бы он все еще продолжал носить офицерский китель:

— А вы на меня, товарищ председатель райисполкома не кричите, вы только и знаете на учителей кричать. У вас директор школы может целый день в приемной прождать, и потом вы забудете ему стул предложить.

Услышав командирский бас директора школы, Федоров как-то сник и смог только буркнуть:

— Это к данному делу не относится…

Но командирский бас, казалось, и сдерживался в тщедушной груди у директора школы все эти годы для того, чтобы, загремев, показать всю свою силу:

— От вашего крика у всех в районе уже в ушах звенит. Вам бы, товарищ Федоров, пора уже от этих своих замашек отказаться. К вам уже люди перестали ходить.

Багровый Федоров в непритворном изумлении повернулся Егорову:

— Алексей Владимирович, мы кого здесь сегодня обсуждаем — Никитина или председателя райисполкома?

Егоров успокоил его жестом:

— Не стоит, Виктор Иванович, горячиться. И вас, товарищ Пашков, я попрошу не так громко.

— Виноват, Алексей Владимирович, накопилось. — И все опять услышали, что у директора школы совсем не бас, а, пожалуй, даже тонкий, тихий голос. Но на скулах у него, на чисто выбритых щеках еще долго пылал брызжуще-яркий румянец. — Но если товарищ Федоров хочет услышать здесь от меня, что Ирина Алексеевна плохой педагог, он все равно этого не услышит. Она педагог хорош; Виктор Иванович, хо-ро-ший, — раздельного слогам повторил он, как если бы диктовал это слово ученикам на уроке. — У нее лучший класс.

В углу, где сидел Никитин, простонал стул.

— Это еще не все, — не сдаваясь, глухо проворчал Федоров. — Надо же до такого дойти, чтобы в том самом доме, где ее приласкали, так воду замутить. С такими людьми, товарищ Пашков, ваша школа далеко не уйдет.

Но тут за директора бирючинскои школы решительно заступилась Короткова. Взмахом руки она отбросила со лба литые пряди:

— А как же, по-вашему, Виктор Иванович, он должен был с нею поступить? Так недолго и до полного ханжества дойти.

— Если тебя, Антонина Ивановна, послушать, то и Никитин герой, — вкрадчиво улыбаясь, вставил Неверов.

Короткова повела подбородком в его сторону:

— Никитина я не оправдываю, но и судить его не берусь. Пусть сам себя судит. А за Каширину нам беспокоиться нечего. Одного человека такое убивает, а другого… — у Антонины Ивановны Коротковой всего лишь на секунду неуловимо изменился голос, — может и возвысить. Простить только себе не могу, что не довела я тогда ее дело до конца. В обком и писала и ездила сама, добивалась пересмотра, а когда отказали, не довела до ЦК, бросила. Видно, побоялась. Да что там теперь говорить…

И с этими словами Антонина Ивановна Короткова села на свое место, больше уже до самого конца бюро не проронив ни слова. Лишь по ее уже немолодому, но и теперь еще красивому, властному лицу иногда как будто пробегали тени каких-то воспоминаний. Она хмурила большие брови и, мотнув головой, отбрасывала падавшие ей на лоб пряди. При этом лицо ее приобретало суровое, почти грозное выражение.

* * *

— На этом, пожалуй, можно и кончать, — по привычке положил смуглую руку на стекло стола, сказал Егоров.

— А как же решение? — с удивлением спросил Нефедов.

— Какое решение? Я с Антониной Ивановной согласен. За Никитина никто не может решить. А каждый из нас, по-моему, тоже для себя должен сделать вывод, что одиноких людей у нас не должно быть. И к неверовщине возврата больше нет.

— При чем здесь я, — возмущенно бросил с дивана Неверов, — если такая была обстановка?!

— Это я, Павел Иванович, не персонально, а фигурально. Вы не согласны?

Под взглядом Егорова тот задвигался, заскрипел пружинами, дивана.

— Нет, почему же. Если так же думают и все другие члены бюро, то и я не против.

Егоров обвел всех взглядом:

— Может быть, все-таки кто-нибудь против? — Ответа не последовало. — Заседание бюро считаю закрытым.

— Все-таки как-то странно, — вставая со своего места, заметил Нефедов.

* * *

Поздний осенний вечер успел уже перейти за это время в ночь и на слиянии Дона с Северским Донцом засветилась далекая золотистая точка.