Маленький душный театр считался в городе прогрессивным и новаторским, поскольку его спектакли — авторов современных и тем более местных — отличались от классических приторных оперетт серьезным отношением к идее пьесы, и даже бесхитростная шутка тяготела к многозначительности, шутка-ягодка, например, к философичности, а шутка-лютик — к совершенно несуразным намекам. Но — ах! — Марица! И — ах! ах! — Сильва!
Скудна была бы жизнь города без пламенных чаровниц, без их крашеных перьев, безумных платьев, без слов, которые можно произносить только голосом пространств:
— Граф! Я ждала вас!
Необъяснима сила счастливо-откровенной лживости и томительно-прекрасной ненатуральности и моложавости примадонн.
— Граф! Я прошу вас!
Ах, пыльный бархат занавеса! Ах, неторопливое угасание главной люстры! Уже умолк настраивающийся оркестр, уже трижды постучал дирижер палочкой по краю пульта. И вот уже музыка распростерла шелковые крылья над стареньким театром — началось!.. А вот уже она, особенная пауза перед выходной арией героини. Это мгновенное затишье высекает даже напуганность на лицах всех, кто знает подлинную ценность первого явления примы. И взволнованный шепот! И тщательная подготовленность летучих жестов! Ах, уместность танца после сумрачно-гротескного вмешательства гордости и рока:
— Граф! Оставьте меня!
Какое, в сущности, счастье — попасть на оперетту летом под воскресенье в черном платье на узких бретельках и с кавалером, презирающим обман.
— Что тебе во всем этом нравится? — спрашивал он. Сам он просил у искусства суровой и беспощадной правды о несправедливостях, его душа жаждала разоблачений.
— Ах, все! — отвечала она ненатуральным голосом примадонны.
Они сидели в ложе, она впереди, он во втором ряду за нею. Он пришел в театр в костюме и галстуке, она впервые увидела его в пиджаке.
— Слушай, ты жутко красивый!
Он поморщился, он с неудовольствием принимал ее комплименты его внешности, но все же поддался, перекатил под рукавом круглый, как арбуз, великолепный бицепс, чтобы затем, спохватившись, сжать ее почти детское запястье со значением: не хвали за вздор, я красивое никто — и это непоправимо!
— Начинается! — прошептала она сердито.
Он скосил к ней взгляд растерянности, взгляд упущенного времени и малости предстоящего, взгляд утреннего моря, и невзошедшего солнца, и молочного неба, взгляд незрелости, и печали, и просьбы, и покорности.
— Где сама? — строго спросила она о жене.
— Уехала в Бакуриани к родственникам, — был ответ.
— Ах вот оно что! — с обычной между ними ласковой язвительностью воскликнула тихонько она.
Он пожал плечами. Ничего, мол, особенного, и нечего, мол, язвить. Уехала в Бакуриани, у нее там тетка, обыкновенные дела. Значит, человеку так захотелось. Муж с приятельницей смотрят «Марицу», и в этом нет ничего удивительного, подумаешь, психологические сложности!
— Хочешь посмотреть, как я живу? — шепнул он.
— Сегодня? — спросила она шепотом примадонны и взглянула в полутьме ложи из-под накрашенных ресниц.
— Когда же еще! — шепнул он и окутал большой ладонью ее маленькое голое плечо.
— Марица приехала! Марица приехала! — устремляя лица и взоры в левую кулису, восклицала массовка. Пружинно отжимая шаги от поскрипывающего пола, пронес себя по диагонали сцены красивый, как сам чардаш, управляющий Тасилло, и умопомрачительны были его обтягивающие лосины, и короткие сапожки, и галуны, и осанка, и стан, и профиль.
— Безумец! — прошипела она. — Я не войду в семейный дом, когда жена в отлучке! — И тут наступила та самая пауза, великий момент затаенных дыханий перед выходной арией дивы.
И вот уже завтра, воскресенье, горячий полдень. Атланты на той стороне улицы щурились на солнце и вздыхали. Прохожих не было совсем, весь город в такое воскресенье бывает на пляже. Только часовой из мореходного училища время от времени выходил на улицу, смотрел на безоблачное небо из-под сдвинутой на глаза бескозырки, постукивал прикладом винтовки по тротуару и снова исчезал в прохладном вестибюле училища.
— На пляж бы! — сказала со стремянки Серафима.
— Лишь бы болтать! — ответила снизу Маруся.
К вечеру обещали явиться маляры, до их прихода много было всяческой работы. Серафима под самым потолком отдирала от стен мокрые старые обои, Маруся внизу проделывала то же.
— Ты совершенно напрасно звала тетю Ясю, — сказала Серафима. — Нам тут на два часа возни, не больше.
— Меньше читай, тогда мы успеем, — ответила Маруся, она раздражалась, когда Серафима зачитывалась газетами из нижнего слоя оклейки. — Ты убрала чашку? — И Маруся обернулась, проверила и убедилась, что чашки на виду нет.
Тетя Яся покушалась на последнюю бабушкину чашку, и чашку прятали, если тетю Ясю ждали в гости.
Маруся собрала на полу ворох обоев и понесла охапку во двор, там был общий ящик для мусора.
«По уточненным данным, за вчерашние сутки сбито не пятьдесят шесть, а сто два самолета противника. Двадцать два наших самолета не вернулись на свои базы», — читала Серафима. Газеты были сорок первого года, они не отпускали.
«Театр оперетты, воскресенье днем — „Дороги к счастью“, вечером — „Марица“. Цены на билеты снижены на пятьдесят процентов». Здесь были театральные объявления времен бомбежек и обстрелов.
— Она еще не пришла? — спросила Маруся, вернувшись и отряхиваясь.
— Ее нет.
Когда-то их было полдюжины — с коровой и теленочком, с лошадью и жеребеночком, с гусыней и гусятами, с курицей и цыплятами, с козой и козлятами и эта, что осталась цела, со свиньей и поросятами. Тете Ясе она не давала покоя, чудом уцелевшая небольшая фаянсовая чашка с ручкой бубликом, загнутыми внутрь краями и старательной картинкой на дне.
— Дитя тротуаров! К обеду явится как миленькая! — заворчала Маруся.
Тетя Яся жила с дочерью Нелей возле вокзала, неблизко. Однако тетя Яся трамваем никогда не пользовалась, а ходила пешком, и стоило полюбоваться ею, когда она шла, искательно присогнувшись. Тетя Яся искала деньги. Тетя Яся их находила. Тетя Яся служила раньше когда-то курьером на скудной, конечно, зарплате, и нахождение денег на улице сделалось привычкой ее и призванием. Куда бы она ни направлялась, она видела только землю. И ни одна монета, оброненная, может быть, даже позавчера, не оставалась без владельца, если тут прошла тетя Яся. «Деньги валяются под ногами!» — был ее экономический лозунг, и буквальность его подтверждалась ею чуть ли не на каждом шагу.
Она знала места распространения медных монет и монет никелевых.
Однако бывали и купюры.
Маруся смеялась, Серафима нисколько.
— Дитя тротуаров! — придумала Маруся.
— Ты ничего не понимаешь! — возражала Серафима.
— Лучше бы она научилась зарабатывать как следует! — философствовала Маруся.
— Чем бы тогда она отличалась от тебя?
— Не вижу смысла в том, чтобы кто-нибудь от меня отличался, не вижу резона! Я плохая? — говорила Маруся, и они смеялись.
— Ты молодец у нас! — честно говорила Серафима.
— А что — нет?
— Еще как — да!
Особенно теперь, когда они поменяли квартиру, Маруся имела основания собой гордиться.
— Не читай, давай скорее закончим, вдруг они (маляры) придут раньше, чем собирались! — торопила она и трясла стремянку, на которой читающая Серафима начинала от тряски визжать. — Не читай! Некогда!
— Ииии! — визжала Серафима.
Обмен с шестью промежуточными участниками был выношен Марусей как мечта в течение всех двенадцати послевоенных лет и вот был осуществлен наконец, хотя казался невероятным — никто из участников не был в нем особенно заинтересован, никто, кроме истовой Маруси. Маруся ликовала. Всю убедительность, на которую она была способна, которая, вполне может быть, была ей отпущена на целую жизнь, Маруся вытратила, вероятно, на уговоры партнеров. Все сбережения были израсходованы в поддержку убеждений, и продан бабушкин ковер со слонами и Марусино вдовье обручальное кольцо. И вот они переехали из небольшой, но отдельной квартиры, хорошей, но чужой, в свою довоенную, с соседями, с прежними довоенными соседями. И вот они уже обдирают обои, украсившие жизнь того страшного человека, который не впустил их домой, когда они вернулись из эвакуации осиротевшими. Это была Марусина победа.
— Сейчас я тебе скажу одну вещь, — объявила снизу Маруся, поднятые к Серафиме глаза горели.
— Ну? — сказала Серафима.
— Не нукай.
Маруся прислонила к стене дворовую метлу, ею она смачивала из ведра стены, присела на валик дивана, застеленный, как вся мебель, газетами, стряхнула скорлупки штукатурки, насыпавшиеся на волосы, на чистый ее пробор, на только начавшую седеть голову, положила руки на колени и сказала тихо, прислушиваясь к собственным словам и собственным новым чувствам:
— Эти обои, — сказала она, — мы с папой купили перед самой войной на Привозе против зоосада! Я только сейчас их узнала. Я помню, мы спорили из-за бордюра: папа хотел широкий, а я настояла на золотом.
— Ты шутишь?! — воскликнула Серафима шепотом.
— Нет. Я только сейчас вспомнила. Они пролежали в чулане, и этот их поклеил, когда вселился. — Маруся закусила губу и затрещала пальцами от невозможности отомстить.
— Невероятно!
Как в детстве со шкафа в кровать, как разрешал когда-то папа, двадцатидвухлетняя уже Серафима спрыгнула к матери со стремянки прямо на диван. Зашуршали смятые газеты, застонал могучий диван.
— Невозможно, мама! Год мы здесь живем, а ты только сейчас их узнала?!
Маруся помолчала, видимо сдерживая зазудевшую к затрещине ладонь.
— Нет, — сказала она, помолчав, — это они. Они были бордо, но выгорели.
Обои были душно-розовыми, только в углах и в тех местах, где до этого висели картины, они были в какой-то степени бордо.
Амуры из затекших углов угрожали луками голой электрической лампочке. Амуров звали: Тосик, Лёсик, Гоша, Кеша. Здесь Серафима родилась. Здесь перед сном ее купали в жестяном корыте, и папа разогревал простыню у огня в камине, заворачивал в нее мокрую Серафиму, и носил вокруг стола, и приподнимал к вечерней люстре, и приговаривал: «Доця моя! Доця! Доценько гарненька!..» Нежнее не говорил никто.
— Мама! — прошептала Серафима. — А эти поклеенные газеты — не папины?
Маруся уже работала, уже шваркала тощей метлой, собирала в кучу обойные обрывки. Остановилась, задумалась.
— Вполне может быть, — сказала она. — В нашем доме газеты не выбрасывались. В нашем доме газеты скапливались годами. В нашем чулане был угол для старых газет. Сейчас я тебе скажу — мы выписывали «Медицинскую газету», но и «Правду», и «Черноморскую коммуну». Что тут? Да, «Большевистское знамя» тоже.
— Они, — прошептала Серафима.
Марусина метла упала, стукнулась об пол. Маруся снова затрещала пальцами.
— Естественно, что этот их использовал!.. — сказала она. И вдруг закричала с искаженным лицом, вздела кулаки над плечами: — Вставай! Вставай, я тебе говорю! Что ты разлеглась, как роженица?! Вставай! — кричала она даже тогда, когда Серафима уже взметнулась под потолок, уже заскребла ножом по размокшей штукатурке, счищая неровности. — Вставай!
— Слышишь, там, кажется, снова шумят! — шепнул один атлант другому.
— Ну что ж! — вздохнул товарищ. — Женщины!
Наследники того человека, который не впустил в дом Марусю с детьми, когда они вернулись из эвакуации, при обмене квартирами не только оставили на месте неподъемные вещи покойного дяди — стол и диван, но даже объявили своим условием: возиться не будем. Маруся сокрушенно сжимала слабые вдовьи плечи: что делать, найму дворника, свезет на свалку, новые траты, но что делать!.. Однако только наследники удалились за дверь, чтобы больше никогда не появляться, Маруся водворила дубовый на шарах и орлиных лапах стол из невыгодного для его вида угла на достойную середину, с дивана сбросила застиранные, эффектно жалкие ковровые дорожки, камуфлирующие кожаную добротность, протерла зеркала на отрогах резной его спинки и потребовала аплодисментов.
— Ну? — Она сияла.
— Будем жить, как герцогини! — восторгалась Серафима.
— Мурзинька на нем будет спать, когда вернется, — осадила Маруся Серафимины восторги.
— Пусть Мурзинька!
Мурзинькой назывался брат Сигизмунд, матрос первого года службы.
В диване Серафима нашла клад. Книги.
Читать можно было только по ночам, когда Маруся засыпала, когда умолкало невыключавшееся радио, второе Марусино сердце.
Так Серафима не плакала ни над одной книгой или только над одной, над самой первой своей книгой, над «Гуттаперчевым мальчиком».
— Ты помнишь тетю Надю? — проснулась среди ночи однажды Маруся, а Серафима в слезах читала, и близилось утро, скоро пора было вставать на работу.
— Из Тирасполя? — Были две тети Нади, мамины подруги по гимназии.
— Нет, с улицы Энгельса.
— Ну?
— Не нукай. Она в твоем возрасте запоем читала Шопенгауэра.
— И — что?
— Ничего. Так и не вышла замуж.
Маруся крутнулась к стене, загремела сеткой никелированной кровати и снова заснула.
Мотался фонарь за окном перед мореходным училищем, раскачивал тени улиц. Ветка акации скреблась о стекло фрамуги, ветер из порта залетал в приоткрытые створки окна, в комнате пахло морем и ржавым железом. Сказанные в рупор, невнятные, доносились команды погрузки, раз от раза слышались пляшущие раскаты продвигаемого под кран товарняка.
Они уже почти все и закончили, подготовительные к приходу мастеров работы. Осталось счистить только кусок стены над камином — и все, можно было бы даже удалиться из дома на пляж, все же лето, воскресенье, Маруся могла и отпустить. С намерением побыстрее освободиться Серафима перетащила тяжелую стремянку к камину, взобралась снова и потянула мокрый отпузырившийся бордюр.
«Солдаты Антонеску!» — прочла она с изнанки.
Обрамленная жирной черной полосой, удаленная от газетных колонок широким полем, чтобы не пачкала близким соседством наши горькие сводки с фронта, городской газетой была представлена жителям и защитникам осажденной Одессы румынская листовка.
«Город перед вами, — говорилось в ней, — не только самый крупный порт на Черном море, но и ворота в плодородные степи Украины. Скоро вы сможете получить большие земельные наделы и привезти сюда ваши семьи, вас ждет процветание. Но доступно это будет исключительно тем, кто проявит бесстрашие при штурме. Если же кто-нибудь повернет назад, без жалости и сожаления будет расстрелян. В наступлении за вами всегда будут следовать пулеметы специального отряда. Солдаты! Будьте на вершине вашей судьбы!»
— Ты опять читаешь?! Сейчас время — читать?! — У Маруси глаза становились белыми, когда она злилась.
Читать было — не время.
Маруся перестала размазывать метлой известковую кашу, оцепенела.
— Безумная!
Но — ничего. Вот уже подпрыгнула, как молодая, выдернула из Серафиминых рук свисающую полосу, вот уже сгребла на полу оборванные обои в кучу, приплюснула ногой, замотала в лохматый рулон, в охапке потащила вон, рассыпая по коридору пыль и обрывки.
— Ну, никакого почтения к истории! — Серафима конечно же спустилась со стремянки и, постояв перед зеркалом, отправилась тоже во двор. Они встретились посреди двора на солнышке. — Ну, никакого археологического трепета!
— Безумная, ленивая и наглая! — ответила Маруся, уходя в дом. — Ищешь повод ничего не делать!
Серафима разворошила выброшенную в ящик охапку обоев, аккуратно вырвала листовку.
Из окон по-воскресному пахло горячим компотом, ванилью, где-то жарилась картошка. Три рыжих кота разлеглись на разогретых квадратных плитах дворового мощения перед подвальным окном бабушки Смульской, три черных — перед окном бабушки Замройской. В приямке окна бабушки Гончарук кудахтала привязанная за ногу курица, может быть, собиралась снести яйцо. Уже отцвело абрикосовое дерево, на нем завязались никогда не вызревающие в городе абрикосы — их съедали зелеными. Ласточки выстроили два гнезда под балконом флигеля, то вылетали оттуда, то возвращались. Горлицы слаженно стонали на карнизах под крышами, казалось, пляшут где-то поблизости незримые цыганки: а! а! а!
Как благодарна была Серафима Марусе за то, что она сумела исхитриться и они снова здесь, в этом дворе! Тут не упала бомба, сюда не влетел снаряд, здесь все естественно ветшало само собой — ссыпались потихоньку завитки лепнины на фасаде флигеля с террасой, обламывались круглые балясины террасы, из двух мраморных ваз на акротериях одной уже не было, другая качалась. Но войной их двор не тронуло, даже тополь не сгорел, хотя именно в тополь, в густую его крону однажды, когда Маруся дежурила на крыше, упала зажигательная бомба, застряла между ветвей, но не зажглась, и тополь — вот! — цел и высок, прям, как веретено.
Было только самое начало лета, конец мая. Дворовые кошки еще по-весеннему скреблись о тополиный ствол, раздирая кору. На голой лозе дикого винограда совсем недавно лопнули красные почки, и из каждой одновременно выпростались пять красных шерстистых созданьиц, пять щербатых листочков, как костерик из пяти пламенных языков. В их дружной повадке, в самой идее одновременного рождения угадывалась игра, какая-то уловка для веселья. И вот — так быстро! — это уже густая темная зелень зрелого лета, и понятно, что из одного рождающегося узла на лозе вышло не пять листьев, а один пятерной, и независимость их друг от друга была только кажущейся.
— Все равно уеду куда-нибудь! — буркнула Серафима виноградному дереву. — Я чувствую! Москва!
Серый пыльный ствол завернулся у основания сложной петлей наподобие морского узла, об него тоже, изгибая спину, точили когти дворовые кошки, он сам по-весеннему все еще потягивался, кряхтел, скрипел и сбрасывал сморщенные прошлогодние ягоды, — раздавленные, они оставляли на плитах двора лиловую кляксу, двор казался забрызганным школьными чернилами.
— Здрасьте!
— Привет!
— Ну как?
— Нормально.
В углу двора была сброшена куча угля. Это Жорик Замройский, женатый бабушкин внучек, озаботился топливом на предстоящую зиму после ведь не бесконечного же лета. Хозяин. Вот он вышел из сарая с двумя ведрами, криво кивнул Серафиме, кисло спросил: ну как? Их отношения сложились еще в детском саду, в отпетой средней группе.
— Ах, Жорка, — дразнила его Серафима в школьные времена. — Не хочешь на мне жениться, товарищ называется!
— Комар пусть на тебе женится! — отвечал он, и они смеялись, но доброты в их обоюдной шутке было мало.
«Почему я тебя так не люблю? — казалось, говорила она ему. — Ну, не люблю, хоть убей! С самого детского сада, то есть всю жизнь!»
«А я? Так чтоб ты знала — еще хуже! — казалось, отвечал он. — И что делать?»
Он вдруг надумал вымыться под краном, освежиться, стянул тельняшку, стал плескаться у водопроводной колонки в виде грота с дельфином, стал размазывать на руках и щеках жирную угольную пыль.
— На пляж идешь? — спросил он пригласительно, подсунув под струю затылок и взглядывая на нее снизу сквозь потемневшие от воды ресницы. От его затылка разбрызгивался фонтан.
— Ремонт! — вежливо отказалась она, как будто, не будь ремонта, тут же и составила бы ему компанию.
— А мы пойдем. — Он недавно женился и повсюду говорил «мы».
Он выпрямился, стряхивая с себя капли, растирался ладонями.
Славный парень, добродушен, лицо подсолнухом, брови домиком, спортсмен — гоняет велосипед за команду «Водник», рассчитывая через спортобщество попасть в загранплавание. Никакого зла за ним не числилось, только та история в лагере «Зорька», когда он распустил язык и весь лагерь знал, что в детском саду, в средней предвоенной группе, они с Серафимой играли за шкафом в доктора.
— Жорка! — сказала Серафима ласково. — Мы ведь с тобой знакомы всю жизнь! С детского же сада!
— Ха! — нечисто заулыбался он. — Еще бы! Все друг про друга знаем! — Он натянул на мокрое тело тельняшку, расправил плечи.
— Нет, серьезно! — говорила Серафима. — Нами столько вместе пережито! Помнишь, как мы осколки собирали после отбоя? Помнишь мираж? Ну, кораблик парусный? В парке! Не помнишь? Ты же первый его заметил, мы с тобой шли в паре, ты сказал басом: «Корабль!»
Нет, мираж он не помнил.
— Да ты что! Ну как же, Жорка! — рассердилась Серафима. — Такое не забывается! Нас вели на прогулку, мы шли в одной паре, ты первый увидел на небе мираж и сказал басом: «Корабль!» И все встали на месте, как суслики посреди мостовой, воспитательница чуть с ума не сошла — так мы остекленели! Не помнишь?! Парусник на небе не запомнил?!
Шкаф он помнил.
— Все! — сказала Серафима. — Ужас что с твоей памятью! — Она уже чувствовала, что Маруся накаляется ее отсутствием, собиралась было почитать ему румынскую листовку, но не стала. — Будь на вершине своей судьбы!
— Комариха! — сказал он ей вслед.
— Не захотел на мне жениться, товарищ называется! — обернулась она, уходя в арку подъезда к своему парадному.
Но не пошла домой, а вышла на улицу, чтобы посмотреть, не покажется ли в перспективе улицы хрупкая фигура в юбке по щиколотку, не завидится ли вдали присогнутая к земле рано поседевшая голова вечно ищущей, не идет ли тетя Яся.
Ее не было.
Тетя Яся не делала тайны из мест удачливости. Наоборот. Она научила Серафиму находить деньги, как только Серафима попросила ее об этом.
«Те, что смотрят в небо, имеют шиш!» — первое из правил тети Яси.
И Серафима, уподобившись рыскающей собаке, в первый же день охоты разбогатела — аккуратно сложенная десятка под воротами стадиона, поздно вечером закончился матч; трешка возле кассы под ногами задумавшейся очереди и, наконец, скомканный в шарик рубль, не сразу узнанный, он просто катился перед нею в пыли под легким ветром, как маленькое перекати-поле. Монеты не попадались, монет Серафима не встречала.
«Встречала! — укоризненно инструктировала ее тетя Яся и строго трясла седыми кудряшками. — Но не заметила. Это очень плохо, что ты начала с купюр. Твои глаза не хотят мелочиться, это очень досадно. Кто не имеет внимания к маленькому, может сломать себе шею, когда замахнется на большое».
Серафима инструкциям вняла, и было одно лето, после которого надо было отвыкать от сутулости.
Смертельно вдруг захотелось взглянуть на море, оно было совсем рядом, в четырех домах. Чтобы не быть замеченной из окна Марусей, Серафима прошмыгнула под окнами, прижимаясь к стене, и побежала, болтались следом оборванные ремешки старых босоножек.
«Туда и обратно!»
И сквозь решетку открылся весь залив в весеннем торжестве голубизны и сверкания. Море мерцало под солнцем, и чистый был горизонт. За решеткой согретый солнцем склон был еще по-весеннему влажен, воздух перед Серафимиными глазами дрожал от испарений, и дышали, казалось, крашеные крыши ближних портовых построек, ломко качались трубы канадского сухогруза, прибывшего с зерном. Птицы города слетелись на его разгрузку, стаи перелетали от раскрытых трюмов к засыпным вагонам подогнанного к причалу железнодорожного состава. Белые теплоходы стояли у пассажирской гавани, яхта с треугольным парусом белела на внешнем рейде, белый высился маяк.
И вдруг от Карантинной гавани на недопустимой в порту скорости, петляя от причала к волнорезу и снова к берегу, между судов понесся по воскресной майской глади неказистый, очень черный, грубо раздымившийся буксирный катер. Борта его были приплюснуты, труба заломлена к корме, смоляной дым потянулся за ним, оседал на воду, на белые палубы, не таял, а оставался быть в безветрии, зачернил всю безмятежную акваторию порта, и очень все это было похоже на промчавшийся жгучей откровенности скандал, хотя, конечно, это была какая-то прочистка или продувка, скорее всего — обкатка, как бы объявив белым теплоходам, что он о них думает, а заодно зачадив весь горизонт, буксир скрылся за дальними мысами.
«Бедный! — мысленно воскликнула ему вслед Серафима. — Бедненький! — Она растрогалась человеческим поведением морского тягача. — Несчастная буксирная душа! Конечно, ни одно большое судно не в состоянии выйти из порта без тебя, ни о какой могущественности с их стороны не может быть и речи! Так им и надо, так их! Пусть покашляют! У тебя океанский размах способностей, сразу видно! Тебя недооценивают, мало любят! Но ты же молодец! Но я же вижу — ты лучше всех, самый сильный, самый красивый!»
И Серафима побежала обратно, и до самого дома бежала за ней с дурашливым лаем заскучавшая было на жаре знакомая дворняжка из ближнего к обрыву двора.
— Не пришла тетя Яся? — Сегодня все двери в квартире по случаю ремонта были распахнуты.
— Где ты застряла? — ответила Маруся. — Давай!
— Выбросить и уничтожить — простое дело! — ответила Серафима, разглаживая на столе листовку. — Но спасти и сохранить — это требует терпения, времени и труда.
— Давай, давай, не разговаривай! Умная!
«Обращение горкома и обкома партии к населению. Товарищи! Враг стоит у ворот города. В опасности все, что создано руками нашими. В опасности жизнь наших детей. Пришло время к любым жертвам…»
— Наглая! — крикнула Маруся и выдернула из Серафиминых рук кусок обоев. — Время идет! То она гуляет, то она читает!
С энтузиазмом тридцатых годов Маруся намотала последний рулон и понесла во двор. На обрывке, который Серафима удержала в пальцах, можно было прочитать, что военному трибуналу предан гражданин, нарушивший правила светомаскировки.
Атланты на той стороне улицы щурились под солнцем и улыбались.
— Ну, разогреть жаркое?
Они уже все приготовили к приходу маляров, даже застелили пол и мебель газетами.
— Тетю Ясю надо подождать.
— У нее чутье, не волнуйся, явится минута в минуту. — И Маруся ушла на кухню по длинному их коридору, чтобы вернуться с казанком в тряпках, с казанком той неумирающей формы, которая была изобретена для печи и ухвата.
— Кушай, — говорила Маруся, выбирая для Серафимы самые аппетитные куски из жаркого. — С хлебом, дрянь, перед людьми стыдно — кожа да кости!
От усталости есть не хотелось, но Серафима послушно ела и разглядывала Марусю, нехотя ела и грустно разглядывала родное Марусино лицо — ясный лоб, нос как фарфоровый, тенистые щеки, спокойные легкие губы. Красивее Серафима не встречала лица.
— Ешь! — бурчала Маруся, чувствуя, что Серафима думает о ней. — Ешь, не ковыряйся, посмотри на себя!
— Уродливая? — уточнила Серафима, жуя.
— Не то слово! — ответила Маруся.
— Уродство — хорошая защита во многих случаях, — сказала Серафима.
— Красота — лучшая защита, — возразила мать.
И тут же задумалась, вспоминая:
— Однажды был жуткий дождь, и мне пришлось спрятаться в казарме… Я одна, хорошенькая, как ангел, гимназисточка, сто или двести солдат, и — ничего! Никто даже пальцем не дотронулся!..
Серафима восхитилась:
— Та так нэ бувае!
— Во всяком случае, с тобой все было бы иначе!
— И не спасло бы мое уродство?
— Тебя ничто не спасло бы.
— А тот, кто меня ждет по утрам, развратник?
— Высшей марки. — И, чтобы не рассмеяться, Маруся отмахнулась. — Ну, ешь, не морочь голову!
Какие претенденты на Марусину руку и Марусино благорасположение живали на белом свете, какие красавцы хаживали где-то в ближних и дальних краях с разбитыми некогда сердцами! Какие надписи на обратных сторонах собственных портретов изготовлялись ими на светлую и долгую память коварной, или гордой, или жестокой Марусиньке! Всю коллекцию Маруся хранила в парусиновой сумке из-под противогаза.
— У тебя нет царя в голове — вот что сразу видно каждому, поэтому с тобой не будут церемониться. За тобой нужен глаз да глаз. Кроме того, у тебя абсолютно нет самолюбия, ты никогда не обижаешься, это просто опасно, так нельзя жить! — снова заговорила Маруся, пристально следя, чтобы Серафима ела с хлебом, подсовывала ей куски.
— Я погибшая!
— Почти.
— Самолюбие, мамуля, от маленького сердца.
— А у тебя оно — большое? Не смеши! Получилась какая-то путаница: Неличка должна была родиться у меня!
— А я — у тети Яси, конечно!
— Хороша была бы ваша семейка!
Неля, дочь тети Яси, была на полгода моложе Серафимы. Неля всю жизнь была примером Серафиме. Неля всегда была отличницей. Неля была аккуратной, все вещи у Нели лежали либо параллельно друг другу, либо перпендикулярно. Неля считалась красавицей. Неля была человеком слова и дела. Неля по утрам делала зарядку. Неля была бережлива, у нее уже имелась сберегательная книжка. Неля поступила в Пищевой институт, беспорочной, гладкой была Нелина биография.
— По-моему, Нельку придется убить! — говорила Серафима.
— Это тебя надо убить! — отвечала Маруся. — Неля человек. Неля умница. Вот кто без книги просто жить не может! Она читает всегда!
— Меня как сестру это настораживает, мама, — отвечала Серафима. — Ужасно, если человек боится остаться наедине с собой!..
— Неля интересуется политикой, с ней поговорить — одно удовольствие, — настаивала Маруся, и атланты на той стороне улицы нахмурились под солнцем. — А ты думаешь, что чего-то стоишь. По сравнению с Нелей ты темна, как подвал. Как два подвала. А мне можно верить, ведь я тебе не враг, а мать.
Этот развратник, — продолжала Маруся без всякого перехода, — этот развратник, который торчит под окном каждое утро, с которым ты ходишь на завод, а то, что он развратник, на нем написано черным по белому! — он никогда не бросит ради ленивой и наглой дуры свою жену! Видишь, я все знаю. Компрометировать тебя — да, это ему ничего не стоит. Во дворе мне уже задают вопросы. Вы вместе приходите на завод каждое утро — и что думают, и какие делают там выводы, могу себе представить.
И вдруг Маруся закричала, бросила вилку, сжала кулаками лицо:
— Молчишь?! Гнилая, злая кровь в твоих жилах! Дурацкая кровь твоего папочки! Что он мне подкинул на прощанье! Посмотри на себя в зеркало, урод! Посмотри, не ленись! Не хочешь? Еще бы! Чтоб ему так лежалось в могиле, какая ты хорошая! О, почему я не задушила тебя в колыбели?! Уже тогда было понятно, что за фрукт родился!
Серафима выдержала два опасных момента — несправедливое слово «развратник» и отцовскую безымянную могилу, вероятно братскую. Атланты усмехались: не обращай внимания, пожалей ее, несчастную, пожалей! — и она сказала:
— Неужели, мама, — сказала она, даже улыбнулась, — в пеленочном беспомощном возрасте меня можно было приговорить к смертной казни?
— Беспомощная?! — отозвалась Маруся. — Ты ни секунды не была беспомощной, как только родилась! Она беспомощна! Это все вокруг тебя стали беспомощными, как только ты родилась!
— Мама! Но что может невинный младенец?!
— Невинный младенец способен пить кровь!
— Она так плакала?
— Орала, как зарезанная!
— Несчастный ребенок! Наверно, она хотела кушать, а ей не давали?
Игра действовала, Марусины глаза из белых сделались нормальными, тигриными.
— Ничего у нее не болело, и жрала она точно по норме. Мои дети всегда кушали по часам.
Раз Маруся вспомнила, что детей у нее двое, что есть еще Мурзинька, тихий ее мальчик, значит, успокоилась и вечером будет писать ему письмо.
Мурзиньке на морскую службу Серафима назначила собирать для нее небывалые фамилии. И Мурзинька послушно присылал ей в каждом письме целые списки. Было похоже, что вся команда сторожевого катера «Сарыч» в свободное от охраны морских рубежей время занималась сочинением заковыристых фамилий. Были фамилии: Дядя, Зевок, Никчемушенко. Были лихие фамилии: Гайдаветер, Упрямбий. Была таинственная фамилия Рылокрылов. Смешная Гробдлякурицын. Серафима завела специальную папку фамилий от Мурзиньки.
— В чем же дело, мама, мне ее жалко, бедненькую?
— И не жалей! Обыкновенная мерзавка с первых дней жизни! — Наконец Маруся прыснула быстрым, нервным смешком.
Рассмешить Марусю — большое везение, на Серафимино шутовство она, бывало, реагировала иначе — хватала за волосы. Серафиме пришлось остричься, на улице пожимали плечами — такая прическа под мальчика была вызывающей в городе новостью.
— Хорошая девочка, — снова сказала Маруся о Неле. — Тихая, покорная. Ничего не изображает из себя.
— Сирые и слабые — твоя команда, — согласилась Серафима.
— Тебе кажется, что она дурочка, только потому, что ты о себе превратного мнения. А на самом деле ты гораздо глупее.
— Мама, хватит!
Точеный нос сморщился в недоумении, Маруся пожала плечами. Еще ничего не предвещало крика, вполне тихо она возразила:
— Сирые и слабые… Ты еще считаешь себя умной!.. Ты просто забыла, чьей я была женой… Сирые и слабые… Именно сирые и больные, именно несчастные!.. Дура! — вдруг закричала она страшно и сжала кулаком лицо. — Дура! Если бы ты хоть неделю могла пожить той моей жизнью, ты была бы другим человеком!
— Не кричи, мама, ну что ты так кричишь!.. — Серафима отодвинула тарелку, опустила руки.
Маруся кричала:
— Какие люди собирались за нашим столом! Какие разговоры, какой дух бесед! О сирых и слабых именно! О больных, о ком же еще можно было говорить?! Что, по-твоему, самое интересное? А?
— Вообще? В жизни?
— Да! Говори скорей, не думай, ну! — кричала Маруся.
— По-моему, любовь! Самое интересное в жизни — любовь!
— Что?! — поразилась Маруся. — Вот именно! — со вздохом понурилась она и снова закричала: — Ты хотя бы слышишь, что произносишь?! — Марусины кулаки разжались, отпустили лицо, Маруся широко бросила на столе руки, и только остро выставленный указательный палец ввинчивался с силой во что-то одной Марусе видимое с отчетливой и жуткой ясностью. — Самое важное, — заговорила она тихо, вперив в Серафиму снова побелевшие глаза, — самое интересное в мире — милосердие! Ты спала вон в том углу, и твое лицо мы от света закрывали стулом… А за столом говорили о милосердии лучшие люди города… О сирых и слабых, да!.. — Она снова закричала: — Для сирых и слабых была вся его жизнь! Для сирых и слабых он учился и работал!
— Не кричи, мама! Я знаю!
— Хорошо… Я буду тихо. — Она заговорила тише, почти неслышно, с мучительной заученностью: — Никакое дело помощи сирым и слабым не казалось ему незначительным! Хорошо, ты не можешь понять старческих немощей, ты брезгуха!.. А папа лечил всех старушек нашего двора, они не ходили к врачам!.. Но что такое юношеские прыщи, ты должна прочувствовать, этим ты можешь проникнуться! Это часто решает судьбу! Так вот, слышишь, только папа, и, может быть, он один на всей земле, мог выводить их, ясно? В неделю он из уродов делал женихов! — Маруся захихикала. — Старушки нашего двора привозили своих неженатых внуков из дальних деревень… Ведь папа учился в Бухаресте! Фармацевтическому делу тогда вся Европа училась в Бухаресте, а для нас это было редкостью — учиться в Бухаресте…
Маруся вдруг вскочила, откинутый стул с грохотом свалился, она отпихнула его ногой и стала большими шагами ходить по комнате с распахнутыми руками и снова кричать сорванным колючим птичьим голосом:
— Зачем он погиб?! Он не имел права соваться в огонь! Передовая не для таких! У него была броня, значит, он не имел права! Что он сделал со мной! Он знал, что я проклята верностью навеки! Ненавижу! Безрассудный!.. Эгоист!.. Где он?! Где он сейчас?! Что я?! Что моя жизнь?! — взывала она к пустым стенам и побелевшими горячими глазами обводила комнату ее довоенной жизни, разоренную перед ремонтом.
А за окном поднялся горячий ветер, понес по улице пыль, рванул разноцветные флаги над крышей мореходного училища, они захлопали празднично по ветру, через улицу было слышно их летнее, веселое хлопанье. Затрещали мелкие сучья на старой акации, зашуршали, осыпаясь, прошлогодние сухие раскрывшиеся стручки. Атланты вздохнули и зашептались.
— Слышишь, там снова шум! — шепнул один. — Как утешить?
— Чем помочь?! — отшептал товарищ.
А Маруся подняла упавший стул, села и посмотрела виновато:
— Папа спрашивал: «Доця спит?» Ты спала как ни в чем не бывало. Конечно, с большим пальцем во рту. Папа умилялся! Я, безусловно, страдала. Ни у кого из знакомых дети не сосали во сне палец. Чем мы только не смазывали этот твой мерзкий палец! Горьким, рвотным… Только одного лекарства папа придумать не мог — от твоего сосания пальца!.. Даже смешно!
Серафима ушла от стола, сбросила с дивана газеты на пол и легла.
— Вот, — сказала Маруся тихо. — Свинья. Могла бы помыть посуду.
— Я устала!
— Отчего ты могла устать?
— Начиталась папиных газет.
— От этого не устают! Неля легла бы, не помыв тарелки?
— Пять минут!.. — уже с закрытыми глазами клянчила о тишине Серафима. — Через пять минут!.. Умоляю!..
Она слышала, как Маруся убирала со стола, как ушла на кухню по длинному коридору, как, пока не было Маруси, дверную ручку дергал двухлетний сын соседки.
— Отстань! — слышала она потом Марусин крик шепотом. — Она никогда не была твоей! Я ведь не говорю, что покрывало с петухами — мое!
Серафиме приснился Пушкин. Вначале ей показалось, что это папа, что сейчас он скажет, где похоронен. Но он приблизился, колыхавшийся вокруг него воздух замер и стал прозрачным, оказалось — Пушкин.
— А льняные полотенца с монограммой? Почему они у тебя? Я тебя прошу, не заговаривай больше на эту тему! — слышала Серафима, а ей тем временем снился Пушкин.
— Просто смешно, что тебе далась эта чашка, последнее, что мне осталось в воспоминание о нашем доме! Полотенцам уже сто лет, а они как новые! Покрывало с петухами лежит у тебя в шкафу, а у меня бы работало по назначению!.. — слышала Серафима. — Что — нет, скажешь?
— Оно лежит, но греет мою душу, и не нервничай, ша! — слышала Серафима ответный тети-Ясин шепот, а между тем ей снился Пушкин.
— Симушка, — говорил он, — душа моя! Прошу вас, Бога ради, если встретится вам Петруша Вяземский, передайте ему мой привет и мою любовь, очень обяжете!
— Интересное кино, Александр Сергеевич! — отвечала ему Серафима в интонациях восьмого класса и, по-мальчишески присутулившись, сунула руки в карманы туристской штормовки, которая в восьмом классе заменяла ей зимнее пальто. — Ну, даете!.. Кому с Вяземским легче встретиться: вам — там или мне — тут? Даже не ожидала от вас!
Она слышала, как тетя Яся за что-то прицыкнула на Марусю:
— Не базлай!
Как спела примиренчески тихонько:
— Сильва, ты меня не любишь!..
А Пушкин между тем отвечал:
— Ах, Симушка! — отвечал он печальней печального, и потупился, и вздохнул, и тронул лоб рассеянной рукою. — Ах, Симушка, душа моя, вы ничего не знаете… Кого тут встретишь, в этих пространствах!..
Он стал удаляться, становиться далеким, но вдруг оглянулся, уже издали, улыбнулся, оказалось — папа.
— Папка! — крикнула ему Серафима. — Пап, ты похоронен где?
Его улыбка и легкомысленный жест в ответ могли означать только одно: какая разница, доця? Какой вздор!
Серафима проснулась, но притворялась спящей, смущенная странностью светлого сна. А то, что в жизни она и знать не знала имени Вяземского, даже пугало. Оказывается, Петр. Надо было проверить.
— Зажилила, Маруська, самым бессовестным образом, это факт и святая правда! — Тетя Яся снисходительно жалела младшую сестру за врожденные несовершенства. — Что, я прошу ее? Нет, я уже отчаялась в твоей совести. Но одного я хочу — это чтобы ты о себе правильно понимала. Все, больше мне ничего от тебя не надо!
Если тетя Яся хотела что-либо получить, отвязаться от нее не было никакой возможности. Пусть через годы, но она своего добивалась. К салфеточке с синей розой из Марусиного приданого она привязалась душой, и теперь, сложенная вчетверо, салфеточка лежала в шкафу тети Яси. К пепельнице из дедушкиных вещей в виде бронзового ушата на гранитном постаменте она привязалась сердцем, и теперь дедушкина пепельница стояла у нее на крыле газовой плиты, туда тетя Яся складывала обгорелые спички. Пришла очередь фаянсовой бабушкиной чашки. Маруся боролась из последних сил.
— Серафима ее любит, — шептала она. — Серафима ее ни за что не отдаст.
— Интересно! Это чашка нашего детства, при чем тут Серафима? Не впутывай девочку! — шептала тетя Яся.
— Можешь себе представить, она помнит наш дом! — шептала Маруся.
— А Бонапарта она не помнит? — шепотом спросила тетка.
Серафима не шевелилась, старалась почти не дышать.
— Я тоже ей, в сущности, не верю… — Маруся зашептала еще тише: — Я ей не верю принципиально! Она и так о себе много понимает! Сколько мне было лет, когда бабушка взяла меня с собой в Варшаву? Лет десять? Так слушай, она помнит, как бабушка была одета, какие были обои в доме дяди Эльи. Я не помню, а она помнит…
— Но если ты не помнишь, значит, она тебя просто морочит!.. — захихикала тетя Яся.
— Она мне рассказывает, и я тут же вспоминаю! Она не помнит чашек? Помнит, еще как!.. — шептала Маруся.
Конечно, Серафима помнила. Их было полдюжины. Толстые фаянсовые, одинаковые, но каждая со своей многоцветной старательной картинкой на дне: корова с теленочком во хлеву, лошадь с жеребеночком в чистом поле, коза с козлятами щиплют куст, гусыня с гусятами на пруду, курица с цыплятами в огороде и, наконец, единственная оставшаяся — свинья с приплодом в идиллически грязной луже.
Лето, веранду, плетеную мебель помнила она почти отчетливо. Сквозь листья старого ореха солнце заливало выскобленный пол и скатерть на столе с вышивкой, изображающей цветущий камыш. Это был дом, где родилась Серафимина бабушка, где потом родила четверых детей, из которых Маруся была младшим ребенком. И прабабушку, чьи инициалы N.G. были вышиты на скатерти и выгравированы на семейном столовом серебре, помнила Серафима, и прабабушку, уже не встающую с постели. Рядом с ней всегда пребывал белый детский конь на колесиках, и прабабушка N.G. катала его, положив пергаментную руку ему на спину, туда-сюда, себя, очевидно, при этом уже не помня.
И Марусину поездку с прабабушкой, еще не старой, степенной дамой, помнила Серафима. Она подробно описывала шляпу, и блузку, и камею прабабушки, и дом в Варшаве, где они жили, пока варшавский гравер монограммировал семейное столовое серебро. Серафима описывала обитую дубом прихожую без окна, зеленый стеклянный абажур и белого кота на стуле в доме незнакомого ей дяди Эльи. Серафима описывала витую лестницу на второй этаж, круглое чердачное окно в сводчатой комнате, куда их поместили — десятилетнюю Марусю и ее бабушку N.G., и самое комнату, обитую полосатым ситцем, и костел, видный из окна, и дом ксендза, на крыльце которого стояли длинные ящики с геранью.
— Хорошо, — говорила Маруся, когда Серафима упрямо повторяла ей подробности: Маруся терялась, пугаясь необъяснимого. — Хорошо, какая же полоска была на обоях?
— Полоска желтая, полоска серая, полоска из розочек! — торжественно отвечала Серафима и глядела в желтые материнские глаза, глаза внимательной тигрицы.
Из столового серебра остались только две чайных ложки. Марусиной частью наследства однажды, еще подростком, распорядился Мурзинька, никого не спросив, эта история считалась мрачной. У другой части, тети-Ясиной, история была романтическая, требующая для завершения чьей-то храбрости и властности, в общем — мужского вмешательства. Где все это было взять в их кроткой семье?!
— Ах, дурак! — восклицала по временам Маруся, она ругала погибшего в Севастополе тети-Ясиного мужа. — Все у них не продумано! — ругала она их вместе, собственного мужа и зятя. И сейчас, через двенадцать лет после войны, она продолжала довоспитывать погибших мужчин семьи. — Ты помнишь, — говорила она тете Ясе, — как они нас не пускали? — Имелось в виду, что мужья отговаривали их эвакуироваться. — «Через две недели все закончится, вы только намучаетесь с детьми, как мокрые курицы!» Помнишь, что они нам устроили, наши умники? «Куда? Зачем? Глупость!» Яська, что бы с нами всеми было, если бы не я? То есть если бы не военком!..
— Погибли бы в гетто, — говорила тетя Яся. — Не сомневайся!
— В том-то и дело! Я вошла в кабинет с Мурзинькой на руках, а Симка тащилась рядом, я влезла в кабинет вместе с какими-то военными, военком только взглянул на меня и сразу все понял. Он сказал: «Уезжайте, мадам!» Он даже ни о чем не спросил, а сразу выдал талоны. Я тут же ему поверила. — Маруся всегда больше верила чужим, чем своим.
Итак, муж тети Яси не разрешил тете Ясе тащить в эвакуацию бесполезный багаж. Столовое серебро с монограммами от варшавского мастера — «Только чтобы была спокойна!» — зарыл в чулане их довоенной полуподвальной квартиры с грядками маргариток в палисаднике под окнами, которые разводил сам. Лучше бы он зарыл в маргаритках, тогда однажды ночью можно было бы разрыть…
Там были новые жильцы. А тетя Яся, вернувшись из Ташкента, оказалась на другом конце города в комнате с видом на глухой забор, но зато с тайной зарытого клада в сердце. Кто-то, кому можно было бы довериться, должен был однажды, а лучше в праздник, спокойно войти в их довоенный подвал и вежливо, но непререкаемо заявить, что намерен немедленно разрыть пол в чулане с целью, которая нынешних хозяев не касается. Такого человека не было. За такого человека, пусть бы он только появился, следовало выдать замуж Нелю.
— Просыпайся, засоня, давай чай пить! — позвала Маруся, заметив, что Серафима не спит. — Просыпайся, скоро придут они! (То есть маляры.) Возьми письмо на столе, там для тебя опять есть твои глупости! (То есть письмо от Мурзиньки с дурацкими фамилиями.)
— А, здрасьте вам! — сказала тетя Яся, когда Серафима наконец открыла глаза. — Какие новости?
Серафима уселась по-турецки на диване — проснулась окончательно. Солнце уже повернуло на эту сторону улицы, большими квадратами расчертило предремонтный бедлам. Ободранные стены, звонко освещенные, пятнистые, в своей обнаженной непрезентабельности странно радовали, как вызов, как протест перед любым камуфляжем.
— Мама! — сказала Серафима. — Вас не учили в гимназии, как звали Вяземского, друга Пушкина? А?
— Князя Вяземского? — переспросила Маруся. — Не помню. Кажется, Петр Андреевич… Нет. Не уверена.
— Сойти с ума! — сказала Серафима.
— В чем дело? — спросила Маруся.
— Мне Пушкин приснился!
— У тебя в ванной с вечера что-то мокнет, стирать будет Пушкин? — ответила Маруся.
— И папа, — сказала Серафима. — Папа тоже приснился.
— Это он может — сниться!.. — отозвалась Маруся.
Команда сторожевого катера «Сарыч» потрудилась на этот раз неплохо. Фамилии были распределены по группам. Фамилии были пиратские: Пиастров, Чернофлагов, Петлянареев. Фамилии были ихтиологические: Акулькин, Тюлькин и Бычков-Камбалакчи. Фамилии были котельные: Варивода и Гонипарко — в общем, ощущался размах.
«Мне здесь хорошо, — писал Мурзинька. — Кормят хорошо, и спать хорошо тоже».
Это был юмор. Так он начинал все свои письма из детского дома — Марусе было не прокормить двоих детей в первые послевоенные годы.
Маруся и тетя Яся пили чай, устроившись вполне уютно среди ремонтного разгрома — крахмальная салфетка поверх газет, которыми был укрыт перед побелкой стол, фарфор и серебро, печенье и варенье. Тетя Яся задумчиво вертела в руке одну из последних двух ложечек с монограммами от варшавского гравера, она держала ее двумя пальцами за самую тонкую часть черенка, и монограмма поворачивалась то к ней, то к Марусе. Тетя Яся любовалась своей игрой, и Серафима с Марусей понимающе переглянулись — пришла пора к приходу тети Яси прятать и чайные ложки.
— Ну что, Маруська, — вдруг произнесла тетя Яся и мягко склонила голову к плечу. — Замотала мою чашку?
Маруся вскинулась, прихлопнула ладонью по столу:
— О, привет! Наша песня коротка, начинай сначала!
— Тетя Яся, — вмешалась Серафима, — мы чашку решили не отдавать, это твердо. Ответьте-ка мне лучше на серьезный вопрос, мои уважаемые, я спрашиваю: как звали вашего прадеда по материнской линии?
— Что? — переспросила тетя Яся, она думала о своем, о чашке конечно. — Кто это может знать?!
— Если я не помню, как может помнить Яся? — сказала Маруся, намекая на то, что если бы у тети Яси были способности, то ее бы, а не Марусю некогда определили бы в гимназию, она бы, а не Маруся провела бы юность в губернском городе среди образованной публики, за нее бы, а не за Марусю платили бы в казну нелегких пять рублей золотом каждый год за правоучение.
— Хорошо, — сказала Серафима. — Тогда я поставлю вопрос иначе. Мне нужно отчество вашей родной бабушки. У нее ведь должно быть отчество! N.G. — это я знаю, Нехама Гордон, очень красиво, особенно латинскими буквами. Но отчество?
— Отстань! — В присутствии тети Яси Маруся заметно успокаивалась. — Делать тебе нечего! Кому это нужно — родословная? Кто мы — князья?
— Мы не бараны все же!
— Отчество Нехамы ей надо! — отмахнулась Маруся. — День рождения Нехамы тебе не нужен? Пей чай! — И Маруся окончательно отвернулась к тете Ясе с лицом, выражающим просьбу о сочувствии. Вот так, выражало лицо Маруси, я живу. Целыми днями одни глупости. — Ты слышала новость? Она хочет в Москву! Она хочет там поселиться!
— Я слышала новость, — ответила тетя Яся. — Я бы на ее месте не теряла времени!
— Конечно! — подхватила Маруся. — В ее годы следует думать о будущем!
— Да! — воскликнула тетя Яся. — Молодец! — похвалила за догадливость. — А будущее женщины — что? Будущее женщины — дети. Но тот, — медленно стала она объяснять, чтобы окончившая гимназию Маруся успевала соображать и усваивать, — от кого она хочет детей, а значит, может иметь их; тот, от кого эти дети родились бы удачными и мы могли бы их не стыдиться, как нарочно, живет в Москве! Вот и все. Так просто!
— Ерунда! — сказала разочарованная Маруся. — Если бы это было хоть на один процент так!.. Никого у нее в Москве нет, даже знакомых. Она однажды ездила туда — приехала зеленая от усталости, никому она там не нужна. Но смириться с этим она не желает!
— Они просто не встретились, Маруська! Они ищут друг друга, но пока не встретились! Я уверена, что он хочет сюда, к нам в Одессу! Просто умирает! Он думает, что Одесса — лучший в мире город, а она — наоборот! Она слышит его тоску, закон природы! И никого не переубедишь.
— Прекрати! — закричала Маруся. — Она и без того сумасшедшая!.. Ты для чего сюда пришла? Посмотри на нее — кто она тебе, чужая? Почему ты хочешь сбить ее с толку? Пусть Неля едет! Нелю ты от себя никуда не отпускаешь!
— Нелька — другая, — с улыбкой ответила тетя Яся, она была спокойна, как человек, сделавший открытие и знающий ему цену. — Нелька не имеет желаний. Что, все одинаковые?
— Яська! — кричала Маруся. — Не забивай ей голову, она у нее и так не на месте! Подумай, артистка, кому она нужна в Москве? У нее даже нет зимнего пальто!
— Тому, — ответила тетя Яся, не потеряв вкрадчивости, — от кого родит детей.
— Все ненормальные! — махнула рукой Маруся и отошла к окну.
У другого окна Серафима пришивала пуговицу к лифчику.
— У меня там никого нет, тетя Яся, — сказала она.
— Если вы с ним еще не знакомы, это не значит, что вас нет, дорогие дети! — весело ответила та.
И все замолчали.
О чем думала Маруся у окна? Почему от одного вида молоденького часового в форме и с ружьем перед тяжелой входной дверью мореходного училища она успокоилась? Но вот она обернулась, и Серафима встретила ее взгляд. Это смотрела Маруся, которая ни разу в жизни не опоздала на работу. Это была Маруся, вырастившая двоих детей, вдова погибшего на фронте кормильца. Это была Маруся, спокойно уверенная, что государство всегда начеку и не даст свою безупречно честную Марусю в обиду. Она не сказала им, дочери и сестре, что в Москве трудно с пропиской.
— Пусть едет, — согласилась она негромко и вернулась к столу. — Она хочет в Москву — это чудно! И кто ее здесь держит? Она решила — и молодец. Катись, дорогая! Теперь остался пустяк, сущая мелочь, надо спросить у графа Потоцкого. Если он согласен, кто будет возражать?
В хорошей оперетте после подобного монолога последовала бы соответственная ария. В ней пелось бы о необозримых далях, о лесе за рекой, о невозможных закатах и невообразимых рассветах именно в том месте земного шара, где пел соловей ранней юности и плескалась в бесшумной реке золотая рыбка первой любви. И где однажды над рекой в карете, запряженной на польский манер шестеркой белых лошадей, проехал он, направляясь в столицу… Ария оборвалась бы, никакие слова и никакое пение уже не давали бы выхода чувству из переполненной восторгом воспоминаний души, а спасти положение мог бы только танец.
Граф Потоцкий имел честь быть героем старинного еврейского анекдота.
«…Хаим, — обращался в анекдоте к приятелю друг Абрам. — Скажи мне, ты согласился бы отдать твою старшую за графа Потоцкого?
— Почему бы и нет? — отвечает ему Хаим и, вероятно, намазывает на кусочек черного хлеба горчицу — он так любит, а беседуют они за обедом, скорее всего, в воскресенье, может быть, на веранде, скорее всего, вдвоем.
— Значит, ты твердо согласен? — удостоверяется Абрам и накалывает на вилку кружочек малосольного огурца.
— Я готов, — заверяет Хаим и кладет поверх горчицы тоненький ломтик чеснока — он так любит.
— Я очень рад, — очень радуется Абрам. — Полдела уже сделано. Осталось спросить у Потоцкого».
Тетя Яся ткнула Марусе чуть не в самое лицо серебряной ложкой:
— Нет, ты бессовестная! Просто бесстыжая! Мама мне сказала русским языком: «Ясинька, солнышко мое, когда я умру, пусть чашка моего девичества будет твоей, мне так хочется». И ты слышала!
— Я не слышала, не ври! — ответила Маруся. — И ты не слышала!
Тогда тетя Яся выругалась.
Маруся крикнула:
— Прекрати!
Тетя Яся насмешливо спела:
— Сильва, ты меня не любишь! Итак, сестричка, — затем сказала она лениво, — где твоя порядочность? Где то, чему нас учила мама? — Она снова прибавила слов, которым не учат в семье.
— Слушай, иди, надоела! Иди, там уже набросали копеек! — закричала Маруся, и вот что случилось потом.
Тетя Яся встала, немножко потопталась у двери, кивнула с выражением только что родившейся Венеры, безмятежно улыбнулась. Мягко закрылась за ней двустворчатая остекленная дверь, неслышными были шаги по коридору. Но вдруг с улицы раздался ее зов:
— Маруся!
— Что ты забыла? — Маруся высунулась в окно.
И тетя Яся закричала на всю улицу:
— Манька, дрянь бессовестная, отдай мою чашку, нахалка!
Маруся отскочила от всеуличного позора подальше, глаза ее метнули белое пламя, она вдруг схватила в серванте чашку и выбросила ее в окно.
— На, задавись! — крикнула она, и это тоже было слышно по всей улице.
Чашка же, вылетев со второго этажа, с каменным звуком цокнула об асфальт и не рассыпалась в пыль, как ожидать было бы естественно, а стремительно подпрыгнула, как подпрыгнул бы новый теннисный мячик, и допрыгнула до зацветающей кроны старой акации под окном, затем снова ударилась о землю и подпрыгнула снова, но на этот раз не так высоко, хотя ударилась тоже звонко, и наконец встала у ног тети Яси на тупое свое донышко, целехонькая, как в серванте.
Тетя Яся нагнулась, оглядела ее и кивнула с беззастенчивой радостью:
— Давно бы так, Маруська, я ведь говорила, что она моя! — И пошла, оглядывая асфальт с высоты небольшого своего росточка, подробно, как орлица из поднебесья — безмерную, бескрайнюю раздольную степь.
Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали длиннее, но темнело рано, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря.
Оклеенная абрикосовыми обоями комната тоже напоминала об осени. Свежепобеленные Тосик, Лёсик, Гоша и Кеша слепо целились из луков в шелковый модный абажур со знаками зодиака по ободу. Серафима уезжала навсегда. Уже все было решено, Маруся напрасно надеялась на государственные строгости. Еще Мурзинька не скоро должен был вернуться с флотской службы, а вернувшись, он женится и станет за городом снимать с женой комнату, так как Маруся, конечно, не поладит с невесткой. Еще ничто не предвещало того, что случится с ней вскоре, через каких-нибудь несколько недолгих лет, ее невозможная, казалось бы, встреча. Еще не близко был даже тот день, когда однажды вечером при запертых дверях она рывком отстегнет две железные проржавевшие жесткие кнопки на брезенте противогазной сумки и вывалит на стол все, что лежало и слежалось в ней за годы, пожелтело и пожухло, и разыщет письма на голубой бумаге, тоже хрупкие и жухлые, в которых каждая строчка будет начинаться, где надо, а потом лететь косо вверх. Еще случится до Серафиминого отъезда день рождения Нели, в маленькой комнате тети Яси набьется много народу, и Серафима с именинницей будут стоять под полкой с книгами, а опрокинутая набок бабушкина чашка, так, что свинья с поросятами будет хорошо видна, окажется рядом — руку протянуть, и Серафима спросит у сестры:
— А? — И чашку сунет в сумку.
— Я ничего не видела, — кивнет ей двоюродная сестра Неля.
— Ты? — спросит через несколько дней тетя Яся и посмотрит на Серафиму в упор.
— Кто же еще?! — ответит Серафима и потупится.
— Ну и пусть! — снисходительный последует ответ.
И хоть Маруся скоро будет жить одна в абрикосовой комнате, по-прежнему работать в бухгалтерии пароходства, пить чай и пререкаться с тетей Ясей, ничто еще не будет предвещать того вечера и того мига, когда она рванет кнопки противогазной сумки, вытряхнет кипу старых писем и они заговорят с нею решительно.
А через сколько-то лет, Серафима уже станет жить в Москве, приедет к ней после отпуска однажды на закате Мурзинька, войдет в квартиру и неожиданно скажет:
— Что, сестренка? — скажет он. — Зажилила мою чашку, мерзавка?
Но может быть, именно в этот одинокий закатный вечер и запрется Маруся от всего мира, выключит радио, включит полинявший, уже немодный абажур со знаками зодиакальных созвездий по ободу, вытащит из дивана брезентовую противогазную сумку, дернет тугие ржавые кнопки, вздохнет и сразу подумает, что можно ведь написать письмо в Международный Красный Крест и вполне можно разыскать адрес одного полузабытого скитальца. Ведь ничего особенного не случится, если она напишет ему, а он ответит, если жив. И кто знает, может быть, они еще увидятся разочек!
— То есть? — с полной строгостью старшей сестры переспросит Серафима Мурзиньку. Однако чашку тут же уберет из книжного шкафа в бельевой, там закроет. — Ты нахал, Мурзинька! С какой стати она твоя?
— Объясню, — неторопливо ответит Мурзинька. — Кто истинный наследник фамильных реликвий?
У брата перед Серафиминой одинокой столичной удачливостью будет к тому времени неоспоримый козырь — сын — при Серафиминой бездетности.
— Мрак, и больше ничего! — ответит Серафима. — Где ты видишь реликвию? Что тебя волнует?! Какие огромные мелочи занимают твою голову?! Тебе не стыдно?
Брат перед тем две недели проведет на байдарке в астраханских плавнях, не поленится сделать крюк и завернуть в Москву, вполне может быть, ради этого разговора.
— Не базлай! — скажет брат портовое словечко из лексикона тети Яси, вероятно комбинированное из «не базарь» и «не лай», хотя, может быть, производное от «банзай», лексическая памятка о русско-японской кампании в начале века. — Ведь тебе же хуже, если детство единственного племянника пройдет без фамильных мелочей, так необходимых для чувства причастности к роду! Я обязан рассказывать ребенку семейные истории!
— Да, Мурзинька! У нас их много! — обрадуется она.
— Мне нужны наглядные пособия, — возразит он.
— Кто бы мог подумать! — станет злиться Серафима. — Я здесь одна, далеко от дома… Чашка меня греет!.. Кто бы мог вообразить, что человек, стащивший в комиссионку все семейное серебро, станет скрипеть о ничего не стоящей чашечке!
Когда брату было шестнадцать лет, и одна девочка казалась ему похожей на Дину Дурбин, и поэтому постоянно нужны были карманные деньги, он тайно продал ложки и вилки с монограммами N.G. от варшавского мастера на вес.
— Теперь я раскаиваюсь! — грустно скажет Мурзинька.
И Серафима встанет перед ним, и положит руки ему на плечи, и заглянет в родные глаза брата, такого уже осанистого, с высокими залысинами у висков, со множеством старых порезов токарной стружкой на руках, с ладонями, в которые навеки въелась металлическая пыль, и скажет, почти плача от жалости и любви к нему:
— Меня угнетает память о нашем детстве, — скажет она. — Ты помнишь, как мы дрались? Я была сильнее… Тебя, кроме того, колотила твоя ремеслуха… Мне кажется, ты был одиноким мальчиком. А? Я так мучаюсь!..
— Тогда я был моложе тебя, — скажет он. — Зато я стал раньше тебя приносить в дом зарплату. Зато, прости, рано женился, и у меня есть наследник. Я давно стал старше тебя и выгляжу старше. Разве не так?
— Выглядишь-то солидно, — скажет она, все еще не снимая рук с его плеч.
— С высоты моего старшинства, Симона, делаю тебе замечание, — скажет он. — Отдай бабушкину чашку! И будешь права!
— Опять?! — возмутится она.
«Истанбул, 2 декабря, 1919 года, — станет читать в тот вечер Маруся, закрывшись на ключ от всего мира. — Дорогая моя Марусинька! Жизнь жизни моей!Навеки твой Гриша».
Ты помнишь мое настроение перед отъездом? Так стало еще хуже. Когда ты будешь читать это письмо, то, наверно, будешь смеяться до слез. Я не живу, а лежу, как камень. Я так виноват перед тобой, любимая, что хоть и стараюсь, но не могу найти те слова, которыми просил бы у тебя прощения. Конечно, я не имел морального права явиться к тебе с моей раной в ваше неспокойное время. Разве такими — хотя именно такими! — являются перед красавицами сильные и романтические мужчины! Я закрываю глаза и вновь переживаю те немногие дни, которые мы были вместе, те единственные дни блаженства моей жизни, которые обеспечило мне падение в колодец и раненое плечо. Я понимаю, только раненый я могу получить от тебя твою нежность. Ты и в сотую часть так не любишь, как этот околдованный тобой навеки бродяга.
Свет моего пути! Звездочка моего путешествия! Верь мне! Я буду богатым! Я должен стать таким богатым, чтобы ты узнала, какой жизни достойна. Только ты верь мне всегда. И всегда помни, что ты моя жизнь, мое все, что мое сердце осталось у тебя, вся моя душа осталась в твоем кулачке, и ни одного дня я не живу без тысячи мыслей о тебе, миллион раз в день повторяю твое имя, без тебя я мертвый человек. И наступит день, когда я смогу в твою косу вплести целую нитку изумрудов, ты мне снилась с косой на груди, и в ней была длинная нитка изумрудов — это я тебе подарил, вот как ты мне снишься!
Работа моя прежняя, мой хозяин сдержал слово, и я ему чрезвычайно признателен, хотя понимаю, что другого такого секретаря он ни за те же деньги, ни за гораздо большие получить не сможет с моим знанием восточных языков. Сейчас здесь наплыв русской эмиграции, У них ужасное положение. Кому в России пришло бы в голову изучать турецкий язык! Я же за эти годы знаю его вполне свободно. Видишь, какой я предусмотрительный? И персидский бывает нужен, и довольно часто. А французский даже очень часто. Так что, в сущности, мне нет цены. Как ты считаешь? Но все же это временная жизнь, скоро я распрощаюсь с моим благодетелем, чувствует мое сердце ветер дальней дороги, в конце которой цветет моя большая удача. Ты только должна знать каждый день: я тебя люблю. Когда мне грустно или сомнения отравляют душу, я тебя люблю. И ночью, когда лежу бессонным, то страшно тебя люблю. И утром, только просыпаюсь, и когда шагаю по делам, думаю о тебе.
Как сейчас, в этих ужасных условиях, работает почта? Когда ты получишь мое письмо? Получишь ли ты его вообще? Моя Манечка, моя единственная!.. Не забудь! Люблю!
«Афины, август. 12-е число, 1920 год.
Мой свет! Моя жизнь! Мое дыхание! Я получил твое письмо! Тысячу раз благодарю тебя за него! Прочитал и поцеловал! Бедные мои товарищи не могут догадаться, почему я сияю и стал красивее. Я им говорю — мне принадлежит мир! Они спрашивают, — может быть, наследство?
Люблю тебя. Люблю тебя много, целая гора любви в моей груди.
Одну неделю я буду делать дорогу, но скоро это дело кончится, хоть другой работы пока нет, но в такую жару под открытым небом просто невозможно. Местное бюро путешествий обещало взять меня на работу переводчиком, а в последний день взяли другого. Почему я уехал без русских книг?! Я, кажется, стал забывать русские слова. Однако хорошо, что у меня есть персидский язык. Я думаю, это может иметь большое значение в скором будущем, на всю первую половину века. Внимание мира будет направлено на Персию, я так считаю. Греческий язык, кстати, совсем не очень трудный.
Целую тебя крепко и много раз. Хочется тебя увидеть, как слепому солнце!»
«7 апреля, 1924 года. Лиссабон.Твой Гриша».
Дорогая моя Манечка! Это я, Гриша. Ты меня еще помнишь? Уже много дней мне хочется написать тебе письмо — и даже не знаю почему, но только сегодня это делаю. За последние месяцы у меня было столько неприятностей, что считаю за лучшее об этом не говорить. Но главная причина моего молчания в том, что наконец я понял, что мы с тобой, по всей вероятности, больше не увидимся. На что я надеялся? Бесконечно думаю о тебе, но — на что надеяться? Ты мое дыхание. Я потерял надежду увидеть тебя, и дышать нечем без моей Маруси. Воспоминания — больше ничего у меня нет. Что будет у меня завтра хорошего, кроме ничего? Я все еще нищий. О, какой страшный сон был сегодня! Как будто я катаюсь один по озеру в лодке, темно-темно, даже луны нет совсем, и вдруг издали прямо на меня движется военный корабль с пушками, броненосец. А на палубе была ты в форме офицера! Я стал махать тебе рукой, кричать во все горло, корабль проплыл мимо, ты заметила меня, но смотрела стеклянными глазами, ничего не ответила на мои душераздирающие крики, и корабль ушел в темноту. Я проснулся, было два часа ночи, и я все думал о тебе, — о тех незабываемых днях нашей осени. Что значил этот сон? Наверное, ты вышла замуж… Прости безобразный почерк и немного короткое письмо, рука дрожит, мы сегодня ужасно устали. Целую тебя и очень люблю, даже больше, чем прежде. В Греции я тебя любил больше, чем в Турции, а в Португалии люблю больше, чем любил в Греции, сегодня больше, чем вчера, каждый день больше, чем накануне. Очень обещаю тебе скоро написать длинно и обо всем из Америки. Еще один маленький поцелуй. Пока!
А в Москве на балконе будут гореть в закатном свете Серафимины пышные герани, а за геранями будет громоздиться и греметь столица, громадный город.
— Зажухала мою чашку, секиздявка! — скажет Мурзинька еще и такое словообразование, очевидное производное от «сексткозявка», несомненно, означающее ушестеренную козявочность.
— Сильва, ты меня не любишь!.. — споет Серафима и заплачет от нежности к младшенькому брату, такому уже взрослому.