Как ты ко мне добра…

Калинина Алла Михайловна

Часть первая

 

 

Глава 1

Она еще спала. Но где-то на границе бодрствования трепетало уже радостное воспоминание действительности. Что-то такое хорошее было там, стоит только открыть глаза, но и сон еще не отпускал, сладкий, тягучий, теплый. В сером сумраке позднего зимнего рассвета она лежала на узкой железной кровати со снятой неизвестно когда сеткой, на вышитых мережками простынях, разметав расплетшиеся светлые кудри по высокой пуховой подушке, ладони под щеку, как приучена с детства. Но ресницы ее уже вздрагивали, разлепляясь, и наконец распахнулись сонные еще, прозрачные детские глаза. И она увидела перед собой прохладную сиреневато-серую стенку со знакомым серебряным узором обоев и двумя пятнами повыше и пониже: одно — от коленок, а второе — от головы в том месте, где любит она сидеть в кровати, поджав по-турецки ноги. Но не то, не то хотела она увидеть. Она чуть скосила глаза влево и сразу одним радостным броском перевернулась на спину. Ну, конечно же елка! Елка стояла в комнате между ее кроватью и окном. От нее и был этот волнующий свежий запах снега и праздника. Елка была именно такая, какую она любила, — под самый потолок, но вершинка не подрублена. И не густая, но зато стройная-стройная, с крепкими короткими веточками, торчащими вверх, а не опущенными, мохнатыми, какие бывают у больших елей в лесу и еще в Колонном зале.

Оттого, что елка стояла между нею и синеющим заиндевелым окном, она казалась еще прозрачней и жиже, и даже жалко стало папу, что он так гордился елкой вчера, и от этой жалости еще больше нравилась ей елка.

Прежде всего она отыскала глазами и проверила все свои светящиеся игрушки. Надо было сощуриться, чтобы увидеть, как темный узор на темном шарике едва заметно сочится зеленоватым мерцающим сиянием. Но когда уж нашла их, свечение словно стало сильнее и открытее. А еще были любимые игрушки — первые послевоенные, тяжелые, с грубо намалеванным рисунком, от них ветки сильно провисали, и надо было их подвязывать серебряным дождем. Вот они, все тут: клоун, две шишки и чайник. А еще конфеты, орехи, мелкие крымские румяные яблоки и мандарины (мандарины — вот еще чем пахнет!).

Она глянула налево. Ирка спала. Ее кровать стояла у противоположной стенки — та стенка внутренняя и потеплее. Отсыпается Ирка, рада, что не надо в школу. Так ведь и правда не надо в школу! Вот еще какая радость — каникулы!

Голубело, светлело пушистое трехстворчатое окно в кружевных занавесках. Из приоткрытой высокой форточки мягко и влажно тянуло снежным воздухом.

Из-под двери в столовую ложилась на пол желтая полоска света. Там говорили шепотом, чтобы не разбудить детей. Вот приоткрылась дверь, и заглянула мама. А что такое мама, даже нельзя объяснить: улыбка, голос, сладкий запах какао, ванили, свежего хлеба, хрустящая чистота, легкие волосы.

Вета обвила ее шею руками и повисла, так не хотелось отпускать:

— С добрым утром, муся! С Новым годом!

— А Ирочка спит?

— Я уже проснулась, — загудела из-под одеяла Ирка.

— Вставайте скорее подарки смотреть.

— Подарки! — взвизгнули обе и разом сели, большая и маленькая, и, вытягивая шеи, заглядывали под елку.

И вот уже веера и папоротники на стеклах стали белые. Сестры бредут в халатиках по длинному сумрачному коридору в темную ванную, где сильно шумит в колонке ослепительно голубой газ, толкаясь, чистят зубы, а в столовой на белой скатерти, аккуратно сервированный, ждет их завтрак.

После завтрака снова взялись они рассматривать свои подарки. Вета получила деревянный ящичек с медовыми акварельными красками и целых две кисточки — побольше и поменьше. Кисточки были мягкие и толстенькие. Она поводила ими по губам, очень было приятно, а потом послюнила и обмяла пальцами, и стали они круглые и остренькие-остренькие. А еще она получила куклу — большого целлулоидного голыша с бежевыми целлулоидными кудрями, голубыми глазами и красными губками, ноги и руки вращались на резиночках. Кукла смутила Вету — ведь она уже большая. Но мама сказала:

— Пора тебе учиться шить.

— Ладно! — И Вета отложила куклу в сторону.

А Ирке достался большой серый медведь и детский календарь, вот уж что нравилось Вете, но у этой жадюги его еще надо было выпросить. И конечно, обе получили по хрустящему пакетику с яблоками, мандаринами и конфетами. Вета сразу поискала, нет ли любимых шоколадных бомб, — были, папа не забыл, ах, папочка!

Вета вытряхнула все на кровать, развернула бомбу с заметным крошащимся шоколадным швом, расколола аккуратно зубами и торопилась посмотреть — что там. И правда — чудо! Был там внутри крошечный расписной деревянный самоварчик с заварничком и с краником и две малюсенькие, с ноготь, деревянные чашечки. Вета поставила их на ладонь и залюбовалась.

— А у тебя что? — спросила она Ирку.

— У-у, какая хитренькая, — ответила Ирка, — я еще не смотрела. — А сама уже все спрятала в свой ящик.

— Ну давай хоть календарь посмотрим, — схитрила Вета.

— Давай, — простодушно ответила Ирка.

И они уселись тесно с ногами на тахте, покрытой ковром, и разложили календарь на коленках, на бежевеньких чулках в резиночку, половина — на Ветином, половина — на Ирином, аккуратно и не спеша стали переворачивать страницы, примечая, что вырезать и клеить, где разгадывать ребусы и волшебные картинки, что почитать, а чем просто так полюбоваться. И так это было интересно, что кончили и хоть сейчас начинай все сначала, но мама сказала:

— Шли бы вы, девочки, погулять до обеда.

И Ирка сразу сползла с дивана с календарем под мышкой.

— Чур я на санках! — крикнула она.

Вета пошла одеваться. Она надела валенки, голубую свою суконную шубку с рыжим лисьим воротником, большой пушистый капор и, не дожидаясь Ирки, хлопнула высокой темной дверью и стала спускаться по широкой и пологой лестнице с узорными перилами. Она вышла из парадного и остановилась, раздумывая, куда идти, налево — за госпиталь и через банный двор или направо — к школе. Тепло было. На пивном ларьке напротив, на заборах и на крышах — на всем были снежные шапки. И тихо-тихо кружился снег.

Вета повернула направо, мимо столовой, к кинотеатру «Третий Интернационал». И тут в очереди в кассу увидела она Зойку Комаровскую.

— Ветка! — крикнула ей засыпанная снегом Зойка. — Привет! Пойдем в кино?

— А я деньги не взяла.

— Сбегай, я пока постою…

И Вета побежала вприпрыжку назад, румяная, легкая, сильная, взлетела на третий этаж, только на поворотах рывком прихватывая узорные перила.

И завертелись счастливые каникулы — кино, елки по душным и тесным клубам, подарки в картонных расписных сумочках, снежки и санки во дворе, гости дома и каждый день мокрые валенки.

* * *

Алексей Владимирович Логачев шел стремительной походкой в развевающемся халате по широкому и светлому коридору клиники, и за ним, не отставая, шаг в шаг, торопились два его помощника — Володя и Витя, в таких же халатах, с такими же сосредоточенными лицами, только у Володи на шее болтался фонендоскоп, а у Вити — нет. Как целый день кружились они вместе в делах, так и не остановились и только-только заметили, что день прошел и зимний свет за высокими окнами начал голубеть.

И Алексей Владимирович, чуть замедлив шаг, через плечо улыбнулся им:

— Да, собственно, все, ребята, пора отдыхать.

И они, словно споткнувшись, остановились оба и засмеялись смущенно. Тогда он тоже остановился и, стоя к ним вполоборота на расстоянии нескольких шагов, с удовольствием и некоторым даже умилением смотрел на них. Хорошие это были ребята, толковые, инициативные, талантливые, все понимающие с полуслова.

— Все в порядке, — сказал он, — отлично сегодня поработали. А тебе, Володя, счастливого дежурства. Смотри в оба. В случае чего, прямо присылай за мной машину.

И они разошлись в разные стороны, и шаги их громко раздавались в притихшей клинике.

Алексей Владимирович открыл дверь в свой пустой высокий и неуютный кабинет и остановился, не помня, зачем сюда шел. Он не замечал неуютности. Чисто здесь было, просторно, ничего лишнего, но и засиживаться не пришло бы в голову.

Он подошел к окну и посмотрел на больничный сад. Снегопад кончился. Тихо-тихо стояли громадные темные деревья в чистом белом уборе, словно на гравюре, — черное и белое, только несколько нежных акварельных мазков: слабая прозелень тополей, серые грудки ворон, рыжий сухой лист, зацепившийся в кустах. Хорошо было и тихо на душе. Операционный день выдался большой — три операции. И все они прошли как-то слишком просто. Но в этом была его победа и его удача, что так неинтересно и без происшествий все прошло, в этом были его искусство и гордость. И вообще он был везучий человек. Конечно, много здесь было хирургов и постарше его, но после Самого, конечно, он был в отделении первый, а другие уже в отрыве от него шли: Мезенцев стал осторожный, Смирницкому не хватало эрудиции, а у Федоренко в последнее время случались неудачи. И порой мальчишки в ординаторской, не стесняясь, называли Логачева снайпером.

Ну, а Сам-то, без сомнения, был великолепен, и Логачеву, и всем до него далеко, и все не переставали ему удивляться. Большой, громоздкий, пузатый, с перебитым носом и красными ручищами, имел он необыкновенный нюх на больных и диагност был блестящий, еще от двери палаты, вроде и не глянув на больного, начинал он уже понимать, с чем имеет дело, и осложнения чуял прежде, чем они начинались. И рукодел он был отличный — тонкий, решительный, быстрый. Это божьей милостью был хирург. Но человек тяжелый и крутой. Раз в неделю, по субботам, собирал он отделение «на порку», и тогда хоть беги, хоть плачь, а каждый свое получи сполна. Стояли взрослые люди под пятьдесят, специалисты, мужчины, отцы семейств и учителя молодежи, а он, разойдясь, распекал их, как мальчишек, и груб бывал нарочито, чтобы зацепить. А повод всегда находился. В первую очередь не признавал он смертей. Глупо это было, контингент больных случался у них тяжелый, да и не все мог вынести человек, но так бесновался Василий Васильевич после каждой смерти, как будто не знал и верить не хотел, что все когда-нибудь умирают, виноватых искал, за каждый шаг требовал ответа. Работать с ним тяжело было, и многие не выдерживали, уходили в другие места, а Логачев не уходил, терпел разносы, учился. Иногда кидался очертя голову спорить, и Кузьмин отступал, признавал его — нехотя, но признавал. Вообще Сам любил людей строптивых, но не таких, что вечно ерепенятся, а тех, за которыми чувствовал силу и упорство. А Логачев был такой. И легкая была у него рука, хоть сам он и боялся об этом думать, чтобы не сглазить. Был Алексей Владимирович подвижный и легкий, с острым блеском очков, за которыми и не поймешь, какие глаза, то ли веселые, то ли цепкие и внимательные, с мгновенной готовностью улыбаться широкой белозубой простодушной улыбкой, но и мгновенной серьезностью и привычкой от мелочей резко переходить к обобщениям и серьезным раздумьям. Готовность думать всегда была на его лице главной, и она вызывала уважение и заменяла ему все остальные недостающие ему внешние атрибуты профессора.

И любили его больные, любили и доверяли ему. Он казался им словно своим человеком, случайно оказавшимся в этом мрачном больничном мире, где был образцовый порядок, четкая субординация, какая-то леденящая чистота, крахмальное шуршание обходов и сковывающий страх перед чем-то непостижимым, происходящим там, за глухими дверями операционных.

Больные взахлеб торопились высказать ему все то многое и важное, творящееся внутри них, что некогда было слушать другим, а он слушал и никогда не выказывал, что торопится, а умелым вопросом продвигал закружившийся на месте рассказ. И еще он помнил, помнил имена-отчества, помнил, что ему рассказывали вчера или третьего дня, и назначения свои помнил и не путал. И это тоже вызывало доверие и надежду у больных, и каждому казалось, что он выделен, и особенно внимателен к нему профессор, и все ловили его взгляд. Конечно же, они ошибались в нем. Это умение было, и талант, и призвание его к лечебной работе, и хоть пропускал он большую часть из длинных и ненужных ему рассказов, но при этом не упускал важного и действительно добр и уважителен был к людям. А легко и быстро забывать их страдания и отключаться от них он себе разрешал сознательно, а в трудную минуту и приказывал, потому что нельзя было поддаваться ни жалости, ни слабости, чтобы им помочь. Да и концентрация несчастий невозможная была для сострадательного человека — сострадательные не выдерживали, уходили. А он, когда проводил скальпелем первый кожный разрез по обработанному йодом желтому операционному полю, уже не помнил ни имени-отчества этого человека, ни застылых от страха родственников, ожидающих внизу. И дома не терпел он рассказывать «случаи», а если и рассказывал, то о самих людях, а болезни их оставлял в стороне. Это интимное было дело, и неудобным считалось в него лезть.

Он очнулся, снял халат, повесил в огромный шкаф и начал собираться. Если бы спросили его, как коротко описать что-то самое прекрасное и радостное в мире, он бы, наверное, не задумываясь сказал: девочки в доме. Так они звенели, так наполняли огромную и мрачноватую квартиру. Просто не верится, что Ветке уже пятнадцать лет и Ирке десять. Такие разные они были — легкая во всем, веселая и красивая Вета и лукавая, со смешной мордочкой, хитрая Ирина. Как быстро они растут! И все-таки пока еще дети, совсем дети, и как придешь — сразу полезут по карманам искать конфеты и сюрпризы. И это каждый день! А в доме все светилось, все было вовремя, и никаких отклонений не допускалось. Ах, Юля! Бесконечно он был благодарен ей за это, потому что расхлябанности не терпел, и счастлив был, что так же воспитываются и его дочери, и ему уж не приходилось тратить на это усилий, и можно было их баловать, не заботясь ни о чем.

На улице было тепло и сыро, и не так, как в больничном нетоптаном саду, а здесь хлюпал под ногами желтый тающий снег, перемешанный с песком, и ералаш был от огромных неровных сугробов, дворники скребли торопливо, а воздух был уже сиреневатый, вечерний, и слабо и желто светились редкие еще огни.

Счастлив он был, счастлив, хоть и много чего было вокруг и тревожного, и непонятного, и страшного, о чем не хотелось думать, но он знал, что живет, как надо, каждым своим днем, и судьба пока миловала его — не приходилось слишком кривить душой.

Выйдя из метро, сразу попал он в поток людей и, уже не думая, словно и не сам, шел до дома, в толпе переходил улицу, по проторенному следу перелезал сугробы, вместе со всеми пережидал грохотавшие по его переулку трамваи, чтобы перебраться на свою сторону. Шумно здесь было. Зато дом был хорош, с размахом и богато построенный. Он поднялся по лестнице, легко повернул в скважине маленький английский ключик и толкнул тяжелую дверь. Вот он и дома. Ирка повисла у него на шее и дрыгает ногами, Юля показалась в коридоре и тут же исчезла, крикнув ему:

— Раздевайся, сейчас поставлю обед.

Он спросил:

— А где Вета?

— Еще из школы не приходила.

— Так ведь поздно уже, — сказал он, вешая пальто и снимая галоши.

— А они гуляют, — кинулась ябедничать Ирка, — у них все разговоры-разговоры! И все про мальчишек.

— А ну-ка марш за уроки, — сказала появившаяся из кухни Юлия Сергеевна и вздохнула, целуя мужа в худую прохладную щеку.

* * *

А у Веты и правда все шло кувырком. Все девчонки взвинченные ходили, одуревшие, кто зарыдает посреди урока, и чуть не втроем надо эту дурочку поить водой и успокаивать, кто все перемены стихи читает, чушь какую-то, и вздыхает, и глаза закатывает. Женская школа, что тут поделаешь! Зойка Комаровская получила кол по алгебре, а в нее Елена только что не влюблена. Зойка в школе идет за математического гения, а тут встала, брови подняла и говорит:

— Я не имела времени решать эти задачи. Как-то недосуг!

— Что? — спросила Елена. — А-а, так? — И больше ничего не прибавила, поставила кол.

И Розка с первой парты повернулась и сразу пальцем показала. А Зойка хмыкнула и села. Вета ее спросила удивленно:

— Ты что?

— Надоело, — сказала Зойка, — математика, математика. Я на каток ходила… сама знаешь, с кем.

— Ну и что? — спросила Вета. — Что, трудно было эти дурацкие примеры сделать? Хоть у меня бы списала.

— Списывать пошло.

— Ну и зря! — пожала плечами Вета. — Просто вы все повлюблялись как ненормальные.

— Почему как ненормальные? Как раз все нормально — физиология…

— Чего? — ушам своим не поверила Вета.

— Сейчас объясню, — спокойно сказала Зоя и принялась было что-то чертить на клочке бумаги.

Но Елена повернулась от доски и сказала ледяным голосом:

— Комаровская и Логачева, перестаньте болтать, вы мешаете другим, — и снова застучал мел по доске, и Вета спохватилась, что все прослушала и пропустила. Попробуй-ка в этом сумасшедшем доме остаться нормальной.

И после уроков домой никто не пошел, все мялись, болтались по классу, ковырялись в партах.

— Ты не идешь? — спросила Вета Зойку.

— Да тут сейчас мальчишки должны прийти из пятьдесят второй школы, обсудить кое-что надо.

— А что обсуждать?

— Да так, план работы и вообще… Останешься?

— Да ну их! — отмахнулась Вета и пошла к дверям, размахивая портфелем.

Мальчишек встретила она по дороге. Они поднимались по широкой центральной лестнице как на эшафот, один посередине и два по бокам и чуть сзади, походки были у них деревянные, рожи от волнения глупые-преглупые. А уж что творилось с девчонками — они каменели просто при виде такого чуда, а за спинами делегации взвизгивали и начинали прыгать и вертеться от восторга.

— Эй, Логачева, — сказал строго Валя Румянцев, длинноносый, со светлым вьющимся чубом на глаза, — а ты почему уходишь? Тебя общественная работа не касается? — И все мальчишки остановились и тоже строго уставились на нее.

— Чего это вы? — сказала Вета. — Какая еще работа? На каток ходить — работа?

— Пускай как хочет, — сказал другой мальчик, Витя Молочков, высоким, еще детским голосом и так же торжественно двинулся дальше, но Валька сбежал на несколько ступенек вниз за Ветой и смело загородил ей дорогу.

— Ну и что — каток, нельзя, что ли?

— Да ну тебя, пусти, — сказала Вета и запрыгала по ступенькам, она-то знала, что Валька покорён и будет теперь повсюду тащиться за ней. — Они ведь тебя искать будут, — кинула она Вальке через плечо, не оглядываясь, уверенная, что он там.

— Пускай! Что мне, там с ними заседать надо? — ответил он.

Они вышли из школы и на улице остановились, и Вета сказала, чертя носком снег:

— Чего тебе надо от меня, Румянцев?

— Пойдем на каток. Или в кино, если хочешь.

— Что я, без тебя не дойду?

— Дойдешь, наверное… — грустно сказал он.

— Ну вот и отвяжись от меня.

— А если ты мне нравишься?

— У меня в печенках вся ваша любовь сидит, понял?

— Понял.

— И потом на каток с тобой ходить неинтересно, я на «норвегах», а ты на «гагах» еле-еле.

— Еще неизвестно, кто как! — радостно крикнул Валька. — Так идем?

— Там видно будет.

— Я тебя провожу, ладно?

— Ладно, только руками не хватайся, а то взяли моду под ручку ходить, смотреть противно.

— Кому противно, а кому и нет, — уклонился Валька, и Вета посмотрела на него благосклонно. Не любила она таких мальчишек, которые сразу попадают под каблук.

Вот так и шли дни, и учиться вроде бы было некогда, но по-заведенному, по-привычному легко все получалось, и в аккуратном Ветином дневнике были все пятерки да пятерки. И каток был. И видела Вета, как мальчишки вертятся вокруг нее, но что ей было до того? Она сочинение писала про Чичикова и еще вышивала для выставки подушку.

А в воздухе пахло уже весной. И выходило, что в третьей четверти чуть не единственная она отличница, она да Розка Богоявленская. Но та просто как машина была. Ее ничем не проймешь. Встанет, руки под фартук, глаза в потолок и застрочит как пулемет, не всякий учитель ее остановить умел. А что? Действительно, здорово знает.

Первая от любовного дурмана очнулась Зойка и снова стала такая, как раньше, — смелая, красивая, дерзкая. А вышло это из-за того, что Витька Молочков признался ей, что его персону будут особо обсуждать на педсовете за выдающуюся неуспеваемость, и она засела с ним за уроки.

— И с кем это я связалась! — долбила она Витьку. — С ребенком, да к тому же дефективным!

И первая же начала над другими смеяться. Подействовало, притихли понемножку девчонки, снова спокойно потекли дни. Конечно, оставалась «любовь», летали записки, мололи девчонки чепуху, вздыхали, но как-то все само собой вошло в норму.

Только с удивлением почувствовала Вета, что отношения ее с Комаровской не улучшились, а, пожалуй, наоборот, напряглись, словно за что-то злилась на нее Зойка. Занятая она теперь была — то волейбол, то английский, то Витька. Да еще вышла у нее неприятность с сочинением. Чего-то такого она наворотила, что Наталья вернула ей тетрадку без отметки, скривила носик и сказала:

— А ты, Комаровская, подойди ко мне после урока.

— А что там? — шепотом спросила ее Вета.

— Не все же способны вечно лгать, — ответила Зойка высокомерно и отвернулась.

— Подумаешь! — только и нашлась Вета. И поклялась себе больше с Зойкой не дружить.

И со злости пошла после уроков гулять с Танькой Яковлевой, хоть та и удивительная дура.

Таня Яковлева странная была девочка, высокая, тихая и послушная. Она романами Чарской очень увлекалась, «Золотой библиотекой» и все зазывала в гости. Глаза у нее были карие, большой улыбчивый рот и большие коричневые банты в косах, как у маленькой. Училась она кое-как, с тройки на четверку, но дома ее и не думали ругать, а, наоборот, вроде бы налюбоваться на нее не могли.

— Пожалуйста, пожалуйста, как я рада! — суетилась Танькина мамаша. — А я уж говорю Танечке, что это к тебе девочки не приходят, собрались бы вместе, потанцевали, мальчиков бы пригласили.

Вета смотрела удивленно, не зная, что сказать. Кому бы это пришло в голову собираться у Таньки? Ее и всерьез-то никто не принимает.

— Танечка, приглашай подругу, угости ее, там твое любимое стоит.

«Интересно, что это ее любимое?» — веселилась про себя Вета.

Таня привела ее в свою комнату, набитую куклами, и принесла на тарелках четыре эскимо и большую горсть жареных семечек.

Вета даже глаза вытаращила, никогда еще она не видела такого угощения, а семечки у них в доме просто-таки считались позором. Но, конечно, она грызла, а Танька закрыла дверь и сказала:

— Хочешь, я тебе одну тайну открою?

— Не знаю, — сказала Вета, — смотри сама.

— Открою. Только ты никому-никому, обещаешь?

— Пожалуйста, обещаю.

— Вот, — сказала Таня, ныряя куда-то в глубину своих игрушечных дебрей, — вот! — И она вылезла, вся красная, прижимая к груди стопочку конвертов. — Я с одним военным переписываюсь.

— Ну да? — поразилась Вета. — Ты?

— Ага! Хочешь фотографию посмотреть?

— Покажи.

И Таня отняла от груди руки и протянула на ладони небольшую карточку в коричневом тоне.

В самые глаза Вете смотрел чуть раскосыми волчьими глазами худой русый парень в форме, смотрел серьезно, без улыбки, губы сжаты. А на обороте было написано: «На память Тане от Елисеева Е. И.».

— Как его зовут? — спросила растерянно Вета.

— Женя, — шепотом сказала Таня и снова залилась пунцовой краской.

— Ничего, симпатичный. — Вета отдала карточку.

Почему-то испортилось у нее настроение.

 

Глава 2

Женька проснулся под теплым овчинным тулупом. Было еще совсем темно, но в маленьком черном угловом окне уже играли красные летучие отблески огня — бабушка топила печь. Он ворохнулся на лавке неосторожно, и тяжелый тулуп сполз на пол.

— Баб! А пышки поставила? Успеешь испечь-то?

— Одна я, — грустно сказала бабушка, — и скотину покормить, и прибраться, и сготовить, и за тобой присмотреть. За водой бы хоть сходил на колодезь.

— Мне нельзя, — нарочно хрипло объяснил Женька, — я хворый.

— О-хо-хо-хо-хо, — вздохнула бабушка, кочергой загребая в печке уголья, развернулась неслышно, мягко и начала ухватом уставлять в печь горшки. — Ну попей молочка, — сказала она, — вон ломоть каравая остался вчерашний.

Женька натянул штаны, сунул ноги в валенки и поплелся в сени — ополоснуться. Он сразу замерз, и сделалось ему так тоскливо и скучно от этой зимней тьмы, холода и своей заброшенности здесь, в деревне, где никак не мог он обжиться.

Он вернулся в избу и прижался щекой, животом, ладонями к теплому шершавому боку печи.

Окна только чуть заголубели сквозь намерзшие узоры внешних рам. Пора уже было идти, до школы топать и топать. Но Женька задумчиво поскреб себе затылок. «Вообще-то можно бы и остаться», — лениво подумал он, ведь он был второгодник, и учиться по второму разу после города было ему нудно и неинтересно. Но дома-то сидеть с бабушкой еще скучней.

Он услышал, как в сенях скрипнула дверь и там кто-то затопал. Неужели уже Васька пришел? И правда, это был Васька Нос, веселый и румяный с мороза.

— Ну идешь, што ль? — спросил он, громко хлопая рукавицами.

Они вышли по узкой тропке, прорытой в синих сугробах. Было холодно, изо рта валили круглые клубы пара. Деревня просыпалась, слабо сочились желтеньким светом окошки, тянулись к небу жидкие серые дымы, а над фермой висел блестящий медный серпик с зеленой звездой, только весь перемерзший.

Женька жил здесь давно, с весны, а все никак не мог привыкнуть. Он был из маленького, но все-таки настоящего города, с мостовыми, автобусами и магазинами, со старинной красивой школой, библиотекой и настоящей большой больницей. С этой-то больницы все и началось. Однажды после школы он играл во дворе, взмок, очень хотелось пить; пока дошел до оврага, до дому, несколько раз приложился Женька поесть снежку, застудился и слег. Обложило, заболело горло, начался жар. Женька бредил, метался, а когда очнулся — уже был в больнице. Маленький, веселый, хитрый доктор Иван Нарциссович сказал ему, что он чуть не умер, а теперь у него осложнение на сердце и придется пролежать в больнице долго. В больнице Женьке очень нравилось. Здесь было много книжек и игрушек, в которые дома в свои уже полных десять лет играть бы он постыдился. А здесь как будто бы было можно. Вечерами приходили родители, приносили гостинцы — то моченых яблок, то леденцов на палочке, то постного сахару.

Мама очень переживала, губы у нее тряслись, и она все гладила, и гладила, и гладила его по голове, пока ему не делалось щекотно и неприятно и волосы не начинали сами собой ерошиться. И тогда он говорил:

— Да ну тебя, мам! Будет!

А папа один раз принес ему сделанный из деревянных планочек аэроплан. И с этим своим аэропланом Женька целыми днями валялся животом на половичках и играл с малышами в войну. С малышами играть ему было интересно, потому что можно было ими командовать.

Приходил доктор, хитренький, веселый, разговорчивый, а иногда немножко пьяный. Он слушал Женьку деревянной трубочкой, выстукивал коротенькими белыми мягкими пальцами его худые ребра и узенькие торчащие лопатки, а потом еще слушал — ухом, будто на несколько мгновений засыпал. Эта игра повторялась часто и все никак не могла кончиться. Наконец Иван Нарциссович услышал, наверное, то, чего добивался, и перестал слушать Женьку.

— Поедешь на годик к бабушке в деревню, — сообщил он, — это тебе, голубчик мой кисонька, будет очень полезно.

И Женьку увезли. Родители приезжали к нему летом. Оба они работали на швейной фабрике, отец бухгалтером, а мама швеей-мотористкой, и у них был отпуск. А потом они уехали, и Женька остался с бабушкой. Главным другом его здесь был Васька Новский, высокий, беленький, носатый, отчего его благородная фамилия превратилась в не очень-то приятную кличку. А Женька так и остался Женькой — Елисеевых здесь было полдеревни.

За зиму он поздоровел и окреп, одна только была у него беда — он не рос. Другие ребята, хоть и моложе его, ходили в смешных коротких штанах, руки вылезали из обношенных узких рукавчиков, а Женька оставался все такой же — маленький, аккуратненький, точно по своей одежонке, только что поплотнее, посбитей, чем раньше.

Приближалось лето. Женька наконец был успешно переведен в четвертый класс. Начиналась самая приятная в деревне летняя веселая пора, когда можно было удирать всей компанией на речку, ловить рыбу на самодельные крючки, а вечером увязаться за большими ребятами жечь на высоком берегу костры и слушать разговоры. Но разговаривать по-настоящему интереснее всего было все-таки с Васькой. Удивительный он был выдумщик.

— Знаешь, Женьк, — сказал он ему однажды, — а я когда вырасту — художником стану, как мстерский дядя Мирон.

— Это еще зачем? — удивился Женька.

— Понятное дело, коробочки расписывать.

— Какие еще коробочки?

— Обыкновенные, ай не видал? Они, конечно, вначале только обыкновенные, а потом делаются все черные, ясные, блестят, и по ним узоры разные, какие хошь! Какой узор художник удумает, такой и нарисует. Здорово?

— Здорово! — сказал Женька. — И машины там всякие можно? И пушки, и аэропланы?

— Все можно!

— А выйдет у тебя?

— Выйдет! У них там школа особая есть, вот меня и выучат. Хочешь, сходим в выходной к дяде Мирону, обсмотрим все?

— Больно далеко, — сказал Женька.

— А мы пораньше выйдем, по зорьке.

— Ну ладно, — согласился Женька.

Они долго шли по туманным росным лугам, по лесным тропинкам и полевым дорогам, пока не завиднелись впереди на холмах первые домики Мстеры.

Здесь, в Мстере, и застала их война. Они вернулись в деревню запыленные, перепуганные, голодные.

Бабушка металась по избе, собирая Женьку в дорогу.

— Ты давай-давай, внучок, — бормотала она, — отца-то и не увидишь, не распростишься.

— Как это не увижу? — удивлялся Женька. — Что ж он, без меня уйдет?

Бабушка оказалась права, отца Женька не застал дома, он был в казармах и дожидался отправки на фронт, Война уже неслась по своим рельсам, внезапная, неостановимая и грозная.

Первое, с чем пришлось столкнуться Женьке, был госпиталь. Он был в той больнице, где еще совсем недавно Женька, лежа на животе, играл в аэроплан. И хитренький веселый старикашка Иван Нарциссович стал вдруг военврачом и деловито носился по коридорам, тесно заставленным койками. И на этих койках, забинтованные, заросшие, злые, лежали, стонали и хрипели солдаты.

Женька сам не знал, зачем сюда приходил, но приходил часто. Он становился возле кровати, невысокий, нахохленный, серьезный, не в силах отвести взгляда от этих лиц, от бинтов с запекшейся черной кровью.

— Дяденька, может, надо чего? — бубнил он тихо.

Иногда ему давали задание, иногда прогоняли. А Иван Нарциссович, однажды заметив его, рассеянно обнял за плечи и спросил:

— Ну как дела, голубчик мой кисонька, как сердечко?

— Хорошо, — сказал Женька и угрюмо высвободился, — здоровый я.

Ночами, лежа в своей кровати в маленьком домике над оврагом, он все ломал себе голову, как ему попасть на фронт, как сделать так, чтобы скорее перескочить через свой возраст, через свой дурацкий несолидный рост и оказаться там, на переднем крае, и бить проклятых фрицев, и отдать свою жизнь и всю свою кровь до последней капли.

Так он и жил. Извелась, почернела на работе мать, на фронте без вести пропал отец, а он вместе с другими ребятами учился, рыл траншеи, сажал картошку, дежурил на крышах и обучался военному делу.

Война откатывала все дальше, все легче было надеяться и все труднее терпеть, но в госпитале раненых прибывало и прибывало, словно там, вдали, была огромная фабрика по их производству, а не война. И хитренький старичок Иван Нарциссович вдруг совершенно неожиданно умер от сердечного приступа.

Его хоронил весь город, и все плакали по нему, по двум его недавно погибшим сыновьям, по тысячам других сыновей. А жена его, тетя Стеша, бледная, в черном страшном платке, все шептала, качая головой:

— Голубчик ты мой, голубчик мой кисонька!

Война кончилась, а об отце все не было никаких сведений. Женя окончил седьмой класс. Он был все такой же небольшой, ладный, темно-русый, с узкими серыми глазами на хмуром мальчишеском лице. Учился он неплохо, но больше нажимал на точные науки, с литературой же, историей и другими такими вещами не очень-то у него ладилось, он был немногословен и упрям.

— Ну Татьяна, ну Онегин, чего рассусоливать-то, — тихо бубнил он себе под нос, — и так все ясно.

Он хотел скорее вырасти, скорее уйти во взрослую настоящую жизнь, но мама сказала ему:

— Женя, что теперь-то школу бросать, война кончилась, отец придет — что скажет? Он ведь у нас ученый был. — Она уж и сама не знала, ждет отца или нет, все у нее перепуталось, но Женю никак нельзя было упускать. — Учись да учись в такое-то время, — твердила она, — уж как-никак проживем.

И Женя остался в школе. Он хорошо знал теперь, чего хочет и куда будет пробиваться потом — в военное училище, обыкновенное, пехотное, строевое, без всяких там штучек. Его увлекала не техника, он искал другого — простоты, ясности отношений, дисциплины и строгости к себе. Он жаждал бескорыстия, нравственной чистоты и служения, и армия казалась ему единственным подходящим для этого местом.

Весной сорок восьмого года он получил наконец аттестат зрелости и послал документы в пехотное училище. Его вызвали.

— А что, Елисеев, — спросил его молодой черноглазый капитан, — отец-то твой где?

— Пропал без вести на фронтах Отечественной войны.

— То есть как это — пропал? — удивился капитан. — Откуда же ты об этом узнал?

— Извещение было. — Женька смотрел так же прямо, не понимая, куда клонится разговор.

— А вы-то с матерью, наверное, искали, расспрашивали?

— Нет, — сказал Женька, — ждали просто, да не дождались.

— Так-так-так-так…

Они молчали, Женька тянулся в стойке «смирно», капитан рылся в бумагах.

— Тут вот какое дело, Елисеев, — сказал наконец он, — оказался твой отец изменником, сдался, понимаешь ли, в руки врагу.

Женька шатнулся, на мгновение потеряв равновесие, серые глаза его блеснули, сузились еще больше, желтая бледность поползла по скулам.

— Неправда, — хрипло сказал он, — не может этого быть. Он в первый день ушел на войну, даже меня не дождался. Он воевал, погиб, а вы про него говорите такое…

— Говорю, говорю… — Капитан все так же задумчиво улыбался. — Говорю потому, что жив твой отец. Вот видишь — Елисеев Иван Митрофанович, девятьсот первого года рождения. Правильно? — Он повертел каким-то сизым листочком. — Жив, а ты вроде и не рад?

— Покажите!

— Ну вот еще! — засмеялся капитан и глянул на Женю, как будто он сказал невесть какую чушь. — Показывать не положено.

— Где же он теперь?

— И этого я тебе, Елисеев, не скажу. Отбывает, вот и все тут. Так что уж не обессудь, забирай свои документы, сам понимаешь — не время.

Женька кивнул, постоял еще немного, раздумывая, и спросил хрипло, с усилием:

— А где я могу узнать про него?

— Не знаю, не знаю, сам соображай, скажи спасибо, что я это-то тебе сказал, мог и не говорить, правда? Мог выслать тебе документики по почте, и гулял бы ты… А что, мать замуж еще не вышла?

И снова Женька побледнел.

— И что вы все смеетесь? — с ненавистью сказал он. — Я еще вернусь сюда, вот увидите, — и он вышел, твердо прикрыв дверь.

Отца освободили через два месяца. Он пришел худой, заросший грязной седой щетиной, с налившимися кровью воспаленными глазами и бешеный.

— Не отбывал я! — кричал он надсадно, мотаясь по комнате как затравленный волк. — Не отбывал, а подвергался проверке и перепроверке… Проверяли меня! Почему не сдох? Почему меня немцы не расстреляли? Почему контуженый, без сознания сдался в плен, а не застрелился, к чертям собачьим? И если под пулями уцелел и у немцев не сдох, то не надо ли меня сейчас на всякий случай пощупать?

— Ваня, не трави ты себя, Ваня, — рыдала мать, — живой ведь все-таки выбрался, простили тебя, медали вон вернули…

— Да за что меня прощать, за что? Я медали честно заслужил, а в том бою — так, наверное, и орден. Был бы я мертвый — так наградили бы меня посмертно. А я, дурак, жив остался, чего захотел!

— Полно, Ваня, что ты? Вон сколько солдат-то вернулось и живых-здоровых, и раненых, и всяких. А кто не вернулся — так разве ж лучше?

— А может, и лучше, — говорил отец, — может, и лучше. — Он стучал по лбу сжатым кулаком, скрипел зубами. — Дай-ка, мать, стаканчик, пить хочу, будь оно все трижды проклято!

Он много и тяжело пил эти дни, а напиваясь, успокаивался, засыпал и просыпался тихий, почти спокойный. Осенью он уехал в деревню, к бабушке, и застрял там надолго, до самой зимы. И снова Женя с матерью остались вдвоем в старом домике на склоне оврага, заросшего липой, черемухой и ивой, оврага, который так мешал, перерезая городок надвое и в то же время придавая ему такую неповторимую прелесть.

Женя снова ездил в военное училище, в военкомат, но все без толку. В училище прием давно закончился, и надо было ждать следующего года, а от армии была у него отсрочка — еще тянулась долгая послевоенная демобилизация.

Отец вернулся, когда уже выпал первый ноябрьский снег. Он приехал усталый, глубоко ушедший в себя.

— Надо матери подсобить, — говорил он каким-то новым, далеким голосом, — а то дотянет ли до весны, не знаю, теперь в деревне прокормиться хуже, чем в городе. На трудодень совсем ничего не выходит. Старая она, страшно…

— Может, сюда ее позовем, Ваня? — Мать тревожно заглядывала ему в глаза. — Хочешь, позовем?

— Не поедет, — тихо качал головой отец, — я звал, дома, говорит, помру, где жила. Ох, до чего же дошла деревня, Нюра, если бы ты знала, — дотла, до зернышка, это ж хуже, страшнее… — Он посмотрел на мать удивленными далекими глазами. — Страшнее, чем на войне. — И неожиданно он заплакал, жалко, с подвыванием и всхлипами.

Через неделю он пошел наконец устраиваться на работу, на старое место в бухгалтерию. Взяли его сразу, без особых проволочек и трудностей. Подошла и Женина очередь. Не то было время, чтобы сидеть на шее у родителей, не мог он больше и тоже пошел на фабрику — рабочим.

И год покатился неожиданно тихо и ровно, что-то было в нем новое, какая-то успокоенность, какая-то слабая надежда на то, что страшное и трудное, что мучило их всех, кончается, вот-вот кончится совсем и снова наступит нормальная жизнь, такая, как раньше, до войны, почти такая же, а может, еще лучше. Уже отменили карточки, и на три зарплаты они были сыты и смогли наконец справить себе одежду и крепкую обувку; бабушка была жива, на улицах горели фонари, в кино шли новые веселые фильмы — война уходила назад.

А в сорок девятом году Женя надел курсантский погоны. Он был серьезен, нацелен, немного угрюм. Он не хотел проводов, не давал матери плакать и желал разлуки простой и скорой. Он не знал, что уходит из дома надолго, навсегда, как когда-то ушел из деревни его отец, но он еще не понимал этого, не понимал, что в жизни никогда и ничто не возвращается. Ему думалось, что он будет совсем рядом, рукой подать, но это «рядом» оказалось в другом измерении.

И все-таки детство еще до конца не оставило его. Оно бурлило, вскипало где-то на донышке его зажатой в кулачок души и вдруг расцвело, раскрылось в училище наивной, простой, здоровой радостью. Все было радость — сытная еда, товарищи, форма, четкий распорядок дня, ясные, захватывающе интересные занятия и собственный окрепший голос.

Ему было хорошо здесь и весело, и все выходило ладно. Он вместе с другими ходил в увольнительную в город, пил газированную воду, крутился в вальсе на танцплощадке в парке. Он оттаивал и открывался, а однажды написал письмо незнакомой девушке в самую Москву по адресу, который раздобыл у товарища. Ответ ошеломил его. Надо же! Значит, действительно письмо дошло, и она существует, эта девушка, и письмо ей показалось интересным. И он, всегда такой сдержанный и даже угрюмый, сделался вдруг в письмах хвастливым и многословным. Он старался писать остроумно, легко и весело, чтобы там, в Москве, знали, что они здесь тоже кое-чего стоят, и лично он, Евгений Елисеев, не просто так, а отличный курсант, будущий офицер.

А девушка Таня отвечала все короче и растерянней, и видно было, что она по уши влюбилась. Прислала фотографию: молодая, совсем еще девчонка, Два круглых глаза, косы с бантами. Товарищам она не очень понравилась, а Жене нравилась, она такая простая была, глупенькая еще, и не гордилась нисколько, а, наоборот, очень его уважала и писала ему как старшему и главному, и это очень было приятно.

И, подперев кулаками крепкие загорелые уже скулил и уставив в пространство узкие волчьи глаза, рассеянно мечтал Женя, как однажды, когда-нибудь, приедет он в столицу и будет ходить повсюду и все смотреть, и будет он там не совсем чужой, потому что есть у него в Москве своя собственная хорошая знакомая, и как она встретит его на вокзале — с цветами, наверное, с бантами в косах, подойдет к нему и скажет: «Здравствуйте, товарищ лейтенант!» Или, может, лучше: «Здравствуйте, Евгений Иванович!»

А он ей козырнет и ответит: «Здравствуй, Таня!» — и возьмет ее под руку, и пойдут они вдвоем кружить по Москве. А что будет дальше, пока он не хотел думать.

 

Глава 3

Вета вошла в свой подъезд. Двое мальчишек привязывали к хвосту кошки веревку, кошка орала и вырывалась.

— Эй вы! Ну-ка отпустите, живо! — прикрикнула на них Вета, и мальчишки кинулись к дверям, а кошка — наверх, по ступенькам.

Лиза, Лиза, Лизавета, Я люблю тебя за это, И за это, и за то, Что целуешь горячо… —

пропел, дразнясь, один из мальчишек, но Вета только сделала вид, что сейчас побежит за ним, и он исчез, тяжело грохнув парадной дверью. А она потащилась наверх, обтирая плечом стенку.

Открыла мама, очень веселая.

— А нам телефон поставили, — сказала она, целуя Вету.

— Телефон? Здорово!

Он висел на стене в коридоре, черный, торжественный, Вета сняла тяжелую трубку, сдвинула ею шапку и приложила к уху. Там, в глубине, в шорохах услышала она длинный гудок. Темно было в коридоре, низко висел над столом в столовой оранжевый абажур, и мало от него было света, а по углам комната тонула в полутьме. «Папе, вот кому можно было позвонить!» И Вета стала торопливо сдвигать тонким пальцем тяжелый диск, и он с тугим жужжанием упруго возвращался назад. Снова слушала Вета в трубке далекие равнодушные гудки, и вдруг щелкнуло что-то и возник измененный и холодный папин голос.

— Папа, это я, Вета! У нас телефон поставили, — кричала она в трубку, и голос отца сразу изменился — и улыбчивый стал, и добрый.

— Знаю. Я скоро буду, Вета. Что я тебе достал!..

— Что, папа, что?

— Увидишь, пока секрет.

И Вета повесила трубку. И закружилась по комнате, еще не раздетая, еще с портфелем.

— Ирка! — кружась, кричала она. — Твоя молодость будет протекать при более благоприятных условиях, чем моя. Подумать только — личный телефон!

— Ты, Уланова, — хихикнула Ирка, — шла бы лучше уроки делать. Чего растанцевалась?

— Эх ты! Ничего ты не понимаешь, — сказала Вета и вздохнула.

Она переоделась и умылась, но обедать отказалась — она папу ждала. И пока ждала, незаметно успела сделать уроки, а папа не шел все, и она села и стала рисовать Зойкин портрет по памяти. Ничего получалось, прямые, как стрела, брови, гладкие черные волосы, серые веселые глаза, только гордая ее и дерзкая улыбка не получалась, и Вета терла все и терла, пока вовсе не испортила рисунок.

И тут наконец пришел папа и вынул из кармана маленькую трепаную серенькую книжечку.

— Ты это еще не читала? — спросил он. — По-моему, тебе должно понравиться…

И Вета схватила книжечку и сразу, с лету, стала смотреть.

«Последние дни мне думается, думается о незакатном дне северного лета,  — читала она. — Все не идут у меня из головы это лето и лесная сторожка, где я жил, и лес за сторожкой, и я решился кое-что записать, чтоб скоротать время и так просто, для собственного удовольствия. Время идет медленно, я никак не могу заставить его идти поскорей, хоть ничто не гнетет меня и я веду самую беззаботную жизнь. Я совершенно всем доволен; правда, мне уже тридцать лет, но не так уж это много. Несколько дней назад я получил по почте два птичьих пера, издалека, от человека, который вовсе не должен бы мне их присылать, но вот поди ж ты — два зеленых пера в гербовой бумаге, запечатанной облаткой. Любопытно было взглянуть на эти перья, до чего же они зеленые…»

— Ой, папа, — сказала Вета, — как хорошо! Что это?

— Угодил? — смеялся довольный папа.

Вета обедала и все косила глаза в растрепанную книжечку. Как во сне добрела она до комнаты.

«Бывает, и дождь-то льет, и буря-то воет, и в такой вот ненастный день найдет беспричинная радость, и ходишь, ходишь, боишься ее расплескать. Встанешь, бывает, смотришь прямо перед собой, потом вдруг тихонько засмеешься и оглядишься. О чем тогда думаешь? Да хоть о чистом стекле окна, о лучике на стекле, о ручье, что виден в это окно, а может, о синей прорехе в облаках. И ничего-то больше не нужно».

И читала-читала-читала она. Все давно уже спали, а она все не могла погасить свет.

На следующий день она принесла книжку с собой в школу, совсем немного осталось ей. Она положила ее под учебник, загородилась локтем и забыла обо всем. Зойка пихнула ее в бок:

— Что там у тебя?

Но Вета не ответила, только слабо махнула рукой, и, когда дочитала, такая грусть ее взяла — как же так, кончилось это блаженство, этот томительный сдержанный ритм, тайная наполненность, тягучая красота, необходимость каждого слова. Она огляделась вокруг. Была перемена. Дрались, визжали, скакали по партам. Но она не могла больше так.

И впервые она подумала, что стала уже взрослой, девушкой. Такое любопытство шевельнулось в ней к себе, и захотелось серьезности, понимания.

Она подошла к окну. Волнующее было небо, тревожное, серое, облачное. Над крестами Елоховской церкви, здесь, рядом, кружили вороны, и влажно зеленели купола. Голые верхушки лип жестко клонились, качались от ветра, и пятнами сох асфальт дорожки. Конечно, уже чудилась, чувствовалась весна.

— Хватит воображать, — сказала ей Зойка, — интересное что-нибудь у тебя?

— Интересное.

— Дай почитать.

Так жалко было Вете расставаться с книжечкой, еще и еще бы читала. Только и думала теперь достать, прочитать все, от корочки до корочки, до последнего словечка.

— На, — сказала она Зойке, — только аккуратнее, видишь, какая она старая.

Еще потянулись к книжке руки, но Зойка двинула локтем:

— Брысь, малявки! — И пошла было прятать книжку в портфель, но тут Лялька Шарапова вдруг загородила ей дорогу.

— Дура! — крикнула она. — Ну до чего же ты самовлюбленная дура! Привыкла всеми командовать.

— Ты чего это? — удивилась Зойка. — Плохой сон приснился?

— Отстань. Правильно девочки говорят, что ты умираешь от зависти к Логачевой.

— Чего-чего? Чего это я должна завидовать?

— А то, что ты впереди нее только по алфавиту стоишь, а во всем остальном — сзади.

— В чем это я, интересно, сзади?

— Отвяжись, не хочу с тобой разговаривать.

Девчонки стояли вокруг молчаливой толпой.

— Чего это с тобой, Лялька? — спросила расстроенная Вета. — Мы же не ссоримся.

— Это потому, что ты ей все спускаешь, — Лялька стояла красная, маленькая, толстая, чуть не плача от злости.

— Дура ненормальная, — холодно бросила ей Зойка. — Она в Логачеву влюбилась.

Наконец-то прозвенел звонок и разошлись все по местам. И тихо-тихо было на географии, как никогда не бывало, и Гога даже поглядывал на них подозрительно: не затевают ли они чего…

* * *

После школы Вета с Лялькой Шараповой зашли в церковь, просто так. Странно было, и почему-то боялась Вета, что ее выгонят, и спрашивала у Ляльки:

— А креститься надо?

— Не знаю, — отвечала Лялька, — наверное, надо, все крестятся.

— А ты умеешь?

— А чего уметь? Только надо правой рукой в лоб, в живот, туда-сюда…

И все-таки не поднималась у Веты рука.

— Ну его, глупости… — шепнула она.

Золотой таинственный свет был в церкви, приглушенный, но и солнце где-то в высоких окнах чувствовалось, почти невидимо горели тоненькие свечки перед иконами, много их было, сияли цветные огоньки в лампадах, золотились оклады темных икон. И запах стоял какой-то особенный, запах воска, дымной сладости. Народу немного было в церкви, несколько черных старушонок да поп копошились в углу. Девочки прошли туда. И ужасное увидели они. Там, в боковом приделе, на возвышении, похожем на длинный стол, в гробу лежал длинный восковой покойник. Цепенея, не веря себе, смотрела Вета на острый нос с длинными холодными ноздрями, на запавшие глубоко, вдавленные закрытые глаза, на седую бороденку и тяжелые прозрачные руки со свечечкой, сложенные на груди, на торчащие ноги в ботинках. Это в первый раз видела Вета мертвеца. Она хотела бежать, но странное, незнакомое раньше любопытство остановило ее, и еще ближе подошла она и смотрела. Вот она какая, смерть. И никто не удивлялся, не ужасался, не бился в рыданиях. Просто все было и не страшно, а тягостно и тоскливо.

— Пойдем отсюда, — шепнула Лялька, и Вета пошла послушно к выходу, но все оглядывалась назад. Неужели и она когда-нибудь будет вот так же неподвижно лежать на столе, и кожа такая будет, что если поцарапать ногтем, то соскребется воск.

А на улице была благодать, воздух, ветер, девчонки скакали в классы, прыгали, вертелись. И не верилось, что здесь, рядом, в двух шагах, смерть.

 

Глава 4

Зоя Комаровская жила в одноэтажном старом деревянном доме без ванны и центрального отопления, с многочисленными соседями — в квартире было еще три семьи. Дверь с улицы открывалась прямо в узкий дощатый коридор, в котором каждый шаг отдавался грохотом и скрипом половиц. Два узких окошка в Зоиной комнате смотрели в переулок, в них вечно видны были люди, спешащие по переулку, и Зое казалось, что каждый на ходу старается заглянуть в окно, в самую глубь комнаты, чтобы увидеть, как они здесь живут. Но были в таком расположении окон и свои преимущества — зимой было очень удобно рукой дотянуться до сосулек, свисающих с крыши, летом приятно было болтать с подругами, вися на подоконнике, и даже делать тут уроки, объяснять задачки и учить стихи. Мальчишки, царапаясь в стекло, вызывали ее во двор на свидание, а когда она забывала дома ключ, можно было на худой конец влезть в форточку. И в общем, наверное, она любила свою большую пустую и темноватую комнату с черной печкой в углу, которую надо было топить углем, но уголь из сарая таскал, слава богу, старший брат Костя. Жили они здесь втроем: мама, Костя и она, Зоя. А отец погиб в последний год войны, и от него Зое остались только стертая фотография да смутное воспоминание о добром, веселом, некрасивом и смешном человеке, которого она любила так, как в жизни никого не умела любить — ни маму, ни брата, ни подруг. И почему-то было это связано с полузабытым сбивчивым ночным разговором, подслушанным ею, когда отец после ранения приехал из госпиталя домой в отпуск.

Это был непонятный, невероятный разговор о какой-то фронтовой подруге Людмиле, у которой никого на свете нет, кроме папы. Мама тихо отчаянно рыдала и все твердила:

— Я тебя не виню, ты ни в чем, ни в чем не виноват.

А папа обнимал ее и говорил:

— Вера, прости меня, Вера, по-моему, правда все-таки лучше… Ты еще такая молодая и красивая… А детей я не брошу…

Но на этом месте Зоя почему-то уснула, хотя уснуть было совершенно невозможно, они оба плакали и целовались, и от мыслей и догадок лопалась голова, но, видно, слишком уж всего этого было много и слишком она тогда была маленькая, чтобы выдержать столько непонятного сразу. Она уснула, а потом долгие годы мучилась, словно могла она тогда что-то изменить, что-то исправить в своей судьбе, если бы хватило у нее сил дослушать до конца тот разговор. Но сил не хватило, и судьба решила все по-своему, и не у кого было про все это спросить: папа погиб, погиб навсегда, а у мамы — у мамы ничего нельзя было спрашивать, это-то она понимала.

Мама была трудный человек, она и правда была красивая, белозубая, сероглазая, с черными блестящими и густыми волосами, с гладкой матовой кожей. Но она была с Зоей насмешливой и прохладной, независимой, далекой и снисходительной, — старшая подруга, неподотчетная, безгрешная и, в общем, недоступная. С Костей были у мамы другие отношения, она разговаривала с ним, ссорилась, сердилась, ругала его и ласкала, но Зоя-то знала, в чем тут дело: просто Костя был немного похож на папу — толстый, круглолицый, неуклюжий, только вовсе не веселый, как папа, а угрюмый и неудачливый. Он неважно учился, и однажды в школе ему за что-то устроили темную. И он потихоньку от мамы курил, и товарищи у него были какие-то не такие.

А Зоя училась хорошо. Она была маленькая, худенькая, чернявая, с упрямым и резким характером, вертлявая, деятельная и агрессивная. Она была грозой детей во дворе, она умела постоять за себя перед мальчишками и командовала подругами. И сложные вопросы в отношениях с соседями мама тоже охотно передоверяла ей. Сама же мама вечно была занята, она была техником-конструктором в проектном институте, а потом вдруг взяла и пошла учиться в строительный институт на вечернее отделение. Мама теперь была студенткой, и все хозяйство легло на Зою. Надо было топить печку, готовить обед, стирать и гладить, мыть полы и делать уборку, когда выпадала их очередь дежурить по большой и запущенной коммунальной квартире. Мама появлялась только поздно ночью, усталая, красивая, помолодевшая. По выходным она чертила на обеденном столе, и Зоя привычно шутила с ней, что она занимает так много места и разводит грязь.

Так и шло безденежное и скромное Зоино детство, пока не случилось в ее жизни одно необыкновенное в своей простоте событие. Как-то ранней дождливой осенью, возвращаясь из школы, увидела она на дощатом заборе возле самого дома мокрое и обтрепанное, написанное от руки объявление, которое извещало, что детская балетная школа производит очередной осенний набор. Желающие должны привести детей в возрасте от восьми до двенадцати лет на просмотр. Зое в это время было одиннадцать с половиной, и всей своей душой и со всей отчаянной решимостью она поняла — это для нее. Маме она, конечно, ничего не сказала, не сочла нужным, давным-давно уже независимость ценилась ею превыше всего. Она решила стать балериной, сначала стать, а уж потом обсудить с мамой дальнейшие планы.

Она явилась на просмотр в застиранной, лихо наглаженной юбке, в коричневом бумажном свитере с заштопанными локтями и мальчиковых ботинках.

Она напряженно стояла посреди небольшого пустого зала, и комиссия из трех женщин терпеливо и грустно смотрела на нее.

— Ну, что ты нам станцуешь? — спросила ее наконец худенькая седая женщина в очках.

— «Цыганочку», — звонко сказала Зоя и прибавила, прихлопнув ботинком: — С выходом.

Женщина кивнула, высокая девица за роялем заиграла «цыганочку». Зоя дернула плечом и медленно пошла по кругу, она не волновалась, ноги сами несли ее, отчаянно, нелепо взмахивали руки, наморщился лоб, и брови выгнулись в ненастоящей, цыганской муке. Комиссия улыбалась.

— Ну хватит, хватит, — сказала ей седая женщина, — довольно, следующего позови.

Зоя вышла в коридор, еще возбужденная, еще не остывшая, довольная собой. Здесь толкалось много народу, детей и родителей, и одна девочка была ужасно толстая, и Зоя презрительно фыркнула, глядя на нее. Неужели она тоже собирается в балет? Ну и дура! Время тянулось медленно, родители собирались кучками и кудахтали о всяких глупостях.

Но наконец дверь открылась, вышла высокая девица, та, что сидела за роялем, и очень красивым звонким голосом стала читать список выдержавших экзамен.

Зоя нисколько не удивилась, услышав свою фамилию, — конечно, ее должны были принять. Родители хлынули к дверям, загалдели, обступили девушку со списком со всех сторон. И тут Зоя снова увидела ту, седую, которая так ласково смотрела на нее там, в зале.

— Ну, а ты что? Где твоя мама?

— Я одна пришла, — сказала Зоя смело, — мне же танцевать, а не ей.

— Нет, девочка, так нельзя. Без мамы мы тебя не можем принять, нужны определенные траты. Ты музыкой занимаешься?

— Нет.

— А инструмент у тебя есть?

— Это что — пианино? Нет, нету. — Зоя чувствовала, что начинает злиться.

— А, это наша цыганка, — сказала девушка, читавшая список, подходя к ним. — Что с ней такое, Анна Трофимовна?

— Да видишь, она одна пришла.

— Без родителей мы не берем, — пояснила девушка, — да и учишься небось плохо?

— Подожди, Тамара, — остановила ее Анна Трофимовна, — ты видела — у девочки очень легкий прыжок, я ее хочу к себе взять, она у меня полетит.

— Ну вот, опять ваши фантазии, Анна Трофимовна. — И равнодушно сказала прямо Зое в лицо: — Просто недокормленный ребенок, отъестся — и ничего не останется.

— Ах, какая ты, Тамара! — Анна Трофимовна затрясла головой и, словно защищая Зою, положила ей на плечо маленькую изящную сухую руку. — Приходи в понедельник в пять часов, прямо ко мне. Тебя как зовут?

— Комаровская Зоя.

— Ну вот и приходи, Зоя. Мне кажется, у тебя получится.

И у нее получилось. Она была гибкая, легкая и сильная. Она чувствовала в себе эту звенящую тугую пружину, которая, раскручиваясь, распрямляясь, несла ее в пространстве устремленно и плавно. У нее был талант. Зойка знала это, и другие теперь тоже это видели и признавали. Анна Трофимовна сама занималась с ней музыкой в школьном зале. Маму все-таки пришлось привести в школу. И в конечном счете это было хорошо, мама не могла им не понравиться, — она пришла красивая, рассеянная, далекая. «Да, конечно, — говорила она, — само собой разумеется… если это нужно для моей дочери…» И теперь у Зои было все — новенькое черное трико, и балетные туфли, и чемоданчик, с которым ходила она на занятия своей новой прекрасной балетной походкой — носки врозь, плечи назад, спина прямая, и внутри у нее все время звучала музыка. Почти два года продолжалась эта счастливая пора, а потом… потом все пошло не так.

— Зоя, девочка, — тревожно сказала ей как-то Анна Трофимовна, — нельзя же так расти, посмотри, ты уже выше всех в классе, а здесь есть дети и старше тебя.

— Зато у меня легкий прыжок, — смеялась Зоя, — вы сами говорили.

И вдруг Анна Трофимовна опустила глаза и снова, как тогда, защищая ее, положила руку ей на плечо.

— Нет, девочка, — сказала она, — прыжок уже не тот, мне очень неприятно тебе это говорить, но боюсь, что ты уже переросла балет, тебе надо заняться спортом, может быть — баскетболом. — Она стрельнула в Зою растерянными жалобными глазами: жива ли девочка?

Зоя была жива. Гордость и самолюбие помогли ей выстоять.

— Ну что ж, — сказала она, подумав. — Мне больше не приходить?

— Да нет, девочка, что ты, ты не так меня поняла, я говорила о профессии, о чуде, а так — ты приходи…

Зоя больше не пришла, она тоже думала о чуде, теперь все это не имело смысла, все было заброшено, — и трико, и балетки, и музыка: только походка осталась навсегда — носки врозь, плечи назад, спина прямая. Зоя была в седьмом классе, и она очень похорошела, стала почти как мама. За ней ухаживал один мальчишка во дворе, она ходила с ним в кино и один раз даже целовалась — в щеку. А в школе проявился у нее математический талант, и, обдумав все как следует, решила Зоя, что наука в конечном счете превыше всего на свете и балет занятие довольно-таки тупое. Интеллект — вот что определяет человека. Таков был итог ее неполных пятнадцати лет. Она кинулась в самообразование, и в ее туго набитой всякой всячиной голове все реже мелькало тревожащее воспоминание полета, стремительного и плавного движения в пространстве, полном музыки, легкая рука Анны Трофимовны, замершая в изящном легком жесте, давно прощенная Тамара за пианино, умница Тамара, она-то как раз и была права — для балета нужны недокормленные дети, а у Зои был, слава богу, здоровый аппетит. И время до отказа заполнено было делом, времени ни на что другое не хватало, а впереди помимо воли забрезжило что-то очень важное и новое, волнующее, прекрасное и тревожное — наступила пора любви.

 

Глава 5

Приближались майские праздники. В воскресенье с утра мыли окна: мама — наружные рамы, а Вета — внутренние. Конечно, по этому поводу немного они поссорились, все удовольствие-то и было в наружных стеклах, чтобы постоять во весь рост в окне, вдыхая свежесть и шум улицы, звонки трамваев, увидеть серую даль крыш. Так интересно было смотреть сверху, как вылезают из трамваев люди и как они садятся, и представлять себе, что ты птица, взмахнешь сейчас руками и полетишь над переулком.

Но так или иначе, все равно мытье окон уже пахло праздником, оттого хотя бы, что прозрачность стекол вдруг проявлялась как на переводной картинке, и новым, ярким, звонким, умытым делался мир.

На столе лежала раскрытая книжка. Это Лялька подсунула ей Флобера, а он никак не нравился Вете, ну такая скукотища была его читать. И вообще хороша эта Лялька, крупнейший специалист по литературе.

— Мне кажется, Вета, что ты неправильно читаешь.

— Почему это неправильно? — удивилась Вета.

— Ну, не то. Тебе сейчас надо классику прорабатывать…

— Откуда ты это знаешь, что мне надо?

— Ну прости, не тебе, а всем нам.

— Ну и все равно, читаю я классику не хуже твоего…

— Конечно, но ты сейчас совсем другим увлекаешься. А то совсем неподходящее чтение.

— Это почему еще? Что ты такой за пророк? Там красота сама и поэзия, а ты… ты дура! — И, развернувшись, отлетела от Ляльки.

Но Лялька не отстала, и обидеть ее оказалось невозможным. На следующий день притащила Флобера, подсунула и глаза таращит.

— Ну, Вета, не сердись, прочитай…

И Вета смолчала, взяла, Лялька и тут своего добилась.

Ведь и правда — поссорила ее с Зойкой и еще перевоспитывать взялась. Есть же такие дуры.

И теперь Флобер нарочно, назло не нравился Вете. Ирка долбила на пианино. А Вета не стала учиться музыке, бросила, и родители не настаивали, не заставляли ее. Вообще что ее интересует? За сколько разных вещей она бралась и все бросала. То рисовать она ходила в Дом пионеров, и очень ее хвалили, говорили, что способная. Но она бросила, надоело рисовать гипсовое ухо — все ухо да ухо, ей совсем другого хотелось. А чего — она и сама не знала. И английским бросила заниматься — учительница не понравилась, старая она была, и усталая, и разговаривала с ней, как с маленьким ребенком, песенки какие-то заставляла учить.

«Наверное, я бесталанная», — думала Вета, но нет, она сама не верила в это, что-то было важное внутри нее, что-то там дрожало и готовилось, что-то прекрасное, ни на что на свете не похожее, для чего она и родилась на свет. Только пока она еще не знала, что это было.

Зазвонил телефон.

— Вета, тебя! — крикнула мама.

Это оказалась Зойка. Они с Ветой давно уже избегали друг друга, и вот неожиданно Зойка позвонила.

— Привет! — сказала Зойка. — Я тебе хотела сказать, я твою книжку прочитала… и вообще много его прочитала. Ты человек, Ветка. Я думала, ты так, воображаешь, но это правда здорово…

— Конечно, здорово! — обрадовалась Вета.

— Пойдем потреплемся, — предложила Зойка.

— Давай! Я сейчас выйду к остановке пятого, к скверику.

— Жду, — сказала Зойка и повесила трубку.

И вот торопилась Вета к скверу.

Зеленое небо догорало над церковью. И только сейчас заметила Вета, как сползались туда со всех сторон старушки с белыми узелками, а из узелков торчали бумажные цветы и свечки. И возле ограды церкви целая толпа их стояла, и в сумерках теплились огоньки свечей, и так красиво это было — глаз не оторвать.

Ну конечно, там шла пасхальная служба, ведь Елоховская церковь — кафедральный собор, и здесь служил сам митрополит всея Руси Алексий, а по случаю пасхи бывали там необыкновенные хоры, и говорили, будто бы приедет сам Козловский.

Вот бы послушать! Но не протолкаться было у церкви, только виделся в открытые двери золотой и коричневый дымный свечной свет. Хотела еще она поглазеть, но вдруг из толпы прямо на нее, казалось, выехал верховой на серой взмокшей лошади.

— Проходи, проходи, — сказал он, — чего тебе здесь?

И Вета отошла. Так вот почему толпилась сегодня в школьном дворе конная милиция. И девчонки целый день висели на окнах. Пасха, оказывается. Как интересно!

Зойка уже ждала ее.

— Поедем в центр, — предложила она.

— Поедем. Видела, что там делается?

— Ага. Завтра будут все колокола бить. Послушаем.

Они сели в пустой троллейбус сзади и ждали. И наконец он тронулся и поплыл по предпраздничной предмайской Москве. Дрожали в стеклах огни, кое-где готовилась уже иллюминация, висели портреты и красные полотнища. Они вышли у площади Революции, прошли Охотным рядом и свернули на улицу Горького. Почему-то здесь интереснее всего было гулять — от Манежа до Маяковской, а там садились они на метро и ехали домой.

Вечер такой был свежий, и с непривычки после зимнего пальто такая голая и незащищенная была шея, и дышалось глубоко, и так интересно было ловить взгляды идущих навстречу людей. Они разговаривали обо всем на свете, и оказалось, так они друг друга понимают, что больше и невозможно. Только ночью уже, когда ложилась спать, вспомнила Вета, что нет, недоговоренность все-таки была: был Витька Молочков, была Лялька Шарапова, были еще намеки на какую-то непонятную ей Зойкину опытность, но интересно было с Зойкой, это была личность, и очень хотелось с ней дружить.

На следующий день было комсомольское собрание. Настроение у всех было приподнятое, потому что день был яркий и действительно с утра, не замолкая, гудели и звенели колокола. Все уроки шли впопыхах, и учителя и девочки дурели от этого звона, а когда он кончился, головы стали такие пустые, что казалось — повылетают сейчас в окна, как воздушные шары. Собрание вела Светка Петрова, раскосенькая, серьезная, интеллигентная. Все шло по порядку, одно за другим, но тут вдруг вылезла Зойка, и сразу, конечно, все пошло кувырком.

— У меня вот какое предложение есть, — обстоятельно начала Зойка. — Давайте официально подъедем к директрисе, чтобы нам разрешили на демонстрацию идти без формы, а в нормальных платьях и носках. Вы меня хоть убейте, но я в белом фартуке на улицу не выйду.

И сразу начался тарарам.

— Правильно, Комаровская! — орали девчонки.

— У нас же праздник, а от формы и так тошнит!

— Долой!

— Тем более мы в первой колонне идем…

— Пиши резолюцию!

Вета сидела спокойно. Ей наплевать было, она могла и в фартуке прогуляться, это они из-за мальчишек с ума сходили, перед ними боялись осрамиться.

Светка Петрова металась, стараясь вернуться к плану, написанному у нее на бумажке. Но это уже невозможно было. Хохот и визг стояли, и возник самодеятельный комитет, конечно, с Зойкой во главе, и хоть сейчас готовы были они идти к Надежде.

— Девчонки, — чуть не плакала Светка, — у нас же комсомольское собрание, мне в комитете попадет.

Но ее никто не слушал.

Толпой с топотом повалили вниз, прямо в директорский кабинет, и с лету вломились туда.

Надежда Петровна, монументальная, брюзгливая, с ледяным презрительным взглядом поднялась из-за стола им навстречу.

— Опять восьмой «Б»? Что такое? Что за делегация?

И девочки рассеялись и тихо стали вытекать из кабинета, и чуть не одна осталась Зойка.

— Комаровская, подойди сюда, остальные выйдите.

И все послушались молча.

— В чем дело, Комаровская?

И пока Зойка мужественно излагала свои дерзкие мысли, директриса все так же холодно с прищуром смотрела на нее, потом повела рукой: садись, и села сама.

— Прежде всего посмотри на себя. На кого ты похожа? Лохматая, красная. Ты не похожа на советских учащихся.

— На кого же я похожа? — буркнула Зойка.

— Ты нарушаешь правила поведения и внутреннего распорядка для учащихся, — возвысила голос Надежда.

— Чем же я нарушаю?

— Иди, Комаровская, ты свободна.

— Надежда Петровна, но вы же ничего не ответили по существу! — сорвавшись, завопила Зойка.

— Я не обязана тебе отчитываться в своих действиях. О распорядке проведения демонстрации вы узнаете в свое время от классного руководителя. А тебе, Комаровская, я советую подумать о своем поведении. Тебя видели вечером под руку с мальчиком.

— Ну и что такого?

— Как это — что такого? Как ты разговариваешь с директором? — яростно заколыхалась Надежда. — Вон отсюда, и советую тебе серьезно подумать обо всем!

И Зойка вылетела прямо в объятия своего класса, который чуть не в полном составе торчал тут под дверями.

— Ну что теперь будет? Я же говорила, — мучилась Светка Петрова.

— Ладно, Комаровская, как-нибудь обойдется!

— Расскажи Елене, она за тебя заступится, — утешали девчонки.

— Нет, вы подумайте, — кипятилась Зойка, — даже не удостоила меня ответом. Она обеспокоена, что я под ручку хожу, зараза.

— Тише ты!

— Напрасно ты к ней пошла, — сказала Вета, — что, ты ее не знаешь?

— Вот бы кого я своими руками задушила, — мечтала Зойка, — нисколько бы не пожалела.

— Боюсь, она тебя раньше придушит.

— Тоже может быть. Перевестись, что ли, в другую школу?

— Трусишь?

— Нет, — заорала Зойка, — это вы все струсили, разбежались!

— Так это она выгнала…

— Все равно, сговаривались вместе, а осталась я одна, всегда так получается.

— А ты не лезь всюду, — сказала Света Петрова, — было нормальное собрание, а что теперь будет?

— Ладно, не ваше дело. — Зойка крутанула плечом и затопала по коридору одна, высокая, сильная, размашистая.

И снова загалдели, заметались девчонки, но уж ничего нельзя было исправить, а на Вете повисла довольная Лялька Шарапова.

— Так ей и надо, правда? — сказала она.

— Послушай, Лялька, — собралась с духом Вета, — отстань ты от меня. Что ты между нами лезешь?

— Я между вами не лезу, — сопротивлялась Лялька, — мы ведь дружим с тобой.

— Это ты со мной дружишь, а я с тобой — нет, понятно?

— Вета, как ты можешь? — заморгала Лялька. — Тебе самой потом стыдно будет!

— Ну и пусть, — сказала Вета, — зато правда.

Ах, как ей хотелось догнать Зойку, но поздно было, пропущена была минута. Она выбежала на улицу, пальто на руке. Зойки, конечно, не было. Но как хорошо было кругом! Тепло, солнце припекало, и желтая прошлогодняя вялая трава ожила, зеленела, и снега совсем уже не было во дворе. И сразу все она забыла. Ей хотелось лететь, бежать, скакать. Лето скоро, лето!

* * *

Очень сложные складывались у Зои отношения с Ветой Логачевой: дружба не дружба, соперничество не соперничество, не поймешь, но если на кого и злилась Зоя всерьез, так это на Вету. Злилась и сама не понимала, чем же она ее так бесила, Вета. Вот, например, эта последняя дурацкая история с директрисой, в которую влипла Зоя. Почему так всегда выходило, что она оказывалась в самом центре событий, она одна стремилась доказать, довести мысль до конца, доделать, если задумала, а не получится — так сама за себя отвечать. А Ветка словно и не заметила ничего, для нее это была буря в стакане воды. Если бы она трусила, как некоторые другие, или против была, все было бы понятнее. Но для нее просто не было проблемы, не касалось ее это, она была выше. Откуда бралась в ней эта бесстрастность, спокойствие, непостижимая уверенность в себе? Зоя бесилась, а Логачева скучала. Как это получалось? Вообще-то она была девчонка неплохая, толковая, развитая, не вредная, перед другими не гордилась, училась легко, не зубрила, и все-таки что-то бесконечно раздражало в ней Зою — какая-то душевная лень, равнодушие, барство. Другие влюблялись, тряслись перед контрольными, врали дома про отметки, удирали с уроков — для Логачевой ничего это не существовало, она словно отгорожена была от всех. Слишком уж много ей было дано — красота, удачливость, богатство, дом, родители и эта тонкая нежная холеная кожа, которой особенно, прямо-таки мучительно завидовала Зоя.

Так неужели просто зависть глодала ее, неужели только это? Нет-нет-нет-нет! Другое тут было, не оскорбленное, но покоробленное как-то чувство справедливости, подспудная, тайно вынесенная из мрачного военного детства уверенность, что счастье опасно, подозрительно, вредно, что оно разлагает человека, разрушает душу, что благополучие — почти позор, что-то незаслуженное, а потому презренное и низкое. Но что ужасней всего было Зое, так это то, что как раз это благополучие и влекло ее больше всего к Логачевой: ее холеность, ее спокойствие, ее книги, тишина ее дома, непривычные окружающие со всех сторон заботы матери, ее отец. Да, Зоя едва не влюблена была в Алексея Владимировича. Он был такой… такой деловой, занятый, серьезный такой мужчина. Ей хотелось жалеть его, понимать, сочувствовать ему, что все бремя их трат, их вольготной, ничем не ограничиваемой жизни ложилось на одни только его плечи, но жалеть его было нелепо, невозможно. И кончилось все это неожиданно и странно. Зоя и всегда-то любила поболтать со старшими, блеснуть остроумием, дерзостью, произвести впечатление своей взрослостью и независимостью. А с Логачевым разговаривать было и вовсе одно удовольствие, игра, мгновенное движение чувств, полузабытое уже ощущение полета, молодое, неумеренное, плохо еще осознаваемое кокетство несло ее шальную, угловатую, бурную натуру куда придется, как скажется первое «а», и уже на ходу, на лету, в азарте считала она свои промахи и удачи, чтобы мгновенно развернуться и поразить партнера отличной реакцией.

Так и вышло в этом случайном разговоре. Зоя увлеклась и, наверное, слегка перестаралась, расписывая свои сложные, особенные, отдаленные отношения с матерью. И умница Логачев сразу насторожился. Неужели она сознательно вела к этому, неужели знала, к чему ведет, испытывала его? Нет, наверное, нет, но Логачев был человек проницательный, он посмотрел на нее с улыбкой, преспокойно достал бумажник и предложил ей денег взаймы.

— Мне кажется, это могло бы тебя выручить, как ты полагаешь? — спросил он.

Зоя заметалась. Не оскорбили ли ее? Будь на его месте другой человек, она его, наверное, могла бы возненавидеть, но эти Логачевы, все они умели делать как-то особенно, сверхинтеллигентно, и как ни тужилась Зоя, как ни краснела, обиды не получалось. Ах, если бы еще не Вета, если бы не был он именно ее отцом!

Она засмеялась, обнажая бледные десны и красивые крупные зубы, и взяла деньги, они были нужны, очень. С мамой была не то чтоб война, но мама была рассеянна, а Зоя горда. Просить она могла у кого угодно, только не у нее, и денежный вопрос давно уже стоял перед ней во всей своей мучительной остроте. Вот уже несколько месяцев как Зоя занялась репетиторством, у нее было трое балбесов учеников из пятого и шестого классов, которых она натаскивала по математике, но денег все равно не хватало. Как Логачев мог это почувствовать? Как понял, что именно ей нужно? Это казалось ей чудом. Ведь ей не пришлось даже просить его; конечно, нет. Скорее она делала ему приятное, беря эти деньги. Она сунула бумажку в карман и невольно повела глазами назад, через плечо на дверь: не видел ли кто-нибудь? Никто не видел.

— Ну, Зойка, — капризно крикнула из другой комнаты Вета. — Где ты там застряла, хватит кокетничать с моим папой!

И это «мой папа» так остро, так болезненно стегнуло Зою по нервам, что она даже вздрогнула. Как легко, когда все твое, твое по праву! Она уже сжалась, собралась для какого-то резкого жеста, для уничижительного ответа, но Логачев улыбнулся ей мягко и успокаивающе и слегка покачал головой, и Зоя сразу поняла — нельзя, не надо, ничего не надо говорить. И теперь у них с Алексеем Владимировичем своя тайна, а это было для нее в сто раз важнее и нужнее денег. А про эти деньги никто ничего не узнает, ни Вета, ни ее благополучная мамаша, никто. Ей казалось — это завоевано ею лично, она никому не была обязана за это, и того чувства обретения, которое испытала она сейчас, Вета уж наверняка никогда не знала. Интересно, понимал ли это Логачев, заметил ли, что сейчас поставил Зою выше и взрослее своей драгоценной балованной дочери, выступил против нее на Зоиной стороне, — вот что было ей особенно приятно. И теперь уже неважно было, почему он дал ей эти деньги, плевать ей было на Вету. И снова Зоя засмеялась радостно и победительно. Она даже забыла сказать «спасибо», так приятно ей было сознавать, что, румяная и растрепанная, ничего этого Вета не знала, сидя там, в другой комнате, над учебниками, и таким невинным, рассеянным взглядом встретила непонятную и дерзкую Зоину улыбку. Так вот, оказывается, чего добивалась Зоя — верха над Ветой, победы, пусть даже тайной, права на снисхождение к ней — при всех своих минусах и бедах, при бедности, скудности и безотцовщине, — победы хотела она и успеха.

Первое, что она купила на логачевские деньги в этот ветреный странный день, — был маленький букетик темно-синих весенних фиалок, от него — для себя. Это был для нее символ чего-то нового и важного. И вечером, торопливо, пока не пришла мама, обнимаясь в углу дивана с глупеньким и неуклюжим Витькой, она все косила глаза в сторону — на темную бутоньерку в граненом стакане, слабо отсвечивающую на подоконнике шелковистой синевой в длинных вечерних сумерках.

* * *

Утро было, как по заказу, голубое, свежее, солнечное, и уже зеленый дым появился на деревьях, трепыхались всюду флаги, гремели репродукторы:

…Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля…

И народу было полно на улицах, и все, и взрослые, и дети, нарядные, веселые, с громадными бумажными цветами и ветками, шли в одну сторону — туда, в центр. Уже носились в вышине упущенные кем-то воздушные шары. И мелькали в толпе редкие физкультурники в одинаковой голубой форме. И на Вете шелестел и бился отглаженный белый шелковый фартук, и косы были подвязаны сзади двумя атласными белыми лентами, и начищенные зубным порошком парусиновые туфельки отпечатывали на звонком асфальте легкие белые ореолы.

…Холодок бежит за ворот, Шум на улицах сильней. С добрым утром, милый город, Сердце Родины моей.

Что творилось у райкома! Просто не подойти было. Уже раздвинулся где-то круг, и плясали, хохотали и передвигались в толпе, разыскивали знакомых, кричали и пели. И учителя все были тут же, какие-то благодушные, улыбающиеся и неофициальные. И девчонки болтали с ними, не стесняясь, окружая их плотным кольцом. Крутились неподалеку и знакомые ребята. Но где-то впереди бесформенная толпа, поворачиваясь и извиваясь, превращалась в колонну, и начали они понемногу двигаться мимо балкона, на котором стоял и выкрикивал что-то Паша Свешников, секретарь райкома комсомола.

И так шли они, казалось, целый день, останавливались и снова шли в людском море, сливаясь с другими колоннами, в песнях, цветах и красных полотнищах, и только об одном волновались: чтобы попасть поближе к Мавзолею, к Кремлевской стене, чтобы увидеть того, кто стоял там сейчас на трибуне. Они относились к нему по-разному, но все равно образ его был громаден, и что бы ни испытывали они — восторг, преданность или страх, — увидеть — это было событие, кульминация этого дня, и заранее уж репетировали они, как будут кричать «ура» и «слава».

А где-то впереди гудел и грохотал военный парад, который удавалось видеть только уже потом, на исходе, после Красной площади, когда, счастливые и разбитые усталостью, уже вразнобой, уже сами по себе, возвращались они домой.

 

Глава 6

Стремительный и яркий летел май. Оделись, зазеленели деревья. Покрасили скамейки в сквере перед школой, куда выбегали они на большой перемене и где, греясь на солнышке, делали чуть не половину уроков. Приближались экзамены. Экзамены Вета любила, любила в них законченность и завершенность сделанного дела.

Чаще всего занимались они с Зойкой, с ней было легко, все понимала она с полуслова, все помнила и много знала еще, чего Вета и не слышала. Они приходили к Вете после уроков, обедали и засаживались в столовой на диване, обложившись всем необходимым. Полоскались в открытых окнах тюлевые гардины, тихо было в квартире, только тонко били каждые полчаса черные мраморные каминные часы с изящными позолоченными стрелками, стоящие на резной дубовой полке. И Вете казалось, что уют и покой ее дома так же приятен Зойке, как и ей; Вета еще не искушена была ни в житейских делах, ни в тонкостях человеческого характера. Ей казалось, все так живут, всем приносит мама по утрам свежее выглаженное белье, у всех есть собственная, пусть длинная и темноватая, пусть вместе с Иркой, но своя всё-таки детская комната и свой письменный столик, обитый дерматином, аккуратно убранный к их возвращению, и тонкого венецианского стекла вазочка, в которой обязательно свежие стояли цветы — хоть тополевая веточка, хоть серо-бархатистые пушистенькие вербочки, хоть что-нибудь, но обязательно живое, и хрустально прозрачная, словно драгоценная, светилась в вазе чистая вода.

У Зои Вета была только однажды. В темной и пустой комнате у Зойки свой был только топчан у окна, покрытый вытертым одеялом, да колченогая тумбочка. И, почуяв мучительную, незнакомую ей бедность, глупая Вета отказалась от обеда и, глотая слюни, мучая здоровый свой девчачий аппетит, смотрела, как торопясь глотает Зойка пахучие густые кислые щи, которые мама дома почему-то никогда не варила, а здесь казались они невозможно вкусными. Вета не узнавала Зойку, которая так естественно чувствовала себя в тоскливом неуюте этого места, и хотела скорее на улицу, домой, чтобы все опять было знакомо и хорошо. И Зойка, глянув на нее искоса, только хмыкнула, убрала тарелки и сказала: «Ладно, пойдем!» Но с этого дня перестала у Веты обедать: то сказывалась сытой, то приходила не из школы, а позже, сделав уже уроки.

А когда настоящая началась теплынь, стали ездить они заниматься в Измайловский парк. Здесь пропадали они целыми днями, бродили вокруг пруда, забирались по аллеям далеко, в самый лес, сидели на пеньках и на лавочках, набивая животы кислицей и пресно-тягучими липовыми почками. Назанимавшись, ходили они стрелять в тир, где молодой кудрявый тирщик встречал их как старых знакомых и отчаянно с ними заигрывал. А иногда ходили они в спортивный городок смотреть соревнования и уже под вечер, провожаемые далекой музыкой и таинственными огнями вечернего парка, длинной зеленой аллеей возвращались на громадную пустую станцию Измайловского метро и ехали домой.

* * *

Первый экзамен было сочинение. И это было как строгий праздник: чистый, проветренный, тихий класс, листочки бумаги со штампиками в углу, взволнованная нарядная Наталья со взбитой смешной прической и склоненные серьезные головы девчонок, скрип и цоканье обмакиваемых перьев, шелестенье бумаги, белые фартуки и радостная легкость задания. Все-все Вета знала, только успеть написать, суметь выразить такое знакомое, такое свое и всем ясное.

И вот наконец все уже позади, оставалось получить неизвестно какую по счету похвальную грамоту, но это все уже было неинтересно, потому что мама с Иркой только ее и ждали, чтобы ехать в отпуск на Рижское взморье, где уже снята была для них дача.

Все как во сне было: ночной поезд с частыми счастливыми пробуждениями от остановок на незнакомых таинственных станциях, косые огни в окне, топот, движение, обрывки голосов, монотонный звук объявлений по репродуктору, потом рывок — и снова медленное нарастающее движение и убаюкивающий уютный перестук колес. Потом был нарядный оживленный город с незнакомой речью и непонятными вывесками, синяя яркая в белых барашках волн и бурлении пароходиков Даугава, голубоглазые высокие люди в серых, отлично сшитых костюмах с высокими прямыми плечами, мгновенные короткие дождики, идущие словно не всерьез, бестолковая ночевка в пустой гостинице и долгая дорога на машине среди розовых сосен, маленьких коричневых бревенчатых платформ и старых дач. Но вот наконец они свернули на крутую улочку, ползущую вверх, и машина застряла в песке, не доезжая до их забора. Пока выгружали вещи и знакомились с какими-то людьми, поднимались на второй этаж, осматривали комнаты и заглядывали в окна, за которыми в соснах резвились летучие рыжие белки, Вета все думала об одном — как добраться скорее туда, в конец этой белой песчаной улицы, за сосновый лесок, за ивовые заросли, к тому главному, еще пока незнакомому, но теперь уже такому близкому — к морю. И хотелось ей попасть туда одной, совсем одной встретиться с ним, чтобы никто не видел и не мешал.

И она улизнула. В распахнутом летнем пальтишке, засунув кулаки в глубь карманов, проваливаясь разношенными туфельками в мельчайший, как соль, песок, она бежала на свидание с морем. Расступились сосны, песок стал плотнее в острых и жестких пучках осоки, она раздвинула кусты и остановилась, вдыхая сладковатый и сильный ветер, незнакомо и остро пахнущий морем. Так вот оно какое оказалось — маленькое. Вете представлялось почему-то, что бесконечно далеким будет горизонт и огромным, без конца и без края, море, но огромным был воздух и ветер, а море лежало узкой свинцовой полосой, только длинными-длинными гребешками катились тусклые волны и туго бил в лицо ветер и шум волн. И тогда Вета, раскинув руки, побежала к нему и только у самой кромки воды остановилась на сыром, темном и плотном песке, который сразу стал под нею оплывать и наливаться двумя прохладными лужицами. И все равно безбрежный здесь был простор, в блеклой дали ровных пустых пляжей, уходящих в обе стороны, в неразличимости близкой морской дали, в бесконечном накатывании волн. Ветер трепал и рвал волосы, оглушал ее и облеплял, охватывая все тело громадными руками.

— Море! — крикнула Вета и не услышала себя, полный рот у нее оказался сладкого ветра. Но все равно она кричала и кричала, и прыгала, и бегала вдоль полосы прибоя. Хлопали полы ее пальто, ноги давно промокли, но она не ушла, пока не замерзла так, что не чувствовала уже ни рук, ни ног и зуб не попадал на зуб…

Они поселились в доме мадам Баргайс, полной, приветливой, но сдержанной женщины. У нее было четверо детей: маленькая, пухлая, курносая и веселая Майка, Иркина ровесница, и трое мальчиков, двое старше и один чуть моложе Веты. Мальчики были аккуратные, деловые и молчаливые. Время от времени они садились на свои велосипеды и исчезали на пару дней, а потом появлялись такие же невозмутимые и чистенькие и привозили от рыбаков из деревни себе и Логачевым домашнего копчения рыбу — плоскую золотистую и хрустящую камбалу в плетеных корзинках и упоительно нежных угрей толщиной в руку, которых ели, разодрав тонкую и упругую, истекающую жиром кожицу, столовыми ложками. Но более тесного общения не завязывалось у Веты с мальчиками, да она и не заботилась об этом.

Из этого лета больше всего запомнила Вета праздник Ивана Купалы двадцать четвертого июня на вершине белых ночей.

Был ясный безветренный тихий вечер. Чайки бродили по песку и неслышно соскальзывали в тихую, словно зеркало, воду, розовую, голубую и черную в неярком калении заката. Потом алое солнце село, и сразу в мире исчез красный цвет, и небо долго еще и сухо держалось прозрачно-желтым над холодной и неподвижной водой.

Вета бродила босиком по самой кромке воды в коротком и легком голубом платье, выискивая в белом мутном свете, излучаемом словно бы самим морем, темные капельки янтаря в мокром песке и наблюдая краем глаза, как по всему побережью собирались люди. Они бродили вдоль моря и толпились, далеко видные на белом песке, бледно мелькали повсюду до самого края частые блестки факелов, и вдруг где-то недалеко чадно запылала поднятая на столбе смоляная бочка. И от рыжего ее буйного пылания сразу словно сгустилась мгла и стремительно наступила ночь.

Вокруг смеялись, пели, танцевали, таинственно и неразборчиво лилась незнакомая речь, стеклисто блестело море.

Вдоль всего берега, сколько хватало глаз, еще и еще вспыхивало дымное пламя бочек, зажигались костры, освещая лица девушек, украшенных томительно пахнущим жасмином, и смеющихся парней. Некоторые из них, Иваны, увенчаны были тяжелыми и пышными дубовыми венками. Все громче звучали песни, девичий визг и смех, мелькали в красном свете костров хороводы, парни прыгали через огонь, фонтанами взвивались искры, цепочками бродила молодежь, задевая друг друга.

Вете тоже кто-то загородил дорогу. С ней заговорили, но она не понимала ни слова. Мелькнули лица Мариса и Айниса, старших сыновей хозяев, и вдруг больно кто-то и обидно стегнул ее по голым ногам ивовым прутом. Вета взвизгнула даже от неожиданной обжигающей боли.

— Вы что? — отчаянно крикнула она, чувствуя, как навернулись на глаза слезы. — Что я вам сделала?

Но парни, уже смеясь, обтекли ее, и только белокурый вихрастый Айнис задержался и прихватил ее за руку.

— Что ты, дурочка! — сказал он с непривычным твердым акцентом. — Это такой обычай. Значит, ты им понравилась, так полагается.

— Странные у вас обычаи, — сердито сказала Вета, — знаешь, как больно! Даже рубец остался.

— Ничего, до свадьбы пройдет, — улыбнулся ей Айнис и все глядел ей прямо в глаза. Потом он размахнулся, и тоже свистнул в его руке гибкий прутик, но где-то в последнюю минуту он сдержал сильно загоревшую руку и не ударил, а словно погладил ее медленно и щекотно по ногам.

От света костров вспыхивали и гасли его упрямое мальчишеское лицо и крепкая шея в остром вырезе светящейся белой рубашки. Потом он повернулся и побежал, высоко вскидывая пятки и сильно работая согнутыми в локтях руками.

Вета долго смотрела ему вслед, подобрала на холодном сыром песке оброненную кем-то веточку жасмина, приблизила ее к лицу, ощутив вдруг до глубины сладкий запах чужого праздника, и побрела домой. Черные длинные дымы смолистых костров тянулись, стелились над морем, холодный песок набился в туфли. Она отворила калитку и скользнула во двор.

А потом приехал папа, и обо всем остальном забыла Вета. Они путешествовали по взморью, танцевали в ресторанах, ездили по грибы, отыскивали маленькие, тесные от прекрасных вещей магазинчики и пропадали на пляже. Они загорали, подолгу играли в волейбол, купались, брели по колено в мелкой синей воде и, когда заходили наконец на глубину, уплывали далеко в море, и папино мокрое, зажмуренное без очков лицо было незнакомым и милым.

Вета загорела. Коричневой она никогда не бывала, но все тело ее стало бархатно-золотистым, лоснились и поблескивали отполированные морем плечи и колени, волосы выгорели до невозможности, и глаза такие стали светлые, что даже и не голубые, а словно выцветшие и чуть зеленоватые.

— Ветка, нельзя же быть такой ужасно хорошенькой, — смеялся папа, но Вета отмахивалась от него. Она не видела себя со стороны и не ощущала юной своей красоты, и все прекрасное вокруг казалось ей естественным и само собой разумеющимся.

Очень выросла и вытянулась за это лето Ирка. Вот она действительно стала смуглая, мама купила ей коротенький ярко-клетчатый костюмчик, и Ирка с каштановыми ее кудрями и синими глазами на лукавой мордочке совсем выглядела рекламным ребенком, и на пляже все принимали ее за латышку.

Она делала неожиданные успехи в языке, потому что совершенно неразлучна была с Майкой и Лаурисом, которые совсем беспомощны были еще в русском и объяснялись с грехом пополам, неузнаваемо коверкая слова. Одна только Ирка понимала их и болтала с ними без всяких затруднений, сваливая в кучу все, что успевала узнать, и, к удивлению семейства, речь ее больше была похожа на латышский, чем на русский.

Перед отъездом папа подарил Вете велосипед. Это была настоящая взрослая машина, тяжелая и плавная на ходу, с высоким рулем и пестрой шелковой сеточкой на заднем колесе. Вета со страстью кинулась осваивать новое для нее занятие, и через неделю, когда сносно уже каталась и поворачивала, начались увлекательные ее поездки по улочкам курорта, по специальным узеньким велосипедным дорожкам.

За лето Вета получила добрый десяток писем от девчонок, но как-то так получилось, что некогда было отвечать, и только одно короткое письмецо Зойке успела она написать. Целых четыре письма было от Ляльки Шараповой. В последнем Лялька писала: «…очень скучаю без тебя, прямо не могу дождаться школы. И вообще хочется учиться. На даче скука, ты не отвечаешь. Я очень беспокоюсь за тебя, ты так подвержена всяким влияниям…» Это письмо просто взбесило Вету. Что из себя разыгрывает эта Лялька? Она даже хотела отбрить ее хорошенько, но потом забыла, и, наверное, так было лучше.

В августе похолодало, начались сильные ветры. На взморье гуляли волны, купаться не хотелось, после отливов интересно было бродить по песку, разыскивая выкинутые морем сокровища. У Веты была уже целая коллекция янтаря, и один камень размером с грецкий орех.

Подходило к концу это прекрасное лето, все чаще говорили о возвращении в Москву, и все чаще вспоминала Вета о школе и подругах. Впереди был девятый класс, все ближе и ближе придвигалось то таинственное и волнующее, что называлось «после школы».

Зарядили дожди, хмурым и свинцовым стало море, с криком носились над ним чайки, все меньше народу было на пляже. Вета надевала плащ и шла вдоль моря под дождем и ветром сколько хватало сил. Она уходила далеко, пока не исчезали позади знакомые приметы — перевернутые черные просмоленные лодки, старые рваные сети на шестах и обкатанная морем темная коряга, застрявшая в песке. Она мечтала о чем-то, непонятном ей самой, пела и разговаривала вслух, пьянея от ветра, стылых морских брызг и свободы. Что-то рвалось и рождалось внутри нее.

 

Глава 7

В Москве был сухой голубой и прозрачный сентябрь. Восьмого справили Вете день рождения, ей исполнилось шестнадцать лет. Были девчонки из класса. Пенился, истекая пузырьками, лимонад в бокалах. Шипели разъезженные пластинки. Папа целый вечер без устали танцевал с ними и выкидывал стиляжьи коленца.

А на следующий день Вета пошла получать паспорт. Снова папа раньше приехал с работы. Они достали из высокой дубовой горки с колоннами заветную бутылку черного муската и выпили стоя. Вино было сладкое и крепкое, и у Веты даже закружилась голова, и немножко ее замутило. Всю ночь ей было душно и снились плохие сны. И утром встала она какая-то растерянная и грустная. Что-то менялось, менялось, менялось. Чего-то хотелось, но непонятно — чего.

А потом зарядили дожди. Липы в школьном дворе облетели. За окном было серо, и к Вете пришло какое-то странное тупое спокойствие и тишина. Ей хотелось заниматься, хотелось чистых тетрадей, отточенных карандашей и порядка, хотелось, чтобы ничего не происходило и чтобы время остановилось для нее. Потом она где-то простудилась. Она сидела на уроке, голос учителя глухо отдавался в пустой расползающейся голове, смысл не доходил до нее. Она еле дотащилась домой, трудно было глотать, заложило уши. У нее оказалась долгая и тяжелая ангина. Поправлялась она медленно, ее мучила страшная слабость, голова кружилась и звенела. Мама отпаивала ее виноградным соком, который она медленно пила, сидя в кровати и без мыслей глядя в окно, через которое лился в комнату слабый белесый свет.

Она очень похудела и вытянулась, у нее сильно увеличилась грудь, и фигура стала совсем девичья, тонкая, гибкая и округлая.

И когда она пришла наконец в школу, была уже зима.

В классе встретили ее приветливо, но и спокойно, все были заняты своими делами. Только Лялька Шарапова все вертелась вокруг нее и на уроках смотрела и делала приветливые знаки.

— Ой, Вета, — сказала она, едва дождавшись конца уроков, — я так ждала тебя, мне так много надо тебе рассказать.

— О чем? — равнодушно спросила Вета.

— Обо всем, обо всем!

— Ладно. Потом. Я пойду, мне в комитет надо.

— Я с тобой! А зачем в комитет?

— О господи! Надо узнать, как там мои третьеклашки. Договорюсь, чтобы им дали другую вожатую. Я отстала, и сил нет.

— Хочешь, я буду с тобой заниматься?

— Ох, нет! Я сама.

Они спустились на второй этаж, где в коридоре была отгороженная фанерными перегородками пионерская комната. Там среди знамен, барабанов и старых грамот сидела сутулая, с сильной уже сединой старшая пионервожатая школы Зина.

— А, Логачева?! Как ты похудела! Что с тобой?

— Болела, — скучно сказала Вета.

— Ты чего пришла?

— Я насчет третьего «А». Четверть кончается, к ним никто не ходит, надо меня заменить.

— Здрасте! Кем же я теперь тебя заменю? — вздохнула Зина.

— Не знаю, да вон хоть Лялькой.

— Ну да! Я в редколлегии! — обиделась Лялька.

— Ну и что? — сказала Вета. — Вон у тебя сколько энергии.

— Я не возражаю, — сказала Зина, — если в комитете утвердят — пожалуйста.

— Это ты нарочно? Мстишь мне? — злилась Лялька.

— За что мне мстить, ты же сама за мной увязалась.

— Вета, нам надо поговорить.

— Говори.

— Вета, я так не могу. За что ты меня ненавидишь?

— Я тебя не ненавижу.

— Ну что я, слепая? Ты все время издеваешься надо мной.

— А почему ты не обижаешься? Ну плюнула бы на меня.

— Я не могу, — прошептала Лялька, — ты единственный человек во всем классе, которого я уважаю и который мне близок.

— Чем же это я тебе близка? Обо всем мы думаем по-разному, и вечно ты меня учишь…

— Я волнуюсь за тебя, на тебя Зойка очень плохо влияет…

— Нет, ты безнадежна, — сказала Вета. — Я тебя об одном прошу: оставь меня в покое и больше никогда ко мне не лезь, поняла?

— Вета, но я не могу без тебя!

— Сможешь, поищи другой объект воспитания. Вон займись третьеклашками!

Лялька рыдала, отвернувшись к стене. На душе у Веты было пусто, не было слов, чтобы объяснить этой Ляльке свое возмущение. Никому никогда не удастся подчинить ее волю и свободу. Никто в жизни не давал ей почувствовать ее зависимости. Она никогда никому не принадлежала, только самой себе. И так будет всегда!

У Веты закружилась голова. Как во сне шла она по хмурым пустынным улицам, мерзла. Дома мама уложила ее в постель и все держала у нее на лбу свою теплую нежную руку. Температуры у Веты не было, но ее опять оставили на неделю. Папа приводил маленького старичка невропатолога, он заглядывал ей в глаза, приподнимая веки, стукал по коленкам, водил перед глазами сухим белым пальцем. Потом они долго разговаривали с папой в столовой и пили чай, а Вета лежала, равнодушно отвернувшись к стене. Что-то мучило ее, хотелось плакать, сжимало горло, но слезы не шли, и сон не шел, и не хотелось читать.

Потом пришла мама и, не зажигая света, подсела к ней на кровать.

— Знаешь, что мы решили? — сказала она. — Поедем на каникулы в зимний дом отдыха. Хочешь?

Зима была влажная, с легким морозцем. По утрам деревья стояли обындевевшие и пушистые. Вета с мамой первыми завтракали в просторной, пустой еще столовой, где висели две картины! На одной были изображены яблоки, рассыпанные на голубой скатерти, а на другой — букет полевых цветов.

Вета намазывала на хлеб толстенький кубик масла и медленными глотками пила сладкое горячее какао. Потом она брала коньки и шла на маленький, круглый, запорошенный снегом каточек, утопленный в котловину между высоких деревьев и похожий на лесное озеро.

Она шла под снежным пологом деревьев, полным тяжелой глухой тишины. Ветви над головою были покрыты нежнейшим кружевом инея, просвечивающего в слабом свете утра отчетливым сиреневым тоном. Иногда снег бесшумно осыпался откуда-то сверху, и снова наступала неподвижность.

На катке в это время никого не было, она переодевалась на скамейке и каталась совершенно одна, все по кругу, по кругу, по кругу. И это кружение в одиночестве в лесу, среди белых деревьев, вызывало у нее какие-то непонятные восторженные и смутные мечты. Она жадно дышала острым воздухом зимнего утра и не уставала.

Потом сквозь легкие ползучие облака проглядывало розовое прохладное солнце, и все сразу делалось другим. Голубело небо, слышны становились голоса отдыхающих, таял, исчезал иней, и Вета уходила с катка.

По вечерам они отправлялись с мамой на танцы, где старушки в валенках танцевали под аккордеон падекатр и полечку. И они с мамой тоже танцевали. А иногда показывали им кино по частям.

Вета окрепла и поздоровела, на щеках ее снова заиграл румянец. И больше не хотелось плакать.

К концу каникул ударил сильный мороз. Мама отсиживалась в палате, а когда Вета вышла из клуба, щеки ее обожгло, нос защипало. Было поздно. Черное-черное и огромное нависло над нею небо с тонкими и слабыми проколами дальних и редких звезд. Только свежий снег, выпавший крупными льдистыми пластинами, странно вспыхивал в свете фонарей голубым, оранжевым и зеленым, словно там неведомой щедрой рукой рассыпаны были бриллианты. У Веты мгновенно заледенели щеки, пальцы на ногах застыли, а она все бродила, потрясенная громадностью этого чужого ледяного мира, в котором люди и она сама казались слабыми потерянными снежинками. Когда она подошла к корпусу, на термометре было минус тридцать два. Эта ночь поразила Вету острым чувством причастности ее к далеким звездным мирам, космическим холодом и пыланием снежных огней, гораздо реальнее тех, настоящих, что тонули в черноте неба.

Вета вошла в полутемный вестибюль, подошла к зеркалу и всматривалась долго в таинственную его глубину, словно видела себя впервые. Как она изменилась, вытянулось лицо, губы припухли и полуоткрылись, а в расширенных зрачках дрожали далекие отражения люстры. Какие-то странные торжественные слова кружились в ней, и вдруг она поняла, что сочиняет стихи. В палате она схватила тетрадочку и огрызок карандаша и писала торопливо негнущимися пальцами, не замечая маминых удивленных взглядов и разговоров соседей. Она черкала, исправляла и писала дальше, пока не почувствовала, что это все.

Стихотворение получилось длинное, высокопарное и очень нравилось Вете.

Кто видел мира черную пустыню, Кто видел вечности бесстрастный лик, Кому пришлось, как мне случилось ныне, Пылинкой космоса умчаться от земли? Я знаю, я одна легко, как птица, Взвилась под зачарованный покров, Где крупными брильянтами струится Безмерный и глубокий мрак веков. Я вознеслась, меня ласкала вечность, И все земное, бывшее родным, Неслышным вихрем унеслось за плечи И где-то там растаяло как дым. Я слышала чудесные хоралы, И яд бессмертья отравил меня, И на земле теперь всего мне мало, И лишь глаза свои любить я стала, Где мрак и два брильянтовых огня!

Она перечитывала стихи про себя много раз все снова и снова, с разными выражениями, а потом легла и мгновенно заснула.

Утром она показала стихи маме. Мама прочитала и посмотрела на нее удивленно:

— Вета, что за странные мысли?

— Почему странные? Такая была ночь, понимаешь?

— Значит, ты теперь никого не любишь, только свои глаза?

— Ой, что ты, муся, — смеялась Вета, — это просто так. А правда ведь красиво?

— Красиво, конечно, — сказала мама, — только где ты всего этого насмотрелась?

— Там, — сказала Вета и показала на окно, за которым дымно сиял морозный и солнечный день.

Надо было собираться домой в Москву, после обеда шел на станцию автобус.

* * *

И снова было все, как прежде, — учеба, школьная суета, дом, каток. Все знакомое Вете общество ездило на Лефортовский каток, где было тесно, низко над ледяным исчерканным полем висели частые желтые лампочки, играла музыка. Здесь назначались все свидания. Но даже и без назначения можно было здесь встретить всех, кто тебя интересует.

Каталась Вета отлично и одевалась по-спортивному — не в шаровары, как большинство девочек, а в рейтузы, заправленные в толстые носки, в мужской свитер с высоким воротом и в мужскую шапочку, уголком закрывающую лоб. И шла она широкими и сильными толчками, как полагается, сильно согнувшись, заложив левую руку за спину и размахивая правой, в которой для шику держала длинные кожаные чехлы от своих «норвег». Ветер свистел в ушах, мелькали лица, медленные пары оставались позади, а она все летела в полную силу молодых своих стройных ног, пока не делалось в них горячо от усталости, и тогда, развернувшись круто, со скрежетом, так что вылетал из-под коньков косой веер ледяных осколков, она останавливалась в сугробе, тяжело дыша, переступая по снегу ногами, раскрасневшаяся, с выбившимися на лоб бледно-золотистыми кудряшками.

И тогда наконец начинала она видеть и узнавать знакомых. Кто-то кричал ей и махал рукой, и она кому-то махала, кто-то подъезжал поболтать, кто-то, запыхавшись, останавливался передохнуть рядом. И снова образовывалась веселая теснота, из которой надо было удирать, толкнувшись сильно, чтобы разбежаться и скорее набрать скорость.

Что особенного было в этом вечере? Ничего. Играла музыка. Вета стояла в снегу, щурясь и тяжело переводя дыхание, когда мимо нее медленно проехала пара — Надя Сомова и Валька Румянцев. Сто раз она его видела, и здоровалась, и болтала о пустяках, и давно привыкла, что он в нее влюблен, и никакого у нее не было к нему особого интереса, а сейчас словно кто-то толкнул ее сильной рукой. Что это с ней? Они и не смотрели на нее. Они ехали, держась за руки крест-накрест. Надя совсем едва двигалась на негнущихся ногах, и они у нее были беспомощно вывернуты внутрь в щиколотках и переступали часто и слабо. Но ей было хорошо. Это видно было по тому, как они смотрели друг на друга. Взгляд у Вальки был спокойный и ласковый, словно он давно привык к Наде, и чуть-чуть за нее беспокоился, и хотел подбодрить, и в то же время любовался ею. Никто никогда так хорошо не смотрел на Вету. Господи! Да она завидовала, завидовала! А Надя смотрела на Вальку снизу вверх своими громадными карими глазами из-под таких длинных и тяжелых ресниц, что казалось — ей трудно держать глаза открытыми, и улыбалась слабым и некрасивым, всегда чуть приоткрытым ртом. Вете очень нравилась Надя Сомова, с ней она никогда бы не смогла и не захотела соперничать. Надя для нее была «табу», открытая для тех, кто умел и хотел к ней подойти, и спокойно замкнутая для всего, что было ей не по душе. Почему они не дружили? Сейчас Вета не могла этого понять. И вот они медленно проехали мимо нее, Надя и Валька, и что-то такое прекрасное было между ними, что у Веты сжало горло. Впервые она подумала о любви, что, наверное, она и к ней имеет какое-то отношение, и уже не рано, нет. Она уже хочет и ждет ее. Она тоже хочет кататься, держась с кем-то за руки, а не носиться как шальная с чехлами в руках, она тоже хочет музыки, и ее тянет за душу этот тенор:

…И коньки подпевают, звеня, Догоню-у, догоню-у, Ты теперь не уйдешь от меня…

Мелькнули и исчезли в толпе Надино черное пальтишко с помпончиками и Валькина синяя шапочка. И Вете так скучно, так одиноко стало на катке. Ей даже не хотелось объехать круг, и она стала проталкиваться назад против потока. В раздевалке знакомые мальчишки ели, обжигаясь, горячие пирожки. Кто-то крикнул:

— Ветка! Ты куда так рано? Подожди…

Кто-то взял ее за руку, и неожиданно в горле у Веты вскипели слезы.

— Пусти! Пусти, дурак! — закричала она и поняла, что плачет.

На нее оглядывались.

— Ты что, Вета? Что случилось?

— Ничего, — кричала она, — ничего! — Она не могла сдержаться. Скорее отсюда. И больше никогда-никогда-никогда не придет она на этот дурацкий каток. Что с ней? Что с ней такое случилось? И с Валькой все кончено, и со всеми все кончено! Эта Надя, некрасивая тихая Надя, в сто раз прекраснее и женственнее ее. А она, Вета, совершенно лишена обаяния, она грубая, как мальчишка, и она никому не нужна, и никто-никто на свете ее не любит. Она одна, одна! Заплаканная бежала она по улицам. Она хотела любить, она хотела, чтобы с ней случилось что-нибудь хорошее-хорошее! Как у всех у них. Разве она хуже?

В парадном она вытерла насухо глаза и несколько раз вздохнула, выправляя дыхание. Ей открыла Ирка.

— Привет! — сказала она. — А мне письмо пришло.

— Опять? Из Риги?

— Опять. Тебе привет.

— От кого?

— От всех, — сказала Ирка и высунула язык.

Шли дни, зима была на исходе. Вечерами просто некуда было себя деть, и Вета стала ездить на каток в Центральный парк, там на набережной столько было простору, и тоже огни, и музыка, и совершенно не было знакомых.

Было уже поздно. Вета набегалась на ветру вдоль темной реки до изнеможения, потом напилась в буфете горячего чаю, переоделась в валенки, уставшие и промерзшие ее ноги с наслаждением погрузились в мягкое их тепло, каждый шаг сделался бесконечно приятным и нес отдых и покой. Она перекинула коньки через плечо и вышла на улицу. Там, за забором, еще мелькали и кружились освещенные прожекторами люди, гремел репродуктор:

…В этот вечер в вихре карнавала Я руки твоей коснулся вдруг, И внезапно искра пробежала В пальцах наших встретившихся рук…

А здесь, на улице, было тихо и темновато, кружила и сыпала мелким сухим снегом мартовская метель, и Ветин лисий капор весь уже был в снегу. Она медленно пошла по заснеженной улице через мост к метро. И тут ее окликнули. Она оглянулась. Он очень был высокий, и было смутно видно вдали от фонаря, но она сразу, с первого мгновения, его узнала, как дети всегда помнят и узнают понравившихся им взрослых.

— Ой, это вы? А как вы меня узнали?

— А знаете, Вета, я вас заметил давно, еще там, на катке, но побоялся подойти.

— Почему?

— Я очень плохо катаюсь и ужасно боялся осрамиться.

— Передо мной? Вы? — не поверила она.

Он засмеялся. У него был высокий, слабый и сипловатый голос, и он удивительно хорошо смеялся.

— Можно, я возьму вас под руку? — спросил он.

Вета кивнула. Это было словно сон. Ночь, метель, мутные огни, и она идет по мосту, висящему в пустоте, с Романом. У него была сильная и спокойная рука, и она не мешала, даже удобно было так идти.

— Как Алексей Владимирович и Юлия Сергеевна? Они здоровы?

— Да, спасибо.

— А у вас ведь еще есть маленькая сестренка? Я забыл, как ее зовут.

— Ирка. Она уже в четвертом классе.

— А вы в десятом, Вета?

— В девятом.

— Как хорошо!

Вета испугалась, что он смеется над ней. Но нет, он не смеялся.

— А что тут хорошего? — осторожно спросила она.

— Не знаю. Я просто так сказал. А вам, наверное, хочется поскорее кончить школу?

— Очень, — вздохнула Вета, хотя совсем еще не думала об этом.

Они вошли в метро, и Вета рукавицей стала счищать с себя снег. Она боялась смотреть на него. Роман взял ее за руку.

— Не надо, вам так идет, — сказал он тихо. — Если бы вы видели, какая вы сейчас, вся в снегу!

И тут Вета решилась и подняла глаза. Вот он какой был, Роман. Ну конечно, он совсем не изменился. И не такой уж он взрослый. И как он смотрел на нее!

— А вы кончили институт? — спросила она.

— Да, я в аспирантуре.

— А потом? Вы куда-нибудь уедете?

— Не знаю, — засмеялся он, — может быть, уеду, а может быть, буду работать где-нибудь здесь.

— Ну ладно, очень приятно было с вами встретиться, — сказала Вета, — я поеду.

— А вы не разрешите мне вас проводить?

И сразу стало Вете весело.

— Пожалуйста! — сказала она. — Пожалуйста, только я очень далеко живу.

А дальше все пошло удивительно просто. Они смеялись, вспоминали Тарусу и болтали обо всем. Роман записал в книжечку их телефон.

— Вы любите музыку? — спрашивал он. — Я ужасно люблю музыку. Пойдемте в консерваторию! Я возьму билеты и вам позвоню, ладно?

Он проводил ее до самого подъезда. И Вета совсем не знала, что делать и говорить, как себя вести, пригласить домой было поздно, а повернуться и уйти — неудобно. Она остановилась, и по тому, как он взял и задержал ее руку, она вдруг поняла, что Роман за ней ухаживает, вот что такое случилось. Это не просто была встреча. Теперь между ними возникли какие-то отношения, которые будут продолжаться для них двоих. И мама с папой здесь ни при чем, и никто ни при чем. Только они двое.

— До свидания, Вета. Я вам позвоню, — сказал он.

— Хорошо. До свидания.

Но он не ушел и, приоткрыв дверь, ждал, пока она поднималась по узорной широкой лестнице. Он стоял и смотрел на нее снизу вверх, высокий, немного узкоплечий, светловолосый, шапка в руке.

И когда она уже стояла у двери, он сказал шепотом:

— Спокойной ночи! — И хлопнула за ним парадная дверь.

А Вета стояла, прижавшись щекой к своей двери, и сердце ее колотилось. Вот оно, вот оно пришло для нее. Настал ее час.

Роман позвонил на следующий же день, едва она пришла из школы. Вета сама схватила трубку.

— Алло, это я, — сказал он, — вы меня еще не забыли?

— Нет, — сказала Вета и весь день потом мучилась, что ответила так глупо.

— Ну тогда все в порядке, — сказал Роман и рассмеялся своим хрипловатым, счастливым, коротким смехом, — я позвоню вам завтра; очень много дел.

— Кто это звонил? — спросила мама, выходя из кухни.

— Это? Это Роман, — растерянно ответила Вета.

— Какой Роман?

— Ну помнишь? Роман Ивановский. Они жили с нами вместе в Тарусе, на соседней даче, у Орловых. Помнишь?

— Помню, конечно. Но откуда он взялся и чего хотел?

— Он мне звонил, — сказала Вета.

— Тебе?

— Ну да. Мы с ним встретились вчера на катке.

— Но что у тебя с ним общего? Он же совсем взрослый парень, студент.

— Уже кончил, — гордо сказала Вета. — Ну и что? Он за мной ухаживает.

Она слонялась по квартире, трогала вещи, долго и придирчиво смотрела на себя в зеркало и всякие делала выражения лица. И такое попробовала, какое было тогда на катке у Нади Сомовой, но у нее не получилось. Потом она подняла крышку пианино и стала наигрывать одним пальцем, сама не зная что. И пианино звонко и длинно отвечало ей в тишине квартиры. Как жалко, что не умела она играть. И петь она не умела.

— Мама, — крикнула она, — мама! А где консерватория?

— На улице Герцена. А что?

— Ничего. Я там еще никогда не была.

Она нигде еще не бывала. И ничего не знает. Все-все-все будет у нее в первый раз. И все впереди.

 

Глава 8

Роман вырос в необычной семье. Родители его оба были художники. Они не ходили по утрам на работу, как все другие родители, они поздно вставали и рано ложились, измеряя жизнь световым днем. И квартира у них тоже была странная, вообще-то это была даже не квартира, а студия, когда-то, еще в незапамятные дни, до рождения Романа, выданная отцу для работы. Студия представляла собой громадную комнату, всю переднюю стенку которой занимало гигантское полукруглое окно в частых переплетах пыльных рам. Это окно и навело, вероятно, на мысль использовать нелепое помещение в большой и бестолковой коммунальной квартире для целей возвышенных и прекрасных. Но Александр Васильевич, женившись на молоденькой и нежной Машеньке Савиной, проявил присущий ему здравый смысл. Он разделил свою студию на три части, так что окна в боковых комнатах получились треугольные, а в средней, самой большой, окно было как окно, почти нормальное, только сверху полукруглое и очень большое — от стены до стены. Впоследствии произошло совсем уж замечательное событие — квартиру решили разделить на несколько отдельных. При дележе к студии отошла еще большая и темная, как пещера, ванная и собственный отдельный выход на черную лестницу в глухой каменный двор маленького арбатского переулка. В этой-то экзотической квартире и родился Роман, и с треугольным окном, полным то зимнего белого блеска, то шороха ночного дождя, то пылания старого клена, растущего во дворе напротив, были связаны самые первые и самые нежные воспоминания его детства. И еще — музыка. В средней — самой большой, проходной — комнате стоял мамин рояль «Бехштейн» с потускневшей от старости крышкой, на которой были навалены груды нот.

Дело в том, что до замужества Мария Николаевна так же, как и две ее старшие сестры, была музыкантшей и так же, как они, неудачливой. Встретив своего будущего мужа, она увлеклась живописью и вскоре занималась ею вполне профессионально. Музыка же — музыка оставалась сама по себе. Мария Николаевна играла неожиданно и бурно в самое неподходящее время — то ранним утром, когда Роман еще спал и просыпался, захваченный этим волнующим мягким и стремительным потоком, то среди дня, когда в маленькой кухоньке, созданной из обрезка бывшего коридора, безнадежно подгорал обед. Роман не знал, хорошо ли она играла, иногда ему казалось, что в музыке что-то не так, он внутренне напрягался, силясь перестроить и повернуть ее по-своему, но это ему никогда не удавалось, музыка пересиливала его, уносила за собой, и он, расслабляясь, покорялся ей, уже убежденный в ее бесконечном превосходстве над собой. Он рано начал учиться играть, и задумчивое сутулое сидение на круглом вертящемся стульчике с руками, тяжело опущенными на желтоватую покоробленную старую клавиатуру, было одним из самых привычных состояний его детства. Но он не делал особых успехов, он был толстым, медлительным и ленивым ребенком с тяжелым подбородком, светлыми ресницами. Едва начав проигрывать гаммы, он погружался в какие-то медленные сонные мечтания неизвестно о чем и надолго застывал, глядя в окно.

Мать же, сидя с ним рядом, нервничала, раздражалась, отталкивала его в сторону, чтобы показать, как надо ставить пальцы, как поднимать и опускать руки, чтобы аккорд был полным, чтобы пели старые клавиши, чтобы эта простенькая песенка звучала, звучала! И оба они забывали про урок, мать играла, а он слушал.

А потом родители вдруг срывались и надолго уезжали на этюды. Тогда к Роману переселялась старшая мамина сестра Клава, и с ее появлением жизнь круто поворачивала на все сто восемьдесят градусов, и это было невероятно интересно.

Раз и навсегда на полную мощность включался репродуктор, который решительно и бесповоротно поднимал их по утрам в шесть часов, задолго до школы и до работы, и они вместе делали зарядку, толстый Роман в черных шароварах и толстая Клава в сиреневых трико до колен. Потом они пили чай. Клава не признавала ни обедов, ни завтраков, суп отменялся сразу же, за ним исчезали котлеты, пюре и каши, и они переходили, как выражалась Клава, на «простую и здоровую пищу» — на чай и конфеты, на свежие булочки с маслом и чайной колбасой, на покупные пирожные и Клавино домашнее варенье. Они оба были сластенами, и Рома никогда не мог понять, как после всего этого роскошества Клава умудрялась сдавать маме сэкономленные на хозяйстве деньги. Ему это казалось одним из многочисленных чудес, на которые Клава была такая мастерица. Она прожила интересную жизнь. С музыкой она покончила раньше и решительнее, чем младшие ее сестры, — пошла работницей на ткацкую фабрику. Это казалось родным страшной экстравагантностью, но через десять лет, пройдя все этапы возвышения, Клава была уже директором фабрики, известным человеком, много ездила за границу, вышла замуж за красавца чекиста четырьмя годами моложе ее. Однажды в недобрый день чекист исчез навсегда, а Клава была возвращена к исходным рубежам — опять попала в рабочие, но к сороковому году снова была начальником цеха, такой и помнил ее Рома, всю в чертежах, в табачном дыму, с веселой разухабистой речью, в которой то и дело проскальзывали совершенно ужасные уличные словечки.

Зато Клава была единственным действующим человеком в их семье, она чинила утюги и плитки, вкручивала лампочки, чистила столовое серебро и являлась время от времени проводить генеральную уборку: выбивала одеяла, стирала гардины и мыла необозримые рамы, отчего вся квартира делалась совершенно другой — новой, просторной, светлой и пустой. Клава умела все — она перелицовывала старую одежду, решала Ромины задачи и критиковала папины картины, вытаскивая из пыльной груды, остро пахнущей краской, одно-два полотна, и высокий, сутулый и молчаливый папа соглашался — да, эти самые лучшие, это ему удалось.

А когда Клава уезжала, мама казалась особенно беспомощной, нервной и красивой.

Трудно было бы одним словом объяснить, как относился к старшей своей тетке Рома. Он и восхищался ею, и бесконечно смущался, слыша ее речь и видя удивляюще простые отношения с миром. К этому времени он был уже совершенно сложившимся маленьким интеллигентиком, вдумчивым и начитанным, скованным, неуверенным в себе и одновременно заносчивым от детской невинной уверенности, что центр мира по счастливой случайности находится именно там, где родился и вырос он, Рома, где стоит рояль «Бехштейн» и громоздятся картины, где много пыли и старых книг, где любят говорить обо всем на свете, но если звучит музыка, бросают все дела.

Рома ненавидел зарядку и сиреневые трико, но его захватывало обаяние действия, он хотел, как Клава, ничего не бояться и все уметь. Рисовать для него было нетрудно. Проблема была — чертить и строить. Вот что с детских лет волновало его воображение.

В школе Рома учился хорошо, даже отлично, и не раз, сидя в своей комнате за аккуратным столиком, который содержал в образцовом порядке, он слышал сквозь тонкую перегородку, как мама взволнованно говорила знакомым:

— Литература, история — это понятно, это естественно, но физика, математика и эта ужасная химия — все ведь так сложно! Он необыкновенно, необыкновенно способный мальчик…

Что чувствовал в такие минуты Рома? Больше всего неловкость, стыд за маму, он опускал тяжелую белобрысую голову, мучительно краснел, закрывая маленькие, плотно прижатые к черепу уши еще по-детски пухлыми ладонями. «Что она говорит там? Чем хвастается?»

Но сладкий яд по каплям все глубже проникал в его душу, и все чаще задумывался он над маминой уверенностью, и все ярче тлела в глубине его застенчивой души мечта, надежда на избранность.

Может быть, вся эта странная атмосфера сделала бы из Ромы совсем другого человека, не того, который через много-много лет встретился на пути Веты Логачевой, но силы совсем другого порядка вмешались в его жизнь — наступал, накатывал сорок первый год.

Война все сразу и бесповоротно изменила в семье Ивановских. Александр Васильевич ушел на фронт уже в начале июля, и когда он исчез, Рома впервые почувствовал, как много значил для него отец, высокий, молчаливый и надежный, как спокойно было в доме оттого, что он стоял по утрам у окна, заложив за спину тяжелые квадратные темные руки, и насколько другой была мама, когда он был с ней рядом, — моложе, счастливее, легче. В сентябре Мария Николаевна с Ромой эвакуировались на Урал. Тетя Клава собирала их в дорогу. Если они пережили потом те две страшные военные зимы, то, верно, не без ее помощи, — она снарядила их по-солдатски толково, тепло и запасливо, сама же решительно, не слушая никаких уговоров, осталась в Москве и переехала на жительство в арбатскую студию своей сестры. И только Мария Николаевна с Ромой одни, без родных и друзей, тронулись в дальний путь. И то, что довелось им испытать в маленьком незнакомом городке, в который забросила их жестокая рука войны, непереносимой тяжестью легло на их слабые незакаленные плечи. Самое трудное было даже не в том, что Мария Николаевна по ценностям военного времени ничего не умела делать, хуже было то, что она ничего не понимала. Она пыталась заводить какие-то немыслимые светские знакомства, она надеялась прокормиться живописью и была совершенно неспособна наладить быт. Они начали голодать почти сразу. И это было особенно мучительно для Ромы, который как раз в это время начал стремительно расти, прибавив за первые военные полгода двенадцать сантиметров. После долгих месяцев недоразумений и мучительной неопределенности, уже надломленные, обтрепавшиеся и голодные, они наконец поселились при школе, где мама получила нелепую должность учительницы пения, зато школу топили, и здесь было организовано одноразовое горячее питание. Ребята не любили маму, она говорила высокопарно и непонятно, была надменна, раздражительна и совершенно не понимала их голодного, изуродованного, нищего, но все-таки детства. И Роме было невыносимо тяжело каждый день видеть и на себе ощущать это взаимное отчуждение и непонимание. Может быть, больше всего из-за этого не заводилось у него ни с кем тесной дружбы. А может быть, оттого еще, что по вечерам ребята расходились по домам, и он оставался в пустой гулкой и темной школе наедине с мамой и ветхим дребезжащим пианино. Если бы не это пианино, было бы еще хуже. Это был первый и единственный период в жизни Романа, когда он много играл. Это нельзя было назвать учебой, он перескакивал через ошибки, он прощал себе неправильную вялую постановку рук и то, что ему безнадежно не хватало техники, он играл по нотам то, что было под руками, какие-то случайные и труднодоступные вещи, — все, что мог достать, он играл для себя. И чем больше играл, тем яснее чувствовал — дальше так нельзя, вот только закончит он семилетку и наконец уйдет на завод. Мальчишек его возраста в школе оставалось все меньше, и ему пора было, давно пора заняться делом.

Услышав о заводе, мама впала в тихую истерику. Она не желала мириться и верить в то, что Рома, ее мальчик, не получит образования, будет стоять где-то у станка целый длинный холодный и голодный рабочий день, среди простых людей, страшных для нее своей непонятностью, которые к тому же курят, пьют и ругаются дурными словами.

— Рома, у тебя же абсолютный слух, — говорила она каким-то неестественным голосом, словно ее могли услышать какие-то неизвестные, но значительные люди.

Нет, она безнадежно ничего не понимала в жизни, окружавшей ее, во времени. Для нее война была только ужасная неприятность, разлучившая ее с Шурой, заставившая покинуть дом и мучиться здесь, на чужбине, но это еще не значило, что она готова была изменить хоть что-нибудь в себе самой, в своей личности и планах на будущее. Она ничего не желала терять, ни от чего не отказывалась, ни с чем не мирилась. Это могло бы быть мужеством, если бы не было так эгоистично, так холодно в отношении других, а главное — так безнадежно глупо.

Повзрослевший, худой и длинный Рома, бледный, с ужасно севшим, сиплым, сдавленным голосом и отяжелевшими мужскими руками, упрямо возвращался к своему и, наверное, все-таки победил бы в споре, но в это время вдруг совершенно прекратились письма от отца, и оба они замерли и затаились в предчувствии того страшного, что вот-вот могло обрушиться на них. В это время Рома узнал, что в городе появился и организуется эвакуированный из центра авиационный техникум, и смутная мечта о «настоящем деле» стала материализироваться, приобретая все более и более отчетливый облик.

Самолеты? Нет, даже не самолеты — моторы. Так далеко была Москва, так далеко-далеко-далеко голубое счастливое небо тушинских парадов, полное реющих планеров и белых цветов парашютов. Шел сорок второй год, самолеты — это была скорость, маневренность, мощность; самолеты — это был мотор, могучее сердце будущего, вот куда он должен был бросить свой талант, свои мускулы, свое чувство красоты. Решено! И мать, уже измотанная страшным молчанием почты, сдалась почти равнодушно. В сентябре Роман Ивановский стал студентом авиационного техникума, и сразу же жизнь оказалась остро, яростно интересной, он понял, что не ошибся.

Какое странное было это образование военных лет! Безрукие, безногие и безусые лейтенанты, почти одинаковые на преподавательской кафедре и на студенческой скамье. На теорию не было времени, для нее не хватало подготовки, к черту теорию, скорее, скорее за дело!

— Ребята, все, что я знаю, я вам расскажу, а вы… вы бейте немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного на нашей священной земле. За Родину, за Сталина, ура! Ах да, да! Да… Так вернемся к этой формуле. Все видят? Формула как формула. Ивановский, объясни кому непонятно…

Это было как раз то, в чем он нуждался, — дело, наука и жизнь.

И вдруг радостное, невероятное, сказочное событие — письмо от отца. Он был жив, жив! Он писал из госпиталя. Он был ранен, тяжело, в обе ноги, но теперь все уже позади, только одна нога стала короче, и он хромает, но зато уже ходит, почти без костылей, и его демобилизовали, и он едет в Москву и сразу же пошлет им вызов.

Отец жив, и они едут домой — можно ли было в сорок третьем году мечтать о большем, было ли большее счастье?

— Слава богу, что не руки, слава богу! — твердила мама, собирая вещи и прижимая к груди папин натюрморт с розовыми гвоздиками в стеклянной вазочке, который всюду возила с собой.

О чем она думала? Как представляла себе то, что прошел отец, и то, что ждало его впереди? Неужели она думала, что вернется прежняя жизнь, вернется и потечет снова с той минуты, на которой ее так досадно и глупо прервали? Даже Рома не верил в это. Жизнь уже нельзя было повернуть назад, и ужасно, до слез жалко было бросать техникум, и неясно было, что делать дальше, но в душе его уже шевелился, жил один невозможный, идиотский, невероятно дерзкий план. И, конечно, Москва! Возможно ли, что он снова увидит ее, пусть суровую, военную, холодную, но такую родную? Неужели снова можно будет пройти по Арбату, по своему переулку, снизу, подняв голову, увидеть пыльное полукруглое гигантское окно студии? Возможно ли это?

По ночам он видел во сне свой дом, будто ходит по комнатам и плачет от счастья, что помнит, узнает, как стояли вещи, висели картины, в какую сторону открывались двери, какие книги остались на его столе.

Они вернулись домой в конце сорок третьего года. Отец встретил их на костылях, состарившийся, совершенно больной, по-прежнему молчаливый, и Рома, тяжело пережив это мучительное столкновение с реальностью, еще упрямее кинулся в осуществление своего грандиозного замысла. Он решил сдать экстерном за восьмой, девятый и десятый классы и пробиваться в авиационный институт.

Его план удался на удивление легко. Он был принят на подготовительное отделение, мобилизован вместе со всеми в Мосбасс на уголь, отработал, вернулся и вместе со всеми шестнадцатилетним студентом, длинным, угловатым, с очень густыми светлыми волосами и кожей, темной от въевшейся в поры угольной пыли, встречал долгожданный, но все равно ошеломляющий праздник Победы.

Уже давно просачивались слухи, что капитуляция подписана… нет еще… будет подписана завтра. Накануне всю ночь дежурили они у репродуктора. Клава позвонила:

— Все! Состоялось!

Они помчались на Красную площадь ночью, в темноте, там было тихо, снова они ждали, и наконец во весь голос прозвучали слова, так много значившие для них, для других людей, для всей страны, измученной, обескровленной, стосковавшейся по мирной нормальной жизни:

— Победа!

Победа. Наконец-то.

Конечно, они были вместе со всеми в толпа, Рома и отец, бледный, очень худой, в военной форме, но уже без костылей; мама в чернобурке; веселая, бурно хохочущая нестареющая Клава, которая все кидалась обниматься с чужими людьми. И грохотал салют, и взрывались, рассыпались и вертелись в небе пышные гроздья праздничных фейерверков, метались прожекторы, освещая висящий в темном дымном небе огромный и словно прозрачный портрет, гремела музыка, и трепетали повсюду красные полотнища. А главное — легко и радостно, радостной легко было на душе. Все сложное, все то бесконечно трудное, что оставалось решить, начать, сделать, — все оставлялось на завтра, а сегодня Москва ликовала, ликовала до слез, до воя, до безумной лихой чечеточной пляски.

Проклятая война, долгая, ужасная, проклятая! Это уже потом стали ее вспоминать по-другому, оттого что не ладилась жизнь, оттого, что потери продолжались, но теперь, в мирное время, еще труднее, еще невыносимее стало с ними мириться. Наверное, очень тяжело поворачивалась жизнь, если были люди, которые с нежностью вспоминали военные годы, — тяжелый это был для них выбор, тупиковый, смертельный.

Для Ромы же мир начинался счастливо и безоблачно. Налаживалась жизнь, он самозабвенно учился, отец поправлялся, отходил и постепенно снова втягивался в работу. Мамино упрямство победило, она оказалась права, и однажды они с отцом снова выехали на этюды в Тарусу, в существование которой в эти первые послевоенные годы почти невозможно было поверить, — слишком прекрасен был этот березовый рай, слишком прозрачна тишина и непривычен покой. И леса были еще безлюдны и чисты, березы широко и просторно перемежались дубовыми опушками и сосновыми борами, а над ромашковыми лугами вились жаворонки. Правда, были еще очереди за хлебом на всю ночь, но по утрам, когда открывали магазины, такие стояли туманы, и все это было чудо.

Летом Роман приезжал сюда часто и подолгу оставался, неосознанно наслаждаясь возникавшей вокруг мирной и бездумной дачной жизнью. Женщины возились над печками, сложенными во дворах, над поселком плыли легкие запахи дыма, горячей картошки, грибов с луком, и по вечерам уже доносилась музыка из крошечного дома отдыха работников искусств за оврагом. И столько кругом было интересных людей, актеров, писателей, художников, скульпторов, врачей! Они собирались на бугре над рекой, на сухой мелкой травке у стожка, который днем без устали писали родители, они читали стихи, спорили, смеялись и почти не говорили о войне. И Рома сидел вместе с ними, слушал, молчал, смотрел, как подходил к пристани вечерний пароход, выпуская после протяжного крика маленький белый дымок, как он разворачивался, отражаясь огоньками и всей своей массой в тихой воде. Гремели кузнечики. Внизу запоздалый рыбак отвязывал лодку, вот он оттолкнулся веслом и сел на корму. И когда лодка развернулась по течению и заскользила по светлой воде, Роман узнал Логачева, отца двух хорошеньких соседских девчушек. Логачев был фронтовик, хирург. Рома тянулся к нему и очень гордился знакомством с ним, но так далеко еще был день, когда Логачев заново и в совершенно новом качестве войдет в его жизнь. А тогда, тогда все вокруг было только фоном для Роминой юности, полной первых упоительных успехов, честолюбивых мечтаний, но и неуверенности, и мучительных комплексов, потому что он оставался длинным и узкоплечим, и все дальше заходил его конфликт с кафедрой физкультуры, и голос у него был сдавленный и сипловатый, и он стеснялся его и часто насвистывал тоненьким гибким свистом сквозь передние зубы. И еще он не умел кататься на коньках, танцевал с грехом пополам и не знал, как и о чем разговаривать с девушками.

Но, несмотря на это, как и положено в этом возрасте, он неожиданно для самого себя тесно подружился с черноглазой размашистой и стройной Наташей Самойловой, учившейся с ним в одной группе. Наташа была на два года старше Ромы; сильная, прямолинейная и энергичная, она решительно взяла на себя инициативу, и, вероятно, поэтому вскоре оказалось, что они с Ромой проводят вместе очень много времени — и в институте, и в свободные часы; в общем, они стали почти неразлучны. Был ли Рома тогда влюблен в нее? Сначала он даже не думал об этом. Но постоянное присутствие рядом с ним молодой, здоровой, жизнерадостной девушки все больше смущало и волновало его, он хотел отдалиться, она не отпускала, и наконец состоялся первый поцелуй, который глубоко взволновал Рому, но зато Наташу немного разочаровал. Она ждала от Романа совсем другого, чего-то более эффектного, яркого и в то же время серьезного.

Рома же, погруженный в размышления о своей новой и далеко идущей ответственности перед Наташей, на самом деле оставался от нее все так же бесконечно далеко. Он был странным юношей из странной семьи, и понятия о любви у него были старомодные.

Наступило лето сорок восьмого года. Роману шел уже двадцатый год, он перешел на четвертый курс, был председателем студенческого научного общества, и членом бюро, и сталинским стипендиатом, мама гордилась им, и отец признавал его суждения, но с Наташей все оставалось запутанным и сложным.

Удирая от нее на лето в любимую свою Тарусу, Роман в последнюю минуту не удержался и пригласил ее приехать к ним в гости. Это был отчаянный шаг, означавший для него очень многое, — ведь там были его родители, его леса и его мир. И все-таки он этот шаг сделал.

Он приехал утренним, самым первым, пароходом, который словно во сне тихо полз в сплошном тумане. Ничего вокруг не было, белая пропасть, пустота, только островок теплой дымящейся воды под стареньким колесным пароходом. А потом проглянуло бледное пятно солнца, и когда он сходил на темный и маленький дебаркадер, уже видны были длинная пустая полоса отмели, рыбачьи лодки и разбитая деревянная лесенка, ведущая наверх, и остро пахло рекой, сыростью, утром. Он пошел низом вдоль берега, где раньше лежал сплавной лес, а теперь развешаны были сети. Он добрался до луга, цветущего медвянкой, кашкой и редкими звездочками гвоздик, до низкого, нависшего над водой ивняка, и туман уже клочьями медленно стал подниматься над водой, в которой тяжело всплескивала рыба. А потом сразу вдруг хлынуло солнце, и все вокруг засияло и засверкало: желтые отмели, золотые жидкие блестки на воде и что-то внутри него, радостно и благодарно узнававшее и признававшее эти родные для него места. И, полный мальчишеской плещущей силы, почти бегом стал он подниматься по солнечному крутому косогору, по яркой траве вверх, мимо знакомого ледяного ключа под березой, через запущенное маленькое старинное кладбище на Воскресенскую гору, где всего-то и было над Окой две дачи, Гребенщиковых и Орловых, а дальше за оврагом был уже дом отдыха.

Днем он пошел в город, белый, пыльный, горбатый, перерезанный оврагами, в тенистых липах, которые начинали уже цвести, и воздух звенел от кружения мух, ос и пчел. Здесь, на пустынной круглой и знойной маленькой площади с водяной колонкой посредине, встретил он мальчишески стройную соседскую девочку Вету в ситцевом сарафанчике с голубыми, прозрачными, обращенными в себя глазами. Она прижимала к груди книжку. Он заглянул. Это была «Бегущая по волнам» Александра Грина, и в мгновенном всплеске фантазии показалось мечтательному Роме, что эта девчонка сама была из этой книжки, он увидел, что она прекрасна и таинственна. И сразу вспомнил о ней тысячи вещей, вспомнил ее на пляже в одних трусиках и на утренней рыбалке, где она сидела с ним рядом на корточках и окунала в воду единственную выловленную им рыбешку, и, конечно, упустила ее, и испугалась, и смотрела на него с ужасом, и как она таскала раков, вся перепачканная тиной, и как гребла, сидя в тяжелой черной плоскодонке, полной ракушек, которые вылавливали для свиней, и от них стоял тяжелый сладкий запах тления. Она всегда была какая-то особенная, серьезная и немного удивленная, словно спящая царевна, которую только что разбудили и она не успела еще хорошенько осмотреться в этом мире. И он говорил ей «вы», так же как и всем девушкам, хотя она была еще совсем ребенком.

Днем в самую жару Роман любил лежать в гамаке под березами на вершине бугра. Здесь было свежо и тихо, блестела река, и видно было, как с заливных лугов на той стороне возили на лодках траву. Шел покос. Он много читал, думал, ждал Наташу, то погружаясь в неясные радужные мечты, то сомневаясь и пугаясь.

Она приехала пасмурным прохладным днем, прошел дождь, огромное небо над Окой заволокло синими громоздкими облаками.

Наташа сошла по мосткам на берег и протянула к нему руки.

— Ну вот я и здесь, — сказала она.

Он взял ее чемоданчик, и они пошли не спеша под старыми дуплистыми ветлами, и Роман вглядывался в нее, стараясь понять, о чем она думает.

— Город наверху, — говорил он, — а мы живем вон там, над оврагом, видишь? А это — пекарня, а там кладбище. А теперь оглянись назад, видишь, какая красивая излучина и мели, там пляж. Тебе нравится?

— Ничего, — сказала Наташа со странной холодноватой улыбкой. Она была в красивом синем платье в белый горошек, черноглазая, смуглая, с волнистыми темными косами.

— Вот увидишь, тебе понравится, идем скорее, вон там заросли наверху — это наш забор.

Но она почти не поднимала глаз, словно пристально рассматривала свои уже запылившиеся туфельки, и шаг ее делался медленнее, и щеки горели, и Роман наконец догадался — она волнуется. И на минуту его тоже охватило жарким смущением, ведь на этот ее приезд можно было смотреть как на настоящее событие. Он-то, Роман, знал, что все совсем не так. Но другие-то, другие могут этого не понимать. Что подумают о них родители, соседи, все вокруг?

Он был до того молод и наивен, что отождествлял свои мысли с Наташиными мыслями, но это была ошибка, они все понимали и чувствовали по-разному.

Родители приняли гостью рассеянно и спокойно.

— Давайте-ка скорее обедать, — сказала мама, — а то того гляди пойдет дождь, а нам еще надо немного поработать, сегодня такое необыкновенное освещение, правда, Шура?

Отец кивнул и отодвинул для Наташи стул возле себя. Они обедали на терраске, заросшей кустами малины и смородины. С улицы доносились стук и веселые крики детворы, играющей в городки. На бревенчатой стене, как раз напротив Наташи, висела новая папина картина, на которой был знакомый травянистый зеленый бугор, внизу угадывалась вода, а вдали стояли корявые ветлы в дымке, и к ним бежало несколько тропинок, сходящихся дальше в глинистую, сырую разбитую дорогу. Это был очень нежный и тонкий пейзаж, и Роман надеялся, что Наташа увидит и оценит его и что-нибудь хорошее скажет папе, но она молчала, тарелка перед ней оставалась почти нетронутой, и лицо ее делалось все грустнее, все озабоченнее и напряженнее. Она словно ждала чего-то, и ее гнутые темные брови застыли на лице в удивленно приподнятом вопросительном положении.

— А теперь пойдем, — сказал Роман, когда с обедом наконец было покончено, — я приготовил для тебя комнату во втором доме, он сейчас пустует, дачники еще не приехали. Пойдем, я покажу тебе.

Они прошли по тропке между кустами, мимо зарослей укропа и лука, мимо какого-то старика с белоснежной бородой и в соломенной шляпе, который, сидя на низкой скамеечке, собирал клубнику в круглую корзину из дранки, и вышли на луг к летнему домику под старыми березами.

— Иди-иди, не бойся, — сказал Роман, входя в дом и открывая какую-то скрипучую низкую дверку.

Они очутились в маленькой комнате, почти доверху засыпанной сухими прошлогодними листьями. В верхушку большого окна лился зеленый влажный свет, и почти касались стекол тонкие шевелящиеся ветви плакучих берез.

— Это здесь я буду жить, — тихо сказала Наташа, — ну что ж, мне нравится! — Она навзничь повалилась на листья, которые с легким шорохом смялись под ее большим телом, и снова, как утром, протянула к Роману руки:

— Ну, иди ко мне, иди же.

Роман сделал маленький робкий шажок, и низкая дверь с длинным противным скрипом медленно притворилась за ним. Он еще раз шагнул — и они оказались совсем рядом, и то, о чем полчаса назад он вовсе и не думал, вдруг нахлынуло на него с невиданной жаркой силой. И где-то в самом разгаре их бурных и беспорядочных объятий он впервые в сознательной своей жизни смутно увидел перед собой смуглую, влажную обнаженную женскую грудь с тугим вздувшимся соском, похожим на мелкую вишню. Сжавшись, он рванулся в сторону, но Наташа удержала его, и он услышал ее хриплый задыхающийся шепот:

— Нет, не уходи… Я так хочу…

Потом они лежали в таинственных зелено-золотистых сумерках, в слабых шорохах оседающих листьев, в смутных запахах яблок, пыли и травяной трухи, в серебристых мельканиях каких-то тонконогих паучков в углах затихшей комнаты.

— Скажи, Наташа, ты так решила, потому что у тебя уже кто-то был… до меня?

— Ну и что? — сказала она. — Ведь люблю-то я тебя.

— Да. Но только, понимаешь, мы не сможем сейчас пожениться. Мне надо учиться, ты знаешь, как я отношусь к работе, то есть к будущей профессии… Я должен…

— Ну и черт с тобой… — вдруг перебила его Наташа и засмеялась. — Все вы говорите одно и то же. Давай-ка лучше выпьем в честь твоего крещения. — Она сидела на листьях, обхватив руками упругие колени, косы ее растрепались, нарядное платье смялось. — Дай-ка мне чемодан.

Они сидели рядом и пили по очереди из горлышка тошнотворно сладкий портвейн. Было уже почти темно, по крыше с тихим шорохом начал накрапывать дождь.

— Пойдем, — сказал Роман, — пора, наши уже вернулись.

Но Наташа решительно затрясла головой.

— Нет, нечего мне там делать, я туда вообще больше не пойду. Кто я им? Не хочу разыгрывать из себя пай-девочку. Я приехала к тебе, вот, если хочешь, и живи здесь со мной.

— Но это же совершенно невозможно, — испуганно сказал Рома. — Подумай сама, Наташа, зачем это?

— Ну, смотри, — сказала она с усталой улыбкой, — придешь, когда сможешь. А сейчас я спать хочу. Эта ужасная дорога, и ты… и все… Я буду спать.

Так началась для Романа мужская взрослая жизнь. Наташа прогостила у них неделю, а потом уехала неожиданно и решительно, едва простившись с ним.

Но, к своему удивлению, с ее отъездом он испытал странное облегчение. Не надо было больше врать, изворачиваться, то и дело ускользать из дома, не надо было без конца объяснять маме, почему Наташа не хочет у них бывать, и терпеть ее подозрительные долгие изучающие взгляды. Они не понравились друг другу, и Роман понимал, что это непоправимо.

 

Глава 9

Вернувшись осенью в Москву, Роман радостно засел за занятия. Он стосковался по своим книгам и чертежам, по гулу институтских аудиторий, по веселой толкотне в коридорах. Почему он считал, что у него нет товарищей? Их было много, и все они были тут, они галдели в курилке и орали что-то друг другу, свешиваясь через перила лестницы; они толкались и хлопали его по плечу, но главное — они делали то же, что и он, и так же, как и он, думали о своей будущей работе и так же увлекались и часами могли спорить о какой-то частности, тонкости конструкции. Вот где были настоящие его интересы! И здесь его уважали, с мнением его считались особо, и именно его тащили за руки разрешать затянувшийся технический спор.

За всем этим привычным, приятным, деловым встреча его с Наташей прошла почти незаметно. Они долго избегали друг друга. Попытка объясниться оказалась неудачной.

— Ты мне ни разу даже не написал, — сказала Наташа с обиженной высокомерной улыбкой.

— Но ты так странно тогда уехала, — пожал плечами Роман.

— Что же, дело хозяйское! — Она повернулась и ушла.

Роман загрустил. Он изводил себя сомнениями: может быть, он обидел ее, может быть, чего-то не понял? Как он мог, как докатился до того, что потерял девушку, с которой многое его связывало, с которой он испытал то удивительное, смутное, прекрасное, которую он, в конце концов, любил? Любил? Так ли это? Не ошибся ли он? Разве такой должна быть любовь? Разве об этом он мечтал? Он думал, что они станут товарищами, единомышленниками, друзьями, что они будут понимать друг друга и помогать друг другу во всем, что их свяжет профессия, общность интересов. Отвечала ли всему этому Наташа? Нет, конечно, ко всему этому она была равнодушна. Что же тогда связывало их? Может быть, он просто развратник? Низкий, распущенный тип? Но он вспоминал зеленый сумеречный свет, шорох листьев, смуглую упругую влажную кожу. Все равно это было прекрасно! Что же, что он натворил? Как разрушил все и потерял? Он осунулся и перестал спать ночами. Промучившись несколько дней, он купил билеты в консерваторию и пошел к Наташе на поклон. Она засмеялась ему в лицо.

— Ненавижу интеллигентов, — сказала она зло, — ненавижу! Иди-ка ты со своими билетами знаешь куда…

И тогда, краснея и бледнея, Роман сказал:

— Да, ты права, зря я с тобой связался. Мы совсем разные люди, и нам друг друга не понять.

Он пошел в консерваторию один и заставил себя слушать, наслаждаться и забыть про Наташу. Это оказалось ему нетрудно, потому что Рихтер играл Шумана. Ничего вдохновенней и прекрасней этого Роман еще не слышал. После концерта, стоя в проходе и отбивая себе ладоши, Роман даже крикнул сиплым, высоким, взволнованным голосом:

— Браво! — И одновременно на заднем плане его сознания прошла какая-то спокойная и по-новому, по-мужски уверенная мысль: «Все правильно. С Наташей покончено навсегда. Это была ошибка».

А через год Наташа вышла замуж за их товарища и однокашника Юрку Табачникова. Роман был на свадьбе и почти ничего не почувствовал. Наташа была другая. Он удивился, как она помягчела и изменилась, ведь тогда, с ним она была такой язвительной, злой и грубой. И наконец пришло к нему запоздалое прозрение, что и она не любила его, а просто каким-то непонятным образом он задевал, дразнил ее самолюбие, ее гордость, и она скорее мстила ему за что-то, чем любила его. За что мстила? Этого он не понимал.

А с Юркой ей было хорошо и спокойно. И долго-долго еще, глядя на них, испытывал Роман слабые всплески грусти и смутных сожалений.

Время между тем шло своим чередом. Весной отец устроил выставку, которая прошла успешно, у него купили довольно много картин, и однажды, совершенно неожиданно, под окном студии появилась новенькая бежевая «Победа», которую мама, зачитывавшаяся в это время «Сагой о Форсайтах», назвала в честь главной героини «Ирэн».

— Ты знаешь, — сказал Роману отец, — что-то ноги у меня стали совсем никуда. Но вообще-то это — для тебя. Хочу тебе сделать под занавес толковый подарок.

— Почему под занавес, папа? Ты что?

— Кто знает, сынок, как пойдут мои дела. Очень болит нога, и мне кажется, у меня там открылся свищ.

— Ты был у врачей?

— Был.

— Ну и..?

— А! — сказал отец и махнул рукой. — Пойдем-ка лучше поковыряемся в машине, тебе ведь, наверное, должно быть интересно?

Признание отца испугало Романа, обожгло давно позабытым пронзительным страхом за него.

И этот страх оказался не напрасным. Через несколько месяцев отец слег, у него началось обострение остеомиелита — дурная память старых ран. Нога воспалилась, гноилась, распухла, он совсем не мог на нее наступать. Но самое ужасное было в том, что все это ударило по печени, у него начался цирроз, который прогрессировал очень быстро, и наконец Роман оказался перед пониманием страшной истины, что отец умирает. За время его болезни сильно, почти неузнаваемо изменилась мать. Она как-то сразу превратилась в пожилую женщину, лицо ее было еще гладкое и кожа свежая, но плечи согнулись, и волосы неожиданно оказались седыми. И впервые по-настоящему понял Роман, как близки они были друг другу, насколько единой жизнью жили и как страшна будет для матери эта потеря.

Отца хоронили зимой, белым, вьюжным и сумрачным днем. Было много людей, говорили какие-то речи, но Роман ничего не слышал, на руках его, обмякшая и тяжелая, почти в беспамятстве висела мама, и он только чувствовал, что весь застыл, промерз, закаменел до самой глубины, и не мог заплакать.

В эти дни в институте началось распределение. Роман был оставлен в аспирантуре. Но даже это важное событие не могло по-настоящему обрадовать его.

Его привела в сознание весна, неожиданно заглянувшая в треугольное окно. Другим стал воздух, влажный, волнующий, пахнущий рекой, и другой — обнажившаяся на солнечных местах земля, заваленная пестрым весенним хламом и уже прорастающая зеленью сквозь кустики желтой прошлогодней травы. И заструилась по переулку подо льдом, под черным снегом, первая весенняя вода. И другим, жидким и радостным, светом засверкало сквозь тревожные облака весеннее солнце.

Роман целыми днями сидел в институтской чертежке, пока не начинало рябить в глазах и ломить спину, потом уходил в библиотеку, читал и снова принимался за расчеты. Жизнь его наполнилась постоянной напряженной работой мысли.

Мама встретила его деловое оживление холодной улыбкой недоумения. Она очень отдалилась от Ромы, молчаливо осуждая его за то, что жизнь его так стремительно и дерзко катится дальше. Она была теперь далекой, чужой и оскорбленной, изменила прическу и манеру одеваться. И студия их изменилась. Мама не захотела продать ни одной отцовской картины, и теперь все они были аккуратно и тесно развешаны по стенам, даже те, которые отец никогда бы не выставил. Но мама не желала этого понимать. Она не видела картин, она выставляла напоказ свое горе и свою роковую верность. Она окончательно переломила свою жизнь, отказавшись от живописи, потому что живописи без папы не существовало, отовсюду убрала свои веселые натюрморты, так оживлявшие раньше студию, и однажды у них в доме впервые появился ученик, толстый кудрявый мальчик с нотной папкой. Мама снова, как в войну, но теперь уже окончательно, возвращалась к музыке.

В мае и Роман переступил последнюю черту детства, он с блеском защитил дипломный проект, получил новенькие корочки и уехал с тремя приятелями на машине в путешествие на юг, к морю.

Пятьдесят второй год начинался для него еще слабой зарей будущих научных успехов. Он получил хорошую тему, сложную и трудоемкую, но зато новую, перспективную и очень интересную для него, потому что она находилась в сфере тех проблем, которые еще в студенческие годы увлекали и волновали Романа. Это было именно то, о чем он мечтал. И в то же время — совсем не то, потому что жизнь и реальные возможности были гораздо сложнее, и в результате все поворачивалось совершенно по-другому, так как еще недавно ему и не снилось. Он взрослел. Жизнь его, по-прежнему замкнутая и аскетическая, целиком проходящая между работой, библиотекой и домом, на самом деле менялась, делалась более зрелой и осмысленной, увлеченность замещалась знанием и уверенностью, застенчивость — сдержанностью, смутные мечты об успехе — новым чувством ответственности.

Только то, что принято называть «личной жизнью», по-прежнему оставалось неясным белым пятном на его четко спланированном будущем. Как и раньше, он никого не любил, и мечты его о любви были сумбурны. И в общении с женщинами он был так же скован и беспомощен. Но он уже, сам не догадываясь об этом, сделал первый шаг к своему будущему счастью — вечерами, устав от работы, он стал ездить на учебный закрытый каток Центрального парка. Здесь, узкоплечий, раскрасневшийся и одинокий, в длинном пальто и черной котиковой шапке, толкая перед собой железный детский стульчик, упрямо все ездил и ездил он по маленькому каточку, пока не перестали подгибаться в щиколотках ноги и он не решился наконец оторваться от опоры и, балансируя руками, сделать первый и робкий самостоятельный круг. Но ему так и не довелось научиться кататься — он встретил Вету. Однажды увидел ее в раздевалке, и с этого дня он был захлестнут постоянными мыслями о ней, то ли мечтами, то ли воспоминаниями, этого он не мог разобрать. Он только чувствовал, что она прекрасна, всегда была прекрасна, даже тогда, много лет назад, когда была еще совсем ребенком, а он думал, что любит Наташу, и пропустил это чудо мимо себя. Но все-таки он ее помнил, так хорошо и подробно помнил, тоненькую, мальчишески стройную, удивленную. Неужели уже тогда он любил ее? Возможно ли это? Да ведь она и не изменилась вовсе, только что стала взрослая. Роман теперь ездил на каток почти ежедневно, подкарауливая ее и издали наблюдая, как она, раскрасневшаяся, с бледно-золотистыми кудряшками, выбившимися на лоб, одна носится по темной ветреной набережной, то исчезая в дальнем сумраке, то снова появляясь в свете фонарей, в мягком сером кружении мартовского снега. Когда он наконец решился подойти к ней, в его душе уже вызрела уверенность, что в этой девочке заключена его судьба. Он хотел бы, ну конечно, он хотел бы, чтобы такая была у него жена. Не теперь, не сейчас, позже, он не хотел пугать ее, но одно только предчувствие будущего, которое уже родилось и длилось, одно только оно было уже счастьем.

* * *

Так много переменилось в Ветиной жизни и в то же время ничего не изменилось. Так же ходила она в школу, училась, дружила с девчонками, читала, сидела на собраниях, носилась на «норвегах» по раскисающему последнему мартовскому льду, но все уже было другое, все имело другой вкус и другой смысл, и хотя эта перемена не была резкой, Вета ясно ощущала ее необратимость и с готовностью принимала новый свой образ радостной и спокойной здоровой уверенности.

С Ромой они обязательно встречались по субботам, а иногда еще и среди недели, а если не встречались, то Рома звонил, и это было почти то же самое. Она слышала его высокий, хрипловатый счастливый голос, его короткий смех, он был тут, он создавал ощущение надежности всего, что между ними происходит, а это было самое главное.

Они гуляли с Романом по улицам, болтали, ходили на выставки, иногда в кино, но самым волнующим для Веты было посещение консерватории, потому что ей показалось, что здесь она впервые соприкоснулась с сокровенной, интимной частью Роминой души, с его внутренней жизнью, перед которой она робела и смущалась.

Все здесь волновало ее и казалось исполненным значения — и приближение к круглому подъезду, где взволнованные лохматые юноши метались, выспрашивая билеты, и длинная чопорная мраморно-зеркальная цепь раздевалок, где, снимая пальто, Роман невольно превратился в одного из этих людей, что толпились здесь, тщательно одетого в черный костюм, с тугим галстуком, с плотно приглаженными густыми светлыми волосами и даже слабым запахом духов, подчеркивающих необычность обстановки. Она терялась перед ним, ее нарядное платье вдруг показалось ей безвкусным, и она, краснея, в ужасе взглянула на него и сама ухватилась за его руку. А потом была белая широкая в коврах лестница наверх, в сверкание люстр, в темную глубину портретов, в сияние толпы, нарядной не столько костюмами, сколько торжественным возбуждением, ощущением приподнятости, строгого праздника и духовного сообщничества касты. Они медленно плыли в толпе, подчиняясь ритуалу, и то, что здесь был буфет, который так весело и естественно заполнял антракты в театрах, показалось Вете почти кощунством. А потом распахнулись высокие двустворчатые двери, они вошли в белый с золотом и красным плюшем зал и сели. Вета подняла голову и встретилась взглядом с пристальными глазами композиторов, молча глядящих на нее сверху из овальных рам. Большинство из них она не знала, и Рома шепотом называл их. Так вот какие они! Потом она стала смотреть на сцену, где все уже было приготовлено к концерту. Задней стеной ее были пышно обрамленные занавесом громадные трубы органа, которого Вета никогда не видела, но сразу узнала и догадалась, что это он. И вдруг на сцене открылась боковая дверь, сцена осветилась ярко, и на нее несмело и как-то боком стали вытекать черные оркестранты. Вета даже не знала, что в наше время существуют люди, которые каждый день как нормальное платье носят фрак. Но вот они были перед нею и с легким шумом и шелестом рассаживались по своим местам, пробовали инструменты, перешептывались. А потом все замерли, изготовились и стали смотреть на дверь, и когда напряжение наросло до невозможности, оттуда показался и стремительно пошел между оркестрантов дирижер, плотный, решительный, с набыченным лбом и кучерявящейся на две стороны купеческой шевелюркой. Он коротко раскланялся с залом, повернулся к нему спиной и поднял короткие сильные руки. И вот из долгой и напряженной тишины выплыла тихая, едва различимая мелодия скрипок.

Вета быстро взглянула на Романа: так ли все? Все было так. Вокруг нее сидели люди с напряженными лицами, некоторые держали на коленях ноты. Вета вдруг заметила и удивилась — свет в зале не погасили. Невероятно тихо было, ни кашля, ни шороха, только мелодия все поднималась, еще и еще вступали инструменты. Вета словно бы не слушала, а смотрела симфонию, так ново все было для нее. Вот флейтист принялся за свою флейту, вот вступили сонные меланхолические контрабасы, вот быстрые руки пробежали по арфам, и вдруг сзади взвились вверх и зазвучали, загудели медные трубы, и глухо зарокотали литавры, над которыми заметался музыкант, пригибаясь к ним и прислушиваясь, и потом, круто повернувшись, ударил в тарелки. И теперь уже огромная и мощная музыка лилась и наполняла зал, и Вета чувствовала, что она прекрасна. Значит, это не так трудно, значит, и она сможет быть здесь своей, слушать, понимать, вникать. Она вспомнила про Рому и сжала его руку, и он ответил ей благодарной и радостной короткой улыбкой, из которой поняла Вета, что и он сейчас забыл о ней в этом бушующем море звуков, из которого выплывало вдруг что-то знакомое и простое и тут же исчезало, пока Вета не успевала даже это осознать.

Как удивилась потом Вета, узнав, что половина девчонок давно и запросто бывает в консерватории. А ей-то казалось, что она чуть не первая открыла этот мир. Но и еще одна была причина у Веты запомнить этот день. Она страшно устала. Музыки было слишком много для одного раза. Во втором отделении она с ужасом почувствовала, что засыпает, глаза неудержимо слипались, рот раздирала зевота, музыка уплывала куда-то, и на какие-то мгновения все исчезало, Вета успевала даже увидеть сон, но потом она в ужасе вскидывалась и искоса смотрела, не заметил ли Рома. И он, конечно, заметил и в промежутке между частями взял ее за руку и быстро вывел из зала. Она не сопротивлялась, но ей казалось, что все, весь зал с усмешкой провожает ее взглядом. Позор, как она осрамилась! Она боялась поднять на Романа глаза.

Но он, как ни в чем не бывало, спокойно взял ее под руку и повел по пустым лестницам вниз, подал ей пальто, и пока она стояла перед зеркалом, исподтишка наблюдая за ним и с изумлением замечая, что сон прошел и, пожалуй, она могла бы вернуться туда, Роман смеялся и непринужденно болтал с гардеробщиком, и из уст его так и сыпались музыкальные термины, понятные им обоим и непонятные для Веты, но смысл был такой, что программа слишком насыщена, а он любит слушать музыку, когда он свеж. Вот как он оберегал ее, Рома. И впервые она с благодарной пылкостью подумала: «Я люблю его».

Они вышли в мартовский теплый и мокрый вечер и почти сразу же остановили такси.

— Вы устали, Вета, — сказал он и, открыв дверцу, пропустил ее в тесную и уютную темноту «Победы», сел рядом и захлопнул дверцу.

И, сама не зная, почему и как, Вета доверчиво и уютно прижалась к нему и положила голову ему на плечо. И, уже закрыв глаза и мягко покачиваясь в машине, она вдруг почувствовала, как весь сжался и замер Роман, и поняла, что произошло.

У Ветиного дома он не отпустил машину, но, как всегда, вошел с Ветой в подъезд, она не смела смотреть на него, но тут случилось что-то бесконечно важное, еще незнакомое и непонятное ей. Он взял ее за плечи так, что через пальто она ощутила его руки, притянул ее к себе, и к ее губам прижались его губы, теплые, мягкие, словно ищущие чего-то, ни на что на свете не похожие, и она ощутила его дыхание и незнакомый волнующий запах мужских духов.

Сердце ее бешено колотилось, она ничего не успела понять, ей хотелось, чтобы он еще раз поцеловал ее.

— Если я скажу вам, если я когда-нибудь скажу вам… — хрипло начал Роман, но не договорил, повернулся и вышел.

А Вета, вся уже ожив и очнувшись, летела наверх. Она целовалась! Она целовалась с Романом! Она даже не заметила, что он чуть не сделал ей предложение, в их отношениях это казалось ей само собой разумеющимся, но это относилось к далекому и непонятному будущему. А сейчас, сейчас она знала только, что она целовалась с мужчиной. И гордость, и счастье переполняли ее, и в ушах звучала ликующая музыка сегодняшнего концерта.

* * *

— Везет же некоторым, — говорила Зойка, — у всех мальчишки как мальчишки, а у этой сразу жених по всем правилам, с квартирой, с машиной и сам аспирант!

— Деньги к деньгам, — поддержала ее Лялька Шарапова и боязливо вскользь глянула на Вету.

— Чего вы к ней привязались, вам-то что? — сказала Райка.

— Нам ничего, — пожала плечами Зойка, — просто чисто психологическое исследование, откуда чего берется.

— Злая ты, Зойка, злая. И завистливая, что ли? Никого не пожалеешь.

— А чего жалеть? Что вы, убогие?

— Вот и очень глупо.

И надо было ей болтать! Вета все думала; правда, удивительно ей везло в жизни, все так гладко шло, одно к одному — и дома, и в школе, и в любви. Конечно, Рома ни на кого из их мальчишек не был похож, ни на кого на свете. Он только один был такой, Рома, — заботливый, нежный, серьезный, с ним можно ничего не бояться, ни о чем не думать, на него можно положиться. Но Вета понимала, что это и плохо, что ей не довелось испытать той детской неуверенной полудружбы-полулюбви, когда словно ощупью идешь по канату, и каждый шаг незнаком и бесконечно значителен, и не можешь заглянуть вперед, и не смеешь додумать мысль до конца, и каждое мгновение висишь в пустоте и сомневаешься, а сомневаясь, растешь и взрослеешь, готовишься к будущей жизни и приобретаешь и опыт, и зрелость, и свою точку зрения. А ей ни о чем не надо было думать, а только следовать за Ромой, как он поведет, потому что в нем она не сомневалась, не могла сомневаться ни одной минуты. А может быть, ей совсем и не повезло, что она не ссорилась, не плакала, не боялась, не ждала? Как Надя, которая вся истерзалась, потому что Валька теперь учился в университете на мехмате, и хоть всюду таскал ее за собой, они уже почти не бывали наедине, а в компании были ненавистные, тощие, непостижимо умные девицы, и все взахлеб говорили о строительстве нового университета где-то там, на Воробьевых горах.

А вот у Зойки было все по-другому. Тут уж просто ничего нельзя было понять. Это был бессмысленный симбиоз: глупое Витькино рабство, которое, казалось, он ненавидел, но не смел поломать, и Зойка ругалась и клялась, что он ей надоел до смерти, но ничего не меняла, и в общем получалось, что они жить друг без друга не могут.

— Черт его знает, — говорила Зойка, — пойми, он же просто пропадет без меня, он же даже уроки делает исключительно для меня. А ему на будущий год поступать. Ну как я его брошу, этого балбеса?

— Зойка! А вы с ним целовались?

— А! — сказала Зойка, сильно краснея. — Целовались, конечно. Да ну его, он ничего не умеет.

— А ты откуда такая умная? — поразилась Вета.

— Да так, наслышаны от людей.

— Зойка, а тебе с ним… не противно?..

— Нет, почему, — обиделась Зойка, — уж не хуже, чем с твоим старикашкой.

— Вот и пойми тебя. Сама влюблена, а прикидываешься перед всеми.

— Да нет, Вет, — серьезно сказала Зойка, — просто привыкли мы очень, понимаешь… видно, уже не развязаться.

— Неужели выйдешь за него замуж?

— Не сейчас, конечно, буду пока держаться. Но куда денешься? Сама подумай.

И они обе вздыхали, сокрушаясь, что деваться некуда.

* * *

Шел последний школьный год. Собрания были теперь только по успеваемости, от всех нагрузок их освободили, никуда не выбирали, словно они уже были чужие в собственной школе. Все говорили о будущих экзаменах, а учителя, казалось, не замечали никого, кроме кандидатов в медалисты. Этих несчастных непрерывно шпыняли, спрашивали чуть не на каждом уроке и давали переписывать контрольные, что всегда казалось девчонкам нечестным и неприличным. Даже Наталья поддалась этому психозу и все твердила, что их класс должен дать больше всех медалистов — семь или по крайней мере шесть, и не меньше трех золотых, и если будет семь, то они вообще выйдут на первое место в районе. А седьмая — это была Надя Сомова, которая из кандидатов сразу съехала в троечницы, но у Натальи была еще надежда на нее воздействовать морально с помощью комсомольской организации.

Все это было глупо и противно и вызывало желание сделать назло.

У Веты очень напряглись отношения с математичкой. У них была старая антипатия, и Вете казалось, что Елена просто радуется каждому ее промаху. Возвращая ей на переделку нерешенную задачу, Елена вела себя язвительно, словно это Вета придумала, что медалистов надо тянуть, и клянчила у нее милостей. Вета взбесилась, но промолчала, а на следующем уроке сдала задачу неисправленной.

— У Логачевой на математику, видимо, нет времени, — с прозрачной улыбкой сказала Елена, разглядывая ее тетрадь, — она у нас гуманитарий.

— А что, нельзя? — спросила Вета.

— Можно, — протянула Елена, глядя на нее сквозь круглые очки, — просто придется выбирать институт полегче…

Она покачалась на своих длинных худых ногах, прошла к столу и не спеша поставила Вете в журнал двойку.

— Пара, — удивленно выдохнула Розка, оборачиваясь к классу.

Вета растерялась. Она просто не знала, что делать, то ли зубрить математику изо всех сил, то ли, наоборот, ничего не делать. Она прогуляла подряд несколько уроков, потом написала контрольную на трояк и наконец пришла в себя. Она просто не привыкла учиться плохо и не позволит всякой злыдне портить себе жизнь. Баста. Ну ее, эту Елену.

У них появилось много новых предметов — анатомия и физиология человека, которыми девчонки интересовались чрезвычайно живо, и если бы собрать учебники со всего класса и раскрывать их наугад, то все бы они открылись на засаленном разделе «размножение». Был еще странный предмет — логика, который преподавала очкастая девица в мужском костюме с университетским значком, совершенно не знавшая школьных порядков и называвшая их на «вы». И любимый предмет астрономия. Астрономия! Которую преподавал по совместительству физик, но большая часть уроков заменялась лекциями в Планетарии.

Вета не помнила, кто это придумал первым, но в Планетарии начались пиры. Как только они располагались в удобных лежачих креслах и в зале гас свет, раздавалось шуршание бумаги, и при бледном мерцании унылых светил на черном небе зала девочки принимались за свертки, кульки и бутылки. Раздавалось чавканье, хруст, смех, а потом наступал рассвет над Москвой, звездное небо бледнело, над шпилями высотных зданий проступала зеленоватая заря, зажигался свет, и все кончалось. Сонные десятиклассники, обалдевшие, с липкими руками, щурясь и цепляя ногами мятые газеты, выползали на божий свет. Девочки садились на троллейбус и долго ехали в свой район.

И вдруг цикл лекций как-то неожиданно кончился и стало жутковато. А что там, собственно, было? Они срочно доставали учебники. Все оказалось трудно и непонятно, но физик успокоил их, намекнув, что астрономия предмет не очень главный и, можно даже сказать, необязательный. Он пообещал организовать еще курс лекций, но так и не организовал. И они забыли об астрономии. Все было так странно… Даже школа давала сбои в этот последний год. Чего же можно было ожидать от них?

* * *

Рома хорошо понимал, что в его трепетных, неясных, зыбких отношениях с Ветой вся полнота ответственности лежит на нем. Он мучился, сомневался. Что он, собственно, должен был делать? Ведь Вета была совсем еще девочкой. А тут в дело вмешалась мама. Однажды она появилась на пороге его комнаты, как всегда тщательно одетая, с высоко взбитой седой прической и строгая.

— Рома! — сказала она. — Что ты думаешь делать?

— О чем ты говоришь, мама? — слабо откликнулся Роман, уже понимая и пугаясь, что разговор начался.

— Зачем ты морочишь девчонке голову?

— Ты говоришь о Вете, мама?

— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю!

— Я вовсе не морочу ей голову…

— Что ты хочешь сказать, Рома? Это что, серьезно?

— Не знаю, может быть, — мучаясь, сказал он.

— Но, Рома, я не понимаю тебя. У тебя аспирантура, работа, а она совсем еще ребенок…

— Мама! Ей семнадцать.

— Семнадцать! Что такое семнадцать? — Мама горько усмехнулась. Ее давно законченная, погибшая жизнь не желала признавать этот возраст, такой далекий и нереальный. Но она сделала еще усилие, чтобы высказать какое-то практическое, серьезное возражение. — Должна же она хотя бы кончить школу, поступить в институт, — устало сказала она. — Или ты хочешь, чтобы твоя жена была домохозяйкой?

— Мама! Но я же еще не женюсь!

— А вот тогда, мой милый, изволь вести себя прилично, не давать ей преждевременных надежд. Мало ли что может измениться за эти годы?

— Но я же не хочу, — хрипло сказал Рома и встал, — я не хочу, чтобы что-нибудь изменилось! Это не она, это я надеюсь!

— Ах вот как! — протянула мама, медленно качая седой головой. Она подошла к Роману, притянула его к себе, повернула ладонями его большое серьезное лицо. — Вот как обстоят дела, сынок?

— Да, вот так, — сказал Роман.

Он высвободился из ее рук, взял сигарету трясущимися пальцами, неумело закурил.

— Зачем ты куришь? Перестань, — рассеянно сказала мать.

— Извини. — Он поперхнулся и стал махать рукой, разгоняя дым, но сигареты не положил.

Мама все глядела на него искоса, испуганно и отчужденно, она хотела еще что-то сказать, что-то важное и убедительное, но передумала и вышла из комнаты, осторожно притворив за собой дверь.

Роман снова погрузился в работу. За это время он написал две статьи и отправил их в центральные журналы. Шеф долго держал статьи, цеплялся к каждому слову, придирался и правил, но Роман видел, что статьи ему понравились, даже очень понравились, и он просто заново и гораздо серьезнее, чем раньше, присматривается к нему. Та мысль, с которой Роман возился последнее время, начинала проступать как новая идея и, возможно даже, новое направление в его исследованиях. Это уводило его в сторону чистой теории, но было захватывающе интересно и волновало перспективами, в которые страшно даже было верить. Будущее, то, что должно было случиться потом, было слишком прекрасно.

 

Глава 10

За высокими стенами казармы, за тяжелыми воротами, у которых расхаживал очередной стриженый часовой из новеньких, тоже бежало и бежало время, такое однообразное и незаметное для Жени Елисеева, что казалось — ничего и не изменилось вовсе. Но менялось многое. Недавние мальчики становились мужчинами, забывались шалости, проступали конфликты, назревали проблемы, которые надо было решать по-новому, жестко и бескомпромиссно. Скоро уже должны были присваивать им звания и рассылать по гарнизонам во все концы страны. В последний раз в курсантской своей жизни ехал Женя в отпуск к родителям.

И теперь уже смешным и маленьким казался ему родной городок, и знакомый овраг смущал его своей трогательной неуместностью и щемящей запущенной красотой, и домик стоял на своем месте, и рядом с ним тот же старый тополь со скворечней, та же изгородь уползала вниз, и вдруг подумалось Жене, что, может быть, он навсегда сросся с косогором, этот дом, всегда был здесь и всегда будет. Женя стоял у калитки на зеленой неезженой улице, пытаясь справиться с волнением, которое нахлынуло на него не оттого вовсе, что приехал он домой, а оттого, что понял вдруг, как близка разлука, как скоро станет этот вечный домик далекой неразличимой точкой его воспоминаний, как огромен мир, в который он скоро должен уйти. Он очнулся и толкнул калитку, поднялся на глухое крыльцо, отворил дверь.

— Смотри-ка, Женька! — сказал отец и качнулся ему навстречу. Он был пьян.

— Что это ты спозаранку? — сердито нахмурился Женя и слегка отстранил отца от себя. — А мать где?

— Да вот же я, сынок! Родную мать не заметил?

Она и правда стояла рядом, тихая, маленькая, постаревшая, темные круги под глазами, жесткие складки у рта, на лбу — вот оно, время.

— Знаешь, Женя, — сказала мама, приникая к нему, — а мы ведь бабушку вчера схоронили, вот какие дела.

— Не дождалась она тебя, — язык у отца заплетался, тяжелел, — все говорила: «Приедет мой охвицерик, внучок мой Женичка, я его ро стила…» А ты не ехал все, — добавил он с упреком.

Женя насупился: а он и не знал об этом и так плохо, так случайно помнил бабушку, он только и помнил в деревне, что своего дружка Ваську Новского. А бабушка-то, оказывается, его растила, и правда, наверное, так оно и было. Сколько же нужно всего человеку, чтобы вырасти, сколько людей, и вещей, и событий, что он их и охватить-то не может. Он ничего не чувствовал, только печаль да легкую обиду, что вот он приехал домой, подтянутый, крепкий, взрослый, а его вроде никто и не заметил, не до того им было, а он не мог разделить их горя. Вот что значило быть взрослым, они уже жили каждый в своем, каждый сам по себе. Но и это была только половина правды.

Мать накрывала на стол. Женя смотрел задумчиво, как она двигалась по комнате, как летали ее руки, как, потянувшись, открывала она дверцы буфета, и самого себя словно видел он со стороны, как он смотрит, как вешает китель на спинку стула, — в этом была их связь, в общей памяти на все эти мелочи, известные только им и только для них важные. Вот что значит быть дома. Но где он будет скоро — его дом? Куда его пошлют, с кем разделит он свою судьбу, с кем заведет свой, новый счет домашних мелочей, которые будут потом держать в памяти его дети? А будут ли его дети помнить и любить его мать? Или даже не заметят ее смерти, так же как он не почувствовал смерти своей бабушки… Такая странная начиналась жизнь.

И отпуск получался неудачный. Женя валялся дома, скучал, видеть никого не хотелось. Иногда он остро жалел, что не поехал вместо всего этого в Москву, к Тане. Но неписаный солдатский закон требовал в отпуск являться домой, и он знал, что это правильно, то, что он приехал сюда. Пока… пока это еще его дом.

Мать тоже мучилась, занятая какими-то своими заботами, они о чем-то тихо и много говорили между собой с отцом, и только перед самым отъездом узнал Женя, что и для родителей его наступал в жизни перелом.

— Вот что мы надумали, сыночек, — сказала мама, подсаживаясь к Жене на диван, — а ты послушай и скажи свое мнение. В деревне сейчас полегче стало, хотим мы туда подаваться на старость насовсем. Отец твой так хочет, и я не против. Что ты нам на это скажешь?

— Я-то? — удивился Женя. — Чего ж я скажу? Езжайте, раз решили.

— Значит, твоих возражений не будет?

— А чего же мне возражать? Все равно я уеду скоро.

— Вот и я думаю. Зачем тебе дом-то? Продадим да поедем.

— Продадите дом? — Женя сглотнул, сердце его неожиданно сжалось такой отчаянной болью, что стало ему душно. Так вот к чему были все эти странные грустные мысли, он предчувствовал разлуку, он ощущал ее в воздухе, он ею дышал. Снова увидел он себя стоящим у калитки на зеленой травянистой улице. Значит, скоро в вечном домике на склоне оврага будут жить другие люди. И черемухи, ивы, и липы, и тополь со скворечней, и весь городок — все будет уже чужое, навсегда!

— Ну что ж, — сказал он, помолчав, — вам виднее, как лучше.

— Нам-то иначе никак не поднять хозяйство, — сказала мама, — дом-то у бабушки совсем плохой, того гляди свалится, крышу надо перекрывать, двор прогнил.

Отец молчал, он был совсем трезвый, взвинченный и все ходил, ходил по комнате, останавливался у окна, поворачивался, снова ходил и вдруг сказал хрипло:

— Ты уж прости нас, Женька.

А мать заплакала.

— Да что ты, батя, — принужденно улыбнулся ему Женя, — ваше же все, мне ничего не надо. Уеду к месту назначения — все равно женюсь, обзаводиться мне нечего, у нашего брата жизнь казенная.

— Женишься? Смотри! Что ж, и невеста есть? — грустно спросил отец.

— Есть, — пожал плечами Женя и достал из чемодана Танину карточку.

— А матери-то ни полсловечка, — упрекнула мама.

Они осторожно брали карточку, осторожно передавали другу другу.

— Издалека? — спрашивала мама.

— Нет, она в Москве живет.

— Вона! Где ж ты с нею познакомился-то?

— Да так вышло, — замялся Женя.

— Молоденькая. Ну вот и ладно, будете детишек к нам присылать на молочко парное.

Женя слушал, странно это было, он ведь никогда об этом не думал, а сейчас вдруг решил — правильно, так все и будет. Чего ж еще-то ждать? Надо строить свою жизнь. Нельзя человеку без этого, пора.

Он уезжал из отпуска на два дня раньше, не дотерпел. Отец договорился с соседом-шофером, который гнал грузовик в областной центр.

Женя вышел на улицу ранним летним утром с тощим вещмешком на плече. Даже на память нечего ему было взять из дома, только последний взгляд на зеленые клубы ив, на кривую изгородь, уходящую вниз, на родной свой домишко и родителей, понуро стоящих у скрипучей калитки. Он легко прыгнул в кузов, сел на ящик, и, подпрыгивая на колдобинах и держась за борт крепкой загорелой рукой, жадно смотрел, как в клубах пыли уносится назад его родной городок, почта, магазин канцелярских принадлежностей, темная резная старинная школа, грязная автобусная станция, кирпичная больница вдали возле парка, и они выехали на шоссе — навсегда.

И все уже было другое — густые леса с далекими таинственными просеками, березовые ясные опушки, мост через Клязьму. Впереди над дорогой сгущались тучи; ветер, жестко хлеставший его, вдруг стал пронзительный и острый, и ясная белесая лента шоссе впереди зарябилась первыми каплями дождя.

Шофер подал к обочине, высунулся из кабины.

— Женьк, — крикнул он, — давай сюда, вымокнешь!

Женя упрямо потряс головой.

— Все в порядке, — отмахнулся он, — солдату непогода не страшна. Дуй, Коля!

Черт его знает почему, но он не мог сейчас в кабину. Прощание с домом, новое пронзительное одиночество, ненужная сейчас мучительная свобода — вот что терзало его, вот к чему он должен был привыкнуть здесь, наверху, под теплым дождем и ледяным, воющим от скорости ветром.

Он замерз, зубы его стучали, пальцы побелели. Он стоял теперь, глядя вперед, накинув тяжелую от дождя шинель; по лицу его текла вода, а он все не мог, не мог отвести глаз от темной блестящей дороги, болот, пузырящихся дождем, темных угрюмых лесов, хмурого неба. Он не подозревал, какой долгой памятью обернется для него этот дождь, как страшно вторгнется он в его будущую жизнь.

Пока он только чувствовал, что продрог до костей. Он долго колотил по крыше кабины, пока Коля его не услышал и не пустил к себе.

Вечером в казарме стало ясно, что Женя заболел. Его ломало, крутило плечи, локти, кисти рук, тянуло ноги, горло распухло, стало тяжело глотать.

— Ангина, — сказала ему докторша в санчасти, — да еще какая махровая! Где же это ты, Елисеев, умудрился среди красного лета? Належишься теперь. Шум у тебя в сердце какой-то нехороший.

— Ерунда, — с трудом просипел Женя, — меня никакая болезнь не возьмет, я жилистый.

Но встал он не скоро. Он исхудал, еще недавно такая ладная форма болталась на нем, узкие серые волчьи глаза потемнели и ввалились на бледном скуластом лице, волосы смешно по-деревенски отросли.

«Пугало», — скупо улыбался сам себе Женя, глядя в большое зеркало в просторной белой умывалке. Ему запретили спортивные и строевые занятия, и теперь он часто оставался в казармах один, рылся в библиотеке, много читал, слонялся по красному уголку, писал Тане длинные смешные покровительственные письма про свою жизнь и про товарищей. Больше писать ему было некому. Про родителей он знал, что они переехали в деревню, строятся, обзаводятся хозяйством. Васька Нос из деревни уехал, и они ничего о нем не знали. Писал Жене, как всегда, отец, коротко, суховато, по делу, и отвечать ему было легко — полстраницы исчерпывали все, к чему он проявлял интерес. Но, написав это обязательное коротенькое послание, Женя чувствовал тоску, разочарование и одиночество, и от него надо было спасаться работой, шуткой или хотя бы мечтами о будущем. А будущее это рисовалось упрощенно и ясно, как на детском рисунке. Уже несколько его товарищей вернулись из летних отпусков женатыми, таинственными и счастливыми, у других были невесты; все говорили о том, что ехать к местам назначений лучше уже с семьей, и солиднее, и легче устраиваться; и все отчетливее понимал Женя, что судьба его вот-вот решится почти без его участия, и то, что в тоске расставания с домом и с родным тихим городком выдумал он для успокоения родителей, обернется для него серьезным решением, выбором без выбора, который потом уже нельзя будет изменить. Он знал, что не любит Таню, он никогда еще никого не любил. Но ведь ему было уже двадцать два года, чего он мог ждать еще? И надо было кончать с мечтами и начинать наконец жить, как положено человеку, мужчине, без шуток, в полную силу и всерьез.

 

Глава 11

— Ну, мои дорогие, — сказал Логачев, оглядывая всех сквозь блестящие стекла очков, — пусть этот Новый, пятьдесят третий год будет счастливым и принесет всем нам много-много радости, пусть мы все будем здоровы…

Он был веселый и очень молодой в новом черном костюме с запотевшим бокалом шампанского в руке.

Вета пила шампанское в первый раз, оно перехватило дыхание, ударило ей в нос, защипало, а потом внутри стало тепло, сладко и очень приятно. А как только она поставила бокал, раздался телефонный звонок. Она выбежала в коридор и прижала к уху тяжелую трубку.

— Вета, дорогая, с Новым годом, — услышала она голос Романа, — с новым счастьем!

— И вас тоже, — сказала Вета; ей показалось, что сейчас все можно и даже нужно говорить, и она говорила торопливо и путано, сама не слыша себя: — Пусть у вас все будет хорошо, и пусть в этом году вы будете вспоминать обо мне чаще. Ведь это глупо, что мы сейчас не вместе, правда? Пусть все-все изменится… Вы слышите меня?

— Да, — сказал Роман.

— И позвоните мне скорее…

— Хорошо. Вот я звоню вам…

Она так давно не слышала его смеха, высокого, сдавленного и счастливого.

— Нет, — сказала она, — нет, не так. Не так. Раньше вы совсем по-другому говорили со мной, все было по-другому. Или вы забыли?

— Я ничего не забыл, — сказал он шепотом. — Я уже давно-давно жду вас.

— А я вас, — сказала она. — Я жду, жду, жду, и мне уже надоело ждать.

— Мне тоже, — сказал он. — Я целую вас.

— Да, — выдохнула Вета, — да-да-да!

— С Новым годом, моя девочка!

— Да! С новым счастьем!

И раздались частые гудки.

Она влетела в комнату, налила себе полный бокал и выпила единым духом. Ей стало жарко.

— Роман? — спросил папа.

— Конечно, Роман, Ро-ома-ан! — пропела она и закружилась по комнате. — Роман. Ведь мы любим друг друга! И все равно я выйду за него замуж.

— Ну до этого еще надо дожить, — вставила свое мнение Ирка.

— А по-моему, за это надо выпить, — сказал папа, — надо выпить, раз выяснилось, что моя дочь собирается замуж.

— Надо, — сказала Вета, — но я уже больше не могу, у меня голова кружится. — Она смотрела на папу, как он обнял маму за плечи, они оба были такие молодые и веселые. И в затуманенном Ветином мозгу навсегда отпечаталось это мгновение, их смеющиеся лица, движение руки, блеск папиных очков. Больше никогда уже Вета не видела его таким. Никогда.

* * *

Вокруг Логачева происходило что-то, чего он не понимал, что просто не укладывалось в его голове. Какая-то никому не известная доктор Тимошук обвиняла врачей в массовом вредительстве, и ей почему-то поверили. В газетах черным по белому писали об убийцах в белых халатах. Прошла волна увольнений, всюду появились агенты «Джойнт», тяжелые больные выписывались из больниц, шарахались от врачей, скандалили и писали доносы.

Но самое страшное произошло вчера. Кузьмин исчез еще на той неделе. Это было невозможно, непостижимо, это могло случиться с кем угодно, только не с ним. Логачев еще надеялся, что произошла ошибка, что старик заболел и отлеживается где-то, но вчера его, Логачева, вызвал проректор и, не глядя ему в глаза, предложил временно исполнять обязанности Кузьмина.

— Вы же понимаете, — сказал он, роясь в ящиках стола, — клиника должна работать.

— Но в каком положении окажусь я, заняв его место?

— Временно, — сказало начальство, — временно, Алексей Владимирович. Я надеюсь, вы меня поняли?

Он понял. Он давно все понимал, но не имел мужества додумать до конца.

Он кинулся звонить жене Кузьмина, но она не захотела его принять.

— Я знаю, — сказала она, — от этого ничего не меняется, больные ни в чем не виноваты, и кто-то должен оперировать. Просто вам доверяют.

— Анна Акимовна, это недоразумение, поедемте вместе в министерство.

— Я была в министерстве, — сказала она, — я везде была. А вы не тревожьтесь. Василий Васильевич вас очень ценил.

Это прозвучало страшно, и он вдруг понял и услышал, что она плачет.

— Я приеду… — сказал он.

— Нет, пожалуйста, не надо. Я очень устала. Очень-очень устала.

Как просто, оказывается, все уничтожить, разрушить построенное трудом, талантом, всей жизнью человека…

Он метался по знакомым, пытаясь найти любых людей, которые могли бы помочь. Везде было глухо. Логачев не спал ночами, худел, стыдился себя. Что он мог сделать? За Кузьмина он готов был положить правую руку, но никто не хотел знать его мнения.

А потом уволили его ассистента Витю, без ведома Логачева, хоть он и принял на себя позор быть завкафедрой вместо Кузьмина. Витя в клинике не появлялся, зато примчался его ближайший друг Володя и бахнул Логачеву на стол заявление «по собственному желанию».

— В знак протеста? — устало спросил Логачев. — А больные?

— А черт с ними, с больными. Пойду мести улицы. Не все же могут так, как вы…

— Не все, — кивнул Логачев, — это верно. — И написал на заявлении своим мелким четким почерком: «Возражаю. А. Логачев».

Он отодвинул от себя листок и выпрямился на жестком стуле. Ему было душно, сжимало горло, язык и челюсти ныли.

— Идите готовить больных на завтра, — сказал он, не понимая, что делается с Володиным лицом, почему оно такое белое и куда ползет, поворачиваясь у него в глазах. Он не чувствовал, что лежит на полу. Боль наплывала медленно и сильно. И только она одна оставалась, а все остальное было гадко и неважно и не имело к нему отношения.

Инфаркт у Логачева был обширный и тяжелый. Его выхаживали долго и с большим трудом, ночи напролет товарищи дежурили у его постели, но у него развилась аневризма, и дела его оставались плохи.

Трогать его было нельзя, и он по-прежнему лежал в своем чистом, пустом и голом кабинете и смотрел в высокое окно, через которое ничего не было видно, только небо, белесое холодное зимнее небо, но когда оно начинало наливаться мутной синевой, чернеть и глохнуть, он с тоской ощущал, как важен для него даже этот бледный безрадостный свет, и, лежа длинными бессонными томительными ночами, он ждал как спасения той поры, когда окно начинало все явственнее проступать в черноте кабинета и постепенно за закрытой дверью возникало знакомое во всех мелочах деловое, но еще сонное больничное утро, хлопали двери, слышались шаги, звякала посуда, простуженными голосами переговаривались сестры. Это означало еще один день жизни. Он много думал. Думал о работе, обо всем, что произошло, думал о детях, но больше всего о себе. Всю свою жизнь он прожил в твердой уверенности, что говорить о себе, заниматься собой дурно и стыдно, он был человеком долга, и позади была война, были больные, напряженная, все поглощающая жизнь хирурга, а ведь это не только искусство, это тяжелый физический труд, без разбора дня и ночи, праздников и будней, нескончаемые усилия, не знающие предела, и громадность ответственности. Лежа долгими ночами на жесткой больничной койке, он понял, что ошибался, думая, что все еще впереди; время подступило вплотную, прижало так, что неизвестно, будет ли завтра, доживет ли он до той поры, когда заголубеет высокое пустое черное окно. Время — вот чего он никогда не понимал, а сейчас оно единственное имело значение, время, которое у него еще оставалось на все-все, чего он не успел, и это время полно было одышки, неожиданных подскоков температуры, страха, мучительного ночного одиночества, но и надежды, и страстных клятв самому себе, и бесконечной нежности к этому слабому серому зимнему свету и к этим белым мухам, которые сегодня все гуще кружились за стеклом.

Принесли завтрак — тарелку дымящейся манной каши с желтой блестящей лужицей подтаявшего масла посередине и стакан чая, крепко пахнущего веником. Сестра зажгла свет, и сразу окно стало далеким и сиреневым. Он пытался есть, но есть не хотелось, его мутило, он с трудом выпил несколько глотков чая и снова лег. Он никогда не знал, что это так тяжело — лежать в больнице. Снег все валил, и переплеты рамы уже обвело толстым валиком, серым и пушистым, как беличий мех.

Потом пришел Володя. Он сел возле его постели и сделал вид, что не спешит.

— Ну, как дела? — спросил он тем глупым фальшивым голосом, которым излишне сердобольные врачи разговаривают с тяжелыми больными.

— Хорошо, Володя, — ответил Логачев. — Сегодня я немного поспал, и температура почти нормальная.

Он поймал себя на том, что ему хотелось говорить о себе. Он понимал, что это глупо. Володя не был его лечащим врачом, его вели терапевты, но он не мог удержаться. Он говорил и говорил. А Володя терпеливо слушал. Между ними установились новые отношения: виновато-преданные со стороны Володи и нежные, полные доверия, но и ревниво-требовательные со стороны Логачева. Как изменился Володя за это время! Он остался сначала ухаживать за Алексеем Владимировичем, но постепенно впрягся в работу. Собственно, ему повезло. Никто теперь не стоял за его спиной, никто не держал его за локоть, и он полной мерой вкушал опьяняющее счастье хирургической свободы. Он работал с наслаждением, не боясь и все наваливая на себя ответственность, ему и в голову не приходило, что он делал именно то, в чем совсем недавно так страстно обвинял своего учителя. Потому что теперь, когда это касалось его, это имело совсем другой смысл. По молчаливому договору он ничего не рассказывал Логачеву о работе, о больных, и Логачев был этому рад, он не мог сейчас думать о других, он был занят собой.

— Вам ничего не нужно? — спросил Володя, косясь на часы. — А то мне в операционную.

— Погаси свет, — попросил Алексей Владимирович, — и, знаешь что, подвези меня поближе к окну…

— Кокну? — удивился Володя. — Пожалуйста. — Своими худыми жилистыми руками он легко повернул тяжелую кровать на скрипучих колесах, толкнул и уткнул ее в другой угол. Ему это ничего не стоило — сдвинуть кровать, подойти к окну, сбежать по лестнице, крестом бухнуться в сугроб, в пушистый, нежно сминаемый глухой снег.

А Логачев, он уже никогда не побежит, но зато теперь он видел в окне дерево, вернее — его верхушку, голые смерзшиеся ветки старого тополя с длинными пустыми еще и вялыми почками.

— Все, спасибо, — сказал он, — иди, Володя. У меня все в порядке.

И Володя ушел, а он остался в пустой палате ждать обхода и думать. Он думал о том, что, пока можно видеть хотя бы верхушку дерева в окне, пусть даже пустое окно, жизнь еще не кончена, она еще имеет смысл, за нее еще стоит цепляться.

А потом пришла Вета. Она была высокая, румяная, взрослая и почему-то без халата. Она принесла завернутые в бумагу цветы, а глаза у нее были очень светлые, зеленоватые, тревожные и уклончивые. Логачев смотрел, как ее тонкие пальцы нервно раскатывали бумагу и на свет появилась ветка мимозы. Цветы были в том совершенном расцвете, который и продержаться-то может всего несколько часов, когда желтые невзрачные шарики так свежи и распушены, что сливаются в воздушное соцветие и пылят, издавая сладкий огуречный запах, а серебристая тонкая листва еще мягка и не шуршит. Логачев радостно и жадно потянулся к цветам глазами, но Вета уронила их на тумбочку, скомкала бумагу и решилась:

— Папа, я сейчас стояла в очереди… Там говорили… ты слышал?

— Что? — спросил он испуганно. — Что случилось?

— Сталин, — сказала она. — У тебя есть радио?

И в эту минуту где-то в коридоре на полную мощность рявкнул репродуктор. Послышался топот бегущих ног. Передавали бюллетень о состоянии здоровья… И Логачев с тяжелым стеснением в груди почувствовал, что в этот момент с болью и скрипом поворачивалась история его страны, может быть всего мира, и что время — это что-то огромное, гораздо большее, чем он в силах сейчас понять.

* * *

Вета шла по улице в толпе, она всех давно потеряла. Воздух над бульваром был сиреневый и странный от горящих где-то костров. Они то бежали, спотыкаясь и растянувшись по улице, то вдруг останавливались, и тогда от сгущения людской массы делалось жарко и страшно. Где-то сзади вспыхнул истерический нервный смех. Вета оглянулась, она видела смеющиеся лица, а глаза были тоскливые и испуганные. Какие-то трое перетаскивали через заборчик бесчувственное тело женщины, ее положили на бульваре прямо на снег, хлопали по щекам, и никого это не удивляло.

Зачем они шли, Вета не знала. У нее не было любопытства или желания увидеть его мертвым. Просто она испытывала потребность быть в этот день со всеми, на улице; сама не понимая того, впервые в своей маленькой еще детской жизни она по-настоящему ощущала причастность к своему народу, его истории, общность их судьбы, она была как все и вместе со всеми, и как для всех этот день должен был что-то изменить и перевернуть, так и для нее. Улица впереди оказалась перегороженной грузовиками, а за машинами виднелся колышущийся строй солдат.

Толпа остановилась и стала угрожающе уплотняться. Было уже совсем светло. По-прежнему тягуче и мрачно неслись над бульваром унылые марши. Вету прижало к стене дома. Она уцепилась за решетку, ограждающую подвальное окно. Кто-то лез уже выше на подоконник, вжимаясь в оконную раму; казалось, над головой вот-вот лопнут и посыплются стекла. Серо-черная мерзлая, колыхалась внизу траурная толпа. И вдруг окно сверху распахнулось. Парень в кепке, висевший над нею, протянул ей руку.

— Лезь сюда, — сказал он, — нас выпустят во двор. — Он рванул ее вверх, она спрыгнула в тишину и сумрак чужой комнаты, кто-то проводил их по длинному пустому коридору, за ними еще и еще молча двигались люди.

Она шла дворами. Странная была Москва, пустая, угрюмая, обездвиженная, только все тянулась откуда-то издали траурная музыка да гуськом перебегали улицы молчаливые и потерянные черные фигуры.

Мама открыла ей дверь. Лицо у нее было перепуганное и бледное. Но она ничего не сказала, а почему-то стала стаскивать с Веты пальто, словно она была маленькая.

В столовой Ирка, сгорбившись, сидела за пианино и играла гаммы.

— Ты что? — удивленно спросила Вета.

— Ничего, — угрюмо ответила Ирка, — потому что у меня завтра урок.

— Знаете что, — попросила Вета, тоскливо оглядываясь вокруг, — поедем к папе. Что он там один!

И мама тут же молча стала собираться, и Ирка тоже с грохотом захлопнула пианино и встала.

— А мы доберемся, Вета? — спросила мама тихо.

— Туда доберемся.

И вот они уже шли, тесно сбившись в кучку, зябко подняв плечи, им хотелось быть вместе, всем вместе.

 

Глава 12

Перед самыми экзаменами всех потрясла новость — Таня Яковлева выходила замуж. Она носилась счастливая, глупая, красная и бесконечно далекая уже от всего, что так важно было для других девчонок, — от экзаменов, от прощания со школой, от института. Казалось, что, если бы не мама, она и аттестата не стала бы дожидаться, а сразу улетела бы на длинных своих неловких ногах навстречу своему непонятному счастью. Понять это действительно было невозможно, потому что не было у них в классе девчонки, меньше подходившей для такого события. Танька была такая неуклюжая, такая наивная, и, кроме того, было доподлинно известно, что она потихоньку играет с куклой по имени Марианэллочка. Девчонки судили и рядили об этом без конца и, исходя жгучей завистью, не без злорадства ожидали дня свадьбы, куда, конечно, приглашены были всем классом и где должна была состояться первая (с ума можно сойти — первая!) встреча счастливого жениха с будущей женой. Это был тот самый солдатик, коричневую фотографию которого взволнованная Танька когда-то показывала Вете. Они переписывались почти три года, а теперь, окончив училище и получив назначение в Карелию, он письменно предложил Таньке руку и сердце. Танька шила платья и собирала вещи, совершенно необходимые, по ее мнению, для жизни в далеком гарнизоне, и размякшие учителя, глядя, как она бессмысленно хлопает на уроках глазами, беззлобно ставили ей желанные тройки.

Свадьба состоялась еще до выпускного вечера, после сочинения, потому что у Елисеева Е. И. было мало времени. И хотя впереди были экзамены и девчонкам было очень некогда, на свадьбу явились все, разряженные в пух и прах, завитые, надушенные и даже подкрашенные.

Елисеев приехал еще утром, они съездили в загс, и теперь он одиноко сидел на стуле в сторонке от накрытого стола. Он был небольшого роста, очень прямой, скуластый, серьезный и даже немного испуганный, и его узкие волчьи глаза были далекими и тревожными. Танькина мать все кружила вокруг него, и выспрашивала, и интересовалась, почему не приехали его родители.

— А зачем? Не маленький, — сказал Елисеев ясным голосом и снова замолчал.

Все расселись за столом. Вете казалось, что он боится смотреть на Таньку, но тут завопили: «Горько!» — они встали, Елисеев обнял Таньку за плечи и, чуть потянувшись вверх, очень спокойно поцеловал ее прямо в губы. И тогда все завизжали, и закричали, и стали чокаться и звенеть посудой.

А потом начались танцы. Бедную Таньку совершенно затмили и затолкали. Все хотели танцевать только с женихом. Была музыка, блестели глаза, возбуждение плавало в густом спертом воздухе, в шарканье ног, в толкании горячих влажных тел, и Елисеев, уже покрасневший, уже начавший улыбаться, уже теряющийся в этом многообразии, переходил из рук в руки.

Вета тоже танцевала с ним, положив руку на жесткий погон. Он был ладный и сильный, и от него отчетливо пахло вином.

— Никогда не думал, — сказал он, — что может быть сразу столько красивых девушек, просто не знаешь, куда смотреть.

— Так теперь уже на Таню, — сказала Вета.

И он кивнул, а потом сказал озабоченным, каким-то будничным тоном:

— Скорее бы уж уехать!

Просто невозможно было понять все это. Вот так сразу связать себя на всю жизнь, навсегда. Вете было жалко его и даже немножко страшно, она не верила в эту свадьбу. Это была ошибка, легкомыслие, нелепость.

Она улыбнулась ему дружеской поддерживающей улыбкой, и больше они не разговаривали.

Экзамены пролетели как один сумбурный день, где все перепуталось: утренний страх, изнурительные зубрежки и блаженная расслабленность, когда пулей вылетаешь из класса и все уже позади до завтра, до следующей сумасшедшей волны.

С математикой так и не поладила Вета, у нее были четверки по геометрии и тригонометрии, и на серебряную медаль она проползала со скрипом. Это не то что уж очень огорчило ее, а просто приземлило немного рвущееся из нее счастливое ощущение свободы. Но главное получилось, она проскочила. Пронесло! Ей не надо было сдавать вступительные экзамены, только собеседование. А собеседование — это ерунда.

И был прощальный вечер.

Они звенящими от волнения голосами благодарили своих учителей, вдруг в самую последнюю минуту поняв, что не так уж они были и плохи, и потом — их никогда уже больше не будет, что эти старые их учителя и были самыми главными в жизни. И в последний раз они собрались в своем классе и смотрели друг на друга, еще не веря, что расстаются и что когда-то настанет такое время, когда они начнут забывать и забудут лица, имена, голоса и привычки друг друга. Но, конечно, не Зойки, и не Нади, и не Райки, и не Розки, и не Ляльки, нет, пока еще Вета не могла себе представить, что они когда-нибудь уйдут из ее жизни. Вечер не удавался, им не хотелось танцевать, и тогда они решили идти на Красную площадь, пешком, на всю ночь. Над Кремлем, над рекой, было прохладное бледное летнее небо, и Кремль был темный, и площадь была такой громадной, горбатой, и брусчатка влажно отливала голубизной. Они бродили, растянувшись цепочкой и взявшись под руки, пели, дрогли, опираясь локтями на холодный каменный парапет набережной. Белели платья и банты, белели рубашки ребят. Рядом бродили другие десятиклассники, но никто не задевал друг друга, все были заняты собой и этой необыкновенной последней ночью их школьной жизни.

А назавтра нагрянули дела, надо было решать другие насущные и не терпящие отлагательства вопросы.

Разговор с папой вышел тяжелый. Он все еще надеялся, что Вета пойдет в медицинский. Но она не хотела в медицинский. Ей жутко было вспомнить те томительные дни, когда она ходила навещать папу, постоянный страх за его жизнь, мрачные коридоры, тоскливый больничный запах беды. Она не хотела работать в больнице ни за что на свете, не хотела встречать испытующие взгляды больных, не хотела знать об их страданиях. Она хотела быть молодой, сильной, счастливой, пусть работа будет трудной, очень трудной, но нормальной, здоровой, живой.

И нарочно, назло всем, чтобы никто не думал, что она ищет чего полегче, ни папа, ни девчонки, ни эта проклятая Елена, она выбрала Институт стали, солидный, трудный, мужской институт. Она ходила на день открытых дверей, и все ей там понравилось: и аудитории, и коридоры, и очень остроумная стенная газета, и профессора, которые не заманивали, а, наоборот, отпугивали ребят, стращали высокими требованиями и трудностями. Но больше всего, конечно, понравились ей студенты, которые толпились повсюду, смеялись, галдели, курили. И то, что большинство было мальчишек, тоже очень понравилось ей, ей захотелось учиться рядом с ними. И Рома ее одобрил: впрочем, Рома все в ней одобрял. Он был влюблен в нее так сильно, так полно и так стремился упрятать свою любовь и до поры до времени ее не выдавать, что на него смешно было смотреть.

Собеседование прошло гладко и даже обыденно. В комнате было полно профессоров. Ее спросили фамилию, имя и отчество, год рождения, кто отец и кто мать. Все это было в анкете, можно было и не спрашивать. И еще директор с улыбочкой спросил, чем ее привлекла металлургия.

Вета глупо ответила, что это «основа основ»; все засмеялись, и ее зачислили на самый шикарный в институте физико-химический факультет, где было всего две группы, сформированные почти сплошь из медалистов.

Она вышла в коридор уже студенткой, еще сама себе не веря и только ощущая громадное облегчение и свободу, свободу!

Еще в коридорах, бледные и несчастные, томились абитуриенты, а она уже переступила эту грань. Она выбежала на Калужскую. Весь мир был наполнен студентами, они толпились во дворе, они торопливо шагали ей навстречу из метро, сколько их было! И она, Вета, тоже была среди них.

А потом они уезжали в Ленинград, втроем — папа, Рома и Вета. Ленинград — это была давнишняя Ветина мечта, она никогда еще там не бывала. И только когда настал день отъезда и Рома заехал за ними на такси, Вета вспомнила про него и поняла, что все это очень серьезно.

Они приехали в Ленинград ранним утром и вышли на пустынную мокрую после дождя и некрасивую площадь Московского вокзала.

Воздух здесь был какой-то другой, сырой и мягкий, и одинокие пешеходы были другие, и трамваи другие. Или это только казалось Вете? Они пересекли трамвайную линию и вышли на Невский. Он был громадный, с широкой и далекой перспективой и все-таки в первый момент разочаровал Вету.

— А где же Нева? — спросила она растерянно. — Невский и без Невы?

А папа засмеялся и сказал:

— Ну, ты еще и дурочка! Нева совсем в другом месте, подожди, все увидишь.

Они подошли к автобусной остановке и здесь простились с Ромой, чтобы устроиться, отдохнуть, переодеться и встретиться после обеда.

Вета села возле открытого окошка и жадно смотрела. Проплыли Аничков мост, коричневая громада Казанского собора. Нет, здесь было здорово, и столько всего надо было успеть!

Они сошли с автобуса у Желябова и пошли куда-то в сторону, по мосту, через канал. Все вокруг было полно странного, особого смысла, словно Вета старалась вспомнить что-то знакомое и важное, но давно забытое, и это знакомое и важное было во всем: в названиях улиц, в камнях мостовой, в подвижной и маслянистой воде каналов, в полуузнавании-полуугадывании того, что сейчас откроется впереди. Они свернули на улицу Халтурина, и здесь, рядом и неожиданно, она увидела подъезд Зимнего, серых мраморных атлантов, мощно и строго держащих свод. Это было невероятно. И от волшебной возможности таких вещей ей стало весело и легко. Они свернули в громадный, но глухой, со всех сторон закрытый двор, заваленный дровами; по просторной пустой лестнице, где мертвый и пыльный висел между этажами неработающий лифт, поднялись на четвертый этаж и позвонили. Неуловимо знакомый человек, высокий, седой и сутулый, открыл им дверь в темную высоченную глубину коридоров. Вета чуть не разбила себе лоб обо что-то угловатое, старинное и резное, потом впереди открылась дверь, и она вошла в огромную светлую комнату с камином, колоннами и массивной голландкой в углу, с балконом, на который она сразу рванулась и вышла, с трудом открыв тяжелую дверь. И тут она наконец вздохнула радостно и удовлетворенно. Широко и полно, такая, как мечталось, еще лучше, текла перед нею серая Нева, и тонко, и так знакомо золотился шпиль Петропавловской крепости над белыми пляжами на той стороне, и висели мосты, и внизу, под балконом, узкая и строгая, лежала Дворцовая набережная, обрамленная чахлыми от ветра темными липками, и был простор, и рыже и слабо пылало пламя над далекими Ростральными колоннами. Так начинался этот день. А потом пошли родственные представления, охи и ахи, и обеды, и хотя папин двоюродный брат дядя Андрюша носил морскую форму и вообще был милейший старикан, Вете хотелось скорее сбежать из этой музейной комнаты, из-под дворцовой люстры, торжественно ниспущенной с далекого лепного потолка, на улицу, продутую сырым ветром, — в Ленинград.

Только через несколько дней она начала насыщаться им, и стало возможным думать о музеях и поездках в загородные дворцы. Особенно запомнились ей таинственные блуждания по огромному запущенному и прекрасному Пушкинскому парку, изящные пагоды, полуразрушенные рыцарские замки, павильоны и гроты, заросшие пруды. И Пушкин, задумчиво сидевший возле Лицея на резной чугунной скамье, молодой, вдохновенный, нежный и такой беззащитный, что хотелось (и казалось, еще можно) оградить его от будущей горькой судьбы.

Вечерами, расставаясь до завтра с Ромой и оставив папу, который все больше уставал и все чаще отлеживался дома, Вета часто и помногу гуляла одна. Она бродила по Марсову полю, читая надписи на камнях, от которых сжималось горло и холодело внутри, она кружила по Летнему саду и потом обязательно к решеткам Михайловского замка — и дальше, дальше. Здесь, в чужом, большом городе, где не было знакомых, она чувствовала себя особенно свободно — взрослой, сильной, пружинистой. Она наслаждалась крепостью своих ног, внимательной жадностью глаз, неисчерпаемостью и серьезностью своих радостных открытий. Ей казалось, что она стала настолько старше, что почти догнала Рому, что они теперь стали совсем ровня и товарищи, и в этом новом ощущении своей силы она не жалела стремительно уходящего в прошлое детства, ей некогда было оглядываться на него.

Они ничего не успевали, чуть ли не целый день был убит на визит к старой Роминой тетке, которая так смешно таращилась на Вету, закармливала ее и такой наговорила чепухи, что чуть ли уж не благословила их, а Рома пугался, краснел и все время говорил плачущим, высоким сиплым голосом:

— Тетя!.. Ради бога!..

И это был последний день. Вета была уверена, что еще вернется сюда, вернется много раз, и все равно ей жалко было уезжать. Но папа совсем раскис, у него опять был хоть и не сильный, но приступ, надо, необходимо было возвращаться домой.

И снова они пришли на вокзал, и длинный равнодушный состав уже ждал их на перроне. Сгущался вечер. Вета стояла в коридоре у опущенного окна, снова про себя перебирая весь тот ворох впечатлений, который вынесла она из этой поездки. Ветер, остро пахнущий угольной гарью, туго бил ей в лицо, прилепляя волосы ко лбу. Роман, какой-то незнакомый и смущенный, подошел и стал рядом. Он немного мешал ей. Вета понимала, что его присутствие вынуждало ее переключиться на совсем другие мысли, конечно более серьезные и важные. В первое мгновение ей показалось, что это будет трудно и потребует от нее напряжения, но она ошиблась. В ней, новой и взрослой Вете, что-то, помимо ее воли и желания, само дрогнуло и потянулось к нему навстречу. И, прислушиваясь к этому новому и радуясь ему, она сама обняла его за крепкую шею, близко вглядываясь в его большое сероглазое лицо, и потерлась щекой о его шершавую щеку, уже зараставшую к вечеру золотистой щетинкой.

— Наверное, я люблю вас, Рома, — сказала она, а он закинул голову и слабо счастливо засмеялся.

Потом они долго целовались, стоя у окна в пустом раскачивающемся вагоне, с грохотом летящем в синюю летнюю ночь. И эта наука давалась ей так же легко, как и другие, и все было просто и радостно. Они были молоды, они любили друг друга и хотели пожениться как можно скорее.

 

Глава 13

Сентябрь, и всегда-то радостный для Веты, теперь, на девятнадцатом году ее жизни, оказался особенно интересен, она открывала для себя институт. Даже расписание занятий, одни только названия незнакомых, серьезных предметов пьянили ее, возбуждали дремавшее до сих пор честолюбие. Ей нравилось быть сильной, нравилось, что она будет изучать сопромат, начертательную геометрию и теоретическую механику. Она ходила на лекции легкая, высокая, желтая кожаная сумка через плечо, золотые кудряшки над гладким лбом, вскинутые напряженно брови, внимательные светлые глаза, кремень, а не девчонка. Она садилась в первых рядах, с увлечением слушала, строчила, не останавливаясь, в толстых общих тетрадях и вздрагивала с досадой, когда звонил так страстно ожидаемый другими звонок, и вся ревущая грохочущая стремительная лавина студентов разом срывалась с места с воплями и топотом, с уже дымящимися сигаретами в зубах, по скамьям прыжками через три ступеньки, по плечам друг друга, басила, хохотала и кашляла сотнями мужских непривычных для нее голосов, в клубах оседающей пыли и табачного дыма, и огромная аудитория мигом волшебно пустела и оказывалась просторной, торжественной и гулкой, мертвой.

Уже через неделю учебы безликая толпа прорезалась для нее знакомыми веселыми приятельскими лицами, а через месяц она знала здесь всех. Вместе со всеми сражалась она в буфете за пирожки с повидлом и кофе в бумажном стаканчике, вместе со всеми сдавала в Парке культуры зачеты по физкультуре, такие легкие и радостные для ее сильного тела, — упоительная стометровка, узенькая деревянная граната в руке, пятьдесят метров на животе, вжимаясь телом в сухую колючую травку, качающийся, азартный пробег по бревну, напряженный прыжок с разбега в мягкий холодный сырой песок, в котором, нетронутый и яркий, еще лежал последний, позабытый ветром лапчатый кленовый лист, и все.

Холодный октябрь тянул ветром, хмуро догорал над Нескучным садом, над пустыми торжественными набережными, над Москвой. Катилась, плыла мимо серая маслянистая осенняя вода. И Вета, раскрасневшаяся, шумная, всегда в толпе, всегда торопливо шагала по этим улицам, набережным, по мосту — то на лекции, то в кино, то в библиотеку. Катилась, летела вперед веселая новая жизнь. И люди вокруг все были новые, совсем не похожие на ее прежних школьных подруг. Со смущением в душе она замечала, что многие, особенно приезжие, делали ошибки в падежах и даже школьную программу по литературе знали с грехом пополам, а больше того — они или вовсе не читали, или обходились случайно попавшими к ним пустяковыми книжками. И при этом никто не только не стыдился своего невежества, а, наоборот, казалось, считал это естественным и нормальным. Зато все, включая и девочек, на удивление тверды были в математике и физике, стремительно решали все задачки подряд, а на лекциях их бойкие перышки скользили по знакам интегралов так, как будто они знали их с рождения. Против этой толпы умников даже признанный математический гений их школы Зойка выглядела бы слабовато.

Теперь все больше понимала Вета, как не похож институт на школу, здесь все было другое, все всерьез, и кажущееся легкомыслие их шумной жизни было именно кажущимся, ненастоящим, оно что-то таило за собой, чем-то грозило. Может быть, поэтому близких друзей у Веты как-то пока не заводилось, и особенно она обрадовалась, услышав однажды по телефону знакомый резкий и насмешливый голос:

— Вет, это я, Зойка!

— Зойка! Как я давно тебя не видела. Ну как у тебя дела? Как институт? Витьку видишь?

— Со мной Витька, куда он денется. Вместе в строительном, еле втолкнула, так и сидит у меня на шее.

— Зойка! А вы не собираетесь жениться?

— Это еще зачем? — Зойка хихикнула. — На данный момент, Веточка, это уже неактуально. Содержать меня он все равно не может, не то что твой, а остального и так имею в преизбытке.

— Зойка, вы что?..

— А чего это ты так удивляешься? Думаешь, ты одна такая умная?

— А ну тебя, Зойка! Не хочешь разговаривать, не звонила бы.

— Почему не хочу? Хочу. С отцом твоим даже несколько раз разговаривала. Отец у тебя — это да. Всем вам до него далеко. А у меня с мамахен совсем никуда. Живу на стипендию. Учеников набрала — балбесов. Вот от одного тебе сейчас звоню, пока он пыхтит над задачками. Умора! Но платят, глядишь — кое-чего и набегает. А ты по-прежнему в тепле и холе?

— Да.

— Ну чего ты обиделась? Разные мы с тобой, вот и все. Ну, не буду больше. Вет! Слышишь, Вет?

— Слышу. До свидания, Зойка. Ты позвони мне как-нибудь в другой раз.

— Ладно, позвоню, — Зойка засмеялась. — Только ты не обижайся. Ты же знаешь, я тебя люблю. Может, встретимся как-нибудь, погуляем, потреплемся?

— Ладно. В следующий раз встретимся.

Вета положила трубку. Она чувствовала себя такой обиженной, такой несчастной! И Романа она почти не видела, он готовился к защите диссертации, даже звонил редко. И вдруг явился.

Ах, он был такой же, такой же, нисколько не изменился! Как хорошо, что он пришел именно сегодня, словно чувствовал, что нужен ей.

— Ну, что же вы? Снимайте галоши, проходите.

Он топтался в коридоре, милый, светловолосый, неуклюжий и элегантный одновременно, разворачивал газету, а в газете оказалась ветка белой сирени. Вета схватила ее, прижала к лицу. Соцветие было едва распустившееся, холодное, поникшее, оранжерейные листья светлые и редкие, но это была сирень зимой, и по квартире сразу поплыл сладкий смешанный запах цветов и снега и чего-то еще незнакомого, волнующего, связанного с Ромой.

И вместе с Ромой Вета как бы его глазами заново видела комнату: низко опущенный оранжевый абажур, словно плавающий в коричневом сумраке, ярко освещенный стол, желтая скатерть с бахромой, свисающей почти до полу, мама за работой перед грудой носков. Ирка в углу дивана на темном ковре, она делает вид, что читает книжку, а сама вся насторожилась, возбужденная, любопытная.

— Папа! — крикнула Вета. — К нам Роман пришел!

— Добрый вечер. Здравствуйте… Добрый вечер…

Вышел отец, изменившийся за последнее время, постаревший, одутловатый.

— А! Здравствуйте, Рома, здравствуйте! Очень рад вас видеть. Ну, что там, на воле? Я здесь, знаете, как арестант, задыхаюсь без работы. Просто одичал… Юля, поставь чайку. А мы в шахматы? Ты позволишь, Вета? Ну, не дуйся, дай мне поговорить со свежим человеком, ты еще успеешь с ним наворковаться, успеешь… Только, чур, не краснеть, жених.

Они расставили шахматы на углу стола, играли быстро, не думая переставляли фигуры, смеялись; отец повеселел, остро, задиристо взглядывал на Романа сквозь очки.

— Ну, а ваши дела как? Когда защита?

— Вчера разослал автореферат. Таблицы, доклад, чертежи — все готово. В общем, все, и день уже назначен — девятнадцатое марта…

— Да, уже март на носу. Год, как началось со мной это безобразие. Подумать только, год, как я не оперирую, все от меня прячут, все скрывают. Разве это работа? Разве жизнь? Надо в конце концов на что-то решаться, или уходить на инвалидность, или уж работать, как все люди. А я опять на бюллетене. Чуть что, запирают дома, так же невозможно работать, что это за хирург, который не оперирует, можете вы мне объяснить?

— Я в этом вовсе ничего не понимаю, Алексей Владимирович, в жизни не лечился, но, наверное, врачам виднее, подправят, поставят вас на ноги…

— Врачам виднее… А я кто же, по-вашему, — не врач? Я ведь еще живой, я работать хочу… — Он разговорился и прозевал ловушку.

— Алексей Владимирович, а так вам ходить нельзя, так я вас съем. И так съем…

— А вот так?

Роман тихонько свистел сквозь зубы, потом сделал осторожный быстрый ход.

И отец мгновенно парировал.

— Мне необходимо рисковать, — сказал он, взблескивая очками. — В моем положении риск — единственный выход. Как вы думаете, а?

Он все чаще думал об этом. Был ли для него вообще смысл беречься? Аневризма может разорваться в любую минуту, сейчас или через двадцать лет — никто не знает, когда это случится, но вот исчезнуть, рассосаться она не может, как ее ни лечи. Оперировать? В его случае — к такой операции показаний нет. Значит, осторожность — навсегда? Гнетущая, надоедливая осторожность, страх. Так не лучше ли все-таки риск?

— Видите, вот я и выскочил!

— Ничья, Алексей Владимирович!

— Ну и что же, что ничья. Иногда ничья — это тоже выигрыш. Правда?

Потом они пили чай с вареньем.

— Роман, а вы помните Тарусу? — вдруг спросил папа. — Эту первую волшебную послевоенную тишину? И нашу Воскресенскую гору. Какое общество там собиралось, помните? Левики, Боголепов, Щербаковы, ваш отец. Он был молчаливый, но очень интересный человек, серьезный художник. Помните эти вечера у керосиновой лампы, стихи, разговоры? Кузнечики гремели, женщины шептались, с Оки поднимался туман. И мы были такие молодые, помнишь, Юля?

— Я помню другое — керосинки, колодец далеко, маленькие дети…

Вета сердилась, ей так хотелось побыть с Романом вдвоем, поговорить о своих делах, что-нибудь ему рассказать о своей взрослой студенческой жизни, чтобы он не думал, что она все такая же маленькая, чтобы он смотрел только на нее. А Роман вообще не поднимал глаз от чашки. А потом сказал смешным, высоким официальным голосом:

— Девятнадцатого марта после защиты прошу всех пожаловать ко мне, и вас, конечно, тоже, Ира, очень прошу… Мне хочется, чтобы вы все познакомились с моей мамой, то есть познакомились в новом качестве.

Все засмеялись, задвигались, встали из-за стола.

— А когда же свадьба, Роман? — спрашивала Юлия Сергеевна, — нужно же время, чтобы приготовиться, столько дел, столько дел…

— А потом сразу и подадим заявление, правда, Вета? Вы не возражаете?

— Слава богу, вспомнили наконец обо мне.

— Вета…

Родители носили посуду в кухню.

— Ирка, — сказала Вета, — ну, а ты чего? Тебе спать пора.

— А потому что всем можно, а мне нельзя, — сказала Ирка. — Все всё обсуждают, а я должна спать? Он мне тоже теперь родственник, вот! Так что я имею право.

— Ирка!

Роман посидел еще совсем немного, а потом стал прощаться.

Вета вышла его проводить. На улице крутила метель, снег летел в лицо, за воротник, слепил, мешался.

— Не ходите дальше, холодно, — сказал Роман и обнял ее.

Вета замерла на мгновение, ощущая тепло его шершавой щеки, волнующий запах его кожи, табака, и он ушел, а Вета смотрела ему вслед, пока его высокая фигура не исчезла в крутящейся мутной февральской тьме.

* * *

В первых числах марта Алексей Владимирович вышел наконец на работу.

Как сладостно, как хорошо было снова идти по институтскому коридору своей старой привычной стремительной походкой, в шуршащем халате, шапочка туго на лоб, чтобы не видны были волосы, а сзади — Володя, верный ученик, старый товарищ, шаг в шаг.

— А Витя? — вдруг спросил он. — Где теперь Витя?

— Витя в городской больнице работает. Он все про вас знает, звонил, спрашивал, передавал приветы.

— Чего же ты молчал?

— Я не молчал, просто не хотел вас зря волновать.

— Думаешь, зря? И почему ты мне операционное расписание не показал? Думаешь, я уже вышел в тираж? Нет, Володя, нет еще. Я тебе серьезно говорю, без всяких шуток, ты меня кончай опекать. Я вышел работать. И обходы проводить буду теперь я. И в расписание меня ставь. Со следующей недели. Что-нибудь не очень большое для начала. Пока войду в колею. Ты меня понял?

— Понял, Алексей Владимирович.

— Вот так.

И он не устал даже. Довольный, помолодевший вернулся вечером домой. Работать было легче, чем сидеть дома, куда легче! И в воздухе уже пахнет весной, хорошо жить, до чего же хорошо жить на свете!

Он умер 19 марта, в день Роминой защиты, в давно ожидаемый всеми счастливый солнечный мартовский день. Смерть пришла к нему быстрая и легкая, почти мгновенная, когда он уже после операции, веселый, оживленный, вместе со всеми сидел в ординаторской, и все собирался позвонить домой, и все медлил, лень было вставать с дивана, так хорошо было, такой хороший, общий, всем интересный шел разговор, еще минуту — и он встанет и позвонит. Но он так и не успел.

Семья узнала обо всем только вечером. И опять все тяготы выпали на долю Володи. Вместе с Федоренко ездил он на квартиру к Логачевым, занимался похоронами, организовывал панихиду, хлопотал о пенсии для Юлии Сергеевны.

Потрясенные Логачевы оцепенели, словно умерли вместе с Алексеем Владимировичем. Роман, несчастный, в чем-то виноватый, томился возле них. Ветина свадьба опять откладывалась. Приближалась сессия. Вета занималась механически, тупо, без удовольствия. Без папы все рухнуло, покатилось вниз, потеряло смысл.

То, что она переживала — этот новый жизненный опыт, который свалился на нее так неожиданно и страшно, среди полного счастливого благополучия, — переполнил ее, захлестнул целиком, не давал дышать. Она просыпалась с мыслью о своей ужасной потере и не позволяла себе забывать о ней, растравливала, терзала себя. Смерть еще не была для нее жизненной реальностью, она не умела смириться с ней, ее почти оскорбляли попытки Юлии Сергеевны как-то наладить быт, притерпеться, приготовиться к той новой одинокой и трудной жизни, которая ожидала ее.

Юлия Сергеевна искала работу, искала неумело и робко, у нее не было родственников и не было друзей. Все, кого она знала, были друзьями мужа, они мучились чувством долга и не умели или не смели предложить ей что-то реальное. Она боялась ответных звонков, боялась, что ей предложат денег. Деньги у нее еще были, но на сколько их могло хватить, она не знала, да и не в этом было дело. Впереди была целая жизнь, у нее не было даже профессии, только дети на руках, а она не могла ни помочь им, ни посоветовать. Она пугалась, что Вета опять отложила свадьбу. Сколько же это может тянуться? Она боялась, что Роман откажется от Веты, и тогда ей не вытянуть, не вытянуть двоих. А Вета придумала какой-то глупый старомодный траур, кому он нужен, Алексею уже все равно, а ей, Юлии Сергеевне, было страшно и тяжело, она привыкла к Роману, доверяла ему, и в доме так нужен был мужчина, и она могла бы свалить с себя этот ужасный, непривычный груз ответственности за все. Но с Ветой нельзя было разговаривать. В конце концов, это была ее свадьба, и Юлия Сергеевна отступала. Да и все равно после экзаменов Вета уезжала на практику, — может быть, там она отвлечется, придет в себя. Юлия Сергеевна надеялась на это и оказалась права.

Уже сама поездка в вагоне, набитом студентами, в грохоте, визге, смехе, закружила Вету, она забылась. Ребята носились по коридору, развлекались бурно, с упоением. В соседнем купе играли в гоп-доп на верхового. Это означало, что выигравшая команда каталась на проигравшей верхом. С ужасом смотрели добропорядочные пассажиры, как храбрая рыжая девчонка Верка из Ветиной группы до полночи с гиканьем каталась на парнях, хохоча и встряхивая волосы. Верке везло, она выигрывала во все игры: и в гоп-доп, и в карты, и в железку, но ведь это была всего лишь игра, веселая, расковывающая, необходимая после экзаменов. И нечего было смотреть на нее с таким ужасом. Вета смеялась вместе со всеми, пила кислое вино, пела.

Утром они приехали в хваленую металлургическую Мекку, о которой столько говорили, — в Запорожье, и… разочаровались. Трамвай вез их от вокзала пыльным провинциальным городком с кривыми зелеными тихими улицами. В окнах трамвая мелькали белые домики, крытые черепицей, возле домиков бегали босоногие ребята, потом промелькнул зеленый косогор, и они выбрались за город. Тянулся перерытый, заваленный всяким хламом пустырь, а там, дальше, на краю пустыря, огромный и черный вставал силуэт завода. В окнах гигантских корпусов сверкало солнце, из множества труб валили тяжелые облака цветных дымов и пара, и что-то еще виднелось, какие-то строения, сооружения, что-то новое и сложное, что им предстояло не только узнать, но и полюбить, иначе вся их будущая жизнь и работа не имела смысла.

— Запорожсталь, — кивнула в окно кондукторша.

И вагон сразу зашумел, загалдел, все оживились, задвигали чемоданами. Завод! Вот он. Но трамвай свернул в сторону и затрясся по окраинам какой-то стройки. Это и был, вероятно, Шестой поселок, где им предстояло жить. Ребята напряженно смотрели в окно и вдруг увидели: они едут по новому, прямому, как стрела, проспекту с огромными белыми нарядными домами.

— Вот вам и Шестой, — сказала кондукторша, — Соц-город.

Так вот какое было Запорожье! Весь этот день до поздней ночи бродила Вета вместе с ребятами по городу, расходясь по разным улицам и снова встречаясь на проспектах и бульварах, в колоннадах огромного здания концертного зала, в ивовом парке у речной пристани, на плотине. Днепрогэс в сумерках мелькал огнями на другой стороне реки, за гранитной дугой плотины. Вета долго стояла над шлюзом, в котором мытарствовал маленький белый пароходик, внизу билась о камни зеленая темная вода и виден был остров, где когда-то начиналась Запорожская Сечь.

На следующий день они поехали на завод. Студентов здесь было множество: из Днепропетровска, Днепродзержинска, из Ленинграда; все перепутались, вместе ходили по цехам, пугались, шарахались, едва успевали выскакивать из-под колес снующих то и дело паровозов, над самой головой краны со скрежетом проносили многотонные отливки, в лицо летела окалина, в кузнечном цехе их оглушила странная музыка пневматических молотов, монотонная и мощная, похожая на какую-то фантастическую симфонию.

Вета была потрясена заводом, увлеклась, забылась. Она никому не писала, ходила перепачканная, загорелая, деловая. Она гордилась собой, ей нравилось верить, что вот таково ее призвание, она причастна ко всему этому огромному, важному, взрослому. Жаль только, что практика еще не настоящая, а ознакомительная. Да, они были пока всего лишь туристами в этом мире. Вета понимала это и торопилась, ей хотелось (или казалось, что хочется) скорее влиться в эту пропыленную толпу рабочих, идущих со смены. Нет, пока это была, конечно, игра, ведь она будет инженером, даже больше — научным работником, теоретиком, но все равно главным смыслом ее работы всегда будет то, что она увидела здесь.

С практики вместе с целой компанией ребят собиралась Вета в Киев, а уж потом домой, в Москву. Пароход, на который они заранее взяли билеты, почему-то опаздывал; оказалось, где-то выше по течению Днепра он сел на мель, и вся компания неожиданно оказалась на маленьком грузо-пассажирском пароходике, на палубе. Был поздний вечер. Поворачиваясь, плыл назад темный портовый парк, город, потом в серой с жемчужными отливами воде заструились отражения заводских труб, перемешанные с темными островками камыша, и вдруг небо в той стороне все озарилось багровым светом, над заводом взметнулся фонтан искр, и все вокруг стало красным — небо, вода, лица ребят, — это шла плавка. И снова у Веты сжалось сердце от предчувствия будущего, неизвестного, волнующего, немножко страшного.

По-настоящему она вспомнила о доме, о папиной смерти, о Роме только в Киеве и сразу кинулась звонить домой. Мамы дома не было. К телефону подошла Ирка.

— А потому что ты эгоистка, — сразу кинулась она в атаку, — неужели трудно было написать? Мы же волнуемся. И почему ты в Киеве? — Она помолчала немножко и сказала солидно: — Роман приходит, сидит с нами, даже продукты приносил. Мы с ним много разговаривали. Знаешь, он очень хороший, зря ты его мучаешь.

— Я его не мучаю, с чего ты взяла?

— Мучаешь, мучаешь! Я вижу, нарочно… А потому что ты красавица. Эх ты! Позвони ему. — И вдруг добавила грустно: — А мама на работу устроилась. В домоуправление, представляешь?

После разговора с Иркой Вета сразу заторопилась домой. Она не могла звонить Роману. Что она ему скажет? Станет болтать, как ей понравился автоматизированный листопрокатный цех? Смешно. Все это он знает гораздо лучше нее, а о чем еще могла она с ним говорить? Она привыкла слушать его и слушаться, а проявлять хоть какую-нибудь инициативу не привыкла, не умела. Странные все-таки были у них отношения. Сумеют ли они сравняться потом, когда поженятся, ведь Вета вовсе не чувствует себя ниже или хуже других. Только с ним, с Ромой, возникало это странное, беспомощное детское чувство, и оно вовсе не было неприятным, нет, скорее наоборот, так уютно, надежно было за Роминой спиной, почти как за папиной. Но ведь когда-то это должно было измениться, он ей не папа, папы больше нет. Он ее будущий муж, с ним нельзя быть в таких дурацких детских отношениях, она должна вырасти не только в своих глазах, но и в его тоже. Если, конечно, любит его, а любит ли она — вот вопрос… Неужели она такая, любовь? Об этом страшно было думать, столько всякой чепухи лезло в голову, но все равно думалось, думалось. Ей вдруг стал неинтересен Киев, компаний, все, и, неожиданно собравшись, она уехала домой одна, в спешке, так и не увидев прекрасного города, холмистого, жаркого, зеленого.

 

Глава 14

Вета вышла замуж в конце октября. Она не хотела устраивать свадьбу, покупать кольца, все это было глупым мещанством, которое, может быть, годилось для ее нелепой одноклассницы Таньки Яковлевой, но не для нее. Да и стыдным, неловким казалось ей в такой день собирать вокруг себя людей, выставлять напоказ то огромное, важное, что должно было с ней случиться и не имело отношения больше ни к кому.

Но на самом деле ничего от нее не зависело. Мама все равно хлопотала и заставила ее надеть белое платье, оставшееся от выпускного вечера. Роман был перепуганный, бледный, Вета словно впервые увидела его.

— Ну что вы, что вы? — шепнула она ему, и они поцеловались здесь же, в незнакомом просторном зале с натертыми темными скользкими полами.

Кто-то открыл шампанское, но оно, щекочущее, шипучее, почему-то не пилось. И дома собралось полно народу, какие-то полузабытые тетки, знакомые, соседки, пришел папин ученик Володя с корзиной цветов, расцеловал Вету в обе щеки, пожал ей руку и ушел. Потом толпой пришли совсем незнакомые и не очень молодые люди — коллеги Ромы. Они вполголоса говорили между собой о делах, стоя группками по углам, и смотрели на Вету с любезными скучающими улыбками, они все были давным-давно женатыми, и что им было до Веты!

Но самым трудным, стесняющим гостем была, конечно, Ромина мать. Они не понравились друг другу сразу, с первой встречи. Вету пугали вымученная ненастоящая улыбка на ее надменном лице, взбитые седые букли над гладким лбом, неприветливый отстраняющий взгляд, словно она боялась, что Вета сейчас кинется ее целовать. Как они уживутся с ней, что будет? Но сейчас Вета не хотела о ней думать, бог с ней, она думала о папе, как просто, как далеко он ушел. Если бы он был жив, все было бы по-другому. Но чего теперь стоили ее сожаления?

Шум за столом нарастал, все говорили глупые однообразные тосты, мама еще носила какие-то блюда, но гости уже начали вставать, отодвигая стулья, — оказалось, что всем пора уходить, будний день, завтра на работу. Вета провожала гостей, смеялась, что-то говорила, пока они не остались наконец одни, своей семьей, да еще Роман с Марией Николаевной, теперь ее свекровью. Немного растерянные, они все снова сели за разгромленный стол, разговор не ладился, один только Роман, счастливый, раскрасневшийся, ничего не замечал вокруг, смеялся своим высоким, сдавленным смехом; наклонившись, целовал Вете руки.

Так странно было на ночь глядя уходить из своего родного дома. Неужели навсегда? Вета не могла себе этого даже представить. Но вот уже стояли у дверей два ее собранных чемодана. Вета кинулась к маме, обняла, непривычно, молча расцеловалась с Иркой, и Роман увел ее.

Первые дни после свадьбы пролетели быстро, путано, словно в тумане. Вета с Романом то и дело уезжали к маме, рассматривали и складывали свои многочисленные подарки, отбирали книги; мама то и дело подносила им связки каких-то вещей, и они отвозили их на машине к Роме, потом снова возвращались посидеть, выпить чаю и снова уезжали. Вету смущала непривычная Ромина квартира, его маленькая комната с треугольным окном, крошечная кухня в темном закутке коридора, ей страшно было подумать, что временами ей придется оставаться здесь наедине с Марией Николаевной, с которой она не умела найти даже темы для разговора. Но выбор был сделан, и надо было как-то привыкать к новой жизни.

В институте все шло своим чередом, Вета никому не рассказывала о переменах в своей жизни, да и некому было рассказывать, близких друзей она себе так и не удосужилась завести. Зато неожиданно познакомилась она с одной компанией, на которую давно уже обратила внимание. Компания эта была довольно разношерстная, были даже ребята с других курсов, а из Ветиной группы не было там никого. Учились они все хорошо, ровно, но без страсти, на вечера не ходили, одевались небрежно и держались как-то особняком.

Вете давно было интересно, что их связывает, про что идут у них такие серьезные, тихие, неулыбчивые разговоры. Однажды она сидела рядом, прислушивалась. Один из ребят, маленький, худой, очкастый, с ранней плешиной на макушке, рассказывал что-то знакомое, и Вета вдруг вспомнила:

— Да это же «Ким» Киплинга…

— Читала?

— Конечно. Только давно, в школе еще.

— Давно, — засмеялся другой. — А мы думали, что ты тоже из этих монстров.

— Почему же они монстры, если интересуются профессией, которую выбрали?

— Да потому, что кроме профессии у человека еще что-то должно быть в голове, согласна? Мы сегодня на выставку, на Кузнецкий, пойдешь с нами?

Так они познакомились, и Вета ожила, словно опять глотнула свежего воздуха своих счастливых школьных лет. Особенно понравился ей плешивенький Костя, парень серьезный, молчаливый, умный. Учился он лучше других, и у него было официальное разрешение на свободное посещение занятий. Поэтому на лекциях он появлялся редко, приносил с собой интересные книги, альбомы; худенькими, как куриные лапы, ручками слистывал драгоценные репродукции, объяснял толково, немногословно, интересно.

Сначала Вета, воспитанная на Третьяковке и школьных восторгах перед передвижниками, даже и верить не хотела, что таким умным, серьезным ребятам нравится эта жуткая мазня, грубая и бесформенная, она сердилась, уличала их, кидалась спорить, а потом сама не заметила, как начала привыкать, сдавать позиции. Да и куда ей было деваться, уже накатывала эра Пикассо, и неожиданно оказалось, что импрессионисты — это милая, дорогая сердцу классика. Вета страстно полюбила Сезанна, дома, захлебываясь, рассказывала Роману о своих запоздалых открытиях, носилась по выставкам, вечерами пропадала у Костеньки, в его высокой чистой комнате, в которой и были-то, казалось, одни только темные старинные книжные шкафы, набитые сказочными сокровищами, а между ними неслышно витала Костина мать, бесплотная старушка с морщинистым, темным, почти коричневым, лицом. Иногда собирались они и у Феди Капралова, потому что у него одного из всей компании была собственная двадцатиметровая комната. Вечера у Феди получались скучные, чего-то в них не хватало, все пили водку, закусывали яблоками, галетами, рокфором, пыжились, что-то из себя изображали. Вете было смешно, но и ссориться с умниками не хотелось. В ее группе время проводили куда глупей, на всех напала эпидемия азартных игр, толпой ездили на ипподром, складывались потертыми рублями, упоенно играли, на лекциях расчерчивали программки, спорили, в перерывах заманивали новичков на воскресные бега; считалось, что новичкам везет. Вета тоже один раз ездила на ипподром, лошади ей понравились, было празднично, весело, ярко, сияло влажное небо, но деньги вылетели быстро, ребята были смущены и больше ее не звали с собой, а ехать самой ей просто не приходило в голову. Второй безумной и еще более нелепой страстью был покер. Ребята собирались пятерками, волновались, кричали, торопили друг друга. Деньги здесь были пустяковые, не то что на бегах, здесь дело было совсем не в деньгах, а в самом процессе игры: ничего не показать на лице, проявить выдержку, повернуть игру по-своему, вопреки картам, — вот что нравилось ребятам. Блефовали они вдохновенно, со страстью, с телефонными звонками и заговорами, после каждой игры спорили, обижались, хлопали дверьми, но на следующий вечер собирались снова. А Вета к картам относилась и вовсе без интереса, в ней жило старое, еще от папы перенятое, недоверие, даже презрение к такого рода убийству времени: карты в семье всегда считались гадостью, чем-то недостойным и неприличным. И Вета снова мчалась к Костику. Она сама себе не смела признаться, что избегает вечеров наедине с Романом.

Милый, милый Роман! Все у них было, в общем-то, хорошо, но как-то неправильно. Вета даже представить себе не могла, как можно было бы ввести его в студенческий круг, и дело здесь было не в ребятах, а в нем, в Романе, — он был не такой, как все, не подходил для ее сверстников. И совсем не из-за возраста. Вот папа никогда не бывал лишним даже в компании ее школьных подруг, с ним все чувствовали себя хорошо и свободно, а Роман сковывал, стеснял даже ее. Он словно боялся того прекрасного, что они сейчас переживали, сдерживал себя, скрывался, таился. Иногда Вете казалось, что это она старшая и должна что-то ему объяснить, успокоить его, узнать, что его мучает, но у нее не хватало смелости. Ей так хотелось думать и говорить о любви, задавать вопросы, молоть чепуху, но, просыпаясь по утрам в чужой чистой маленькой комнатке, она осторожно заглядывала в такое знакомое, родное Ромино лицо и видела, как он отводит взгляд, смущенно трет отросшую за ночь колючую золотую щетину, поспешно одевается, высокий, узкоплечий, несчастный. Вета не понимала, какие сомнения гложут его, не могла найти верного тона, ведь все было хорошо, и она молчала, и он молчал.

— Ну, Рома! — звала она нарочито капризным глупым голосом, и он наклонялся к ней, целовал ее: она обнимала его за теплую крепкую шею, заглядывала в серые с рыжими пятнышками ускользающие глаза и ничего не умела в них прочитать.

А потом они выходили завтракать в общую комнату, и там царила уже Мария Николаевна, которая была с Ветой на «вы», но явно старалась к ней вообще не обращаться, от этого разговоры за столом были еще более натянутыми и неестественными, чем наедине. Господи, в чем она была виновата перед ними?

А вечером после занятий она опять летела куда-то, толкалась среди ребят, моталась по улицам, и только в самой глубине ее сердца тихонько дрожала тайная радость, что потом, после всего, будет темно, будут сильные горячие руки, обнимающие ее с исступленным неистовством, будет Рома.

Вета очень скучала без близкой подруги, с мамой делиться такими вещами она не умела, стеснялась, со школьными подругами растеряла связи. Да что там подруги! Конечно, ей нужна была одна только Зойка, дерзкая, прямая, умная, взрослая. Вете так не хватало ее, и вот однажды вечером после лекций она поехала к ней домой.

Зойка была одна, она сама открыла Вете дверь, в старом халате, натуго перепоясанная, стройная, прямая, черные косы по-девичьи подвязаны над ушами затертыми бантиками. Зойка не удивилась ее приходу, смотрела изучающе, насмешливо.

— Что, надоели пряники, соскучилась по черняшке? — спросила она. — Ну, проходи, садись.

В комнате было жарко натоплено, светло, посередине на столе лежала чертежная доска с приколотым чертежом, который Зойка обводила тушью. Вета разделась, повесила пальто за шкаф на крючок, на знакомое место, встала за Зойкиным плечом, смотрела. Она опять не знала, с чего начать разговор, ей мешала эта вечная Зойкина злая настороженность, желание раздразнить, задеть, ей не хотелось ссориться с Зойкой.

— Вот как ты встречаешь старых друзей, — сказала она примирительно, — непривычного человека прямо сразу бы сшибло с ног, а я терплю.

— Терпи, раз нравится. Что, рассказывать пришла или спрашивать?

— На тебя посмотреть, — соврала Вета, — взбодриться на твоих любезностях, а то закисла совсем.

— Ну и как, взбодрилась? — Зойка засмеялась. — Плохое выбрала время, я сегодня свирепая, как собака, на всех кидаюсь.

— Что, неприятности?

— Наоборот, все идет по плану. Вот Витьку выгнала наконец, давно собиралась, чертить заканчиваю, до стипендии еще тридцать рублей — блеск.

— Чего же ты тогда злишься?

— Чего злюсь? А надоело все. Считать надоело, и чертить надоело, и с дурьем возиться. Хочется такого человека встретить, чтобы его уважать можно было, восхищаться, влюбиться хочется по-настоящему, чтобы был с характером, чтобы сильнее меня, а вокруг все шваль да мелочь.

— Неужели никого нет, достойного тебя?

— Никого, — сказала Зойка, — ну и ладно об этом. Ты-то как живешь? Муж носит на руках, дом полная чаша, а тебе опять чего-то не хватает, верно?

— Нет, не верно, — сказала Вета, ей разом расхотелось разговаривать, расхотелось видеть Зойку, ее красивые, серые, обведенные угольными ресницами глаза. Зачем она ехала сюда, чего искала здесь? — По-моему, ты переигрываешь, Зойка, я, пожалуй, пойду.

— Нет уж посиди, раз такой вышел разговор. Я с тобой не играю, я давно хотела тебе сказать: так нельзя жить, как ты. Кто-то за тебя думает, кто-то решает, кто-то платит, тебя ничего не касается. Ты как во сне переходишь с одних рук на другие, то папа баюкал, теперь муж, кто-то тебе платьица гладит, кто-то выбирает институт, кто-то варит кашку, а ты только ротик открываешь и хочешь, чтобы я тебя человеком считала?

— Зойка! Неужели ты все это говоришь всерьез, я ведь думала, ты просто так, шутишь…

— Какие уж тут шутки!

— Зачем же мы столько лет с тобой дружили, разговаривали, делились всем, зачем, если ты меня всю жизнь презирала?

— Черт его знает, наверное, срок тогда еще не пришел…

— Значит, я тоже была в плане, как Витька?

Зойка вдруг очнулась, заморгала глазами, затрясла головой, насмешка сползла с ее бледного лица, и оно теперь было растерянным, добрым и близоруким.

— Наверное, я действительно наговорила чего-то лишнего, — сказала Зойка. — Когда я встречаюсь с тобой, меня всегда что-то мучает, трудно начать разговор.

— Мне тоже было трудно начать с тобой разговор, я чувствовала твою ненависть, но только это другое дело. А тебе я, кажется, могу поставить диагноз…

— Подожди, Ветка, подожди, все это глупости. Я скучала без тебя, я обиделась, что ты даже не позвала меня на свадьбу, словно мы совсем чужие. И телефона я твоего не знаю. Но я все равно звонила, много раз звонила, я думала — подойдет твой отец, у меня с ним все-таки контакт, а подходила мамаша, и я клала трубку, не хотелось с ней разговаривать…

— Что тебе плохого сделала мама? Послушай, Зойка, я сейчас все поняла, все, что давно должна была понять. Ты не зря меня сейчас перебила, боялась услышать то, что я тебе скажу, но я все равно скажу — ты мне завидуешь, вот в чем дело! Зависть — вот что тебя мучает, я не думала, что ты такая мелкая, но я тебя утешу, утешу… Папа умер много месяцев назад, и с мужем я живу несчастливо, плохо. Ты довольна, Зойка?

— Не может быть! — ахнула Зойка. — Твой отец? Не может быть! Как же я ничего не знала?

Руки Веты тряслись, она никак не могла застегнуть пальто, пуговицы скользили, не попадали в петли.

— Оставь хоть папу в покое, ты напрасно имела на него виды, только из-за меня он терпел твое дурацкое кокетство. Думаешь, я не замечала?

— Неправда, ты ничего не знаешь, он был единственный человек, которого я уважала… Честное слово, Вета. Я не знала, иначе не наговорила бы столько глупостей.

Вета упрямо трясла головой.

— Нет, Зойка, нет, — сказала она, — поздно. Всего этого я не забуду и никогда тебе не прощу. Понимаешь, никогда. И ты, пожалуйста, забудь о нас и никогда больше не звони и не пиши, ты мне больше не нужна.

Ах, как ей сейчас нужна была Зойка, но не эта Зойка, а другая, прежняя, любимая подруга, честная, прямая, надежная! Или Вета ее выдумала и на самом деле ее никогда не было, а так всегда и был — завистливый, злой, голодный звереныш? Вета в темноте летела по улице. Какой ужасный день! Что она сейчас сказала Зойке? Она несчастлива с Романом — вот в чем все дело, она ошиблась, ужасно ошиблась. Зойка кругом права, как глупо, безмозгло она живет, нелепые друзья, случайные, словно кем-то подсунутые ей чужие интересы. Не пора ли задуматься о своей жизни? Куда ее несет, что с ней происходит, что происходит у них с Романом? Но Зойка, с Зойкой все правильно, нет, не будет она терпеть возле себя людей, которые могут смотреть на нее с такой ненавистью, таким отчуждением, нет, никогда.

Роман открыл ей дверь и испугался:

— Что-то случилось, Вета?

Вета молча покачала головой. Она озиралась вокруг, словно хотела проснуться от страшного сна и не могла. Где она? Разве это ее дом? Разве это ее жизнь? Господи, как давно она не вспоминала папу. Горячий комок подступил ей к горлу, она кинулась в комнату, упала на кровать и зарыдала в голос, плечи ее тряслись, а слезы лились так бурно, что подушка сразу стала мокрой и горячей.

Роман молча растерянно сидел рядом, ждал, когда она кончит плакать.

— Ну, так в чем же дело? — спросил он хрипло, безнадежно. — Что ты хочешь мне сказать? Ты не любишь меня, тебе со мной плохо, так?

— Нет, не так, совсем не так, — удивилась Вета. — Просто я плохо живу, недовольна собой. Мне скучно, мне надоело быть маленькой. Я как будто бы сплю и не могу проснуться. Ведь детство давно кончилось, а я никто, нигде. И с тобой мы ни о чем не разговариваем, и обязанностей у меня никаких нет, и учусь я без вкуса. Что со мной происходит?

— Бедная моя девочка, это я во всем виноват, я думал, что тебе нужна свобода.

— Нет, мне нужен друг, которому бы я доверяла, с которым могла бы обо всем говорить, мне нужно нормальное, серьезное человеческое общение, без вывертов, без сложностей…

— Вета, разве мы с тобой не друзья?

— Мы с тобой? Нет, Рома, нет. Ты меня жалеешь, ты как папа. Наверное, ты меня слишком сильно любишь, и мне это мешает. Ты не обижайся, пожалуйста, ты ни в чем не виноват, я тебя люблю и уважаю, но рассказывать тебе я ничего не могу, мне неловко, стыдно, и кажется, что ты меня высмеешь, хотя, конечно, это ерунда. Мне и друг-то нужен, чтобы разобраться, что у нас происходит с тобой. Ой!

— Вот в этом все и дело, Вета, в этом все дело… — Он встал, походил по комнате, подняв узкие плечи, нахохлившись, посвистел сквозь зубы. — Что же нам с тобой теперь делать?

— Рома, может быть, переедем к нам домой? Здесь я сижу, как мышь, взаперти, здесь твоя мама всему хозяйка, я боюсь ее и не знаю, как за что-нибудь взяться…

— Это не выход и не решение. И потом, есть множество причин, по которым это невозможно.

— Причин? Каких причин?

— Всяких. Не будем сейчас об этом, давай лучше поговорим о нас с тобой. Как ты думаешь, это можно еще поправить? Понимаешь, все зависит сейчас от твоего слова. Я готов на все, на все, лишь бы тебе было хорошо…

И только тут Вета очнулась. Ах, опять они говорили на разных языках, каждый о своем, не слушая друг друга. Она хотела быть взрослой, вот он, случай, надо собраться, взять себя в руки, глупо устраивать истерики, и — кому? Человеку, который сам запуган до полусмерти, запуган ею. Господи, какая глупость! Она хлюпнула носом, вздохнула, спустила ноги с кровати.

— Ну что ты выдумываешь, Рома! Все у нас хорошо, прекрасно, просто я поссорилась с Зойкой, в общем-то дурь, ерунда. Привыкнем, притремся, нарожаем детей — трех девочек, двух мальчиков… или наоборот — двух девочек и трех мальчиков?

— Вета, перестань, не надо.

— Надо, надо. Все у нас хорошо, пойми, совсем не в этом дело. Ты не волнуйся, я правду говорю — все у нас хорошо, все наладится, я тебя люблю, ты слышишь, Рома?

И он со всхлипом повалился ей в колени.

«Чепуха, — печально думала Вета, гладя его густые волосы, — какая чепуха, он еще слабее, еще глупее меня, и я должна его утешать».

 

Глава 15

Декабрь был снежный, сырой, серая мгла лежала низко, на самых крышах, и казалось, солнце вовсе не показывается в небе, в два часа уже было темно. И только вечерами, когда на улице зажигались огни, мутные, желтые, в ореолах словно висящего в воздухе снега, делалось как-то веселее на душе. За запотевшими окнами магазинов клубились тени, машины ползли по улицам осторожно, из-за дощатых заборов, скупо обведенных цветными лампочками, запасливые женщины уже тащили первые елки, и вокруг них радостно прыгали закутанные, смуглые от румянца дети.

— Какая у нас все-таки северная страна, — говорила Вета, — подумать только, зима без конца и края, пять месяцев зимы…

— А человечек маленький, голенький, брось его в лесу, нипочем не выживет, — подхватила Ирка, — а нам объясняют, что он — царь природы. Какой же он царь, если не приспособлен к жизни на собственной земле?

— Ира, сними локти со стола, — автоматически, привычно сказала Юлия Сергеевна; она думала о чем-то своем, отхлебывая мелкими глоточками чай из синей кобальтовой чашки с тонким золотым узором.

Вечер был длинный, тихий, Вете так не хотелось уходить отсюда.

— Мам, а когда ты делаешь котлеты, ты чеснок кладешь?

— Кладу. А ты что, взялась за готовку?

— Нет, не взялась. Просто у нее котлеты ужасно невкусные, и борщ невкусный.

— Вот взяла бы сама и приготовила.

— Как же я приготовлю? А она? Мама, неужели вся жизнь вот так и будет: зима — лето, зима — лето, институт — работа, а потом умирать?

— Еще перед этим детей нарожаешь, чтобы было кому ныть после тебя, — добавила Ирка; она снова улеглась грудью на стол, положила на руки темноволосую голову, смотрела весело, задумчиво, лукаво. Ирке шел уже пятнадцатый год, и она очень изменилась, повзрослела, но не выросла, просто другие стали движения, тоньше лицо, изменилось выражение синих с золотым блеском глаз.

— И детей рожать тоже некогда, мне еще четыре года учиться. Скука!

— Вот так новости, ты же в таком восторге была от практики, а теперь вдруг — скука. — Юлия Сергеевна кончила пить чай и сразу же стала собирать со стола посуду.

— То был завод, мамочка, а здесь математику надо сдавать, а я ее всегда ненавидела, ты же знаешь. Ир, а у тебя как с математикой?

— У меня? Никак, у меня со всем никак. Потому что я бесталанная, не то что ты. Мне про тебя в школе все уши прожужжали, какая ты и какая я. Но в твой институт я точно не пойду. Потому что я, Вета, по складу гуманитарий, мне нужно что-нибудь такое, мечтательное.

— Я ей говорю — иди в медицинский, а она и слушать не хочет.

— И не хочу, не хочу, я и папе говорила. Потому что, если бы я пошла в медицинский, я бы умерла от одного воображения, посмотрю на человека, и сразу представлю себе, чем он болен, и сразу окажется — все больные, все умирают, это ужас какая будет жизнь. А я люблю, когда весело. Помнишь, Вет, как у нас раньше было?

Вета снова взглянула на часы: пора, давно пора уходить. Она подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу, вгляделась в темноту.

— Все крутит и крутит, ужас сколько навалило снега. Ну ладно, я пойду, вы тут не скучайте без меня, скоро забегу.

И сразу метель подхватила ее, толкнула в спину, погнала по улице, по знакомой дорожке: метро, четыре остановки, эскалатор, двором назад, через дорогу и дальше по переулочку, по этой дороге она, кажется, могла двигаться даже во сне.

Пока Вета поворачивает ключ в замке, уже слышатся торопливые, тяжелые Ромины шаги, он не может удержаться, кидает сигарету, всегда бежит ее встречать. Объятия, поцелуи, она раздевается, болтает чепуху, летит по квартире, веселая, как птичка. А потом, в темноте, в слабом свечении снега и уличных фонарей, холодно, отстраненно, молчаливо наблюдает за ним, как он раздевается, высокий, узкогрудый, с мягким животом и толстыми плоскостопными ногами. Нет, нет, неправда, она любит его, любит и жалеет… и еще что-то… И кроме того, она не знает, может быть, так все и надо, может быть, такая и есть любовь, и она потом привыкнет. Все может быть.

* * *

В столовой у мамы, в простенке между окон, стояла большая пушистая елка, и в комнате стало тесно, уютно, кисленький запах хвои мешался с запахами пирогов и мандаринов. Веге все-таки удалось уговорить Марию Николаевну. Это было трудно, очень трудно: «Да, Мария Николаевна», «Конечно, Мария Николаевна», «Как вы думаете, Мария Николаевна?» Потом дальше: «Не беспокойтесь, Мария Николаевна», «Я помогу, Мария Николаевна». Вета понимала — если бы свекровь могла растаять, может быть, она бы уже и растаяла, но она не могла. Спасибо, хоть перестала сверкать на нее глазами, даже стала называть по имени. Странно у нее это получалось, со скрипом, с натугой и на «э»: «Э… Вэ-э-та». Но все-таки это была уже победа. А Рома, тот вообще расцвел, сейчас его можно было отвести на веревочке не только к Юлии Сергеевне, хоть на бойню! Ах, стыдно, стыдно было лицемерить! Но что же делать? Не пропадать же ей совсем, не пропадать же Новому году! И вечер оказался неожиданно теплым, семейным, мирным. Часов в десять вдруг пришел поздравлять папин сослуживец Федоренко с огромным фигурным тортом, его уговорили остаться, он обрадовался, смешно ухаживал за мамой, рассказывал старые, не очень приличные анекдоты, а мама расцвела и все время обращалась к нему: «Сергей Степанович… Сергей Степанович…»

Завели патефон, Роман без конца танцевал с Ветой и Ирой, строго по очереди. Он был счастлив, смеялся высоким, сдавленным, хрипловатым смехом, откидывая голову назад, кружился, щелкая каблуками, а Федоренко вытащил Марию Николаевну и несколько раз старомодно и ловко провел ее по комнате под страстные стенания тенора:

Бессаме, бессаме муччо…

Мария Николаевна держалась серьезно, с достоинством, но потом не выдержала, села за пианино, и ее бурная, страстная, стремительная игра, так непохожая на нее саму, произвела на всех такое же сильное впечатление, какое производила в детстве на маленького Рому. Все слушали, сгрудившись вокруг пианино, взволнованные, серьезные. Незнакомая, свободная, явно импровизированная музыка, не по радио, не в концертном зале, а здесь, рядом, в тесной комнате со сдвинутыми стульями и накрытым столом, была другой — прекрасной, важной, имеющей к каждому новое, личное отношение, и все замерли, задумались, даже изменились в лицах. И снова Вета, как той далекой морозной ночью в детстве, унеслась душой в какие-то непостижимые черные космические дали, и снова ощутила провал, бесконечность, сияние звездных миров, стремление улететь, расплавиться, слиться с вечностью. И хотелось, чтобы это продолжалось, длилось!

— Мария Николаевна, дорогая, как это было прекрасно, — говорила Юлия Сергеевна со слезами на глазах, — как это было прекрасно…

Мария Николаевна принимала похвалы сдержанно, сухо наклоняла голову и, только когда Рома поцеловал ей руку, наконец улыбнулась, несколько раз провела этой маленькой белой сухой рукой по его волосам.

— А все равно она зануда, — успела шепнуть Ира Вете на ухо, но тут вдруг засуетился Федоренко:

— Товарищи! Мы же опаздываем, товарищи, Новый год! Осталась одна минута! Шампанское, скорее!

Ира зажигала на елке свечи, погасили свет и посидели минутку в темноте, глядя, как едва колышутся в жаркой комнате слабые желтые огоньки в прозрачных чашечках растопленного воска, из которых то и дело стали скатываться бледные, застывающие на ходу слезинки.

А потом Вета незаметно заснула в углу дивана, и Роман не стал ее будить, он заторопился, чтобы успеть отвезти на метро Марию Николаевну до закрытия.

На следующий день все встали поздно, возились с посудой, доедали остатки вчерашних яств. Но Ирка неожиданно сказала:

— Вообще-то нехорошо. Потому что я бы, например, на его месте обиделась.

* * *

Любовь Романа была мукой, вечной пыткой, дрожанием, трепетом перед этим невозмутимым чистым существом, далеким от него, равнодушным к нему. Ну что мог он с ней поделать? Он жил в постоянной лихорадке надежды и отчаяния, он отупел, растерял друзей, забросил работу, не мог читать. Он не знал, как убить бесконечные пустые зимние вечера, когда ее все не было и не было дома, а он каждую минуту ждал ее, боялся отойти и не мог никуда позвонить. А когда она приходила, все делалось еще сложней.

Вот какая выпала ему судьба. Но он не жаловался, нет, он любил, задыхался от задушенной тайной страсти, впервые в жизни. Он думал: «Этого могло вообще не случиться. Я мог не знать ее, не увидеть, не встретить, я мог никогда даже не почувствовать ничего подобного тому, что сейчас переживаю. Какой ужас!»

Просто надо было взять себя в руки и ждать, ждать, ждать. Никто не мешает ему наслаждаться тем, что ему выпадает, тайно, блаженно, безответно. Он был смешон сам себе в роли подпольного сластолюбца, но что он мог поделать? «Работать — вот что, — говорил он сам себе, — ра-бо-тать».

А на работе тоже все было непросто. Собственно, сама-то работа шла нормально, даже хорошо. Тот метод расчетов, который он предложил и использовал в своей диссертации, оказался плодотворным, полезным, они обсчитали заново несколько узлов и получили интересные результаты, их группа оформила уже одно авторское свидетельство, и готовилось второе. Но тут произошла досадная история. Роману позвонил Ивлиев, фигура известная, значительная, заведующий лабораторией смежного института, и попросил срочно к нему заехать, дело не терпело отлагательства. Роман удивился: никаких особых контактов с лабораторией Ивлиева у него никогда не было, а начинать их он не был полномочен, да и не интересовался тематикой Ивлиева. Об этой тематике знал он кое-что от аспиранта Ивлиева — Рыбачкова, который однажды приезжал к нему с каким-то письмом знакомиться с работой Романа. Работа эта была ему совершенно не нужна, потому что диссертация его была уже практически закончена и пересчитывать все сначала по методу Романа не имело никакого смысла. Однако Рыбачков расспрашивал обо всем с горячим интересом, он сразу ухватил суть работы Романа, понял, что применять ее можно практически везде, в ней важен был сам принцип, и поэтому она оказывалась не просто методической, а открывала целое новое направление исследований. Но тогда все разговором и закончилось, а теперь Ивлиев срочно вызывал Романа к себе.

Роман поехал со смутным чувством ожидания неприятностей и не ошибся. Все было странно. Солидная секретарша колыхнулась ему навстречу, встала и открыла дверь в кабинет, и Ивлиев в кабинете был один, явно ждал Романа, и тоже поднялся ему навстречу, высокий, громоздкий, седой. Это было на него не похоже, Ивлиев был человеком крутым, распущенным, властным, его не любили и побаивались. Он был из тех, кто не понимает власти без грома и крика, а сейчас перед Романом был сахар медович. Он усадил Романа в кресло и своим высоким бабьим голосом, так не подходившим к его внушительной фигуре, стал расспрашивать Романа о делах в институте и его, Романа, делах в частности. Роман отвечал скованно, неопределенно, ожидая, когда же он перейдет к своему интересу, и Ивлиев перешел:

— Вот в чем дело, Роман Алексеевич…

— Александрович… — поправил Роман.

— Так вот в чем дело, Роман Александрович, мне предложили написать книгу, монографию. Это будет большая, солидная книга, которая обобщит все накопленное за последние годы, книга уже в плане. Так вот, чтобы сразу взять быка за рога, я хочу использовать в ней ваши материалы. Вы знаете, как я вас высоко ценю. Правда, ваша методика не так уж нова, но в отечественной литературе вы… безусловно… Словом, я приглашаю вас быть соавтором одной из глав, вот ознакомьтесь с планом монографии, он уже утвержден ученым советом.

Роман растерянно взял одинокий серый листок и пробежал его глазами. Так он и знал. Книга вся, целиком, была посвящена его проблеме, а его приглашали участвовать в одной убогой методической главе. Да, Ивлиев не терял времени даром, он разобрался в проблеме как следует, ничего не забыл, ничего не пропустил, все оценил по достоинству, это был наглый грабеж. Зачем он позвал Романа, чего хотел от него? Дополнительных материалов? Но все основные данные были опубликованы в статьях, все подробности были в диссертации, а проблему в целом и ее значение Ивлиев прекрасно почувствовал сам. Какая альтернатива была у Романа? Стать соавтором, имя которого будет напечатано в конце, в оглавлении, мелкими буквами, или оказаться совсем ни при чем. Конечно, согласись он — к Ивлиеву вообще не может быть никаких претензий, они написали монографию вместе…

Роман поднял глаза. Ивлиев сидел как ни в чем не бывало, улыбался большим расплывчатым щербатым ртом, белые брови вопросительно-приветливо приподняты:

— Ну так что?

Роман покачал головой:

— Нет, Владимир Иванович, мне ваше предложение не подходит.

— Ну, на нет и суда нет, — удовлетворенно откликнулся Ивлиев и сразу торопливо стал подниматься из кресла.

— Правда, я не уверен, есть ли у вас моральное право на такую монографию, — решился Роман и тоже поднялся.

— Моральное право? Ха-ха-ха, — Ивлиев захохотал и стал радостно хлопать Романа по плечу. — Какой вы, однако, странный, наивный человек, неужели вы думаете, что что-то в науке принадлежит вам или мне, наука не знает границ, я пишу монографию, ее будут читать ученые, на ней будет учиться молодежь, а вы хотите хранить свои секреты для одного себя и вместо славы обретете безвестность. Кому нужна ваша кубышка?

— Но ведь вы беретесь за чужую тему.

— Ну вот вы опять, — сказал Ивлиев плачущим бабьим голосом, — чужое, свое… Это наука, это общее. И, кстати, у меня есть статья с Рыбачковым, довольно обширная работа, и, между прочим, опубликована еще до вашей защиты. Не читали? Не может быть. У нас многие, многие выводы совпадают. Я думаю, вы читали, просто, знаете ли, уверен…

— Не хотите ли вы сказать, Владимир Иванович, что это я воспользовался вашими данными?

Ивлиев вдруг побагровел, улыбка сбежала с его лица, и оно сразу стало злым, барственным.

— Ну, знаете, Ивановский, вы переходите все границы, где вы воспитывались? Я, понимаете ли, не мальчик, чтобы выслушивать ваши грязные намеки. Я сделал вам серьезное, солидное предложение, а вы грубите, разводите какие-то склоки. — Он помолчал и вдруг выкрикнул своим пронзительным противным голосом: — Склочничать нехорошо, стыдно, молодой человек!

Роман выскочил из душного кабинета, секретарша теперь не поднялась, а только выглянула любопытно из-за огромной пишущей машинки, она все слышала. Так вот для чего вопил Ивлиев. Он предупредил его, как будут расценены любые его шаги. Он сделал больше, уже пустил о нем поганый слушок: этот Ивановский неблагородный человек, склочник. «Господи, и почему я такой невезучий, — со злостью думал Роман, — почему это должно было случиться именно со мной?»

Вернувшись в институт, он сразу же разыскал своего начальника и, волнуясь, прямо в коридоре в лицах передал ему весь разговор. Михальцев задумчиво скреб синюю щетину на щеках.

— Вот проходимец, — сказал он, — вот мерзавец! Прощайся теперь со своими амбициями, этот из зубов ничего не выпустит. А ты тоже хорош, помчался! Кто тебя к нему гнал? Почему со мной не посоветовался? Я бы тебе сразу сказал, что с этим разбойником нельзя иметь дело.

— Ну и что? — усмехнулся Роман. — Что бы изменилось?

— Что бы изменилось… Ничего, конечно. Послушай, а ведь, пожалуй, есть выход! Честное слово, есть, Роман! Книга-то дело долгое, не то что статья, и агентурные данные у тебя есть, ты видел план. Сейчас накатаешь статью, большую, теоретическую, тебе, дураку, давно надо было ее написать, и отправим в солидный журнал, в академический, это я беру на себя. Только бы не попала к Ивлиеву на рецензию, за этим надо будет последить, и мы еще посмотрим, чья возьмет! Ах ты, собака, ты еще у нас попляшешь!

И теперь Роман корпел над статьей. Нет, это было совсем не так просто превратить свои мечты, предвидения, надежды во что-то осязаемое, доказанное, явное. Одно дело — изложение конкретных материалов, расчеты, в которых он чувствовал себя как рыба в воде, и совсем другое — теория, где каждое слово надо было взвешивать, обдумывать, проверять, и от этого слова делались неповоротливыми, деревянными, мысли лишались полета, застывали, кружились на одном месте. Легко будет Ивлиеву с его авторитетом, с его беспринципностью, наглостью, равнодушием к проблеме. Роман же дорожил в ней каждой мелочью и не мог, не мог позволить себе ни неточности, ни небрежности. Он сидел в столовой за обеденным столом, обложившись бумагами, подперев рукой тяжелый подбородок, писал, черкал, надолго задумывался, курил, прислушивался к Ветиным шевелениям, скрипам, смешному бубнящему голосу там, за дверью их комнаты. Вета тоже занималась, у нее началась сессия. Иногда Вета входила, заглядывала ему через плечо, вздыхала:

— Господи, надоело-то все как! Зубришь, зубришь… А ты все на том же месте? «За последнее время в нашей стране и за рубежом все большее значение приобретают…» Кошмар какой-то. Я думала, у тебя наука, а это такая тоска. Ром, пойдем в кино, не хочу учиться, хочу жениться.

Роман улыбался, ласково качал головой, целовал ее в щеку, брал сигарету, и снова они расходились по комнатам, и в квартире снова наступала зимняя, полная скрипов и шорохов, вязкая тишина.

А потом неожиданно, как-то само собой все пошло и написалось быстро, но еще и еще приходили мысли, смелые, точные, уже уложенные в короткие четкие фразы, новые и новые выплывали доказательства, он вписывал, делал вставки, прочитывал и дополнял снова, уже пора было остановиться, а он никак не мог. Двадцатого он отнес наконец статью Михальцеву, и они опять читали и правили ее вместе, а потом отдали машинистке.

И вдруг наступило затишье.

Роман огляделся вокруг себя и увидел, что все изменилось. Зима наступила морозная, ясная. В небе стояли крошечные розовые облака, как дамские пуховочки, и какой-то странный, сильный дул ветер, и в институтском дворе под его окном клонились в одну сторону белые ветки ясеней, и бледно-золотые семена на них, казалось, хотели оторваться, плыли, текли по ветру и не могли уплыть, они были похожи на Ветины волосы, легкие золотистые завитушки на ветру. Ветер поднимал с крыш снежную пыль, но стена дома была желтая, солнечная, яркая, и от этого казалось, что весна будет совсем скоро. Конечно, это была ерунда, шел январь, зима еще только налаживалась, набирала силу.

У Веты через несколько дней начинались каникулы, и неожиданно она переехала к маме. Это было глупо и обидно. У Романа как раз тоже освободились вечера, и они могли бы побыть вместе, но она уехала, и тащиться каждый вечер за ней к Юлии Сергеевне было неловко. Роман не знал, куда себя девать, маялся, скучал и от скуки опять засел работать. И мысли его потекли спокойно, гладко, уверенно, он словно бы разогнулся, словно с его плеч сняли тяжкий груз и он мог дышать ровно, без напряжения. Что же это такое было? Почему любовь так страшно угнетала его? Он думал, что погубил Вету, но он губил и себя, свое тщеславие, свои надежды. Пусть все идет, как идет, а ему, Роману, надо работать, хватит валять дурака, у него тоже есть своя миссия в жизни, он родился, чтобы сделать что-то стоящее. За своими теориями он последнее время запустил текущую работу, нора браться за нее. А вечерами — музыка. Он пошел и накупил себе сразу несколько билетов. Как хорошо было слушать музыку одному, не оглядываться, не следить за своим лицом, расслабиться. Как хорошо, что сегодня Моцарт, фортепьянные сонаты, горько-сладкая, легкая, пронзительная, прозрачная музыка, чистота. Он сидел, расслабив длинные ноги, втянув крупную голову в плечи, закрыв глаза. Музыка была как тишина, как облегчающие слезы, как его несчастная любовь. Он испытал такое блаженство, такое успокоение, какого не знал давно, и ушел освобожденный, не дожидаясь конца.

Вета вернулась через несколько дней, встревоженная, странная, заглядывала ему в глаза, ласкалась:

— Ром, ну ты что? Обиделся на меня, Ром?

Роман поднимал светлые брови, старательно таращил глаза:

— Я? С чего ты взяла? Успокойся, девочка, все в абсолютном порядке, я очень рад, что ты опять дома.

— Правда? Ты мне не врешь, Ром? Ты не сердишься?

— Правда, не сержусь. Хочешь пойти сегодня в консерваторию, у меня один билет?

Но Вета так резко, так испуганно вскинула на него глаза, что он сразу отступил, потупился, забормотал торопливо:

— Да бог с ним, с билетом, побудем дома или, хочешь, пойдем в кино, как ты хочешь…

— Я хочу, чтобы ты пошел в консерваторию, обязательно. И никаких разговоров.

И он пошел. Но музыка не шла ему в душу. Оркестр грохотал невыносимо громко, скрипки визжали, медь неистовствовала, а он сидел и сидел, мучился, как от головной боли, и не мог уйти. Решить было так легко, но как невыносимо трудно выполнять свое решение.

На улице был мороз, ветер жег щеки, прихватывал колени. Он почти бежал, подняв воротник, отвернув лицо от ветра, глаза слезились, дыхание влажным инеем оседало на воротнике. Он взглянул наверх: полукруглое окно желто, уютно светилось, мать ждала его; только слева, там, где была их комнатка, в окно был врезан глухой черный треугольник. Спит.

Он ужинал, долго разговаривал с мамой о всяких пустяках, пил горячий чай, потом ушел в свою комнату, раздевался осторожно, тихо, чтобы не разбудить Вету. Но Вета не спала.

Он придвинулся, осторожно обнял ее и вдруг впервые за все эти долгие месяцы почувствовал, что он не один, их двое, Вета была вместе с ним, такая же задыхающаяся, изнемогающая от пламени и жара, от жуткой какофонии скрипок и литавр. Этого не могло быть, но это было, это ее руки вжимались ему в плечи, это ее губы длинно всхлипывали на его плече, это она затихала рядом, родная, горячая, усталая.

Он лежал на спине, глядя в сумрачное окно, и смотрел, как невероятно быстро, толкаясь, плыли по небу серые, подсвеченные городом облака. «Они не могут так быстро плыть, — думал он, — мне это снится». Он слышал, что Вета не спит, но лежал не шевелясь, молча глядел в окно. И она, точно услышав его мысли, легким скользящим движением придвинулась к нему, прижалась и затихла, положив голову ему на плечо.

 

Глава 16

Однажды, после окончания занятий, спускаясь по институтской лестнице вниз, в вестибюль, Вета замерла от изумления. Там возле раздевалки сидела на подоконнике Ирка в своей короткой коричневой шубке и болтала ногами. Ее худые коленки смешно торчали из-под шубы, а физиономия сияла. Ирка была не одна. Возле нее стояли плотный моряк в черной шинели и еще один, повыше, в сером свободном пальто.

— Ира! Как ты сюда попала, что случилось?

— Ничего не случилось. Просто мы шли мимо и решили к тебе заглянуть. Ну ты хоть их узнаёшь?

Только теперь Вета догадалась. Да это же были Баргайсы, мальчики из их детства, в доме которых они отдыхали когда-то на Рижском взморье.

— Ну, конечно, — сказала она. — Ты — Марис, а ты — Айнис, мне же Ирка про вас все уши прожужжала. Где вы теперь?

Айнис засмеялся.

— Я в политехническом, а он уже кончил мореходку. Вот приехали посмотреть Москву.

— Неужели в первый раз? Ну, пошли. А где же вы живете?

— Они в гостинице, Вет. Представляешь, я звала их к нам — не захотели. А я у них в гостинице уже была. Интересно!

— Наш пострел везде поспел. Ну, так с чего мы начнем?

— Конечно, с обеда, — сказал Айнис. — У нас уже к столик заказан. В ресторане «Астория».

— Ах вот оно что! Я вижу, вы взялись за Москву всерьез.

— Вообще-то мы в Москве уже два дня, — вступил в разговор Марис, и голос у него оказался неожиданно низким, густым. — Мы вас совсем не хотим беспокоить. Это просто так, товарищеский ужин.

— Ой, а меня пустят? — волновалась Ирка. — Надо было мамины туфли на каблуках надеть.

— Со мной пустят, — сказал Марис, — я возьму тебя под руку, а ты сделаешь серьезный вид. Ты же уже совсем большая, настоящая девушка.

Они вышли на Калужскую, взялись под руки и зашагали вниз, к площади, только Ирка дергала Вету сзади за пальто и делала непонятные знаки.

— Ира, ты что? — спросила наконец Вета, когда они уже вошли в вестибюль метро.

Ирка вытаращила на нее синие сердитые глаза, возмущенно пыхтела.

— А Роман? — спросила наконец она. — Почему ты не зовешь Романа?

— А почему я должна его звать? Они ведь его не приглашали.

— Приглашали — не приглашали, какая разница? Совесть у тебя есть? Хоть бы позвонила ему, что идешь веселиться.

— Хорошо, я позвоню. Только я не понимаю, Ирка… Хорошо, я позвоню.

«Астория» сверкала белыми скатертями, сияла хрустальными люстрами и зеркалами, между столиков стремительно носились черные официанты, играла музыка. Их стол был уже накрыт — не очень обильно, но изысканно: шоколад, фрукты, шампанское в серебряном ведерке. Мальчики щелкали каблуками и наклоняли головы, приглашая их танцевать. С изумлением смотрела Вета, как преданно и осторожно Марис поддерживал в танце тоненькую, легкую Иркину фигурку, а Ирка принимала это уверенно, спокойно, что-то быстро шептала ему на ухо и серьезно взглядывала в глаза своими широко открытыми темными глазами.

— Послушай, Айни, — со смехом сказала Вета, — да у них с Марисом настоящий роман!

Айнис быстро взглянул на нее, сказал осторожно:

— Ты тоже заметила? Да. Это не очень хорошо. Марис… ты понимаешь, он немножко… как бы это сказать… немножко грубый человек. И потом, он, наверное, скоро женится, у него есть невеста. Не совсем невеста, но, наверное, скоро будет.

— Господи! Ну и что? Честное слово, это все глупости, она ребенок совсем, нельзя же принимать все всерьез!

— Ну почему? У нас в Латвии такие вещи всегда принимают всерьез.

Танец у них сбился, они остановились посреди площадки, Айнис взял Вету за руку и решительно повел к столику. Он налил себе коньяку, выпил и взглянул на нее веселыми серыми глазами:

— Я действительно совсем заморочил тебе голову. Ну, а ты, Вета, как ты живешь?

— Я живу замечательно.

— Ты совсем не изменилась, такая же красивая, только, по-моему, не очень веселая.

— Я? Я удивительно веселая. Только, я думаю, нам уже пора домой.

— А домой нельзя. У вас в Москве из ресторана никто не уходит, пока не споют «Спокойной ночи».

— Как это?

— А вот так: «Что сказать вам, москвичи, на прощанье? Как отплатить вам за ваше вниманье… Спокойной ночи, вспоминайте нас». Утесов поет. Эх ты, а еще москвичка!

На улице стояла уже настоящая весна, мокрые улицы блестели, отражая огни притушенных витрин, воздух был теплый, сладкий, незнакомый, словно его сменили, пока они сидели там, в душном, накуренном зале ресторана. Весна!

* * *

Как-то вечером Роман вернулся с работы необычно веселый, помолодевший, возбужденный.

— Послушай, Вета, — сказал он, — и ты, мама, тоже послушай. Это очень серьезно. В общем, дело в том, что мне предложили перейти на другую работу в совершенно новую закрытую фирму. Это предложение для меня большая честь. Представляете, оказывается, их шеф сам прочитал мою статью и сказал, что я должен работать у них.

— А кто такой этот шеф?

— В общем-то, я даже не знаю его фамилии, да и мало кто ее знает, его называют просто по должности — Главный конструктор, но это огромная фигура, просто гигантская. Они занимаются такими вещами, что просто голова кружится; в общем, это связано с космосом.

— С чем, с чем? Господи, только космоса нам и не хватало!

— Рома, а это не опасно?

— Какая опасность, мама, я же инженер, а не летчик. Но это очень интересно. Нет, ты понимаешь, то, что он меня сам приглашает, — это просто чудо. Я буду работать за городом, немножко далеко, но какое это имеет значение. Словом, я согласился. Они мне дали два дня на размышление. Представляешь, там не теряют времени зря, сразу быка за рога… и соглашайся. Правда, оформление очень долгое, но это ничего, зато работают они как черти. Так хочется настоящего дела! А здесь эта дурацкая мышиная возня с Ивлиевым, с приоритетом. Наплевать на приоритет, важно, чтобы само дело чего-то стоило.

— Ого, какая речь, — усмехнулась Вета. — Ты, по-моему, и правда на седьмом небе от счастья, первый раз тебя таким вижу.

— Да, я счастлив и горд, — он засмеялся своим заливистым странным смехом, — я ведь, в сущности, очень честолюбивый человек, а ты этого даже не знаешь. Я сегодня счастлив.

— Такое солидное учреждение — и так далеко, — сказала Мария Николаевна. — Неужели у них нет чего-нибудь поближе к центру? А ты тоже хорош, Рома, соглашаешься сразу, ничего не узнав. Может, были места и лучше, раз уж тебя приглашает сам Главный конструктор?

— Ах, мама, ну что ты говоришь, какие условия? Не интересуют меня никакие условия, меня интересует работа. А если ты волнуешься из-за зарплаты, то платят там даже больше, ты ничего не потеряешь, и никто ничего не потеряет. — Улыбка его гасла, он ходил по комнате, потирая большие белые руки, свистел сквозь зубы.

Разговор не получался, но и разойтись они не могли. А в первом часу ночи вдруг раздался звонок, звонила Юлия Сергеевна.

— Вета, извини, что я так поздно, но я просто схожу с ума, Ира не у вас?

— Нет, мама, что ты, я ее вообще несколько дней не видела и не слышала.

— Ума не приложу, где она может быть.

— Ну, знаешь, наша Ирина — человек самостоятельный. Да она, наверное, с ребятами, с Баргайсами.

— Вета, подумай, что ты говоришь. Может быть, она и с ними, но где — в такой час? Что она делает?

— Мама, я сейчас возьму такси и приеду. Конечно, все это ерунда, и она сейчас явится, но я приеду. Слышишь, не сходи с ума, все будет в порядке…

«Господи, только бы это не было связано с Марисом, — думала Вета, поднимаясь по знакомой лестнице с узорными чугунными перилами. — Что мне говорил тогда Айнис, на что намекал? Да нет, не может этого быть, она, наверное, давно уже дома».

Но Иры дома не было, пахло валерьянкой, мама металась по квартире:

— Вета, наверное, надо позвонить в бюро несчастных случаев, а я боюсь. Я не знаю, что делать.

— Мама, ничего не надо делать, поверь мне, надо ждать. Она придет, вот увидишь.

Неожиданно громко в ночной тишине пустой квартиры раздался телефонный звонок. Вета торопливо схватила трубку. Но это звонил Роман:

— Она не пришла? Вета, я немедленно выезжаю.

— Не надо, Рома, я тебя умоляю, не надо. Все будет нормально, я переночую здесь, ты нам совершенно ничем не сможешь помочь, только еще больше будет суеты. В любом случае она не одна и скоро придет. Я тебе тогда позвоню.

Ирина пришла в начале третьего. Открыла дверь своим ключом и удивленно уставилась на Вету:

— Чего это ты здесь? Мама! Но ведь я говорила тебе, что они уезжают, должна же я была их проводить! А поезд уходит поздно. Ну чего ты смотришь? — Ирка была румяная, сияющая, таинственная. — Потому что метро уже не ходит, я шла с вокзала пешком, я думала, все давно спят. Здорово так было!

— Что было здорово? — растерялась Юлия Сергеевна, нервно заглядывая Ирине в глаза. — О чем ты говоришь?

Ирина засмеялась:

— На улице было здорово, мама. Иду — никого, весна, Москва и я. А идти все-таки далеко, но совсем, ни капельки не страшно, даже весело. Только жалко — мальчишки уехали.

Они погасили свет и лежали в прозрачной темноте, в своей старой, до мелочей знакомой детской. Ирка ворочалась на кровати, и наконец раздался ее голос, полный едва сдерживаемой радости:

— Вета, а ты знаешь, я целовалась! Нет, ты не думай, что как-нибудь там в щечку, — по-настоящему! Он меня вот так взял ладонями за щеки и поцеловал.

— Кто — он?

— Ну конечно, Марис, разве ты не поняла раньше? Вета, ты знаешь, я его, наверное, люблю.

Вета смотрела на нее, не зная, что ответить. Нужно ли было рассказывать Ирке то, что сказал ей Айнис? Зачем ей знать это? Пока они встретятся снова, пройдет много времени и, может быть, Ирка забудет о нем. Господи, как странно, Ирка уже совсем большая, и она, Вета, жалеет ее. Почему? Да потому, что сама не верит в любовь.

— Ира, а как он относится к тебе?

— Он тоже… Я же говорила тебе, он сам, первый… Вернее, я-то люблю его давно, с детства, а он меня увидел только сейчас, но это все равно. Потому что потом, когда я вырасту, мы, наверное, поженимся. Вета, мне так нравится, что у них большая семья. Потому что, представляешь, сколько у меня будет родственников? И даже Айни будет мне как брат. А знаешь, как он ко мне относится? Еще лучше, чем Марис!

— Послушай, Ира! Откуда ты все это взяла! Он что, сделал тебе предложение или намекнул как-то?

— Ничего он не намекал. Но что же я, маленькая? Я сама все понимаю. Разве у вас с Ромой было не так?

— Рома — это совсем другое дело, — сказала Вета с невольным вздохом. — Что Рома? Думаешь, я уверена, что так и надо было поступить? Совсем нет. Куда я спешила? Не знаю.

— Это, наверное, потому, что ты его совсем не любишь, а я — люблю! Ты знаешь, когда он меня целовал, у меня даже коленки подогнулись. Вета! А когда ты целуешься, как ты дышишь — носом, да? А я совсем задохнулась, но это, наверное, потому, что ничего не соображала от счастья. А Айни злился… Вета, только смотри, маме — ни слова, а то знаешь, какая она у нас. Еще начнет проверять письма или вообще запретит с ними встречаться, придется прятаться, а я, знаешь, этого не люблю.

— Я не скажу, Ирка, только знаешь что? Ты все-таки себе не очень-то доверяй. Может, еще и разлюбишь его, мне, например, Айнис нравится куда больше…

— А жалко, что ты уже женатая, правда? Вышла бы замуж за Айни, а я — за Мариса, и были бы мы еще больше сестры, только все бы вышло наоборот, я была бы главнее, потому что Марис старше, а ты бы стала младшая…

— Ох, Ирка, какая же ты еще глупая, а уже собралась замуж…

— Я не глупая, я веселая. Ты, Вета, раньше тоже такая была, даже еще веселее.

— Так то — раньше…

Она лежала и думала. «Вот как просто испортить себе жизнь, один раз ошиблась — и навсегда? И больше уже ничего не будет? И никакой любви? Почему я жалею Ирку? Это меня, меня надо жалеть. Это я испортила себе жизнь. И не только в Роме тут дело. Почему я выбрала такой институт, чего я искала в нем? Мне надоела эта физика и электротехника, и все это ужасное, чужое, железобетонное, там ничего нет для меня, для моей души. Что я натворила с собой? Что мне делать?»

— Вета! Ты уже спишь? — прошептала Ирка счастливым, замирающим голосом. — Ве-та…

Вета не ответила. Она лежала, уткнувшись лбом в холодную стенку, и думала. Но она ничего, ничего не могла придумать.

* * *

На улице уже светило апрельское солнышко, и от луж, от солнца, от синевы больно было глазам. Вета бродила по Петровке, по Столешникову, без дела заходила в магазины, толкалась в пестрой весенней толпе — она прогуливала. Хорошо было здесь, в самой шумной, самой живой сердцевинке города, хорошо подставлять лицо солнцу, чувствовать себя сильной, молодой, красивой, ловить на себе чьи-то взгляды и улыбаться им навстречу. Нет, жизнь еще не кончена, даже не начиналась как следует. Отчего ей так страшно было тогда, ночью? Институт? Институт у нее отличный, серьезный, настоящий, и со всем она прекрасно справляется, и народ у них веселый, хваткий, дельный. Что ей тогда померещилось? Неужели просто позавидовала Иркиному детскому сиянию, ее наивности, ее мечтам? И чем ей плох Роман? Второго такого мужа нет ни у кого на свете. А любовь… Любовь была раньше, три года назад, когда они только встретились. Конечно, все постепенно затухает. Да и стоит ли думать об этом, когда на дворе весна? Как-нибудь все непременно устроится и будет прекрасно, она это чувствует, чувствует! Эта радость, это замирание сердца не могут обмануть. Все будет хорошо.

А вот и ее любимая кондитерская. Здесь продаются самые вкусные в Москве пирожные. Она несколько минут маялась перед витриной, глаза разбегались, и она не знала, что выбрать. Она с удовольствием перепробовала бы все пирожные, хоть по кусочку от каждого, но по опыту знала — больше двух ей не осилить.

Она держала пирожные на бумажке, пальцы были липкие, сахарная пудра сыпалась на пальто. И все-таки невозможно было есть их здесь, в сумраке и парном тепле кондитерской, когда там, на улице, сияло такое солнце. Она стояла у стены, ела, смакуя, потихоньку, незаметно слизывая сладость с пальцев, а перед носом у нее барабанила капель и осыпала ее мелкими, как пудра, брызгами.

Покончив с пирожными, Вета вздохнула, накрепко утерлась платком и, довольная, зашагала вверх к Пушкинской. И вдруг она остановилась, пораженная. Навстречу ей по Столешникову, опустив голову, заложив руки за спину, медленно шел Роман. Он был в длинном черном пальто, без шляпы, и его густые светлые волосы ярко взблескивали на солнце.

Рома! И все-таки она колебалась несколько мгновений: не пройти ли мимо? Но нет, почему? Это так здорово, что они встретились. Роман улыбнулся ей слабо, отчужденно, словно не очень был удивлен, столкнувшись с ней на улице.

— А я сдал документы, идти, в сущности, некуда… Ты свободна? Может быть, погуляем немного, поговорим? Тебе не кажется, что нам давно надо поговорить?

— О чем, Рома?

— Так, о разных пустяках. В сущности, я хотел бы, чтобы ты ответила мне только на один вопрос: ты собираешься от меня уйти?

— Я? С чего ты взял, Рома? Почему ты так со мной разговариваешь? Что случилось?

— А ты считаешь, что ничего не случилось?

— Ничего, абсолютно ничего. — Она схватила его под руку, вцепилась в жесткий черный рукав, заглядывала в его упорно наклоненное вниз лицо.

— Значит, ничего. Ты просто так, без всяких причин неделями не ночуешь дома, без всяких причин устраиваешь так, чтобы я не мог сопровождать тебя? Нет, Вета, так не бывает. У всего на свете есть свои причины. Может быть, ты даже сама не отдаешь себе в этом отчета. Тебе неприятно быть со мной, видеть меня?

— Что ты, Рома! Откуда ты это взял?

Роман усмехнулся:

— Я же не мальчик, — сказал он, густо краснея, — скажи лучше честно: я тебе противен?

— Да! — сердито выкрикнула Вета. — Если ты хочешь знать — да! Никогда не думала, что ты можешь вообще разговаривать со мной о таких вещах, да еще в таком тоне, так грубо. Как ты мог, Рома? Я тебя вообще не узнаю, что с тобой делается? В чем ты обвиняешь меня? Что я не такая испорченная, как другие женщины, которых ты знал раньше, до меня? Ты об этом со мной говоришь?

Роман вдруг очнулся, поднял голову, осторожно заглянул Вете в глаза:

— Извини меня, ты, наверное, права. Я действительно не знаю, что со мной делается. Это все из-за работы. Ты знаешь, переходить на новое место очень трудно, как-то стыдно перед всеми, кто остается. Михальцев, тот вообще на меня не смотрит, как будто я какой-нибудь предатель. В сущности, я, наверное, действительно его предал, он со мной столько возился, и эту статью заставил меня написать тоже он. А если бы не статья, кто бы меня там узнал? В общем, как-то нехорошо на душе.

— И ты решил выместить все на мне?

— Нет, Вета, нет, это совсем другое дело. Просто я очень боялся, что ты от меня уйдешь. Поедешь однажды ночевать к Юлии Сергеевне и… не вернешься…

Вета вздохнула и прижала к себе его руку. Да разве не об этом думала она много раз? Значит, он все замечал, обо всем догадывался и молчал, а она сердится на него, кричит, делает вид, что обижается. Разве она на самом деле обиделась? Конечно, нет, все она врет. Но ведь нельзя же ему признаваться. Что тогда они оба будут делать?

— Ну, не надо, Рома, ладно. У меня, конечно, тоже бывают всякие настроения, но потом ведь это все проходит, правда? Хочешь, давай посидим немного на солнце.

На Пушкинской площади плавился, блестел последний снег, но асфальт уже был чистый, сухой. Дети играли возле памятника, в последних лужах купались и чирикали воробьи, и скамейки были почти все заняты, жмурились на солнце старушки, женщины качали коляски, молодежь толкалась и хохотала, мужчины шуршали газетами. А Пушкин стоял, отвернувшись от них, почти спиной, опустив голову, черный, задумчивый, печальный, и чем-то был похож на Рому, каким Вета встретила его сегодня в Столешниковом.

Они сели на скамью, на оставленную двумя старичками газету, сидели молча, впитывая тепло, звуки, запахи этой ранней московской весны, и Вета чувствовала щекой, как нагрелось на солнце черное сукно Роминого пальто. Потом подул ветерок, потянуло по скверу собравшуюся в каменных углах прошлогоднюю пыль, стало зябко, и они поднялись, смущенные тем, что разговор опять застрял. Но все-таки они были вместе, дружно вышагивали по улице Горького вниз, к метро, ежились от вдруг набежавшей весенней прохлады, и Вета ловила в темных стеклах витрин свое отражение и была довольна тем, что иногда мелькало там, — они были красивой парой, высокие, молодые, светловолосые. «Все должно быть хорошо, — думала она, — все будет хорошо».

 

Глава 17

Приближалось лето, а в делах Романа по-прежнему не было никакой ясности. Космическое ведомство молчало, словно забыло о нем, но и у себя на работе он стал будто чужой, на него обиделись. Теперь он понимал, что сделал ошибку, рассказав обо всем Михальцеву, ему просто не терпелось поделиться своей радостью, успехом, но это была глупость. Порывистый, нервный, желчный Михальцев, который всегда помогал ему, оберегал, как тигр кидался на его защиту, когда Роман был его человеком, теперь стал с ним сух, холоден, официален. Теперь Роману ничего не поручали, ничего не рассказывали, он словно повис в безвоздушном пространстве. Демократическая, свободная, дружеская обстановка в лаборатории сохранялась по-прежнему, но он был исключен из нее, оказался один. Он пытался сломить отчуждение, неуклюже, беспомощно влезал в чужие разговоры, выскакивал со своим мнением, тыкался носом в насмешку или недоумение и сам понимал, что смешон.

Это был его проклятый замкнутый характер, он ни с кем не умел быть по-настоящему близок, его уважали, даже, может быть, любили, но доверительных, легких, приятельских отношений у него не было ни с кем, женатым людям был непонятен его образ жизни, для холостой молодежи он был слишком серьезен, слишком солиден. Да и степень его и его успехи, прибавляя ему научного веса, ставили его в лаборатории особняком. Если сказать по чести, раньше он даже гордился этим, но теперь… Каждый день он назначал себе поговорить с Михальцевым и каждый день откладывал, стыдился, ждал чего-то. Но однажды случай все-таки представился. Они вместе возвращались с ученого совета, было поздно, из лаборатории уже все разошлись, они были вдвоем. И Роман решился.

— Юрий Константинович, мне необходимо с вами поговорить, — сказал он ему в спину и замер, ожидая ответа.

Михальцев обернулся с язвительной улыбкой:

— Что вы говорите? О чем же это?

— Юрий Константинович! Мне очень неприятно, что наши отношения так изменились последнее время…

— Вот уж не думал, что ты, как барышня, любишь выяснять отношения!

— Я не люблю выяснять отношения. Но я оказался в нелепом положении неблагодарного, чуждого коллективу человека. Вы же знаете, что это не так. Я всегда помню, как много вы для меня сделали… Нет, я не так говорю…

— Скажи, Роман, а ты бы мучился так, если бы тебя оформили побыстрее? Только честно. Наверное, махнул бы хвостом и был таков? Просто ты волнуешься — а вдруг не выйдет, и здесь отношения уже испорчены. Правильно я говорю?

— Не знаю, — Роман смутился, — может быть, что-то такое и есть, но совсем в другом смысле. Я, конечно, тревожусь, что они так долго молчат, но ведь я не ищу никаких выгод и не готовлю отступного, мне просто очень тяжело чувствовать себя отверженным в лаборатории, с которой у меня так много связано…

— Ну что тебе сказать, Роман, ты же знаешь, мы все так относимся к своей работе и именно поэтому остаемся ей верны, хотя тоже догадываемся, что, наверное, существуют и другие места, может быть, и лучше оснащенные, и более перспективные. Но, видишь ли, все ухватить нельзя, погонишься за одним — упустишь другое.

— Значит, по-вашему, я совершил ошибку? Мне не надо было соглашаться?

— Я сказал, что надо иметь мужество терять.

— Юрий Константинович! Неужели вы это всерьез? Вы что — наказываете меня? За что? Неужели же нельзя отнестись к этому иначе, как к нормальному, обычному движению жизни?

— Все можно — теоретически. А практически — плевали мы на твое движение, ты уж меня извини. Двинулся — и иди, чего ты от нас хочешь? Сожалений? Их нет. Работал ты, теперь будет работать другой, подучим немного, будет не хуже тебя.

— И все-таки я чего-то не понимаю, — упрямо сказал Роман, — в чем я провинился перед вами? Что плохого сделал?

— Да ничего, абсолютно ничего. Что у тебя за дурацкая манера делить все на хорошее и плохое! Нет такого деления, что за детство! То, что хорошо тебе, — плохо другим, и наоборот. В одном только я с тобой согласен, скорей бы уж тебя оформляли… и — в добрый путь. Надоел мне твой слюнявый идеализм, и домой пора. Или для тебя это тоже не резон?

— Да, извините меня, извините.

Роман был ошарашен, растерян. Он думал, что произошло глупое недоразумение, которое легко будет рассеять, как только он объяснит чистоту своих намерений, но его намерения никого не интересовали, и сам он никого не интересовал. Михальцев его вообще не понимает, а он не понимает логики Михальцева, как будто они говорят на разных языках. Как странно, что, столько лет проработав в своей лаборатории, он только сейчас понял, как далек был от всех, как далек был от Михальцева, которого любил и уважал, с которым был, казалось, в таких добрых отношениях. Как же так получилось, что он не замечал раньше этих расхождений? Как вообще получалось, что все его победы и удачи в жизни оборачивались поражениями? Он искал и не находил ответа. Теперь его положение на работе стало еще тяжелее, еще двусмысленнее. Нужно было уходить если не в космос, то еще куда-нибудь, но он не мог уйти, он ждал этого проклятого ответа, и уже боялся, как сумеет прижиться на новом месте, и мучился своим непостижимым одиночеством. С кем он мог обсудить свои дела, с кем поспорить, у кого спросить совета? Такого человека не было на свете. Только Вета могла хотя бы отвлечь его от этих его утомительных мрачных мыслей, но у Веты опять была сессия, и ее нельзя было отвлекать.

После экзамена Вета пришла усталая, веселая, плюхнулась на диван, ласкалась к Роману.

— Ну, вот и все, Рома! Ох, как я устала! А практики у нас в этом году не будет. Представляешь — все лето свободное! Ром, давай помечтаем, куда мы поедем.

Роман тяжело вздыхал, никуда он не мог ехать, он должен был ждать ответа, а если бы даже ответ наконец пришел, он понятия не имел, согласится ли Михальцев на перевод, и просить его об этом было невыносимо. Но если не будет перевода, значит, не будет и отпуска. Сам бы он об этом нисколько не горевал, он и так одурел от безделья, но что он скажет Вете? Да и не в том дело, что скажет, а в том, как все получится, если целое лето она проведет одна, без него. Не так уж трудно было догадаться, чем это кончится. Что он мог ей сказать? И упрекнуть ее было совершенно не в чем, еще совсем недавно он сам представлял себе свое положение в жизни не многим правильнее, чем Вета.

— Ну, Ро-ма, чего ты молчишь, у тебя что, какие-нибудь неприятности?

— Да нет, что ты, с чего ты взяла? Просто я еще не знаю, когда у меня получится отпуск. Это из-за перехода, ты же понимаешь, сейчас ничего нельзя сказать.

— Ну и пусть, я же только так, помечтать, ты не расстраивайся из-за этого, как-нибудь устроится. Зато ты будешь там, где тебе интересно, правда? Ром, ну что ты такой скучный?

— Я не скучный, я думаю. Вот шел сегодня домой, а у нашего магазина пьяницы мелочь считают, волнуются, ссорятся. И я подумал: непьющий человек для них, наверное, вроде какого-нибудь марсианина, им совершенно непонятна моя жизнь, а мне непонятна их.

— А при чем здесь пьяницы?

— Подожди, сейчас я продолжу свою мысль. Понимаешь, существует огромное множество ну как бы пластов. Живет человек в своей среде, в своем круге проблем, людей, интересов, движется куда-то, достигает вершин, стареет. А рядом живут другие люди и, казалось бы, ничем не отличаются от него, но живут совсем другими интересами, в другом слое. Ну, как эти пьяницы, или, совсем наоборот какие-нибудь чистые математики, или вулканологи, или летчики. Понимаешь, я говорю не о профессии, а о круге интересов, о замкнутом мире. И вот эти слои существуют совершенно отдельно и никогда не смешиваются и не пересекаются, а если и пересекаются, то проходят друг сквозь друга, как через безвоздушное пространство. И это невозможно преодолеть, потому что каждый — раб своего образа жизни и у каждого свои меры ценностей. Ты понимаешь, здесь нет злой воли, просто, чтобы понять других, одним не хватает ума, другим — времени, третьим — воображения. И вот отсюда, мне кажется, и происходит взаимное непонимание и даже больше — одиночество…

— Почему ты заговорил об одиночестве?

— Да нет, ты не так меня поняла. Просто у меня несчастливый характер, я, наверное, не умею понимать других людей. Хочу, но не умею. Этому, наверное, надо учить с детства. И вот опять я чувствую себя виноватым. У тебя каникулы, свобода, тебе хочется уехать куда-нибудь, а я ничего не понимаю.

— Знаешь, Рома, иногда мне кажется, что ты действительно не догадываешься о многом, о том, например, что существует масса прекрасных вещей… да просто, извини меня, новые платья. Я уже не помню, когда в последний раз что-нибудь себе сшила или купила. Мне как-то неловко тебе сказать. И у людей уже есть телевизоры. А для тебя мир вещей — это, вот именно, чуждый пласт.

— Извини меня, Вета, я действительно идиот.

— Не смею спорить. Но дело даже не в этом. У меня праздник сегодня, я экзамены сдала, понимаешь? А для тебя это тоже пустой звук.

— Да, ты права. Но объясни мне, ну подскажи, что я сейчас должен сделать, чтобы тебе было приятно?

— Мне было бы приятно, чтобы ты все придумал сам. А быть мужчиной по жениной подсказке нельзя.

— Вета, по-моему, мы ссоримся.

— Разве? А мне кажется — нет. Мы великолепно друг к другу относимся, у нас нет разногласий ни по каким вопросам. В отпуск мы поедем, как только у тебя возникнет такая возможность. По-моему, мы идеальная пара.

— Неужели ты можешь над этим смеяться? Ради бога, давай прекратим, а то неизвестно, куда мы можем зайти. Это я виноват во всем. Я не говорил тебе, у меня действительно неприятности на работе. Но это все скоро должно кончиться. Вот увидишь, на новом месте все будет иначе.

Сейчас он верил в это. Урок не прошел для него даром, он постарается быть внимательнее к тому, что происходит вокруг. Он постарается победить в себе эту смешную сосредоточенность на самом себе, он ведь вовсе не такой уж эгоист и себялюбец. Скорее он слепец, ограниченный и скучный человек. Он должен бороться с собой. Иначе… Ему даже подумать было страшно, что будет иначе.

* * *

Как-то вечером позвонила Ирина и сказала, что у нее есть к ним обоим срочное дело, надо поговорить. Она приехала усталая, серьезная, в старом Ветином платье, которое болталось на ней.

— Вот что, Вета, — сказала она, — вообще-то я по поручению мамы. Она просила с тобой поговорить. Потому что она собирается выйти замуж.

— Этого не может быть…

— Почему же не может?

— Ирка! Да ты что! Ты понимаешь, что говоришь? А как же папа? Как мы?

— Вот именно — как мы, об этом и разговор. Вернее, как я… Потому что папа, Вета, давно умер. Ты вот, например, очень часто его вспоминаешь?

— Я ничего не понимаю, Ирка, так ты что, согласна?

Ирка вскочила, сердито забегала по комнате, у нее был вид затравленного маленького зверька, который не знал, что сделать лучше — нападать и грызть врага своими слабыми зубками или бежать во все лопатки.

— Знаешь что, — сказала она наконец, — я так не могу, давай все по порядку.

— Хорошо, давай по порядку. Кто он?

— Кто он. Ты, Вета, только не падай в обморок. Конечно, он — Федоренко.

— Кто-кто? Этого не может быть…

— А собственно, почему? — осторожно вмешался Роман. — Я давно чувствовал, что это назревает, что это может случиться.

— Так. Значит, все уже решено? Зачем же тогда со мной вообще разговаривать? Прислали бы по почте приглашение на свадьбу, и все…

— Какая свадьба, Вета? Ты, наверное, совсем ничего не понимаешь. Нам с мамой очень тяжело — и материально, и вообще. Ты знаешь нашу маму, она не очень-то приспособлена к жизни, она привыкла жить за папиной спиной, и теперь она совершенно беспомощна. Когда что-нибудь не так, она просто садится и плачет. Я в доме за мужчину. Это трудно, Вета, да и не очень мне нравится. И потом, ты забыла, я перешла в десятый класс. Что ты мне прикажешь делать потом? Идти работать? Мама на это никогда не согласится… Будет лезть вон из кожи. А ей и так несладко в домоуправлении. И на дом она берет работу.

— Значит, это все ради тебя?

— Да нет, конечно, не ради меня. Но и из-за меня тоже. Потому что ей страшно одной. Ты понимаешь, что значит — страшно?

Ирка все бегала по комнате, маленькая, побледневшая, сердитая и такая взрослая, что сердце у Веты сжалось. Чем-то она похожа была на Зойку, какой когда-то впервые увидела ее Вета. Но нет, Ирка была другая, в ней совсем не было злости, а только какое-то безмерное, недетское чувство ответственности, и жалость ко всем, и еще что-то… Ах, Ирка! Но чем Вета могла помочь ей? Даже денег у нее своих не было ни копейки. Отдавать ей свою стипендию? Но имела ли она на это право? И брать у Романа неприятно, стыдно.

— Ну подожди, — сказала Вета, — ну чего ты? Чего ты бегаешь? Подожди, сейчас будем чай пить. Рома, поставь чайник, позови Марию Николаевну, надо нам всем прийти в себя.

Вечер был светлый, теплый, после дождя нежные запахи земли ожили, поднимались, текли в открытые окна, и казалось, что все они сидели сейчас не в Арбатском переулке, а где-нибудь далеко за городом, на даче. И густой старый клен за окном стоял не шевелясь, огромный, тихий, словно специально заслоняя от них близко стоящий напротив дом, чтобы они чувствовали себя еще отгороженней, еще спокойней. Но покоя не было. Вышла Мария Николаевна, как всегда тщательно одетая, с высокой седой взбитой прической, с надменным замкнутым лицом. Она держалась так, словно ее кто-то обидел, и все застыли в неловкости оттого, что она слышала этот тяжелый и неприятный разговор, который, в общем-то, не имел к ней никакого отношения и именно поэтому обижал ее. Но что они могли поделать с этим в нелепой квартире с тонкими, в ладонь, перегородочками, через которые все и всегда было слышно. И Мария Николаевна мучилась этим больше других, словно это была чья-то грубая бестактность, словно ее вечно подозревали в подслушивании чужих секретов.

— Спасибо, Вета, что ты обо мне вспомнила, но я не хочу чаю, я уже ужинала… Здравствуйте, Ира.

— Зрасьте!

— Ну, просто так посиди с нами, мама.

— Нет, спасибо, я почитаю немного и буду ложиться. Я уже приняла снотворное. Ты зайдешь ко мне через полчаса, Рома?

И вот так было всегда, каждое слово было неспроста, каждое слово было ответом на что-то, намеком на что-то, выражало тайную обиду или недовольство, целилось в Вету, цепляло ее. Неужели вот это все вместе и называется счастливым замужеством? Но сейчас Вете было не до этого, сейчас надо было думать о маме и об Ирке.

— Ну а он, Федоренко, что же он?

— Он давно уже к нам ходит, сидит, развлекает маму. Он старый вдовец, еще давно, при папе. У него два сына, взрослые, женатые, оба не в Москве. Федоренко нашу маму любит…

— Ну а она?

— Не знаю, наверное, она его тоже. Потому что, когда он приходит, она такая делается веселая, веселее, чем при папе. Краснеет. В общем, я не знаю, я последнее время стала уходить… Это, знаешь, тоже довольно неприятно — бродить черт знает где, когда гулять совсем не хочется.

— Ну и не уходила бы, ты же дома.

— Какая ты, Вета! Думаешь, это легко? Думаешь, мне легко было примириться? Я тоже, вроде тебя, на стенку лезла, а потом подумала и смирила себя. Потому что — что же делать-то, она права. По-ихнему считается, что она еще молодая, сорок семь лет. Я этого, конечно, не понимаю, но они все говорят — молодая! И Федоренко тоже, он вчера со мной разговаривал…

— Нет, ничего я не понимаю, после папы — Федоренко! Помнишь, папа говорил, что ни операция — неудача, потому что бездарь. Он серый какой-то, неумный, и эти дурацкие анекдоты…

— Ты не думай, Вета, — сказала Ирка, — я хотела, хотела пойти работать, я сама ей предложила, пошла бы тогда на вечерний, но она плачет. Плачет, и все, даже говорить об этом не может. И я, знаешь, подумала, получается, что я ей назло работать пойду, лишь бы ей сделать плохо. Понимаешь, это тоже получается нечестно.

— Ах, все я понимаю, Ирка. Но почему она хотя бы сама со мной не поговорила?..

— Ну, я же объясняла тебе, Вета, я у нас за мужика. Сергей Степанович хотел, но я его не пустила. Потому что — ну чего бы он к тебе вдруг приперся? Мне ведь легче, все-таки мы сестры, Вета, правда? Все-таки мы свои… — И тут Ирка вдруг заревела и кинулась Вете на шею.

Это было так неожиданно, необычно и так прекрасно — держать ревущую Ирку в своих объятиях, прижимать к себе, гладить по мягким волосам, чувствовать, как она содрогается и всхлипывает в ее руках. И вот они уже ревели обе, сморкаясь и утешая друг друга, а над ними метался Роман с горячим чайником в руках и никак не мог сообразить, куда его поставить.

Федоренко переехал к Юлии Сергеевне через неделю, и сразу же они вместе с Иркой стали собираться в отпуск, в Сочи; там на Приморском бульваре, возле самого пляжа, Федоренко снял дачу, две комнаты и террасу. Они звали Вету с собой, и Вета наконец согласилась.

Роман остался один, и, как это ни странно, ему сразу стало легче. Вечерами он засел за работу, надо было собрать разрозненные мысли и планы, обрывки каких-то неясных ему самому идей, которые бродили в его голове, пока еще не находя себе четкого выражения. Надо было подготовиться к новой работе, к новым задачам, которые хоть и были пока неизвестны в деталях, но зато он и думать о них мог сейчас шире, обобщенней. Надо было много читать, кое-какая литература уже была ему рекомендована на новом месте, за одной книгой сама собой тянулась другая, голова работала ясно, жадно впитывая новые знания, новый и прежде далекий от него круг понятий.

Он соскучился без работы и теперь все вечера проводил в библиотеке, а вернувшись домой, встречал испытывающий, слегка иронический взгляд Марии Николаевны, который как будто говорил ему: «Вот видишь, насколько лучше нам без нее, а ты упрямишься». Теперь мама не отсиживалась вечерами в своем закутке, а встречала Романа в столовой, ухаживала за ним, а иногда даже садилась за рояль, увлекалась, молодела. И тогда Роман выходил из комнаты, становился рядом, слушал, задумчивый, нежный, благодарный. А когда она кончала, он целовал ей руки и говорил восторженно:

— Все-таки ты необыкновенно играешь, мама, необыкновенно! Откуда берутся эти твои импровизации? Я никогда не мог этого понять. Как будто два человека спорят, один — страстный, нетерпеливый, безумный, а другой — изысканный, сдержанный, собирает все, что тот расшвырял, и складывает в дорогой старинный футляр. Как это у тебя получается? Все знакомо и незнакомо.

И Мария Николаевна улыбалась сдержанной улыбкой победителя, целовала Романа в волосы и молча удалялась к себе — остыть.

Что было делать Роману? Он отдыхал, ему было хорошо. На работе острота отношений тоже как-то сгладилась, — может быть, потому, что из-за отпускного периода работы всем оставшимся, в том числе и Роману, прибавилось, а за работой некогда было думать о настроениях. Михальцев был в отпуске, а остальные, казалось, забыли о предательстве Романа.

Лето стояло нежаркое, но ровное, доброе; деревья были незапыленные, тихие, многолиственные; в городе пахло свежескошенной травой и — сладко, маняще — венгерской сиренью, доцветающей на бульварах. А по ночам часто и сильно шумели дожди, иногда с грозами, и казалось, они шли специально для того, чтобы утром небо было розовее, улицы чище, а воздух свежее.

Роман с Марией Николаевной затеяли ремонт, покрасили коридор, оконные рамы и двери, подновили кое-где обои. Однажды, когда Роман, стоя на самом верху лестницы, надраивал люстру, в квартире раздался телефонный звонок.

— Рома! Тебя! — крикнула ему из коридора Мария Николаевна.

Роман торопливо спустился, вытер тряпкой руки, взял трубку и замер. Он сразу узнал этот высокий бабий наглый голос: звонил Ивлиев.

— Здравствуйте, дорогой Роман Александрович! Не ждали? Напрасно, напрасно… Старые друзья не забывают, старые друзья всегда приходят на помощь. Что же вы мне сразу-то не позвонили?

— Почему я должен был вам звонить?

— Ну как же! Вы же уходите от Михальцева, ищете работу. Видите — знаю, все знаю.

— Я работу не ищу и никуда пока не ухожу, не понимаю, с чего вы взяли…

— Бросьте, бросьте, бросьте… — Ивлиев захохотал. — Нехорошо скрываться от старых друзей. А может быть, я как раз и помогу. У меня для вас есть очень заманчивое предложение. Ну как, рады?

— Чему я должен быть рад?

— Ну как чему? — Голос Ивлиева постепенно остывал. — Какой вы, право! Неужели мне уговаривать вас надо? Такие предложения на улице не валяются. Завсектором — это не шутка, возможность докторской, очень реальная возможность, известная независимость, научная, ну и все такое…

— Я не ищу работы, Владимир Иванович, вы напрасно побеспокоились.

— Ах вот как! Мне говорили, что у вас… характер, но чтобы настолько — я не ожидал. Неужели это из-за той мелкой размолвки? Нехорошо! Да и чем вы, собственно, можете быть недовольны? Воспользовались моей откровенностью, обскакали меня с той статьей, на меня даже не сослались. Я-то хотел по-честному… И еще на меня же и обиделись. Где же логика, а?

— Логика есть, Владимир Иванович, только она у нас с вами разная. Я вас обидеть совсем не хочу, но работать с вами не буду никогда, это против моей совести. Извините.

Он положил трубку, весь дрожа от ярости, словно опять стоял в том ненавистном кабинете. Ишь, как вывернул все, наглец! И как он узнал его телефон? Значит, опять вынюхивал, наводил справочки, расспрашивал… Нет, Михальцев с его холодной щепетильностью, с его презрением к сантиментам был в тысячу раз лучше, выше. Он был по-своему прав, и Роман его уважал, а этот… И все-таки, что это было? Разве не признание его, Романа, заслуг? Разве не победа? Значит, он почувствовал, что в нем есть многое, чем можно поживиться, иначе бы Ивлиев так в него не вцепился. Вот в чем дело, он, Роман, талантлив, талантлив! Как мама в ее игре, но только по-своему. Он талантлив! Но об этом некому рассказать, не перед кем похвастаться. И мама его не поймет, ведь от этого ровно ничего не меняется в его жизни. И от Веты он скрывает свое сложное, двусмысленное положение. Он вздохнул и снова полез на лестницу дочищать люстру. Месяц подходил к концу, скоро все должны были вернуться из Сочи.

Но они не вернулись.

От Веты пришло письмо. Она писала:

«Дорогой Рома!
Целую тебя. Твоя Вета».

Мы отдыхаем прекрасно. Здесь все цветет, всюду розы, я никогда не видела такого количества роз. Место у нас очень удачное, на самом берегу, рядом с городским пляжем, вечерами все выходят на набережную гулять, и мы тоже ходим. Здесь все рядом — и театр, и кино, и рынок. Сергей Степанович ведет себя очень мило, за всеми ухаживает, просто балует нас. Когда он молчит, он мне почти нравится. Мама совершенно счастлива, сияет так, что даже неловко. Я все думаю: а любила ли она на самом деле папу? Сейчас она совсем другая, чем была раньше, в нашем детстве, на даче, ходит с нами на пляж, загорела, стала очень красивая и правда молодая. Раньше я этого не понимала, а теперь понимаю. Мы живем дружно.

Ну, а теперь главное — море. Море здесь, конечно, сказочное, в сто раз лучше, чем в Прибалтике, такое голубое, такое солнечное! Но что тебе рассказывать, ты же все это видел сам. На пляже у нас собралась веселая компания, играем в волейбол, вместе ездим на всякие экскурсии, уже были в самшитовой роще и в Хосте, завтра собираемся на озеро Рица, мама и Сергей Степанович тоже едут с нами. Я тут, между прочим, пользуюсь большим успехом, и Ирка, конечно, тоже. Мама говорит: „Самое умное, что я сделала в своей жизни, — это родила вас“. Не знаю, как я, но Ирка у нас действительно прелесть, мы с ней дружим совсем как ровесницы. Что еще тебе написать? Словом, все хорошо, Сергей Степанович предлагает нам всем остаться еще на месяц. Мама с Иркой, наверное, останутся, я бы тоже с удовольствием осталась, но не знаю, как ты. Может быть, приедешь сюда, к нам? Как твои дела? Прояснилось ли что-нибудь с работой? Когда отпуск? Ну все, на этом кончаю, писать больше вроде бы нечего. Жду от тебя ответа насчет дальнейшего, пиши скорее.

Вот такое было это письмо. Роман сидел над ним печальный, задумчивый, несчастный. Где было его место в жизни этой девочки? Нужен ли он ей хоть сколько-нибудь? Что с ними будет дальше?

— Она хоть догадалась передать мне привет? — спросила Мария Николаевна, заглядывая Роману в лицо.

— Конечно, мама! — рассеянно сказал Рома, прижимая письмо к груди.

Утром он послал ей денежный перевод и телеграмму:

«Благополучно отдыхай отпуском пока неясно нежно целую Роман».

«В конце концов пусть все идет, как идет», — думал он. Что он мог изменить? Поехать туда? Он боялся оказаться в еще более смешном положении, чем был сейчас. В общем-то, это к лучшему, что он остался без отпуска, пусть она развлечется, пусть отдохнет от него, соскучится… А если нет? Неужели мама права, и вся его жизнь, все его мечты оказались ошибкой?

 

Глава 18

Зоя Комаровская искала себе на лето какую-нибудь не слишком утомительную работу. Ученики надоели смертельно, да и не было учеников, все разъехались на каникулы. Правда, голод ей не угрожал, мать нарочно каждый день готовила полные обеды с гарнирами и компотами, словно ей надо было кормить семью, и подсовывала ей, Зое. Но Зоя давно уже питалась отдельно, а Костя уехал в экспедицию, он теперь вообще почти не жил дома. И обеды пропадали. Мать мучилась, пыталась ей что-то объяснить, кричала о слабом Зоином здоровье.

— Ну хорошо, — говорила она, — когда у тебя есть свое, можешь у меня ничего не брать, но когда у тебя ничего нету, зачем же голодать?

И Зойка соглашалась с усмешкой. Уж если она будет умирать с голоду, то ладно, она, так и быть, возьмет. И вот теперь эти обеды дразнились, кисли на подоконнике. И когда на нее находил стих, она ела, устраивала себе настоящие пиры и оставляла матери немытую посуду, чтобы она не подумала, что Зоя что-нибудь взяла тайком, и чтобы можно было потом поиздеваться над своей бедностью. Но, если сказать честно, тайком она тоже брала, потому что есть хотелось каждый день, а умная работа все не подворачивалась.

И вот однажды случилось такое событие. Зоя от нечего делать поехала на ВСХВ, Сельскохозяйственную выставку. Зойка бродила от павильона к павильону, поражалась роскоши и вдруг наткнулась на объявление об открытии новой строительной экспозиции. Это уже было интересно, и Зоя решила ее посмотреть. Наконец она увидела огромную вывеску «Строительная выставка», но двери были закрыты и по всему было видно, что павильон еще не работал. Она остановилась в задумчивости, заглядывая за забор, тесно заставленный ящиками, строительными конструкциями, каким-то хламом. И вдруг она увидела, как к запертому подъезду с шиком подкатила новенькая «Победа» и из нее вышел человек, который показался Зое знакомым. Но самое удивительное было в том, что он тоже уставился на Зою, в немом удивлении разводя руками.

— Не может быть, — сказал он наконец, — этого не может быть! — И шагнул к Зое.

Он был среднего роста, плотный, но статный, с седыми, гладко причесанными волосами, в отличном сером костюме. И лицо у него было тоже гладкое, холеное, розовое, с правильными чертами, такие лица видела она в заграничных кинофильмах. Лет ему было сорок пять или пятьдесят, она не могла определить точно, но и старым его назвать было тоже никак нельзя, это она сразу почувствовала. И вот этот шикарный мужик шел к ней, улыбаясь и изумленно подняв красивые брови.

— Хотите, — сказал он, — я сейчас отгадаю, кто вы. Только дайте руку… вот так. — Он закрыл глаза. — Вас зовут Зоя, Зоенька…

— Мне не нравится «Зоенька», — попробовала брыкнуться очарованная Зойка, но он еще сильнее сжал ее руку, погладил и сказал вкрадчиво:

— Хорошо, пусть будет — Зоя. Главное, что я угадал. И фамилию я вашу знаю, как-то там на «к», но это совершенно неважно. Важно то, что мы встретились, и я вас ни за что не отпущу. Вы ведь будущий строитель, правда? Вот и прекрасно. А я директор строительной выставки. Вы будете ко мне приходить, а впрочем, вы ведь сейчас свободны? Значит, будете у меня работать, перегружать я вас не буду, вот увидите, мы подружимся. Боже мой, какая вы красавица! Кстати, меня зовут Виталий Петрович. Ветошкин. Вам эта фамилия ничего не говорит? Вот и прекрасно. Ну, пойдемте?

— Хорошо, я пойду, — сказала Зоя, — но только все-таки вы мне объясните, что все это значит. Я, знаете, не люблю этих шуточек…

Виталий Петрович радостно засмеялся:

— О господи, конечно, объясню! Что за характер! Ну идемте, идемте…

Он отпер дверь своим ключом, щелкнул выключателем, слабая лампочка засветилась где-то сбоку, душно пахло пылью, плесенью, клеем. Он снова взял ее за руку и повел за какими-то дощатыми перегородками в глубь павильона, там открыл еще одну дверь, и они попали в маленькую уютную квадратную комнатку с крашеным полом и желтыми крашеными стенами, у окна стоял маленький школьный письменный столик, на нем груда бумаг, а за окном близко были деревья, и какой-то пышный куст касался стекол, прижимая к ним свою мелкую, темную листву.

— Вот так, — сказал Виталий Петрович, показывая ей на стул, и сам тоже сел, — вот так мы и живем. Нравится?

— Очень нравится, ну и…

— О господи! Неужели вы еще не догадались? Ну на кого вы так невероятно похожи? Честное слово, если бы я не видел Верочку несколько лет назад, я бы поклялся, что вы — это она…

— Ах вот оно что, — сказала Зоя, и улыбка ее сразу поблекла, — значит, я пожинаю плоды маминой славы… Ну, и чему же вы так обрадовались?

— Чему обрадовался… Если бы вам было столько лет, сколько мне, вы бы понимали, что значит встреча с молодостью… Конечно, я понимаю, что вы — это не она, ну и что ж? Так даже еще интереснее…

— Вот как? Ну хорошо, насладились воспоминаниями, можно и прощаться. — Зоя пружинисто встала, она цепко помнила, что речь шла о работе, но скорее дала бы растерзать себя на части, чем заговорить об этом снова самой. Она ждала.

И Виталий Петрович спохватился;

— Ну что вы, что вы! Мы с вами совсем не прощаемся. Лирика лирикой, но надо же поговорить и о деле. Понимаете, для нашей работы нужны вот именно студенты. Правда, экскурсоводов мы уже набрали, и потом — там нужны старшие курсы. Но они и получают гораздо меньше, там считают часы, и получается не больше полставки, а вам я предлагаю должность инженера, в общем-то это постоянная должность, девятьсот десять рублей, но вы поработаете сколько сможете, а потом будет видно…

— Девятьсот десять! Это меня устраивает. И что же я за такие деньги должна делать?

— Что делать? — сказал он, внимательно рассматривая сверкающие носки своих новеньких полуботинок. — Ничего особенного. Вы будете моим личным секретарем.

Они помолчали немного. Зоя упорно смотрела ему в переносицу, пока он не поднял уверенные серые спокойные глаза, и в эти глаза она заглянула насмешливо, дерзко, решительно.

— Хорошо, — сказала она, — я согласна, показывайте, что и как.

— Одну минуту. — Виталий Петрович повернулся и стал торопливо отпирать еще одну дверь, которой Зоя сначала не заметила и которая вела в другую комнату, просторней и больше первой.

Там стоял длинный стол, по стенам — стулья, в углу громоздился огромный красный диван с деревянными полированными ручками, а окна были плотно занавешены белыми шелковыми шторами. Виталий Петрович положил на стол портфель, порылся зачем-то в шкафу, перекладывая с места на место какие-то папки, потом махнул рукой и повернулся к ней с обезоруживающей улыбкой.

— А, ну их, дела, — сказал он, — кто это так делает, с первого дня — и за работу? И время уже обеденное. Пойдем для начала посидим где-нибудь.

— Но-но-но! Что это вы со мной на «ты»?

— А ты не хочешь? Ну ладно, не буду. Хотя, в общем-то, зря. Я ведь тебе в отцы гожусь. Или нет?

— А что, были к тому предпосылки?

— Это насчет отца? Нет, что ты, что ты…

И снова Зоя засмеялась. Ну и тип ей попался! Почему бы по этому случаю и не пообедать один раз как следует. Она смотрела на него сбоку. Красавец! И машина ждала в углу у забора. Молодец мамахен! Видно, она в молодости тоже времени зря не теряла. И все-таки Зое не хотелось бы, чтобы сейчас она знала об этой встрече и обо всем, что сегодня произошло.

— Виталий Петрович! — сказала Зоя решительно. — Только у меня тоже есть одно условие. — Она сама не понимала, почему сказала «тоже», ведь он ей никаких условий не выдвигал. — Наши дела к матери никакого отношения не имеют. Она сама по себе, а я сама по себе.

— Серьезно? Ну и отлично, очень-очень хорошо. Ты не беспокойся, я ей ничего о нашей встрече не скажу. Да мы и не видимся, давно уже не виделись…

Так она ему и поверила, черта с два! Только сейчас Зоя вспомнила, почему он показался ей знакомым, она видела у матери его карточку, и не какую-нибудь старую, а вполне современную, на которой он был изображен точно таким, каким был теперь. Но ей было на это наплевать.

С этого дня время завертелось кувырком. Утром она вставала чуть свет, ехать до работы было далеко: на метро, потом на автобусе, потом пешком по территории выставки. Ей так нравилось здесь. Еще в прошлом году весной они приезжали сюда на воскресники всем курсом, убирали мусор, бегали по павильонам, залезали на леса к художникам, рассуждали обо всем со знанием дела, как будто они и правда были строители. А сейчас выставка уже жила. Тонкими утренними ручейками текли по аллеям и дорожкам сотрудники, и она была среди них. Теперь уже она сама отпирала павильон, включала свет, открывала окно в своей комнате, сминая тяжелой рамой веселую зелень нахального куста. Потом открывала форточку в кабинете Виталия Петровича, раскладывала бумаги у него на столе.

Если сказать по чести, это было почти все. Народу на выставке было мало, экскурсоводы целый день сидели на досках на солнышке или, если шел дождь, — под навесом, трепались и флиртовали, а в обед уходили и исчезали надолго.

А Зоя сидела у телефона. Виталий Петрович приезжал к одиннадцати, подписывал бумаги, долго говорил с кем-то по телефону, потом выходил на территорию. Иногда приходили большие экскурсии или делегации, приезжали специалисты со строек. Тогда он занимался ими сам, загорался, шутил, красовался перед ними и возвращался в кабинет возбужденный, невнимательный, весь еще там, на улице, окруженный людьми. Он любил общество, и то, что он сидел здесь, на полупустой выставке, было странно, не такой он был человек. Зоя догадывалась, похоже было, что он где-то крупно погорел и теперь пересиживал время на приличной должности директора, он здесь ненадолго. Но ведь и она ненадолго. Кто знает, что будет потом…

А пока… Пока Зоина жизнь вертелась, все убыстряясь, в одном направлении, и ничего неожиданного в этом не было. Конечно, она понимала это, когда соглашалась идти сюда работать, — у них будет роман. Он начался сразу, с первого взгляда, и именно ему была подчинена теперь вся Зоина жизнь без остатка, и она не видела причин сопротивляться. Только иногда, мимоходом, вспоминала она бессмыслицу своих прежних отношений с маленьким, глупым, во всем покорным ей Витькой, на которого она убила почти четыре года. Но Витька был безнадежен, и она в конце концов махнула на него рукой. Правда, тогда случилось что-то странное, потому что оказалось, что он совсем не так убит их разрывом, как она того ожидала. Была дурацкая сцена, Витька грубил, громко смеялся, показывал ей какие-то бумаги. И из этих бумаг получалось, что он без нее давно уже все решил и чуть ли не месяц назад перевелся на заочный и теперь уезжал на целину. Это было похоже на Витьку. Куда же еще он мог ехать? Конечно, туда, куда все, — на целину, у него никогда не было ни собственного мнения, ни собственной воли. Что он будет делать там, на целине? Работать в совхозе или мешать раствор? На большее его профессиональных знаний все равно не хватит. Но теперь Зою это совершенно не интересовало, пусть делает что хочет.

…Едем мы, друзья, в дальние края, Станем новоселами и ты, и я…

Она ядовито усмехалась, когда слышала эту песню. Витька наконец был пристроен на достойное его место. Ах, он ее теперь совершенно не интересовал, она чувствовала только облегчение, одно облегчение и — свободу. И вот теперь бескрайние просторы этой свободы стремительно затоплял поток новых событий. Казалось, еще ничего не произошло, а от свободы оставался уже крошечный островок под самыми ногами. И на этом островке, блистая цинизмом и ослепительными улыбками, она только из гордости, из желания поднять себе цену, для виду отбивала последние завершающие атаки своего избранника. Она твердо верила, что Виталий Петрович именно и есть ее избранник, потому что верно ценила свою роль в его игре и еще потому, что отлично знала, на что идет. Это она сама выбирала себе путь, хотя многое, многое было ей еще неясно. Виталий не любил рассказывать о себе. Она ничего не знала о нем: сколько ему лет, и кто его жена, и где он работал раньше, и что у них там было на самом деле с матерью, юношеская влюбленность, случайный флирт или что серьезное.

Чего разыгрывать из себя дуру, ясно, к чему дело клонилось. И наконец произошло то, что должно было случиться, — буднично, обыкновенно, даже скучновато. Да Зоя и не ждала особых потрясений, ей даже показалось смешным, как он чрезмерно суетился. Ну хорошо, она его любовница, чего было так волноваться?

Но в общем-то Петрович был молодец, быстро успокоился, повеселел. Начал налаживаться быт. Вечера они проводили вместе, здесь же, на выставке, бродили, сидели в кафе и ресторанах до самого закрытия, потом возвращались в свой павильон, и Зоя частенько стала оставаться в его кабинете на ночь, а Виталий Петрович уезжал в город, в свою счастливую семью.

Летело, летело зеленое лето, и думать о том, что будет после, не хотелось. Зоя поправилась немного, купила себе несколько платьев, туфли, новый плащ. И все это оказалось очень кстати. Приближалось двадцать третье августа, день рождения Райки Абакумовой, давно выбранный и назначенный день встречи всего их класса, на который она хотела обязательно пойти. Почему-то уж очень рвалась она показаться перед девчонками, блеснуть уверенностью, таинственностью своей непостижимой жизни. А еще — очень хотелось увидеть Вету. С той давней нелепой ссоры Зоя ее так и не видела, а спрашивать о ней у девчонок было неприятно. И все-таки Зоя всерьез не верила в ссору. Мало ли чего бывало у них за долгие годы дружбы. Конечно, она тогда наговорила лишнего, ну и что? Вета не такой человек, чтобы обижаться по пустякам. Тем более теперь, когда умер Логачев, бывший Зоин кумир, и у нее есть Петрович, или, по-новому, Витус, — что могло теперь стоять между ними?

Зоя смутно помнила, что с мужем у Веты не все ладно, и это тоже сближало с ней. Она разработала себе целую теорию о бессмыслице брака и мечтала блеснуть ею перед Ветой, кинуть несколько парадоксальных сентенций, поразить, посмеяться вместе. Витус для такой игры не годился, да с ним и вообще надо было держать ухо востро, приближалось время роковых решений. Как он поведет себя? Нет, с ним было не до шуток. А пока она радостно ждала встречи, обзванивала девчонок, благо телефон теперь целый день был под рукой, шутила, смеялась. Несколько раз она звонила Вете, но трубку каждый раз брала ее свекровь, и Зоя спокойно нажимала на рычаг. О чем ей было с ней разговаривать?

К двадцать третьему она готовилась старательно, отгладила как следует новое платье из белой чесучи и повесила его на плечиках перед самым носом, возле своей тахты, купила Райке подарок — огромный зеленый, тисненный золотом однотомник Гёте, а впереди оставалось еще одно сложнейшее предприятие, которое она все откладывала до лучших времен, а сейчас было самое время. Был у Витуса один такой постоянный припев о памятном подарке, о некоем золотом колечке, которое он уже давно собирался ей подарить, а она брыкалась, презирала такие вещи, дразнила Витуса, а главное, не нравилось ей, что в подарке было что-то как бы прощальное. Нет, волноваться ей пока было совсем не из-за чего, Витус был шелковый, торчал на выставке без выходных, оставался допоздна и даже на часы перестал поглядывать. Она чувствовала, он был в самом накале, и два раза вечером звонила его жена, и голос у нее был такой… такой, что ясно было — ей не позавидуешь. И все-таки в этом особом выделенном золотом подарке было что-то неприятное, и Зоя тянула, а сейчас время пришло, она дала понять, что согласна.

И вот они впервые вместе ехали в город: впереди — молчаливый, неприветливый шофер, а на заднем сиденье — они с Витусом, и Витус был, как всегда, словоохотлив и галантен, но Зоя остро чувствовала в каждом его слове оскорблявшую ее фальшь и сидела, отодвинувшись от него в самый угол, выпрямив сильную спину, язвительная и неприступная. В ювелирном магазине в этот пасмурный будний день было пусто, сонно, темно. Зоя бегло взглянула на витрину, усмехнулась, сказала: «Вот это» — и положила на прилавок свою белую руку с длинными крепкими пальцами, чтобы продавщица могла сразу оценить размер. Она выбрала просто — самое дорогое, пусть это будет ее маленькая месть Витусу за непринужденность в машине. Кто ему сказал, что она согласна разыгрывать с ним публичную комедию? Но и Витус был на высоте, раскошелился и даже не повел бровью. И колечко оказалось что надо, с небольшим, но ясным бриллиантиком, как раз такое, какое только и могло пойти к ее строгим сухим рукам. Они вышли из магазина ровно через пять минут, и Зоя вдруг передумала ехать на выставку, надоело ей там, хотелось прошвырнуться по городу, почувствовать волю.

— Ну, а теперь я домой, — сказала она Витусу — считай, что у меня отгул. — Она засмеялась и помахала ему рукой.

— Я тебя подвезу…

— Вот еще, что за новости… Лучше подумай на досуге о будущем, двадцать второе число, завтра я подам на расчет.

— Ну завтра так завтра, — неожиданно мирно сказал Витус и обаятельно улыбнулся.

Что-то здесь было не совсем ясно, но не хотелось сейчас об этом думать, все равно лето кончилось, скоро все переменится…

У Райки в большой темноватой комнате собрались почти все. Только Веты не было, это Зоя увидела сразу, с первого взгляда, и сразу настроение ее неуловимо переменилось, словно она забыла, зачем пришла. Что в ней было такое, в Вете, что ее отсутствие оказалось для Зои чувствительным? Ну и черт с ней! А может быть, она еще придет? Но спрашивать о ней она не могла, да и чувствовала — не придет, ее не ждали, бегали из кухни с тарелками, придвигали диван, подставляли тумбочки, включили музыку. На кровати в углу, аккуратно положив руки на колени, сидела Райкина бабушка и терпеливо-бессмысленно улыбалась, а Райкина мать носила из кухни пироги и винегреты и все время приговаривала на ходу:

— Сейчас-сейчас, только еще горчицу поставлю и ухожу… только еще хлеба подрежу…

Вот почему они любили собираться здесь, здесь от них ничего не требовали, ничему не учили, здесь было просто. И Зоя вдруг поняла и потихоньку стянула кольцо с пальца и спрятала его в сумку, в кошелек с мелочью, и даже покраснела от стыда, что его могли заметить, и от злости на саму себя. И только тогда ей стало легко. Все уже усаживались за стол. Зоя оказалась рядом с Надей Сомовой. Они улыбнулись друг другу.

— Ну, ты как? — спросила Зоя. — Как Валька?

— Нормально. Но мы не поженились, ты про это хотела узнать? — сказала Надя в своей обычной ясной манере. — А Вета когда придет, не знаешь?

— Не знаю! — Зоя дернула плечом. — Дай-ка мне вон той колбасы! Наливаем! Девчонки, я хочу тост! — Она встала, высокая, прямая, красивая, гладкие волосы уложены на шее узлом. — Девчонки! — сказала она. — Вот жизнь катится вперед, и все-таки самый лучший день в году — это тот, когда мы собираемся вместе. Давайте первый бокал выпьем не за Райку, она подождет, а за нашу встречу…

— Ура!

— За встречу…

И в это время раздался звонок — один длинный, два коротких, так звонили только к Райке. Девчонки повскакивали с мест.

— Кто это может быть?

— Неужели Ветка приехала, успела все-таки…

В коридоре хлопнула дверь, раздался какой-то скрип и грохот, изумленные вопли, и в комнату, торжественно толкая перед собой коляску, вошла длинная, румяная, нелепая, уже позабытая за эти годы Танька Яковлева. А в коляске сидел толстый белобрысый нарядный ребенок весь в голубом.

— А вот и мы, — пропела Танька, наклоняясь к ребенку и махая его толстой ручкой. — А вот и мы! Нас зовут Юрик, мы очень хорошие мальчики…

И сразу все сорвались с места и обступили Таньку. Конечно, она была ужасная дура, но ребенок… он был на весь их класс — первый, да они и вообще еще не видели близко, не держали в руках вот такого маленького. Так странно было потянуться к нему и вдруг почувствовать, ощутить его теплое, мягкое тельце, тяжеленькое, но в то же время и невесомо легкое, потому что таким маленьким человечек быть не может. Они галдели, сюсюкали, замирали, передавая его с рук на руки, пока он не заревел, громко, как пароходный гудок, размазывая слезы по толстой мордочке, покрытой розовыми пятнышками диатеза.

— Ну вот, ну вот, ну чего мы плачем, — щебетала Танька, — тети все хорошие, тети все красивые, тети все мамины подруги, они не обидят Юрика…

Юрик оказался не таким уж и маленьким, год и семь месяцев, и в коляске он сидел только по случаю дальней поездки в гости, и он уже знал много слов, только говорить не любил. И, конечно, нашелся у них в классе хоть один специалист по детям — Лялька Шарапова. Оказывается, у них в квартире у соседки есть почти такой же по возрасту ребенок, только девочка, и Лялька, как будущий педагог, посвящает этому ребенку много времени.

— Как будущая старая дева… — успела вставить Зойка.

Но Лялька на нее не обратила никакого внимания, усадила Юрика к себе на колени, успокоила, сунула в руку кусок колбасы, и вечер вернулся к своему исходу. Теперь все внимание переключилось на Таньку.

И тут опять случилось непредвиденное: Танька моргала, моргала и вдруг заревела почти таким же густым басом, как ее Юрик, и сквозь рев рассказывала свою печальную историю.

Нет, нелегкая выпала Тане судьба. Едва приехали в гарнизон, Женя тяжело заболел, устраиваться на новом месте, обзаводиться хозяйством — все пришлось ей самой, а только Женя вышел на работу, болезнь вспыхнула снова, его увезли в окружной госпиталь на два месяца, и она осталась вообще одна. Сразу все не заладилось, так и пошло. Болезнь оказалась какая-то страшная, называется ревмокардит, хотя она от обыкновенной простуды, но Женю комиссовали и через год после начала службы демобилизовали. И специальности особой нет, и Таня была уже беременная. Хорошо, что мама сразу написала — не думайте, приезжайте домой. Они и приехали, и Женя на работу устроился, и все бы хорошо, но только характер у него оказался тяжелый, и сразу он стал ссориться с мамой, а особенно с папой. Таня-то знала, она с ним умела обходиться, она ему просто уступала во всем, и никаких ссор не было. Правда, он вообще невеселый, а тут стал такой злой, хоть плачь. А у Тани Юрик родился. Сначала он согласен был на ребеночка, даже радовался, а потом еще хуже начались ссоры, что его не так воспитывают. А папа сказал: «Чтобы воспитывать, надо быть самостоятельным». И Женя очень обиделся. Раньше он был не прав, а теперь стал не прав папа, и Таня просто не знала, что делать. Она их пыталась помирить, но получилось еще хуже: Женя взял и вообще уехал неизвестно куда.

— Господи, и как же ты теперь?

— Теперь-то хорошо, — сказала Таня, — теперь я работаю, только не смейтесь, девочки, продавщицей в магазине. Зато в моем доме, да и не умею я ничего, куда мне идти?

— Ну, а он?

— Женя? Женя нашелся. Он комнату за городом снимает. Он сказал, чтобы я не думала, что он меня бросил, он нам помогать будет, присылает деньги, только возвращаться не хочет.

— Ну, а ты к нему не хочешь переехать?

— Я? Я бы переехала, но он говорит: хозяйка не разрешает. Я думаю, он меня жалеет, а на самом деле просто совсем, совсем меня не любит…

— И плюнь на него, с Юриком тебе родители помогут, а там и еще замуж выйдешь, подумаешь — двадцать один год…

— Нет, что ты, что ты! Я Женю очень люблю, еще больше, чем раньше, он очень хороший человек, он и не виноват, наверное, он на папу обиделся, потому что он как раз самостоятельный, даже слишком, он не мог у нас жить. И разводиться он не хочет, сказал, все будет для нас делать, только жить — врозь. А я не могу… — и тут снова Танька заревела. И больно и стыдно было на нее смотреть.

— Ну ладно, кончай, — сказала Зоя, все-таки на день рождения пришла. Никуда не денется твой Женя, подумаешь — ценность!

 

Глава 19

Вета возвращалась домой, она стояла в раскачивающемся на ходу вагоне и жадно смотрела в окно на позабытые за эти два месяца уже желтеющие милые подмосковные рощи, они торопились навстречу; тенистые, тихие, влажные от недавно прошедшего дождя, мелькали деревянные платформы, дачники с осенними букетами и яблоками в авоськах, грибники в плащах, взлетали и падали телеграфные провода. Хорошо было дома. Вета думала о встрече, которая ей предстояла, она представляла себе Рому, как он будет бежать по платформе за их вагоном, и словно видела его растерянное, счастливое, чуть-чуть позабытое лицо, и ей было тревожно. Как пойдет дальше их жизнь, что будет с ними?

«Все должно быть, должно быть хорошо, как же иначе», — уговаривала она сама себя, ей так хотелось счастья, и слезы сами собой наворачивались на глаза.

За окном была Москва, вагон дергался, проскакивая стрелки. Вышли из купе мама с Иркой, уже одетые, с чемоданами, поезд медленно втягивался в вокзал. И сразу же Вета увидела Романа, забарабанила в стекло, он заметил и побежал за вагоном точно так, как она себе представляла, и его лицо, поднятое вверх, было таким же, только гораздо роднее, чем она думала. Откуда-то из толпы рядом с Романом вынырнул веселый Сергей Степанович, и они пошли рядом. Поезд дернулся последний раз и встал. Сергей Степанович уже проталкивался к ним навстречу по коридору, и они с мамой обнялись, улыбаясь и глядя друг другу в глаза. Господи, да они и впрямь любили друг друга. Бедный папа. Их толкали, и они наконец очнулись. Сергей Степанович стал вытаскивать чемоданы, а Вета снова сглатывала набегавшие слезы. В толпе пассажиров они выбрались на перрон, и, невольно подражая маме, Вета обняла Романа и заглянула ему в глаза, но в его глазах была только тревога, она всхлипнула и разжала руки. Почему они так боялись встречи, почему? Ведь все было хорошо у них, все было прекрасно.

Первые мгновения скованности прошли, они подхватили чемоданы и двинулись к выходу на площадь, где Роман оставил машину. Сначала отвезли Юлию Сергеевну с Иркой и Сергеем Степановичем, и наконец Роман и Вета остались одни.

— Как ты загорела, — сказал Роман, не отрываясь от руля и не глядя на нее.

Снова закапал дождик, Роман включил дворники, хорошо было в машине, уютно, Москва была тихая, пасмурная, серая.

— Рома, я тебя люблю, — сказала Вета, — как хорошо дома. И отдыхать со следующего года будем только вместе, ты согласен?

Он засмеялся и вздохнул, они подъезжали к дому.

В квартире барабанили на рояле, у Марии Николаевны сидел ученик, поэтому они только помахали ей, Вета сунула в вазу букет уже привядших роз, и они на цыпочках убрались в свою комнату, плотно закрыли дверь. Потом обернулись друг к другу и вдруг обнялись с такой жадностью и томлением, которых сами в себе не ожидали, задыхающиеся, страстные, влюбленные, жаждущие.

Потом они, встрепанные и счастливые, долго сидели обнявшись на кровати и смеялись шепотом, и шепотом благодарили вовремя подвернувшегося ученика.

Занятия в институте шли уже полным ходом. С третьего курса начались сплошь специальные дисциплины. В группе понемногу забыли про покер, и разговоры велись все больше солидные — про специальность, про заводы, про научные кружки. А Вета? О чем думала Вета? Уж конечно не о металлургии. И откуда она вообще взялась когда-то, эта мысль? Не самодовольство ли, не пустое ли хвастовство толкало ее, когда она выбирала себе институт? Понимала ли она тогда, что выбирает не просто институт, в котором проведет пять лет, а будущую профессию, целую длинную трудовую жизнь? Такая чепуха лезла тогда в голову: что подумает математичка Елена Григорьевна, и чтобы было не как у всех — не пед., и не мед., и не университет, там одни девчонки, а здесь мужчины. Уж не за мальчиками ли наладилась она сюда? Так нет же! Что ей было до мальчиков, у нее ведь тогда уже был Роман, но все-таки и о стали она конечно же не думала. Какая там сталь, она и понятия о ней не имела. И сейчас не имеет тоже. И хочет ли иметь? Как страшно об этом думать, ведь идет уже третий курс, и ребята из ее группы с их баскетболом, бегами и покером, ребята, к которым она относилась чуть свысока, они-то как раз и знали, что им надо, они-то были на своем месте, а она? Из всего, чему ее учили, понравилась ей только литейка, и то потому, что уж очень было красиво. Они лили алюминий. И этот расплавленный алюминий был волшебной красоты. Он весь светился изнутри слабым нежным розовым светом, а сверху был подернут тоненькой пленкой расплавленного серебра и перламутра и дрожал. Но в отливке ничего этого не оставалось, отливки получались грубые, серые. Миг красоты — и все. Маловато для жизни. Тем более алюминий был только для учебы, легкоплавкий металл. А сталь, чугун — это было совсем другое, может быть, там тоже была своя красота… Конечно, была. Но другая, пышущая жаром, тяжелая, жуткая. Да и вообще — при чем здесь красота, когда обыкновенного токарного станка она тайно боялась, а кузнечные мастерские — те вообще казались ей детской допотопной игрой, была у нее когда-то такая деревянная игрушка с молотобойцами. Словом, не в этом было дело — нравится, не нравится. Все обстояло гораздо серьезней. Просто за всей этой учебой ничего для нее не было, никакой идеи, мечты — пустота.

«Ну вот, — думала Вета, вот я и добралась до сути дела, просто я не понимаю смысла своей будущей профессии, Она мне не нужна. И что же теперь с этим делать? Перековываться или уходить? И куда я могу уйти, к чему меня тянет, к чему влечет?» Не было на свете ничего такого, чего бы она хотела, Неужели она по натуре обыкновенная домохозяйка? Нет, только не это! А собственно, почему она так этого боится, почему?

И вдруг совершенно неожиданно вспомнила Вета сон, который ей сегодня приснился. Что же там было? Сквер перед их школой, весна, солнце слепило, все вокруг было мокрое, веселое, сверкающее, и из-за этого блеска и сверкания она никак не могла рассмотреть, что там было перед нею в коляске, такое смутное, шевелящееся, родное… Господи, ей снился ребенок, ее ребенок! Так неужели это смятение, это томление оттого? Нет, не может быть, и все-таки… Почему же не может? Почему…

Звонок обрушился на нее как гром среди ясного неба. Вот так размечталась она на лекции. О чем была лекция? Кто читал? Не услышала, не заметила, какое уж там — записывать. Только тетрадь лежала перед ней, открытая тетрадь по теплотехнике, надписанная, но совершенно пустая, и лектор — незнакомый. Да, пожалуй, она уже перебарщивает с прогулами, с мечтами, со снами наяву… Надо бы браться за дела. Но сон… какой это был прекрасный сон! И отчего он приснился? Наверное, из-за того, что разговаривала с девчонками о Таньке Яковлевой, нет, теперь она, кажется, Елисеева. Ну конечно, Елисеева, по фамилии того невысокого с волчьими глазами. И у них уже родился ребенок. А может быть, дело совсем не в них? При чем здесь они? Неужели…

Снег все не выпадал и не выпадал, шли дожди, надоедливые, скользкие, холодные. Давно облетели, истлели листья, деревья стояли голые, мокрые. Опять Вета ходила на все лекции, опять записывала все подряд, но, как ни старалась слушать, то и дело отвлекалась, задумывалась, погружалась в себя, в свои расплывчатые, неясные грезы.

И дома, с Романом, тоже что-то переменилось. Вета пристально разглядывала его лицо, крупное, удлиненное, с коротким тупым носом и сильным подбородком, и его светлые, гладкие, очень густые волосы, и маленькие уши, и серые, добрые, в светлых ресницах глаза. Это было очень мужественное и серьезное лицо. Почему же она раньше не замечала, что он красив, ну, конечно, красив, очень. И какие у него большие, спокойные, мягкие руки. Хорошо бы он был похож на него, ребенок, который когда-нибудь у них родится. Когда-нибудь?

Роман работал за столом, неторопливый, спокойный. Настольная лампа под зеленым шелковым абажуром словно перерезала его лицо пополам, темная верхняя половина и ярко освещенный подбородок, уже обрастающий к вечеру частыми и золотыми иголочками, и крепкие, плотно сжатые губы… Ах, что это с ней было сегодня? Хотелось подойти, сесть возле него на пол, обнять его колени, хотелось, чтобы он наклонился и целовал ее. Эти губы, она глаз не могла отвести от них, и что-то вздрагивало, сжималось внутри, и слезы выступали на глазах от какой-то незнакомой нежности и желания. Почему он не чувствовал этого, не срывался с места, не сжимал ее в объятиях, которых она так жаждала сейчас? Бесчувственный, глупый, желанный… Она загадывала: вот если он сейчас обернется, то, значит, — да, все правда, она не ошиблась…

Но он не обернулся, отложил исписанный листок и не остановился, продолжал писать дальше, потом задумался, покусывая ручку, снова писал.

Ну и пусть, ну и пусть! Она тоже не подойдет к нему, она тоже занимается. Но тут он вдруг встал, потягиваясь, и Вета не выдержала, кинулась к нему, задыхаясь, открыв пересохшие губы, и снова все летело кувырком — пьяная, сумасшедшая комната, веером посыпавшиеся со стола бумаги, Рома.

«Любовь, — думала Вета, — какое счастье, я его люблю… У меня будет его ребенок, он уже сейчас там, во мне, внутри. Вот что такое любовь — чувствовать это, благодарность, нежность к чему-то еще не существующему, к себе самой… Рома…»

— Рома!

— Да, дорогая, любимая…

— Рома, а ты тоже хочешь его… ребенка?

Но он, оказывается, ничего не чувствовал, ничего не знал, смотрел на нее во все глаза, поворачивал к себе ее лицо, заглядывал в него, дрожал.

— Это правда? Тебе что-нибудь показалось? Вета!

— Не знаю, я ничего пока не знаю. Я люблю тебя.

— Вета!

Но однажды все вдруг кончилось, она ошиблась. Комната была как комната, Рома как Рома и день как день, только выпал снег, выбелил крыши, и сразу стало светлее, спокойнее на душе. Кончились фантазии, и оказалось, она этому даже рада. Какие еще сейчас дети, надо учиться.

Она чертила проект по деталям машин. Это было трудное и скучное для Веты занятие, начисто лишенное конкретного человеческого смысла, там все было «как будто бы» и «например», а на самом деле чистейшая схоластика. Да еще выходило грязно. Не любила она эту работу. Роман посмеивался над ней. Он был счастливый и самодовольный, шутил, свистел сквозь зубы, потому что совершенно не заметил и не понял, что их семейная идиллия кончилась, — так всегда обманываются через меру счастливые люди, а у них опять начинались будни.

* * *

С Зоей случилась странная история. Однажды она позвонила Витусу, не по плану, а просто так, было настроение. После института зашла в телефонную будку, набрала номер и позвала Виталия Петровича. А это оказался он сам, только голос был капризный, недовольный:

— Вера?

— Да. — Зоя вовсе не собиралась врать или мистифицировать его, просто растерялась, просто хотела подтвердить, что она поняла, он узнал голос, только спутал его с маминым, но ничего этого не успела она объяснить, Витус ее опередил.

— Я же просил тебя не звонить, — сказал он грубо, раздраженно, — когда будет возможность, я позвоню сам. Ты поняла?

— Да, я поняла, — сказала Зоя, — только я не Вера, а Зоя.

— Зоя? Ах, это ты! Прости, я тебя почему-то совсем не узнал, что-то с телефоном. Алло, алло…

— Телефон в порядке, не кричи, пожалуйста, мне надо все обдумать. — Она помолчала, потом сказала сдержанно: — Я позвоню когда-нибудь в другой раз. До свидания, — и повесила трубку.

Вот так номер! На улице летел мелкий, едва заметный сухой снежок, было холодно, ветрено, зябко. У нее был план, а теперь?.. Теперь придется идти домой. Она подняла воротник, засунула руки поглубже в карманы, опять она забыла заштопать перчатки. Что же, домой так домой. Она брела от Разгуляя к Елоховской, мимо сквера, мимо старой своей школы, там, в глубине двора, мимо церкви. Возле кинотеатра «Радуга», бывший «Третий Интернационал», меняли рекламу, а дальше в переулке жила когда-то Вета. Была и сплыла. Зоя шагала, глядя себе под ноги. Вот так номер с ней вышел! Так вот почему мать так изменилась последнее время, даже про Зоино здоровье забыла — ни обедов, ни компотов, все вечера сидит дома, строчит письма дорогому сыночку Костеньке, перебирает старые бумажки — замаливает грехи. Почему это люди каются тогда, когда грешить уже не удается? Ай да мамахен, а она бойчее, чем Зоя думала.

А хам! Боже, какой он хам! Как он разговаривал с матерью! И только потому, что она состарилась. Да, в этой жизни сдаваться нельзя, надо смотреть в оба, а чуть зазевался — раз! — и тебя смели, вычеркнули из списков. Что же ей теперь делать, что делать? Они с матерью — соперницы. И ведь Витус все это знал, знал с самого начала. Какой мерзавец! Сейчас позвонить и сказать ему: «А ты, однако, мерза-а-авец!» Только стоит ли ради этого звонить? Значит, все? Она твердо решила — все!

Зоя заглядывала в себя, но не находила ответа, внутри была пустота, похожая на страх. Она еще не знала, как поступит. Она винила всех, а сама? Ведь она все знала. Но сейчас ничего не умеет решить, слишком многое пришлось бы сразу менять, слишком мутные были мотивы. Зачем им расставаться? Вернуть его матери? Вряд ли сейчас что-нибудь из этого получится. Презреть и выгнать? Стоит ли бросаться единственным, что у нее сейчас было? Можно ведь и пробросаться. Так что же тогда? Сделать вид, что ничего не случилось? Ведь на самом-то деле мать Витусу не звонила, — значит, она по-прежнему ничего не знает. Пусть живет и привыкает. Мало-помалу все пройдет и забудется. Так. Слава богу, хоть с одним вопросом все ясно. А с другим? Что должна делать она, Зоя? Неужели простить? И тогда сразу все бы упростилось. Между ними больше не будет лжи. А какие вожжи у нее появляются, какой рычаг для управления! И тогда не надо будет сейчас идти домой и встречаться взглядом с материными глазами, обведенными коричневыми кругами. Вот впереди телефонная будка, взять и позвонить.

Но она не позвонила, она прекрасно понимала: что-то здесь не так, и, подняв плечи, шагала дальше, занесенная снегом, замерзшая, сердитая. Матери еще не было дома, и Зою это неприятно поразило. Где она может быть? Зоя разделась и подошла к печке. Печка была едва теплая, опять надо топить, надоело, все надоело. И вдруг она поняла, почему никакое продолжение с Витусом было теперь невозможно. Ведь он-то знал все. Значит, это не у нее, а у него появятся новые вожжи, это он возьмет над ней верх, а на это она не могла пойти. Не могла. Быть жалкой, покорно снести свою долгую гнусную ложь и его насмешку над матерью. Нет! Она схватила пальто и выбежала на улицу. Было уже совсем темно, мело. Почему-то ей казалось, что возле дома она встретится с матерью, но переулок был пуст, и снова Зое стало неприятно, муторно. Она съежилась и побежала по переулку к автомату, торопливо набрала номер, волнуясь, что не застанет его, но он взял трубку, и сразу легкая, освобождающая злость понесла ее.

— Виталий Петрович, как я рада! Как я рада, что застала тебя, старая вонючая сволочь! Я специально бежала из дома, чтобы сказать тебе это. — Она засмеялась. — Надеюсь, теперь ты меня не спутаешь ни с кем и никогда, правда? И попробуй только близко подойти к моей матери, ты знаешь, что я тогда сделаю, и я знаю тоже. — Она добавила еще несколько слов, которые сама произносила впервые, но ей понравилось, как они влепились в растерянное молчание на той стороне провода.

Ах как легко, легко было у нее на душе! Как хорошо, что она не задержалась с ответом. Ну, а теперь — домой, только бы мать пришла скорее, только бы не выкинула какой-нибудь номер, который испортил бы весь эффект.

И Вера Васильевна была дома; ссутулившаяся, печальная, она растапливала печку, подняла на Зою бледное лоснящееся лицо с погасшими глазами и спросила равнодушно, без интереса:

— Ты из института, кушать будешь? Я купила какие-то котлеты, поставить тебе?

— Нет, — сказала Зоя, со злобой оглядывая ее старческое тело, — я же говорила тебе сто раз: ешь свои котлеты сама, посмотри, на кого ты стала похожа.

— На кого?

— На старую брошенную… куклу.

Вера Васильевна, сидя на корточках перед печкой, мелко кивала головой.

— А я и есть старая брошенная кукла. И ты знаешь, из-за кого меня бросили, знаешь! Виталий давно мне признался. Только я все жалела тебя, не говорила…

— Ты… Ты…

— Ну что я? Что ты таращишься на меня, ты, глупая девчонка? Это ты все испортила. Он совсем неплохой человек и много нам помогал. Он меня давно любил, с молодых лет, а для тебя ничего не ценно, ты все разрушаешь, ты никого не умеешь ни любить, ни понимать… Да, да, мы обе были с ним, одновременно, я — старая и ты — молодая. Довольна теперь?

— Зачем ты так унижаешься, мать? Я и так уеду, только найду квартиру. А ему я сказала все, что о нем думаю. — Зоя хотела засмеяться, но неожиданно всхлипнула. — Только с тобой я там что-то напутала, сказала, чтобы он к тебе не совался. Но это ты легко уладишь, так что не волнуйся, путь свободен, — она все-таки растянула губы в улыбку.

— Дрянь, дрянь! — крикнула мать и зарыдала.

 

Глава 20

В понедельник Вета приехала в институт рано с твердым намерением начать новую серьезную жизнь. Первая лекция была по допускам и посадкам, предмет, который она не удосужилась посетить еще ни разу, и от этого было у нее на душе тревожно, даже во сне снились эти проклятые допуски, черт его знает, что это такое, а ведь ей придется потом сдавать экзамен, и по книгам его не сдашь, обязательно нужны будут лекции. Словом, она решила: хватит валять дурака, пора отвлечься от своей любовной одури, учиться так учиться. Ах, эти добрые намерения! Одно досадное обстоятельство выявилось сразу же: оказалось, что лекцию читают не всему потоку, а только трем группам. В маленькой аудитории остаться незамеченной было трудно, и Вета приготовилась к неприятностям. Она села сзади, раскрыла тетрадь и принялась с интересом рассматривать лектора. Прежде она его никогда не видела. Это был маленький человечек с круглой веселой плешивой головой, в больших очках. Голос у него тоже был веселый, сильный, с какими-то самоуверенными игривыми всплесками в конце фраз. Вета безмятежно смотрела на него, но ей было не по себе, она ничего не понимала из того, что он объяснял, какая-то сплошная математика, а кроме того, ей показалось, что он заметил ее и несколько раз взглянул в ее сторону вызывающим цепким взглядом.

— Кто он? — спросила она у ребят, сидевших впереди.

— Горелик. Доцент с машиностроения. Мировой мужик.

«Мировой мужик» шел по проходу прямо на Вету смешной танцующей походкой. Брюки у него были широкие, как флаги.

— Здравствуйте, — сказал он, — с вами мы, по-моему, еще не встречались? Надолго к нам?

Вета усилием воли заставила себя не вскочить.

— Как понравится, — сказала она, леденея от ужаса.

— Ага. Зайдете ко мне после занятий. — Он с шиком развернулся и пошел по проходу назад, скрипя желтыми ботинками.

В аудитории гоготали, шептались. Вета сидела, уткнувшись в тетрадку. Все это было глупо, но ведь надо же было когда-то сюда прийти, надо было, в конце концов, расплачиваться за собственную глупость.

После лекции она догнала Горелика в коридоре. Он весело оглядел ее, подумал и сказал:

— Нет, мы же с вами договорились — после занятий.

Он принял ее только поздно вечером. В лаборатории никого не было, горел яркий свет. Горелик удобно сидел в кресле, у него были невероятные желтые ботинки на толстой подошве и яркий галстук.

— Та-а-ак, — протянул он, снова внимательно и дерзко разглядывая Вету, — значит, на лекции вы не ходите. Может быть, у вас оформлено свободное расписание?

— Нет, не оформлено.

Вета вздохнула. Что еще за допрос? Какое все это теперь могло иметь значение?

— Действительно, все дела, дела. Надо же когда-нибудь и отдохнуть, — Горелик улыбнулся. — Ну что, пошли гулять?

Так вот куда он клонил! Вета хотела рассердиться на него и не смогла, слишком он был неожиданный. И смешной.

Институтская дверь тяжело хлопнула за ними. Летел снег, и было совсем непохоже на весну. Ледяной ветер разом прохватил Вету. Она понимала — сейчас он будет стараться произвести на нее впечатление. Он говорил, а она слушала. Он начал рассказывать — о себе, о том, как он мальчишкой приехал в Москву, как строил «Шарикоподшипник» и остался работать на нем, стал фрезеровщиком, как впервые влюбился в девятнадцать лет. Вета слушала его с любопытством, он был прекрасным рассказчиком. Он говорил без перерывов, и все получалось у него интересно. Он волновался, забывал все вокруг, останавливался, размахивал руками, менял голос. Он сразу же начал говорить Вете «ты», и оба они не заметили, как это произошло.

Незаметно они забрели в ресторан, ели какой-то диковинный салат, запивали его красным вином, и Вета чувствовала себя такой легкой и свободной, какой не была уже давно. Они танцевали. Горелик был на полголовы ниже Веты, но их обоих это совсем не смущало. Вета слушала.

— Дальше… Что было дальше?

— Дальше собирался в Испанию, — ответил он, весело подпрыгивая в ритме фокстрота. — Не успел. Кончил курсы, представляешь — изучил испанский язык, и все зря, пока я собирался, у них там все кончилось, — он развел руками. — А потом уже сорок первый год. В общем-то, в нашем цеху вся молодежь пошла добровольцами. И попали мы тогда не в армию, а в ополчение, ну ты понимаешь. Это было ужасно. Наш эшелон разбомбили сразу же, возле Смоленска. Я выскочил из теплушки через крошечное окошко под потолком, вот такое. Как я в него протиснулся, до сих пор не пойму. Да еще с ранцем на спине. Я был связным, и у меня в ранце лежали ракеты. Словом, они у меня там все разом и взорвались. Со мной всегда происходят какие-нибудь чудеса, у всех людей нормально, а у меня — бог знает что. Подобрали меня через два дня. Если бы не телогрейка на меху и ватник, мне бы не выжить. А так ожога сильного не было, только контузило. Отправили меня в тыловой госпиталь в Томск. А как раз туда наш «Шарикоподшипник» и эвакуировали, надо же — такое везение! Только, знаешь, это очень длинная история, так просто не расскажешь. А тебе ведь, наверное, пора домой, правда? Двенадцатый час. Ты замужем?

— Да.

— Ну, вот видишь, тем более. — Он вздохнул и сразу же засмеялся. — А здорово мы повеселились, правда? Я тебе потом все дорасскажу, мы с тобой, как выберется время, еще куда-нибудь закатимся, ладно?

Дружба с Гореликом неожиданно захватила Вету, ей было с ним легко, он обладал удивительным даром жизнелюбия и непосредственности, умением отбрасывать от себя все, что мешало ему жить, веселиться, дышать, как ему нравилось. Он был чудесным приобретением. В институте он не скрывал их дружбы, ловил Вету в коридорах, весело подхватывал под руку, а на лекциях, на которые она теперь аккуратно ходила, без зазрения совести обращался только к ней и вообще не отрывал от нее глаз. Это сразу же стало темой беззлобных анекдотов его любили.

Они встречались чуть ли не каждый день, болтали, бродили по улицам, подолгу засиживались в кафе и ресторанах, в которых Горелик знал все ходы и выходы и всегда доставал столик. Вета возвращалась домой все позднее. Она хотела и не умела рассказать Роману об этих забавных отношениях, что-то в них было все-таки не так, и она боялась, что Роман ее не поймет. Но она не делала ничего плохого, просто ей было весело и интересно в этом театре одного актера, который обращался только к ней и старался для нее одной. Она, конечно, понимала, что вечно так продолжаться не может, но к чему было думать об этом сейчас, вот так сразу…

Однажды Горелик таинственно потащил Вету в глубину темных и гулких коридоров.

— Я хочу о тобой поговорить, — шептал он. — Слушай, как мы с тобой будем встречать Майские праздники?

Вета смутилась.

— Да что вы, Борис Захарович, в праздники я занята. У меня семья. Ну, чего же вы обиделись? У нас впереди вся жизнь.

— Ах, брось! Это только так кажется — вся жизнь. А потом хватишься, а все уже кончено, ты опоздал…

— Куда опоздал?

— Откуда я знаю — куда? Куда-нибудь. Когда не ценишь того, что посылает тебе судьба… Сейчас я расскажу тебе одну историю из моей жизни. Пойдем-пойдем, я тебя провожу.

Они вышли из института. День был сияющий, ослепительный, почти жаркий, в синем небе плавились легкие белые облачка, и сразу захотелось расстегнуться, зажмуриться, подставить лицо солнцу, ни о чем не думать.

— Благодать какая, — сказал Горелик, — видишь, как хорошо, что я тебя вытащил. Ну так вот, слушай. — Он подхватил ее под руку. — Все началось на выпускном вечере. В те времена я преподавал в техникуме, и выпускники у нас были совсем еще мальчишки и девчонки, по семнадцать — восемнадцать лет. Из преподавателей они позвали только двоих — меня и еще одного, мы были у них любимчики. На столе были закуски, обязательный винегрет и даже водка. Ребята окружили меня толпой и усиленно подталкивали к одной девчушке, такой черненькой и довольно милой. А, надо сказать, в те годы я ушел от жены и гулял холостяком, но все-таки ухаживать за этим ребенком мне просто не пришло бы в голову, Я даже спросил ее: «Тебе не скучно будет весь вечер сидеть со мной?» А она ужасно покраснела, вскинула голову и сказала: «А я только из-за вас и пришла». И я целый вечер болтал с ней, но принял все за шутку. А потом я вообще забыл о ней.

Но в сентябре она вдруг пришла в техникум. Мне сказали, что меня ждут. Я вышел из лаборатории и увидел в темном тупике в конце коридора девичью тень. Не знаю уж, каким чутьем, но я сразу понял, что это она. И она мне сказала очень сердито: «Мне надо с вами поговорить». И я ответил ей: «Иди на улицу и жди меня там. Я скоро кончу и выйду».

Когда я вышел, она ходила под забором взад и вперед и сжимала сумочку своими тонкими пальцами. «Вы, наверное, спешите домой, — сказала она, — я вас немного провожу». И мы пошли рядом по улице.

«Зачем ты пришла?» — спросил я ее, и она мне ответила: «Вы же знаете, я вас люблю». — «Это все глупости, девочка, милая, — сказал я, — ты так, наверное, влюблялась в школе в учителя рисования». — «Да, влюблялась, — ответила она, — но не так, и я не девочка, я любила и знаю, что такое любовь». — «Но ведь я женат, — ответил я в смятении, — у меня жена и дочка». — «Я знаю, — говорит она, — но, может быть, вы полюбите меня больше, у вас ведь не все ладится, правда?» — и она посмотрела на меня чистыми детскими серыми глазами. И скажу тебе честно, она мне очень нравилась. Мы ходили с ней в театр, потом несколько раз в ресторан, и она все смотрела на меня и ждала — слова, жеста, взгляда, чего-нибудь, чтобы прильнуть ко мне и любить меня. А я не мог, мне казалось, она не понимает, что творит, она была на семнадцать лет моложе меня, вдвое моложе, и я берег ее. Но ты думаешь, это было ей нужно? Она смеялась надо мной, она ругала меня и ненавидела, и наконец я сдался. И тогда она спросила меня: «Скажи, зачем тебе надо было так долго мучить меня?» И я ничего не мог ей ответить, я не знал, я не понимал этого. Вот так!

Пока Горелик рассказывал, все вокруг переменилось, сгустились облака, солнце заволоклось серой пеленой, подул ветер, холодный, колючий, и снова Вета увидела мелкий, стремительный, искристый снег. Она вздрогнула зябко и застегнула пальто.

— По чести сказать, я не поняла, к чему вы мне сейчас все это рассказали. И какой был конец у этой истории?

— Самый простой. Она вышла замуж. — Горелик улыбнулся, снял очки и протер их. — Ты знаешь, это было для меня большим горем. Мне казалось, что она обманула меня. Но она сказала, что была мне верна. «Просто я поняла, что ты никогда не женишься на мне», — сказала она. «Но ведь ты знала это с самого начала». — «Ничего я не знала, я надеялась». — «Мы еще увидимся?» — спросил я. «Может быть», — ответила она. Но больше она не приходила. Я ее потерял, вот в чем вся соль. Понимаешь? Я ее потерял!

— Господи, Борис Захарович! Какое странное направление приняли наши беседы. Не надо, прошу вас, не надо, я слишком дорожу нашей дружбой. Мы прекрасно встретим праздники в кругу семьи, а потом вы мне расскажете еще сто историй, всю вашу жизнь, день за днем. Ну, не сердитесь. Ну! До завтра?

Она довольна была, что вот сегодня придет домой пораньше.

Едва она открыла дверь, Роман вышел ей навстречу и встал в дверях, прислонившись плечом к притолоке, высокий, узкоплечий, серьезный.

— Вета, я хочу с тобой поговорить.

— Да?

— Только ты не подумай, что это минутное настроение, я давно все обдумал. Ты знаешь, как я люблю тебя, это неизменно, но для того чтобы тебя сохранить… для того чтобы что-то сохранить, нам надо на время разъехаться…

— Как — разъехаться?

— Конечно, я мог бы уйти сам, но здесь мама, вы с ней не особенно ладите, поэтому, я думаю, лучше тебе пока побыть у Юлии Сергеевны… И тогда, если ты почувствуешь… если ты захочешь вернуться… тогда мы попробуем начать все как-нибудь по-другому… Пойми меня, я больше так не могу жить. Я знаю, у тебя кто-то есть, какое-то увлечение, я не осуждаю тебя; наверное, в нашей безрадостной жизни это тебе необходимо…

— Рома, что ты говоришь?

— Не перебивай меня, я боюсь, что у меня не хватит мужества, но я должен сейчас все тебе сказать, все, что я думаю об этом. Я знаю, ты ко мне хорошо относишься… по-своему… Но мне этого мало, я хочу другого, я хочу…

— Рома, у меня ничего нет с этим человеком, это чисто дружеские отношения, поверь мне, мне просто с ним интересно, вот и все. Я в любую минуту могу это прекратить…

Роман вдруг застонал, сжал зубы и стал катать головой по дверному косяку.

— Я не хочу, чтобы ты прекращала, я хочу, чтобы ты жила, как тебе нравится, чтобы ты была счастлива, потому что я… больше жизни, больше жизни…

— Рома, прекрати. Хорошо, я уеду, раз ты так хочешь. Только, честное слово, это все ужасная глупость. Ну хорошо, я уеду, ты успокоишься, и тогда я тебе все расскажу, я тебя познакомлю с этим человеком, и ты увидишь, что ты был не прав, это просто очень интересный человек, но он совсем…

— Вета! Ради бога…

— Хорошо, хорошо… Ужасно, что мы не понимаем друг друга и не можем договориться.

— Вот именно.

— Что же мне делать? И что я скажу маме?

— Правду, иначе все это ничего не стоит…

— Какую правду? Хорошо, как хочешь, но это же все глупость!

— Пусть глупость. Я больше не могу ждать тебя вечерами, заглядывать тебе в глаза… я больше не могу.

— Вот так бы и сказал, что это тебе нужна свобода! Тебе, а не мне!

— Вета!

— В сущности, ведь ты меня выгнал из своего дома, ты это понимаешь?

— Ты не имеешь права так говорить, здесь все принадлежит тебе, все. И я тоже… как вещь, как вещь…

— Прекрати истерику и дай мне чемодан. Ты хотя бы отвезешь меня?

— Извини меня, я вызову такси. Извини меня…

Вета укладывала вещи, оглядывалась растерянно. Ей казалось, что все это сон, какая-то дурацкая мелодрама, в которой они выкрикивали чужие роли. Ей было стыдно и жалко себя, и какое-то ужасное чувство возникло у нее к Роме, чуть ли не брезгливости, — истерика, глупая ревность, нелепый спектакль… Неужели это он, ее Рома, всегда такой нежный, такой верный? Он прав, им надо разъехаться, надо прийти в себя. Она оглянулась на него. Он сидел бледный, отчужденный, уперев тяжелый подбородок в кулаки, и смотрел мимо.

И вот она снова оказалась дома, на своей старой квартире, в одной комнате с Иркой, которая не желала с ней разговаривать и даже смотреть на нее, как будто это она, Вета, была во всем виновата. И мама молчала, боясь завести опасный разговор.

И снова единственной отдушиной стал милый, веселый, легкомысленный Горелик, который понятия не имел, какую ужасную шутку сыграла с Ветой их невинная дружба, и рассказать ему об этом было совершенно невозможно — Вета выставила бы себя в самом дурацком свете, — поэтому оставалось слушать его нескончаемые истории и ждать.

Прошли Майские праздники. Роман не звонил. Началась зачетная сессия. Вета занималась равнодушно, вяло, в группе она чувствовала себя чужой, все события, все отношения как-то проскользнули мимо, она ничего не знала про своих ребят, а спрашивать теперь было неудобно, кто где живет, кто чем увлекается. И к ней относились ровно, приветливо, но без интереса. Как это случилось, что она оказалась одна? Может быть, здесь тоже сыграл свою роль Горелик? Кто знает, что о ней думали и говорили? Но нет, не в нем было главное дело, главное было в том, что она не любила свой институт. Ей было страшно подумать, что всю жизнь, всю жизнь она должна будет заниматься вот этим: строить эти ужасные диаграммы состояния, рассматривать эти рентгенограммы, читать эти толстые, нудные, мертвые книги, мертвые для нее одной, а для остальных — интересные и вполне живые.

— Знаешь, почему у тебя все эти глупые мысли? — сказал ей однажды Горелик. — Потому что ты не слышала моей вводной лекции. Если бы ты ее слышала, ты бы сразу поняла, что ты дурочка. Хочешь, я тебе ее прочитаю? Одной тебе, с вариациями.

— Это по допускам и посадкам? Дорогой Борис Захарович, ваш курс — это единственное из нашей программы, что я знаю твердо, и то потому, что привыкла смотреть вам в рот. Но ведь это ужасная скука, и, честно говоря, я удивляюсь, как это вы, такой… такой живой человек, могли выбрать себе такую сухую профессию. Я понимаю, вы ее, наверное, и не очень выбирали, так повернула жизнь…

— Правильно, так повернула жизнь. — Горелик обиделся. — Но профессия у меня — удивительная! Не просто основополагающая, об этом я тебе еще расскажу, но вершина технической мысли, совершенство, к которому будет вечно стремиться человечество и никогда его не достигнет.

— Борис Захарович! Побойтесь бога. Это из вашей лекции?

— Это вариации. Но это абсолютная правда. Хочешь, я тебе сейчас все объясню? Что такое допуск? Очень просто — это разрешение на ошибку, плюс-минус, которые можно сделать при изготовлении той или иной детали. Например, ты делаешь молоток. Нужно тебе, чтобы он сиял? Нужно, чтобы размеры сходились до третьего знака? Конечно, нет. Это будет просто пустая трата сил, тут даже и понятия такого, как допуск, не нужно. Другое дело, если ты фрезеруешь какую-нибудь там шестеренку. Тут уж извини! Тут уж я тебе не то что миллиметра — микрона не прощу, уж потрудись, рассчитай! Это в отношении точности. А чистота поверхности? Может быть на шестеренке заусенец? Ну, заусенца, положим, и на молотке быть не должно, но шестеренка? Ты мне поверхность обработай, зачисть, отшлифуй, надо — полируй, надо — отхромируй или там отфосфатируй, это от технологии зависит, но она должна быть как игрушечка. А иначе это никакое не производство, а артель шараш-монтаж, каменный топор в руках первобытного человека. Есть моя наука — есть современное производство, а нет — закрывай лавочку, в наше время тяп-ляп не пройдет.

Теперь — посадка! Когда одна деталь, тут и ошибка одна, а если их надо соединить, насадить одну на другую, что тогда? А то, что одну ошибку надо делить на двоих; значит, каждую детальку изволь изготовить вдвое точнее, а то там плюс, здесь минус, как ты их посадишь? Да никак. Это брак получится чистой воды. И ты думаешь, это только мелких деталей касается? Нет, это касается всего современного производства, и все должны это понять как можно быстрее. От моей науки все зависит — надежность, рациональность, красота, наконец, черт возьми. А знаешь, что сказал один умник, Дирак, кажется? Он сказал: если формула красива — она верна! И это так, уверяю тебя, так! Это надо только очень глубоко понять. Так и в машиностроении. Чистота поверхности — это и рациональность, и красота, это неразрывно, поэтому оно и красиво, что виден класс! Ты поняла?

— Я поняла только, что вы можете одушевить что угодно.

— Правильно, одушевить можно все. Я знал одного человека, который слагал поэмы в честь утильсырья. Он говорил: «Вы не знаете, что такое утильсырье. Утильсырье — это золотое дно…» Я мог бы тебе рассказать целую историю…

— Борис Захарович, умоляю, не отвлекайтесь, до утильсырья я, слава богу, не дошла.

— И не надо, не надо. Ведь все, что я говорю, совершенно серьезно. Так вот, ты представь себе — самая наиточнейшая, наисложнейшая деталь, самые высочайшие требования. Казалось бы, что может быть выше? Я скажу тебе — что. Инструмент! Инструмент, которым ты делаешь эту деталь, и инструмент, которым ты ее проверяешь. И этот инструмент, как к бесконечности, стремится к эталону, а эталон… увы, это только модель математического совершенства. Бесконечное стремление и вечная неудовлетворенность — вот что такое моя наука!

Черт! Я только-только дошел до самого главного, а уже пора отпускать тебя домой. Как мы договорились, в восемь часов, ни минутой позже. Хотя, конечно, ужасный формализм. Может быть, останешься? Я тебе все дорасскажу…

Ну что можно было с ним поделать! На него нельзя, да и не за что было сердиться.

Вета смеялась, качала головой:

— Нет, Борис Захарович! Нет-нет, завтра…

В восемь она бежала домой — ждать Роминого звонка, так она решила.

Но Роман не звонил.

 

Глава 21

В жизни Романа началась новая полоса. Вот уже больше полугода он работал в современной мощной фирме и сразу же понял, как это важно. Здесь все было поставлено на широкую ногу: лаборатории, мастерские, заводы. Ничего не надо было выпрашивать, месяцами ждать, он подавал заявку и волшебным образом получал все, что ему было нужно. Академическая уважительная простота отношений каким-то чудом сочеталась с почти военной дисциплиной, сроки соблюдались строго, с точностью до дня, и работать было легко. Встретили его без любопытства, но приветливо, и он был счастлив, что ему не лезут в душу. Огромным везением было то, что его работа, на которую он столько сил положил еще у Михальцева, оказалась полностью в русле тематики новой лаборатории, и он продолжил ее, почти не почувствовав сбоя; наоборот, он получил наконец то, чего ему так недоставало прежде, — базу. Он провел несколько коротких серий экспериментов на кем-то смонтированном чужом шикарном оборудовании, и работа получила свое завершение. Он мог приступать к ее оформлению. Вот когда пригодились ему долгие сидения в библиотеках, ночные бодрствования за бесконечными расчетами, — через два месяца докторская оказалась на выходе. И это никого не удивило и не раздражило, это было нормально, его защиту уже поставили в план на ноябрь текущего года.

Все было прекрасно. Все было бы прекрасно, если бы только не вечный страх, терзавший его дома, — страх, что Вета не любит его, что Вета несчастлива, что Вета от него уйдет. С некоторых пор он стал замечать, что кто-то вошел в ее жизнь. Она стала приходить домой все позже, возбужденная, довольная, жизнерадостная, что-то шевелилось, вздрагивало в ее светлых, как льдинки, глазах, губы сами собой, без ее воли, улыбались. И с Романом она была веселая, ровная, чуть-чуть небрежная. Он искал в ее лице смятения, неуверенности, тревоги и не находил. Неужели все зашло так далеко, что она не чувствует уже никаких обязательств, никакой ответственности за их нелепую семейную жизнь? Да она просто плюет на него, Романа, на все его надежды и страдания, она смеется над ним. Тысячу раз он хотел поговорить с ней, спросить ее и не решался. Он знал, что услышит в ответ: «Да, Рома, ты прав, я люблю другого, нам надо разойтись». Эта фраза звучала у него в голове днем и ночью, снилась во сне, вызванивала на разные голоса в шуме душа по утрам, в уличных звуках, в бормотании радио в столовой. Он чувствовал, что сходит с ума. И однажды он понял, что он один виноват во всем, он не сумел, не сумел привязать ее к себе, а значит, должен дать ей свободу. Хватит терзать ее и себя. Пусть она будет счастлива, и тогда, тогда когда-нибудь он тоже найдет покой.

После разговора с Ветой, после ее стремительного невероятного отъезда, после ее непонятных слов о скором возвращении, сказанных таким холодным, таким ироническим тоном, что Роман просто не в силах был понять их простой и однозначный смысл, он оцепенел, погрузился в бездумную, мрачную бездеятельность. Он приходил с работы и, не раздеваясь, ложился на кровать, лежал часами без мыслей, без сна, с открытыми глазами. Потом вставал, закуривал и садился работать. Сверка, считка, вычерчивание графиков — вся эта механическая работа шла у него легко, гладко.

С Марией Николаевной он почти не разговаривал и на несколько ее обиженных попыток вывести его из прострации отвечал торопливо и невпопад: «Все кончено, для меня все кончено…» Звонить Вете он не пытался, ему казалось невероятным, что она живет где-то рядом, в Москве, что ей можно так просто позвонить и услышать ее голос или увидеть ее, высокую, таинственную, непостижимую, с холодными, удивленными глазами; ему казалось, ничего этого не было и не могло быть, как будто она приснилась ему во сне.

Потом наступило прозрение. Однажды утром он проснулся, и его окатило жаром от страха перед тем, что он натворил. Даже если Вета была в кого-то влюблена, даже если изменяла ему. Мало ли что могло случиться в ее жизни, которую он не сумел защитить, вобрать целиком в себя. Ну и пусть, пусть! Не с ним первым это случилось. Почему же он оказался таким требовательным, таким жестоким, почему прогнал ее? Это ему только казалось, что он дал ей свободу, — нет, он ее именно прогнал, ведь она не хотела уходить, просила его опомниться. Но он не послушал ее, сам подтолкнул к еще не решенному, может быть, совсем не нужному шагу, к какому-то чужому, случайному человеку.

Надо было бежать туда, просить прощения, умолять ее вернуться, надо было… Но он боялся. Безвольный, отупевший, растерянный, он совсем перестал спать, по ночам строил нелепые планы, представлял себе десятки вариантов встречи с Ветой, переживал их во всех подробностях, обливался счастливыми слезами, а утром опять ни на что не решался, откладывал разговор на день, до субботы, до понедельника. Его пугало, что она не звонит, что никто не звонит.

Однажды он решился и быстро, не думая, позвонил. Подошла Ирина. Она сказала: «Рома! Она недостойна тебя…» — и зарыдала. Роман ничего не понял. Прошла еще неделя, прежде чем он сел и написал ей письмо. Он писал:

«Дорогая моя, любимая моя Вета!
Твой Роман».

Я понял, что бесконечно виноват перед тобой и должен просить у тебя прощения за свой ужасный поступок. Не знаю, простишь ли ты меня, но прошу тебя верить, что чувства мои к тебе останутся неизменными, что бы ни было и как бы все ни случилось дальше. Я понимаю, что просто посадить тебя в машину и привезти домой было бы слишком просто, слишком прекрасно, не знаю, захочешь ли ты снова быть со мной, но живу надеждой, что однажды такой день настанет.

Вета! На днях я улетаю в командировку. Там я выступаю с докладом на конференции, побываю на одном очень интересном для меня заводе; может быть, получу там отзыв о практической ценности моей диссертации. Все это займет недели две, а потом…

Мне страшно и радостно думать, что я снова увижу тебя, и ты простишь меня, и все опять будет хорошо, не так, как прежде, а в тысячу раз лучше, потому что, получив такой урок, жить по-прежнему уже нельзя.

Дорогая моя девочка! Если тот человек, который встретился на твоем пути, если он достоин тебя и ты его любишь, то я не буду и не хочу тебе мешать. Но ведь ты сказала мне, что все это не так, и я верю тебе и надеюсь доказать, что я еще способен измениться к лучшему.

Как только я вернусь, я приду к тебе, сяду и буду ждать тебя, сколько бы ни пришлось, пока ты простишь меня и согласишься ехать со мной домой или куда тебе придет в голову, все равно. Теперь, когда я наконец решился написать это письмо, я уезжаю с легким сердцем, полный надежд на нашу скорую встречу.

Еще раз прости. Целую тебя, целую, целую, целую и обнимаю.

* * *

Был конец мая, последнее затишье перед сессией, когда уже кончились занятия, зачеты были кое-как сданы и расписание известно, но сразу засесть за подготовку к первому экзамену еще не хватало духу. Все зеленело вокруг, чистое, благоухающее, отмытое дождями. Черемуха отцвела, засыпав дворы белыми лепестками, и уже наливались, готовясь лопнуть, темные гроздья сирени. Погода стояла жаркая, и ребята уже ездили компаниями купаться в Серебряный бор. Но Вета не ездила с ними, ее забывали позвать, да и не хотелось, она разленилась дома, забылась, жила как во сне, как в детстве, как будто Роман, замужество, поиски любви — все это ей приснилось.

Один только верный рыцарь Горелик не оставлял ее; плешивый, круглолицый, в больших очках на коротком тупом носике, с всегда радостно приоткрытым крепким веселым ртом, он вышагивал рядом с нею в своих широких, как флаги, брюках, провожал ее до метро, ждал, ловил в коридорах. И новые истории сыпались из него как из рога изобилия, развлекая Вету и делая ее жизнь еще более нереальной.

В воскресенье с утра они поехали в парк, в Измайлово. Был чудесный день.

— Ты помнишь, я хотел рассказать тебе свою главную историю о том, как я стал инструментальщиком. Ты меня слушаешь?

Вета была рассеянна, отвечала не очень уверенно, но Горелик не замечал этого, он уже весь кипел пылом и вдохновением.

— Так вот, слушай, — начал он свой рассказ. — Это было в Томске, помнишь, я рассказывал тебе, как попал туда после ранения. Сорок первый год, все на фронте, старых заводчан — почти никого, набрали народ из деревень, все больше женщины да подростки, расставили станки чуть не в чистом поле. И тут директора нашего вызывают в Москву, не знаю, может быть, даже сам Сталин, а может быть, кто-то другой, но приказ получен суровый — через два месяца завод должен начать выпускать продукцию. И не старую, а новую, боевую. Вот так просто. И что ты думаешь? Завод заработал через два месяца, день в день. Не буду тебе рассказывать, чего это стоило, да и было это еще до меня. А когда я пришел на завод, он уже работал полным ходом, работал, и новая продукция шла не бог весь какая, почти кустарная, но основному требованию времени она удовлетворяла, взрывалась в положенный час и в положенном месте, вот и все. Казалось, чего еще хотеть в то страшное время, но это только казалось. А на самом деле с каждым днем нарастала катастрофа, завод задыхался, погибал, еще не успев подняться. И знаешь, почему? Вот из-за этого самого двухмесячного срока. Директор-то наш все понимал, но он был прижат к стенке, думал — потом как-нибудь выкрутимся, но как тут выкрутишься, когда рабочие два месяца назад впервые увидели станок, и план непосильный, и работает половина детей? То заснут, то опоздают, то плачут, а то и подерутся. Да и женщины не многим лучше — деревенские, непривычные. Какое тут наверстывать? Тут бы как-нибудь дотянуть план. А катастрофа-то знаешь в чем заключалась? В базе. Развернули они за эти два месяца одни производственные цеха, чтобы, значит, быстрее. А инструментального — нет, экспериментального — нет, еще тысячи служб — нет. Ты думаешь — какие, к черту, в такое время эксперименты? Нет, голубушка, экспериментальный цех — это будущее завода, без него он ни развиваться, ни жить не может, без него завод задыхается, катится назад. А уж инструментальный — тут и объяснять не надо, это — зарез, смерть. Нет инструмента — встали твои станки, зачем они? Какой план? А ведь из Москвы инструмента не напасешься. Вот и настал момент, когда завод того и гляди остановится.

Пытались, конечно, наладить это производство, я имею в виду инструментальное. Но в том-то и дело, что это тебе не снаряд. Тут нужна культура производства, тут нужно все — и никаких скидок, тут нужно работать так, как будто никакой войны нет, не было и не будет и никуда ты не торопишься. Чтобы была термичка и чтобы была гальваника, и не какая придется, а хромировочка, и чтобы все по ГОСТу, и материалы и технология. А война-то идет, и похоронки уже посыпались, и возможностей — ну никаких! Вот тут меня и вызвали, поставили к кормилу, так сказать, власти. Думаешь, потому что я такой хороший? Нет, конечно, я ведь тогда сопливый еще был, да только кого же еще? Все-таки я старый заводчанин, фрезеровщик, голова на плечах, вот и стал начальником цеха. А цеха-то и нет, одни страдания. Эх, молодость! Сейчас бы я, наверное, в военкомат — и дёру! Все-таки шанс бы был какой-то, а тогда… Даже возгордился! Я — начальник цеха!

И пошел шуровать чего в голову придет, прямо как свободный предприниматель. Знаешь, с чего начал? Очень интересно начал. Всех уволил. Время было тяжелое, голодное, цены как бешеные росли. Деньги, они, знаешь, всегда нужны, а в войну — еще больше. Вот уволил я всех, а фонд зарплаты на троих поделил: я и еще два паренька покрепче. Одного-то Васька звали, Васька Бельчиков, а вот второго не помню сейчас, забыл. Вот мы и стали деньги прямо лопатами грести, зато и жили на заводе, ни выходных, ни смен, спали в очередь, чтобы только на ногах держаться, зато мальчишки мои о семьях могли не думать, на пропитание хватало. Делили поровну, как братья-разбойники, на три кучи.

И вот начали мы строить цех. Технические подробности я пропущу, сейчас это неважно, а вот как мы участок хромировки наладили, этого я никогда не забуду. Это все равно что заново его изобрести надо было. Ну, не знал, ничего не знал я про эту чертову хромировку, кроме того, что она упрямая как ишак и капризная как барышня. А заводить надо. И вот, представляешь, в городской библиотеке нашел какую-то книжонку, а в университете старичка интеллигентного раскопал, который что-то такое слышал да пару раз видел, как это делается, но сам не пробовал. И все-таки я ее запустил, хромировку, и она заработала! Ты не представляешь, что это такое, какое ликование, какая гордость, да что гордость — счастье! Как ребенка родить, только еще больше, потому что никто до меня не мог, а я — первый и единственный, сам!

Ну да что говорить, мало-помалу заработал цех, и завод ожил, теперь уже не кое-как, а по-настоящему, по всей заводской культуре, да и народ пообвык, подучился, не во мне же одном дело, а все-таки и я тоже молодец, нос задрал, хвост распушил. Приятно. Тут бы историю и кончить, это я тебе про свою профессию объяснял, какую она роль играет, поучительная часть, так сказать, а моя-то история только начинается. Ну как, хочешь дальше слушать?

— Да ну вас, Борис Захарович, еще спрашиваете. Конечно, хочу.

— Ну так вот. Только я распушил хвост, тут это и случилось. Вызывают меня однажды к директору, я плыву, костюмчик новый, галстучек, одет с иголочки, по тем временам, конечно. А что, я холостяк еще был да глупый. Вхожу, директор в приемной сидит на диване, как гость, а в кабинете — трое, за столом, как на суде, в кино. Один горбатый, маленький, едва видно его, второй военный, в кителе, строгий, а третий вообще не поймешь какой, не запомнил я его. И без разговоров — допрос. Фамилия, год, место рождения, социальное положение, ну и все, что полагается.

Я себе голову ломаю, в чем дело, ничего понять не могу. А они знай свое — допрашивают. Не знаю, помнишь ли ты, что такое в те военные времена была тройка… Это смерть моя собственной персоной сидела передо мной в трех лицах, и я это знал, только поверить никак не мог, потому что не было за мной ничего и никогда. Я верой и правдой… А тут такое. Ну мало-помалу понял я, в чем меня обвиняют, что-то вроде экономической диверсии. Оказалось потом, что кто-то из уволенных на меня анонимочку накатал, но я же об этом тогда не знал. Таращу глаза и смеюсь — молодой, глупый.

И знаешь, что потом оказалось? Вот эта самая глупость меня и спасла. Ушли на совещание, горбун глазами сверкает; ну, думаю, все, конец. Прощайся, Борька, со своей короткой, но яркой жизнью. А вернулся горбун один, скучный, пробубнил что-то, кое-как выкарабкался из-за директорского стола и исчез, как будто никогда не был. Оказывается, оправдали меня. Я как испугаться не успел, так и обрадоваться не смог. Чертовщина какая-то. Вышел, директор меня обнимает, а сам бледный, кровинки в лице нет, по нему с этим делом, видно, тоже крепко метили, что развел у себя, понимаешь ли, нэпмановский элемент. Так что для него это тоже было спасение. Но он бы и так за меня порадовался, он меня любил, потом к ордену за это же самое дело представил, да я уже в то время в Москве был, так и не получил орден Трудового Красного Знамени. А жаль, был бы сейчас орденоносец!

Ну, а тогда пришел в общежитие, мы к тому времени уже на заводе не спали, получили с Васькой шикарную комнату на двоих, а Васька этот, Бельчиков, в истерике валяется, кинулся ко мне, обнимает, плачет. Я, говорит, всю общественность поднял, я им рассказал, какой ты парень. И плачет. Любили все-таки меня люди. Приятно.

Да-а… Но ты что, думаешь — это конец? Что ты! Самое начало. Весь детектив-то впереди. Во-первых, я тебе еще не рассказал, почему меня оправдали. Я это только через много лет узнал, уже война кончилась, я женился и ехал с женой на курорт в мягком вагоне, все как полагается. И вдруг останавливает меня в коридоре полковник, пожилой, лицо приятное, седина на висках. Спрашивает: «Вы меня не помните?» Нет, не помню, ну совершенно незнакомый человек. А оказалось — это тот, из тройки. Смеется: «Видите, вы меня даже и не узнали, а ведь я вас от смерти спас, это я тогда голосовал за ваше оправдание, один. Очень вы тогда неожиданно засмеялись, и я сразу понял — плохого вы ничего сделать не могли. У нас ведь обычно не смеются. Я поэтому и лицо ваше так хорошо запомнил, видите, не ошибся».

Вот ведь как бывает, легкомыслие мое меня спасло. Ведь тройка решать могла только единогласно, такой недосмотр был. Вот я и выкрутился. Ну разве не чудо? Чудо. Ну, а что со мной дальше случилось, это уж я тебе как-нибудь в другой раз расскажу, а то язык одубел.

— Нет, Борис Захарович, ничего не выйдет, давайте сейчас. Кто знает, что дальше будет… Там экзамены, потом практика, а потом — неизвестно что, а я самого интересного так и не узнаю? Нет уж, рассказывайте.

— Ну, смотри-смотри, потом не обижайся, что я тебя заговорил. Мне-то что! — Он посмотрел на Вету странным, изучающим взглядом поверх очков, вздохнул, покачал плешивой круглой головой и снова подхватил ее под руку. — Ну, слушай. После той истории директор решил меня от греха пока убрать с завода и послал меня в командировку в Москву на значительное время и с особым заданием. А надо тебе сказать, что и экспериментальный цех к тому времени уже заработал, и ехал я с образцами новых изделий для испытаний и всяких переговоров, связанных с этой нашей новой продукцией. Конечно, все секретно-пресекретно, но в войну это было не то чтобы проще, нет, наоборот, строже, но возможностей таких не было бюрократию разводить. Словом, еду, купе, а под лавкой, чтобы особо не привлекать внимания, — два ящика с игрушками, заколочены, перевязаны, надписей никаких, мало ли там чего. Документы в кармане пиджака, заколоты булавкой, все честь честью. Сижу, разговариваю, сосед попался забавный, кудлатый такой парень лет тридцати, раненый, ехал в Москву выручать брата, брат у него там где-то такое проворовался. Ну, а он фронтовик, на костылях и все такое, пожалел брата, ехал. Он мне в первый же час всю историю выложил и вообще-то понравился мне, хороший парень, я ему и посочувствовал. Дело в том, что у меня брат — юрист, я и подумал: если застану его в Москве, можно будет сходить посоветоваться. Парень адрес записал, едем. Время идет, голодновато, зима, в окнах все белым-бело. Не помню уж, на какой день, но помню точно — стояли в Свердловске. Ночь. То ли спал я уже, то ли не знаю что, в коридоре топот, крики, ну — вокзал ночью знаешь что это такое. Вдруг, как во сне, дверь открывается, чья-то рука хватает мой пиджачишко, раз — и нету! Вскочил, бегу, в коридоре полно людей, еле протолкался, вижу — какая-то тень метнулась, то ли женщина, то ли мальчишка, темень, в глазах рябит, ничего не понимаю, где я, только вижу — нагоняю, нагоняю! Догнал, повалил, то ли стукнул, то ли толкнул, маленькое что-то, жалко, но пиджак мой в руках, с деньгами, а главное — с документами. Секретные ведь документы, я за них головой отвечаю. Бегу назад счастливый, на ходу щупаю — булавка на месте. А мороз! Хорошо, я в бурках был и пальто успел натянуть. Но без шапки. Слава богу, у меня в то время волосы густые-прегустые были. Что, не веришь? Представь себе — были, целая шевелюра! Словом, прибежал я назад, а поезд-то тю-тю, ушел! И два моих ящика под лавкой — вместе с ним. Стою я на перроне без шапки и понимаю — пришел мне конец, все. Теперь уж не выкрутиться никак. Чувствую — плачу и слезы на мне замерзают. Ну что я, думаю, за несчастный такой, почему у всех людей по-людски, а со мной обязательно что-нибудь случается. Теперь я знаю: слишком много тогда во мне было энергии, а ума, культуры — мало, так и лез во все дыры, так и лез, вот и выходили приключения.

Ну так вот, стою, плачу, а у самого в голове уже колесики крутятся. Что же это, думаю, я время зря теряю, когда в нашей стране авиация существует. А поезда, наоборот, ходят медленно. Надо же мне поезд скорее догонять! Узнал на вокзале, где аэродром, в общих, конечно, чертах, машину в то время было, конечно, не достать, да еще ночью, в чужом городе. Пошел пешком. Ох уж мне этот Свердловск, всю жизнь помнить буду! К утру выбрался куда-то, сам не знаю — куда, спросить не у кого, да и не очень хотелось спрашивать, пойди потом объясняй, кто ты и зачем. Война. Но к утру понял — пропадаю, не найти мне. К какой-то деревне выгреб. Вошел в сельсовет просить лошадь, иначе, понимаю, — конец, да и замерз насмерть.

Тут меня и арестовали. Сколько взаперти держали, пока милиция приехала, пока разобрались, зачем мне объект военного значения, да кто я, да что, да как. Про ящики я, конечно, молчал. Но люди есть люди. Смотрят в лицо человеку и видят — нет за ним ничего, нормальный он человек. Словом, посочувствовали, отпустили, даже лошадь дали. Дальше — как в сказке, в свое время попал в самолет, лечу. Москва. А я по ней так стосковался, столько времени не видел! А даже оглянуться некогда, лечу на вокзал. Смотрю — стоит мой поезд, двадцать минут как пришел, даже проводник еще на месте. Кинулся, а ящиков нет. Нет ящиков! Опоздал! Сперли! Все! Если бы не эти бдительные бабы из сельсовета, я бы, может, еще и успел, а теперь — конец, где искать? Москва велика.

Еду домой, и время есть по сторонам поглядеть, последний раз надышаться, а глаза уже ни на что не смотрят. Потерял секретную продукцию завода, о чем тут еще говорить.

Прихожу домой, мама еще жива была, она ко мне незадолго перед войной переехала, выскочила, такая румяная, довольная, даже не удивилась мне; вхожу, а в комнате сидит — знаешь кто? Тот парень на костылях, что со мной в вагоне ехал к брату-вору. Помнишь, я ему еще адрес дал? Сидит и чаи распивает. И мои два ящика красуются на самом виду.

Нет, сколько жить буду, я всегда буду говорить: кто к людям с добрым сердцем, тот никогда не пропадет! Кто я ему был, этому парню? Да ему, видно, и тяжело было на костылях-то. А приволок. Я же эти ящики не рекламировал, он и не знал, что они мои. Значит, увидел, расспросил людей, рассудил, что мои, и припер. Ну, не ради же моего брата-юриста, который еще неизвестно, есть или нет! Нет! Он ради меня старался, добрая душа! Только это тоже не конец истории, Вета, ты уж потерпи, совсем немного осталось. Ну вот. А братца моего как раз и не оказалось в Москве. Он в эвакуации был. Я туда, я сюда — нет подходящих людей, чтобы этому самому Анатолию с его братом помочь. А я ну такую к нему благодарность испытывал — не мог я его оставить в беде, пусть он хоть был и виноват, этот брат.

Разведал Анатолий: дело было не маленькое, тридцать тысяч висело на его брате, вынь и положь, иначе садился он до конца своих дней. А с деньгами можно было выкрутиться года на три, не больше. Но где взять такие деньги? Я делами занимаюсь, а у самого в голове все одно и тоже крутится — надо Анатолия выручать. А тут встретил одного нашего заводчанина, тоже без ноги, на рынке в карты играл. Разговорились. Оказалось, у него целая компания этих картежников, собираются на одной квартире, жульничают понемногу, раскошеливают богатых командировочных. Ну, женщины там, конечно, все как полагается. Мой знакомый меня в полный курс ввел. Стал я туда похаживать по вечерам. И Анатолия моего привел. Играли понемногу, присматривались. У меня на такие вещи какой-то особый нюх есть; словом, я решился. Дай, думаю, попробую, да и компания ко мне привыкла, не будет особенно давить, а знакомому моему так я вообще все рассказал, он мне посочувствовал. Давай, говорит, попробуй, чем черт не шутит. Наши тут хорошо зарабатывают. Главное — не зарываться. Как почувствуешь, что дошел до упора, — сматывай удочки, через силу не дави, а то кости переломают и пожаловаться будет некому. Ну, это-то мне было ясно.

Сели мы играть. Играл, конечно, я. Анатолий рядом стоял, изображал народ, у него эта игра совсем не шла. А я распалился, начал помалу, потом смотрю — растет кучка. Анатолий меня за рукав дергает: хватит, мол, пошли; а я чувствую, что мало, да и рано, можно еще чуть-чуть придавить, до упора не дошло. А деньги крупные были, чувствую — богатею, пухну. Анатолий весь пятнами пошел. Ну, ничего, ставлю — и опять кон забрал, кодла-то эта уж все понимала, посмеивалась, а новички — те в раж вошли, сейчас за горло начнут хватать, а деньги несчитанные, не знаю — сколько. Сгреб все и встал. Баста, говорю, пора. Новички — шуметь. Анатолий кричит, что уговору такого не было, чтобы до утра сидеть; хозяева посмеиваются. Словом, вырвались мы, и прямо во дворе, не считая, я все эти дурные деньги распихал Анатолию по карманам. Он вначале не верил даже, думал — я и правда базарный жук. Он ведь так и не узнал, что у меня в тех ящиках было, что я из-за них перед ним на карачках ползаю; думал, может, товар какой. Но не в этом дело. Я свой долг ему заплатил, как сумел. С братом у него обошлось по чистой, но мы как-то больше встречаться не стали, муторно было. А тут новые дела нахлынули, война повернула, стали поговаривать о возвращении заводов, и в Томск я уже больше не поехал, и ордена своего так и не получил, вот беда.

Продукция наша прошла на испытаниях отлично, и светила мне большущая карьера, только я-то в то время уже понял, чего хочу, и пошел учиться. Но это уже совсем другая история, это уж как-нибудь в другой раз…

 

Глава 22

Сессия пролетела быстро. При том образе жизни, какой в последнее время вела Вета, заниматься ей приходилось как бешеной — с раннего утра, едва забрезжит свет, и до ночи; зубрежка была мучительна, бесконечна, но когда она потом оглядывалась назад, в памяти не оставалось ничего, ни времени, ни знаний, только какое-то однообразное хождение по комнате с книгой, прижатой к груди, тупое бормотание, торопливое мелькание света, страниц, часовых стрелок да еще один блаженный миг, когда она ложилась в свою узенькую детскую кроватку и с наслаждением вытягивалась на простынях, чтобы уже в следующий миг провалиться в глухой сон.

Однажды, уже в самом конце сессии, Вета возвращалась из института. Она вышла на своей остановке, без мыслей брела к дому, поднялась по старой широкой лестнице с узорными перилами. Прежде чем открыть дверь, как всегда, поковыряла пальцем почтовый ящик. В пыльной пустой глубине лежало письмо. Она достала его, надорвала конверт, начала читать:

«Дорогая моя, любимая моя Вета!..»

Слезы застлали ей глаза, слезы обиды, жалости, стыда. Как ужасно он с ней поступил! И что делала она, о чем думала все это долгое время, чего ждала? Как это вообще все случилось с ней, что они с Романом оказались врозь? Как это могло случиться? Она прижала письмо к груди, проморгалась, глотая слезы, и снова начала читать:

«Дорогая моя, любимая моя Вета!

Я понял, что бесконечно виноват перед тобой…».

И опять она плакала, плакала и читала, стоя на лестнице перед дверью, в жидком свете одинокой слабой лампочки. И мысли ее были неизвестно где, и не было сил, но она все не открывала дверь, чтобы ее никто не услышал, чтобы никто не увидел ее слез.

Потом она уезжала на практику, ее провожала Ирка. Было поздно, темно, сыро. Они стояли на перроне молчаливо, близко друг к другу. Тоскливо пахло паровозной гарью. И Ирка, конечно, не выдержала, тихо сказала:

— Ты его совсем не любишь, Вета…

Вета молчала. Как она могла объяснить Ирке, что любовь — это совсем не то и все гораздо, гораздо сложнее. А может быть, Ира как раз и права, и больше никаких сложностей нет? Состав дернулся торопливо, сонно; ребята стали подниматься в вагон. Вета обняла Ирку, поцеловала в обе щеки, прижала к себе.

— Ничего, ничего, вот увидишь…

Пошел маленький противный дождик, но Ирка не уходила, стояла внизу, подняв к окнам темное печальное лицо, и что-то говорила ей, потом показала пальцем, и Вета поняла: напиши Роману. Вета засмеялась и кивнула. Поезд тронулся. Ирка бежала за вагоном и махала рукой.

Практика проходила на маленьком, старом, еще с демидовских времен, металлообрабатывающем заводике. Городок был тоже маленький — два завода, три улицы; поезда останавливались на три минуты и с грохотом и лязгом уносились дальше, оставляя на открытой дощатой платформе растерявшуюся горстку людей.

Студентов поселили в переполненной гостинице, и поскольку девушек было мало — им досталась биллиардная. Вокруг огромного, покрытого зеленым сукном стола было с грехом пополам втиснуто девять кроватей, а тумбочки — одна на троих. Толстая комендантша, сердито косясь на них, застелила биллиард газетами.

— И чтобы ни-ни! — таинственно сказала она, подняв кверху короткий палец.

Девушки смеялись, распихивая вещи под матрасы и подушки, а платья все равно разложили на биллиарде, больше было некуда, и так получилось даже удобно.

Практика была общетехнологическая, это означало, что, наскоро ознакомившись с заводом, студенты расставлялись прямо к станкам, по разным цехам, кому что достанется, и работали наравне с рабочими, в три смены, как и все. Рабочие жили в большинстве по окрестным деревням и приходили на работу пешком; в Ветином цеху работали почти сплошь женщины, темные, усталые, хмурые, на Вету они сердито покрикивали, потому что стояла она на промежуточной операции, и той работнице, что брала детали после нее, из-за Ветиной нерасторопности все время не хватало заготовок, она не выполняла норму и теряла в зарплате. Вета нервничала, торопилась изо всех сил, но угнаться за другими все равно не могла. К тому же и станок у нее был допотопный, лязгающий, страшный. Студенты были наказанием для завода, и им старались дать что похуже, зачем портить хорошее оборудование, все равно толку с них не будет. Вета уставала смертельно, до дурноты, в цехе было грязно, холодно, в выбитые окна отчаянно дуло. Возвращаясь со смены, она валилась на кровать и мгновенно засыпала. Но даже во сне она чувствовала, как мучительно ноет у нее спина, как болят руки, ноги, все тело. В субботу после работы их вели, как солдат, в городскую баню, и ребятишки бежали за девушками и показывали на них пальцами, потому что они шли со смены в сатиновых шароварах. Это казалось детям странным и очень смешным.

А потом Вету перевели в ночную смену. В ночной было какое-то свое странное очарование, тишина, задумчивость, какой-то даже покой. Женщины не так торопились надрываться, были спокойнее, добрее, даже давали советы и, дожидаясь Вету, задремывали, положив голову на руки. И, может быть, потому, что норма ночью была чуть поменьше, Вета справлялась.

— А там, у вас в Москве, вот, наверное, заводы! — спрашивали женщины. — Интересно, какие они там выпускают детали, мы, верно, таких и не видали…

Им казалось, что Москва — это тот же городок, тот же завод, только во много раз больше, и Вета не знала, как им объяснить. А ведь до Москвы было каких-то несчастных двести километров.

К утру спать не так хотелось, за полчаса до смены женщины уже собирали свои узелки, ночью они не гнались за выручкой, экономили силы, и Вета, хотя уставала ничуть не меньше, шла гордая, что вот она отстояла ночную — и ничего! Справилась! Днем она блаженно отсыпалась.

Шли дни, студенты приспосабливались, привыкали, начали бродить по цехам, подбирая себе более интересное место, некоторые приступали уже к составлению отчетов, чтобы потом не тянуть, сдать руководителю практики все бумажки и уехать побыстрее.

И вдруг однажды Вету позвали, она была дома, спала после ночной смены.

— Ты Логачева? — спросила ее дежурная. — Тебя там какой-то мужик ищет, на такси приехал, аж из самой Москвы.

«Рома! — радостно мелькнуло в Ветином сознании. — Рома приехал. Только почему на такси? И почему не написал?»

Она торопливо натягивала платье, приглаживала волосы, скорее, скорее! Но это был не Рома. Внизу, в темном вестибюле гостиницы, в углу почему-то сидел на стуле угрюмый Сергей Степанович и смотрел в пол. Сердце у Веты упало.

— Сергей Степанович! Мама? Что?

Сергей Степанович хмуро покачал головой.

— Собирай вещи, ты уезжаешь со мной, я уже обо всем договорился. Нет, не мама, я тебе дорогой все расскажу.

Но Вета вцепилась ему в грудь, трясла, ужас застилал ей глаза.

— Сергей Степанович! Ради бога!

Он вырвался, крепко взял ее за огрубевшие руки.

— С Романом беда, ты держись, Вета…

— С Ромой?

Она почувствовала, как все вокруг нее поплыло, быстрее, быстрее; закружился как безумный высокий гостиничный грязный потолок. «Почему потолок?» — подумала она и провалилась в беспамятство. Она очнулась в том же вестибюле, на стуле. Сергей Степанович поддерживал ее голову, его рука мешала, и еще что-то мешало, какая-то мысль, что такое он сказал про Рому, этого не может быть…

— Сергей Степанович, он жив? — Вета рванулась из его рук, стараясь вывернуться, заглянуть ему в глаза.

— Нет, Вета, — сказал Сергей Степанович и потряс головой, — его больше нет.

И Вета услышала свой голос, чужой, захлебывающийся, невыносимый. Она сжала зубы, но крик не прекратился, только начал сильнее отдаваться в голове. Тогда она стала закрывать рот руками, прикусывая зубами ладони до боли, до соленого вкуса крови.

Потом они ехали в машине, невыносимо долго, и Вета забылась.

Она уже все знала. Самолет разбился при взлете. Едва поднявшись над аэродромом, он почему-то загорелся и упал. Никто не спасся, даже останков не могли собрать. Мария Николаевна ездила туда получать символическую урну. Логачевым сообщать она ничего не хотела, их разыскали сотрудники Романа. Завтра состоятся похороны, все взяло на себя учреждение, в котором Рома работал последнее время. Мария Николаевна очень плоха, едва ходит. Вот и все. Все кончено.

Лежа с закрытыми глазами на плече Сергея Степановича, Вета то лихорадочно пыталась осмыслить происшедшее, то погружалась в мучительное полубеспамятство, где все смешивалось в одну кучу: завод, Ромино лицо, жгучие строчки его последнего письма, падающий в дыму самолет и какой-то мелкий ельничек, через который она продиралась, не в силах выбраться, не в силах проснуться. Но стоило ей только разлепить ресницы, реальность набрасывалась на нее такой удесятеренной болью, что она начинала захлебываться, тонуть, задыхаться. Ей мешал затылок шофера, надоедливо маячивший впереди, из-за него она не могла плакать, не могла думать, говорить, и она снова закрывала глаза.

Наконец они приехали. Вета удивилась, что она, оказывается, может ходить; в машине ей казалось, что все ее тело перемолото, разбито, как будто это не Рома, а она падала в горящем самолете. Лучше бы она! Боже, что он перенес! Успел ли он испытать боль? Ну конечно, успел. Боль и страх! Как же ему было больно! Думал ли он о ней? Винил ли ее в последнюю свою минуту? Мелькнуло изменившееся, далекое, незнакомое лицо Ирины, и Вета, как в спасении, утонула в маминых объятиях, и они заплакали обе, наконец-то свободно, навзрыд, никого не стесняясь, никого не боясь. Мама одна могла ее понять, она тоже потеряла мужа. Тоже? Неужели и она, Вета, вдова? Чужое, уродливое, отвратительное слово. Как могло оно относиться к ней, такой молодой, недавно еще такой счастливой? Как это случилось?

Она плакала, потом пила валерьянку, потом спала, просыпалась с мыслью единственной, нелепой и страшной — забыть, навсегда забыть, что Рома раньше был живой.

Утром они поехали на кладбище. У ворот их встретили незнакомые молодые люди, пожали руки, молчаливо повели по дорожкам между могилами. Впереди медленно ковыляли две старухи: одна большая, грузная; вторая почти бестелесная, маленькая, седая и сгорбленная, обморочно висящая на руке первой. Платок спадал с ее мотающейся головы на плечи, и Вета вдруг с ужасом поняла, что это Мария Николаевна. Она рванулась к ней, кто-то ее удержал. Вета не поняла почему. Она торопливо пыталась вспомнить что-то глупое, несущественное, что стояло между ними, и не могла. Потом мысли ее отвлеклись, и именно в этот момент Мария Николаевна вдруг обернулась и медленно оглядела ее ненавидящими фанатическими глазами, огромными и страшными на маленьком ссохшемся лице. Потом, отвернувшись, снова медленно заковыляла по дорожке. Больше она в сторону Веты не посмотрела ни разу. Все молчали. Похороны были какие-то ненастоящие, Ромы здесь не было — ни живого, ни мертвого. Вместо него стояла на табурете какая-то нелепая ваза, а рядом с могилой его отца был отрыт до смешного маленький окопчик, который не мог быть предназначен для Ромы. Все закончилось быстро, окопчик засыпали, навалили цветов, откуда-то появилась фотография Ромы, незнакомая, официальная. И все разошлись. Больше никто не провожал их, никто не трогал. Мария Николаевна стояла в ограде вместе со второй старухой, в которой Вета неожиданно узнала Ромину тетку, у которой они были в гостях в Ленинграде еще до женитьбы, тысячу лет назад. Обе они терпеливо ждали, когда все уйдут и они останутся одни, своей семьей. Но Вета и не претендовала на этот отгороженный забором крошечный земляной холмик; Рома был где угодно, только не здесь, — может быть, дома, может быть, там, в маленькой комнате с треугольным окном, где они прожили два с половиной путаных, бестолковых года и путь куда был ей теперь отрезан.

Дома они сели за стол, пили водку и опять молчали. Вета больше не плакала. Что-то новое давило ее, тревожило, мучило, что-то, чего не было еще вчера. И, напрягшись, она поймала, поняла, что это было: все считали ее виноватой, и если не в его смерти, то по крайней мере в том, что он был несчастлив. Все. И она ничего не могла им объяснить. Они не видели, как он тогда прогнал ее, заставил уехать, они не читали его последнего письма, они не знали, не могли знать, как он ее любил, они ничего не понимали и все-таки судили ее.

Вета встала из-за стола. Вот почему не смотрела на нее честная маленькая глупая Ирка, вот почему молчали мама с Сергеем Степановичем, вот почему ненавидела ее Мария Николаевна. Но она, Вета, ни в чем не была виновата, с нею было его письмо. Она ушла в комнату и закрыла за собой дверь.

«Дорогая моя, любимая моя Вета!

Я понял, что бесконечно виноват перед тобой и должен просить у тебя прощения…»

— Ты ни в чем не виноват, — шептала она, гладя затертый листок, — ты ни в чем не виноват, и я ни в чем не виновата…

Шли дни. Время, пустое и одинокое, бессмысленно исчезало куда-то без радости, без следа. Однажды Вете позвонила Анна Николаевна, толстая сестра Марии Николаевны.

— Я уезжаю, — сказала она раздраженным осуждающим голосом. — Больше я не могу задерживаться, у меня внуки, дочка взяла отпуск на две недели, но он уже давно кончился…

— Что же я могу поделать. Вы знаете…

— Конечно, знаю. Маша совсем плоха, Клава в больнице, давно уже не встает, да и вряд ли встанет. Так что уж не знаю…

— Вы думаете, мне надо прийти?

Анна Николаевна помолчала немного.

— Нет, — сказала она наконец, — она вас все равно не пустит. Да и не в этом дело. Я нашла тут одного старичка, он будет пока за ней присматривать, я ему оставила ключ…

— Очень хорошо. На первое время это хоть какой-то выход. Пока она не поправится.

— Кто знает… Но я не хочу, чтобы потом ко мне были претензии, мало ли что… Мне кажется, он выпивает, а Машенька, она в таком состоянии…

— Если вы говорите о вещах, то меня они не интересуют, мне ничего не надо.

— Это ваше дело, только чтобы потом не винили во всем меня. Я дала ему ваш телефон, он будет вам звонить. Он ведь тоже не хочет работать даром…

Так вот про что шла речь. Она должна будет ему платить. Вета напряженно старалась вспомнить свою первую встречу с этой женщиной. «Неужели это она сейчас говорила со мной? Неужели все это на самом деле случилось? — с изумлением думала она. — Неужели это правда?»

Но день проходил за днем, а страшный сон все продолжался, ничего не возвращалось назад.

Самое лучшее время было вечером — смотрели новый, недавно купленный телевизор. Телевизор всем был еще в новинку, смотрели все подряд, обедали и ужинали перед телевизором, поэтому еда растягивалась на весь вечер, к столу подавалась водка, и голос Сергея Степановича делался все громче, все надоедливее. Иногда Вета не выдерживала, вставала и уходила к себе, недосмотрев передачи. Ее никто не останавливал, считалось, что это неделикатно, а Вете так хотелось, чтобы кто-нибудь пошел с ней: мама или, еще лучше, Ирка. Но Ирка избегала ее, по утрам собиралась куда-то тихо, как мышка, и исчезала на целый день. Мама тоже уходила, телевизор молчал, накрытый салфеткой; наступала тишина, от которой можно было сойти с ума. Это было хуже, чем Иркин ускользающий взгляд, чем мамины слезы, чем громкие разглагольствования Сергея Степановича о том, что вся беда нынешнего поколения в падении нравов. «Раньше у людей были идеалы, были нормы, и они не позволяли вести себя кто во что горазд. Скромнее, скромнее надо быть, об общественном думать, а не о личном», — говорил он.

Это было невыносимо, но молчание было еще хуже. И вдруг однажды Ирка не выдержала. Нахмуренная, сердитая, как ураган влетела она в комнату, хлопнула дверью, встала перед Ветой, сверкая глазами, сжимая нервные, очень красивые руки.

— Вета! Я так больше не могу! Я не могу смотреть, как ты мучаешься. Если ты можешь, если хочешь, давай поговорим…

— Ну конечно, хочу…

— О самом главном, Вета, иначе все это вообще ничего не стоит.

— А что самое главное? Наверное, ты думаешь, что я нуждаюсь в исповеди? Все совсем не так. Может быть, тебе в это трудно поверить, но, знаешь, он ведь меня тогда выгнал, я не сама ушла. Ну вот. Видишь, ты мне совсем не веришь, у тебя даже глаза стали зеленые…

— Как я могу в это верить, разве я не видела своими глазами! Он не то что любил тебя — он тебя боготворил…

— Именно — боготворил. А знаешь, Ира, это, оказывается, не так-то легко, когда тебя боготворят. Он, наверное, думал, что я какое-то неземное существо и со мной обращаться надо совсем по-особому. А мне ничего это было не нужно, понимаешь, я человек как человек, обыкновенный… Мне очень трудно было, как-то ничего не выходило. Ты не думай, что я оправдываюсь, я, конечно, виновата, я дома мало бывала, и он вообразил невесть что. А этого не было, не было совсем! Я не то что не изменила ему, у меня и мыслей таких не было. Я его любила, хотела любить. Его одного. А ничего не получалось. Я не знаю почему, сама не понимаю. А он любил, а думал обо мне гадости. Он просто с ума сходил, а я от него удирала. Вот в чем я виновата, только в этом и ни в чем больше, понимаешь?

— Конечно, понимаю. Я тебе верю, Вета, ты не думай. Но мне так его жалко, так за него страшно, что же он пережил в эти последние минуты, что он пережил…

Ирка плакала, слезы катились по ее лицу, струились широкими блестящими дорожками, а Вета смотрела на нее и думала: «Бедный Рома, бедный-бедный Рома, почему он был такой? Он был слишком хорош для меня, и для своей жестокой матери, и для всей этой страшной жизни…»

Почему, почему она не родила себе ребенка? Ведь ей тогда так хотелось, а он, Рома, даже не понял, не сумел понять. Еще бы, ведь ей, Вете, надо было заканчивать образование, он слишком любил ее, чтобы так перегрузить ее пустую, бессмысленную, ленивую жизнь, а сейчас уже ничего нельзя исправить. Она осталась одна, ни Ромы, ни следа от него.

Пришел сентябрь и закрутил свое золотое колесо. Первое, что сообщили Вете в институте, была новость про Горелика. Он завел себе новую подружку, маленькую пухлую жизнерадостную блондиночку в таких же больших, как у него, роговых очках.

Однажды в институте Вета нос к носу столкнулась с ним в коридоре. Он широко раскинул руки и не дал ей проскользнуть мимо, радостно сияя улыбкой.

— А вот и она, — сказал он, — вот и моя пропажа. Почему тебя так долго не было видно? Я пол-лета в Москве сидел.

— Так, — сказала Вета, стараясь не глядеть ему в глаза, как будто в чем-то была перед ним виновата.

— Что, обиделась? — Он подхватил ее под руку и потащил в сторону. — Напрасно. Ты же ко мне особенно не проявляла… У тебя там любовь, муж. Я думал, ты не хочешь…

— Ах, да перестаньте вы, как вам не стыдно! Ничего это меня не касается.

— Тебя вообще ничего не касается, — сказал он сухо. — А я кто такой для тебя? Так, забавный человечек, фигляр. Разве я не прав?

— Конечно, нет. Зачем вы так, Борис Захарович. Ничего я такого не думаю.

— Что же ты тогда думаешь? Ты, по-моему, вообще не понимаешь самого главного. Что люди — они вообще-то неповторимы. Вот ты любишь его, но даже он никогда не заменит меня, как я ни мал. Не сможет, понимаешь ты это? Нет, это ты потом, позже поймешь. Сейчас тебе кажется — всё впереди! Не всё. Все, кроме того, что прошло. Это моя новая, Галочка… Она славная, мне с ней легко, легче, чем с тобой. А ты, ты все-таки высокомерная девочка. Но и это ничего не меняет, все равно твое место вот тут, — он постучал себя по широкой груди, — и всегда здесь будет… Я к тебе привязался, да и больше сказать — я к тебе пылал! Ты ведь знала!

— Будете потом рассказывать про меня истории?

— Ну и буду! Дурочка ты, это же не только тебе принадлежит, мне — тоже. Думаешь, ты мне ничего не отдала, ни волоска? Нет, неправда, того, что было, никто у меня не отнимет, это мое. Ну-ну, чего ты, держи хвост морковкой, — он протянул руку, чтобы потрепать ее по щеке, и Вета дернулась в ужасе перед этим прикосновением, отпрянула, сверкая глазами. — Ну ладно, ладно, все. Не сердись. Я не знал, что ты так…

Он повернулся, и Вета вдруг поняла, почувствовала кожей, что ему, маленькому, старому, лысому, смешному, ему тоже больно, не только ей, и ей стало от этого легче. Хорошо, что ничего не вернулось, думала она, она словно отомстила ему за Рому. Но разве это он был перед ним — виноват?

 

Глава 23

Впервые в своей жизни Вета приучалась по утрам брать в руки газеты, впервые начала осознавать, что ее жизнь не единична, что вокруг нее что-то бурлит, меняется, происходит, и ее заботы — не единственные и даже не самые главные. В мире воевали, умирали от голода, выращивали в колбе человеческое существо, запускали спутник. Только сейчас Вета осознала, что вокруг нее идет большая и напряженная жизнь, происходит что-то гораздо более важное, чем она себе представляла, что-то менялось в жизни всей страны, и это касалось и ее тоже. Это не было «политикой», которая всегда вызывала в ней невыносимую скуку, чем-то мужским, надуманным, мешавшим углубиться в свои, интересные и важные, дела; это была жизнь, самое важное, самое страшное. Это касалось отца и его ранней, преждевременной смерти; это касалось его учителя, знаменитого когда-то академика Кузьмина. По городу ползли какие-то слухи, один удивительнее другого. И в них было не то что невозможное или новое, а просто непривычное. И то, о чем раньше не могли и думать, оказалось возможным, сказалось почти вслух.

Газеты сразу стали другими. Пробегая их утром глазами, Вета уже знала, что она ищет, читала между строк. И уже, к неудовольствию мамы, они схватывались за завтраком с Сергеем Степановичем и сердито отстаивали каждый свое мнение, и, как это ни странно, Ирка оказывалась и осведомленней, радикальней Веты. Но это Вету нисколько не раздражало, они были заодно, в одном лагере, а Сергей Степанович, соратник отца, ученик погибшего Кузьмина, он был против, он был за старые привычки, за то, чтобы в мире ничто не менялось. Вета, еще недавно такая равнодушная ко всему, что не было жизнью ее сердца, негодовала, возмущалась, а Ирка выкрикивала:

— Бойся равнодушных! Только с их молчаливого согласия…

Юлия Сергеевна, сердитая и красная, вскакивала из-за стола.

— Как вы разговариваете с Сергеем Степановичем! — кричала она. — Он заменил вам отца, он, в конце концов, содержит вас, так имейте хотя бы благодарность…

— Вета, ты проходила политэкономию? — вспыхивала Ирка. — В конце концов все упирается в деньги…

Вечерами они совещались, как быть. Ира весной заканчивала школу, а Вета все еще была на четвертом курсе. Когда же кончится этот проклятый институт? Тогда она уедет по распределению и заберет с собой Ирку. Вета будет работать, а Ира учиться, и им вдвоем будет хорошо.

— Наверное, он не такой уж плохой человек, — говорила Вета, — и маму любит. Конечно, мама права, мы элементарно ему обязаны. В конце концов за все надо платить.

— Даже если бы он был настоящий враг? Или, например, если бы это именно он донес на Кузьмина?

— Но ведь это не он. Просто он человек старой закалки, ему просто трудно перестроиться…

— Я понимаю, — вздыхала Ира, — папа тоже всегда говорил про терпимость, говорил-говорил — и не вытерпел…

Ира собиралась поступать в университет, на истфак, ее увлекала археология. Про историю они тоже говорили много и страстно; оказалось, что раньше чего-то самого главного они не понимали, и теперь история оказывалась совсем другой наукой, живой, близкой, понятной и такой злободневной, что уже было не разобрать, где история, а где политика.

— Вот именно поэтому я и не хочу заниматься историей цивилизованного мира, понимаешь? — говорила Ира. — Там что ни документ — то ложь, или заговор, или угроза. А мне хочется добраться до истоков, до чистой жизни; я хочу понять, почему человечество пошло по такому пути… А потом, знаешь, камни — они не врут, они говорят яснее, чище слов. Это и есть настоящая история, подлинные свидетели прежних времен… Я ненавижу, ненавижу ложь!

* * *

Однажды, уже зимой, когда Вета с Ирой занимались в столовой, раздался телефонный звонок. Вета взяла трубку и услышала незнакомый быстрый веселый говорок:

— Это ты, что ль? Это я тебе звоню, Семен Платоныч. Насчет мамаши твоей. Ты извини, конечно, только мне уж не управиться на свете. Шибко дух тяжелый. Ты уж приходи. А то чего ж она лежит одна на свете… — Голос был пьяненький, уклончивый, непонятный.

Вета перевела дух.

— Вы, по-видимому, говорите о Марии Николаевне?

— О ней, а то о ком же, у тебя, что ль, много матерей?

— Мария Николаевна мне не мать, а свекровь…

— Знаю, что свекровь, ну так что ж, тоже надо уважать на свете, уж когда помрет, тогда, конечно, забот меньше… А так лежит не пойми чего. А она мне должна. Тумбочку я хотел взять, в счет долга, значит, — не дает тумбочку! Мил человек, да зачем ей тумбочка на свете? Я ей говорю…

— Подождите вы, как вас там… Какая тумбочка? Я вас не понимаю. Можете вы мне объяснить толком, Мария Николаевна, что, совсем не встает?

— А как она может встать-то, сама подумай, когда ее уж, почитай, месяц как перекосило набок. Ну вот. Я, конечно, тружусь, и молочка, и хлебушка принесу, и бутылки сдам. А как же без этого на свете? Но тоже ведь — на пенсию живу, где ж взять? Когда помрет, тогда, конечно, из вещичек чего можно бы, а она мне тумбочку не дала, вцепилась… Откуда силы взяла, прости господи…

— Перестаньте, пожалуйста, про эту тумбочку! Это ее вещь. Я сейчас приеду и расплачусь с вами. Откуда вы звоните?

— Из дома, откуда ж еще, я не бездомный какой, у меня пенсия, комнатка двенадцать метров, я, может, и женюсь еще. Тогда уж извини, тогда ты с вашей мамашей сама управляйся… Я уж и присмотрел одну…

— Да помолчите вы хоть минутку! Где я вас могу найти?

— А чего меня искать-то, вот он я, я сам к тебе приеду. Адресок у меня есть, ты не сомневайся, сейчас и приеду. Это я для предупреждения звонил, чтобы, значит, все по-хорошему на свете. Чтобы, значит, без обид…

Вета в изнеможении откинулась на стуле. Что теперь будет? Мария Николаевна одна, тяжело больна, брошена на милость этого полусумасшедшего старика, а она, Вета, считает дурацкие обиды, забыла о ней, забыла о Роме. Как она могла? Ах да, конечно, все она помнила, все понимала и все-таки не понимала ничего. Сейчас главное было — достать денег.

— Вета, кто это был? — спросила Ира.

Вета помолчала немного, потом сказала:

— Ты знаешь, Ира, у меня сейчас с мамой будет, наверное, трудный разговор, ты подожди, пожалуйста, я тебе потом все объясню.

Она медленно вышла на кухню, остановилась за маминой спиной и стала смотреть, как мама резала картошку. Она брала из кастрюли большую белую мокрую картофелину, одним движением рассекала ее пополам, переворачивала, снова рассекала, потом примеривалась и начинала быстро-быстро строгать аккуратные ровные четвертушки. Потом она смахивала волосы со лба и брала следующую картофелину. Она торопилась, скоро должен был прийти Сергей Степанович.

— Мама, — сказала Вета, — мне надо с тобой поговорить.

— Сейчас, — не оборачиваясь, ответила Юлия Сергеевна, — только поставлю картошку, а то пятый час уже, а у меня обед не готов.

— Мама, это очень срочно… Я хотела бы, пока мы одни.

Юлия Сергеевна обернулась, и лицо у нее сразу стало обиженное, замкнутое, чужое, как в детстве, когда она очень сердилась на Вету и не хотела с ней разговаривать. Но сейчас она сделала над собой усилие и сказала:

— Хорошо, я тебя слушаю.

— Мама, сейчас сюда придет один противный человек, и я должна ему отдать деньги, сама не знаю — сколько, понятия не имею. Дай мне, пожалуйста, что у тебя есть, я потом тебе все отдам…

— Ничего не понимаю. Что это значит, Вета? — спросила Юлия Сергеевна, бледнея.

— Это касается Марии Николаевны…

Юлия Сергеевна вытерла руки и пошла из кухни.

— Ты не подумай, Вета, — сказала она, стоя к ней спиной, — дело, конечно, не в деньгах, я тебе дам, сколько у меня есть, но я не понимаю… Твое же там тоже что-то осталось, даже личные вещи… в конце концов, ты его законная жена…

— Ну при чем здесь это, мама! Она больна. Я должна заплатить человеку, который ухаживает за ней…

Юлия Сергеевна снова вскинула голову.

— Но почему именно ты? У тебя ведь нет своих денег, и у меня нет. Я должна что-то объяснить Сергею Степановичу… А ты, ты согласна только брать, такую милость ты ему оказываешь, а разговаривать с ним у тебя нет охоты.

— Да объясняй, пожалуйста, мне нечего скрывать, просто мне у тебя попросить легче. Пойми, это все неприятно. Себе — я бы просто не стала. И потом — ведь это взаймы…

— Взаймы? Вот как? А из чего же ты, интересно, собираешься отдавать?

— Мама! Я просто не понимаю, о чем мы говорим! У кого же я еще могу просить? Это срочно, ты понимаешь? Ты не можешь мне отказать…

Но они говорили на разных языках.

— У кого просить? — кричала Юлия Сергеевна. — Сергей Степанович для тебя, конечно, никто, о нем и говорить не стоит. А ведь он о вас заботится, как о родных, он ничего не жалеет, и мне больно смотреть, что вы выросли такими неблагодарными, такими черствыми людьми…

Она остановилась, потому что Вета молчала, и, взглянув на лицо дочери, поразилась, какое оно вдруг стало настороженное, злое, почти безумное…

— Что ты, Вета, бог с тобой, что я такого сказала?

— Ничего, — тихо сказала Вета. — Ничего! Ты не сказала самого главного — а наше-то здесь, дома, что-нибудь есть? Что-нибудь, что принадлежит лично мне или Ирке, или здесь все теперь его, нашего вечного благодетеля? Хотя бы память о папе осталась или папины деньги? Ведь у него, наверное, тоже была сберкнижка? Неужели ты думаешь, что он стал бы у меня спрашивать, зачем мне нужны эти проклятые деньги? Он бы сначала дал, он бы…

— Ты не смеешь так говорить, — Юлия Сергеевна затрясла головой, — ты не смеешь меня обвинять, я это сделала ради вас, я спрашивала вас, и вы не возразили, тогда он был вам нужен…

Звонок заставил их обеих замолчать. Юлия Сергеевна кинулась за сумкой. Но это был почтальон. Сергею Степановичу принесли заказную бандероль. Юлия Сергеевна села за стол и так и осталась сидеть с сумкой под мышкой, обхватив лицо руками. Вета нервно ходила по комнате до окна и обратно.

— Я вот все удивляюсь, мама, — сказала наконец она, — почему ты даже не спросила меня — что с ней, ведь ты должна была спросить…

Юлия Сергеевна испуганно отняла руки от лица.

— Что с ней?

— Мне кажется, ее парализовало.

— Не может быть! Какой ужас… Какая несчастная семья!

— Я подумала, мама, будет лучше, если я пока перееду туда, если она меня, конечно, пустит…

— Вета, что ты выдумываешь! Это же глупо! Ты хочешь таким способом наказать меня? Ты не представляешь себе, что это такое.

— Узна ю. Я не вижу другого выхода. И потом, мне кажется, мы совсем перестали понимать друг друга. Лучше уж я буду там. Только Ирку жалко.

— Почему жалко? Вета! Наверное, я действительно в чем-то перед тобой не права. Я неправильно распорядилась папиными деньгами. Но все было по-другому, вы были маленькие. Сейчас там почти ничего не осталось. Я держала это на черный день.

— Дай мне сколько сможешь на первое время, начну же я когда-нибудь зарабатывать. И не будем больше об этом.

Семен Платонович оказался маленьким, бесцветным, кривоногим старикашкой, от которого разило многодневным перегаром. Он просунулся в квартиру, достал из хозяйственной сумки тапочки, переобулся и приготовился к длительной приятной беседе, но Вета его в квартиру не пустила, она боялась его, она впервые встречалась с такими людьми и не понимала его намеков, ужимочек, смешков. Для нее это было словно страшный сон, кошмар, из которого она не могла выкарабкаться. И когда наконец это кончилось, она поразилась тому, что он запросил за труды до смешного мало. Вета готовилась к чему-то предельному, страшному, к чему-то, что загонит ее в тупик, но теперь мизерность суммы почему-то еще больше испугала ее, и весь он, пьяненький, лукавый, неясный, ускользал от вопросов, плел что-то бессмысленное. Что же там было, в Роминой студии? Что с Марией Николаевной? Она захлопнула за ним дверь и стояла какое-то время, прислонившись к ней спиной, закрыв глаза.

Надо ехать, ехать! Немедленно. Звонить она не решалась. Сможет ли Мария Николаевна взять трубку? А если она не захочет с ней говорить? Надо ехать! Сейчас! Вета схватила пальто, шапку.

— Перестань сходить с ума, — строго сказала ей Ира, — сядь. Посмотри на часы. Терпела столько времени — потерпишь еще. Ты поедешь завтра, после занятий. Хочешь, я поеду с тобой?

Вета покачала головой.

— Нет, я сама. Жалко бросать институт. Год остался до бумажки. За бумажку ведь все-таки платят деньги, даже если ты никакой не специалист.

— Вот опять глупости. Приди в себя, Вета. Давай все отложим до завтра.

Но назавтра Вета недосидела занятий, уехала после первой же лекции, торопливо бежала по знакомому переулку, отворачивая от ветра лицо. Вот и зимний, словно мертвый, клен и полукруглое окно наверху, молчаливое, темное.

«Что же там, что там?» — думала она, с колотящимся сердцем открывая своим ключом высокую дверь студии. Но то, что она увидела, превзошло самые худшие ее ожидания. В квартире стоял тяжелый, застоявшийся запах. Грязный коридор, грязная столовая, почему-то застеленная газетами, убогое, брошенное жилище. Дверь в комнату Марии Николаевны была приоткрыта, и Вета вздрогнула, когда увидела ее на пороге, маленькую, с перекошенным помертвевшим лицом и белыми всклокоченными волосами. Она, опираясь на палку и подтягивая одну ногу, двигалась ей навстречу.

— А, это вы, — сказала она без выражения, каким-то изменившимся, словно окостеневшим голосом, со странным пыхтением одной половины рта в начале и конце фразы.

— Вы знаете, Мария Николаевна, я теперь буду здесь жить, я буду ухаживать за вами. Вы только меня не прогоняйте…

— Как я могу вас прогнать, вы здесь прописаны, — сказала Мария Николаевна и так же медленно, мучительно повернулась уходить.

Вета растерянно стояла посреди комнаты в пальто и шапке, с сумками, полными продуктов, в обеих руках. Глупо было что-то доказывать, спорить с ней, и она промолчала. Сейчас надо было сообразить, с чего ей начинать.

Первый раз в жизни одна и по собственной инициативе мыла и скребла она запущенную квартиру. И странное дело — чем грязнее, тяжелее была работа, тем спокойнее, легче делалось у нее на душе. Она радовалась всему: и тому, что все это умеет, хотя никогда ее этому не учили, и тому, что узнаёт все это, самое грубое, изнаночное в жизни, и справляется, и тому, что Мария Николаевна не прогнала ее, и пустой звенящей тишине в квартире. Пусть пока будет тихо, пока. А потом здесь будет все — люди, телефонные звонки, чистота и уют. И это сделает она, Вета, сама. Это ее дом и ее обуза, отныне и навсегда. Она понятия не имела, что так соскучилась по своему треугольному окну, по узенькой комнатке, где, к ее удивлению, продолжал жить Роман, и это не было ни тяжело, ни страшно. Это было приятно. Стоило ей закрыть глаза, и он появлялся за столом, спиной к ней, высокий, узкоплечий, светловолосый, и ей так хотелось на цыпочках подойти к нему, положить руки ему на плечи и ощутить щекой шершавость его щеки. Ей было хорошо здесь.

В квартире постепенно восстанавливался жилой дух. С Марией Николаевной Вета ничего не обсуждала, она только кормила ее, открывала форточку, перестилала постель, но все в доме решала и делала сама. В институте в это время она неожиданно сблизилась с Таней Костроминой, девушкой из ее группы, с которой они вместе были на практике, вместе работали в ночной смене. Таня жила в общежитии. Она была молчаливая, сдержанная. Вета говорила, а она слушала, и поэтому непонятно было, что она думает. Вете казалось, что она все понимает правильнее и лучше ее, и во всем советовалась с ней. Она не замечала, что почти не получает ответов на свои вопросы, но это и не так было важно для нее, она чувствовала поддержку, спокойствие подруги — и этого было довольно. По вечерам Вета старалась не уходить из дому. Она снова, как в детстве, как в школе, пристрастилась к чтению, читала много, запоем, все подряд. Иногда она зачитывалась до глубокой ночи, отложив одну книгу, тут же принималась за следующую. И все было интересно, она снова жила, снова чувствовала себя настоящей, непридуманной, училась, хозяйничала, уважала себя. Ей нравилось экономить, делать запеканки из вчерашней каши, приспосабливать к жизни старые вещи. Ей казалось, что у нее наконец-то наступила настоящая жизнь, как у всех. Но это была просто новая игра.

На Новый год к Вете пришли Таня со своим молодым человеком и Ира. Молодого человека звали Славик, он принес с собой бутылку шампанского и бутылку водки и выпил это почти один, поэтому в компании он был мало заметен, а вскоре, после боя часов, совсем заснул — и получился почти девичник. Вета заставила Марию Николаевну тоже выползти к столу и выпить бокал шампанского.

— А помните, как вы играли тогда у нас, — сказала бестактная Ирка, — вы удивительно играли, как настоящая большая артистка.

— Да, — сказала Мария Николаевна своим новым, медленным бесцветным голосом, — у меня был большой талант. Но я встретила своего мужа и бросила музыку. Я все отдала семье. И вот осталась одна.

— Вы не одна, — мягко, спокойно сказала Вета, — разве вы одна? — И она увела ее в комнату, помогла раздеться и лечь.

Потом вернулась в столовую и с удовольствием села на свое место во главе стола. И снова они ели какие-то салаты, заливное и мясо, в изобилии приготовленное Ветой, смеялись. Ирка болтала, Таня пыталась придать своему Славику вертикальное положение, а Вета сидела, вопреки всем правилам, уставив на стол локти, оперев на руки нежное красивое лицо, и сияла бледно-голубыми удивленными глазами. Ей было хорошо.

 

Глава 24

Вета нашла себе работу. Это получилось как-то само собой. На кафедре электрохимии и коррозии ушла в декрет лаборантка, унылая, вечно болевшая женщина. Вета подумала и пошла к своей преподавательнице.

— Валентина Васильевна, а не могла бы я поработать у вас, пока не вернется Люба? Мне очень нужны деньги.

— Вам? — удивилась преподавательница.

Работу Вете дали охотно, даже с некоторой торопливостью, такой выход устраивал всех, на кафедре давно надо было навести настоящий порядок, от Любы добиться его было невозможно. И вот Вета работала в счастливом предвкушении грядущего богатства — шестьсот рублей зарплаты да пятьсот сорок стипендии, а если будет повышенная — семьсот сорок, — это будет… это будет тысяча триста сорок! Целое состояние! Она даже сможет поехать куда-нибудь в отпуск. Договорится с Семеном Платоновичем и поедет! А может быть, Марии Николаевне станет легче, и она начнет выходить, тогда вообще начнется новая жизнь! Но пока… Пока вставать приходилось в половине шестого, чтобы успеть все приготовить, накормить Марию Николаевну и успеть на кафедру хотя бы за час до начала занятий. Остальное она делала днем, бессовестно прогуливая лекции. Это было не страшно, потому что она заранее договорилась с Таней, что будет пользоваться ее конспектами, все равно они занимаются вместе. А Танины конспекты славились, она просто-напросто идеальным каллиграфическим почерком записывала все, от слова и до слова, непонятно было только, как это ей удавалось.

Вета втянулась, приспособилась, и у нее все чаще мелькала мысль, что так жить, в сущности, легче, некогда думать, некогда сомневаться, некогда страдать. Но на самом деле она понимала: все то, чем она так гордилась, преодоление, которого жаждала ее душа, — все это было простое и неинтересное убийство времени, тренировка, испытание на прочность, все, что угодно, только не сама жизнь. Своей напряженной постоянной беготней она убаюкивала, усыпляла свой мозг, свое сердце, свою душу — все то важное и прекрасное, что жило в ней прежде и для чего она родилась на свет. Но сейчас для этого просто не было, не хватало сил, и она замерла в бездумной спячке, свернувшись в клубок внутри самой себя, похудевшей, равнодушной ко всему, доброй. Да, пока так было легче и проще.

По воскресеньям, раз и навсегда заведенная, она опять вскакивала рано, переделывала кучу дел, а потом уходила бродить по городу. Она удивлялась, что город жил, как прежде, — на улицах бурлил народ, магазины были открыты, и в них продавались соблазнительные вещи: нарядные тряпки, любимые пирожные, цигейковые шубы и модные туфельки, телевизоры и радиоприемники. Вот без чего Вета неожиданно заскучала — без телевизора, она успела привыкнуть к его живому присутствию в доме. Когда-нибудь она обязательно купит себе телевизор, а пока приходилось довольствоваться пирожным.

Она останавливалась у театральных касс, но билетов не покупала, она слишком отстала от театров, от музыки, да и неприятно было идти куда-то вечером одной. Разглядывая афиши, она вспоминала свое первое посещение консерватории вдвоем с Романом и усмехалась, и лицо у нее делалось такое, что на нее начинали оглядываться прохожие. Впрочем, она и без этого ловила на себе взгляды, но пропускала их сквозь себя, как если бы она и эти люди находились на разных планетах и видели друг друга по телевизору. Они даже могли нравиться ей, но это не имело никакого значения. Нагулявшись по весенним улицам, она заходила на какую-нибудь выставку на улице Горького или на Кузнецком и ходила не торопясь, с наслаждением, подолгу задерживаясь у картин и запоминая имена. Уроки, полученные в полузабытой компании лысого Костеньки, не пропали даром. Она понимала и любила живопись. Ей не нужны были объяснения и смешные нелепые споры, то и дело вспыхивавшие возле современных картин, здесь не о чем было спорить.

Однажды прямо на улице она столкнулась с Зойкой. Зойка была нарядная, красивая, с дорогим колечком на пальце, с дерзкой улыбкой.

— Ну как, цветешь? — спросила она Вету. — Сколько лет мы не виделись?

— Не знаю, не считала.

— Узнаю тебя, родина! Ты такая же жестокая к бывшей подруге, а ведь я по тебе скучала.

— Отчего же не поскучать, если есть время.

— Боже, сколько тайны в этой женщине! Что же тебя так утомило — семья, дети, драма с любовником?

— Нет, представь себе, я одна, живу со свекровью. — И неожиданно для себя Вета добавила: — Рома погиб.

Она не успела еще выговорить этих слов, как вся уже вспыхнула и содрогнулась. Для чего, для чего она их сказала? Неужели хвасталась своим горем? Даже это пустила в ход? Хотела блеснуть перед Зойкой горьким опытом, или разжалобить ее, или заслужить ее сострадание? Никому ведь никогда не говорила, а ей, сверкающей веселой злостью, — с первого слова, сразу… Она подняла глаза. Зойка смотрела на нее серьезно, странно.

— Мне прямо не везет с тобой, — сказала она, — в прошлый раз встретились — отец, теперь — муж. Что это на тебя так навалило?

— В детстве досталось слишком много счастья, — сказала Вета и заревела. И опять она мучилась от стыда, но ничего не могла с собой поделать и понимала, что именно потому и плачет, что перед ней Зойка и плакать нельзя. Нет, оказывается, их полудружба-полусоперничество никогда не прекращалось, радовалась ли своим победам, страдала ли — она хотела возвыситься над Зойкой. Зойка — вот какой был у нее эталон, и она презирала себя за это.

— Ну чего уж теперь, — мирно сказала Зойка, оттаскивая ее в сторону от людского потока. — Утрись. У тебя платок есть? Ну, вот так. Тут реви не реви… Институт-то не бросила? Ну и молодец. Пойдем посидим, я тут кафе хорошее знаю.

Как хорошо было покоряться! Вета кивнула и вытерла нос. В кафе было пусто, темно, только какая-то пара в углу так целовалась, что неудобно было смотреть.

— Ты куришь? — спросила Зойка, доставая пачку сигарет «Ароматные». — Попробуй. Вообще-то помогает. У меня тоже был тяжелый период, так я втянулась, теперь без них никуда.

Они помолчали. Вета без интереса тянула горькую сигарету. Разве это могло ей помочь? Вот они сидят здесь, две красивые, молодые, здоровые, думала она, а ведь они уже ранены жизнью, уже борются с одиночеством, и в них уже живет неистребимый страх неудавшейся жизни. Почему, почему так вышло? Она не знала, что там накуролесила Зойка, да и не хотела знать, она не была любопытна, но чувствовала, что ей, Зойке, тоже не сладко, и это примиряло их, делало ближе. Они все еще завидовали друг другу. Чему?

Заказали у сонной официантки по яичнице и по чашке кофе.

— Пить будем? — деловито спросила Зойка.

— Не хочется.

— У тебя что, принципы? — Зойка засмеялась.

— У меня денег нет.

— А! Значит, все-таки тяжело одной, без своего-то счастья? То-то и оно. Теперь вот сама как хочешь, так и крутись. Мне-то легче, у меня закалка… А у тебя любовник есть? Могу познакомить. Ко мне сейчас двое мужиков клеятся, даже жениться хотят, им надо срочно, они за границу куда-то уезжают, в Америку, что ли, если, конечно, не врут…

— Прекрати, Зойка, ну что за гадости!

— Как хочешь. Вообще-то ничего такого, вполне приличные ребята, философы или историки, черт их знает… Так что, есть любовник или нет?

— Нет. И давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Давай о другом. На машине ездишь?

— На какой машине?

— На своей. У твоего мужа ведь была «Победа», я помню. Или продала?

Вета молчала. Если бы она призналась Зойке, что не знает, сохранилась ли Ромина машина, не спрашивала, забыла про нее, Зойка бы все равно ей не поверила. Вета неопределенно пожала плечами.

— С машиной совсем другая жизнь, — задумчиво сказала Зойка. — Надоест все — уедешь, к чертовой матери, в лес, побродишь, отдышишься, отдохнешь от всех этих харь, а там, глядишь, и опять можно крутиться… Нет, машина — это сила.

Вета опустила ложечку мороженого в кофе и смотрела, как оно тает, смешивая теплые ароматы кофе и ванили. После курева во рту было противно, и хотелось почистить зубы. Она отхлебнула из чашечки и задумалась. Все-таки хорошо, что они встретились с Зойкой, а то так бы и дулись друг на друга всю жизнь. Но, в общем-то, им все равно не поладить, Вета не любила колючих людей, никого, кроме Зойки.

Она ехала в метро и жалела, что не осталась там, в кафе. Что-то кончилось, обрубилось этой встречей. Словно она вслух призналась в своей неудаче и от этого стала окончательной неудачницей. Погасла радость от сознания, что она справляется со своей жизнью. Что это за радость, что, недосыпая и недоедая, она может поддержать свое существование? Что же это за жизнь? Тишина, пустота, одиночество. И ничего впереди. А ведь когда-то у нее был свой путь, она обязана быть ему верной. Этот путь начинался с папы, с Романа. Пусть она ошибалась, пусть за два с половиной года так ни разу и не успела поговорить с Ромой, и это было теперь уже непоправимо, все равно она останется верной себе, а значит, и папе, и Роме, и Ирке тоже. Они такие, и незачем им подделываться под кого-то другого.

Весна, поздняя и холодная в этом году, все тянулась, запаздывала. Старый клен под окном студии, собиравшийся было зацвести, так и стоял в зеленых брызгах полураспустившихся почек, а тепла все не было и не было, ветер гнал увесистые облака, одну гряду за другой. Радостное солнце выныривало на минуту и снова пряталось, и было холодно, холоднее, чем зимой, потому что отопление давно отключили.

Мария Николаевна бродила по квартире, укутанная в шаль, волоча за собой непослушную ногу. Их отношения с Ветой не стали ни теплее, ни ближе, они обе не были к этому способны, и все-таки по-своему они ужились, и главным орудием мира были лишенные выражения лицо и голос Марии Николаевны. Этот кажущийся покой был мостом между ними и им во спасение, и они, понимая это, старались не сдвинуть опасное равновесие. Каждый день Вета привычно скользила глазами по развешенным на стенах картинам, по всем этим березам, речным берегам, стогам, дачам, и со временем ей стало казаться, что она узнаёт их, что-то выплывало в ней, сладкое, щемящее, родное. Ощущение Роминого присутствия снова тепло коснулось ее. Он жил в этих пейзажах, молодой, светловолосый, смеялся хрипловатым, сдавленным, счастливым смехом, высвистывал сквозь зубы свои любимые концерты, витал где-то рядом, высокий, узкоплечий, и, может быть, это его тень лежала поперек солнечной дорожки, бегущей между сосен. Во всяком случае, ничто не мешало Вете думать, что это именно так.

— Это ведь всё Таруса, правда? — спросила она.

— Да.

Мария Николаевна покружилась по комнате, потом подняла голову и долго без выражения смотрела Вете в глаза. Из ее перекошенного рта несколько раз вырвалось паровозное пыхтение, и наконец она сказала:

— Сохраните их. Мне хотелось бы знать, что после моей смерти картины не попадут в чужие руки. Это моя единственная просьба.

Ее просьба на этот раз не касалась Ромы.

Однажды Вета из института забрела на выставку в Академию художеств. Выставка оказалась большая и интересная. Вета стояла возле натюрморта любимого своего Павла Кузнецова и размышляла о том, что он чем-то неуловимо похож на Сезанна и в то же время совершенно не похож, когда ее кто-то деликатно тронул за рукав:

— Вы меня, конечно, не узнаете…

Рядом с ней стоял парень, невысокий, ладный, с серыми волчьими глазами под легкими, чуть нахмуренными бровями. Это лицо было знакомо Вете, но позабыто, оно было из детства, из школьных лет. Ах да, конечно же это был Елисеев Е. И., муж Таньки Яковлевой, угодивший на нее по какой-то там переписке и потом, по слухам, бросивший ее и уехавший невесть куда. Но вот же почему-то очутился здесь. Она усмехнулась:

— Нет, отчего же, я вас помню, мы еще отплясывали с вами на вашей свадьбе. Вы — Женя Елисеев.

— А у вас какое-то странное имя, я опять забыл…

— Ничего странного. Елизавета, Вета…

— Почему не Лиза?

— Не знаю. С детства звали Вета. Я привыкла. По-моему, неплохое имя, мне нравится…

— А мне — не очень, — упрямо сказал Елисеев. — Можно, я буду звать вас Лиза?

— Да зовите на здоровье.

— А я вас запомнил. Вы были самая красивая из всех девушек. — Елисеев вдруг улыбнулся, заблестели зубы, вспыхнули глаза.

«Да он красавец, этот Елисеев, — растерянно подумала Вета. — Вот еще новости…» Она очнулась.

— Вы извините меня, Женя, надо идти, у меня совсем нет времени.

— Конечно-конечно, пойдемте. Вы на каком курсе? Вероятно, переходите на пятый? А я, представьте себе, только на второй. Вот сколько времени зря потерял. Зато теперь я в медицинском.

— Вы? Как странно.

— Что же тут странного? А впрочем, может быть, вы и правы. Но об этом мы в другой раз поговорим, хорошо? Можно, я запишу ваш телефон?

И тут оказалось, что они стоят уже у входа в Ветин двор, под круглым окном студии.

— Пожалуйста, — сказала Вета и помялась еще минуту, ожидая — а может быть, Елисеев еще разок улыбнется.

Но он был серьезен. Записал телефон в неуклюжую, слишком большую и, по-видимому, пустую записную книжку, аккуратно вложил ее во внутренний карман, щелкнул каблуками и наклонил голову. Вета усмехнулась и протянула ему руку. Его рукопожатие было невероятно теплым, нежным и твердым.

«Уж не влюбилась ли ты, голубушка? — с изумлением подумала она. — Что это еще за страсти?» И она торопливо вошла в дворовую арку, удрала.

Несколько дней она ждала звонка. Возвращаясь даже после недолгого отсутствия, первым делом спрашивала Марию Николаевну:

— Мне никто не звонил?

И Мария Николаевна уставляла в нее темные отсутствующие глаза и качала головой.

Но потом Вета забыла про Елисеева, глупый заскок прошел без следа. Она сдала сессию с большим трудом. Что-то такое непонятное творилось с Таней Костроминой, заниматься вместе почти не удавалось. Таня где-то пропадала, и лекции ее получить было невозможно. С другими как-то ослабли у Веты связи, и налаживать их сейчас, когда учиться осталось один семестр, было глупо, да и не о связях шла речь. В сессию хорошие лекции были нарасхват. И Вете приходилось заниматься по книгам, что в принципе было безнадежно, несерьезно. Поэтому, когда сессия наконец осталась позади, Вета почувствовала себя такой измотанной, какой не была еще никогда в жизни. Даже радоваться не было сил. А между тем приближалось событие невероятное и грандиозное — Всемирный фестиваль молодежи. И, не успев еще прийти в себя, отоспаться и привести в порядок дела, Вета кинулась в водоворот развлечений.

Ах, какое шествие открывало фестиваль! Вета стояла в самой толкучке на Садовом кольце, возле Смоленской, а мимо текли и текли разряженные, сияющие толпы гостей. Гремела музыка, перекатывались песни, мешалась чужая, непонятная, ликующая речь. Что-то переходило из рук в руки — цветы, значки, ленты, просто рукопожатия. И как кипели улицы! Что творилось по вечерам в парках, на эстрадах, в клубах! Какой праздничный, яркий был город! Вета торопилась, стараясь везде поспеть, все увидеть, услышать, ощутить чужую, незнакомую, заманчивую жизнь. Она толкалась всюду, заводила мимолетные знакомства, танцевала, пела вместе со всеми и, только когда праздник отшумел, почувствовала, что вела себя как-то непохоже на себя.

— Ничего удивительного, — сказала ей серьезная Ирка, — это закон толпы. Когда слишком много народу, всегда делаешь не то, что хочешь ты, а то, чего хотят все. Это обычно что-нибудь очень несложное…

— Все равно ведь было весело…

— Конечно, — сказала Ирка и вздохнула. Ей развлекаться было некогда. Ирка поступала в университет.

И все-таки… и все-таки она была права, что-то бесконечно упростилось в Ветином представлении о мире, рухнула, рассыпалась сказка, увяла тайна, в мире больше не существовало дикой Африки, населенной Бармалеями, львами и крокодилами, не было больше далекой Индии чудес, исчез, растворился в прошлом волшебный базар «Багдадского вора», это были сказки. Везде была земля, везде была трава, росли деревья, ползали муравьи и жили люди, в общем-то одинаковые, работали, пели песни, смеялись, целовались, думали о том же, о чем думала она, только другими словами, на других языках. И это было невероятно печально.

 

Глава 25

В августе наступила тишина, все разъехались, город затих. Вета без толку слонялась по дому и обрадовалась, когда как-то вечером к ней неожиданно пришла Таня. Таня молча прошла в комнату, села и стала смотреть на Вету так, как будто она должна была о чем-то догадаться, но никак не догадывалась.

— Что ты молчишь? Случилось что-нибудь? — спросила Вета.

— Нет.

— Чего же ты тогда?..

— Мне нужны ключи.

— Какие ключи? — не поняла Вета.

— От твоей квартиры, хоть на два-три дня. Нам со Славиком, понимаешь?

Вета не понимала.

— Но мы же здесь сами живем. И Мария Николаевна целый день дома, не выходит, ты же знаешь…

— А у матери?

Вета растерялась. Конечно, у нее были ключи от маминой квартиры, но как она могла, какое имела право? Там чистый, хороший, добрый дом, там Ирка, там никогда не было ни грязи, ни пошлости, ни чужих людей… Нет, конечно, Вета все понимала и не осуждала Таню, но все это не могло ее касаться, и она покачала головой.

— Нет, Таня, это невозможно.

— Что же делать? Если я сейчас не найду квартиру, он уедет. И тогда все кончено.

— Может быть, тебе стоит поехать с ним?

Таня наклонила хорошенькую головку на плечо и во все глаза уставилась на Вету.

— Ты что, не в своем уме? — вдруг сказала она незнакомым Вете голосом. — А кто меня звал туда? Где ты живешь, на земле или на небе?

— Я не понимаю, зачем же ты тогда…

— Хочу! — сказала Таня и от злости даже оскалилась. — Хочу с ним спать! Уедет — тогда настрадаюсь. Ты что, про такие вещи не слыхала?

— Тише, — сказала Вета, — тише, мы не одни. Про все я слыхала и все-таки думала, что ты совсем другая. Ты молчала, и я думала, что ты живешь и чувствуешь, как я. Это я виновата. Ты так хорошо молчала.

— Да брось ты эти глупости наконец! Очнись, придумай что-нибудь. Ну хоть на одну ночь, на сегодня. Он там внизу ждет. Мы тихонько пройдем, никто не услышит, и утром рано уйдем. Хлопнем дверью, и все. И никакие ключи не нужны, если ты боишься. А ты уезжай туда, слышишь? Ну, выручай!

— Нет, — сказала Вета, — ты извини, этого я не могу. Не могу я этого!

— Ну и сдохни здесь одна! Собака на сене! Потому тебе и счастья нет на свете!

Таня вылетела вихрем, грохнула дверь, задребезжали стекла. Вета угрюмо сидела на кровати. Неужели она должна была уступить? И тогда они прокрались бы сюда, как воры, и кинулись бы в эту кровать, и обнимались бы здесь, и безумствовали бы, как когда-то они с Ромой. Она не хотела этого. Она все понимала и все-таки не хотела, это было ее место, ее гнездо и больше ничье. Ей было противно. И горький осадок, и сожаления, и неуверенность в своей правоте, еще какие-то страхи и подозрения мучили ее, мешали жить. По ночам ей снились нелепые сны, она куда-то бежала, торопилась догнать кого-то, но ноги не шли, прирастали к земле, и Мария Николаевна строго смотрела на нее темными неподвижными глазами, и Рома стоял к ней спиной и сердился, подняв плечи, и она никак, никак не могла заглянуть ему в лицо, он его отворачивал, прятал, потому что это был совсем не Рома, а кто-то другой, чужой, кто только подделывался под Рому, а Мария Николаевна знала и не хотела ей помочь.

Утром она встала измученная, встрепанная и вдруг решила — нечего ей киснуть одной, надо разыскать кого-нибудь живого, девчонок из своего класса. Как давно она их не видела, не хотела никого видеть! И очень глупо делала. Ведь они свои, родные, не то что Таня, а Тане она доверилась. Она покопалась в книжке и нашла телефон Нади Сомовой. Только бы она была дома!

— Надя! Не узнаешь? Это я, Вета. Тысячу лет не виделись, ничего про тебя не знаю, давай встретимся.

Вета ехала и радовалась, как будто это было настоящее свидание. Они встретились у Большого театра, в сквере, плюхнулись на скамейку и так и не вставали с нее два часа. Скорее, скорее, скорее Вета рассказала все про себя, про Рому, и про маму, и про Марию Николаевну. Ей хотелось скорее освободиться от самого трудного, самого мучительного.

— Как я рада, что мы встретились, — бормотала Вета, — как я рада… А ты, Надя? Как Валька? Вы вместе? Какая ты счастливая…

Надя качала головой.

— Нет, ты не думай, все совсем не так просто.

— Ты не говори, если не хочешь. Главное, ведь ты его любишь?

— Я его люблю.

— Вот и все, вот и все! И больше ничего не надо! Я же его помню. Я помню вас обоих, на катке, тебя в черном пальто с помпончиками и его в синей шапочке…

— Господи, когда это было!

Они качали головами, плакали, всплескивали руками; пригревало мягкое солнце, взлетали и опадали струи фонтана, взблескивали на солнце, мелкие брызги летели по ветру. Как хорошо, что они встретились.

На день рождения к Райке народу пришло совсем мало, и все сразу принялись шепотом перемывать друг другу косточки. Вета в один миг узнала тысячу новостей. Зойка была на содержании у любовника своей матери, потом сбежала от него и сейчас напропалую идет по рукам. Но дорого. Лялька Шарапова еще девица! Сдохнуть можно со смеху! Но она не теряет надежды, нашла какую-то интеллигентную сводню, которая подбирает женихов по интересам, представляете? Хотела бы я посмотреть на такого женишка! У Ирки Солдатовой муж — простой рабочий, по этому поводу Ирка начинает с будущего года ишачить, а муж, наоборот, пойдет учиться. Розка — ненормальная, вся в науке и морских свинках. Танька Яковлева живет — блеск, ворует в магазине, стала толстая как свинья. Юрик растет дефективный, весь в своего папашу, который совсем сбрендил и пошел зачем-то в медицинский, что ему там делать? Разводиться не разводится, а живет в общежитии, голодает и еще посылает своему отпрыску какие-то гроши, над которыми вся Танькина семья помирает со смеху. У Надьки Сомовой сожитель — алкаш, она только и знает, что подтирает под ним лужи и прячет синяки. У Ветки… ах да, извини… Ирка Куренкова… Райка Абакумова… Может быть, все это было сказано и не разом, и не кем-то конкретным, а как-то всеми понемножку, и, может быть, не было здесь настоящей злости, а больше так, удаль, — и все-таки Вете стало страшно. Куда делись милые ее девчонки? Что с ними случилось за эти годы, что так они озлобились? Почему с такой страстью искали они себе поживы в ошибках и несчастьях других людей, чего им не хватало в жизни, чтобы быть хоть чуть-чуть милосердными? Ведь были же они когда-то другие — сердечные, веселые, нормальные… А она-то, Вета, еще думала, что о ней никто и ничего не знает. Какая наивность! Что же они говорили о ней? Что она тоже ненормальная, от мужа бегала, загнала его в гроб?.. Да, наверное, что-нибудь в этом роде, а может быть, и еще похуже. Ну так что, встать и уйти? Глупо. И куда уходить? К кому? Разве у нее есть выбор? Вот это и есть ее судьба, ее друзья, ее жизнь. Вета сидела бледная, растерянная, молчаливая.

— Вета, ты чего? — спросила ее Райка. — Ешь винегрет, мясо возьми, мясо очень вкусное.

— А вы заметили, девочки, как нас стало мало, — сказала Надя и подняла свои тяжелые блестящие ресницы, — может быть, от этого мы какие-то не такие, какие-то ненастоящие. Может быть, и не надо собираться каждый год, а только по круглым датам? В общем, получается одна формальность.

— Если не хочешь, так и не ходи…

— А как же Райкин день рождения?

— А вы ее спросили? Звала она вас? Может, она давно хочет свой день рождения справлять по-своему?

— Ну что вы, девчонки, честное слово! Я гордилась всегда, что именно ко мне все приходят. Я этого дня всегда жду, радуюсь. При чем здесь день рождения? Это же так, только повод. А если мы все вдруг возьмем и потеряемся, что же тогда? Значит, все? Не было никакой школы, не было никакой дружбы, не было десятого «Б»?

— Был! Был! Был! — закричали все разом.

— И поменьше трепать языками!

— А если не посплетничать, то зачем мы сюда приходим? Без сплетен жизнь совершенно теряет вкус, и все любят сплетни, а кто говорит, что не любит, тот врет и прикидывается…

«Ну что же я молчу? — думала Вета. — Только что ужасалась, возмущалась и… молчу?»

— Это все потому, — шумели девчонки, — что наши духовные лидеры не выступают. Или вовсе не приходят, или молчат в тряпочку.

— Вета, скажи что-нибудь умное!

— Я ничего умного не знаю.

— Ну скажи глупое, все равно, скажи что-нибудь.

Вета встала. Зачем она встала? Тишина наступила напряженная, недобрая. Вета помолчала и сказала:

— Наш класс всегда был языкатый, это ничего, это еще вытерпеть можно. Главное — ради чего…

— Слушайте, как умно!

— Я хочу сказать, — повысила голос Вета, — что время очень трудное — молодость. Это все вранье, что у нас сейчас самый счастливый возраст. Поднимите руку, кому легко жилось эти годы? Кто не измучился, не исстрадался, не путал, не отчаивался? Есть такие? Нет таких. Может быть, я и не права, но мне не понравились все эти разговоры. Может быть, я их не так поняла… Конечно, если над собой не посмеяться, то совсем можно свихнуться от тоски. Но нам надо… так или иначе, а надо как-нибудь перезимовать.

Вета села, наступило молчание.

— Чего там, правильно, Ветка! Молодец!

— Девчонки, давайте вспомним что-нибудь самое-самое хорошее, что было в нашей жизни! Ну, кто первый?

— Майские праздники, демонстрация!

— Каникулы!

— Девчонки, а помните…

От выпитого шумело в голове. Ах, как непросто все было! Вета угрюмо ссутулилась над столом. Любила ли она этих девчонок? Те ли они были, кого она любила, с кем ей так было хорошо, так радостно жилось, или произошла подмена одних людей другими, потому что те, главные, не пришли? Потому что не пришла Зойка. Или дело совсем не в этом, и просто тех девочек, которых она знала прежде, больше не существует, они изменились, очерствели, озлобились, да просто в конце концов стали чужие? Простила ли она их жестокость? И если простила, то правильно ли сделала? Все ли можно прощать? Нужно ли вообще прощать?

И все-таки нужно, все-таки нужно! Иначе невозможно жить, иначе задохнешься. Господи, сделай так, чтобы все это ей только померещилось. Нет злобы, нет ненависти, одни только игры, и они чувствуют и понимают друг друга, как в детстве…

Домой Вета возвращалась поздно. Она поднялась по лестнице, поежилась и открыла дверь квартиры. И сразу по нервам ей ударила необъяснимая тревога. Она пошла по коридору, почти побежала. Кто-то дышал рядом, редко, мучительно, с тяжелыми всхлипами, после которых наступала пугающая тишина. Вета рванула дверь столовой и сразу же увидела Марию Николаевну. Она лежала на полу навзничь в какой-то неестественной позе, с изменившимся, красным, раздувшимся лицом. Шлепанцы разъехались по паркету, юбка задралась, и из-под нее торчало древнее, сотни раз перечиненное белье, и Мария Николаевна исступленно и беспомощно скребла по полу одной рукой, стараясь спрятаться, защититься от того, что надвигалось на нее. И только темные ее глаза по-прежнему напряженно и пристально впились в Вету, и Вета не понимала, что было в этом сухом завораживающем взгляде, жгучая ненависть или призыв о помощи. Но из перекошенного рта Марии Николаевны не вырывалось ни звука.

Вета ухватила всю эту страшную картину разом, в какую-то долю мгновения, затем бросилась к Марии Николаевне, потом к телефону, потом снова к свекрови. Что она говорила ей? Баюкала? Утешала? Она сама не знала. Она хотела перетащить ее на кровать, но вдруг испугалась и стала подсовывать под нее подушки прямо там, на холодном, жирном от воска паркете.

Когда приехала «скорая помощь», она сидела возле Марии Николаевны на полу, держала ее ледяные руки в своих и плакала.

— Это ваша мать? — спросил высокий усталый доктор.

— Нет, свекровь, — сказала Вета.

— Да, вам не позавидуешь…

Вета испуганно вздернула плечи.

— При чем здесь я?

— А о ком еще можно разговаривать? — удивился доктор. — Вы же сами видите… А где ее сын? Вообще какие-нибудь родственники есть? Надо бы ее перенести на кровать…

— У нее никого нет, мы одни…

Доктор выпрямился и посмотрел на Вету.

— Ах, вот так? — сказал он задумчиво. — Вообще-то она нетранспортабельна, но в особых случаях… Конечно, мы ничего не теряем, дома она вряд ли долго протянет. Ну, если вы согласны, давайте попробуем.

— Что — попробуем?

— Попробуем довезти ее до больницы…

Вета в страхе, сжав руки у подбородка, смотрела на него. Неужели все кончено? Почему он говорит при Марии Николаевне такие ужасные вещи громко, не стесняясь, как будто она не может услышать его, как будто ее уже нет…

Она смотрела, как они возились у стола, доктор что-то писал и задавал ей бессмысленные вопросы, а второй, фельдшер, открывал ампулы и, подняв шприц к свету, выбрызгивал из него тоненькую струйку лекарства.

— Доктор, а она слышит?

— По-видимому. Если вам надо ей что-нибудь сказать, говорите сейчас, после укола она начнет дремать.

Ах как много Вета хотела, да нет, должна была ей сказать! Как же так вышло, что до сих пор она не выбрала для этого времени? А теперь, что она могла сказать ей теперь? Ей, лежащей на полу среди чужих людей, перед лицом надвинувшейся беззастенчивой смерти? И все-таки должна была. Вета встала на колени возле ее лица, стараясь спиной отгородить ее от чужих, поймала ее взгляд.

— Я с вами, — сказала она, — я все время буду с вами. Я не чужая. Я, наверное, кругом была не права, но я не чужая, я не виновата, что так вышло… Я понимаю, наверное, сейчас не время, сейчас важно только, чтобы вы поправились, но вы обязательно должны знать, что я этого хочу, я ваша… дочь…

«Зачем я это сказала, зачем? Это ложь, это предательство», — металась в ней детская прямота, детская честность, но ведь что-то она должна была сказать! Она чувствовала, понимала, как страшно сейчас свекрови… А ведь это была его мать, Рома был ее частью, а значит, и она, Вета, — тоже. Но Мария Николаевна смотрела на нее так же напряженно и невыразительно, и нельзя было понять, слышит ли она, доходит ли до нее смысл сказанного, а если доходит — прощает ли она ее, простила ли она…

Ах, если бы они поговорили об этом раньше! Раньше! Но ведь тогда казалось — зачем бередить раны, боль была еще так свежа, впереди было еще так много. Но вот предел. Не только для Марии Николаевны, и для нее, Веты, тоже. Она поднялась с колен.

— Вы приготовьте пока одеяло, что-нибудь на голову, и надо еще парочку соседей, помочь снести носилки.

— Я сама! — сказала Вета.

— Ладно уж, «сама»… — Доктор усмехнулся и оглядел ее по-новому, с любопытством и даже некоторой игривостью. «Чего только не увидишь!» — было написано на его лице.

В больницу Вету не пустили, она уехала домой, а утром примчалась снова, и ее снова не пустили. Только к середине дня выяснилось, что пройти к Марии Николаевне можно и даже нужно, поухаживать, покормить, все родственники ходят. Но Мария Николаевна спала, лицо оставалось таким же одутловатым, но было теперь скорее бледным, глаза закрыты, и дыхание с тихим бульканьем вырывалось из мертвой половины рта. Вета села на табурет и сидела долго, но ничего не изменилось. Она чувствовала, что сама засыпает от бессонной ночи накануне, от тревоги, страха, от угнетающего однообразия этого тихого бульканья. И тогда она стала думать о Роме, как он стоял тогда, прислонившись к косяку, и говорил, говорил, говорил. И все, что он говорил, была сплошная глуцость, но она его не остановила, она слушала как завороженная, и от этого именно и произошли все несчастья. Нельзя было идти на поводу у его страхов, нельзя было молчать, ведь она знала, что он не прав, знала. Надо было просто обнять его за шею, прижаться к нему, удержать… И тогда он, может быть, никуда бы не улетел. И Мария Николаевна бы не заболела, и она не сидела бы сейчас здесь… Но им казалось, им казалось, что командировка в Уфу и практика — важнее. Даже Рома счел возможным ограничиться письмом. Что ей так нравилось в этом письме? «Дорогая моя, любимая моя Вета»? И это все? Вместо долгой счастливой жизни? Вместо действия, вместо целого мира — слова? Конечно, он любил ее, разве она не знала этого сама? Как же он мог, как же он мог тогда их оставить, ее и мать? Он был не прав, он был слаб для жизни.

Вета встрепенулась и в испуге открыла глаза. Ничего не изменилось, она не чувствовала, сколько прошло времени, час или мгновение, да и какое это имело значение? Мария Николаевна все так же неподвижно лежала перед ней под синим стираным одеялом — эта маленькая женщина с незнакомым, перекошенным, распухшим лицом. А ведь это только она одна знала, каким был Рома на самом деле, знала его характер, и слабости, и каким он был в детстве, знала тысячи вещей, о которых могла бы рассказать Вете и не рассказала. Потому что Вета не спрашивала. О чем они говорили? На что убивали время, если это, самое главное, они не успели сделать? И теперь Рома окончательно уходил от нее, потому что больше не оставалось никого, кто бы знал его, или помнил, или мог сказать о нем хоть что-нибудь. Это его Вета провожала и его оплакивала, сидя на стуле у больничной койки, то проваливаясь в мучительные быстротечные сны, то снова возвращаясь к своим потерям, своему одиночеству и к этому неподвижному бесчувственному телу.

Мария Николаевна умерла на третий день, ночью. Вета пришла и увидела, что постель пуста, аккуратно застелена чистым бельем. Она оглянулась в испуге. Все молча смотрели на нее.

— Преставилась, — неожиданно громко сказала старуха, лежавшая в самом углу. — Утром встали, а она не дышит. Давно уж увезли. Ты ко врачам иди, они тебе все скажут…

И снова, в который раз, в совсем еще молодой Ветиной жизни начались похоронные хлопоты, с той только разницей, что теперь они целиком и полностью выпадали на нее. Она сама бегала за справками, давала телеграммы, звонила в похоронную контору, она сама выбирала гроб и цвет обивки, собирала последний наряд Марии Николаевны и договаривалась с санитаром, чтобы ей подправили лицо, как будто было кому в него смотреть. Анна Николаевна приехать обещала, но нетвердо, Клавдия Николаевна по-прежнему была в больнице, маме Вета сообщила, но просила не приезжать, а Ирка была в экспедиции, у нее вообще не было адреса, а может быть, она была уже в дороге. Но и Ирку Вета тоже не дождалась.

Все произошло нереально быстро — морг, крематорий, седая чужая головка в атласных покрывалах, букетик синих астр, черные шторки и… конец.

Вета вернулась домой одна, опустошенная и измученная, прошлась по пустой квартире. Все было разбросано, пыль, запустение, затхлый запах. Но ничего не хотелось делать, ни за что не хотелось браться.

Вета взглянула на календарь и с трудом сообразила: было тридцатое августа, а она даже не вспомнила, что послезавтра начинается учебный год. Неужели она наконец увидит живых людей? И почему до сих пор не приехала Ирка? В эту минуту зазвонил телефон.

— Вета, милая, я все знаю, — прокричал Иркин голос, — я еду к тебе!

 

Глава 26

Последний семестр потек вяло, не в полную силу, студенты прощались с институтом, все было уже ни к чему, не всерьез, на лекции почти никто не ходил, то и дело в коридорах собирались небольшие группки людей и тут же рассасывались, — это представители заводов и институтов полуофициально-полутайком разыскивали и вербовали подходящий им народ. О результатах переговоров все помалкивали, и Вета ничего не знала, да и было ей все равно, она ничего не хотела. Она прижилась на своей кафедре, тема дипломной работы у нее уже была, и неплохая, имеющая отношение к космической авиации, — коррозия некоторых сплавов под напряжением. Она смастерила приборчик и испытывала образцы. Получалось наглядно, интересно, и Вета в глубине души надеялась, что ее оставят на кафедре. Но перед самым распределением оказалось, что все это напрасные мечты. Выяснилось, что кафедра уже давным-давно дала две заявки на своих студентов, мальчиков, которые на этой кафедре даже и не работали, но зато заранее позаботились о запросах, и рассчитывать еще на одно место не приходилось, и на этих-то пока не было ставок.

— К тому же, — сказала Вете ее шефиня Валентина Васильевна, — вы же знаете, им ваша тема вообще не по нутру; говорят, что она не в профиле нашего института. Но вы, Логачева, не расстраивайтесь, они копают не против вас, это камень в мой огород…

— Ну, а что же делать мне, у меня ведь распределение на носу?

— К сожалению, я ничем не могу вам помочь, это от меня не зависит. Наоборот, если я за вас стану просить, это будет вам только во вред, вы же знаете…

— Нет, я не знаю. Ничего я не понимаю в ваших отношениях. Я просто думала, раз вы сами хвалили мою работу…

— А я и сейчас ее хвалю, работа хорошая, теперь все зависит от вас, пишите, защищайтесь… Я думаю, все будет в порядке, работа настоящая, полезная. Только на распределение это вряд ли может повлиять. Попробуйте поискать что-нибудь сами…

Но Вета искать ничего не стала, она не знала, что искать, да и поздно было. На предварительном распределении ей дали список каких-то неизвестных учреждений и просили дать ответ сразу же. Она наугад ткнула пальцем куда-то в середину списка, ей было все равно. Потом она поехала узнавать. Учреждение с красивым названием оказалось экспериментальным научным институтом, расположен он был неподалеку, и Вета решила, что это доброе предзнаменование. Она окидывала взглядом бесконечный бетонный забор и уже представляла себе, как будет каждый день приезжать сюда, открывать тяжелую дверь проходной и все это станет привычным, знакомым, родным.

Но в отделе кадров ей сказали, что произошла ошибка, никаких заявок на этот год они не подавали, а подавали в прошлом году, и всех, кто им был нужен, набрали. Но специалисты ее профиля им вообще никогда не были нужны, так что тут не о чем и говорить. Вета вздохнула и вышла из унылого кабинета. Если сказать по совести, она вовсе не была расстроена, не так уж ей здесь понравилось, совсем наоборот.

Она пошла в деканат и снова попросила список. Но теперь в списке почти ничего не осталось, его разобрали. И чтобы не опоздать окончательно и не ошибиться еще раз, Вета выбрала то, что было попроще и пояснее, — научно-исследовательский институт с каким-то длинным сельскохозяйственным названием. Чушь какая-то. Она сама не понимала, что ей там делать, но фантастическое название стояло в списке, стояло гранитно, не выбранное никем. И она решила свою судьбу. Ей не о чем было думать и не с кем посоветоваться, пусть все будет, как будет, никто не может знать, что ждет его впереди. И Вета успокоилась. Все это было еще далеко и не скоро, а пока шли последние семинары, последние коллоквиумы, предстояла последняя в жизни сессия. Слава богу, что последняя, все это ей смертельно надоело — надоело учиться, надоело сдавать, надоело заниматься днем и ночью, надоело безденежье. Скоро она начнет зарабатывать и, приходя с работы, сможет больше ни о чем не думать, наступит наконец-то недосягаемая, долгожданная свобода. Вета устало, мечтательно вздыхала и снова садилась зубрить.

После зимней сессии ходить в институт было больше не нужно, считалось, что они пишут дипломную работу, но времени было слишком много, и Вета отдыхала. С работы она уволилась, все равно до окончания института оставалось всего ничего, и летом надо было отдохнуть — третий год без отпуска она не выдержит. К тому же у Марии Николаевны остались деньги, совсем немного, но при желании можно было дотянуть до будущей зарплаты, а Вете одной почти ничего не было нужно. Она спала, ходила в кино, по вечерам сидела у мамы, безуспешно дожидаясь Ирку. Дома было уютно, наглажено, чисто, из кухни вкусно пахло компотом, мамиными пирогами, еще чем-то, издавна знакомым, но теперь уже забытым и далеким, пахло детством. Мама незаметно подкармливала Вету, и ей лень было противиться, лень двигаться, она сидела перед телевизором, дремала, смотрела все подряд и постоянно испытывала искушение остаться здесь, остаться навсегда. Но это было невозможно, не нужно, неосуществимо. И кроме того, никто ей этого больше не предлагал. И она вставала, надевала шубу, наматывала на шею шарф и уползала снова в свою запущенную одинокую берлогу, за которую у нее все никак не хватало мужества взяться.

Солнце уже давно повернуло к лету, и хотя на улице стоял лютый мороз, от сверкания снега, от небесной ледяной синевы на душе делалось легче, и Вета наконец решилась. Пора было расчищать свою жизнь. Она выбрасывала старую обувь, подгоревшие кастрюли, связала в узелок и, стыдясь себя, отнесла на помойку затертое белье и старенькие платья Марии Николаевны. Только к ее бумагам Вета все не решалась приступить, к письмам, фотографиям и Роминым тетрадкам, это было слишком страшно, слишком опасным взрывом для ее неокрепшей, едва устоявшейся души, и, старательно завернув бумаги в газету, Вета отложила все до лучших времен.

Зато квартира день ото дня меняла свой страшный, запущенный облик, становилась веселой, спокойной, уютной, даже просторной — картины на стенах, стол под ковровой скатертью с длинными кистями, длинная латунная люстра стиля модерн с зеленым абажуром, цветы в старой фаянсовой вазе на рояле, маленькая чистая спальня с письменным столом у треугольного окна, а комнату Марии Николаевны она убрала, вымыла, сложила вещи в чемодан, закрыла дверь и оставила, пустую и безликую, словно гостиничный номер.

Сначала Вета задумала перетащить к себе Ирку, она все снова и снова заводила разговоры об этом, даже маму пыталась уговорить, но сама Ирка отмалчивалась, вскидывала на Вету темные, изучающие, задумчивые глаза, пожимала худенькими плечами. И Вета наконец поняла — Ирка не переедет, не захочет.

«Но почему, почему, почему? — спрашивала она сама себя в сотый раз и сама себе отвечала: — Поздно».

Ирка выросла, она больше не нуждалась в Вете, она нуждалась в самостоятельности, там, дома, у нее была своя собственная, налаженная, ею устроенная жизнь. Мама больше не могла ей помешать, а она, Вета, — могла, с ней пришлось бы считаться, приспосабливаться к ее привычкам и настроениям, а этого Ирка не хотела, не могла сейчас себе позволить, слишком важный период начинался в ее жизни. И Вета отступила, она понимала, что Ирка права. Их отношения были бы неравноправными, неправомерными; ей, Вете, Ирка нужна была для собственного утешения, для радости, для чувства реальности мира, которое она начала терять за своими бедами, за своей неудавшейся учебой, несложившейся жизнью, но ведь у Ирки были свои задачи, свои проблемы, и вот она-то не нуждалась ни в Ветиных заботах, ни в Ветиных советах, ни в Ветиных будущих деньгах. Ирка давно уже была в их отношениях старшей, это она советовала, утешала, помогала, но посвящать этому всю свою жизнь — нет, этого она не хотела и вот молчала, хотя давно все для себя решила и только стеснялась сказать Вете.

Залететь вечером, как буря, с кульком апельсинов в руках, закружить Вету, натараторить, рассказать множество смешных, колких, веселых мелочей, раскидать по столу свои лекции, рисунки, новые книги, ахать, восхищаться и вдруг исчезнуть — вот что такое была теперь Ирка. А потом за ней возник и стал появляться с пугающим постоянством целый хвост поклонников. Одни поклонники исчезали, появлялись другие, но те, что получили отставку, еще колыхались некоторое время, звонили по ночам, дышали в трубку и даже иногда являлись поплакать у Веты на плече. И Вета утешала их и объясняла им, что Ирку нельзя принимать всерьез, что Ирка шутила, что Ирка никого не любит и замуж не собирается. За какие-то несколько месяцев главных претендентов сменилось три или четыре. Со всеми ними Ирка была весела, равнодушна, убийственно дружественна. Она совершенно не была кокетлива, но какие-то неведомые силы клокотали и вспыхивали в ней, сводя мальчишек с ума, и Вета наблюдала за всем этим буйством с нежностью, печалью и завистью. Она всего этого не знала, она была другая — угловатая, сонная, спокойная, а сейчас, в свои двадцать два, — почти старая. Ее обижало, что влюбленные мальчики совершенно не замечали ее, Вету, а разговаривали с ней и обращались так, словно она была Иркиной бабушкой, — заискивали, жаловались, пытались подольститься, но не видели, не замечали, что она молодая, красивая, одинокая, что она живая женщина, черт возьми! И только один, самый юный и прыщавый, заявившись к ней однажды в воскресенье, чтобы разыскать и наказать Ирку за ее вероломство, вдруг замер на пороге, покрылся пунцовым румянцем, захлопал глазами, затоптался, сжимая руками заячью шапку, и понес несусветную чепуху. И тогда Вета успокоилась. Слава богу, она еще жива, существует.

А тем временем подкрадывалась весна, и давно пора было браться за дипломную работу. Вета чувствовала, как она отстала, отвлеклась от дел. Она просмотрела свой лабораторный журнал и сразу увидела — работы еще много, все было сделано кое-как: не закончено, не додумано, все оборвано на полуслове. Идти на кафедру смертельно не хотелось, но надо было. И Вета скрепя сердце пошла.

Приборчик ее стоял на месте, бумаги не прибраны, посуда не мыта, Люба все еще не вышла на работу. По старой привычке Вета занялась кафедральным хозяйством, все приводила в порядок. Это было легче. Так не хотелось думать, ворочать заржавевшими мозгами, но время уже торопило ее, и она опять взялась за свои образцы. Уныло, однообразно потянулись недели. Медленно вступала в свои права весна. В конце марта Вета села писать и быстро-быстро, за две недели, все накатала, начертила графики и схемы, сама перепечатала и отнесла в переплет. Валентина Васильевна работу прочитала, решительно, с длинным росчерком подписала и вдруг разразилась гневной тирадой, неизвестно в чей адрес, о том, как зажимаются и не ценятся молодые таланты и бесцельно губятся старые кадры. Из этой тирады Вета поняла, что работа Валентине Васильевне понравилась, она и сама знала, что, по студенческим меркам, все сделала толково, хотя бы уж потому, что поставила перед собой пусть небольшую, но реальную задачу и эту задачу решила. Конечно, заслуга в этом в большей мере принадлежала «старым кадрам», то есть Валентине Васильевне, но и она, Вета, «молодой талант», тоже не подкачала.

И все-таки тирада была смешна, никто не мешал Валентине Васильевне сказать о Вете пару добрых слов заведующему кафедрой, на которой она работала и училась, терять тут было нечего, но Валентина Васильевна, мучимая своими собственными амбициями и проблемами, не захотела, не пошла и вот теперь, терзаясь стыдом и досадой, выкрикивала в пустоту смешные угрозы.

Вета слушала ее, вежливо улыбаясь, и не чувствовала ничего. Может быть, это даже к лучшему, что она не будет работать здесь, в своем институте, — ей нужно было сменить обстановку. Пусть уж все будет новое сразу — место, работа, люди, жизнь. Иначе она задохнется в этой пустоте.

Ночью ей приснился удивительный сон. Она шла по улице странного, незнакомого города, где не было ни деревца, ни забора, а только узенькие каменные готические дома, примыкающие один к другому так, что один дом переходил в другой, возвышаясь над ним, потому что улица была горбата. И вот у подъезда одного из этих домов, серого, с высокими стрельчатыми окнами, с каменными узорами и львиными мордами, с зеленью, свисающей с глухих таинственных балкончиков, под узорным железным козырьком стоял человек в черном костюме, в черном котелке, с тростью. Все вещи на нем были необычно дорогие, сорочка сверкала, в галстуке блистал драгоценный камень, на пальце было тяжелое кольцо с печаткой. И этот человек был папа. И он ждал на улице ее, Вету, чтобы пригласить ее в свой дом и показать, как красиво, спокойно, достойно он живет. И хотя Вета помнила, что папа давно умер, ей не было страшно, она знала, что она здесь только в гостях, но увидеть его, его гладкое холеное лицо, яркий блеск его очков, его твердую улыбку — все это была такая радость, такой праздник, что она задохнулась. Ей хотелось кинуться к нему, но было нельзя, он поворачивался медленно, чопорно, недоступно, плавным изящным жестом пропустил ее вперед, и они вошли в дом. Дом был прекрасен, анфилада комнат упиралась в маленький уютный кабинет, полный удивительных старинных вещей, безделушек, мебели. Посередине комнаты на возвышении стоял мягкий диван с гнутыми спинками. «Вот здесь я буду жить», — счастливо замирая, подумала Вета и вошла в какую-то дверь. Внизу, в огромном подвале, оказался эллинг с лодками, было темно, ветрено, влажно, она шла все дальше и дальше, пока не вышла в порт, к самому морю. В темноте на воде качались старинные яхты, слабо светились цветные огни. «Какой дом, — блаженно думала Вета, — какой у папы дом! Как хорошо, что он позвал меня!» Она понимала, он очень богат и ему хочется сделать ей что-нибудь приятное, прекрасное, все, что она пожелает, но ей больше ничего и не надо было, только быть здесь, дышать этим сырым ночным воздухом. Она повернулась стремительно и открыла глаза.

Весеннее солнце косо било в стекла, она была у себя, в клетушке с фанерной перегородкой, одна. Прекрасный сон еще стоял, колыхался в ее глазах. Папа! Какой он был респектабельный, сдержанный, таинственный. Бедный папа, в жизни он никогда не был таким, это был кто-то другой, и жизнь была другая, которой не было и не могло быть на самом деле, и города этого, и этого прекрасного дома никогда не было, откуда она намечтала их? Вета лежала потрясенная, притихшая, не желая возвращаться в свою унылую пустую жизнь.

Сегодня она должна была отвозить свою дипломную работу рецензенту на квартиру, это было не очень-то приятно, но необходимо. И Вета поехала. Рецензента нашла Валентина Васильевна. Он был кандидат наук и считался человеком въедливым и придирчивым. Вета понимала, почему ее шефиня выбрала именно его. Уж если он похвалит, то, значит, работа действительно хороша, и они все там, на кафедре, поймут, как несправедливо они притесняют такого блестящего преподавателя, каким является она, Валентина Васильевна. Хотя в этом деле ее никто и не притеснял, ведь она не ходила просить за Вету, сама струсила. Ну, а Вете хватило бы рецензента и попроще, и понадежней, чтобы меньше было замечаний и не пришлось потом переделывать работу, а то, гляди, еще и переплетать заново. Это было бы совсем уж паршиво — и неприятно, и дорого, и долго. Но что поделаешь, плевала шефиня на Ветины интересы, она была занята собой.

Вета надавила кнопку звонка и ждала. Дверь открыл сам кандидат наук в зеленой полосатой пижаме, смутился, быстро захлопнул дверь, потом снова открыл.

— Вы заходите, я сейчас, я только переоденусь, — смущенно бормотал он.

Но Вета засмеялась и стала совать папку в его суетливые руки.

— Ну что вы, — сказала она, — не беспокойтесь, я не буду заходить, мне ведь только передать, я вам потом позвоню.

Она избавилась от своей работы и с облегчением запрыгала по лестнице вниз, дело было сделано. И потом — как давно она не видела отражения своей красоты в чьих-то глазах, а сейчас увидела, и ей стало весело и легко, как давно уже не было. Она не сомневалась — отзыв будет хороший, это все уже было написано в его коричневых заметавшихся глазах, в его вздернутых бровях и прыгающих руках, пытающихся запахнуть поглубже зеленую полосатую пижаму. «Ах ты, рыбка, — весело думала Вета, — попался, попался! Пиши мне хороший отзыв, мне, а не моей ученой мымре! И если даже немного погрешишь перед истиной в мою пользу, я тебя прощаю».

Через неделю Вета позвонила ему и сразу поняла, что не ошиблась, отзыв был готов, и голос у кандидата наук был восторженный, похоже было, что он уже не первый день дежурит у телефона. И чтобы Вета не сбежала сразу же, как в первый раз, рецензент подробно объяснил ей, когда именно она должна приехать, чтобы у него было время все объяснить ей подробно, особенно же в той части, которую он не счел нужным вносить в официальную рецензию, но которая будет чрезвычайно важна ей в ее дальнейшей работе.

— Вряд ли, — вставила Вета, — ведь я с кафедры ухожу, так что темой этой заниматься мне, наверное, никогда уже не придется.

— Ну что вы, что вы, — испуганно закудахтал рецензент, — кто знает, кто знает, такая прекрасная работа!

В конце разговора выяснилось, что в связи с выявившимися новыми обстоятельствами приехать к нему надо как можно скорее, немедленно, и он, рецензент, сразу же прояснит Вете все основные вопросы.

— Эк тебя разобрало, — сердито сказала Вета, положив трубку, и поехала к нему.

Он был на этот раз в хорошем костюме, приглаженный, побритый, с белым котом на руках. Может быть, он думал, что Вета умилится на кота, но Вета не умилилась, а, наоборот, удивилась, кот был совершенно ни при чем, у этого человека просто не было вкуса. Для Веты кот был свидетелем, представителем и соглядатаем рецензентского семейства, тщательно удаленного из дома перед ее приходом, и хотя все это было смешно, кот ей мешал. А рецензент расположился вальяжно, разглагольствовал, красовался и вдруг смущенно вытащил откуда-то маленькую бумажку и стал торопливо совать ей в руки.

— Вы извините, проза жизни, — бормотал он. Бумажка была на оплату рецензии, Вета должна была ее подписать.

И только тут она очнулась, ее окатил тяжелый жгучий стыд. Да что это она себе вообразила? Ведь он, солидный, занятой человек, тратил время на ее школярскую работу, писал, перепечатывал на машинке, теперь пытается втолковать ей что-то, честно отрабатывает те гроши, которые ему за это заплатят. Но, вероятно, они ему уж очень нужны, раз он взялся за такую дурацкую работу. И вот почему он торопился, ему нужны деньги! А она? Сидела тут с томным видом, дура дурой, ничего не поняла, ничего не слушала. Вета подписала бумажку и вскочила.

— Большое спасибо вам, Юрий Семенович, большое-большое спасибо. Мне, честное слово, неловко, что вы потратили на меня столько времени. Вряд ли моя работа того стоит, но все равно спасибо.

— Вы уже уходите? — огорчился он. — А я все хотел вас чаем напоить, да никак не решался.

— Чаем? Спасибо, я не хочу, я ведь только что из дома…

— Что ж, очень жаль, мы так с вами интересно говорили, все так быстро кончается… Жаль. Если у вас будут какие-нибудь вопросы, прошу вас, звоните, приезжайте, я всегда с удовольствием помогу…

«Он стыдится этих денег, — думала Вета совсем в другом настроении, чем в первый раз, спускаясь по той же лестнице, — но почему? Он ведь их честно заработал. В сущности, какой милый, какой деликатный человек. Почему я с первого раза так пошло, так плохо о нем подумала? И кто же в этом виноват, он или я? Да конечно же я, я, я! Ничтожная, пустая женщина, одинокая, стосковавшаяся дура, бедная я!»

Защита дипломной работы прошла быстро и бесцветно. Вету похвалили, поздравили и мирно отпустили на все четыре стороны, ей полагался отпуск до августа.

Отпуск Вета проводила дома, в Москве, не было денег, да и некуда ей было ехать, только иногда наезжала к маме на дачу в Кратово, где они в этом году сняли верх большого обветшавшего дома. Кратово смутно помнилось Вете еще по детским довоенным, а значит, почти нереальным годам, помнилась слабая лампочка под оранжевым абажуром на открытой ночной террасе, поздний ужин, ожидание кого-то из Москвы, наверное папы; а еще помнился неумолчный шум сосен, и мама выносила ее на улицу на руках, завернутую в теплое одеяло. Ах, какой тогда был воздух, и ветер, и шум, как сладко спалось во дворе под деревьями, как хотелось Вете, чтобы ее опять кто-нибудь поносил на руках, но некому было, некому! А мама так поднимала брови и старательно радостно улыбалась, что Вета сразу чувствовала, что рада-то она рада, но хлопоты ее утомляют и раздражают. Приходилось срочно браться за хозяйство, готовить обед, резать салаты, мыть бесконечную посуду. И это получался уже совсем не отдых, и было душно и пыльно, и деревья шумели не так, дети орали за калиткой на улице, лаяли собаки, да еще Сергей Степанович рассуждал про политику, а это было хуже всего. Словом, ездить на дачу не имело смысла, лучше уж было поболтаться по Москве, да еще у Веты был план обновить свой гардероб, кое-что перешить, а к выходу на работу соорудить себе что-нибудь новое и сногсшибательное, все-таки, что ни говори, событие в жизни.

И вот наконец наступил этот день. Институт находился на тихой улочке возле Таганки. Вета вошла в проходную и печально огляделась. Двор был ужасный, маленький, захламленный, раскаленный, старые полузаводские-полугражданские здания тесно лепились друг к другу, подслеповатые окна первых этажей местами были забиты фанерой или железом, в форточках с воем крутились вентиляторы, наверх вели кривые железные лестницы. И Вете было как раз туда наверх. Не очень-то было здесь к месту ее новое, широко расклешенное платье. Как она заметила, здесь ходили в синих халатах, но что теперь было делать? Она осторожно поднималась по гремучей лестнице, всей душой ощущая, что большего захолустья в Москве, наверное, нельзя было сыскать. Ее принял заведующий отделом, человек немолодой и печальный, его мятое лицо было покрыто какими-то неприятными красными пятнышками.

— Очень рад, очень рад, Елизавета Алексеевна, — сказал он, заглянув в бумажки, — что ж, пойдемте, приглядитесь пока, познакомьтесь с людьми, а завтра поговорим, завтра поговорим…

Он открыл глухую, обитую войлоком дверь и пропустил Вету вперед. Она вошла в небольшую тесную лабораторию и сразу почувствовала, как все взгляды обратились на нее.

— Коллектив у нас женский… — с некоторым запозданием сказал начальник.

— Здравствуйте. — Вета медленно обводила глазами своих будущих сослуживиц и во всех лицах, молодых, пожилых и старых, читала одно и то же. Она не понравилась. Она со своими золотистыми кудряшками над ясным лбом, со своими прозрачными льдистыми глазами и бледным лукавым ртом — она не понравилась! Впервые в жизни ее красота сыграла против нее. Им здесь такие были не нужны, и они не скрывали этого.

— Да, Валентин Федорович, пополнение серьезное! — сказала самая молодая толстая девица.

— Интересно, а куда же все-таки деваются мужчины?

— Верно, бабочки, ведь есть же на свете мужчины, я точно знаю, в трамвае видела…

— Ну ладно, погалдели — и будет, — сказала строгая женщина с поджатым потрескавшимся ртом, — что, новости, что ли, какие? На-ка тебе халат, прикройся, — кинула она Вете, — и давайте за работу, ее за нас никто не сделает. А ты посиди пока, книжечку почитай.

 

Глава 27

— Ты на них не обижайся, они все в общем-то хорошие бабы, добрые, — говорила толстая лаборантка Светка, — просто у них жизнь такая трудная, у каждой свое.

— Ну и что?

— А то, что замученный народ. Всю дорогу по командировкам, а в конструкторском отделе — одни мужики, задницы отсиживают. Как где работка потяжелей или повреднее — как, например, наши краски, — так работают одни бабы, а как командовать или там в президиуме сидеть — откуда только набегают! — одни мужики. Думаешь, не обидно? А командировка для женщины — всегда мука, дом оставлять, билеты, гостиницы вышибать, с начальством лаяться. В общем, думали, нам кого-нибудь в помощь пришлют, а прислали тебя. Вот они и взвились, это не на тебя, ты не думай. А ты-то сама замужняя?

— Нет.

— Вот и я тоже — нет, подругами будем. И жениха нет?

— И жениха нет.

— А живешь где, с родителями?

— Нет, одна.

— Квартира или комната?

— Квартира.

— А родители где же?

— Папа умер, а мама с сестрой живет, с младшей.

— Это ж надо, как людям везет, одна — в квартире. А ты от коллектива-то не таись, мертвый номер. У нас про всех все знают. И про тебя будут знать. Иначе не прожить. Мы только этим и держимся. Покупаем что-нибудь — и тебе прихватим, надо прогулять — прикроем, соврать мужу — соврем. Коллектив — понимаешь? Тебя что интересует — спрашивай, я все расскажу.

— А чем вы здесь занимаетесь?

— Мы-то? Сейчас объясню. У нас своя иерархия. Снизу, в основании, значит, самый работящий народ, гальваники. Это сплошные командировки, да все такие трудные, со внедрениями. Процессы капризные, если здесь выходит, то на заводе точно не выйдет, вот и ездят, пока семь потов не сойдет. Это — черная кость. Ага. Повыше идут лакокрасочники. Вонь, грязь, но этим мы все дышим, помещения — сама видишь какие, вкалывают они — будь здоров. Зато все контакты на уровне московских институтов, дальше ездить не приходится, таких умных — рубль кучка в базарный день, кому мы нужны? Красочки иногда перепадают отличные — это для дома, для семьи. Стало быть, это — белая кость. А еще есть — аж голубая, это — кто занимается чистой теорией. У нас одна такая темочка есть, она на всю пятилетку запланирована и дальше, с переходом, по коррозии, называется — окраска по ржавчине. Все знают, что по ржавчине красить нельзя, но хочется. И вот планируем. Тема жуткой актуальности, мы вообще-то в институте — сбоку припека, а из всех проблем — как нашу сельскохозяйственную технику перекрашивать по ржавчине, сама понимаешь! Да она сломается сто раз, пока ее перекрашивать придется! Но — принцип дороже. Сколько металла гибнет от ржавчины — знаешь? Ну, тебе еще начальник расскажет.

— Зачем он будет мне это рассказывать?

— Как зачем? Он же тебе только эту тему и даст. Сразу видно, что ты из чистеньких, а потом — все равно ты больше ни на что не годишься, только путаться будешь под ногами. А тут отчеты будешь писать каждый год, человек ты грамотный, пишешь без ошибок. Это ему прямо гора с плеч. Он на эту ногу сильно хромает. Знаешь, как он называет PH-метры? Пэшэаметры, вот как. Так что уж поверь мне на слово — эта тема за тобой.

— Так ты же говоришь, что она бессмысленная!

— Ну и что? И тебе тоже велосипед выдумывать ни к чему. Дадут тебе образцы, ты их будешь красить, испытывать и молоко получать за вредность, как все. Они квасятся — ты в магазин, проводить рекогносцировку для всего коллектива. Надоест по магазинам — повышай квалификацию. Пройдет время, спихнешь все на кого-нибудь новенького и занимайся делом, у нас многие через это прошли.

— И ты тоже?

— Я — нет, ты не забывай, я лаборантка, меня вообще все это не касается. К тому же я учусь, в университете, на химическом, мое дело — сторона, я свободный философ и историк нашего коллектива.

— А я буду местная дурочка?

— Ну и что? Издержки производства. Я простой лаборант, а ты — старший. Но ты не тушуйся. У нас рядом, на Таганке, книжный магазин хороший. Сиди почитывай, расти над собой.

Так началась Ветина работа. Лаборантка Света не ошиблась, Вета получила вечную тему и лекцию про то, сколько металла гибнет от ржавчины, выслушала всю, слово в слово. Оставалось примелькаться в проходной, чтобы приступить к магазинной программе. Все это было так глупо, что даже не смешно. И Вета решила сопротивляться. Она возьмется за тему и сделает ее, сделает! Вот и все. Сердитая, серьезная, молчаливая, она принималась переворачивать этот унылый, захолустный мирок, но оттого, что он был именно такой, задача не делалась легче.

Незаметно наступила осень. Жизнь вошла в свою ровную, налаженную колею и от этого стала еще тоскливее, еще серее. И Вета вгрызлась в науку, выпросила себе библиотечный день, ездила в Ленинскую библиотеку, просматривала картотеки и читала, читала, читала. Делала выписки и снова искала. Она-то, дурочка, думала, что ей надоело учиться, а оказывается, без учебы она вообще не умеет жить. Ну и пусть. Надо же куда-то девать время.

Она отсиживала в библиотеке добросовестно, полный рабочий день, ей казалось, это и есть самое главное, не сдаваться, не позволить себе опускаться до лжи, до халтуры. Но дело-то было не в ней одной, враг, с которым она сражалась, был не нравственной, а совсем другой природы, это был объективный научный факт, и чтобы свалить его, нужно было настоящее научное открытие, которое не получается по заказу, да еще в руках таких неопытных научных младенцев, каким была в эту пору Вета. И все же только неопытность могла толкнуть ее проделать всю ту громадную работу, которую она проделала, и что-то наконец начало у нее получаться. Серии образцов в грязных от высыхающих солей стаканчиках до отказа заполнили ее половинку стола, громоздились на полочках и фанерках, грозясь, того и гляди, перейти невидимую черту раздела, нарушить неписаный закон: все мы друзья, все помогаем друг другу, но эта половинка стола — твоя, а эта — моя. И добрейшая Серафима Ивановна, делившая с ней жизненное пространство, все чаще, все нервней поглядывала в ее сторону, словно Вета занимала не старый стол, покрытый исцарапанным линолеумом, а действительно место под солнцем.

Это казалось Вете смешным, невероятным, но это был факт; атмосфера вокруг нее сгущалась, а она не понимала, почему. Чем она не угодила им? Она ведь работает! И тем не менее по-прежнему не находит, не находит своего места в этом странном женском заповеднике, не вписывается, не нравится. Даже толстая Света прекратила свои душеспасительные беседы, а все чаще, все ироничней поглядывала на нее издали, неопределенная и таинственная, словно была не обыкновенным человеком, а чувствительным щупальцем этого непонятного аморфного существа — лаборатории. В конце года на внутрилабораторной конференции поставили Ветин отчет, и ее это нисколько не насторожило, материалов накопилось столько, что их давно надо было обсудить. Валентин Федорович был с ней спокоен, ласков, но заранее знакомиться с ее выводами не захотел, говорил что-то уклончивое, косноязычное, а на папочку, которую Вета пыталась оставить у него на столе, даже замахал руками. И опять Вета ничего не поняла. Только за полчаса до начала конференции не выдержала Света.

— Да ты не особенно-то старайся, — сказала она. — Это ведь все так, не всерьез, больше с воспитательными целями. Ты ведь раньше чем через год и отчитываться-то не должна. Ну промямли что-нибудь и отчаливай. Кому это надо-то все?

— Как — кому? Я что-то не понимаю. Ведь плановая же тема, трудная, сразу не возьмешь, что же мне сидеть и ждать?

Света усмехнулась, пожала толстыми плечами:

— А ты что думала? Мир перевернуть? Все дураки, одна ты умная? Да ее сто институтов и так и эдак крутили. Я же тебя предупреждала, не лезь, она у нас так и идет, для науки, и пусть идет, никто к нам не цепляется, все хорошо, а тут ты явилась и — пятилетку в четыре года? Этого, что ли, хочешь? Или диссертацию бегом настрочить? Так у нас тут много поумней тебя есть, а торопиться себе не позволяют…

— Да какая там диссертация! Я об этом и не думала. Просто что-то начало получаться…

— Что-то! Ты бы сперва подумала не спеша — что, а потом бы уж лезла по начальству. Ты хоть знаешь, кому ты сначала должна была отчитаться? Знаешь? Вот то-то и оно. Ну погоди, сейчас тебе всыплют перцу в невинную задницу, а ты уж не обижайся, сама нарываешься.

— Но почему?!

— А потому. Ну и дура ты, извини меня грешную, потому что вывод по теме твоей тоже давно запланирован — отрицательный и всеми авторитетами подтвержден.

Вета судорожно глотнула воздух. Что за чушь!

Народу собралось неожиданно много. Вета даже подумала: не пригласили ли кого специально полюбоваться на ее позор? Нет, все были свои, в полном составе, подтягивались к Новому году из командировок, а кроме того, не участвовать в научных конференциях считалось в лаборатории большим грехом, с наукой было туго, а отчитываться придется, и женщины крепились, не болели, не отпрашивались, не брали бумажек по уходу, уж раз надо — так надо, ничего не поделаешь.

Конференцию начали не с Ветиного научного доклада, как она ожидала, а с отчетов по командировкам. Отчеты были короткие, деловые, но было их множество, — видимо, собрали чуть не за весь год, с последней научной конференции, которая вообще-то должна была проводиться ежемесячно, но на Ветиной памяти это была первая. И вокруг каждого почти отчета вспыхивали резкие, до крика, споры и счеты, но быстро угасали, слишком хорошо всем был известен предмет, и велись споры словно бы не всерьез, а по какой-то традиции, а так-то всем все давно было ясно.

Очередь до Веты дошла тогда, когда у всех созрело ясное ощущение, что пора закругляться, все зевали, переговаривались мирно и утомленно и смотрели на нее с тоской: «Ну, что тебе еще? Неужели не надоело, не человек ты, что ли?»

Вета растерялась: неужели такое можно было устроить нарочно? Или у нее разыгрался приступ болезненной подозрительности? Но думать было некогда, Валентин Федорович сказал мягко:

— Только покороче, пожалуйста, самую суть, все уже устали… — И розовые пятна на его лице выступили подозрительно ярко.

Вета встала, комкая в руках ненужные, нелепые таблицы и графики. Ее доклад сейчас был бессмыслен, пустое сотрясение воздуха, ее слушали невнимательно, вполуха — учили. Вета торопилась, захлебывалась, неловко перескакивала с одной заранее подготовленной фразы к другой, но никто, казалось, ничего не замечал. Когда она кончила, все завозились, завздыхали с облегчением, начали подниматься.

— Товарищи, товарищи, подождите, мы еще не закончили! — кричал Валентин Федорович, стараясь перекрыть шум голосов. — Нам еще надо обсудить сообщение Логачевой. Кто хочет? Никто не хочет?

— Валентин Федорович, — надрывалась Света, — домой пора, дети плачут.

— Тихо, товарищи, тихо, тогда я скажу несколько слов. Логачева у нас сотрудник новый, молодой специалист, но она проделала большую полезную работу… Мария Львовна, закройте книжку, все-таки неудобно, конференция, а вы книжки читаете.

— А если она научная?

— Тихо! Я говорю, Елизавета Алексеевна проделала большую полезную работу…

— Было уже!

— …Составила серьезный литературный обзор по всей проблеме в целом. Правда, такие обзоры уже были, но они не включали работ самых последних лет, и поэтому обзор, составленный Елизаветой Алексеевной, безусловно, важен.

Света выкинула вверх три пальца, что означало: шеф немножко повторяется; он действительно топтался на месте, слова сбивались в кучу, ничего не означая и все смазывая, но самое главное — он никак не мог дойти до эксперимента, до того полезного зернышка, честь выкапывания которого из кучи принадлежала лично Вете. Потом, растерянная, красная, обиженная, Вета слушала, как Галина Алексеевна, та самая, что в первый день ее работы кинула ей в руки синий халат — «прикрыться», коротко, по-деловому добила ее двумя словами. Оказывается, фосфатирование ржавых поверхностей перед окраской, на которое Вета возлагала столько надежд, не может представлять никакого интереса просто потому, что оно дорого. В теории все прекрасно и всем давно известно, но на практике смысла не имеет, поэтому и в литературе не обсуждается.

— Вот уровень подготовки наших молодых специалистов, — безжалостно заключила Галина Алексеевна. — Если бы они имели хоть какое-нибудь представление о реальном производстве и об экономике, можно было бы не изобретать велосипедов и тем самым существенно сэкономить энергию, как свою, так и коллектива.

Каждый раз потом, вспоминая это, Вета вздрагивала. Ну почему, почему ей не сказали этого раньше, пусть так же зло, но вовремя! А почему она не спросила? Вот за что ее наказывали! За самонадеянность. И — правильно, правильно! Никто ничего не подстраивал, это была старая накатанная привычная дорожка, так всегда поступали с теми, кто высовывался, кто пытался что-то изменить, разворошить это отлично функционирующее болото, никому не надо было прилагать никаких усилий, чтобы она, Вета, тихо и мирно пошла ко дну, достаточно было ей просто не помочь — и все, тонула она уже сама. Какой стыд!

На следующий день она боялась идти на работу, боялась, что ее не заметят, как не замечали вчера, или высмеют, или продолжат разгром, но опять она ошиблась. Ее встретили весело, с любопытством, с приветливостью, которой она вовсе не чувствовала раньше. Теперь, получив сполна, она наконец-то стала им ровней.

— Вы подойдите ко мне сегодня попозже, — усмехаясь, сказала ей Марина Викторовна, непосредственная ее начальница, о которой она умудрилась намертво забыть, — мы с вами обсудим, что вам делать дальше. И не краснейте так, ради бога, честное слово, ничего особенного не случилось. Подумаешь, какие нежности! Надо быть поскромнее. Эта работа ни у кого не получалась, и у вас не выйдет. В конце года подадите этот ваш отчет — и все. А пока займемся делом.

И она преспокойно переключила ее пока на другую тему, неофициально, под надзор Галины Алексеевны. И у Веты началась новая, не слишком-то напряженная, обыкновенная деловая жизнь, ее впустили внутрь, и она постепенно начала постигать утомительную, постоянную и простую суть своей работы.

* * *

Однажды поздним вечером, когда Вета уже собиралась спать, неожиданно позвонила Ирка.

— Вета, у меня очень срочное дело. Можно, я к тебе зайду? Только я не одна, со мной еще один человек… Марис. Я не знаю, что делать…

И они пришли. Ирка была маленькая, расстроенная, бледная, а Марис, по-прежнему красивый грубоватой мужской красотой, стал эффектно тяжелый, неповоротливый в своей морской форме. Они уселись и молча смотрели на Вету, словно ожидая, что она вот сейчас возьмет и разрешит все их трудности.

— Ну что вы оба такие несчастные? В чем дело? — храбро спросила Вета.

Марис поднялся, прошелся по комнате и наконец начал говорить, медленно, с растяжкой. Эта медлительность раздражала ее, мешала слушать и понимать, чего он хочет, что имеет в виду. Она сделала над собой усилие и вслушалась.

— …Вот почему я приехал. Ты не можешь этого не знать. Это касается нашего общего будущего. У вас это немодное слово, но фактически мы ведь были помолвлены!

— О чем ты говоришь?

— Только не надо шутить, Вета. Ты ведь все прекрасно знаешь. Ира не скрыла это от тебя. Теперь она вполне взрослая, и мне кажется, настало время вернуться к этому вопросу. Да, настало время… — Он остановился и уставился на Вету своими темными бархатными глазами.

— Почему сейчас? Почему настало? По-моему, это глупо, Марис. Я не знаю, какие события произошли за это время в твоей жизни, но здесь у нас никакое время не наставало. Неужели ты не понимаешь, что помолвка ваша была детской игрой? Ира была ребенком. Ну подумаешь, вы целовались! Кто в наше время всерьез принимает такие вещи? Да и зачем? Ну предположим, все это правда, вы помолвлены, ну и что дальше? Женатые люди и то расходятся. Если она не любит тебя, чем я могу вам помочь? Чего ты хочешь-то от нее? Разве ты не знаешь такого слова — «нет»?

— Не знаю и не хочу знать. Я привык добиваться тех целей, которые поставил перед собой. Но сейчас дело даже не во мне, дело в Ире. Если бы ты знала… если бы ты читала ее письма, ты бы поняла… Я требую ответственного отношения… И не перебивай меня, подожди. Сначала дай мне договорить. Я не мальчик, чтобы мне указывать на дверь. По моему глубокому убеждению, чувство ответственности является главным в человеке, и только на нем может быть построена крепкая семья, да и вообще вся жизнь… Я старше, и мне виднее, я чувствую на себе долг…

Они обе смотрели на него, ожидая, когда же это кончится, когда он поднимется и уйдет, но от него невозможно было избавиться, он все так же упрямо сидел на краешке стула, несгибаемый как скала. «Господи, да ведь он может переупрямить кого угодно», — в ужасе подумала Вета. Она вспомнила, что на кухне у нее выкипает чайник, и побежала заваривать чай, все равно от Мариса никуда не денешься. Что ж, придется им набраться терпения и пить чай. Хоть всю ночь.

В начале первого в квартире раздался длинный междугородный телефонный звонок, звонил Айнис из Юрмалы. Так вот почему не уходил этот сумасшедший, он знал, он поджидал брата, но поджидал с какой-то неясной Вете целью.

— Вета, это ты? — кричал голос Айниса. — Ирина с Марисом у тебя? Ну, как там у них дела?

— Никак, — растерянно отвечала Вета, пристально глядя в хмурое и упрямое лицо Мариса. — Айнис, ты мне можешь объяснить, что там у вас происходит? С чего это вы так навалились на Ирку?

— Да так, ничего особенного, семейные дела… Так ты говоришь — новостей никаких нет? А я уж на свадьбу собирался, но знаешь, сейчас приехать никак не могу…

— И не надо. Я говорю — не надо сейчас приезжать, оставьте ее в покое. Между прочим, у нас ночь.

— И у нас тоже. — Айнис засмеялся и задышал в трубку. Вдруг стало очень хорошо слышно, словно из соседней комнаты. — В общем-то я рад, — сказал он. — Хорошо, что ничего не получилось. Ирка ему не по зубам…

— Вот именно.

— Ну, привет?

— Привет.

Марис только сообразил протянуть к телефону свою крупную загорелую руку, но уже было поздно, телефон дал сигнал отбоя. Вета положила трубку.

— Ну, — сказала она, — ну, чего тебе еще?

Марис встал, сердито взглянул на Иру, словно все еще ждал от нее чего-то, и пошел к дверям. Вета шаг в шаг молча и решительно следовала за ним, не сдавая позиций, отрезая ему путь к возвращению. И все-таки он еще раз остановился в сумраке ночного коридора.

— Нехорошо. Нельзя так с друзьями, — голос у него был тихий, оскорбленный, гневный. — Пусть потом меня не винит, я сделал все.

Дверь наконец-то грохнула, с яростью, так, что где-то внутри стен стала с шорохом осыпаться старая штукатурка. Ирка вышла в переднюю и стояла, прислонившись к косяку, усталая, испуганная.

— Извини меня, Вета. Видишь, что я натворила? Это все я, я! Но я бы без тебя никак не справилась. Я заигралась, понимаешь?

— Понимаю.

— Да нет, ты не понимаешь, ты другая. Ты вообще не умеешь влюбляться, а я всегда влюбляюсь как дура во всех подряд. Но Марис, Марис — это была старая мечта. Ты видела, какой он красавец?

— Нет, — сказала Вета. — По-моему, он болван. Но вот я чего не понимаю — зачем звонил Айнис? Ира, ты; что-нибудь понимаешь?

— Боюсь, что да.

— Так в чем же все-таки дело?

— Делили меня.

— И Айнис тоже? Но почему именно сегодня? Куда они так спешат?

— Не знаю, Вета, но мне кажется, здесь что-то очень простое и будничное, вроде московской прописки.

— Зачем им Москва? Они у себя дома. А вдруг он действительно такой благородный? Ира! Если тебе неприятно, ты можешь, конечно, не говорить, но все-таки я спрошу. У тебя с Марисом что-нибудь было? Что-нибудь больше поцелуев?

Ира кивнула:

— Да, Вета, было. Я как-то растерялась сначала, и все получилось само собой. Он так старался меня очаровать. Но ты ведь знаешь мой ужасный характер — чем больше меня очаровывают, тем мне скучнее, тем сильнее хочется вырваться. Я не люблю неволи.

— А я-то, дура, ничего не поняла. Что же теперь делать, Ирка? Что ты натворила!

— Ничего особенного. Обойдется. Брось ты причитать, как старая дева. Разве дело в этом? Дело все в том, что я ничего не понимаю в жизни, все ошибаюсь… Сколько можно ошибаться? Мне ведь уже скоро девятнадцать!

— Что ж, так или иначе с этим кончено. Постарайся про это забыть, совсем, как будто ничего и не было.

— Думаешь, это возможно? Да нет, ты просто боишься за меня. Ну и глупо. А я всей этой ерунде вообще не придаю значения. То есть, конечно, придаю, это я вру, но все-таки не очень. Надо же было когда-то стукнуться лбом об стенку. А так вообще ничего особенного.

 

Глава 28

Прошло больше года, а в Ветиной жизни ничего не переменилось. Утром она ехала на работу; машинально, не думая, входила, выходила из поезда метро, торопилась по подземным переходам, поднималась по эскалатору наверх; перебегая площадь, смотрела сначала налево, потом направо, а в общем — не замечала дороги. И вечерами, возвращаясь домой, она пробегала как бы совершенно другой, но такой же безразличный ей путь. Она настолько была к нему равнодушна, что не соотносила его с утренним, он не был похож. То, что утром было слева, оказывалось справа, где было темно, зажигался свет, и этого было довольно. Воскресенья уходили на мелкие надоедливые домашние дела. Она почти никуда не ходила, ни с кем не встречалась, мало читала, после нескольких страниц глаза начинали слезиться, слипаться, и она засыпала. Одна и та же книга лежала у нее на тумбочке месяцами, но и это тоже было ей безразлично. Что-то другое томило, захватывало ее, какая-то неосознанная жажда, тревога, ожидание чего-то, что должно было случиться вот-вот, сейчас, каждую минуту, и это ожидание сжигало время. Дни, заполненные им, улетали без следа, но ничего не происходило, абсолютно ничего. Ее глаза жадно ловили каждое лицо, которое проплывало мимо нее, каждую фигуру, которая смутно маячила вдали улицы, и тут же разочарованно отпускали эти ненужные ей черты, и память поспешно и послушно стирала их, оставляя в сознании бесконечную утомительную пустоту. Кого она искала? Кого могла ждать? Кого надеялась встретить, двигаясь как заводная игрушка по одному и тому же кругу? Она силилась влюбиться хоть в кого-нибудь и не могла. Тогда она стала выдумывать и искать себе любовника. Ей не было стыдно, потому что никто не мог догадаться о ее тайных намерениях, они никак не отражались на ее лице, на ее манере поведения, на всем ее спокойном и здоровом облике, и она тайно радовалась своему лекарству и своей безопасной и приятной игре. Конечно, это была только игра — равнодушно и дерзко оглядеть случайно возникавшего перед ней человека и, отвернувшись, еще подержать его перед мысленным взором, и помечтать, и вообразить себе… Иногда получалось смешно, иногда воображение отказывало, но чаще всего… чаще всего, к великому изумлению Веты, все оказывалось возможным, все! И она не понимала, как это могло с ней случиться. Неужели она такая?

Растерянная и сонная, она плыла через свою бестолковую молодость, не желая меняться, не умея приспособиться, не допуская себе даже мысли хоть о каком-то действии, которое могло бы что-то изменить в ее жизни. Она ждала, ждала, пока судьба сама уронит к ее ногам сокровище. И все-таки одно событие, не имеющее никакого отношения к ее ожиданию, произошло в ее жизни в тот нереальный почти выпавший из времени год: она получила водительские права, вывела из гаража покрытую многолетней пылью машину, села и поехала. Ехать одной оказалось страшно. С нее сошло семь потов, пока она объехала квартал. А зачем? Куда ей было ездить? И все-таки в воскресенье она снова упрямо одна поехала за город, прямо-прямо, по шоссе, мимо зеленых рощ, полей и деревенек, под высоковольтными линиями, дальше, к горизонту. Мотор работал ровно, ноги отдыхали, руки спокойно лежали на руле. Хорошо было!

* * *

Зима навалила снежная, бесконечная, даже в марте казалось — весна никогда не наступит. И тут Вета познакомилась с Володей, познакомилась случайно, глупо, прямо на улице. Он покупал сигареты, она проходила мимо, увидела знакомое лицо, небрежно кивнула. От морозца, от колючего ветра кожа ее светилась нежным румянцем, зимние льдистые глаза сияли, она была прекрасна. Володя побежал за ней.

— Это нечестно, — сказал он, — вы меня знаете, а я вас нет.

И только тут Вета догадалась, почему он показался ей знакомым: он был актер, его лицо примелькалось ей в кино.

За первой встречей последовала вторая, потом третья, потом еще и еще. Нравился ли он ей — она и сама толком не знала, что-то все мешало понять его, какая-то суета, торопливость, неясность. Он вечно куда-то спешил: то записываться на радио, то к художнице, с которой над чем-то там работал, то на озвучивание на «Мультфильм». Утром у него были репетиции, вечером спектакли, по воскресеньям шефские концерты.

— Вова, перестань мелькать, — просила Вета.

Он смеялся и прижимал к себе ее локоть. Он был высокий, статный, сероглазый, с широкими крестьянскими руками, но волосы у него были перекрашены в противный рыжеватый ненатуральный цвет, и это сбивало Вету с толку, шокировало ее.

И разговоры велись у них тоже какие-то скачущие, случайные: о последнем спектакле, о друге Федоре, жутком таланте, которого все затирают, о главном режиссере и директоре и еще о какой-то чепухе. Он сыпал театральными анекдотами, разыгрывал их в лицах. Вета хохотала и мучилась от стыда — все это было ненастоящее. Все это была «техника». Он знал, что и как действует на зрителя, и старался, ухаживал за ней.

И все-таки жизнь ее расцвела ожиданием телефонных звонков, неудобными, несвоевременными свиданиями, утомительными спектаклями, которые она смотрела и не видела, потому что придирчиво и нервно наблюдала за Володей, а в антрактах надо было ходить за кулисы и поддерживать его боевой дух. За кулисами было многолюдно, все были взвинченные, злые, торопились куда-то. Вета садилась в кресло в углу комнаты и молчала. Иногда после спектаклей, когда все размывались, вспыхивали стихийные, бестолковые, голодные пьянки. Магазины были закрыты, не было ни спиртного, ни закуски, ни денег, было одно желание да принесенная кем-нибудь из поклонников бутылка шампанского или дорогого коньяка, послужившая затравкой. И вся компания начинала метаться, тесно вколачивалась в какие-то чужие машины, барабанила в закрытые двери ресторанов, звонила из всех автоматов полузабытым друзьям, «отличным ребятам» и «мировым бабам», и наконец успокаивалась, набившись в чью-нибудь маленькую тихую кухню, где подметалось все подряд: вчерашний обед и припасы на будущую неделю, сосиски, пельмени, яйца, хлеб, масло, макароны… Водка находилась почти всегда и не давала угаснуть веселью. Они привыкли к ночной жизни. А Вета, выдержав несколько ночных кутежей, взбунтовалась и больше в них не участвовала. Она ждала.

В июне начались разговоры о гастролях. Он уезжал надолго, на два месяца, и Вета с ужасом думала, что опять остается одна. И вдруг он позвонил ей утром на работу:

— Вета, отпросись, у меня срочное дело, нам надо повидаться.

— Хорошо. Где ты?

— Я здесь, у проходной, у меня такси.

— Зачем?

— Мы поедем ко мне, у нас мало времени…

— Хорошо. Сейчас, — сказала Вета, и сердце ее предательски громко и медленно забилось в груди.

— Девочки, по-моему, у Веты события… — радостно запела Света. — Посмотрите на нее! Все видят? Так выглядит полководец, которому предстоит проиграть сражение…

В комнате у Володи был порядок, чистота и даже какой-то немужской уют; он, видимо, был из тех, что любят повозиться дома, приспособить полочку, покрасить, что-нибудь смастерить. На окне на специальной скамеечке цвела немодная теперь китайская роза. Вета провела пальцем по листу и с удивлением увидела — пыли на цветах не было. Она вдруг успокоилась, набралась решимости и почти по-деловому ожидала, как развернутся события.

— Вета, — сказал Володя, подошел к ней вплотную и обнял ее, — Вета, выходи за меня замуж…

Это было так неожиданно, и старомодно, и нелепо, что Вета едва не расхохоталась.

— Но ты же некоторым образом женат, — едва выговорила она.

Вот так номер с ней вышел, она совершенно не имела этого в виду, она не любила его, не уважала, она искала дружка, беззаботного любовника, пока… пока кто-то другой, незнакомый, неизвестный ей еще не вынырнул из тумана, скрывавшего то, что ждет ее впереди. Она надеялась, все еще надеялась, что он когда-то придет и переменит всю ее жизнь, но с Володей он не мог иметь ничего общего. И вдруг — такая глупость. Почему это так легко получается у других, а у нее — такая ерунда. Она попыталась осторожно высвободиться из его объятий, но он не отпустил.

— Ну и что? — сказал он весело. — Я разведусь, поедешь со мной на гастроли…

И тут Вета наконец сообразила: он просто не мог иначе, он считал себя обязанным, прежде чем лечь в постель, разыграть эту банальнейшую сценку. Не собирался он ни разводиться, ни жениться, просто у него нет вкуса, дурень он, а она-то верит каждому сказанному им слову, все принимает всерьез. Господи, когда она поумнеет! Она знала, сейчас будет стыдно, сейчас будет ужасное разочарование, но терпела, терпела, пока он хитро теснил ее к дивану. «Господи, какой дурак, — думала она, — зачем все это? Мы же не дети. Не надо, я сама…»

— Володя, не надо, я сама.

Он улыбнулся немного растерянно, но привычка подхватывать чужую реплику на лету уже работала, и вот он уже раздевался с ненужной, привычной сценической щеголеватостью.

Наконец-то она могла закрыть глаза и не думать ни о чем. Нет, не так-то это было просто, ей мешала незнакомая, непривычная обстановка, стыд, путаница мыслей, чувств. И все-таки желанное забвение пришло, а за ним пришло наслаждение и освободило, унесло, возвысило. И утешило ее.

— Какой я был дурак, — лепетал Володя, — после спектакля я приеду к тебе, можно?

— Можно.

* * *

— Вета, что случилось? Я звоню, а трубку все время берет какой-то тип…

— Все в порядке, Ира. Это Володя.

— Кто такой Володя? Это что — серьезно?

— Нет, пустяки. На днях он уезжает, надолго. Нет, Ирка, ты можешь быть совершенно спокойна.

— Но ты говоришь об этом с грустью…

— Еще с какой! Я боюсь одиночества, скуки, даже бессонницы стала бояться, можешь себе представить?

— Тебе пора замуж.

— Ой как пора! Давным-давно пора.

— Ну вот видишь, на ловца и зверь бежит. Я, думаешь, зачем тебя разыскивала? К нам опять приехал жених!

— Ирка! Ты меня пугаешь! Неужели опять Марис?

— Нет, не угадала. На этот раз — его прекрасный брат.

— Айнис? Ты шутишь! Он сватался к тебе?

— Скорее к нам обеим. Нет, честное слово, ты не думай, что я шучу или это какое-нибудь иносказание. Вовсе нет. По-моему, у них на этой почве какой-то свих, мы им подходим — и все. В общем, он рвется к тебе.

— Я так понимаю, что ты его уже послала?

— Я его уже послала. — Ирка вздохнула и помолчала. — Но знаешь что, Вета, в общем-то, он неплохой парень…

— Ты что, действительно меня сватаешь?

— Нет, просто прошу его принять.

Лето стояло небывалое — пышное, знойное, полное солнечного блеска и шелеста. Клен перед Ветиным окном пылал на солнце голубым огнем, отмытый бурными ночными дождями. На работе было затишье, время отпусков, делать ничего не хотелось, хотелось удрать куда-нибудь купаться, бродить в сарафане по лесу, по тропинкам, засыпанным сухими сосновыми иголками.

Айнис пришел точно, минута в минуту, сияющий, веселый, элегантный, расцеловал Вету в обе щеки, любуясь ею, подержал за руки. Потом достал из портфеля бутылку вина и букетик васильков и наградил ими Вету. Во всем этом было море вкуса и обаяния.

— Айнис, ты прекрасен.

— Я еще лучше, чем ты думаешь, — сказал он с притворным вздохом. — О! У тебя картины!

— Ты любишь живопись?

— Нет, этого бы я не сказал. У меня с ней, знаешь ли, свои счеты… Ты ведь помнишь нашего отца? Так вот он на старости лет, в семьдесят четыре года, вдруг ударился в художество. Весь дом сверху донизу увешан картинами. Это, знаешь, просто какой-то бич! Запах краски, теснота, а отец уверяет, что ему все это нравится, и говорит: «Мы, художники…»

— Ну, а как поживает Марис?

— Прекрасно. Женат, у него дочка. Лаймочка, скоро три года…

— Подожди, Айнис, я чего-то не понимаю, какая дочка?

— Ах, это ты о той истории? Сейчас объясню, здесь нет ничего удивительного, скорее наоборот, все это связано. Дочка тогда уже была, в этом-то все и дело. Наш отец, он такой старомодный человек, он считал, что Марис обязательно должен жениться. Но это была такая женщина… в общем, случайная. Она совсем без образования и немножко старше Мариса, она работала подавальщицей в кафе. Тогда Марис рассказал отцу про Иру, что они любят друг друга. Напрасно ты так смотришь на меня, ведь это правда, все мы любили Иру и знаем вашу семью. Мы думали, так будет лучше.

— Для кого?

— Для всех. Понимаешь, Вета, нас там слишком много, в маленьком домике: братья, сестра, родители. Если бы Марис переехал в Москву, мы все были бы рады и за него, и за себя…

— Так просто?

— Тебе бы больше понравилось, если бы я соврал? Ты видишь, я ничего от тебя не скрываю, мне хочется, чтобы ты мне доверяла, доверие — прекрасная основа для взаимопонимания.

— Я смотрю, у вас у всех принципы, у Мариса — чувство ответственности, у тебя — доверие.

— Что в этом плохого? Главное, чтобы была правда. Да, я не скрываю, я тоже хочу уехать из дома, теперь там вообще негде повернуться. Я уже не мальчик, мне двадцать шесть, пора заводить семью. Что плохого, что я приехал к тебе прямо и честно спросить тебя…

— Ты приехал к Ире.

— Мы с Ирой старые друзья, но ты знаешь, с детства я был неравнодушен к тебе. Разве я виноват, что ты рано вышла замуж и вся ваша семья души не чаяла в твоем Романе, разве я мог тогда подумать, что все так сложится?

— Нет, не мог. И сейчас тебе было бы лучше его не трогать.

— Вы все слишком любите сложности, любите ходить вокруг да около, вместо того чтобы сказать честно и прямо то, что думаешь.

— Честно и прямо — тебя интересую я или моя квартира?

— Ты. И квартира тоже. Люди не могут жить в безвоздушном пространстве, им нужен дом, еда, одежда, им нужно очень много. Что-то есть у тебя, что-то у меня. Ты красавица, умница, я буду гордиться тобой, я — хороший инженер, ты увидишь, я многого смогу добиться, да и так я недурен собой, разве я тебе совсем не нравлюсь?

— Ну что ты! Я от тебя в восторге. Если бы не Володя…

— Кто такой Володя?

— Еще один претендент.

— Вот как? Это что, шутка или серьезно?

— Если честно и прямо, то, конечно, шутка. Я не собираюсь замуж. Если бы такое со мной когда-нибудь случилось, я бы предпочла разговаривать со своим будущим мужем о чем-нибудь совсем другом, может быть — даже о любви, как бы это ни показалось тебе старомодно, а может быть, о чем-нибудь отвлеченном, все равно о чем, только не о прописке и не о начальном капитале.

Айнис улыбнулся и встал.

— Ты сразу так атаковала меня, что у меня просто не было возможности проявить свои чувства. Да и не хочется быть смешным. Но ты знаешь, Вета, я много думал о тебе. Если я еще и не люблю тебя, то готов полюбить, готов в любую минуту… И все-таки брак — вещь гораздо более серьезная, чем просто любовь, я в этом уверен. Чувства проходят, притупляются так быстро…

— Спасибо, Айнис, ты прекрасный парень, своим предложением ты оказал мне честь. Но я не могу его принять, извини. Я уверена, мы останемся друзьями.

Почему так печально было у нее на душе? Словно день померк. Впереди была пустыня, пустыня.

 

Глава 29

Работа шла ни шатко ни валко, но вдруг как гром среди ясного неба разнеслась весть, что бюллетенивший последнюю неделю Валентин Федорович скоропостижно скончался. Невинные розовые пятна, постоянно рдевшие на его лице, оказались не такими уж невинными, и таинственное заболевание, связанное с ними, до срока унесло его в могилу. В сущности, он был добрейший человек.

Теперь лаборатория осталась без начальника. И Марина Викторовна, и Елена Николаевна, которым по очереди предлагали эту должность, наотрез от нее отказались. Не так уж это было соблазнительно — за лишнюю десятку тянуть тяжелый, неповоротливый, устаревший воз. Похоже было, что на него не скоро найдутся желающие, а потому на работе стоял мертвый штиль, и, подумав немного, Вета подала заявление на отпуск. Она мечтала уехать куда-нибудь на юг, где будет множество загорелых, веселых, легкомысленных людей, но неожиданно ей предложили «горящую» путевку в подмосковный дом отдыха, и она согласилась. Так было проще.

И еще двадцать четыре летних невозвратимых дня пролетели без следа. Она гуляла, сушила на окне грибы, купалась в лесном озере с топкими болотистыми берегами и терпела надоедливые ухаживания нескольких конкурирующих между собой склочных стариков. Все это было печально.

В жизни что-то сдвигалось, непоправимо, невозвратимо. Стоя на месте без действий, без усилий, она тем не менее ощущала движение, словно мощная река несла ее вперед, к водовороту, к водопаду. Ей было страшно.

Молодость уносилась назад, жизнь проходила мимо. Еще немного, еще год, два, три этой ужасной неподвижности — и она пропала, погибла, она сломится, смирится со своей судьбой, рухнет в эту пропасть безнадежности, бессмысленности, жизненной неудачи. Ничего, ничего у нее нет: ни семьи, ни любви, ни работы. Что ей делать, как выдержать, как бороться? С чем бороться, когда кругом такая тишина, такая пустота? Что-то происходит со временем, оно стоит на месте и тем не менее летит, стремительно, неудержимо, бесповоротно. Его невозможно не только удержать, даже ощутить. Да и хочет ли она остановить это бессмысленное, пустое время, зачем оно ей? Что с ним делать? Умом она все понимала — надо браться за работу, а потом уже и за все остальное. Но ничего не выходило. Все равно женщина начиналась с мужчины, с кого-то, за кого можно было зацепиться: с отца, мужа, друга, хоть с мечты. А у нее никого не было, никого и ничего. И от этого все валилось из рук, душа растерянно и равнодушно молчала.

Вета не любила свою работу, не столько лабораторию, к ней она давно уже привыкла, — нет, все в целом, свою профессию, технику, весь круг чужих, ненужных ей проблем. Она ошиблась, приняла себя за кого-то другого. Нет, она вовсе не принадлежала к тем людям, которые считают, что работа — главное в жизни человека, она понимала — жизнь глубока, многопланова, разнообразна, и все-таки в обществе, в котором она родилась и жила, работа была костяком, скелетом, на котором держалось все остальное. И не только из-за денег, но и из-за социального и морального чувства тоже. Нет, ее ошибка была непоправимая, роковая. Без работы спастись было невозможно. Но она приходила на работу, и руки у нее опускались. Она казалась занятой целый день, но занятия ее не затрагивали ни головы, ни сердца, это была пустая, мелочная текущая работа, и ее место было — исполнительское. По своей должности она не могла не сделать того, что ей поручали, и по той же должности не могла, да и не имела полномочий сделать больше. Время утекало между пальцев, она стыдилась себя.

А ведь она знала, знала, каким оно может быть насыщенным — время, как глубоко, как надолго можно нырнуть в глубь мгновения, как оно может расшириться, засверкать, стать бездонным — мгновения страха, редкие минуты понимания, общения с природой, мгновения страсти. А еще есть творчество, есть не мгновения, а часы раздумий, осмысливания себя, подведения итогов, часы, которые поворачивают и поднимают жизнь. Почему же она, понимая все это, ничего не может сделать, ничего конкретного в своей жизни не может изменить, почему она безвольно, как щепка, не двигаясь, движется в этом исчезающем потоке времени?

Ей хотелось ходить. Вечерами, после работы, она часами шагала по арбатским переулкам, дышала свежим воздухом начинающейся осени, любовалась старыми деревьями, особняками и глухими двориками, думала, разговаривала сама с собой.

Однажды совсем недалеко от дома ее что-то остановило. Она подняла глаза. Этот дом был ей знаком, серый, узкий, готический. Он был тесно зажат между другими домами. В узкой башенке виднелось круглое окошко, глухие балконы, фронтоны и фризы украшены были каменными мордами, с балконов под крутые зубчатые крыши вилась зелень. Где, когда она видела этот дом? Что там было еще? Ну конечно — крыльцо с чугунными завитушками, и там, возле этого крыльца, невозмутимый и респектабельный, скрывая нежность, весь в черном, с тростью в руках, стоял папа. Это был дом из ее прекрасного сна. Только сейчас этот дом облупился и потрескался, устрашающе обветшал, и папы не было — ни здесь, ни в каком-нибудь другом месте. Только дом существовал, напоминая ей о том, что она потеряла.

В том-то и дело, что все уже было в ее жизни, было — и потеряно. Было сияющее, сонное, цветное детство, был папа, с блеском его очков и быстрой улыбкой, с конфетами, которые она каждый день находила под подушкой, с уверенностью во всем, что было, есть и будет. Была мама, с ее нежностью, сладкими запахами, шуршащей чистотой. Куда она делась? Как это случилось, что, живя рядом, они с мамой потеряли друг друга? Кто в этом виноват, мама или она, Вета? Так или иначе, они никогда уже не смогут этого переступить. Поздно. Да она и привыкла уже к своему одиночеству. Она сама по себе. И вот уже изменила Роме, и уже простила себе все и все позволила. И совесть ее чиста, не мечется, не трепещет. Почему? Почему у нее такое чувство, словно Рома сам привел ее однажды за руку и сказал: «Не думай обо мне, Вета, зажмурься и плыви. Тебе надо жить». Откуда она взяла эту уверенность? Наверное, из его к ней удивительной, благоговейной любви. За ней она была как за сказочными стенами царского сада — одна, окруженная волшебным воздухом избранности. Были ли бы они счастливы, если бы Рома остался жив, сумела ли бы она оценить его той огромной мерой, которая только и была его истинной ценой? Нет, в этом она сомневалась. Вряд ли. Скорее она стащила бы его с пьедестала, и они встретились бы где-нибудь на полдороге: разочарованный, полуприземленный Рома и снисходительная, оценившая его Вета. И все погибло бы, и все пропало бы, и жизнь их, лишенная высоты, чистоты, доверия, пламени, была бы обыкновенной скучной жизнью. Но чего бы она только не дала, чтобы все это так и случилось, чтобы Рома был жив, чтобы у нее был муж, дети, чтобы не было, не было этого ужаса воспоминаний, мучений совести, упреков себе, чтобы не зияла в самой середине ее существа эта рваная, кровоточащая, незаживающая рана! «Рома! Как мне жить дальше? Мне страшно!»

Начал накрапывать дождик, а она все шла и шла, переходила улицы, поворачивала, кружила. Тихо здесь было. В садиках цвели флоксы, астры, пиретрумы. Под бровкой тротуаров скапливались уже желтые листья, но кроны деревьев были еще густы и зелены и тени глубоки. Уже зажигались огни. Пора домой. Но она ничего не решила, ничего не придумала, ни к чему не пришла. Только покаялась перед собой, и от этого на душе стало спокойнее. Мир наступил.

«Ах, если бы я могла верить в бога, — думала Вета, — какое счастье иметь его в душе! И какое блаженство, должно быть, покаяние! Перед кем-то, кто поймет и простит и все возьмет на себя».

Но веры не было никакой, нисколько. Было трезвое сознание огромной пустоты на небе и на земле — везде. И все-таки, все-таки… разве в ней не теплилась надежда?

К дому Вета подошла уже в темноте. Дождь прошел, свежо и пряно пахло осенней горечью. Над подъездом светилась жидкая лампочка, и в ее свете слабо мерцал побледневший, зазолотившийся осенний клен. Вета посмотрела наверх, на круглое темное окно студии. Там тоже было пусто и тихо.

Она вошла во двор и медленно стала подниматься по лестнице. Когда она была уже у дверей, в квартире начал звонить телефон. Вета послушала его несколько мгновений, достала ключ и не торопясь стала аккуратно открывать дверь. Почему она медлила? Наконец она зажгла свет в передней и сняла трубку.

— Лиза?

— Да.

— Лиза, ты меня узнала?

— Да, — сказала она, подумав, — ведь больше никто на свете меня так не называет.

Он засмеялся. А потом сказал суховато, уверенным деловым тоном:

— Нам надо увидеться. Ты, пожалуйста, не возражай. У нас вся дружба еще впереди. Я долго ждал…

— Зачем?

— Что — зачем?

— Зачем ты ждал? Мог позвонить и раньше.

— Раньше не стоило, раньше ничего бы не вышло.

— Что не вышло бы?

— Ничего, — повторил он упрямо. — Раньше все было по-другому. Я ждал.

— А теперь?

— А теперь настала пора. Можно, я к тебе сейчас поднимусь?

— Конечно.

Вета опустила трубку и сидела, задумчиво глядя перед собой.

«Елисеев? — медленно, с удивлением думала она. — Женя?»