ХАРЛАМОВ, ИЛИ ЛЮБОВЬ
В МАНДАРИНОВОМ САДУ
ОГРАБЛЕНИЕ САДА
Они приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно подумал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки и мелькание их мешало рисовать.
Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныривающих по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших. Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.
Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились — лучше сейчас он сделать бы не смог.
Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре; к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков; к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам — они не смогли получить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам — для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов.
«Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например… Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!»
— Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.
Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:
— Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной?
Харламов затаил дыхание.
— Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ.
О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..
— Мне тридцать шесть лет, Мариша… За что?!
— Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша.
Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном». И снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.
От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок. Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.
— Ваш сосед! — ответил он на нервический крик «кто там?».
Они сидели в составленных спинками кроватях спиной друг к другу в симметричных позах — с одним согнутым под одеялом коленом, — как греческие богини на классических фронтонах, что показалось ему почти знамением.
— Добрый вечер, — сказал он, робея.
Они снисходительно кивнули.
Цепким, художническим, а он любил говорить — воровским зрением Харламов при свете скудной лампочки мгновенно рассмотрел их. Он увидел двух женщин, очень непохожих друг на друга, ни в коей мере не могущих быть сестрами, но, очевидно, друживших с детства. Признаки душевного родства и обоюдной подробной доверительности были заметны в их одинакового значения взглядах, в одинакового значения улыбках, перелетающих от одной к другой.
Он сказал:
— Если вы не устали, если, конечно, не боитесь, совхозный мандариновый сад начинается в трех метрах от наших окон. Ну?
Они засмеялись и переглянулись.
У той, что сидела от окна слева, две морщинки возле истоков бровей так и не сгладились, и жесткие площадочки возле углов рта даже стали пожестче, пока она смеялась.
У той, что сидела от окна справа, были русо-рыжие волосы, папуасская кудрявость, придавленный овечий нос. А в поворотах головы, и вокруг шеи у ключиц, и под ресницами на широковатых скулах жило, и билось, и страдало откровенное ожидание. Харламов решил, что это Аня. Так оно и оказалось.
Они сразу же согласились. Собачий вой, вероятно, действительно напугал их, и мужское присутствие, мужская поддержка были кстати.
«Впрочем, не только это… — думал Харламов на террасе, пока они переодевались. — Я загорел, эффектно оброс, неплохо выгляжу. И очки!»
Он очень гордился очками. «Это не ваша перламутровая машина стоит за углом?» — как-то спросили у него в магазине, предполагая, что при таких очках у человека обязательно должна быть необыкновенная машина. Машины у него не было вовсе.
Они вышли в тренировочных костюмах, повязанные косынками, блестя улыбками.
У хозяина было светло в окнах, хозяйка скребла на кухне сковороду.
— Мннн-мн-мн-мн, эч!.. — пел Медеич, хозяин, вероятно воображая себя горцем и пастухом. — Мнн-мн-мн-мн… — покачивался он в седле позади неторопливого стада, хлестал по земле старинный дедовский кнут. — Эч!
Они неслышно прошли по лестнице, пригнулись под окном кухни, проскользнули за дом и оказались почти в полной темени перед срубленным косогором, где из земли вполне удобными ступенями торчали корни инжирного дерева. Харламов вспрыгнул наверх, потом по очереди вытащил за руку женщин, по очереди приобняв каждую, когда они выпрыгивали к нему на косогор. Рукопожатия и полуобъятия сразу сблизили их, они стали как бы единым организмом, переползающим на коленях через тропинку и по сырой траве сада к ближайшему, еще не ими, но уже кем-то обобранному дереву. А от него дальше, вглубь, потому что первые ряды деревьев были чуть освещены далекой одинокой лампочкой на столбе возле запертых, охраняемых ворот огороженного со стороны улицы сада.
Как маленькие луны зеленовато-металлически отблескивали мандарины. Отягощенные ветви шарообразных деревьев касались травы.
— Что будет, если поймают? — спросила Аня шепотом.
— Поволокут в контору, — шепнула Марина.
— Напишут на работу?
— Я сдамся добровольно, а вы, если накроют, бегите, — шепнул Харламов, и они, зажимая рты, прыснули совсем по-девчоночьи.
Небыстро, неслышно, обмирая при каждом треске сухой веточки под коленом, то перешептываясь и сдавленно смеясь, то бездыханно прислушиваясь к шорохам, они переползали от дерева к дереву и брали только снизу, чтобы не вставать, чтобы не увидели.
— Будем класть мне за пазуху, — предложил было Харламов.
— Зачем? — отклонили они. У них оказались с собой полиэтиленовые мешочки.
Харламов был смущен не столько очаровательной, может быть, предусмотрительностью, сколько произвольным нарушением классического порядка ограбления садов. И все трое, как по команде, упали на землю и прижались к сырой траве, когда услышали сначала неблизкое троекратное чиханье, затем более близкое, тоже троекратное, затем шаги, неторопливые, спокойные, и снова чиханье, перемежающееся не то стонами, не то зевками. Тихо, ловко, как ящерицы, женщины уползли от Харламова, пятясь, оставив рядом с ним до половины наполненные пакеты, и притаились в круглой купе широколистой травы, высоко выросшей между рядами, там, где в позапрошлом каком-то году жгли, вырубив перед тем дерн, палые листья.
И вот из-за деревьев вышел и двинулся мимо них, прошел, не сгибаясь, не боясь света лампочки, еще раз громогласно чихнув чуть не над головой Харламова, согнутый под мешком сосед Петя. Он прошагал к своему забору, спустился по бетонным ступеням и исчез, хлопнул вскоре дверью, и было слышно, как он опять расчихался, но уже дома.
— Сторож? — шепотом спросили дамы, выползая из лопухов.
— Такой же, как и мы, — ответил Харламов тоже шепотом. — Испугались? Уйдем?
— Не-ет… — Они расхрабрились. — Не уйдем.
И снова на ощупь одно за одним укладывались в ладонь прохладные тельца мандарин, и снова, теребя волокнистую плодоножку, Харламов угнетался молчаливым упреком, истекавшим к нему в ладонь, и удивлялся, что чувствует вину перед несовершившимся таинством созревания, сокрушался, как быстро вина сменяется нетерпением, а если отрывалось совсем плохо, то и злостью, небольшим, но заметным озверением.
— Тише! — сердито шептали женщины.
— Ножницы нужны, — сердито шептал Харламов.
Они вернулись к дому, к тому месту, где торчали на обрыве корни смоковницы. Харламов прыгнул в темноту двора, затем к нему соскочила Марина и сразу же, осторожно торопясь по неровной темной земле, стала уходить к дому, как будто уже знала, что тем надо теперь остаться двоим. Аня присела над обрывом на корточки и ногой искала для себя опору, но он поднял ее, не чувствуя тяжести, она встала ему коленом на грудь, и в этой смелой, почти акробатической позе с обвитой вокруг его затылка рукой и упирающимся в него коленом, в позе близости и отчуждения, цепкости и отталкивания соскользнула наконец и тихонько встала. Мгновение сделало их другими.
Харламов отдернул руки, ужаснувшись тому, что вошло в него.
— Как в горах глухо темнеет! — прошептала она.
— Мне в темноте легко, как тигру, — ответил он.
— Вы что-нибудь видите?
— Конечно, все вижу. Например, ваши пальцы в босоножках. Ногти покрыты лаком, а мизинцы оттопырены.
Она засмеялась.
— У меня и уши оттопыриваются, говорю только вам, никто об этом не знает. С детства их прячу под волосами, ужасно страдаю! — смеялась она.
Было душно. Между туч, преобразив сад и гору, высунулась кособокая луна.
На террасе, накинув на плечи одеяло в пододеяльнике, дежурила хозяйка.
— В нашем саду не вздумайте, — сказала она, имея в виду мандарины.
ХАРЛАМОВ
Итак, Харламов.
Харламов привез с собой работу и жил здесь уже давно, с сентября. После жаркого сентября и октябрь установился жаркий, и море было по-летнему теплым, но вечера пронизывала осенняя необъяснимая тревога. Несметно расплодились пауки. Тонконогие, с булавочно маленьким туловищем рассеянно гуляли по потолкам тенистых помещений, а лохматоногие, коренастые с мрачным разбойничьим терпением ждали добычи на припеках дорожек или в расщелинах горячей штукатурки. Чинные летом лебеди удирали из прудов парка покачаться на морских волнах либо устраивали скандалы между черными и белыми семьями. Люди только и говорили, что о разводах. Отдыхающие в городке мужчины по одному или по двое с утра уходили горными тропинками к доступным вершинам, в рюкзаках у них завидно позвякивало, а каждая одиноко обедающая в ресторане женщина обязательно оказывалась кандидатом наук.
Возможно, вечернюю тревогу источали столетние кипарисы, посаженные монахами вдоль булыжной дороги. Потемневшие за лето, они все еще продолжали темнеть, и, казалось, именно из их перстоподобных крон исходило на городок сумрачное предостережение.
В доме, где Харламов снял комнату, надеясь, что курортная жизнь свое отбурлила и будет тихо, все еще оставалось много праздного народу. Редкое утро дом бывал пустым. То кто-то бесхитростный усаживался на террасе с приемником, то кто-то изощренный вальяжно гладил там же светлые вечерние брюки, имел желание подискутировать об искусстве и держал наготове какую-нибудь колкость. Был молодой ленинградец, снедаемый любовным горем красавец. Он изучал в углу террасы повадки паука-охотника и нервно насвистывал, забыв о времени, о завтраке, о море. Вероятно, из паучьих эскапад он извлекал для себя нечто назидательное. Была женщина из Казани, был парнишка из Туруханска, бурильщик Володя. Ты откуда? Из Москвы. Высоцкого видел? Жил с ним в одном доме. Смотри… таким не шутят! Я не шучу. А если не шутишь… если действительно не шутишь… пойдем, слушай, пойдем выпьем!.. А?.. За тезку моего Володьку!.. Если не пошутил…
Был еще инженер из Харькова, руководитель группы, как он называл себя. Его раздражала отъединенность Харламова. «„Художник“ от слова „худо“», — с улыбкой возвещал он, стоило Харламову появиться на террасе. «Каждый понимает в меру собственного величия», — с терпеливой улыбкой отвечал ему Харламов, хотя при одном виде инженера ему хотелось уехать.
Харламов ждал дождей.
Он просыпался рано, раньше всех в доме, даже раньше хозяев, и сразу же, пока его никто не видел, уходил на берег, на большую скалу либо усаживался в углу двора под эвкалиптом за сиреневыми кустами. Он пережидал, пока все разбредутся и станет тихо.
Глубокое молчание скалы печалило. Пейзаж за старой сиренью — с переливчатым сиянием утреннего моря, с тонкой излучиной пляжа, со слабеньким деревцем на краю мыса — тоже был грустно бессмертен. Таинственная энергия аккумулировалась в печали этих мест. Казалось, стоило подключиться к ней, и истинные, непридуманные образы лягут на бумагу. Однако время шло. Вечерами, когда кипарисы включали свое тревожное излучение, тихая паника начинала трясти его, как лихорадка. Наверное, если бы в железнодорожном расписании был вечерний поезд на Москву, в один из вечеров он собрался бы и уехал к привычным стенам мастерской, к привычному многооконному нагромождению, к серому, нормально осеннему московскому небу. В конце концов, и это было проверено, если начинает от усталости давить сердце, достаточно как следует выспаться. И сустав на пальце правой руки, так напугавший его зимой, кажется, не болит. Но по утрам он чувствовал — вот-вот, еще чуть-чуть, еще немного, самую малость осталось дожать невидимый рычаг, и сознание ухватит то безусловное знание единственности формы, и он со всей, какая сохранилась в нем с детства, доверчивостью отдавался именно этому утреннему предчувствию.
— Будущее есть предчувствие плюс время, — бодро говорил он себе по утрам.
По вечерам он записывал в затрепанную тетрадь что-нибудь, начисто отрицающее ядро его существования. Например: к искусству я отношусь нигилистически, молчание скалы или шум моря не имеют художественного эквивалента. Либо: искусство — вещь сама по себе неясная, сомнительная, побочный продукт развития цивилизации, нечто подобное теплу, выделяемому при трении.
Он почти физически, почти с ветерком ощущал скорость скользящей по вечности точки, стыка между прошедшим и будущим — тем, чем и была его реальная жизнь. И каждый вялый миг существования был не жизнью.
Шрифты были слабым местом среди художественных умений Харламова: ремесленное скрупулезное построение, вкус и точность, не более. То высокое, сродни музыкальному, интуитивное чувство ритма, та необъяснимая, неизмеримая игра на микронных соотношениях рядом стоящих в строке знаков и пауз между ними были ему не даны от природы. Это тревожило. Слово «нигилистически», самое длинное из фразы, с пятью «и», он прорисовал горячим старогерманским шрифтом. Слово «цивилизации», с пятью «и», вывел поздней кириллицей. Два вечера снайперского упорства и аккуратности.
«И». Крошечная молния. Коротенький зигзаг. Обоюдоострая штучка. Так начиналось имя полузабытой одноклассницы…
ХОЗЯИН
За домом, за сараем, на самой границе личного сада и совхозной мандариновой плантации, на солнечной площадке с видом на гору, на седые развалины крепости, на опасные серпантины горной дороги в далекие селения, укрытая от мух марлевой скатертью, в тридцативедерном чане кисла у Медеича инжирная брага. Тут же под скудно плодоносящим гранатовым деревом («Эч, старая коряга, кто плодов не приносит, тот ничего не стоит, ничего!»), голубая от прозрачности, блестящая от высокоградусности, звонкая каждой своей каплей, неторопливо производилась, скапливалась в длинные бутылки, закупоривалась пробками, уносилась в холодный погреб за домом инжирная чача. Рано утром Медеич, хозяин дома, оседлывал скамеечку перед агрегатом, разжигал с вечера сложенный костер в железной печке, и с этой минуты все события и весь мир отражались для него в падающих из трубки каплях.
— Сашиу! — восторженно удивлялся он, если заставал Харламова под эвкалиптом. Затем, придерживая руками поясницу, усаживался на скамеечку. — Что такое дом, знаешь? Моя голова забыла, а моя спина помнит: шифер-мифер, доски-моски.
— Хороший дом, — утешал его Харламов. — Я вижу счастливого человека.
Он уходил наверх, к столу, надеясь поработать.
— Сашиу! Саша! — звал Медеич попозже, и Харламов в одних перемазанных красками шортах снова спускался к нему. Никогда не обнажавшийся при людях сухощавый Медеич придирчиво оглядывал тощего Харламова и кивал, что означало: «Стройные мужчины всегда поймут друг друга».
Харламов, принимая из рук Медеича стаканчик, снимал очки, некоторое время обсасывал дужку, некоторое время смотрел на дальние вершины, на морской горизонт, затем в стаканчик, затем на Медеича, потом зажимал очки в ладонь, энергично проглатывал чачу, опять совал дужку в рот, и они с Медеичем долго испытующе, вопросительно молчали, глядя друг на друга, как бы прислушиваясь к нежнейшим оттенкам впечатления.
— Шестьдесят восемь, — говорил Харламов, стараясь сказать как можно бесцветнее.
— Не может быть! — сразу же начинал возражать и нервничать Медеич.
Харламов пожимал плечами и уходил на второй этаж. Медеич бежал в кладовку за алкоголиметром.
— Шестьдесят восемь! Сашиу-у! — кричал он наверх.
Харламов высовывался из окна, чтобы дать Медеичу и глазами и руками выразить восхищение. Медеич щедро выражал, он и в самом деле почитал удивительное спиртомерительное умение завидным достоинством постояльца. Себя же лично понимал как рыцаря точности и порядка, несправедливо лишенного необходимого в хозяйстве свойства.
— Сашка! Сашиу! — снова кричал Медеич. — Посмотри на настоящего счастливого человека! — Харламов послушно высовывался.
По ступенчатой тропе с эмалированным тазом на боку спускался к пляжам сосед Петя. Он нес на продажу горячую копченую рыбу. Известно было, что Петя сходил в море раза четыре, «брал ставриду», коптил ее, и она шла у него на пляжах по рублю штука. Но по рублю же сходила и атлантическая скумбрия, купленная им в гастрономе. И Петя стал коптить скумбрию. И, несмотря на то что начался осенний лов, скупив всю скумбрию, Петя потащил в коптильню хек. Кроме того, если учесть, что он также продавал раковины рапа как местные сувениры, и если учесть, что при втором заходе на пляжи Петя носил уже не рыбу, а расфасованные по килограмму мандарины, собранные ночью на совхозной плантации, то, что и говорить, счастье было вопиюще очевидным.
— Ну? — спрашивал снизу Медеич.
— Да, — соглашался Харламов.
Медеич, смеясь, запрокидывался назад, и свежевыбритое его лицо, в профиль и анфас похожее на только что заточенный топор, становилось похоже на только что заточенный смеющийся топор.
На пляжах под тентами, то есть среди народа степенного, стали случаться мелкие кражи, и тогда Медеич, знавший приметы природы, объявил, что конец, разгул лета исчерпал себя, скоро начнутся дожди. И действительно, каждый вечер стала выходить из-за гор небольшая плотная туча, опрокидывала на город быстрый дождь и убиралась за море. Как только полная луна стала ущербной, а ночи с убыванием луны холодеть, сократились очереди в столовых, появились свободные скамейки у лебединых прудов, поредели пляжи, а дом Медеича быстро опустевал.
— Шестнадцать дней и шестнадцать ночей, — объявил чахнувший в разлуке ленинградец и собрал свой баул.
«Мне не очень прилично осуждать своих ближних за иные вещи, — записал Харламов, когда уехал инженер и с ним один не попрощался. — Мне выпала счастливая карта в жизни, в моей природе заложена особая возбудимость нервов, которая имеет свойство перегонять мои мысли и чувства в зрительно осязаемые формы. Я получаю острое удовольствие от работы, а сверх того не связан дисциплиной рабочего дня, а кроме того, обеспечен достатком в той мудрой мере, чтобы не зажиреть…»
Дольше всех оставалась в доме женщина из Казани, жена летчика. Оставался, правда, еще и туруханский Володя, но тот был тих и скромен как таежная ягодка, издали благоговел перед тем, кто жил с Высоцким в одном доме.
«Искусство, — писал Харламов, — не есть изображение солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны. Искусство есть изображение мысли и страсти с помощью солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны».
Он был уже далеко не мальчик, ему было тридцать пять лет, и у него была незаурядная зрительная память, и был талант, и была отличная выучка у большого учителя. Но именно профессионализм цепенил сейчас его пальцы. Книга, которую он должен был проиллюстрировать, оказалась немного лукавее, чем представилась вначале.
После завтрака он располагался за столом или укладывался поверх одеяла с приколотым к дощечке листом бумаги, делал кое-какие почеркушки, а чаще не делал их, берег бумагу. Дни шли. Сроки давили.
— «Художник» от слова «худо», — дружелюбно задирался руководитель группы, перед отъездом складывая на террасе чемодан.
— Каждый понимает в меру собственного величия, — как обычно, ответил Харламов, но на этот раз инженера, показалось Харламову, проняло, кажется, он уезжал с испорченным все же настроением, во всяком случае, Харламов немедленно затерзался собственной жестокостью.
А когда дельфины стали играть близко от берега, предвещая непогоду на море, и чайки повадились ходить по песку пляжей, предвещая то же, а радио прогулочного катера заманивало на морскую прогулку обещанием продажи на борту растворимого кофе, дама из Казани наконец объявила, что уезжает, отправилась искупаться в последний раз, и море смыло у нее с похудевшего пальчика граненое обручальное кольцо. Неприятная эта потеря обернулась настоящей драмой — шумным горем с грубыми рыданиями, и показалась всем странной.
Хозяйка стояла на террасе, строго молчала, кошки терлись о ее ноги, как бы подталкивая к какому-нибудь высказыванию.
— Чего уж тут плакать, смыло и смыло, нет и нет, — сказала она. — Живу же я без кольца. Не в кольце главное.
«Почему, — читалось на ее безгрешном лице, — столько крика и слез, если перед этим вы чуть не каждый день что-нибудь теряли? Может, потому, что развеселая беспечность нравится некоторым мужчинам? Почему, если кошелек упал в море, или книжка в пруд, или босоножка с пирса, весело? Почему, если сломалось весло, за которое надо платить, или бусы рассыпались и смешались с песком, хорошо, а кольцо смыло — плохо?»
— Сандро, — спрашивал раньше Медеич, в те дни, когда она теряла и смеялась. — Ты понимаешь, почему ей смешно?
Харламов отвечал, что это одна из коренных загадок российского характера.
— Сашиу-у! Она потеряла кошелек, почему надо веселиться? Там были деньги!
Харламов отвечал, что, возможно, она радуется за того, кто нашел кошелек.
— За того, кто пользуется ее несчастьем?! Первый раз вижу такую женщину!.. Может быть, конечно, мне повезло…
Медеич хотел было подрядить для розыска кольца Петю с аквалангом, но передумал: Петя, если бы и нашел, не отдал бы, сказал бы — в песок всосалось, нету.
— Сандро! — шептал Медеич. — Видишь, из-за золота она плачет!
— Медеич, — укоризненно отшептывал Харламов. — Она верит в примету, что потеря кольца — к распаду семьи!
После ее отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке.
А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете, или на скамье, или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость.
Старые желтые орлиные глаза Медеича отражали голубое и розовое. Именно таких цветов мохеровую пряжу постоянно держала в руках казаночка — она беспрерывно что-то к зиме вязала, в саду вязала, в очереди перед столовой, на пляже, везде.
— Не понимаю, зачем вяжешь! Все равно потеряешь! — говорил ей Медеич.
Она краснела, она роняла клубок — голубой или розовый. Что-то передалось и Харламову, но не от них, а им и ему от всепроникающего, все затопляющего, все растворяющего в себе последнего долгого вздоха лета.
«Безрукая тетка — мраморное чудище опять, представь, требует на свой алтарь мою одинокую, а также суровую душу!» — неожиданно для самого себя написал Харламов в Москву бывшей жене, которую всегда почему-то считал другом. Написал и, более того, отправил.
ЛИВЕНЬ
Вечерами Медеич наматывал на голову чистый марлевый платок, чтобы не салить затылком обои, и располагался, вытянув по тахте ноги, перед телевизором. Харламов приходил к нему на программу «Время».
— Эч, Сашка-а! Море любит драгоценности, как женщина! Сандро! Обручальное кольцо такого фасона — дефицит? — практично спрашивал хозяин.
— Все же ты думаешь, она плакала потому, что кольцо дорого стоит или его трудно купить? — снова укорял его Харламов.
— Эч, Сашенька! Если море не выбросит ее кольцо, я должен достать его в другом месте! — сердито объяснял хозяин.
— Медеич, это слова князя!
И они замолкали, если хозяйка вносила сковороду. Лопались поджаренные с яичницей помидоры, густо насыпанная сверху кинза страдальчески пахла поздним огородом. Бывала вынута из холодильника узкая бутылка, принесены простые рюмки. В мерцании телевизионного экрана, в потяжелевшем воздухе предгрозового вечера не заметили, как звуки и запахи их тихого ужина смешались с запахами и звуками зашелестевшего под дождем сада. Харламов, дождавшись передачи о погоде, вернее, сопровождавшей передачу мелодии — музыкального назидания оставаться верным себе перед любыми превратностями природы, попрощался с хозяевами и под дождем, радуясь ему, побежал на второй этаж. Хотя ему предстояло обежать всего лишь полукруглую террасу и подняться по открытой лестнице — пятисекундное путешествие, он промок почти насквозь, такой расхлестался ливень.
Наверху по крыше грохотало. Харламов закрыл окно, лег и приготовился всю ночь наслаждаться боем адских барабанов, но заснул сразу. А проснулся в том же диком и чудном грохоте. Дом гремел и сотрясался, в окно сквозь воду с трудом пробивалось утро, и так остро, так жадно хотелось рисовать, что Харламов тут же приказал себе не рисовать ни в коем случае, по крайней мере, до вечера, не поддаваться первому толчку. Но, только наспех проглотив кусок колбасы и запив вчерашним холодным чаем, только мельком взглянув в окно на никогда прежде не виденное зрелище тропического ливня, он, конечно же, сел работать. К обеду, когда хозяйка постучала ему снизу шваброй в потолок, справа на полу уже высыхал вполне законченный рисунок, а слева в отдалении отложенный для свежего глаза другой, а под рукой воздвигалось здание третьего, и беспокоило Харламова теперь лишь одно — кажется, он мало прихватил титановых белил, а здесь их было не достать.
Три дня не переставал ливень. Три дня хозяйка начищала алюминиевые кастрюли в кухне, обновляя свою жизнь их блеском, как делала каждый год по окончании сезона. Три дня Медеич с нижней террасы сквозь ливень смотрел в пространство, слушал дождь, слушал дом, пил чачу и меланхолически молчал, даже когда Харламов спускался к столу. Три дня Харламов рисовал, отрываясь только по необходимости, и весь пол его комнаты был устелен готовыми или полуготовыми рисунками.
Харламов спал мало, ел наспех, но рука двигалась легко, почти бессознательно, и он пребывал в том нагло-прекрасном состоянии триумфа, которое и было ему вознаграждением за пустоту, глухоту и тоску ожидания.
В десятке метров от его окна за вершинами сада, спускающегося по горе, было, он знал, море. Но теперь там начиналось небо. Гудящие падающие воды обрушивались в воду распростертую, а может быть, наоборот, разбухшая чаша моря вздымала, переполнившись, свои воды в небо, а небо вдыхало, всасывало струи, столбы воды со стоном, с гулом, чтобы сразу обрушить их вниз, а снизу навстречу уже взбухали и воздвигались, шипя, серые шумные хляби, и небо лилось ли в море, доливая его, море лилось ли в небо, переполняя его, в хаосе ливня все сливалось, стало смутным, водоросли заколыхались за стеклами окна, мимо глаз поплыли печальные рыбы, путая все представления о правильном.
И только на третий день, в самом конце дня вдруг из пропасти то ли неба, то ли моря глянул самодовольно горячий малиновый глаз, все осветил, все расставил по местам, определил, оценил, даже усмехнулся недвусмысленно жестоко и сгинул.
— Ага, это ты, — буркнул Харламов, приветствуя. Это была картина.
Почти не взволнованный, уже привыкший к тому, что одна удачная работа выталкивает следом другую, а затем наступает опустошение, Харламов, освещенный третьим, в дополнение к луне и солнцу, светилом, уже осознавал себя по-новому в жизни.
Он не разделял работу на работу и заказ или на поисковую работу над формой и многоответственную над содержанием. И его упрекали в легкомыслии, даже в беспринципности, а он не возражал. Он и был легкомыслен, ничего не поделаешь, это так.
Рисунки, в которых явление как бы кладется на ладонь и хладнокровно рассматривается, сменялись рисунками, где он, человек с сердцем, рвался к самой сердцевине явления и, сопереживая ему, забывал не только о лихих заботах, связанных с пространством и временем, но и о солидных, почтенных, относящихся к пластике формы гармонизации цвета и линии, даже о простой пропорциональности фигур забывал и вторгался лишь в самую суть явления, в его драму или в его элегию. Но вдруг случалось, что он становился на время монахом чистой формы, истово поклонялся самодовлеющей линии, страстно корпел над цветными объемами, создавая метафизические пространства — то веселые, шевелящиеся, то тоскливые, текучие. Он был легкомыслен, он непозволительно легко позволял своему воображению сталкивать недружественные точки зрения. А столкнув, азартно любовался, как в дикой мешанине несовместимого, в нагромождении эклектики зажигается робкая бледная звездочка новой художественной свободы, едва видная ему самому, но уже живая. В своем рискованном легкомыслии он никогда и ни для чего, просто ни в коем случае не отдалялся от неколебимого — человечности. Даже разыгранные на бумаге отвлеченные комбинации цветовых пятен под его рукой хитростью неподвластного ему самому внутреннего качества говорили, или смеялись, или плакали…
Но тем не менее легкомыслен. Он не защищался. Он не мог сказать о себе вслух — я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями.
Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины.
Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, проформалинит холст, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы.
— Три метра на пять, не меньше… Лучше больше… Четыре на шесть. А что? — говорил он вслух.
Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем. Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет, а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца…
С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы — он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том о сем.
«Последовательность!» — думал Харламов, рисуя.
Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал.
«У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце — то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи, и так далее, и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности…»
«Природа!» — Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик.
«Человек, — писал он немного погодя, — так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть… Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы — атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой — не погуби!
И эстетика наша — магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику… Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов; хвала морю под солнцем — моя лодочка слаба; пою грозу — она прошла стороною; пою орла и червя — моих талантливых братьев… Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством своим о стабильности, пусть все будет как есть… Самообман».
Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и холодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого был виден великолепный эвкалипт, и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море…
ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО
— Что же вы видите?
— Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь.
— Я боюсь пауков!
— Оборвать его жизнь?
— Не вздумайте его тронуть!
— Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх.
Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона.
— Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. — Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича.
Аня вдруг деревянно засмеялась, и Харламов профессионально отметил, что смех не красит ее.
Аня села на пол и стала перекладывать мандарины из пакетов в чемодан, заворачивая каждый в клочок мятой газеты. И Харламов любовался движением ее пальцев и самим смыслом ее работы — она как бы совершала охранительное укутывание незрелости, ласковое пеленание.
— Анечка! — сказал он. — У вас удивительно пластичные пальцы, такие бывают у арфисток. Вы арфистка?
Химия. Ее профессия — химик.
«Химия!» — мысленно преклонился Харламов.
— Слышите музыку? Анечка, не надо шелестеть! Слушайте! Все ночи играет какой-то сумасшедший флейтист. Слышно? Это на турбазе, кажется.
Красивая Марина свесила голову из окна — нет, только ветер.
— Спать! — зло скомандовала она. — У меня уже ни на что не осталось сил. Спать!
— Да, пора, — согласилась Аня, и он послушно закрыл за собою дверь.
Вздыхали собаки, долбили свое настойчивые капли из дворового крана, шуршали редкие машины по шоссе, шевелилось море, на турбазе кто-то не очень умелый старательно играл на флейте несложные средневековые мелодии, что-то совершенно оранжерейное, что-то, рожденное воинственным временем, но в замке с надежными стенами.
Харламов призывал в своей памяти музыку иную, музыку, как синее небо между грозовых туч, как полет между молний, изнеженные звуки претили сейчас его чувству, его смятению. Не скрипнув ни одной половицей, не выдав никому своего ухода, он спустился по ступенчатой тропинке на берег, к ударам наката, только Орлик вопросительно брехнул вслед.
Уйдя, он не услышал железного всплеска дверного крючка и шелестящих по коридору шагов, на полсекунды затихших перед его незапертой дверью и заскользивших дальше, на террасу, где сразу же с грохотом упала и покатилась металлическая миска, которую он вечером забыл на перилах. Он не слышал, как, озябнув, она ушла с террасы, как снова чуть-чуть постояла перед его дверью, как жалобно звякнул затем железный крючок.
Рыжая скала, накопив тепло за долгое лето, благосклонно отдавала его, и в маленькой бухте было уютнее, чем на главном обдуваемом пляже. Солнце из молочного марева грело слабо, вода была холодноватая, никто не купался. Тем шикарнее выглядел одинокий пловец. И Харламов шумно приплыл в бухточку, где, накрывшись полотенцами, зябли и блаженствовали они. Он продемонстрировал им лучший свой кроль, а затем мокрую загорелую фигуру, и ему предложили сухое полотенце, и его пригласили на полосатый коврик, и он был угощен тыквенными семечками. Красивая Марина подняла с песка свое платье и ушла вдоль кромки воды, сказав им: «У меня свидание!»
Аня скоро привыкла, что он исподтишка рассматривает ее при разоблачающем дневном свете, что он не разочарован, а, напротив, весел, играет глазами —. вот смотрит, улыбается, острит, и она улыбалась ему.
Ах, как он жалел, что остались в доме его внушительные очки, респектабельная деталь, помогающая к тому же скрыть воробьиную беспечность глаз! Он готов был бежать за очками, но побоялся, что застрянет. Там, в его работе, уже приближалось завершение, оставалось, может быть, всего на сутки дела. Он только подумал о том, чтобы пойти туда, и уже отвечал невпопад, и уже смотрел мимо и не замечал Аниного недоумения.
Под скалой был маленький грот, очарованный микромир, скала всего на полметра нависла над песчаной площадкой. Только волны воздействовали на крошечный пейзаж, переменчивый с каждым приливом. Море приносило то клок водорослей, то дохлую рыбку, то пластмассовую пробку, то раковину, то краба. Сегодня оно принесло именно краба, желтопанцирного крабенка. А кроме него кусок пеньковой веревки и обручальное граненое золотое кольцо.
«Ну, Медеич, приготовься!»
Крабенка интересовала веревка, он боком на робких клешнях пробегал вдоль нее туда-сюда, а на влажном песке в самом углу грота в сумраке на ободе одиноко стояло и светилось теплым весомым светом выкатившееся из моря кольцо.
— Хотите увидеть необычное? — спросил Харламов, не поднимаясь с коврика и глядя снизу.
— Что именно? — спросила она.
— Краба.
Она ничком упала рядом, по-девчоночьи раскинув на песке ноги.
Она вскрикнула: ой! Она шепнула: чур мое! И быстренько по-обезьяньи схватила колечко. Краб шарахнулся от ее руки в глубину грота и замер, поджав прозрачные клешни.
Она вскочила на ноги и разглядывала находку, кажется забыв о нем. Героиня колдовского случая. Харламову даже стало жаль ее.
— Анечка, — должен был сказать он и сказал, не поднимая головы. — Это я нашел…
— Вы?! Интересно!..
Ну нет, она не отдаст, это был ей знак, это слишком было похоже на нечто. По ее лицу заметались отблески причастности, нечто намекнуло, что отныне ее жизнь станет сопряжена с тайной, со светом и музыкой необъяснимого.
— Вы нашли краба, — сказала она, разделяя каждый слог, убеждая и успокаивая, и улеглась на коврик, и приблизила к нему приплюснутый носик, и близко-близко посмотрела медовыми глазами, и он поцеловал ее, и они поцеловались снова, расплавляя взгляды, растворяясь друг в друге, как солнечный свет в морской воде.
— Анечка, не забудьте флейту… Да?.. пусть она будет трапом корабля… мы провожаем всех наших возлюбленных, вы своих, а я своих… мы помашем им вслед… пусть уплывают… и не надо трагедий!..
— Да, не надо трагедий, вы нашли только краба, — умоляюще смотрела она на него.
— Нет, не только, Анечка, не только, — возразил он, целуя ее переносицу. — И кольцо тоже нашел я.
— Вы хотите взять его себе? — Она не спрашивала, она удивлялась.
— Нет-нет, ни в коем случае, как вы могли подумать! Я отдам кому следует!.. Я знаю, кто потерял его и убивается.
— Кто же? — Она не сводила с него медового густого взгляда, ей не столько кольцо было нужно, ей нужна была его щедрость, он понимал, он поцеловал ее переносицу с тремя насмешливыми морщинками.
— Одна очень милая женщина из Казани, она уехала.
— У вас был с ней роман?
— С кем?!
— Вы ей родня? Тоже нет? Тогда ваше намерение лишено здравости.
— Анечка, все так просто, все дело только в том, что я знаю, чье оно.
— Вы дурачок?
— А что не наивно под нашим солнцем? Само бытие наше не наивно ли?
— Пока, — сказала она, вставая, поднимая с песка платье и потянув из-под Харламова коврик. — Я ухожу! Отдайте же!
И тогда что-то случилось, чего Харламов и не смог бы рассказать, так мгновенно и бессознательно оно произошло. Но вот уже оно — это что-то — кончено, а он сидит на корточках перед ней, и на мизинец его надето золотое колечко, и плечо расцарапано до крови, а она на весу держит руку, и на ее запястье следы его пальцев.
Море лизало берег, шуршало галькой.
«Химия! — весело бубнил Харламов, перепрыгивая через три ступени наверх, к дому. — Чистая химия!» Он не стыдился своей первобытной вспышки, и его веселило расцарапанное плечо.
Он пришел к Медеичу. Тот, конечно, сидел перед агрегатом на своем рабочем месте, но был занят, он разговаривал с Петей о водопроводных трубах.
«Химия, химия!.. Моя злопамятность не может простить химии многого…» Развалясь на куче едва подсохших веток, Харламов ждал, пока Медеич с Петей наговорятся.
Хозяйка домела пучком полыни террасу, считалось — от пауков, перекинула через локоть сумку с надписью «Marlboro» и, сопровождаемая кошками, ушла, кивнула Харламову. Кошки проводили ее до калитки, вернулись на террасу. Голубоватая Струйка сразу же возобновила свой извилистый танец, рыже-полосатая Марица свернулась на ступени досыпать, вечно голодный котенок Прошка кинулся долизывать уже начисто вылизанные кошачьи миски, потом отправился к собачьим. Собак на дворе не было, Казбек и Орлик это время дня проводили у служебного входа ресторана «Лебедь».
Парило. Горизонта в мареве не было видно, и не было видно гор, а солнце светило тускло, как омертвевшая жемчужина, и смотреть на него можно было без теневых очков, даже не щурясь.
«Обстригу егО кОй-как, да Опряду нитОк, да тебе, Александр ЕгОрОвич, нОски пОшлю в МОскву, если не пОбрезгуешь»… У знакомой вологодской бабки баран наелся в поле удобрений и умер. Химия! Ах, какой тишиной и умиротворенностью дышало тем давним летом северное озеро, как значительны были сосны над убогим деревенским кладбищем, невинно цветущее льняное поле, горестны стены древнего монастыря!.. Баран сам умел открывать ворота. У него не было имени, но это была личность. Он выходил на улицу и брезгливо оглядывал ее, дожидаясь овец. Наконец мемекал: «Эй, вертихвостки! Довольно возиться!» И тут же, толкаясь и встряхивая кудряшками, выбегали из ворот его глупенькие жены, и он вел их, куда хотел. Бабушка убивалась о нем, как о человеке…
— Ты сам-то кто? — вдруг подошел к нему Петя.
— Художник, — признался Харламов.
— Художник? Ну да, ну да… Я сам художник. А делом каким занимаешься?
— А!.. Понял, — сказал Харламов. — На самосвале работаю. Шофер.
— До трехсот доходит?
— Бывает…
— И ничего? Нравится? Ну да, ну да, от скорости кто откажется!.. Скорость привязывает! — И пошел наконец прочь.
Харламов немедленно переместился на бревно — гостевое сиденье.
— Сашиу! — приветствовал Медеич, будто и не замечал прежде.
Харламов выставил мизинец, Медеич уставился на кольцо, и две недлинные паутинки — одна розовая, другая голубая — протекли мимо его глаз, а может, даже родились в его глазах и уплыли куда-то по адресу.
— Да-да, — сказал Харламов. — Оно.
— Ты думаешь? — Медеич не желал унижаться. Право этой находки действительно принадлежало ему.
И Харламов стащил с пальца кольцо и положил его на агрегат, как раз над тем местом, где из похожего на древнюю лодку охладителя торчала завершающая змеевик блестящая трубка.
— С тебя магарыч, — сказал он и, чтобы дать Медеичу прийти в себя, рассказал о трагической гибели барана.
— Химия, — ответствовал Медеич с брезгливым выражением.
«Единомышленник!» — поздравил себя Харламов.
Он ушел наверх, и весь день до вечера ему прекрасно работалось.
— Сашиу! — звал его Медеич в полдень, и Харламов, ополоснув кисточку, выглядывал в окно, чтобы дать возможность Медеичу посмотреть на него с неодобрительным удивлением и сделать какое-нибудь житейски важное замечание. — Сашка-а! Хоть ты художник, хоть ты расхудожник, но кто семью не построил, тот ничего не стоит, ничего!
— Да, Медеич! Это абсолютно верно, я целиком разделяю твое мудрое мнение! — отвечал ему Харламов, понимая, что Медеич вынужден его в чем-нибудь упрекнуть, иначе и быть не должно сегодня, иначе, если Медеич не заявит чего-нибудь критического в адрес Харламова, ему, Харламову, может показаться, что Медеич восхищен поступком с кольцом, и таковое восхищение обернулось бы завуалированным сомнением в его, харламовском, как бы само собой разумеющемся джентльменстве.
— Извини, холостых мужчин не уважаю, — добавил Медеич.
— Правильно, — согласился Харламов.
— А холостых женщин жалею! — сердито настаивал Медеич. — Очень жалею. — Он повернулся в профиль — скорбный топор. — Кто не жалеет, тот ничего не стоит, ничего.
Небо спустилось низко, но еще не упало ни капли. Только самый край неба, не соединившийся с морем, победно пылал, и полоска спрессованного света плавила море, озаряла верхушки недвижного, оцепеневшего в ожидании ливня сада. Харламов вышел на террасу, там за столом над огромной сковородой склонился туруханский Володя.
— Я забыл пообедать, — сообщил ему Харламов.
— Садись, — обрадовался тот, немедленно отделяя вилкой половину. Он научился у хозяйки поджаривать зеленые стручки фасоли с яйцами и, похоже, больше ни в чем не нуждался.
Харламов вынес хлеб, сыр, тарелку с инжиром.
— А дети у него есть?
— У кого?!
— Ну, я про тезку-то моего!
— А!.. Конечно…
— Девочка и мальчик?
— Нет, сыновья.
— А я понадеялся, что, как у меня, девочка и мальчик…
«Где ты? Где ты?» — мысленно позвал Харламов Аню.
«А ты где? А ты где? — ответила она ему голосом флейты. — Ко мне скорей же! — И опять повторила, но в другой тональности: — Ко мне! Скорей же!»
— Спасибо! Покормил! — Харламов встал.
— Посидел бы, еще поговорили б!..
— Прости, в другой раз, очень надо, вспомнил!..
И он сбежал по ступеням террасы, и завернул за дом, и выскочил по выступавшим корням инжирного дерева на плато, принадлежавшее саду, и в густом, в душном влажном воздухе зашагал вдоль ряда круглых деревьев, как будто действительно слышал зов и шел на зов. И не удивился, когда она его окликнула.
Она стояла на коленях под деревом и не улыбалась, видимо, следила за ним издалека. В ее руке был полиэтиленовый пакет. Она без улыбки поманила его: посмотрите! Что здесь за дерево! Его ветки растут не от земли, а шатром! Войти можно! Укрыться! Быть там! Ну? Ну же!
Харламов приблизился. Это дерево и стало для них шатром.
«Где ты? Где ты?» — звал он ее теперь в любое время дня и слышал сердитое: а ты где? И немедленно отправлялся искать, и сразу находил у прудов ли, у магазинчиков ли замысловатой местной галантереи или на террасе кофейни возле причалов. Ни о чем не разговаривая, только взглядывая друг на друга почти недобрыми, почти враждебными глазами, они уходили гористым переулком, затем тропинкой, прилегающей к саду, мимо пожилой вахтерши в байковом халате, но при винтовке к своему укрытию.
Казалось бы, зачем скрываться, они не дети, и нравы курортного города позволяли многое. Но, не сговариваясь, не обсуждая, они сделали мандариновое дерево единственным прибежищем встреч, тайным, диким, сырым, с пауками. И то ли это некомфортное укрытие прибавило к их отношениям враждебности, то ли, напротив, враждебность, после истории с кольцом терзавшая их, сама навязала это райское помещение, было неясно.
— Прости меня! — говорил он, мучимый необъяснимостью.
— За что? — сухо спрашивала она.
— За что-нибудь! — просил он, сознавая мнимую значительность их разговора.
— Хорошо, — говорила она насмешливо. — Сейчас будет дождь, я и это прощаю.
— Облака приходят и уходят, небо вечно, — мучаясь за себя и за нее, возражал он.
Однажды они обнаружили в своем раю поролоновый коврик. Это оскорбило их. Следовательно, место не было тайным. Следовательно, это не их личная пещера, и ничего не оставалось, как отказаться от нее навсегда.
ЭКСПРОПРИАЦИЯ
А работалось ему между тем просто бешено. Как охотник бежит за мелькающим в кустах рыжим, заметающим след хвостом лисицы, так и он бежал за всякий раз ускользающими и всякий раз возникающими перед ним небольшими задачами на листе, и именно эта погоня давала ему легкое и счастливое ощущение.
Иногда он слышал, как они разговаривали у себя в комнате. Иногда слышал, как они говорили о нем. Марина любила порассуждать о нем и делала это погромче нарочно, чтобы он слышал, она знала, что он мог слышать.
— Типичный стендалевский плебей, — как-то говорила она. — Такими всегда полна Москва, как и всякая другая столица, — говорила она, явно направленно для него, стоя у окна. — Глуповат, диковат, неуклюж. — Тут последовало добродушное, но удалое ругательство.
«Батюшки, до чего интересная публика — наши аристократки!» — у себя за стеной парировал рисующий Харламов.
Что-то возражала Аня, он напрягал слух, старался расслышать, но она говорила еле слышно, еле внятно.
— Нет, нет, я таких встречала, у меня на них чутье, — настаивала Марина, — его выдает бледность ненасытного честолюбия. Они, бедняжки, быстро сгорают, увы.
Снова с чем-то не соглашалась Аня, снова Харламову ничего не давалось из ее слов.
«Лебедь мой, где ты? Где ты?» И с восторгом слышал, как там разрывалась беседа, как скрипела их дверь. Она входила к нему, и ее волосы засыпали его лицо.
«Венера, звезда голубая и дева в обличие бессмертной!..» — пел в нем кто-то в те дни, кто-то настойчивый, глупо вознамерившийся украсить его жизнь дряхлым гекзаметром.
«Где ты, где ты?»
Однажды хозяйка постучала к нему днем, когда в доме, кроме него, никого не было, от порога поманила его в коридор и повлекла за собой в их комнату и ткнула пальцем в угол — там стоял чемодан, полный завернутых в клочки газеты мандаринов. Крышка была поднята, чтобы плоды не задохнулись.
С тем же суровым, судейским, разоблачающим видом она откинула свисающие до пола серые солдатские одеяла, одеяла ее скупости. Под кроватями на расстеленных газетах дозревали аккуратными рядами совхозные мандарины.
— Ну? — сказала она, и Харламов сжался.
Хозяйка дернула дверцу шкафа — оттуда рвануло цитрусовым концентрированным духом. Высыпанные кучей на дно, там тоже хранились некрупные, незрелые.
— Возмутительно! — сказал Харламов. — Девчонки!
— Не девчонки, какие девчонки?! — ответила она. — Давно не девчонки! Интеллигенция. — Хозяйка не любила женщин, Харламов давно заметил.
— Я с ними поговорю! — заявил он.
— А я и говорить не стану, я их сегодня же выставлю! Вы что, шутите, мой дом рядом с совхозом, не представляете, какие могут быть дела, если совхозные увидят, что ваши дамочки тащат в наш дом мандарины! Сейчас же позову кого-нибудь из конторы. Пусть сами увидят, мы с Медеичем к этому не имеем отношения. — И она пошла к двери.
— Постойте! — закричал Харламов. — Обождите!
Он захлопнул крышку чемодана и стал закрывать плохо действующие замки, они отщелкивались.
— Не ходите в контору, погодите, мы вот что сделаем!
Он закрыл наконец чемодан и потащил его, даже поволочил из-за неподъемности следом за нею, они стали вместе спускаться по лестнице, и чемодан на каждой ступени цеплялся углом и издавал стонущий звук: мн! мн! мн!
— Не стоит никого звать, мы все сделаем иначе! Мы немедленно конфискуем всю эту продукцию, только не говорите, что не надо. Девчонки поплатятся за свое легкомыслие, они у меня поплачут, но не стоит портить им жизнь, мы лучше сейчас все снесем в ваш подвал, я сам снесу сию же минуту, вы даже пальцем не прикоснетесь, мы сейчас рассыплем в ящики, пусть дозревают, сохранятся до весны, не так ли, разве я не прав? — говорил Харламов, а чемодан постанывал: мн! мн! мн!
— Эч, Сандро! — приветствовал снизу Медеич. — Что такое?
— Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три?
Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай хозяйского сада. Затем снова поднялся наверх, выгреб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только острый мандариновый запах.
Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие, стоя в сторонке под эвкалиптом.
— Все! — доложил он наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?
— Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!
А хозяйка спросила, не знает ли он, случайно, куда девался поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.
— Как же! — с готовностью воскликнул Харламов. — Знаю! Сейчас принесу!
И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.
Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Конечно, тут же отпрянул, и бегом удалился, и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно… Хозяйка была разочарована.
Пришли женщины, и он, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чувством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) снисходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив таким образом свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц…
С освобождением, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с веселым, счастливым чувством. Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник мелкое краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерянность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.
ОТЪЕЗД
Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка.
«Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения.
Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней, и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу…» — говорит она, уходя.
Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал почти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..
— Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. На террасе сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять.
— Я понимаю, — отвечал Володя.
— Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости, как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам.
— Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя.
— Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро, и волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Я не могу не восхищаться ими! — Он встал, и они обнялись.
— У меня жена большая, — сказал тот, застенчиво освобождаясь.
— Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел… «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба… Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, — говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, — сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет?
— У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот.
— Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица. Никаких талантов.
— А жалко, что у него нет дочечки…
— У кого?!
— Ну, я про тезку-то моего!..
Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север весь в огнях тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась на юг, в сторону Батуми. На турбазе старательно играла флейта.
Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору.
По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный.
— Пойдем искупаемся, полегчает, — сказал он.
Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже, заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка.
— Правду говорят, что он сидел за воровство?
— Кто?
— Ну, тезка-то мой! Я думаю, за хулиганство.
После купания все же познабливало, Харламов вернулся к дому, уселся на террасе.
Сопровождаемая кошками, прошла с сумкой «Marlboro» через руку, направляясь за покупками, хозяйка. Харламов вдавился в балясины перил, он боялся упреков, вероятно, вчера горланил или был назойлив и глуп. Однако нет, она кивнула, даже улыбнулась, ни о чем не спросила, прошла. Но на ее пальце Харламов увидел то самое граненое обручальное колечко.
Он встал, он немедленно направился к Медеичу.
— Я думал, — сказал он, набычившись. — Медеич, я думал, у кольца другая хозяйка.
— Сандро! Дорогой! — возрадовался коварный Медеич. — Конечно! Какие разговоры! Если она приедет, мы ей сразу дадим ее кольцо, зачем ты сомневаешься!
— А если не приедет? Если не приедет она, князь?
— Сашиу! Как она захочет, так она и сделает!
— Надо написать ей письмо! — сказал Харламов.
— Да?! — Восхищенный топор. — Напишем, Сашиу! Я сам напишу! Напишем.
И Медеич протянул стаканчик. Харламов замотал головой.
— Давай, давай, будет хорошо! Мне можно верить, Сашенька! Пей! — покрикивал Медеич тоном зазывалы.
— Семьдесят два, — сказал Харламов, послушавшись.
Он сел на пригорке в ожидании, пока Медеич проверит ненаучные данные научным прибором.
Плантация простиралась до самых гор, конца ей не было видно. И каждое мандариновое дерево и рядом, и в сумеречном отдалении в то пасмурное утро казалось моделью галактики, в которой, незримо вращаясь, медленно зрели зеленые планеты. И весь сад, соблюдая равнение в строго параллельных рядах, казалось, медленно вращался вокруг перекрестка уходящих в перспективу параллелей, и можно было подумать, что сама ее величество земная ось тайно поселилась в центре его вращения — слишком явно сосредоточенная отчужденность плодов, шарообразность деревьев и даже кругоподобное движение времени, руководящее жизнью сада, всеми его переменами, намекали на всеобщий, вселенский порядок вращения.
— Семьдесят два, Саша!.. Семьдесят два!
Задами дворов вдоль мандариновой плантации, мимо сараев с хрюкающими свиньями, мимо сторожихи в байковом халате, но с винтовкой, мимо зарослей лопухов, мимо свалки металлического хлама, где преобладали мятые каркасы алюминиевых раскладушек, тропинка вела к станции.
— Сегодня уезжаю, Медеич.
— Мннн, — сказал Медеич и поправил огонь в печурке. — Мн, Саша! Приезжай еще! Кто друзей забывает, тот ничего не стоит, ничего!