Этот рассказ я написала давно, но публиковать не решалась — таким он казался мне концентрированно печальным, как бы колодец без воды. Ну, еще и потому, что мое робкое знание деревенской жизни не давало уверенного права на некие хоть неглубокие, но обобщения. А рассказ без обобщений казался мне необязательным для литературной жизни. Ну, как колодец без воды для жизни как таковой. Однако прошло несколько горячих лет, и страсть к обобщениям отгорела, а понимание печального стало иным — все печальное мне теперь милее веселого. И еще больше, чем прежде, люблю я бедную деревню, над озером, где среди старух становилась девочкой.

— Смерть и муки предсмертные — небольшая, девка, плата за пенсию, как считаешь? — взывала рано утром баба Нюша, если я заспалась, а ей было скучно, и хихикала, глядя, как я в рубашке хваталась за блокнот.

В деревне жили дорогие мои знакомицы. Баба Паша, кружевница, застенчивая, как подросток, самовластно-хрупкая владелица старинного большого дома-двора, считала меня возможной покупательницей своего дома на том только основании, что дом я хвалила. Она обхаживала меня, как купчиху, сажала в красный угол, тащила не электрический чайник, а целый самовар. Если бы я купила у нее дом, рассуждала она, то сама бы она ушла жить к дочери за восемь километров в Акулово. А я бы при моей очевидной практичности починила бы пол в клети, расчистила бы подклеть и клетушки, купила бы новых половиков и занавесок и стала бы пускать туристов, разбогатела бы. И цена мне была названа — сто пятьдесят рублей, в крайнем случае — сто двадцать, но это уже предел. При этой цене самовар она бы забрала в Акулово, а при той оставила бы.

Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, — в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого.

Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы — новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что.

Ну и наконец, баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась.

— Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! — острила она в другое утро и сама подавала блокнот. — Вот оно, зло, едет, гляди.

Такой бугай, хочь запрягай! — комментировала она прохожего за окошком. — А ему — инвалидность, ему — семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! — тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну.

Потом она смотрела, как я одеваюсь.

— Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготно, а скорее в магазине доставать колготненько?

Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала:

— Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая… В Закозье живет, там работает.

А девки здешние — сама знаешь!.. Тут одна учительница — хочешь, не верь — свою же свадьбу и разорила!

— Ну да! — вставляю я для поддержания костра беседы.

— Вот тебе и да! — перехватывает и мое маленькое поленце баба Нюша и продолжает: — Жених — а дело ночное — говорит: пойдем, говорит, на летнюю половину, там, говорит, постелено. Она отвечает ему: неудобно мне, потому что в гостях учеников моих много. Давай, отвечает она ему, позовем их всех на улицу и пойдем на Поклонную гору все вместе рассвет встречать. Жених не против. Однако, говорит, надо у мамы спросить. Хорошо, она ждет, пока он с мамой посовещается. Посовещались. А мамка та да через весь стол да как засмеется: «Эко дело, неудобно!» Жених возвращается. Мама, говорит, не велит идти на Поклонную гору, а велит идти на летнюю половину, где постелено. Ну, она горячая, учительница-то, сразу вскочила — и на крыльцо, крикнула учеников по фамилиям: «Козлов, Зайцев, Петров да другой Петров!» — жениху объявила: «Не ходи за мной, оставайся с мамой!» И остался! Не пошел! Не посмел, или мамы побоялся, или подумал, что пошутит учительница да вернется, или как… А она — и не вернулась вовсе.

— Ну да?! — восклицала я.

— Вот тебе и да! — отвечала баба Нюша. — А сама-то цыганистая, нездешней красоты, а хорошая, в малиновом пальто ходит с золотыми пуговицами… А тут, когда монастырь распускали и монашенки подались по другим монастырям, одна, мать Таисия, никуда не поехала, ряску подрезала покороче, платок повязала поцветастей, пожила в слободе тихо, огляделась — и у самой здоровой бабы — толстой! красивой! — отбила мужа, и увезла его в Гагры, и стала там работать продавщицей в гастрономе! А сама маленькая, худенькая, неопрятная — люди дивились. Бывало, белье замочит — неделю гниет!

— Ну да?!

— Да! Тут поминки были по одному дедку. Приглашенная семья сидит — мама с дочкой. Дочка та годов семидесяти будет, маме — более девяноста. Гляжу, мама та одну стопку выпила, да другую, да за третьей тянется. Дочка ей тихо, штоб люди не слышали: «Ты што, старуха, с ума-то сходишь!» А мама ей громко, штоб все, значит, слышали: «Эдак ты мне скоро и хлеба не дашь!» Вот. А ты говоришь. Да чего там старухи! Внучки мои, Ольга с Татьяной, в третий класс ходят, маленькие летами, а на ночь развесят колготки по спинкам кроватей — по метру же каждая чулочина, ей-богу!

— Ну да?!

— А ты говоришь… Нет, земля у нас для мужчин неполезная.

Как-то к вечеру нашу пудовую, с двух сторон обитую мешковиной дверь толкнул сам председатель. Вошел, грузно сел у порога на лавку, поздоровался, спросил меня, как там в Москве, помолчал, упираясь руками в колени.

— Тетя Нюра, — сказал он наконец мягче мягкого, — не подменишь ли в понедельник Клавдию на ферме-то? Ей в район надо на актив… Автобус за тобой приедет, молочка возьмешь домой, а?

— Гости у меня! He-а!.. Так и летом пришел, — со злорадной, кривой, ей свойственной усмешкой сказала баба Нюша, когда председатель пожелал всего хорошего и удалился, как-то печально протопав по крыльцу и унося через двор грузную, скорбную, озабоченную свою спину. — Посидел, покашлял, как перед собранием: «Теть Нюра! Приходи завтра лен дергать!» А я: «Не-а!» — и все дело. Женщину надо председателем, бабы здешние совсем иного качества! Земля у нас для мужчин неполезная.

В одно солнечное утро баба Нюша вытянула из шкафа большую икону, вытерла тряпочкой, заменила разлохматившуюся веревку капроновым чулком и заставила меня залезть на стол, повесили. Убрали вышитым полотенцем Матерь Божью Троеручицу. Баба Нюша постелила чистую скатерть, надела чистую кофту, принесла самодельное пиво.

— Как приедет, сразу командует икону снять, он при иконе спать затрудняется!..

Зять, тот самый.

— А, военный!..

Баба Нюша уже много лет кружевами не занималась — надоело. Только ради меня она спустила с чердака валик, разыскала в комоде коклюшки и заплела узенькую полосочку — под разговор. И вот уже завязала последний узелок, отколола последнюю булавку, сняла с валика конец простенькой прошвы, которую, считалось, мы плели в четыре руки, чтобы мне поучиться, намотала на руку и отдала.

— Зря торописся ехать-то… Я поговорить люблю, а слушать некому. И поплела бы тебе и порассказала. А про деревню неинтересно, я и про город могу. Я в городе бывала, два раза только, а была…

— Анна Дмитриевна, — спросила я перед прощаньем, — неужели и в самом деле разорила крышу?

— А — разорила! Хи-хи-хи! Подумаешь, крыша! Учительница свадьбу разорила, а я крышу не разорю для их унижения! Хи-хи-хи! А ты что же — старухе не веришь? — Она, смеясь, замахнулась на меня краем передника. — Приезжай еще, я тебе про то хоть сто раз расскажу, блокнотик купи новый! Хи-хи!

Речь шла об истории с крышей сарая, столбом и монтером на столбе. Баба Нюша рассказывала ее как-то в сумерки, и очаровательны были подробности.

Ближайшей же осенью я снова приехала к ней и привезла ради этого рассказа мою подругу Люсю, с трудом оторвав ее на несколько дней от семьи. Однако баба Нюша меня подвела. Увидев в своем доме Люсю, она онемела. Люся моя — величавая красавица с русой косой. Если Люся стояла, баба Нюша привставала тоже, если Люся усаживалась, баба Нюша замирала рядом на табуретке. В доме поселилось торжественное молчание, как в музее. Люся чутко отнеслась к ценительнице. Она подолгу расчесывала косу перед зеркальцем на комоде, поворачивалась то в профиль, то в фас к бабе Нюше, томно, как полагается красавице, глядела вдаль на озеро через окошко. Баба Нюша смотрела то на нее, то на Матерь Божью Троеручицу, и Люся ей нравилась даже в таком сравнении.

— Дети есть? — взволнованным, осевшим от робости голосом спрашивала она.

— Трое, — отвечала томная Люся.

Мы объедались пирогами, что томности прибавляло.

— А муж хороший?

Люся, знавшая о мужененавистничестве бабы Нюши, уклончиво пожимала плечом.

— Не терпи! — страстно шептала баба Нюша.

Я пыталась сама начать рассказ о монтере, столбе и крыше, рассчитывая, что бабу Нюшу раздражат мои невыразительные детали и тогда она станет рассказывать для Люси. Но баба Нюша благоговела, Люся и ее, бабы-Нюшины, байки не могли сосуществовать, это было бы в плохом вкусе. С тем мы и уехали. Я навестила всех моих старух — бабу Машу, бабу Пашу, только бабы Саши, позировавшей художникам, уже не было, и мы уехали.

И тогда я записала рассказ по памяти прошлого приезда и бледную мою запись предлагаю.

Вот и вся преамбула, новелла — впереди.

Листья с берез и осин опали уже давно, ночные морозцы их почернили, наступила пора ложиться снегу, пора было замерзать озеру, пора было печки топить каждое утро, повязывать на голову третий платок, обкалывать топором затянувшуюся за ночь прорубь, но что ни день по-летнему бестрепетно выходило солнце, золотило воздух, заглядывало глубоко в озеро, слизывало иней с голубой утренней травы, быстро обогревало хрупкий утренний лед на мокрой прибрежной дороге. На выпасе позади монастыря и льняного поля за день вырастали крепенькие шампиньоны, а на теплом боку монастырской горы вызревала сладкая осенняя земляника.

Накануне того дня, как на ближайшем к ее дому столбе случилось знаменитое замыкание, баба Нюша договорилась наконец окончательно с завхозом нового школьного интерната о поросеночке от его известной в районе свиноматки Матыльдии и в самый день замыкания с утра возилась с сараем — заткнула мхом щели, на крышу наметала соломы, поверх соломы положила большую старую клеенку, прибила кой-где досками и, хоть большой красоты не получилось, настолько устала, что даже на площадь ей не захотелось идти. Однако собралась. В воскресенье на площади всегда бывало интересно. Баба Нюша отряхнулась от соломенной пыли, взяла сумку, обдумала, что купит в магазине, пошла. Но еще от моста увидела, что поздно, что людей на площади никого не было, один Тимка-монтер сидел на оставшемся от лавочки столбике возле аптечного крыльца и озирался в надежде на компанию. Баба Нюша постояла напротив шлюза — не возвратиться ли. Через латаный жестью створ тонко сочилась вода большого озера и бежала по оврагу маленьким ручьем, огибая желтые валуны, омывая когда-то сброшенную с моста могучую автомобильную покрышку, а под мостом бесследно исчезала, уходила в песок. По другую сторону моста в овраге было сухо, ходили куры.

— Вон вода — и та остановилась, — укорила себя Нюша, — а ты, старуха, все носисся да носисся…

Но хлеб ей действительно был нужен, и карамельками к чаю тоже неплохо было бы вознаградить себя за крышу, постояла на дороге, подумала — пошла. Примирилась с тем, что покупка хлеба и конфет так и останется просто покупкой, что ничего сегодня она не услышит из никчемных мужских разговоров, ничего не прибавится к великому ее презрению, и ошиблась. Только завидев Анну Дмитриевну, Тимофей заулыбался навстречу.

«Счас рупь попросит», — Анна Дмитриевна заранее приготовила на левой щеке кривую ухмылочку.

— Тё Нюш!.. — простуженно и радостно кликнул ее Тимка. — Рупь до четверга не дашь ли?

«Сроду не давала им рублей», — с привычной гордостью подумала баба Нюша.

— Какая я тебе тетя? — сказала она. — Моя мамка да твоя бабка на одном солнышке подолы сушили? У Клавдии проси, она корову сдала — богатая.

Тимка отчаянно замотал головой:

— Клавка — ругачка, боюсь я ее!..

— А мне что за дело?

— Всю волю в семье себе забрала! — слабо бунтуя, сообщил он.

— Эка трудность! — хмыкнула она.

В магазине покупателей — одна Анна Дмитриевна. Клубный баянист, по моде длинноволосый, серьезный, ожидал, пока его жена Надя сосчитает выручку и закроет магазин. Надя заклеила пачку денег бумажкой, написала на ней послюнявленным карандашом и прошла к кондитерскому прилавку. И тут Нюше стало заметно, что Надя, оказывается, в положении, месяце примерно на седьмом.

«Оженились-то недавно, эдак недели три или того поменьше», — обозначила она.

— Никак, Надя, у вас семья копится?

Когда же баба Нюша выходила из магазина, Тимка был уже не один. Свой тычок возле аптеки он гостеприимно уступил Ивану с водокачки, сам же неудобно сидел на косом ящике из-под бутылок. Ящик медленно оседал под ним, кренился, скрипел. Тимка терпел — радовался компании, курил, говорил, улыбался.

Баба Нюша постояла у магазина, оглядывая с высокого места ту сторону озера. Там, за озером, за полем и болотом, за черным ельником, выпрастывалась из-за горизонта, дотрагивалась одним краем до леса на Поклонной горе, дотягивалась другим краем до розового заката, распластывалась, захватывая полнеба, синяя тяжелая туча.

— Ко времени с сараем управилась, старуха, — похвалила себя баба Нюша, зашла себе в награду за угол аптеки незаметно послушать, о чем говорят Тимофей с Иваном.

Две пары снегирей качались на ветках яблони прямо над собеседниками, оперением соперничая с закатом и с розовой рубашкой монтера.

— До того дошло, — услышала она высокий нервный Тимкин голос, — что денег на велосипед у мамки просят, отца будто и в доме нет, а? — улыбаясь и удивляясь, даже хохотнув, говорил Тимка.

— Уххх, я б ей!.. — темным голосом посочувствовал Иван.

— Корову сдала! — радостно откликнулся Тимофей на сочувствие. — А какой план у ней на те деньги, я и знать не знаю, а?

«Ну да, ну да, Тимофей Николаич, — неслышно включилась в их беседу баба Нюша. — Планы у Клавдии самые злодейские».

— А деньги-то ведь немалые!.. — ликовал Тимка. — А какие — не говорит! — Он был в восторге перед замечательным коварством жены.

— Ну уж я бы ей!.. — снова выдохнул Иван, а снегири снялись с яблони и улетели на другой конец слободы.

«Ну да, Иванушко, ну да, знаем тебя, — злорадствовала и кивала за углом баба Нюша. — Ты и в молоке кость сыщешь, чтобы удальству оправдание иметь. Своя-то баба не успевает гасить фонари под глазами».

— В пять утра за ней автобус приезжает — пожалуйте на ферму. В одиннадцать доставляют ее до самого дома с почетом. На вечернюю дойку опять автобус под самые окна, с вечерней дойки опять то же самое такое. И зарплата у ней против моей вдвое, а? — восхищался своим унижением Тимка.

«Ну да, — поддакивала и ему баба Нюша. — Худая баба Клавка, чего и рассуждать! Хужее не придумаешь, весь дом, негодна, на себе тащит, хозяина с должности сгонят, судить ее, бессовесну, при всем народе!»

— Уух… я бы уж!..

«Ну, конешно, Иванушко, конешно, сердешный, покорени их всех геройски, штоб ни одной бабы на всю слободу, а ты сам, да вот Тимка, да магазин бесплатный!» — упивалась их разговором баба Нюша за углом аптеки.

— Вы-то мужики хорошие, — вежливо обратилась она к ним, выйдя наконец из укрытия. — А я иной раз гляжу — топчутся тут как на подбор сероватые, норовят присесть где-нибудь на приступочке, да лучше под стеночкой, да штоб и не дуло. Лица-то плохо бритые, голоса малозвучные, сапоги не чищены, шапки жеваны. Отчего такое? Может, земля у нас для мужчин неполезная?

— Чего? — спросил Иван.

— Вам, может, и незаметно, — бесстрашно продолжала баба Нюша. — А я, буват, смехом умучаюсь вся: сойдутся возле магазина мужиков трое — один немой, другой гогочет противно, у третьего уха нет!

— Ты откуда свалилась, Нюша, сдуй тебя в колодец? — плохо улавливая смысл в ее скороговорке, но почувствовав что-то оскорбительное для себя, удивился мрачный Иван.

— Эдак какой ты, Иван, грубый, — объявила она. — Никогда гладко не говоришь! — И ласково: — Ты, Тимофей Николаевич, рупь у меня просил?

Тимка от неожиданности и вскочил, папироску из уважения спрятал за спину.

— Не могу! — сладко сказала ему. — Потратилась!

И пошла от них мимо горки на мост и по дороге над озером, радуясь, что хорошо поговорила. Теперь можно было попить чай с конфетами и до дежурства подумать на печи о новой крыше сарая и о поросеночке. Она работала в школе-интернате ночной няней, ей к девяти следовало заступить на дежурство.

Дунул ветер — это туча над лесом давала знать о своем приближении. Зарябило озеро, заскрипели липы, понесло по улице листья и пыль. На монастырской горе баба Нюша набрала в ладонь земляники и понесла к себе, но по дороге угостила Марину Капитоновну, молоденькую учительницу. Одна под голыми липами, под грачиными гнездами Марина Капитоновна понуро шуршала красным сапожком в опавших и уже пожухлых листьях, как бы искала что-то.

— Ничего тут не нашаришь, девка, — сказала ей баба Нюша сердито. — А сходи, пока светло, на выпас за льняное поле да собери грибков, которы не поморозило. Маленькие бери, их там навалом, я тебе корзину дам. Чампиёны эти в жарке не хужее осиновых. Наши бабы толку не знают, поганьками их зовя. А у меня пиво есть, и запьем мы твое настроение, и заедим грибками, и запоем песенкой, и вместе потом в интернат пойдем, ты — спать, я — печки топить да мальчиков гонять от девочек.

Дунул ветер, и посыпались сухие сучья, и упало на землю черное пустое грачиное гнездо.

— Пойдем за корзиной, Марина Капитоновна, нехорошо девушке одной в выходной.

— Нет, — отказалась учительница. Ей, оказывается, сегодня обязательно надо телевизор посмотреть.

— Гляди.

И уговаривать не стала. И не только потому, что сказано было достаточно, но и потому, что край ее маленького колкого глаза вдруг был зацеплен каким-то промелькнувшим блистаньем, опасного смысла которого понять она не успела, но почувствовала. И заторопилась, так как сверкнуло оно возле самого ее дома, весной покрашенного голубым. Она добежала до калитки, бросила сумку под забором, сложив руки на животе, уставилась на столб, от которого в дом тянулось электричество. Столб всегда был у нее на подозрении — черный, врытый косо, снизу подгнивший, а главное, слишком близко стоявший к дому. Она простояла долго, ничего не происходило.

За спиной загремели пустые ведра. Она не оглянулась — кроме Шуры-хуторянки, греметь тут было некому.

— Видала? — окликнула та из-за спины.

— Чего? — не оборачиваясь, ответила баба Нюша, думая, что Шура говорит о столбе. Оказалось, не о столбе.

— Весь день тут ходит и ходит. — Шура коромыслом показала на берег, где ходила Марина Капитоновна. — Мечтает, простодырая, что Виктор тут и первый подойдет. А он-то не подойдет, он в городе. Чего ж парню холостому в выходной возле мамки сидеть? — оскорбленно-весело сказала Шура.

Баба Нюша промолчала. А что можно ответить свекрови, у которой невестка сбежала прямо со свадьбы — как была во всем белом!

— Я справку взяла в сельсовете, что не прописана, — говорила Шура. — А прописана. У Виктора в городе пропишусь и зиму у него поживу. Ему квартиру должны дать на заводе, так пускай на двоих дадут, тогда я и обратно подамся, на старости со своей-то печи не слезу. — Шура помолчала, долгим взглядом поискала на берегу учительницу. — Завод его ходила смотреть — стуку там, бряку, запаху!.. Большой завод, — говорила Шура, вынужденная во все времена их соседствования держать инициативу в разговорах, — А она свою глупость до смерти не переплачет.

— Это у вас на хуторе такие понятия, чтобы гордость женскую глупостью считать. — Баба Нюша наконец повернулась к ней строгим лицом. Соседка всего только двадцать лет тому перебралась в слободу из хутора.

— Виктор себе таких сколько хочешь найдет, — робея перед соседкой, сказала Шура.

— Таких? — усмехнулась Нюша. — Это кисель-то твой? — Она строже других осуждала непринципиальное поведение учительницы, но Шуре свое мнение сообщать не собиралась.

— А чего ж, подумаешь! — все так же робко обиделась Шура. — И не кисель, характер имеет. Одного разу схватил самовар горячий да замахнулся, думала — кинет, так обозлился.

— В мать-то?

— В меня, — с достоинством главного свидетеля подтвердила Шура и приняла взгляд, от которого сразу, должно быть, затосковала по родному хутору. — У Ошукиных баран объелся удобрений и околел, — вспомнила новость Шура, морщась под тяжелым коромыслом.

— А тебе и весело, — и тут придралась та, вспомнив о будущем поросеночке.

Председатель проехал обратно и опять поздоровался. Он по пять раз в день мог здороваться с человеком. Немолодой, непьющий, нездоровый, неплохой человек…

А закат тем временем потяжелел, налился, земля тонула в нем, как ложка в клюквенном киселе. Синяя туча широко растянулась по небу, но, как бы обжигаясь закатом, сторонилась его, как бы выжидала, чтобы напылался не торопясь и сам бы пропустил ее в свои горизонты.

Вдруг на столбе тихо треснуло, радостные искры брызнули и посыпались на забор, на поленницу, едва не достигая новой крыши сарая. Шура вскрикнула, не сразу сообразив, что это не опасное явление природы, а обыкновенное повреждение техники.

А баба Нюша подхватила сумку и что было духу уже бежала на площадь. Тимофей, молодец, сидел как сидел с Иваном, никуда, молодец, не делся. Она остановилась на мосту, передохнув, дождалась спокойного дыхания, чтобы не обнаружить перед монтером чрезмерную от него зависимость, и требовательно махнула к себе, как бы зачерпнула его рукой с площади.

— Тимофей Николаи-ич!

Тимка на всю площадь засиял необидчивой своей улыбкой, сразу встал и побежал к ней, бросив мрачно-мечтательного Ивана без извинений и объяснений.

«Ой, скотина недопоенная», — презрительно подумала бабка, когда он предстал перед ней — распахнутый, в розовой рубашке, в съехавшей на ухо шапке, сияющий, уже мысленно лелеющий в кулаке мятый мягонький рублик. Она помолчала, подержала его в надежде и сомнении, наконец, изменив выражение, подобострастно, как полагается с мастерами, сказала:

— Хоть и воскресенье, Тимофей Николаич, хоть и нехорошо тебя всяко беспокоить, да только, видишь ли, на линии авария.

— А чего там? — И улыбка упала с его лица.

— На моем столбе авария, — виновато призналась баба Нюша.

— Провод оборвался? — спросил Тимофей.

— He-а, провод-то висит, — плаксиво, демонстрируя полное свое несчастье, протянула она.

— Искрит? — спросил Тимофей.

— Так и сыпет! — как бы обрадованная его профессиональной проницательностью, подтвердила и закивала она.

— Давно? — спросил Тимофей.

— А кто знает! Днем-то при солнышке незаметно было. А ночью-то как страшно бу-у-дет! — И она с надеждой поглядела на него. — А мне на дежурство в ночь, как без меня лихое стрясется?

— Изолятор, верно, придется менять, — сказал Тимофей и обернулся на магазин, которому пора было закрываться.

— А ты и смени! — обрадовалась простому решению бабка. — Покуда светло — и смени! Бери вот рубль, чтоб веселее тебе идти за инструментом, а у меня — пиво припасено, окуньков отварено, печка натоплена, ты смени изолятор — как хорошо-то бу-у-дет! — И Анна Дмитриевна порылась и достала свеженький упругий рублик.

Тимофей взял, что-то прикинул в уме, похмурился, показывая, что решает задачу, вполне стоящую и рубля и угощения, кивнул и, шаря что-то в кармане, двинул к магазину.

— Ты скоро ли, Тимофей Николаич? — крикнула вдогонку бабка.

— Я быстро, — махнул рублем Тимофей.

Она снова заняла пост у забора, а ветер мотал и дергал провисший провод, со столба, треща, сыпались искры. По озеру бежали мелкие быстрые волны, с тонким хлюпаньем заливали чистый берег, обмывали красные сапожки медленно бредущей к интернату учительницы, докатывались почти до самой бани. Дочки, когда жили дома, напарившись, вот так же выставляли мамку караулить возле столба и по ее знаку, что на улице, мол, никого нет, прыгали в холодное озеро.

— Здоровущи кобылицы, — говорила она им, сердясь и гордясь.

Уже начали слетаться на ночевку в интернат ребята из дальних деревень. Две подружки из шестого класса, обе в синих колготках, попросили поставить велосипеды за сараем, она позволила. И чьих-то троих первоклассников в мотоциклетной коляске провез председатель и снова поздоровался. Она чуть кивнула ему, она не баловала начальство чрезмерной любезностью.

Она подумала на досуге, что земля милая действительно для мужчин здесь неполезная, вот ведь и отец родной хоть и не рыбачил в морозы и лес не корчевал, а легко прослужил егерем у господ в Акулове, был малюсенький, вредный и умер рано, а мама, напротив, еще и сейчас жива, белая и большая.

Тимка словно вынырнул из розового воздуха. Нюша едва успела переменить выражение лица на подходящее для встречи мастера. А он решительно бросил на землю чемодан с инструментом, снял с плеча железные когти, вдел сапоги в стремена, опоясался заодно со столбом ремнем и цепью, полез. Нюша поглазела, как не быстро, но отважно взобрался Тимофей на самый верх, как зачем-то снял шапку и надел ее на верхушку столба, куда весной прилетает долбить красноголовый дятел, но наблюдать за его работой не стала, а поспешила в дом готовить угощение.

Хотела постелить скатерть, но передумала, для мастера не полагается, мастер не гость. Постелила чистенькое глаженое полотенце, принесла из сарая литровую банку пива, принесла кастрюлю соленых волнушек, наложила полную тарелку, но подумала, половину отложила обратно, мастер не гость, слишком щедриться неприлично. Однако луку сладкого, синего порезала к волнушкам, и стакан протерла, и вилку выбрала не кривую и тарелку с каемкой. А радио выключила, мастер не гость, музыка ни к чему. Только что закончила приготовления, а Тимофей уже на пороге.

— Готово, Тимофей Николаич? — почтительно спросила она.

— Осмотр сделал, буду менять изолятор, — ответственно объяснил положение дел Тимка.

— Позвала бы тебя к столу, — сказала она, поймав его взгляд на литровую банку, — да только ведь потемнеет, как станешь работать?

— А потемнеет, мы на столбе лампу повесим, — осенило Тимку. — Хочешь, тё Нюш, я тебе тут свет постоянный сделаю, на столбе-то?

— А почему ж, сделай, хорошо будет, — медленно согласилась она и прикинула в уме, что одной банки может не хватить.

— У меня в сарае лампион как раз и имеется, и кронштейн подберу, — развивал идею Тимка.

Она подумала: «Трех-то банок ему не осилить» — и закивала согласно:

— Повесь, Тимофей Николаич, тебе виднее, как лучше.

— Ты мне налей тогда неполный стаканчик, я побегу за лампионом, чтобы разом все.

Мастера полагается угощать, когда работа сделана, и она не торопилась наливать, но тут в стекла ударил ветер, на столбе бурно заискрило.

— Пей, конечно, Тимофей Николаич, угощайся, пиво крепкое, хорошее, — пригласила она.

Он выпил, поставил стакан на полотенце, расстегнул полупальто, сел посвободнее и заговорил, улыбаясь в самую душу:

— А Клавку я вправду боюсь. И тебе скажу, тё Нюш, и всякому скажу, кому не застыжусь, боюсь ее, как, наоборот, баба должна мужика бояться. Ей-богу, бывает, что иду домой — и дрожу, как озябнутый!

Баба Нюша замкнулась. Сложила на коленях руки, глаза опустила, молчала, давая понять, что рассиживаться и языком чесать не его право, пока дело не сделано, что он мастер — не гость.

— Одного раза так выматюгала — покрошить не оставила! Трезвый был бы, не простил. Дети и те, бывает, косоватенько глянут. Я пока духом не падаю, но до чего дошло, теть Нюша, на велосипед денег у мамки просят, отца будто бы и в доме нет! — удивлял необыкновенной своей жизнью Тимка.

Она только сильнее поджала губы. Тут мигнула и погасла лампочка в доме. Тимка спохватился, запахнулся накрепко, постоял, затем степенно застегнул куцее полупальто на все пуговицы, из которых — даже в сумерках заметила баба Нюша — две были коричневые, а одна голубая.

— Счас за лампионом сбегаю — и светло будет, как в клубе! — сказал он.

— Рубильник дернуть-то не забудь, — сказала она вслед.

Баба Нюша села под окно наблюдать за увенчанным шапкой столбом. Темнело. Закат еще буйствовал, а туча, большая и спокойная, теснила его за Кнышовский лес, куда только один раз в эту осень тракторист согласился на прицепе отвезти слободских баб за волнушками.

«Поди, зацепился языком за кого…» — беспокоилась баба Нюша, ей пора было на дежурство, дети съезжались, за поленницей стояли уже четыре велосипеда.

— Чего это велосипеды у тебя за забором? — спросил Тимка, вернувшись с алюминиевым колпаком.

— В интернате шаловство завелось, Тимофей Николаич, — терпеливо объясняла она. — Звонки сымают друг у дружки или еще какие части, ребята и прячут по дворам кто где.

— А… — понял Тимофей и покосился на пиво.

— Как работу станешь делать, Тимофей Николаич, коли разберет тебя? — урезонила его она и накрыла банку блюдцем.

— До того далеко еще, тё Нюша, не беспокойся, я вполне в стремине. — Тимка сел, лампион положил на колено, полохматил негустые волосы. — Линейному мастеру, тетя Нюш, — заявил он, — всегда надо быть готовому к авариям. Однако воскресенье, теть Нюш… — Он о чем-то подумал, поулыбался самому себе и ей тоже. — Но хоть — оно, все, однако, будет сделано. — И опять о чем-то посомневался, повздыхал, поулыбался. — Потому что я, теть Нюш, тебя вполне уважаю. — Вдруг он разоблачительно-добродушно погрозил ей пальцем: — Колдунья!..

Она промолчала, она знала, что о ней болтают в слободе.

— А я тока боюсь! — улыбаясь, сообщил Тимофей. — Больше Клавки боюсь электричества, а?.. Отколдуй меня, теть Нюш! — Он встал, качнулся, пошел к двери и попросил, оглянувшись в дверях: — Пошепчи!.. — Тимка обреченно махнул рукой. — А!.. Я сейчас на муку иду, на страдание души, тё Нюш!.. Но ты знай, что я тебя не попрекаю… Я — иду. А ты тут ни о чем не думай, живи легко, под музыку. — Он вернулся, выкрутил радио на полную громкость, вышел, и она видела в окно, как он полез.

«Мальчики, поди, носятся во дворе, — дальнозорко разглядывая погасшие окна интерната, думала баба Нюша. — А девочки-то в спальнях сидят, да на кроватях, да с ногами… (Девочки с того бессонного дежурства, когда она за одну ночь удлинила восемь подолов, боялись ее.) Марина-то Капитоновна, ясное дело, в темной библиотеке на темный телевизор не наглядится, — прищурилась баба Нюша и на окошки учительского корпуса и снова неодобрительно подумала о непоследовательном поведении учительницы. — А у директора — гости, керосиновые лампы зажег. Чего ж тогда председатель назад поехал, а не остался? А дружат, а воевали, говорят, вместе!»

На фоне последней закатной полоски, так, что она приходилась Тимке как раз поперек головы, он остановился, достал из кармана бутылку, помотал ею, взбалтывая, и, картинно запрокинув голову, выпил до конца, бросил пустую за забор в мягкую грядку с ноготками, и бутылка не разбилась. Он спокойно вытер губы и полез дальше. Баба Нюша видела, как он долез, как вытащил из-за пояса инструмент, видела, как шлепнулся и заскользил по земле отрезанный провод, как Тимка потянулся за ним рукой, как бы ожидая, что ветер поднимет и вернет ему улизнувший провод, как махнул вдруг безразлично рукой, как упали в траву пассатижи, а Тимка мягко провис на ремне, бросив сзади себя руки, размахав московку, а голову уронил на розовую грудь.

— Убило! — всполошилась баба Нюша и, в темноте нащупывая рукой стол, кровать, затем печку и умывальник, выбежала на крыльцо. — Тимофей Николаич!..

Монтер не оглянулся, а больше кричать баба Нюша не стала, подошла к столбу и прислушалась. С высоты опускалось к ней и опять уходило вверх здоровое хмельное сопенье.

— Эко дело… — прошептала баба Нюша, не зная, что предпринять. — Тимофей Николаи-ич!.. Слезал бы!.. — просительно позвала она, чуть возвысив голос. Александра не выходила, стало быть, уже легла, и лучше было бы не будить ее, чтобы не разнесла по слободе о случившемся. — Мне на дежурство идти, не могу я тут с тобой задерживаться!.. Слезал бы, Тимофей Николаич!.. — обнимая себя от холода, просила она. — Люди увидят! То ли снегирь на ветке, то ли дятел на суку, то ли Нюша, скажут, флаг над домом повесила… Слезал бы, бесстыдник, — раздражаясь постепенно, увещевала она, — засмеют!.. Тебя ж, если луна выйдет, на сколько ж верст видать — ив Узком, и в Лещине, и в Васюках люди за животы похватаются со смеху!.. Слезай, дурень! — И она постучала кулаком по столбу. — Ухахается народ, сорок лет потом еще смеяться будут!.. Гляди! Сейчас пойду за Клавкой, возьмем большую лестницу да достанем тебя палкой!

Тимка спал. И было видно, что ему на столбе спать не холодно и удобно. Широкий брезентовый пояс обнимал его крепко, кошки впились в столб глубоко, ветерок деликатно ворошил белые волосы и обдувал лицо.

Она сложила ладони вокруг рта и снова и снова звала:

— Тимофей Николаич!.. Поясницу простудишь, дурак, радикулит для мужика — погибель!.. — Она подобрала под ногой камешек и кинула в Тимку, но камешек пролетел в стороне, она не умела кидать камни. — А у меня на столе-то пивко для тебя стоит недопитое, али забыл? — льстивым шепотом кричала она ему. — Пиво-то стоит на столе, и еще банку дам… Слышь, пива-то у меня мно-ого!

И в слободе, и в деревнях за озером, и в интернате было темно в окнах. И небо совсем затянулось. В беспросветной ночи только едва-едва светила ей розовая Тимкина рубаха. Потеряв надежду добудиться его, она зашла в дом, в потемках нашарила на гвозде жакет и платок. В доме было тепло, по радио передавали песни. Она, не задерживаясь, вышла, уселась на дровах. И тут ей пришла мысль, что сидением она не поможет Тимке, если тот вдруг во сне засучит ногами и свалится. И тогда она снова вернулась в дом, наскоро попила из чайника, все так же впотьмах нашла под чердачной лестницей грабли и вилы и целый час, ругаясь, разоряла новую крышу сарая и стаскивала солому к столбу. Она наметала под ним хороший стожок, однако показалось — мало, и три большие подушки и две набитые сеном постели тоже улеглись под столбом.

— Тимофей Николаи-ич! — позвала она.

Но Тимке все еще спалось.

Слабо осветилось свечкой окно в учительском корпусе, погорело и снова погасло. Это не могла, но старалась уснуть Марина Капитоновна.

— А я села на ступеньку, — рассказывала баба Нюша, — руки в рукава сунула, да спину прислонила, да стала ждать. А больше делать нечего. И задремала. Как получилось — непонятно, а заснула. Слышу во сне — шуршит, и проснулась. Хоть и тихо шуршит, а на весь мир, даже страшно. Тимка, гляжу, спит, как спал, а радио в доме уже и не играет. Что шуршит-то? То снег сыпал, вот, снегом шуршало! Шшшш!..

— А как же он слез, баба Нюша? — спросила я.

Баба Нюша рассердилась:

— А как — обыкновенно! Да про то неинтересно, слез, чего там!

— Папа наш был малюсенький, говорю, и умер рано. А мама и сейчас жива, белая и большая. Приезжает — распоряжается, чтоб каждый день пол мыть. Я, говорит, у себя в Ленинграде каждый день мою! Ну да, говорю я, вам досуг! А она мне: пока я тут, чтоб мыла, огрыза! И мою, хоть некогда. А бабы здешние — совсем иная картина, сама заметишь. В магазине девки стройные, строгие, в крахмальных халатах, в кружевных наколках. В столовой — крупные да ясноглазые, поворачиваются быстро, поругиваются весело. На ферме — сдобные, бело-розовые!.. На почте женщины серьезные, прически у всех парикмахерские, голоса командирские: «Кириллов! Кириллов! Алевтинка, ты, что ли? Дай-ка Вологду! Вологда? А мне, Вологда, Москву надо! А ждать-то некогда, срочно, срочно! Москва? Министерство? Примите телефонограмму!»