Лето не удалось. Май, впрочем, был хорошим, все зацвело, казалось, благодатная жара установилась прочно, но июнь вдруг навалился на улицы странный, с неуместными и холодными дождями, с ветрами, дующими в разные стороны и свирепо.

С севера несло растерзанную в клочья тучу, после злого дождя было промозгло, даже в плаще на утепленной подкладке, в тот июньский цветущий вечер, когда старик с тихим именем Хачик, а по фамилии звучной, редкой в нашем, кстати скажу, разноязычном городе — Тер-Мнацаканян, вышел для ежевечерней прогулки и возле ворот дома на другой стороне улицы увидел своего врага.

Это само по себе не было большой неожиданностью, они виделись частенько. Каждый вечер старик Петро Игнатьевич Хворостенко тоже выходил за ворота проветриться перед ужином.

Хачик остановился возле чугунной тумбы при воротах и некоторое время бездумно смотрел на отвернувшегося в другую сторону Хворостенко. Так же беспечно, пока еще беспечно, он поднял глаза на небо и увидел похожий на двуглавого орла клок черной тучи, рассеянно посмотрел вдаль — море в конце улицы было мрачным и обещающим еще большую мрачность.

«Ай, проклятая погода!.. Утром было, кажется, совсем тепло!..» — подумал Хачик и опять взглянул на Хворостенко.

Теперь Петро Игнатьевич повернулся лицом к Хачику, и лицо его выражало то, к чему Хачик привыкнуть не мог. «Насыпать соли мне на хвост ты можешь, больше ничего», — брезгливо выражало оно.

Не представляя совершенно, что именно можно предпринять для насыщения незамедлительно прихлынувшего приступа ненависти, Хачик твердым шагом двинулся через мостовую.

«Ай, клятая погода! Это она, она внушает людям неспокойные чувства, неуверенные мысли, но пагубную склонность к решительным поступкам!» — подумал Хачик, но не в эту минуту и не в этот вечер, а вспоминая этот вечер лишь спустя лето.

«Зачем я иду? — думал он сейчас, воинственно застегивая на ходу плащ на все пуговицы. — Что собираюсь делать?»

И строгим понуканием, и нежным матерным взбадриванием призывал Хачик старые мозги к резвому галопу соображения, но ничего не успел придумать. Давний приятель светлой памяти Семка Трахтман, биндюжник и пьяница, с которым в бытность свою экспедитором на станции Одесса-товарная Хачик трясся на одном облучке, тот самый, что однажды в злом подпитии ударом кулака переломил хребет единственной лошади, как влез ни с того ни с сего в голову, так и просидел там до тех пор, пока Хачик не прошел мимо Хворостенки, будто и не к тому направлялся.

Враг прислонился к глубокой, похожей на трубу, арке желтого дома. Он прислонился настолько плотно, что деревянная нога его, заточенная карандашиком, покачивалась над камнем тротуара вольно и мертво. С миной брезгливости на лице, он будто бы ожидал, что вот только пройдет Мнацаканян и тогда труба, выдувшая его на улицу, со свистом втянет обратно.

«Как распорядиться ненавистью, если с врагом не связан ни родством, ни службой, ни общими знакомыми?» — размышлял Хачик, обходя большие лужи и попирая малые.

«Пусть я не молод для такого дела, как месть. Но я не холоден. Пусть я нерасчетлив в деле остроумного мщения, но зато упрям, и как!» — думал Хачик, повернув за угол с намерением отшагать весь квартал по периметру.

«Мстить? Что — мстить?! Старому, ай как много видавшему сердцу естественнее нежиться в теплой печали о всеобщем зле, нежели кипеть в раскаленном котле конкретной ненависти!..» — думал он, но не в эти минуты, не в этот вечер, а лишь целое лето спустя.

Хворостенко и Мнацаканян до определенного дня не сталкивались по делу, не болтали по-соседски о пустяках, но оба знали друг друга, и каждый знал, что другой о нем тоже знает.

О Хворостенко Хачик знал, что он плотник и стекольщик, что работает в ближайшей школе, что подрабатывает и частным образом, его можно пригласить по домашним стекольным или плотницким делам, что плату сдерет неумеренную, но сделает на совесть. Хачик знал его Наталью Дмитриевну, дворничиху седьмого номера. Она любила стоять по утрам у ворот и через очки наставлять на прохожих пристрастно-вопрошающий взгляд, и дети и собаки ее боялись. Хачик знал, что в дом к ним никто не ходит, а если нужно, кричат в окна их полуподвальной квартиры: «Товарищ Хворостенко» — и выходит он. «Наталья Дмитриевна» — и выходит она. В обоих было что-то угрюмо-сектантское.

Говорили, что во время оккупации к Хворостенкам приходили гости с других улиц, полусмешные-полужутковатые. И Бог с ними, считал Хачик, никого это не касается. Но один из гостей, говорили, сотворил такое, чему обыкновенный человек и поверить не может. Хачик не верил. Ему давным-давно, году в сорок седьмом, рассказала старенькая мадам Иванова из одиннадцатого номера — он не поверил. Слухи, сплетни злых людей. Клава Сероштаненко из тринадцатого, давняя подружка, как-то нашептала о том же, но он по праву дружбы прикрикнул на нее: стыдись! И вот зимой в овощном магазине, присланный за томатной пастой для борща, он встал в затылок Хворостенке. Разгружали картошку, надо было подождать. От нечего делать Хачика дернуло.

— А скажите, Хворостенко, все еще жив-здоров этот ваш знакомый, который в трех метрах отсюда, где мы находимся, совершил зверское преступление — убийство беззащитной женщины?

Очередь удивленно затихла. Кто-то спросил: «Что такое?» Хачик ждал. А Хворостенко неторопливо повернул к нему лицо, и на лице его написалась до такой степени прочная правота во всем существующем на белом свете, что Хачик Мнацаканян ужаснулся и сразу поверил в то, что говорили.

— Какой еще мне знакомый?

Сердце Хачика ударило колоколом. Да, трижды да, было! Были мокрые голые акации сорок первого горестного года, был холодный ветер с моря, были скорбные люди на искромсанных осколками тротуарах, и была толпа, бессловесно, понуро бредущая в гетто! И была согнутая полуслепая старуха в тяжелом пальто, она мелко шаркала и уставала через три беспомощных шага, и тогда солдаты цепляли ее под руки и на весу, так, что ноги в фетровых ботах волочились по мостовой, втаскивали в толпу, а она опять отставала. Она не понимала, зачем ее ведут куда-то, но надеялась, что там будет теплее и подадут горячий чай. И был Хворостенко с женой возле ворот седьмого номера, и были его гости, и тот человек. Он сумел что-то объяснить солдатам, он взял старуху за локоть и вывел на тротуар. Он подвел ее к углу, закрыл ей лицо большим воротником пальто и швырнул ее слабую голову на угол стены. Закричали женщины. Подбежал солдат из охранников, что-то кричал по-румынски, пнул того человека ботинком в живот и вернулся в хвост колонны, оглядываясь и грозя автоматом… «Все равно не доползла бы, — говорил тот человек, поднимаясь после пинка с земли, онемевшим людям. — Зачем мучиться и мучить охрану?»

— А может быть, вы, гражданин Хворостенко, скажете, где сейчас находится и под какой фамилией ваш знакомый бандит?

Хворостенко улыбнулся, и ненависть хлынула в сердце Хачика раньше, чем он услышал ответ.

— Я прячу его у себя под кроватью.

Теперь, когда Мнацаканян поверил, он даже не нуждался в официальных свидетелях для розыска и осуждения того человека. Теперь его врагом стал сам Хворостенко, присутствовавший при том, возможно, поощрявший то.

Впрочем, он объявил мадам Ивановой, что намерен разыскать и предать Народному суду героя ею же рассказанной страшной истории, и пригласил мадам в свидетели. Трясущаяся голова интеллигентной старушки прямо-таки задребезжала от ужаса, она чуть не скончалась у него на глазах. Пришлось успокоить, сказать, что пошутил. Стоило ли в таком случае тревожить Клаву Сероштаненко? Лет так десять-восемь тому, решил Хачик, еще куда ни шло. Хоть и десять лет назад от комсомольской повадки Клавы мало что оставалось, одна привычка отважно вскидывать голову, насколько позволяла согбенность… Следовало полагаться на самого себя.

Хачик повернул еще за угол, обошел весь квартал и вторично приблизился к седьмому номеру, по-прежнему не зная — зачем. За чем-то решающим или с чем-то решительным шел он, но остановился против Хворостенко, совершенно не представляя, что предпримет или хотя бы скажет тому.

Арка смыкалась над ними, из нее несло сыростью двора, как из колодца.

— Пора?.. — тихо полувопросительно произнес Хачик.

Тут сквозняком из мусорного бака во дворе вынесло и поволокло по всему длинному проезду сырой газетный лист и прилепило к ногам Хачика. Хачик отступил в сторону, чтобы избавиться от газеты, и очутился прямо перед тем, страшной памяти, углом. Он не знал, что это за «пора», дурацкое слово выскочило нечаянно и ни о чем не говорило. Так и не придумав, что сказать поопределеннее, он молча уставился на послевоенную желтую штукатурку.

Она кое-где пообтерлась до белой грунтовки, кое-где исцарапалась до серого цемента.

«А кое-где ведь были, наверно, пятна от крови, — подумал Хачик. — Все можно замазать на этом свете!..»

Он стоял строго и почтительно, как перед мемориалом, и на мгновенье-другое забыл о Хворостенко. Он вытянул шею, сосредоточенно и печально было его лицо. Он неосознанно искал на стене пусть тонкую, как волос, незакрашенную или проступившую из-под желтого рыжиночку крови, пока, скосившись, не увидел, что серо-коричневая голова повернута к нему с тяжелым вниманием.

«Ну-ка, ну-ка! — подумал Хачик и стал разглядывать облупленную стенку нарочито близко и подробно, как изучал бы ее присланный по заданию эксперт, сантиметр за сантиметром. — Ай, кажется, теперь я знаю, что надо!..»

Раз-другой отколупнул якобы подозрительную пупырку извести, более крупный кусочек обстоятельно заложил в кошелек. Как он жалел, что в этот момент с ним не оказалось какого-нибудь инструмента, приличествующего профессии эксперта, хотя бы увеличительного стекла — для большей весомости сцены!

Он сказал опять, как бы отвечая внутреннему вопросу, как бы полупринимая решение, но и советуясь одновременно с общественностью в лице присутствующего Хворостенко и для того повернувшись к нему лицом и взглядом:

— Назрело… Пора, а?

И степенно, начальственно отошел, не нуждаясь в ответе.

Он был ужасно доволен — артист! А главное — теперь у него появилась идея! А то, что в серо-коричневой скомканной фигуре, с где-то когда-то оторванной ногой, в смятых пыльными морщинами глазах, в позе Хворостенко, в его молчании было пудовое выражение абсолютной и каждодневной и ежечасной правости во всем без исключения, — что ж, хорошо, тем лучше!

Итак, он собственноручно изготовит и собственноручно поставит на том самом углу мемориальную доску в память невинно погибшей здесь неизвестной.

Приготовления стоили и смекалки и нервов. Непросто оказалось уловить момент и незаметно от жены вынуть из старого буфета дубовую полку, она была заставлена банками для варенья и домашнего консервирования, теперь пустые банки стояли вторым этажом на банках полных, и нормально стояли. А повисший над головой вопрос жены: «Где полка?» — до бешенства возмущал мелкостью, и он на него не отвечал. Ведро, необходимое для замеса, валялось в сарае. Алебастр он взял возле домоуправления прямо в государственной упаковке, крафтовом мешке, тут просто повезло — кто-то оставил, кто-то пусть жалеет. Мастерок он честно купил в магазине инструментов за семьдесят шесть копеек. Без мастерка намеченное представлялось почему-то не миссией, а шалостью, почти хулиганством.

И последнее, надо было тайно от жены где-то устроиться с вырезыванием букв на доске, и он придумал — в уборной. Он пожаловался на заминку в здоровье, попросил на ужин распаренного чернослива, съел его у нее на глазах, уверенный, что вреда не будет, но зато и расспросов не будет. А это было важнее всего, жена умела любой высокий помысел одним словом превратить в глупость.

Наутро он с полным правом закрылся на крючок, уселся с доской на коленях, и было уютно работать при сонном свете экономной лампочки, под тонкое пение труб и чистой весенней капели в бачке.

Сухое старое дерево резалось послушно, коротенькие щепочки отскакивали весело от перочинного ножа и острой отвертки, и было весьма уважаемо к себе ни о чем не думать, кроме дела.

Он резал глубоко, неторопливо, по заранее начертанным буквам и вырезал уже «НЕИЗВЕСТНО…» Хотел резать «Й» — и не стал.

«НЕИЗВЕСТНОЙ СТАРУХЕ» — было задумано им вначале. И надпись казалась удачной — сухо, без сантиментов. За словами вставала не одна полумертвая от старости еврейка, а тысячи не выдержавших войну, оставленных сыновьями старух. Он видел их потухающие от долгого ожидания глаза, их не согретые в последний час руки.

А тут ему показалась смешной эта надпись — название оперетты, не больше. Пройдут люди — рассмеются, подумают — шутка. «НЕИЗВЕСТНОЙ ЖЕНЩИНЕ» — только так и оставалось написать. Но такая надпись ничего не говорила бы о хрупкости убитой, равной хрупкости и незащищенности ребенка. Скорее следовало написать «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ», эта надпись взяла бы за сердце каждого. Такой надписью он погрешил бы против достоверности, но не погрешил бы против сути. В конце концов, на месте старушки мог оказаться младенец… Да, были голые мокрые деревья, был холодный ветер с моря и толпа, гонимая в гетто. И была девочка, сама почти дитя, с грудным ребенком на руках, которого ни перепеленать, ни покормить она не могла, потому что гнали без остановок. И был Хворостенко возле седьмого номера, и была жена его, и тот человек. Он силой взял из рук юной матери дитя… Мороз прошел по спине Хачика, и он стал вырезать на доске: «НЕИЗВЕСТНОМУ».

Он устал. Спрятал доску за жестяную лохань, висевшую на стене, смел веничком в совок стружки, спустил сор в канализацию и вышел, не оставив никаких следов. Жена возилась на кухне, он пошел прогуляться.

Возле седьмого номера никого не было, Хачик, потирая руки, прищурился на ту часть желтой стены, куда ночью будет прилеплена его гражданская пощечина. А пообедав, немного передохнув и попив чаю, он опять взялся за нож.

Он слышал, как пришла с работы соседка, потом сосед. Его не беспокоили. Суета цвела в другом конце коридора, где кухня. А здесь было тихо, как под землей. Здесь только было слышно, как бродят соки большого дома. Тихие звоны и стоны гуляли по трубам, иногда жестко вздыхала повернутая лоном к стене жестяная лохань. И летели в сторону стружечки, дело подвигалось к точке. И предстояла ночь и ночная, прямо-таки партизанская работа.

— Пойду-ка я подышать свежим воздухом, — заявил Хачик уже расположившейся на постели жене в двенадцатом часу вечера.

На улице никого не было. Даже вахтенный возле парадных дверей мореходной школы не стоял, как ему полагалось, снаружи, а был где-то внутри, видимо, учил уроки по судовождению.

Хачик припрятал доску за узорными воротами седьмого номера, затем из колонки во дворе набрал воды в ведро с алебастром, заболтал, смачно ворочая мастерком, негустую кашу, и через минуту он уже придавливал доску к тому месту стены, где когда-то она обагрилась.

Прошла в обнимку неторопливая парочка, пробежала на каблучках, трусливо поджимая плечи, одинокая девочка, проехала милицейская ночная машина.

«Пусть себе ходят, пусть себе ездят, пусть освещают фарами!» — мысленно ворчал на обстоятельства Хачик. Главное уже было позади. Он спиной прижимал доску, ждал, пока алебастр схватится, и был действительно похож на человека, вышедшего перед сном подышать у ворот.

Из-за спины пахло новостройкой или, по крайней мере, капитальным ремонтом, было спокойно и праведно на душе. Хачик не думал сейчас ни о Хворостенко, ни о гонимых по улице евреях. Он сделал дело и был доволен, что оно удалось.

Когда доска перестала ползти вниз, Хачик мастерком пригладил и подчистил с боков алебастровое прикипевшее тесто — получилось все очень хорошо.

Теперь осталось схоронить ведро с мастерком, он вернулся во двор и зарыл ведро в большом мусорном баке, который завтра чуть свет вывезут на свалку. Мастерок он решил утопить в дворовой уборной. Железное сердечко, на два дня появившееся в его жизни, плюхнуло и ушло в глубину.

Хачик сполоснул под колонкой руки, отряхнул, как мог, спину, одернул пиджак и вышел из темного, без единого неспящего окна, седьмого номера.

Он прошел к подъезду и не взглянул на доску — он чувствовал, что она висит как следует. По другой стороне улицы он прошагал вдоль всего здания мореходной школы, не оборачиваясь. Он хотел издали посмотреть, как все выглядит. Только на повороте, метров за семьдесят от своей доски он остановился, обернулся и обмер.

Так строго, как будто была прибита особым приказом по военному гарнизону города, сияла под бледным фонарем его доска. Даже отсюда были различимы слова, тяжкие, как земля, падающая в могилу, горькие и беспомощные, как проклятье, — «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ».

Он отошел подальше, он хотел посмотреть на ходу, как будут завтра в семь утра смотреть торопящиеся на работу люди. Он приблизился, подражая утренней походке делового человека. Как только стали видны слова, от них уже нельзя было оторвать глаза, они жгли и притягивали, как пожар.

Отныне и узорные ворота, и весь фешенебельный фасад седьмого номера, и овощная лавка рядом с ним, и соседние дома, и весь квартал, вся улица приговорены нести на себе печать причастности к давнему преступлению. Завтра пройдут люди, и на их сердцах останутся ожоги. Утром выйдет Хворостенко — пусть выйдет, и что с ним будет — пусть будет.

Жена не спала.

— Ты где-то прислонился и испачкал пиджак, — сказала она.

Он разделся, пряча глаза, чтобы не выдать отсвечивания в них своего геройства. Он долго не мог заснуть. На улице кто-то заводил, судорожно старался, но никак не мог завести, наконец завел мотоцикл и поволок с дизельным хохотом и кашлем по спящему городу шлейф бензиновой гари. Потом стало тихо, стало слышно, как бьют часы где-то за тремя стенами.

Он давно не знал себя так высоко, как в эту ночь, может быть, с войны… Когда они однажды отбили обоз, вспомнил он, чего там только не оказалось! Какие консервы! Какие колбасы! И шнапс, и коньяк, и копчености, и апельсины, и мармелад, и бумажные салфеточки с орлом и свастикой, и эрзац-сигареты, и настоящие сигары, и…

Он проснулся от громкого стука в дверь парадного. Стучали без стеснения, без учета раннего времени — в окне светило очень раннее, только что начавшееся утро. Хачик вскочил и побежал к дверям, ворча на бесцеремонного гостя — соседям на работу, преступно будить их на рассвете. Полуголый, в одних черных трусах, с недовольным сонным видом, Хачик наткнулся на плотный взгляд, сжатый рот, на деревянную ногу и дворницкую метлу наперевес.

«Почему, удивительно, почему я сразу же почувствовал себя виноватым и уличенным? Возмутительно — почему?» — подумал Хачик, но не в этот рассветный час невероятного появления Хворостенко на пороге, а вспоминая это появление лишь лето спустя.

А тут — опять Семка Трахтман. Протрезвевший, рыдающий над убитой лошадью, приговоривший себя к пожизненному прозябанию обыкновенным шофером обыкновенного грузовика, покойный Семка Трахтман, как всегда ни с того ни с сего, влез в голову Хачика и хамски расположился там в самый неподходящий момент.

— Заберите, — криво сдвинулся рот, метла ткнулась в угол.

Хачик послушно проследил за движением метлы, возле стенки увидел свою доску и опять уставился на Хворостенко. Рот пополз книзу, и Хачик подумал — плюнет, а потом будет совать в лицо грязную метлу, с такого станется. Он подумал, что если тот разбушуется, то надо будет выйти на площадку и закрыть за собой дверь, чтобы жена не слышала, какими словами он будет говорить с хулиганом. Он ждал плевка или другого какого-нибудь действия, но Хворостенко только повторил:

— Заберите ваши цацки, — и опять рот пополз вниз, как будто собирал на язык слюну. И опять Хачик ужаснулся выражению беспредельной правоты во всем без исключения, которое было у Хворостенко, но никак не получалось у него самого.

— А что, — вдруг, как во сне, услышал Хачик свой, но как бы и не свой, а чей-то приклеившийся к нему голос, — разве метете теперь вы? Наталья Дмитриевна заболела?.. — Хворостенко на заискивание не ответил.

Метла еще раз лизнула по доске, потерявшей в пыльном углу лестничной площадки свою вчерашнюю значительность и ставшей попорченной и испачканной алебастром полкой. Хворостенко повернулся спиной и стал уходить вниз по стертым ступеням, становился на каждую деревяшкой и ногой, деревяшкой, потом ногой.

— Авэ айндег, — крикнула жена из комнаты. — Хачик, в чем там дело, баны ингум нэ? Кто там?

Хачик пришлепал босыми ногами к своей двери и зашептал ей в щелку:

— Почтальон!.. Чужая телеграмма!.. Принесли по ошибке, инчес вртоввум?

Когда он вернулся на площадку, Хворостенко спускался уже на первом этаже. Хачик захлопнул парадное и на цыпочках унес доску в уборную. Он выглянул в просветы выходящего на лестницу забеленного окошка, подождал, прислушался. Ему казалось, что Хворостенко должен вернуться. Сказав так мало, он должен сказать еще. Но было тихо в парадном, и тихо в квартире, и даже в трубах абсолютно глухо.

Он стал обламывать с краев доски острые зубцы присохшего алебастра, он торопился сделать ее опять полкой из чулана, раз уж так сложились обстоятельства.

«Меня не тронули, не оскорбили, но я оплеван и бит поганой метлой», — думал Хачик с ожесточенным спокойствием.

Обламывать алебастр без всякого инструмента было нелегко, но он отдирал, и крошил пальцами, и отковыривал ногтями сначала, чтобы дать себе работу и успокоиться, отвлечься, потом с упрямством, как срочнейшее и необходимейшее дело, которое плохо дается, потом исступленно, оцарапываясь, ломая ногти и вкладывая в сдирание алебастра всю свою ненависть.

Он представил, как мерзкая колючая метла лезет человеку в лицо, зажмурился. У него зачесались ладони. Он решил, что алебастр так действует на кожу, и сунул доску за лохань. Он почесал ладони и подушечки пальцев, но чесотка поднялась по рукам вверх, зачесались плечи. Он шершавыми ладонями потер плечи, зачесалась спина. Он стал тереться об крашеную стену, зачесалась грудь.

«На нервной почве», — подумал он.

Стала чесаться шея, и за ушами, и где-то в горле, у корня языка, и где-то еще, неуловимо где, но нестерпимо. Он чесал то тут, то там — сначала ладонями, осторожно, стараясь не разбередить больше, потом сильнее и сильнее, потом стал скрести себя ногтями и вкладывал в остервенелое расчесывание всю свою ненависть. Кое-где проступила кровь…

Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали короче, темнело рано, вечера стояли тихие, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря.

Мнацаканян и Хворостенко несколько раз за лето встречались, они были соседями, куда денешься. Чаще всего получалось, что Хворостенко стоял у своих ворот, когда Тер-Мнацаканяну необходимо было пройти мимо. Всякий раз Хачик многозначительно и строго смотрел через улицу на врага.

«Так я еще доберусь до той истории, — означал судейски-непреклонный взгляд. — Я еще займусь тем делом, не беспокойся. Оно не останется шито-крыто, можешь быть уверен на все двести».

Хворостенко, в свою очередь, тоже не отводил взгляда.

«Что ты можешь мне устроить, хотел бы я знать?»

«Посмотрим, посмотрим», — обещал взгляд с одной стороны улицы.

«Что посмотрим?» — щурился взгляд с другой стороны улицы.

«Ну-ну».

«Э!..»

С тем и расходились. То есть Хворостенко оставался стоять, где стоял, а Мнацаканян шел по делам дальше.

Небольшими, очень местными геологическими изменениями прямо против ворот седьмого номера, как раз в том месте, где когда-то была воронка от некрупного снаряда и в нее положили мертвую неизвестную старушку, давным-давно образовался неглубокий провал в мостовой. Воронку, ставшую могилой, в свое время засыпали щебнем от разрушенного бомбой дома, утрамбовали, наново замостили булыжником, все сделали по правилам, а через какой-то срок мостовая осела. Ну, осела и осела, никому не мешало. Даже напротив, ямка стала привычной и уютной деталью этого уголка улицы. В первые послевоенные годы тихими летними ночами в ямке между булыжниками слабо блуждал зеленоватый кладбищенский огонек.

Водители грузовых машин пренебрегали провалом, водители легковых объезжали его. Как-то в полдень, когда на улице почти не бывает народа — люди на работе, дети в школе, старики заняты приготовлением обеда, Хачик был послан в овощную лавку за капустой и тыквой. Он торопился, чтобы успеть до перерыва, но возле седьмого номера задержался, так как здесь произошла дорожная авария и необходимо было посмотреть.

Груженный двумя штабелями красного кирпича грузовичок, очень старый, той допотопной марки, которую, когда она еще была гордостью молодой индустрии, с отвращением водил в их с Хачиком экспедиторских рейсах бывший биндюжник Семен Трахтман, въехал в ямку и сумел выехать из нее, но ветхие борта не выдержали наклона на правую сторону, от толчка кирпичи вывалились на мостовую, на тротуар, ободрали кору с молодого тополя и старой акации. Шофер, встрепанный, злой, юный, почти школьник, почти плачущий, длинный, как все они теперь, свежее поколение, влез в кузов и торопливо, однако заводским порядком складывал обрушившийся штабель.

На него нельзя было смотреть без сочувствия, Хачик так и смотрел.

Семка в их с Хачиком экспедиторские времена не мог любить свою машину, потому что за рулем невозможно было выпить, тогда как на облучке сам Бог рекомендовал. Семка и уважать не мог свою машину.

— Где у нее характер? — каждый раз спрашивал он, включая скорость. Все включалось, и Семка злобно матерился на это беспрекословное послушание. В кузове, неизвестно с какой целью, он всегда возил немного свежего сена…

Шофер довольно быстро навел порядок в кузове, затем спрыгнул на землю, откинул борта, снял свою эффектную, в цветочек, рубашку, сунул в кабину и стал подбирать кирпичи, разбросанные по земле протяженным коралловым сугробом.

Хачик наблюдал, как парень, не щадя модных на широком ремне штанов заграничного происхождения, складывал на колене стопку в шесть-семь кирпичей, потом передвигал всю ее по животу на безволосую грудь, доносил, помогая себе подбородком, до машины и тут выкладывал наверх. Хачик прикинул, сколько же времени может занять вся работа, получилось — много. Учтя крайне расстроенное выражение парня и дряхлость грузовика, Хачик сделал вывод, что этот шофер очень недавно приступил к освоению профессии, иначе машину ему доверили бы не такую жалкую и авария не была бы для него такой огорчительной. Хачик подумал, что если бы кто-то смог помочь шоферу, то штаны, купленные, вне сомнения, еще на родительские деньги, с отцовской или материнской получки, остались бы в приличном виде, и тут спохватился, что лавку закроют на обед.

Когда он вышел, прижимая тыкву к груди, с тяжелым кочаном капусты в любимой оранжевой авоське, то первое, что увидел, — Хворостенко, помогающего грузить кирпичи.

Хворостенко стоял возле машины, парень подносил, а старик освобождал ему руки, аккуратно складывая кирпичи в кузове. Дряхлая машина, казалось, дремала на солнышке, как дремлет во время погрузки виноватый унылый осел. Парень сменил выражение, плаксивой озлобленности на нормальную озабоченность, Хворостенко брезгливо ждал, пока шофер наберет стопку, потом брезгливо выкладывал кирпичи, и, похоже, в презрительной брезгливости старика мальчик находил необходимое для себя утешение, относя брезгливость к пустячности происшедшей аварии.

Хачик подумал, что если бы был третий человек, то самого шофера следовало бы загнать в кузов, пусть бы он укладывал штабель. Хворостенко в этом случае занимал бы тот же пост, а третий человек поднимал бы с земли и подносил кирпичи. Время простоя, думал Хачик, сократилось бы втрое, у шофера, таким образом, было бы втрое меньше неприятностей от начальства.

Палевое перышко акациевых листьев нежно опустилось на взмокшую спину наклонившегося за грузом парнишки и прилипло к ней. Парнишка выпрямился, подвигал лопатками, потряс плечами — оно и соскользнуло.

— Дедуля, ты, с капустой! Помог бы по способностям!

Хачик не сразу понял, что обращаются к нему. Одну руку оттягивала сетка с капустой, другая рука прижимала к груди тыкву, и он чувствовал себя человеком при деле, который не может быть отвлечен на другие дела. Но тут на него взглянул Хворостенко, брезгливости на его особенном лице стало вдвое, тогда Хачик понял, что обращаются к нему. А когда понял, отказываться не стал.

Он прицепил сетку на завитушку ажурных ворот, в уголок осторожно опустив тыкву, тут же кое-как приспособил пиджак, приблизился к работающим, насмешливо оглядел каждого из них и предстоящее поле деятельности, показывая всем своим видом, что только сейчас начнется то самое, которое он совершит и завершит. Хачик потер руками, прокашлялся, как перед ответственной речью, наклонился, упершись короткими руками в поясницу, поднял, наконец, и крепко грохнул по настилу кузова первую пару кирпичей. Сразу повеселевший шоференок загалдел:

— Работа — безотказный регулятор человеческой жизни, граждане! Труд облагораживает народы! Кто не работает — тот несчастен!

Пока парень выстраивал на своем колене стопку, Хачик успевал трижды наклониться за своими двумя — дело весьма двинулось.

— А ну-ка, марш наверх! — скомандовал Хачик шоферу. — Мы тут на земле без тебя все сделаем хорошо!

Так они стали напарниками — Мнацаканян и Хворостенко.

Хачик сноровисто шагал к кирпичам, бодренько кряхтя, нагибался, весело хмыкая, преподносил кирпичи Хворостенке — пару за парой. Хворостенко, не снимая с лица брезгливой гримасы, принимал кирпичи и передавал их шоференку. Хачик не смотрел на брезгливое лицо напарника, ему совершенно было безразлично его лицо, ему важны были только руки. А руки тянулись навстречу его рукам точно вовремя и передавали груз наверх в руки парня. И пошло у них — из рук в руки, и в слаженной музыке их работы наступила та упоительная гармония, когда сердце играет весельем, каждое движение тела пристрелено для единственно нужного в свой момент поворота, а мысли кружатся и рвутся от счастливой беспечности, как в танце, как в молодом беге…

Когда кирпичей на земле осталось чуть, Хачик, убедившись в молчаливой готовности и безупречной точности коричневых мозолистых рук напарника, решил даже пошутить над этими удивительно послушными руками. Что будет, шаловливо спрашивал себя Хачик, нагнувшись за очередной парой кирпичей, если я сейчас не дам ему в руки, а сам поставлю, куда надо? Он даже засмеялся вслух от озорного любопытства. И понес кирпичи к машине, к ожидающим рукам, но пронес мимо и взгромоздил их прямо на машину. Руки Хворостенко раздвинулись от удивления.

«А! — ликовал и хихикал Хачик, поднимая с земли следующую пару. — А сейчас, так и быть, дадим!»

— Ай, что же вы! — с упреком в неловкости сказал Хачик, когда руки Хворостенко не с налета подхватили. Якобы недовольный работой напарника, следующую пару собрался опять водрузить наверх. И оплошал.

— Видать, закончили, — сипло вздохнул Хворостенко, заскрипел широким кожаным ремнем, на котором держался на плече его протез, и неторопливо удалился во двор.

— С меня магарыч! — возвестил шоференок и выпрыгнул на мостовую. Он закинул оставшиеся кирпичи уже так, без порядка, поднял борта — и все бегом, шумно. Несчастные борта! От правого осталось всего несколько расщепленных дрожащих дощечек.

Парень сразу двумя руками влез в рубашку, вскочил в кабину, включил зажигание, высунувшись, что-то еще прокричал, благодарное или остроумное, хлопнул дверцей, и машина осторожно потрусила по булыжникам, завернула за угол.

Улица затихла. Уставший немного Хачик отряхнулся, поправил фуражку, надел пиджак. Потрескивали засохшие стручки акации над головой. В овощной лавке, уже закрытой на перерыв, цокали на счетах. Хачик разглядывал грязное пятно на желтой штукатурке, свою июньскую работу, когда услышал позади покашливание и непрокашлявшийся голос Хворостенко:

— Уехал, ядрена деревяшка!..

Хворостенко принес молоток, две планки и метлу, ту самую, знакомую, ивовую.

— От черт!.. Я же хотел ему кой-как борт заколотить… Уехал! И до свидания не оставил!..

Хачик повернулся.

— Как раз нет! — воскликнул он укоризненно. — Как раз и нет! Вам как раз и передана благодарность от всего сердца и обещание хорошего магарыча! Просто человек очень торопился, а вы ушли, вы, наверно, тоже куда-то торопились?..

— Надо мне его магарыч! — незло буркнул Хворостенко. Вечная его брезгливость странным образом ушла с лица, и оно освежилось гримасой добродушного омерзения. — А борт я бы ему забил. Что то за борт!..

— Не волнуйтесь, — твердо сказал ему Хачик. — Напрасны ваши волнения. Там, у него в гараже, есть, можете быть уверены, кому забить и чем забить. Кому положено, тот и сделает. О чем вам морочиться?

— И то, — согласился и кивнул Хворостенко и бросил принесенные планки в уголок за воротами, а молоток сунул в карман. — Борщец будет? — Он показал на кочан, и Хачик увидел в его взгляде печаль заброшенности.

— Борщ, — гордо ответил Хачик.

— Каша? — Хворостенко показал на тыкву.

— Адмакашови, — уточнил Хачик.

Не хотелось уходить от места, где они так приятно поработали.

— Намусорил он тут вам, этот специалист, — посочувствовал Хачик.

Хворостенко взялся мести. Он поскреб метлой по булыжникам и вокруг деревьев, кирпичной крошки образовалась немалая кучка, так что, когда Хворостенко сбросил весь мусор в печальной памяти ямку, она как раз и сровнялась о мостовой.

Хачик нахмурился. Такое действие Хворостенко было кощунственным, на его взгляд. Он подбирал слова, чтобы заявить об этом, но тут Хворостенко, как бы извиняясь, сказал:

— В среду, — сказал он, обметая края ямки, — нашу улицу начнут асфальтировать. Домоуправ предписал, где есть ямы — позасыпать.

— Что вы говорите! — просиял Хачик. Ему страшно понравилось, что Хворостенко счел необходимым дать объяснение. — Вот так новость! А я был совершенно уверен, что до нашей улицы дойдет очередь, когда меня совсем не будет на этом свете!

— До всего доходит своя очередь, когда надо, так я считаю, Хачатур Геворкиевич, — скудно ухмыльнулся Хворостенко и добавил: — В среду начнут, раз сказано.

Хачатуром Геворкиевичем Хачика называли давно, когда он еще работал на станции Одесса-товарная, очень давно. Он взволновался, даже немного растерялся, стал уходить.

— Жена — наверно, ждет не дождется…

Но остановился, вдруг вспомнив свой вопрос, некогда оставшийся без ответа, вернулся к ямке.

— Так метете теперь вы? А что, Наталья Дмитриевна заболела?

— Нет, — с готовностью, но неторопливо отвечал Хворостенко. — Она — нет, слава Богу. Сестра у нее в деревне — та заболела и вот вызвала мою. Там поросята, там огород, вот все лето она и там. Родная, надо же, кому еще?

— И все лето вы один? — с чувством спросил Хачик.

— Куда уж хуже! Сам суп свари, сам кашу, сам в магазин, и свою работу сделай, и за нее… — Он рассеянно наскреб еще немного красной пыли, смел в ямку. — Устал…

Хачик нагнулся, подобрал у своих ног кирпичный осколок, бросил в ямку и согласно покивал:

— Мы с моей тоже не любим разлучаться.

— Возраст, — значительно сказал Хворостенко.

— Вот именно, — отозвался Хачик. — Возраст. Болезни. Ей, например, ни в коем случае нельзя поднимать тяжелое. Так это мое дело. — Для наглядности он воздел кверху капустный кочан. — А мне, другой пример, ни в коем случае нельзя кушать слишком соленое. Так что, спрашивается, я сам буду для себя вымачивать селедку? Да никогда в жизни, — горячо, как клятву, выкрикнул Хачик и проникновенно добавил: — А она, конечно, сделает, и по всем правилам.

Хворостенко поправил ремень на плече и серьезно, мечтательно сказал:

— Приедет, попрошу у нее вареничков с творогом. — И долгим и теплым взглядом посмотрел в прозрачную перспективу улицы, сбегающей к морю, как будто оттуда, из чистой морской дали, и должна появиться его недобрая супруга с полной сумкой деревенских гостинцев — сальца, меда, чеснока.

Хачик смотрел туда вместе с ним.

— И скоро ли, Петро Матвеевич?.. — спросил он.

— Игнатьич, — поправил Хворостенко. Он оторвался от дали и опять зацарапал метлой по булыжникам и по кромке тротуара.

— Извиняюсь! Скоро ли, спрашиваю, вернется ваша Наталья Дмитриевна?

— Да кто ж ее сообразит!.. — безнадежно сказал Хворостенко. — В письме написала — скоро. А что по-ихнему «скоро»? — Он яростно зашваркал метлой. — Не вставал бы в такую рань!.. В пять часов надо встать, чтобы успеть прибраться во дворе и на улице — участок вон какой! К девяти в школе надо быть, а я уже наработался, как битюг. Совести у ней нету, скажу вам честно. От приедет, я с ней поговорю. Что ж она — не понимает? — распалился вдруг Хворостенко со всем доверием. — Понимает, вредная старуха!

— Это так, — поддакнул Хачик. — С ними надо строго, тогда они не разучиваются чуткости. Женская чуткость в прямой зависимости — от нашей строгости, я этот закон давно усвоил.

— То-то! Она уже и забыла, как в пять вставать на работу! Она раньше одиннадцати часов и не выходит двор мести, а то и в двенадцать не соберется, барыня!

— И ничего, можно? Домоуправ не в претензии? — спросил Хачик, и улыбнулся против желания, и почувствовал, что улыбается сатанински, и знал почему. Потому что представил, как на желтой стене седьмого номера с раннего утра некоего дня и до одиннадцати, а то аж до двенадцати часов висит его припрятанная в чулане доска, и прикинул, сколько же народу успеет пройти мимо нее, идя в тот день на работу, и понял, что довольно много.

И второй, некогда оставшийся без должного ответа вопрос сам низринулся в их невинную стариковскую беседу:

— А кстати, Петро Игнатьич, где же все-таки находится тот ваш знакомый, который… Вы сами знаете, кого я имею в виду. А?

Хворостенко перестал мести и скорее удивленно, чем недовольно замотал головой:

— От дался вам покойник!

— Ай, так он умер?..

Хворостенко пружинно ударил метлой об землю:

— А если я скажу — не умер?

— Но вы же только что сказали — покойник?

— А если я скажу вам — убили его?

Хачик помолчал.

— Кто? — Он не скрывал ревности к мстителю.

— От человек! — Хворостенко опять надавил метлой на землю, и метла спружинила вверх. — Так его ж немцы и убили!

— Молчу… — в смятении сказал Хачик, но смотрел вопросительно.

Ах, судьбы, ах, судьбы человеческие! Тот ужасный гражданин был, оказывается, как еврей повешен — вот что услышал Хачик! Дана была ему Богом такая внешность удалого казака, что никаким документом, никаким унизительным раздеванием не мог он доказать новым властям христианскую свою сущность. С первого дня оккупации заметался бедный человек. До войны носил габардиновый костюм, штиблеты, а тут пришлось вышитую сорочку добыть, сапоги. Но и в этом специальном наряде он был похож на еврея, а то еще и больше похож, чем раньше. Для спасения жизни пошел записываться в полицаи — не взяли, еврей. До крайности дошел, убил, устроил публичное доказательство — не помогло. Попал однажды в облаву… На виселице кончились все переживания. Сапоги с него сняли, когда вешали, вышитая сорочка осталась. Так и висел босой. Жена осталась, дети…

— Жуткая история, Петро Матвеевич!..

— Игнатьич, — поправил Хворостенко.

Что за осень! Не припомнить другой такой осени, такой нежной застенчивости солнца, такой скромной синевы неба, такой целомудренной прозрачности деревьев, таких деликатных дуновений с моря, такой бережной тишины! В робком и ненадежном своем равновесии осенняя природа с трогательной настойчивостью призывала к плавному течению по жизни, к благородной созерцательной лени, к прощению, покою…

— А где же похоронен этот несчастный?

— А где ж ему быть похороненному? С евреями и похоронен, в одной яме. Там ему и памятник, верно, стоит. А не стоит, так поставят, а как же.

— Ему — стоит! — возмущенно воскликнул Хачик.

Хворостенко пожал плечом и ласково обмахнул метлой красную от кирпичного мусора могилку.

— Мое почтение, Петро Игнатьевич! Я очень надеюсь на самое скорое возвращение вашей супруги! — гневно выкрикнул Хачик, но его разгневанность распространялась на безответственные шуточки фортуны, и только.

— До свиданья! — сердито кивнул Хворостенко, но его недовольство распространялось на покинувшую дом жену, и только.

И Хачик наконец ушел.

«Неплохой старик, — думал он, удаляясь. — Надо было спросить, где он потерял ногу… Впрочем, не все сразу».

«Ангел Совместной Работы — самый веселый ангел», — заявил как-то Семка Трахтман, когда они однажды хорошо вспотели на складе ликеро-водочного завода и их после погрузки пригласили попробовать продукцию. Семка любил и умел между зеленым матом вбить выспреннее словечко.

«…Не терпящий ссор откровенных, Тем более неприязни тайной, Он сразу же всех мирит, Наполняет сердца расположеньем И подначивает к общему застолью Где-нибудь в ближайшем ресторане», —

неожиданно для самого себя продолжил Хачик, но не тогда, на складе, и не сейчас, косо пересекая улицу, и даже не в этот день тихой осени, совместной работы и примирения, а лишь некоторое время спустя, когда задули зимние жестокие ветры, море заледенело до самого горизонта, деревья коченели от стужи, а снег все не выпадал и в городе с немалой тревогой ждали эпидемии гриппа…

«Доска цела. Алебастр остался. Куплю ведро, куплю новый мастерок…» — думал он сейчас, нежно прижимая тыкву, раскачивая на ходу капусту в оранжевой авоське и многообещающе улыбаясь самому себе.

А в среду, конечно, никто ничего не асфальтировал. Хачик выходил удостовериться. Но в пятницу — действительно. В пятницу прибыли люди, прибыли машины, работа шла весь день и ночью. Улицу стало просто не узнать — зеркало!