Повести и рассказы

Калиновская Дина

ДИНА КАЛИНОВСКАЯ

Повести и рассказы

 

Дина Калиновская долгое время появлялась у нас в доме всего лишь в качестве жены своего мужа — известного графика, иллюстратора моих книг Геннадия Калиновского. Не больше. Но в один прекрасный день она принесла с собой красную папку, положила ее в самом углу на стуле и как бы между прочим заметила, что написала роман и хочет, чтобы его на досуге почитали. Откровенно говоря, я тогда подумал, что это банальное дамское рукоделие, и почти целый год не притрагивался к папке, которая уже успела запылиться. Дина продолжала приходить к нам с мужем, но никогда не напоминала о своем романе.

Однажды я взял красную папку, развязал тесемки, стал читать, да так и не оторвался, пока не дочитал до конца. Оказалось, что Дина Калиновская отлично пишет.

Это был роман о жизни целого поколения некой еврейской семьи из Одессы, претерпевшей все ужасы двух войн и продолжающей жить в любимом до гроба городе. Я стал смотреть на Дину уже совсем другими глазами. «Но, может быть, это случайность?» — думал я. Такие случаи бывают, когда человек вдруг напишет замечательную вещь, а потом вдохновение исчезает уже навсегда. Но оказалось, что за это время Дина Калиновская написала еще несколько рассказов, я прочитал их: один другого лучше. А самое главное, что все они написаны на разном материале. Дина не стала особой «одесской» писательницей, последовательницей Бабеля. С таким же блеском и зрелым мастерством она, например, написала чудесный рассказ из жизни вологодской деревни, где портретная живопись соседствует с дивными вологодскими пейзажами, а язык образный, емкий, точный, северорусский, местами заставляющий вспоминать Лескова. Меня пленило в прозе Дины Калиновской гармоническое сочетание изобразительного с повествовательным, чему я всегда придавал большое значение, а также тонкий, ненавязчивый юмор, пронизывающий все ее рассказы.

Теперь уже Дина приходит со своим мужем, так сказать, «на равных».

Мне доставляет большое удовольствие рекомендовать но вую, еще никому не известную писательницу читателям «Нового мира». Надеюсь, проза Дины Калиновской будет оценена по достоинству, и уверен, что в ее лице наша литература обогатилась одним интересным писателем.

Валентин КАТАЕВ.

 

ПАРАМОН И АПОЛЛИНАРИЯ

Рассказ

Вечером дед Володя машинкой постриг Парамона под нуль, а Парамон, пока спал, об этом забыл. Утром проснулся — и не может понять, почему голову холодит. Потрогал макушку, потрогал за­тылок, вспомнил сугробчик желтых волос на полу, сразу встал, натянул штаны, футболку и, не умывшись, не поев, пошел показаться Аполлинарии.

По озеру еще слонялся сонным бараном туман, а тетя Маша Зайцева со снохой пошлепали на веслах в слободу, они работали в столовой, им надо было рано. На коньке за овсяным полем разбрелись коровы, там щелкал по земле тяжелым кнутом и покрикивал «и-их!» дед Володя. Черный безголосый петух с ненавистью посмотрел на Парамона. Парамон давно бы прибил петуха, потому что никакой вины перед ним не имел и не понимал, как можно ненавидеть без причины. Но, во-первых, петух принадлежал Аполлинарии, а во-вторых, он один остался на всю деревню. В прошлом году слободской магазин стал продавать яйца с птицефермы по восемьдесят копеек десяток, и вся деревня посчитала разумным за зиму своих кур съесть. И скушали. А яйца в слободе пропали. Теперь сидят без яиц, кукуют. У одной Аполлинарии три курочки остались да этот черный фашист.

К Аполлинарии идти через два дома на третий. Она уже встала, знал Парамон, сидит кашу ест или чай попивает. А если попила, знал Парамон, то самовар все равно стоит на столе, его дожидается, Парамона. Сама же Аполлинария в ситцевой кофте и в белом платке под окошком доплетает позавчера начатый воротник. Аполлинария на всю деревню первая кружевница, так старухи определили между собой. Она за зиму наплетет воротников и косынок, за лето туристы все раскупают. А она и летом плетет. Она не может не плести, у нее, если не поплетет день, начинают болеть руки, особенно ломит пальцы, знал Парамон.

Ворота Аполлинарииного дома были раскрыты настежь. Видно, успела натаскать воды из озера. Парамон вошел на мост, покачался на доске. Она торчала тут, когда Парамон еще не родился. Пришел цыган, знал Парамон, завел коня, а настил под конем проломился. Виноватый цыган заплатил Аполлинарии за нечаянное безобразие самоваром. Аполлинария осталась довольна.

Парамон покачался на скрипучей доске, покачался и толкнул плечом толстенную дверь. Аполлинария, как он и знал, возле окошка щурилась и улыбалась над валиком — плела. Над ней в простенке качался дразнилка-маятник, в руках у нее прыгали, щелкали коклюшки.

— Смотри! — крикнул он с высокого порога.

Она посмотрела. Перестала плести, отвела голубую занавеску, чтобы было виднее.

— Настоящий солдат стал.

Аполлинария лучше всех все понимала. Парамон сам просил деда Володю не оставлять никакого чубчика, чтобы было как у солдат, тех, что строят возле дороги над озером большой дом для школь­ного интерната.

— Чаю попьешь, солдатик?

— Четыре ложки позволишь — попью.

У них заведено было торговаться из-за сахара.

— Четыре так четыре, — сказала Аполлинария, и Парамон очень удивился: больше трех она не разрешала никогда, говорила — мужикам много сладкого нельзя, у них, считала, от сладкого смолоду расползается лысина.

— Времечко через деревню бешеным козлом скачет, — сказала Аполлинария, опять взявшись за коклюшки.— Осенью в школу поступишь, а там, глядь, и в армию позовут.

— Сперва женюсь, а потом уже в армию, — подумав, заявил Парамон.

— Кто ж сперва женится? — заспорила Аполлинария. И Парамон опять удивился — спорщицей Аполлинария не была никогда. Но она быстренько спохватилась и поправила разговор: — Или невесту приглядел?

Парамон промолчал.

— А как же без невесты-то жени-и-иться? — пропела Аполлинария. Она любила так — говорит, говорит, а вдруг и пропоет.

Парамон посмотрел на нее и тоже пропел:

— Надо будет — и найдется неве-е-еста!..— И стал цедить себе в кружечку из самовара. — Еще не примут-то, - усмехнулся Парамон, играя краником: то тонко пустит, то вовсю. — В школу-то.

— Их власть, — согласно усмехнулась Аполлинария.— Могут и не принять. И они весело и победительно посмотрели друг на друга.

А дело в том, что четвертого дня к Парамону лично приходила интернатская учительница тетя Маша Шилова. Она обходила все приозерные деревни и записывала в первый класс. А Парамона брать не захотела, когда узнала, что ему семь лет только зимой будет. «Погуляй еще на воле, рано тебе». Парамон молчал, он не такой, чтобы упрашивать. Но сестра Катя поискала букварь и заставила прочитать учительнице. Он прочел, где указали: «Мы-а, шы-а — Маша, у-мы-ны-а — умна». «Вот ты какой молодец! — похвалила учительница тетя Маша. — А что же это значит, Парамон, — «Маша умна»?» И обиженный Парамон, хоть и понимал, что выйдет неуважительно, ответил: «А то и значит, что сперва подумает, а потом уже скажет!» Учительница засмеялась и записала его.

Парамон завернул краник, уселся с кружечкой поближе к Аполлинарии, чтобы было видно, как плетет, и повел их обычный утренний разговор.

— Ну что, не падала больше? — спросил он.

Имелась в виду болезнь, которая стряслась с Аполлинарией весной Она упала в курятнике и сколько-то без сознания там пролежала, пока Парамон не нашел ее. Он испугался, подумал, что умерла, побежал за старухами. Старухи пришли, подняли Аполлинарию, принесли в дом, положили на лавку, тут она и проснулась. Ничего, говорила, не помню. Не помню, говорила, как в курятник шла, не помню, говорила, зачем шла, ничего не помнила. Парамон, говорила потом, меня спас, а то бы, говорила, замерзла в курятнике. Конечно, замерзла бы, понимал Парамон. Тогда была совсем еще ранняя весна, снег не стаял, по озеру вовсю ездили на санях. Парамон теперь всегда первым делом спрашивал, не падала ли еще. На нем теперь за нее была ответственность. «Неужто мне каждый день падать?» — всегда отвечала Аполлинария, притворяясь обиженной за недоверие к ее здоровью. «Не падала — и хорошо», — хвалил Парамон, не замечая притворства.

Парамон нырнул носом в кружечку, глазами показал на малиновый платок, повязанный сегодня Аполлинарией.

— А ты чего это — праздник?

Аполлинария вдруг как засмеется. Смешлива она, всех пересмеет.

— Праздник, вот уж! — Бросила коклюшки, заплескала руками. — Всё пиво выпили — так уже и праздник! — через смех вскрикнула она.

— Кто выпил-то? — строго спросил Парамон.

Пиво Аполлинария сама делала из картошки и берегла для мастеров. Если случалось починить радио, или ходики, или электричество — да мало ли? — без пива звать мастера не полагалось.

— Кто выпил-то? — еще строже спросил Парамон, потому что смех Аполлинарии говорил, что о пиве она нисколько и не жалеет.

Аполлинария отсмеялась.

— Николашка мой приходил, — шепотом доложила она, как если бы под окном кто-то слушал. — Со сватом!

Парамон переждал, пока отсмеется совсем.

— Чего это?

— Так свататься же! — И опять зашлась.

— Было из-за чего пиво тратить,— заворчал Парамон, когда она затихла. — А до новой картошки ой сколько.

— Я и говорю, — быстро закивала Аполлинария.

— Ну?

— Иди, говорю, не шути, А он — не возьмешь меня, плохо мне будет, Поля. — Она посмотрела вопросительно, больше не смеялась, лицо ее сделалось строгим, как у Парамона.

— Вот и хорошо, что плохо, — сказал Парамон. — Ишь какой!

— Я и говорю, — опять согласно закивала Аполлинария.— Ишь, говорю, какой! Тридцать лет без тебя жила. Детей без тебя поставила. Алиментов от тебя не брала. За дом всю страховку без тебя выплатила. И в колхозе, и плела, и рыбачила. Все мои две рученьки. А теперь твоя молодка померла — ты и тут. И не думай, говорю.

— Так, — одобрил Парамон. — Разбежались мы, как же! Ну и чего — ушли?

— Да ушли. Пиво допили — и ушли. Но только, Парамоша, — зашептала Аполлинария торжественно и виновато, как будто сама накликала беду, — завтра, сегодня, значит, опять грозился прийти. На коленях, грозился, просить будет!

Парамон обозлился:

— А ты не пускай! Ты закройся — и не пускай! Чего тебе глядеть, как он на коленях просится? Кому это весело — глядеть, как кто-то на коленках перед тобой ползает?

— Так оно, так. — Аполлинария полностью соглашалась.

— Нечего тебе на такое глядеть,— уже помягче наставлял Парамон. — И пиво тратить было нечего. А мастера придут? Дрова пилить собираешься? Это без пива-то?

И Аполлинария закручинилась, закивала: так, мол, все верно, дура я. Она прислонила к коленям валик, собрала в горсть коклюшки. Хорошо, мол, ты у меня есть, говорил весь покорный ее вид, советчик мой самый лучший, прав, мол, ты совершенно во всем, и буду я всегда тебя одного слушать.

Парамон досыпал в кружечку пятую ложку сахара.

— Непонятно мне только, — он с трудом размешивал густой сироп, — зачем же малиновый платок-то на тебе? Праздник разве?

— Как же!

Аполлинария вскинулась, заулыбалась редкими щербатыми зубами, вздернула морщинки на лбу, глаза сделала кругленькими и опять, как приставучего теленка, отстранила валик.

— Как же, Парамоша! Для женщины хоть какое сватовство — всегда главный праздник жизни!

— Скажешь! — Парамон покрутил головой, как бы удивляясь вечному женскому легкомыслию. — Главнее Восьмого марта?

Но Аполлинария с веселым упорством подтвердила:

— Главнее.

Парамон не спеша запустил руку за ворот, почесал, где и не чесалось, поцыкал зубом с видом человека, попавшего в чуждую по взглядам компанию, но имевшего в запасе козырный аргумент.

— Главнее Первого мая? — спросил он, заранее жалея побежденную Аполлинарию. Аполлинария поправила платок на темени.

— Ей-богу, главнее!

— Спорщицей вдруг сделалась... — неодобрительно буркнул Парамон и сердито задолбил босой пяткой по ножке табурета. — Пьяница твой дед Николашка!.. — подсигивая от злости, заорал он.— Алкаш самый что ни есть слюнявый! — Парамон сотворил наиотвратнейшую, как считал, рожу — рот наперекосяк, глаза к носу. И понес с горючим презрением: — Нашла себе!.. Бросил же! С малыми детями!.. И крышу дыряву оставил!.. И дров не напас!.. И корове сена не вывез из леса!.. Забыла?

Аполлинария глядела на него, не плела, потерянно сложила руки на коленях.

— Да я б такого!.. — слез с табурета и наступал на нее Парамон. — Ухвата у тебя, что ли, нету? Тридцать лет не являлся, а счас чего ж? Может, дом у него сгорел в Кнышове? Небось конура-то со­бачья не сгорела, в ней бы и жил!.. Пошто к тебе пристал и путает? Ты, мол, плети, гни спинушку, а ему чтоб денежки на пропой?..

— Чего ж такого ты наслушался, робенок? — сказала Аполлинария. — Старухи плетут языками, ты и набрался у них...

Парамон успокоился от ее жалостного голоса, вздернул чертовы штаны — они непрестанно сползали.

— Не ходи ты за него. Аполлинария виновато сморщилась.

— Говорит, любит меня, Парамоша. Говорит, одну тебя всегда и любил, Поля.

— Так любил, что бросил с детями? — безнадежно махнул он и опять влез на табуретку. Раскинул руки по столу, щекой положил голову. — А Наталья?

— А Наталья, говорит, была как дурман... — Аполлинария поводила вокруг головы руками. — И считаться с покойницей, говорит, нехорошо, грех, Поля, — робко объясняла она.

— Ну и женись с ним, пропадай!.. — выдохнул Парамон. — Будет он тут... сидеть! Аполлинария помолчала, потом снова приобняла валик и невесело стала играть коклюшками над почти готовым воротником. Воротник плелся из черных ниток — широкие волнистые дороги по краю и маленькие юркие волны в середине. Парамон не одобрял черное кружево, «Сделала бы паучки красными нитками, что ли!» — требовательно предлагал он. «А где же взять красных катонов-то?» — прикидывалась незнающей она. «В слободе возьми, в магазине», — поучал Парамон. «Вот за пенсией пойду на почту, тогда и куплю», — заверяла Аполлинария. Ей нравились одноцветные кружева — черные ли, белые, но обижать Парамона не хотела, соглашалась. «Чего ждать-то? Когда еще пойдешь! Сгоняй меня в магазин, я и куплю», — настаивал Парамон. «Детям не продают», — сокрушалась Аполлинария.

Сейчас Парамон молчал. Расплющился по столу, размазывал пальцем чайную лужицу, горевал. Аполлинария не выдержала.

— Пошто рассердился, Парамон? — позвала она тихим и веселым голосом. Он не ответил.

— Не пущу я его сюда. Ей-богу, не пущу! Зачем он нам?

Он не ответил, перелез с табуретки на лавку, высунулся в окно. Вокруг недостроенной зайцевской бани проснувшиеся братья гонялись друг за другом — плевались из камышовых трубок прошлогод­ней рябиной.

— Колька! Толька! — крикнул Парамон вместо утреннего приветствия. Братья в азарте не обернулись.

— Точно не пустишь? — спросил он у Аполлинарии через плечо.

— Кого? — слукавив, не поняла она.

— Да деда-то Николашку!

— Не пущу. — Аполлинария прошла за печку и переменила малиновый платок на каждодневный белый, — Ни за какой подарок не пущу, — договорила она, снова усевшись под окошком. — Как же мне пускать его, ежели я не доверяю ему, и не жалею его, и покою мне от него не ждать, А помру — так дом детям хоть на дрова отойдет, а то ему достанется. А страховку я всю сама, без него выплачивала. Нет, пусть как хочет, нас не касается.

Она не плела, задумалась, а Парамону стало весело, захотелось измерить ногами новый ее половик, рябенький, весь разноцветный, еще не стиранный. Старые Аполлинария сто раз стирала в озере, он сам помогал полоскать их, они и выцвели, посерели, а новый прямо сиял весь. Аполлинария плела его зимой. Парамон большими ножницами помогал ей резать тряпки на полоски. Тряпки попадались интересные — то городское платьице маленькой девочки, то мужская клетчатая рубашка, даже форменные милицейские штаны попались. Парамон воображал себе кудрявую, с бантиком девчонку, сердитого шофера, важного милиционера. У Аполлинарии с кем-то в городе был договор — вы мне, мол, насобирайте тряпок, я сплету половик, а вам за то насушу грибов, наберу клюквы.

Парамон пошел мерить от двери через всю избу — пятку к пальцам, шажок за шажком.

— Я, говорит, — добавила еще Аполлинария, — в Узкое пойду, к дочери нашей, я, говорит, в Череповец сыну нашему письмо отпишу, они, говорит, прикажут тебе принять меня, Поля...

Парамон сбился со счета.

— А прикажут? Аполлинария только плечами повела.

— В таком деле никто приказать не может! И Парамон пошел мерить сначала.

— Хочешь, я тебе камышовую трубку срежу? — обернулся он к Аполлинарии на двадцать второй ноге.

— Нашто мне?

— Будешь плеваться рябиной!

— Ну срежь.

Всего намерилось двадцать девять шажков. Парамон пожалел, что мало, он любил показывать свое умение счета.

— Я могу всем старухам срезать! Будете друг в дружку стрелять! Вечером вам все одно скучно.

— Давай! — умело обрадовалась Аполлинария, а потом повела его в клеть и насыпала сухого гороха из берестяного короба прямо за пазуху. Штаны Парамону, сколько ни просил, покупали без карманов.

Трубка была припрятана в дровах под мамкиной печкой, Парамон побежал домой и застрял.

Мамка, как всегда после папкиной получки сердитая с утра, уже вытаскивала из печки картошку. Папка возле окошка брился, он после получки всегда брился, чтобы в лесхоз идти с хорошим лицом, а без получки он и небритый себе нравился. Катя, самая старшая — на тот год будет кончать десятый класс, — сидела на лавке с ногами, нечесаная, сонная, в одной длинной рубахе, сумрачно обдирала вяленого леща.

— А может, я и не поеду ни в какой ни в техникум, — бубнила Катя. — Может, я на ферму пойду. Надька Ошукина идет и Валька Козлова тоже. А поеду — так в городе какие девчонки модные. С городскими мне не тягаться...

— Пока школу не кончила, нечего и языком брякать! — Мамка громыхнула об пол ухватом.

— А десятый класс можно и в вечерней закончить, — дудела Катя. — Надька Ошукина собирается в вечернюю и Валька Козлова...

— Они, что ли, тоже замуж хотят, Надька-то с Валькой? Катя засмеялась.

— За кого же?

Но мамку не рассмешишь, если она с утра не в настроении.

— На деда Трошку он похож, твой уважаемый, на Трофима Алексеевича. И видом, Катька, похож, и разговором, и всеми замашками, — говорила мамка Кате, а сама строгала лук на тарелке.

От скрипа ножа по тарелке у папки ломило зубы, он злился и кричал, бывало, на мамку, а сегодня терпел. Он после получки всегда был очень терпеливый.

— А дед Трошка, — говорила мамка, — на руку был тяжел, все помнят, на расправу ох как скор, а на ласку уй какой экономный. Его баба где и слезы брала, не пойму. А дети чуть подросли — все поразбежались по Москвам да Ленинградам. И тебе, девка, мотать сопли на кулак. Чересчур он на деда своего похож. И больше убеждать не буду.

Парамон знал, что будет. Уж который день мамка уговаривает Катю не ходить замуж за Олега Бибиксарова. А Олег отслужил армию, имеет мотоцикл. К Кате каждый вечер подкатывает на мотоцикле, и они едут в слободу на танцы. Парамону Олег вполне нравился. И куртка у него хороша, вся в молниях, финская болонья. Такого парня любить было правильно.

А папка не вмешивался и молчал. Он всегда помалкивал на другой день после получки. Детишечки, плакал вчера, сыночки мои, виноградинки! Катюшечка, красавка моя, картиночка распортретная!.. Нюшенька (это мамке), хозяюшка моя, стряпеюшка золотая, умница!.. И все-то я для вас сделаю, и жизни не пожалею. И всякое такое. Насилу спать уложили.

Катя хоть и просит, но не плачет, потому что мамка убеждать убеждает, а от каждой получки откладывает рубли на свадьбу, и Кате это известно.

Мамка потащила на стол поспевший самовар, раскидала по клеенке тарелки, утерла луковые слезы и приказала Парамону:

— Зови охламонов-то!

Так и не пострелял Аполлинарииным горохом.

Солнце высунулось из-за водокачки и погнало туман с озера за протоку, в холодок тухлой заводи за мыском, где черная от ила вода, мелкое, гнилое дно, всяческий хлам мокнет — битая фаянсовая раковина, дырявое корыто, мятое ведро. Раки там не водятся, а утки ничего, любят. Там туман и дотаивал. От конька прямо навстречу солнцу выдувало на деревню и на все небо круглые плотные облака. Они тесно шли над овсяным полем, над деревней, переплывали озером, переваливались через телячий выпас на том берегу и, толкаясь, заползали за темные зазубрины большого леса, куда Парамон не ходил ни разу.

— Откуда облака ползут-то? — спрашивал Парамон у Аполлинарии.

— Оттуда, — отвечала Аполлинария и улыбалась своему незнанию.

— А куда?

— А туда, — махала Аполлинария и, как маленькая, радовалась, что не знает.

— Откуда облака ползут-то? — спрашивал Парамон у деда Володи.

— Оболок-то? С Ледовитого океану, с полюса, — прочно отвешивал дед. Он на войне был разведчиком и на все обязан был иметь хороший ответ.

— А куда? — допытывался Парамон, и уже не для себя, хоть и для себя, конечно, но больше для Аполлинарии.

— В Батуми, само собой.

— А там что?

— А там лимоны, там мандарины. Там что ни день — тропическому ливню полагается быть. Иначе ни лимон, ни мандарин произрасти не могут.

— И сколько же их ползет, облаков-то этих, с океану!.. — озабоченно глядел Парамон на небо с мокрого, только что выскобленного крыльца Аполлинарии.

— С океану, говоришь? — дивилась Аполлинария и запрокидывала к небу продолговатое свое лицо.

— С Ледовитого. Видишь, какие они белые да холодные, ледовитеющие!..

— А куда ползут-то, не знаешь?

— В Батуми небось. Слыхала такое место?

— Не-а. Далеко ли?

— Не шибко. Может, за большим лесом да на машине чуток. Лимоны там, как шишки на елке. Дождя надо — прорву. Туда и идут.

Аполлинария выплескивала обмылки из ведра, они пузырились по траве, ведро бочком ставила на дровяную поленницу сохнуть. Там у нее сохли уже стиранные с утра юбка и чулки, она трогала их, поворачивала другой стороной к солнышку, потом набирала дров на руку. Парамон и себе накладывал полешки.

— Сметанник собралась печь?

— Ну,— подтверждала Аполлинария.

— Сегодня? — радовался Парамон.

— Тесто уже створено, — сообщала Аполлинария.

Муки Аполлинария запасла не белой, а серой, но сметанники у нее выходили куда душистее и сдобнее мамкиных белых.

— Почему твои сметанники хоть и серые, а запашистей и пышнее мамкиных? — спрашивал Парамон. — Секрет небось знаешь?

— Да уж, — вовсю улыбалась она. — И никому не скажу.

— Жалко, чтоб и у других такие получались? — корил Парамон.

— И жалко! — капризно соглашалась Аполлинария. — Чем же я тебе свое уважение докажу, если у меня сметанник, как у всякой бабы, будет?

Когда солнце добиралось до зенита, дед Володя перегонял коров на бугор возле озера. Коровы, какие хотели пить, махая хвостами, сбегали по бугру к воде, какие не хотели, укладывались на ощипанном склоне под солнышком. А дед на самой вершинке раскладывал газетку, придавливал ее по всем углам запасенными тут голышами, чтобы ветер не беспокоил его харч, доставал бутылку, говорил про нее — «генерал», если полная, и «полковник», если половина, доставал потом хлебца, картошечки, луку штуки четыре, коробочку с сольцой, усаживался лицом на монастырь, говорил — глазами на диво, и тогда Парамон мог сколько хотел хлестать по земле длиннющим кнутищем деда. При «генерале» дед не уводил коров с водопоя до вечера, хоть старухи ругали его — коровам на бугре щипать совсем было нечего. При «полковнике» тоже долго получалось, так что за лето Парамон наловчился сшибать кнутом камешки в озеро, одной подсечкой мог срезать ромашку со стебля. Его хлопанья все лето глушили деревню.

Время водопоя еще не подошло, дед пока пребывал на коньке, и Парамон пошел к нему, но не прямо через поле, а по петлястому руслу сухой в это лето речки. Речка была маленькая, кустики, поросшие берегами, соединялись ветками, Парамон шел как бы коридором. Он ступал босыми ногами по непрерывной дороге из мшелых плоских камней. Те небольшие завалы, что речка, пока бежала, настроила вокруг какой-нибудь затопленной коряги, Парамон еще раньше раскидал. Здесь под сыроватым, темноватым, тайным сводом и малины было больше, чем наверху. По бережкам, случалось, брали малину, а здесь, где никто, кроме Парамона, пролезть не мог, было его хозяйство. Здесь грызли комары. Наверху их почти и не было по сухости лета, а здесь только присядешь за ягодой, сразу и вопьется какой-нибудь кузя. Так что Парамон не очень объедался малиной. Хорошо было ставить босую ногу в мягкий прохладный мох, и он шел, не останавливался. Ну если какая ягода очень уж просилась, тогда.

За размашистой излучиной Парамон набрал все же полную горсть и, обойдя высокий крапивник, выкарабкался на берег.

Дед Володя сидел под стожком, который накосил сам, Парамона заставлял ворошить, а нагреб перед тем воскресеньем для удобства, сказал, отдыха. Отсюда, с конька, ему была видна вся деревня на откосе и слобода за озером, а на другом откосе — поле до леса, до великих сосен, до кладбища. Говорил — все мое видать, ценил высокое положение.

Дед пребывал под стожком не один. С ним старичок еще постарее, с пегонькой бородочкой, с жалконькой улыбочкой, в стираном пиджачке, но с медалью «За отвагу» и в новой фуражке.

У них шел разговор.

— Не знаю, Николаха, — неспешно обчищая картошку и подавая ее старичку, вел дед Володя. «Генерал» стоял между ними почти что уже «полковником». — Вот думаю, а не додумаюсь, как твое дело сделать по-хорошему, не знаю. Аполлинария, самому известно, от тебя добра не видела и не слышала, а одно только зло и неуважение.

— Я не счеты пришел к ней считать! — беззубо, но гордо выкрикнул старичок. — Я, рядить твою, прощенья пришел у ней просить! А то не шутка! — И принял картошечку.

Парамон укрылся за стожком, не стал у них на глазах вертеться, чтобы не прогнали, — хотелось послушать, что они про Аполлинарию еще скажут.

Старички помолчали, пошуршали сеном, булькнуло у них, звякнуло, вместе крякнули потом, повздыхали.

— На третью после войны зиму, — осторожно, ласково потянул дед Володя разговор дальше, — ты брал у ней корову на зимний покорм. Брал? Ты вспомни. Уже и в Кнышове жил, и с Натальей. Ну?

— Чего? Не помню... А, было, было!

— Было. Так Аполлинарьюшка-то всю зиму тряслась — отдашь ли! И вся деревня переживала о ней.

— Так на покорм брал ведь, рядить твою!.. — Старичок жиденько высморкался. — Брал да отдал. Весной привел сыту, дойну. А брал-ыт заморенную! Было, было!

— Было, — с авторитетным укором подтвердил дед Володя. — И брал и отдал. Дело. Помог бабе корову прокормить.

— И в уме не было — не отдавать!.. — взвизгнул старичок. — Переживала, рядить твою!..

— Погоди, Николаха, не дергай. И брал и отдал. Да только чем же таким ты настращал бабу, что всю зиму маялась, робят, мол, весной кормить будет нечем, как картошка кончится? Это коли не отдашь.

— Так отдал ведь!.. — с еще горшим взвизгом крикнул дед Николашка, и Парамон испугался - заплачет.

Старички помолчали.

А Парамон увидел, что из слободы к школе подъезжает телега, груженная желтыми досками, а рядом с лошадью Майкой сучит ножонками-камышинками ее вороной Фунтик. С ним, пока солдаты будут сгружать доски, можно поиграть, погонять его хлыстиком. Парамон и собрался было, встал.

— Нет, — прочно, как умел, сказал за стожком дед Володя, — не пустит тебя Аполлинария. Тут и заплакал старичок. Засморкался, захлюпал и вовсе завыл:

— Креста-а на ней нету-у!..

— Парамон! — крикнул тогда дед Володя.

— Ну, — отозвался Парамон, но не двинулся.

— Подь!

Парамон пошел с любопытством и отвращением.

— Постереги коров. — Дед кинул ему кнутище.

— А чо их стеречь?.. Не убегут, часом... — заворчал Парамон, ему до смерти было противно оставаться тут с хныкающим дедом Николашкой.

— Гони на бугор, — подумал и переменил приказание дед Володя. А несчастненькому сказал отдельно: — Попробую, Николай Павлыч, но не гарантирую. — И пошел.

Тот благодарно закивал, достал холщовую тряпочку из кармана, утерся, приосанился.

— И-их!.. — крикнул Парамон и так страшно ударил по земле кнутом, что дед Николай Павлыч ойкнул и ругнулся:

— Малахольный, рядить твою...

Коровы не уходили с сытного места на вытоптанный голодный бугор, и пить им еще не хотелось. Они не слушали Парамоновой команды, поворачивали к нему головы, смотрели с удивлением и щипа­ли себе опять. Пришлось хлестнуть вожатую Рыжку по оттопыренным бокам. Потрусила, мотая выменем. И те потихоньку побрели вдоль речки, бережно выщипывая под кустами.

Дед Николай Павлыч еще поколотился возле стожка, поскладывал в туес остатки пастушьего завтрака, сунул и бутылку, постанывая и сопя, стал подниматься с земли — сперва перекрутился на коленки, с хрустких коленей на корточки, с корточек стал выпрямлять корявые ноги, ухватясь за воткнутую в землю осиновую палку с сучком на верхнем конце. Постоял сколько-то, приучая никудышное тело к стоянию.

— Понесешь? — Он показал Парамону на туес.

— Чего? — злобно переспросил Парамон и отвернулся к коровам.

А дед Володя уже подходил к деревне. И спина его и решительная походка показывали Парамону, что в успехе дед уверен.

Парамона затомило беспокойство. Он знал упорный норов деда и знал ласковую покладистость Аполлинарии.

— И-их!.. — тяжко шарахнул кнутищем.

— Па-а-ук тебя съешь! — услышал позади.

С бугра был виден весь закосившийся большой дом Аполлинарии. Парамон стоял на вершинке возле наложенных дедом Володей камешков и глядел на дом, ждал. Приплелся следом и дед Николай Павлыч с туеском. На бугор забираться не стал, стоял, упершись в осиновую свою палку, выжидательно натянул цыплячью шею в сторону Аполлинарииного дома, хоть ему с низинки была видна одна только щепная крыша. Коровы разбрелись. Воспитанные в строгости, они не шли за дорогу, в овес, но держались как можно ближе к овсяному полю, мечтательно взглядывая на него и тихонько молитвенно мыча.

А через час на крыльцо веселым шагом вышел дед Володя, а за ним вышла и сама. И платок на ней опять был малиновый...

Отставала лебедушка

Да все от стаду,

Ой, все от стаду лебединого, —

пели нарядные старухи вечером, рассевшись на лавке у Аполлинарии. Весь день старухи хлопотали по деревне, бегали из дома в дом, что-то мыли, что-то носили — кто пиво в стеклянных баллонах, кто баранки из города, кто пироги с рыбой, или грибами, или черникой. Лица у старух были то ли радостные, то ли насмешливые — не разберешь. Теперь вот уселись все в ряд, все в цветастых платках, в новых кофтах — закадычная подружка Аполлинарии басовитая баба Шура, и Прасковья, про которую старухи знали страшный секрет, в дом к ней не ходили, но к себе не пускать стереглись, и все другие. Они уже попили пивка, закраснелись, глядят на Аполлинарию заплаканно и весело, поют:

Да приставала-а лебедь белая,

Ой приставала

Все ко стаду ко серым гусям...

И дед Володя тут. В белой рубахе, три медали. Сидит возле жениха, толкает в бок, чтобы не спал. Дед Николай Павлыч весь день не уходил с крыльца, пьяненько плакал, не верил счастью, а теперь ус­тал, дремлет.

Аполлинария рядом с ним тихая, неулыбчивая, но настоящей печали Парамон не усмотрел на ее лице, и это его бесило.

Аполлинария заметила его за окном, замахала, зазывая в дом. Тогда Парамон, глядя прямо на нее, пихнул плечом, а потом всей спиной поленницу, дрова с грохотом обрушились на крыльцо. Старухи пели себе, грохота за собой не слышали, а Аполлинария все видела, смотрела обеспокоенно. Парамон уперся ногой в плетень, дернул из плетня тонкую слегу, сунул в окно и кинул. Она упала на пол возле печки. Старухи обернулись, удивились, но не примолкли, пели дальше:

Да не щиплите, гуси серые, Да не сама я к вам в залет зашла-а... Аполлинария встала от стола, приблизилась к окошку.

— Ты пошто так, Парамоша?

— А ничего! — огрызнулся Парамон и, глядя на нее как умел наипрезрительнейше, сунул за щеку горсть гороха, нацелился ей в самое лицо.

Он думал — испугается, а она не пошевелилась, не прикрылась рукой, смотрела на него ласково и виновато. Тогда он с сердцем стрельнул в огород. Из кустов картошки, треща крыльями и сипло квохча, как придушенная курица, выпрыгнул и побежал со двора загулявший до заката черный петух.

Да занесло меня погодою...

Красные, дымные катились облака бесконечной чередой из-за конька через деревню, красили крыши, расплывались в озере, густили его, темнили, заползали в лес на том берегу, путались в елях, обжигали стволы и листья берез. Дышало пожаром и сокрушительством.

— Как запалю чего-нибудь!.. — бормотал Парамон, уходя от крыльца к озеру. Зафурыкал на дороге мотоцикл, не спеша на каблучках прошла Катя в красном платьице.

— Парамош, иди домой кисель есть! Посмотрел и не ответил.

— Как запалю!.. Повыскакивают, заполошат... Дед Николашка обмарается от страху... Пусть тогда полюбуется на него эта... — Он перестал бормотать, подбирая для нее справедливое ругательное слово, но крепкие слова, какие он знал, были совсем хулиганские, к Аполлинарии неприменимые.

На зачаленном к берегу плотике, с которого деревня черпала воду, сел, обхватил колени.

— А сам уйду к солдатам, и все, — додумал и добормотал тут.

На другом берегу на выпасе один-единственный теленочек, забытый, наверно, и голодный, мычал, тянул мордочку во все стороны, а никто за ним не шел, и так жалко стало его Парамону, такими без­надежными показались телячьи призывы, что и сам заплакал.

Отставала лебедь бела-а-ая... —

негромко гуляла свадебка.

Тетя Маша Зайцева со снохой в красной лодке и на красных веслах пришлепали из слободы домой, устало вытащили лодку на красный берег.

— Парамон! Чего это у нас — свадьба? Отмахнулся.

— Парамон! Поди, чего-ит дадим! Не пошел.

— Парамо-оня!—протяжно кликнула мамка из окошка.— Ужинать!

Не отозвался, однако встал — мамка дважды не позовет, а раздаст кисель братьям, такое у нее правило. Перед тем как уйти, всей силой качнул под собой плотик. Заходили тугие, неторопливые круги по красной воде, а из-под плотика тенью метнулся вспугнутый рак. Сегодня, как совсем потемнеет, вспомнил Парамон, братья собирались ловить раков на огонь. Надо было и себе успеть факел сделать.

Июль, 1975.

 

КОЛОДЕЦ БЕЗ ВОДЫ

Рассказ

Этот рассказ я написала давно, но публиковать не решалась — таким он казался мне концентрированно печальным, как бы колодец без воды. Ну, еще и потому, что мое робкое знание деревенской жизни не давало уверенного права на некие хоть неглубокие, но обобщения. А рассказ без обобщений казался мне необязательным для литературной жизни. Ну как колодец без воды для жизни как таковой. Однако прошло несколько горячих лет, и страсть к обобщениям отгорела, а понимание печального стало иным — все печальное мне теперь милее веселого. И еще больше, чем прежде, люблю я бедную деревню над озером, где среди старух становилась девочкой.

— Смерть и муки предсмертные — небольшая, девка, плата за пенсию, как считаешь? — взывала рано утром баба Нюша, если я заспалась, а ей было скучно, и хихикала, глядя, как я в рубашке хваталась за блокнот.

В деревне жили дорогие мои знакомицы. Баба Паша, кружевница, застенчивая, как подросток, самовластно-хрупкая владелица старинного большого дома-двора, считала меня возможной покупательницей своего дома на том только основании, что дом я хвалила. Она обхаживала меня, как купчиху, сажала в красный угол, тащила не электрический чайник, а целый самовар. Если бы я купила у нее дом, рассуждала она, то сама бы она ушла жить к дочери за восемь километров в Акулово. А я бы, при моей очевидной практичности, починила бы пол в клети, расчистила бы подклеть и клетушки, купила бы новых половиков и занавесок и стала бы пускать туристов, разбогатела бы. И цена мне была названа — сто пятьдесят рублей, в крайнем случае сто двадцать, но это уже предел. При этой цене самовар она бы забрала в Акулово, а при той оставила бы.

Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, — в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого.

Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы — новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что.

Ну и наконец баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась.

— Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! — острила она в другое утро и сама подавала блокнот. — Вот оно, зло, едет, гляди.

— Такой бугай, хочь запрягай! — комментировала она прохожего за окошком. — А ему — инвалидность, ему — семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! — тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну.

Потом она смотрела, как я одеваюсь.

— Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготко, а скорее в магазине доставать колготненько?

Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала:

— Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами, и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая... В Закозье живет, там работает.

— А девки здешние — сама знаешь!.. Тут одна учительница - хочешь, не верь - свою же свадьбу и разорила!

— Ну да! — вставляю я для поддержания костра беседы.

— Вот тебе и да! — перехватывает и мое маленькое поленце баба Нюша и продолжает: — Жених - а дело ночное - говорит: пойдем, говорит, на летнюю половину, там, говорит, постелено. Она отвечает ему — неудобно мне, потому что в гостях учеников моих много. Давай, отвечает она ему, позовем их всех на улицу и пойдем на Поклонную гору все вместе рассвет встречать. Жених не против. Однако, говорит, надо у мамы спросить. Хорошо, она ждет, пока он с мамой посовещается. Посовещались. А мамка та да через весь стол да как засмеется: «Эко дело, неудобно!» Жених возвращается. Мама, говорит, не велит идти на Поклонную гору, а велит идти на летнюю половину, где постелено. Ну, она горячая, учительница-то, сразу вскочила — и на крыльцо, крикнула учеников по фамилиям: «Козлов, Зайцев, Петров да другой Петров!» — жениху объявила: «Не ходи за мной, оставайся с мамой!» И остался! Не пошел! Не посмел, или мамы побоялся, или подумал, что пошутит учительница да вернется, или как... А она — и не вернулась вовсе.

— Ну да?! — восклицала я.

— Вот тебе и да! — отвечала баба Нюша. — А сама-то цыганистая, нездешней красоты, а хорошая, в малиновом пальто ходит с золотыми пуговицами... А тут, когда монастырь распускали и монашенки подались по другим монастырям, одна, мать Таисия, никуда не поехала, ряску подрезала покороче, платок повязала поцветастей, пожила в слободе тихо, огляделась — и у самой здоровой бабы — толстой! красивой! — отбила мужа и увезла его в Гагры и стала там работать продавщицей в гастрономе! А сама маленькая, худенькая, неопрятная — люди дивились. Бывало, белье замочит — неделю гниет!

— Ну да?!

— Да! Тут поминки были по одному дедку. Приглашенная семья сидит — мама с дочкой. Дочка та годов семидесяти будет, маме — более девяноста. Гляжу, мама та одну стопку выпила, да другую, да за третьей тянется. Дочка ей тихо, штоб люди не слышали: «Ты што, старуха, с ума-то сходишь!» А мама ей громко, штоб все, значит, слышали: «Эдак ты мне скоро и хлеба не дашь!» Вот. А ты говоришь. Да чего там старухи! Внучки мои, Ольга с Татьяной, в третий класс ходят, маленькие летами, а на ночь развесят колготки по спинкам кроватей — по метру же каждая чулочина, ей-богу!

 — Ну да?!

— А ты говоришь... Нет, земля у нас для мужчин неполезная.

Как-то к вечеру нашу пудовую, с двух сторон обитую мешковиной дверь толкнул сам председатель. Вошел, грузно сел у порога на лавку, поздоровался, спросил меня, как там в Москве, помолчал, упираясь руками в колени.

— Тетя Нюра, — сказал он наконец мягче мягкого, — не подменишь ли в понедельник Клавдию на ферме-то? Ей в район надо на актив... Автобус за тобой приедет, молочка возьмешь домой, а?

— Гости у меня! Не-а!.. Так и летом пришел, — со злорадной, кривой, ей свойственной усмешкой сказала баба Нюша, когда председатель пожелал всего хорошего и удалился, как-то печально протопав по крыльцу и унося через двор грузную, скорбную, озабоченную свою спину. — Посидел, покашлял, как перед собранием: «Теть Нюра! Приходи завтра лен дергать!» А я: «Не-а!» — и все дело. Женщину надо председателем, бабы здешние совсем иного качества! Земля у нас для мужчин неполезная.

В одно солнечное утро баба Нюша вытянула из шкафа большую икону, вытерла тряпочкой, заменила разлохматившуюся веревку капроновым чулком и заставила меня залезть на стол, повесили. Убрали вышитым полотенцем матерь божью троеручицу. Баба Нюша постелила чистую скатерть, надела чистую кофту, принесла самодельное пиво.

— Как приедет, сразу командует икону снять, он при иконе спать затрудняется!.. Зять, тот самый.

— А, военный!..

Баба Нюша уже много лет кружевами не занималась — надоело. Только ради меня она спустила с чердака валик, разыскала в комоде коклюшки и заплела узенькую полосочку — под разговор. И вот уже завязала последний узелок, отколола последнюю булавку, сняла с валика конец простенькой прошвы, которую, считалось, мы плели в четыре руки, чтобы мне поучиться, намотала на руку и отдала.

— Зря торописся ехать-то... Я поговорить люблю, а слушать некому. И поплела бы тебе и порассказала. А про деревню неинтересно, я и про город могу. Я в городе бывала, два раза только, а была...

— Анна Дмитриевна, — спросила я перед прощаньем, — неужели и в самом деле разорила крышу?

— А — разорила! Хи-хи-хи! Подумаешь, крыша! Учительница свадьбу разорила, а я крышу не разорю для их унижения! Хи-хи-хи! А ты что же — старухе не веришь? — Она, смеясь, замахнулась на меня краем передника. — Приезжай еще, я тебе про то хоть сто раз расскажу, блокнотик купи новый! Хи-хи!

Речь шла об истории с крышей сарая, столбом и монтером, который уснул на столбе. Баба Нюша рассказывала ее как-то в сумерки, и очаровательны были подробности.

Ближайшей же осенью я снова приехала к ней и привезла ради этого рассказа мою подругу Люсю, с трудом оторвав ее на несколько дней от семьи. Однако баба Нюша меня подвела. Увидев в своем доме Люсю, она онемела. Люся моя — величавая красавица с русой косой. Если Люся стояла, баба Нюша привставала тоже, если Люся усаживалась, баба Нюша замирала рядом на табуретке. В доме поселилось торжественное молчание, как в музее. Люся чутко отнеслась к ценительнице. Она подолгу; расчесывала косу перед зеркальцем на комоде, поворачивалась то в профиль, то в фас к бабе Нюше, томно, как полагается красавице, глядела вдаль на озеро через окошко. Баба Нюша смотрела то на нее, то на матерь божью троеручицу, и Люся ей нравилась даже в таком сравнении.

— Дети есть? — взволнованным, осевшим от робости голосом спрашивала она.

— Трое, — отвечала томная Люся.

Мы объедались пирогами, что томности прибавляло.

— А муж хороший?

Люся, знавшая о мужененавистничестве бабы Нюши, уклончиво пожимала плечом.

— Не терпи! — страстно шептала баба Нюша.

Я пыталась сама начать рассказ о монтере, столбе и крыше, рассчитывая, что бабу Нюшу раздражат мои невыразительные детали и тогда она станет рассказывать для Люси. Но баба Нюша благоговела, Люся и ее, бабы Нюшины, байки не могли сосуществовать, это было бы в плохом вкусе. С тем мы и уехали. Я навестила всех моих старух — бабу Машу, бабу Пашу, только бабы Саши, позировавшей художникам, уже не было, и мы уехали.

И тогда я записала рассказ по памяти прошлого приезда и бледную мою запись предлагаю.

Вот и вся преамбула, новелла — впереди.

Листья с берез и осин опали уже давно, ночные морозцы их почернили, наступила пора ложиться снегу, пора было замерзать озеру, пора было печки топить каждое утро, повязывать на голову третий платок, обкалывать топором заткнувшуюся за ночь прорубь, но что ни день по-летнему бестрепетно выходило солнце, золотило воздух, заглядывало глубоко в озеро, слизывало иней с голубой утренней травы, быстро обогревало хрупкий утренний лед на мокрой прибрежной дороге. На выпасе позади монастыря и льняного поля за день вырастали крепенькие шампиньоны, а на теплом боку монастырской горы вызревала сладкая осенняя земляника.

Накануне того дня как, на ближайшем к ее дому столбе случилось знаменитое замыкание, баба Нюша договорилась наконец окончательно с завхозом нового школьного интерната о поросеночке от его известной в районе свиноматки Матыльдии и в самый день замыкания с утра возилась с сараем — заткнула мхом щели, на крышу наметала соломы, поверх соломы положила большую старую клеенку, прибила кой-где досками и, хоть большой красоты не получилось, настолько устала, что даже на площадь ей не захотелось идти. Однако собралась. В воскресенье на площади всегда бывало интересно. Баба Нюша отряхнулась от соломенной пыли, взяла сумку, обдумала, что купит в магазине, пошла. Но еще от моста увидела, что поздно, что людей на площади никого не было, один Тимка-монтер сидел на оставшемся от лавочки столбике возле аптечного крыльца и озирался в надежде на компанию. Баба Нюша постояла напротив шлюза — не возвратиться ли. Через латанный жестью створ тонко сочилась вода большого озера и бежала по оврагу маленьким ручьем, огибая желтые валуны, омывая когда-то сброшенную с моста могучую автомобильную покрышку, а под мостом бесследно исчезала, уходила в песок. По другую сторону моста в овраге было сухо, ходили куры.

— Вон вода — и та остановилась, — укорила себя Нюша, — а ты, старуха, все носисся да носисся...

Но хлеб ей действительно был нужен, и карамельками к чаю тоже неплохо было бы вознаградить себя за крышу, постояла на дороге, подумала — пошла. Примирилась с тем, что покупка хлеба и конфет так и останется просто покупкой, что ничего сегодня она не услышит из никчемных мужских разговоров, ничего не прибавится к великому ее презрению, и ошиблась. Только завидев Анну Дмитриевну, Тимофей заулыбался навстречу.

«Счас рупь попросит», — Анна Дмитриевна заранее приготовила на левой щеке кривую ухмылочку.

— Тё Нюш!.. — простуженно и радостно кликнул ее Тимка. — Рупь до четверга не дашь ли? «Сроду не давала им рублей», — с привычной гордостью подумала баба Нюша.

— Какая я тебе тетя? — сказала она. — Моя мамка да твоя бабка на одном солнышке подолы сушили? У Клавдии проси, она корову сдала — богатая.

Тимка отчаянно замотал головой:

— Клавка — ругачка, боюсь я ее!..

— А мне что за дело?

— Всю волю в семье себе забрала! — слабо бунтуя, сообщил он.

— Эка трудность! — хмыкнула она.

В магазине покупателей — одна Анна Дмитриевна. Клубный баянист, по моде длинноволосый, серьезный, ожидал, пока его жена Надя сосчитает выручку и закроет магазин. Надя заклеила пачку денег бумажкой, написала на ней послюнявленным карандашом и прошла к кондитерскому прилавку. И тут Нюше стало заметно, что Надя, оказывается, в положении, месяце примерно на седьмом.

«Оженились-то недавно, эдак недели три или того поменьше», — обозначила она.

— Никак, Надя, у вас семья копится?

Когда же баба Нюша выходила из магазина, Тимка был уже не один. Свой тычок возле аптеки он гостеприимно уступил Ивану с водокачки, сам же неудобно сидел на косом ящике из-под бутылок. Ящик медленно оседал под ним, кренился, скрипел. Тимка терпел — радовался компании, курил, говорил, улыбался.

Баба Нюша постояла у магазина, оглядывая с высокого места ту сторону озера. Там, за озером, за полем и болотом, за черным ельником, выпрастывалась из-за горизонта, дотрагивалась одним краем до леса на Поклонной горе, дотягивалась другим краем до розового заката, распластывалась, захватывая полнеба, синяя тяжелая туча.

— Ко времени с сараем управилась, старуха, — похвалила себя баба Нюша, зашла себе в награду за угол аптеки незаметно послушать, о чем говорят Тимофей с Иваном.

Две пары снегирей качались на ветках яблони прямо над собеседниками, оперением соперничая с закатом и с розовой рубашкой монтера.

— До того дошло, — услышала она высокий нервный Тимкин голос, — что денег на велосипед у мамки просят, отца будто и в доме нет, а? — улыбаясь и удивляясь, даже хохотнув, говорил Тимка.

— Уххх, я б ей!... — темным голосом посочувствовал Иван.

— Корову сдала! — радостно откликнулся Тимофей на сочувствие. — А какой план у ней на те деньги, я и знать не знаю, а?

«Ну да, ну да, Тимофей Николаич, — неслышно включилась в их беседу баба Нюша. — Планы у Клавдии самые злодейские».

— А деньги-то ведь немалые!.. — ликовал Тимка. — А какие — не говорит! — Он был в восторге перед замечательным коварством жены.

— Ну уж я бы ей!.. — снова выдохнул Иван, а снегири снялись с яблони и улетели на другой конец слободы.

«Ну да, Иванушко, ну да, знаем тебя, — злорадствовала и кивала за углом баба Нюша. — Ты и в молоке кость сыщешь, чтобы удальству оправдание иметь. Своя-то баба не успевает гасить фонари под глазами».

— В пять утра за ней автобус приезжает — пожалуйте на ферму. В одиннадцать доставляют ее до самого дома с почетом. На вечернюю дойку опять автобус под самые окна, с вечерней дойки опять то же самое такое. И зарплата у ней против моей вдвое, а? — восхищался своим унижением Тимка.

«Ну да, — поддакивала и ему баба Нюша. — Худая баба Клавка, чего и рассуждать! Хужее не придумаешь, весь дом, негодна, на себе тащит, хозяина с должности сгонят, судить ее, бессовесну, при всем народе!»

— Уух... я бы уж!..

«Ну, конечно, Иванушко, конешно, сердешный, покорени их всех геройски, штоб ни одной бабы на всю слободу, а ты сам, да вот Тимка, да магазин бесплатный!» — упивалась их разговором баба Нюша за углом аптеки.

— Вы-то мужики хорошие, — вежливо обратилась она к ним, выйдя наконец из укрытия. — А я иной раз гляжу — топчутся тут как на подбор сероватые, норовят присесть где-нибудь на приступочке, да лучше под стеночкой, да штоб и не дуло. Лица-то плохо бритые, голоса малозвучные, сапоги не чищены, шапки жеваны. Отчего такое? Может, земля у нас для мужчин неполезная?

— Чего? — спросил Иван.

— Вам, может, и незаметно, — бесстрашно продолжала баба Нюша. — А я, буват, смехом умучаюсь вся: сойдутся возле магазина мужиков трое — один немой, другой гогочет противно, у третьего уха нет!

— Ты откуда свалилась, Нюша, сдуй тебя в колодец? — плохо улавливая смысл в ее скороговорке, но почувствовав что-то оскорбительное для себя, удивился мрачный Иван.

— Эдак какой ты, Иван, грубый, — объявила она. — Никогда гладко не говоришь! — И ласково: — Ты, Тимофей Николаевич, рупь у меня просил?

Тимка от неожиданности и вскочил, папироску из уважения спрятал за спину.

— Не могу! — сладко сказала ему. — Потратилась!

И пошла от них мимо горки на мост и по дороге над озером, радуясь, что хорошо поговорила. Теперь можно было попить чай с конфетами и до дежурства подумать на печи о новой крыше сарая и о поросеночке. Она работала в школе-интернате ночной няней, ей к девяти следовало заступить на дежурство.

Дунул ветер — это туча над лесом давала знать о своем приближении. Зарябило озеро, заскрипели липы, понесло по улице листья и пыль. На монастырской горе баба Нюша набрала в ладонь земляники и понесла к себе, но по дороге угостила Марину Капитоновну, молоденькую учительницу. Одна под голыми липами, под грачиными гнездами, Марина Капитоновна понуро шуршала красным сапожком в опавших и уже пожухлых листьях, как бы искала что-то.

— Ничего тут не нашаришь, девка, — сказала ей баба Нюша сердито. — А сходи, пока светло, на выпас за льняное поле да собери грибков, которы не поморозило. Маленькие бери, их там навалом, я тебе корзину дам. Чампиёны эти в жарке не хужее осиновых. Наши бабы толку не знают, поганьками их зовя. А у меня пиво есть, и запьем мы твое настроение, и заедим грибками, и запоем песенкой, и вместе потом в интернат пойдем, ты — спать, я — печки топить да мальчиков гонять от девочек.

Дунул ветер, и посыпались сухие сучья, и упало на землю черное пустое грачиное гнездо.

— Пойдем за корзиной, Марина Капитоновна, нехорошо девушке одной в выходной.

— Нет, — отказалась учительница. Ей, оказывается, сегодня обязательно надо телевизор посмотреть.

— Гляди.

И уговаривать не стала. И не только потому, что сказано было достаточно, но и потому, что край ее маленького колкого глаза вдруг был зацеплен каким-то промелькнувшим блистаньем, опасного смысла которого понять она не успела, но почувствовала. И заторопилась, так как сверкнуло оно возле самого ее дома, весной покрашенного голубым.

Она добежала до калитки, бросила сумку под забором, сложила руки на животе, уставилась на столб, от которого в дом тянулось электричество. Столб всегда был у нее на подозрении — черный, врытый косо, снизу подгнивший, а главное, слишком близко стоявший к дому. Она простояла долго, ничего не происходило.

За спиной загремели пустые ведра. Она не оглянулась — кроме Шуры-хуторянки, греметь тут было некому.

— Видала? — окликнула та из-за спины.

— Чего? — не оборачиваясь, ответила баба Нюша, думая, что Шура говорит о столбе. Оказалось, не о столбе.

— Весь день тут ходит и ходит, — Шура коромыслом показала на берег, где ходила Марина Капитоновна. — Мечтает, простодырая, что Виктор тут и первым подойдет. А он-то не подойдет, он в городе. Чего ж парню холостому в выходной возле мамки сидеть? — оскорбленно-весело сказала Шура.

Баба Нюша промолчала. А что можно ответить свекрови, у которой невестка сбежали прямо со свадьбы — как была, во всем белом!

— Я справку взяла в сельсовете, что не прописана, — говорила Шура. — А прописана. У Виктора в городе пропишусь и зиму у него проживу. Ему квартиру должны дать на заводе, так пускай на двоих дадут, тогда я и обратно подамся, на старости со своей-то печи не слезу. — Шура помолчала, долгим взглядом поискала на берегу учительницу. — Завод его ходила смотреть — стуку там, бряку, запаху!.. Большой завод, — говорила Шура, вынужденная во все времена их соседствования держать инициативу в разговорах. — А она свою глупость до смерти не переплачет.

— Это у вас на хуторе такие понятия, чтобы гордость женскую глупостью считать. — Баба Нюша наконец повернулась к ней строгим лицом. Соседка всего только двадцать лет тому перебралась в слободу из хутора.

— Виктор себе таких сколько хочешь найдет, — робея перед соседкой, сказала Шура.

— Таких? — усмехнулась Нюша, — Это кисель-то твой? — Она строже других осуждала непринципиальное поведение учительницы, но Шуре свое мнение сообщать не собиралась.

— А чего ж, подумаешь! — все так же робко обиделась Шура. — И не кисель, характер имеет. Одного разу схватил самовар горячий да замахнулся, думала — кинет, так обозлился.

— В мать-то?

— В меня, — с достоинством главного свидетеля подтвердила Шура и приняла взгляд, от которого сразу, должно быть, затосковала по родному хутору. — У Ошукиных баран объелся удобрений и околел, — вспомнила новость Шура, морщась под тяжелым коромыслом.

— А тебе и весело, — и тут придралась та, вспомнив о будущем поросеночке. Председатель проехал обратно и опять поздоровался. Он по пять раз в день мог здороваться с человеком. Немолодой, непьющий, нездоровый, неплохой человек...

А закат тем временем потяжелел, налился, земля тонула в нем, как ложка в клюквенном киселе. Синяя туча широко растянулась по небу, но, как бы обжигаясь закатом, сторонилась его, как бы выжидала, чтобы напылался не торопясь и сам бы пропустил ее в свои горизонты.

Вдруг на столбе тихо треснуло, радостные искры брызнули и посыпались на забор, на поленницу, едва не достигая новой крыши сарая. Шура вскрикнула, не сразу сообразив, что это не опасное явле­ние природы, а обыкновенное повреждение техники.

А баба Нюша подхватила сумку и что было духу уже бежала на площадь. Тимофей, молодец, сидел как сидел с Иваном, никуда, молодец, не делся. Она остановилась на мосту, передохнув, дождалась спокойного дыхания, чтобы не обнаружить перед монтером чрезмерную от него зависимость, и требовательно махнула к себе, как бы зачерпнула его рукой с площади.

— Тимофей Николаи-ич!

Тимка на всю площадь засиял необидчивой своей улыбкой, сразу встал и побежал к ней, бросив мрачно-мечтательного Ивана без извинений и объяснений.

«Ой, скотина недопоенная», — презрительно подумала бабка, когда он предстал перед ней — распахнутый, в розовой рубашке, в съехавшей на ухо шапке, сияющий, уже мысленно лелеющий в кулаке мятый мягонький рублик. Она помолчала, подержала его в надежде и сомнении, наконец, изменив выражение, подобострастно, как полагается с мастерами, сказала:

— Хоть и воскресенье, Тимофей Николаич, хоть и нехорошо тебя всяко беспокоить, да только, видишь ли, на линии авария.

— А чего там? — и улыбка упала с его лица.

— На моем столбе авария, — виновато призналась баба Нюша.

— Провод оборвался? — спросил Тимофей.

— Не-а, провод-то висит, — плаксиво, демонстрируя полное свое несчастье, протянула она.

— Искрит? — спросил Тимофей.

— Так и сыпет! — как бы обрадованная его профессиональной проницательностью, подтвердила и закивала она.

— Давно? — спросил Тимофей.

— А кто знает! Днем-то при солнышке незаметно было. А ночью-то как страшно бу-удет! — И она с надеждой поглядела на него, — А мне на дежурство в ночь, как без меня лихое стрясется?

— Изолятор, верно, придется менять, — сказал Тимофей и обернулся на магазин, которому пора было закрываться.

— А ты и смени! — обрадовалась простому решению бабка. — Покуда светло — и смени! Бери вот рубль, чтоб веселее тебе идти за инструментом, а у меня — пиво припасено, окуньков отварено, печка натоплена, ты смени изолятор — как хорошо-то бу-у-дет! — И Анна Дмитриевна порылась и достала свеженький упругий рублик.

Тимофей взял, что-то прикинул в уме, похмурился, показывая, что решает задачу, вполне стоящую и рубля и угощения, кивнул и, шаря что-то в кармане, двинул к магазину.

— Ты скоро ли, Тимофей Николаич? — крикнула вдогонку бабка.

— Я быстро, — махнул рублем Тимофей.

Она снова заняла пост у забора, а ветер мотал и дергал провисший провод, со столба, треща, сыпались искры. По озеру бежали мелкие быстрые волны, с тонким хлюпаньем заливали чистый берег, обмывали красные сапожки медленно бредущей к интернату учительницы, докатывались почти до самой бани. Дочки, когда жили дома, напарившись, вот так же выставляли мамку караулить возле столба и по ее знаку, что на улице, мол, никого нет, прыгали в холодное озеро.

— Здоровущи кобылицы, — говорила она им, сердясь и гордясь.

Уже начали слетаться на ночевку в интернат ребята из дальних деревень. Две подружки из шестого класса, обе в синих колготках, попросили поставить велосипеды за сараем, она позволила. И чьих-то троих первоклассников в мотоциклетной коляске провез председатель и снова поздоровался. Она чуть кивнула ему, она не баловала начальство чрезмерной любезностью.

Она подумала на досуге, что земля милая действительно для мужчин здесь неполезная, вот ведь и отец родной хоть и не рыбачил в морозы и лес не корчевал, а легко прослужил егерем у господ в Акулове, был малюсенький, вредный и умер рано, а мама, напротив, еще и сейчас жива, белая и большая.

Тимка словно вынырнул из розового воздуха. Нюша едва успела переменить выражение лица на подходящее для встречи мастера. А он решительно бросил на землю чемодан с инструментом, снял с плеча железные когти, вдел сапоги в стремена, опоясался заодно со столбом ремнем и цепью, полез. Нюша поглазела, как не быстро, но отважно взобрался Тимофей на самый верх, как зачем-то снял шапку и надел ее на верхушку столба, куда весной прилетает долбить красноголовый дятел, но наблюдать за его работой не стала, а поспешила в дом готовить угощение.

Хотела постелить скатерть, но передумала, для мастера не полагается, мастер не гость. Постелила чистенькое глаженое полотенце, принесла из сарая литровую банку пива, принесла кастрюлю соленых волнушек, наложила полную тарелку, но подумала, половину отложила обратно, мастер не гость, слишком щедриться неприлично. Однако луку сладкого, синего порезала к волнушкам, и стакан протерла, и вилку выбрала не кривую и тарелку с каемкой. А радио выключила, мастер не гость, музыка ни к чему. Только что закончила приготовления, а Тимофей уже на пороге.

— Готово, Тимофей Николаич? — почтительно спросила она.

— Осмотр сделал, буду менять изолятор, — ответственно объяснил положение дел Тимка.

— Позвала бы тебя к столу, — сказала она, поймав его взгляд на литровую банку, — да только ведь потемнеет, как станешь работать?

— А потемнеет, мы на столбе лампу повесим, — осенило Тимку. — Хочешь, тё Нюш, я тебе тут свет постоянный сделаю, на столбе-то?

— А почему ж, сделай, хорошо будет, — медленно согласилась она и прикинула в уме, что одной банки может не хватить.

— У меня в сарае лампион как раз и имеется, и кронштейн подберу, — развивал идею Тимка. Она подумала: «Трех-то банок ему не осилить» — и закивала согласно:

— Повесь, Тимофей Николаич, тебе виднее, как лучше.

— Ты мне налей тогда неполный стаканчик, я побегу за лампионом, чтобы разом все. Мастера полагается угощать, когда работа сделана, и она не торопилась наливать, но тут в стекла ударил ветер, на столбе бурно заискрило.

— Пей, конечно, Тимофей Николаич, угощайся, пиво крепкое, хорошее, — пригласила она. Он выпил, поставил стакан на полотенце, расстегнул полупальто, сел посвободнее и заговорил, улыбаясь в самую душу:

— А Клавку я вправду боюсь. И тебе скажу, тё Нюш, и всякому скажу, кому не застыжусь, боюсь ее, как, наоборот, баба должна мужика бояться. Ей-богу, бывает, что иду домой — и дрожу, как озябнутый!

Баба Нюша замкнулась. Сложила на коленях руки, глаза опустила, молчала, давая понять, что рассиживаться и языком чесать не его право, пока дело не сделано, что он мастер — не гость.

— Одного раза так выматюгала — покрошить не оставила! Трезвый был бы, не простил. Дети и те, бывает, косоватенько глянут. Я пока духом не падаю, но до чего дошло, тёть Нюша, на велосипед денег у мамки просят, отца будто бы и в доме нет! — удивлял необыкновенной своей жизнью Тимка.

Она только сильнее поджала губы. Тут мигнула и погасла лампочка в доме. Тимка спохватился, запахнулся накрепко, постоял, затем степенно застегнул куцее полупальто на все пуговицы, из которых — даже в сумерках заметила баба Нюша — две были коричневые, а одна голубая.

— Счас за лампионом сбегаю — и светло будет, как в клубе! — сказал он.

Баба Нюша села под окно наблюдать за увенчанным шапкой столбом. Темнело. Закат еще буйствовал, а туча, большая и спокойная, теснила его за Кнышовский лес, куда только один раз в эту осень тракторист согласился на прицепе отвезти слободских баб за волнушками.

«Поди, зацепился языком за кого...» — беспокоилась баба Нюша, ей пора было на дежурство, дети съезжались, за поленницей стояли уже четыре велосипеда.

— Чего это велосипеды у тебя за забором? — спросил Тимка, вернувшись с алюминиевым колпаком.

— В интернате шаловство завелось, Тимофей Николаич, — терпеливо объясняла она. — Звонки сымают друг у дружки или еще какие части, ребята и прячут по дворам кто где.

— А... — понял Тимофей и покосился на пиво.

— Как работу станешь делать, Тимофей Николаич, коли разберет тебя? — урезонила его она и накрыла банку блюдцем.

— До того далеко еще, тё Нюша, не беспокойся, я вполне в стремине. — Тимка сел, лампион положил на колено, полохматил негустые волосы. — Линейному мастеру, тетя Нюш, — заявил он, — всегда надо быть готовому к авариям. Однако воскресенье, теть Нюш... — Он о чем-то подумал, поулыбался самому себе и ей тоже. — Но хоть — оно, все, однако, будет сделано. — И опять о чем-то посомневался, повздыхал, поулыбался. — Потому что я, теть Нюш, тебя вполне уважаю. — Вдруг он разоблачительно-добродушно погрозил ей пальцем: — Колдунья!.. Она промолчала, она знала, что о ней болтают в слободе.

— А я тока боюсь! — улыбаясь, сообщил Тимофей. — Больше Клавки боюсь электричества, а?.. Отколдуй меня, теть Нюш! — Он встал, качнулся, пошел к двери и попросил, оглянувшись в дверях: — Пошепчи!.. — Тимка обреченно махнул рукой. — А!.. Я сейчас на муку иду, на страдание души, тё Нюш!.. Но ты знай, что я тебя не попрекаю... Я — иду. А ты тут ни о чем не думай, живи легко, под музыку. — Он вернулся, выкрутил радио на полную громкость, вышел, и она видела в окно, как он полез.

«Мальчики, поди, носятся во дворе, — дальнозорко разглядывая погасшие окна интерната, думала баба Нюша. — А девочки-то в спальнях сидят, да на кроватях, да с ногами... (Девочки с того бессонного дежурства, когда она за одну ночь удлинила восемь подолов, боялись ее.) Марина-то Капитоновна, ясное дело, в темной библиотеке на темный телевизор не наглядится, — прищурилась баба Нюша и на окошки учительского корпуса и снова неодобрительно подумала о не­последовательном поведении учительницы. — А у директора — гости, керосиновые лампы зажег. Чего ж тогда председатель назад поехал, а не остался? А дружат, а воевали, говорят, вместе!»

На фоне последней закатной полоски, так, что она приходилась Тимке как раз поперек головы, он остановился, достал из кармана бутылку, помотал ею, взбалтывая, и, картинно запрокинув голову, выпил до конца, бросил пустую за забор в мягкую грядку с ноготками, и бутылка не разбилась. Тут его осыпало искрами во всю силу и красоту бедствия, но он спокойно вытер губы и полез дальше. Баба Нюша видела, как он долез, как вытащил из-за пояса инструмент, видела, как шлепнулся и заскользил по земле отрезанный провод, как Тимка потянулся за ним рукой, как бы ожидая, что ветер поднимет и вернет ему улизнувший провод, как махнул вдруг безразлично рукой, как упали в траву пассатижи, а Тимка мягко провис на ремне, бросив сзади себя руки, размахав московку, а голову уронил на розовую грудь.

— Убило! — всполошилась баба Нюша и, в темноте нащупывая рукой стол, кровать, затем печку и умывальник, выбежала на крыльцо. — Тимофей Николаич!..

Монтер не оглянулся, а больше кричать баба Нюша не стала, подошла к столбу и прислушалась. С высоты опускалось к ней и опять уходило вверх здоровое хмельное сопенье.

— Эко дело... — прошептала баба Нюша, не зная, что предпринять. — Тимофей Николаи-ич!.. Слезал бы!.. — просительно позвала она, чуть возвысив голос. Александра не выходила, стало быть, уже легла, и лучше было бы не будить ее, чтобы не разнесла по слободе о случившемся. — Мне на дежурство идти, не могу я тут с тобой задерживаться!.. Слезал бы, Тимофей Николаич!.. — обнимая себя от холода, просила она. — Люди увидят! То ли снегирь на ветке, то ли дятел на суку, то ли Нюша, скажут, флаг над домом повесила... Слезал бы, бесстыдник, — раздражаясь постепенно, увещевала она, — засмеют!.. Тебя ж, если луна выйдет, на сколько ж верст видать — и в Узком, и в Лещине, и в Васюках люди за животы похватаются со смеху!.. Слезай, дурень! — И она постучала кулаком по столбу. — Ухахается народ, сорок лет потом еще смеяться будут!.. Гляди! Сейчас пойду за Клавкой, возьмем большую лестницу да достанем тебя палкой!

Тимка спал. И было видно, что ему на столбе спать не холодно и удобно. Широкий брезентовый пояс обнимал его крепко, кошки впились в столб глубоко, ветерок деликатно ворошил белые волосы и обдувал лицо.

Она сложила ладони вокруг рта и снова и снова звала:

— Тимофей Николаич!.. Поясницу простудишь, дурак, радикулит для мужика — погибель!.. — Она подобрала под ногой камешек и кинула в Тимку, но камешек пролетел в стороне, она не умела кидать камни. — А у меня на столе-то пивко для тебя стоит недопитое, али забыл? — льстивым шепотом кричала она ему. — Пиво-то стоит на столе, и еще банку дам... Слышь, пива-то у меня мно-ого!

И в слободе, и в деревнях за озером, и в интернате было темно в окнах. И небо совсем затянулось, В беспросветной ночи только едва-едва светила ей розовая Тимкина рубаха. Потеряв надежду добудиться его, она зашла в дом, в потемках нашарила на гвозде жакет и платок. В доме было тепло, по радио передавали песни. Она, не задерживаясь, вышла уселась на дровах И тут ей пришла мысль, что сидением она не поможет Тимке, если тот вдруг во сне засучит ногами и свалится. И тогда она снова вернулась в лом, наскоро попила из чайника, все так же впотьмах нашла под чердачной лестницей грабли и вилы и целый час, ругаясь, разоряла новую крышу сарая и стаскивала солому к столбу. Она наметала под ним хороший стожок, однако показалось — мало, и три большие подушки и две набитые сеном постели тоже улеглись под столбом.

— Тимофей Николаи-ич! — позвала она. Но Тимке все еще спалось.

Слабо осветилось свечкой окно в учительском корпусе, погорело и снова погасло. Это не могла, но старалась уснуть Марина Капитоновна, а заснет или будет ворочаться?..

— Неизвестно! — рассказывала баба Нюша. — А я села на ступеньку, руки в рукава сунула, да спину прислонила, да стала ждать. А больше делать нечего. И задремала. Как получилось — непонятно, а заснула. Слышу во сне — шуршит, и проснулась. Хоть и тихо шуршит, а на весь мир, даже страшно. Тимка, гляжу, спит, как спал, а радио в доме уже и не играет. Что шуршит-то? То снег сыпал, вот, снегом шуршало!

— А как же он слез, баба Нюша? — спросила я. Баба Нюша рассердилась.

— А как — обыкновенно! Да про то неинтересно, слез, чего там!

— Папа наш был малюсенький, говорю, и умер рано. А мама и сейчас жива, белая и большая. Приезжает — распоряжается, чтоб каждый день пол мыть. Я, говорит, у себя в Ленинграде каждый день мою! Ну да, говорю я, вам досуг! А она мне: пока я тут, чтоб мыла, огрыза! И мою, хоть некогда. А бабы здешние — совсем иная картина, сама заметишь. В магазине девки стройные, строгие, в крахмальных халатах, в кружевных наколках. В столовой — крупные да ясноглазые, поворачиваются быстро, поругиваются весело, На ферме — сдобные, бело-розовые!... На почте женщины серьезные, прически у всех парикмахерские, голоса командирские: «Кириллов! Кириллов! Алевтинка, ты, что ли? Дай-ка Вологду! Вологда? А мне, Вологда, Москву надо! А ждать-то некогда, срочно, срочно! Москва? Министерство? Примите телефонограмму!»

 

ЛЮБОВЬ В МАНДАРИНОВОМ САДУ

Рассказ

— Я, кажется, имел удовольствие встречаться, — сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из вы­ражения их лиц.

— Как же! Мы виделись у Росси...

Л. Толстой

Ограбление сада

Они приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно по­думал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки, и мелькание их мешало рисовать.

Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныриваюших по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.

Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и полу­чились — лучше сейчас он сделать бы не смог. Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре, к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков, к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам — они не смогли полу­чить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам, для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов.

«Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например... Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!»

— Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.

Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:

— Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной? Харламов затаил дыхание.

— Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ.

О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..

— Мне тридцать шесть лет, Мариша... За что?!

— Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша.

Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил всю не густую, легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном», и снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.

От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок, Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.

— Ваш сосед! — ответил он на нервический крик «кто там?».

Они сидели в составленных спинками кроватях спиной друг к другу в симметричных позах — с одним согнутым под одеялом коленом, — как греческие богини на классических фронтонах, что пока­залось ему почти знамением.

— Добрый вечер, — сказал он, робея. Они снисходительно кивнули.

Цепким, художническим, как он любил говорить, воровским зрением Харламов при свете скудной лампочки мгновенно рассмотрел их. Он увидел двух женщин, очень непохожих друг на друга, ни в коей мере не могущих быть сестрами, но, очевидно, друживших с детства. Признаки душевного родства и обоюдной подробной доверительности были заметны в их одинакового значения взглядах, в одинакового значения улыбках, перелетающих от одной к другой.

Он сказал:

— Если вы не устали, если, конечно, не боитесь, совхозный мандариновый сад начинается в трех метрах от наших окон. Ну?

Они засмеялись и переглянулись.

У той, что сидела от окна слева, две морщинки возле истоков бровей так и не сгладились, и жесткие площадочки возле углов рта даже стали пожестче, пока она смеялась.

У той, что сидела от окна справа, были русо-рыжие волосы, папуасская кудрявость, придавленный овечий нос. А в поворотах головы и вокруг шеи у ключиц, и под ресницами на широковатых скулах жило и билось, и страдало откровенное ожидание. Харламов решил, это Аня. Так оно и оказалось.

Они сразу же согласились. Собачий вой, вероятно, действительно напугал их, и мужское присутствие, мужская поддержка были кстати.

«Впрочем, не только это... — думал Харламов на террасе, пока онр1 переодевались. — Я загорел, эффектно оброс, неплохо выгляжу. И очки!» Он очень гордился заграничными очками, купленными у московских оптических гангстеров. «Это не ваша перламутровая машина стоит за углом?» — как-то спросили у него в магазине, предполагая, что при таких очках у человека обязательно должна быть необыкновенная машина. Машины у него не было вовсе.

Они вышли в тренировочных костюмах, повязанные косынками, блестя улыбками.

У хозяина было светло в окнах, хозяйка скребла на кухне сковороду.

— Мннн-мн-мн-мн, эч!.. — пел Медеич, хозяин, вероятно, воображая себя горцем и пастухом. — Мнни-мн-мн-мн... — покачивался он в седле позади неторопливого стада, хлестал по земле старинный дедовский кнут. — Эч!

Они неслышно прошли по лестнице, пригнулись под окном кухни, проскользнули за дом и оказались почти в полной темени перед срубленным косогором, где из земли вполне удобными ступенями торчали корни инжирного дерева. Харламов вспрыгнул наверх, потом по очереди вытащил за руку женщин, по очереди приобняв каждую, когда они выпрыгивали к нему на косогор. Рукопожатия и полуобъятия сразу сблизили их, они стали как бы единым организмом, переползающим на коленях через тропинку и по сырой траве сада к ближайшему, еще не ими, но уже кем-то обобранному дереву. А от него дальше, вглубь, потому что первые ряды деревьев были чуть освещены далекой одинокой лампочкой на столбе возле запертых, охраняемых ворот огороженного со стороны улицы сада.

— Что будет, если поймают? — спросила Аня шепотом.

— Поволокут в контору, — шепнула Марина.

— Напишут на работу?

Я сдамся добровольно, а вы смывайтесь сразу, если накроют, — шепнул Харламов, и они, зажимая рты, прыснули совсем по-девчоночьи.

Небыстро, неслышно, обмирая при каждом треске сухой веточки под коленом, то перешептываясь и сдавленно смеясь, то бездыханно прислушиваясь к шорохам, они переползали от дерева к дереву и брали только снизу, чтобы не вставать, чтобы не увидели.

— Будем класть мне за пазуху, — предложил было Харламов.

— Зачем? — отклонили они. У них оказались с собой полиэтиленовые мешочки. Харламов был смущен не столько очаровательной, может быть, предусмотрительностью, сколько

произвольным нарушением классического порядка ограбления садов. И все трое, как по команде, упа­ли на землю и прижались к сырой траве, когда услышали сначала неблизкое троекратное чиханье, затем более близкое, тоже троекратное, затем шаги, неторопливые, спокойные, и снова чиханье, перемежающееся не то стонами, не то зевками. Тихо, ловко, как ящерицы, женщины уползли от Харламова, пятясь, оставив рядом с ним до половины наполненные пакеты, и притаились в круглой купе широколистой травы, высоко выросшей между рядами, там, где в позапрошлом каком-то году жгли, вырубив перед тем дерн, палые листья,

И вот из-за деревьев вышел и двинулся мимо них, прошел, не сгибаясь, не боясь света лампочки, еще раз громогласно чихнув чуть не над головой Харламова, согнутый под мешком, сосед Петя. Он прошагал к своему забору, спустился по бетонным ступеням и исчез, хлопнул вскоре дверью, и было слышно, как он опять расчихался, но уже дома.

— Сторож? — шепотом спросили дамы, выползая из лопухов.

— Такой же, как и мы, — ответил Харламов тоже шепотом. — Испугались? Уйдем?

— Не-ет... — Они расхрабрились. — Не уйдем.

И снова на ощупь одно за одним укладывались в ладонь прохладные тельца мандарин, и снова, теребя волокнистую плодоножку, Харламов угнетался молчаливым упреком, истекавшим к нему в ладонь, и удивлялся, что чувствует вину перед несовершившимся таинством созревания, сокрушался, как быстро вина сменяется нетерпением, а если отрывалось совсем плохо, то и злостью, небольшим, но заметным озверением.

— Тише! — сердито шептали женщины.

— Ножницы нужны, — сердито шептал Харламов.

Они вернулись к дому, к тому месту, где торчали на обрыве корни смоковницы. Харламов прыгнул в темноту двора, затем к нему соскочила Марина и сразу же, осторожно торопясь по неровной темной земле, стала уходить к дому, как будто уже знала, что тем надо теперь остаться двоим. Аня присела над обрывом на корточки и ногой искала для себя опору, но он поднял ее, не чувствуя тяжести, она встала ему коленом на грудь, и в этой смелой, почти акробатической позе, с обвитой вокруг его затылка рукой и твердым, упирающимся в него коленом, в позе близости и отчуждения, цепкости и отталкивания соскользнула наконец и тихонько встала. Мгновение сделало их другими.

Харламов отдернул руки, ужаснувшись тому, что вошло в него.

— Как в горах глухо темнеет! — прошептала она.

— Мне в темноте легко, как тигру, — ответил он.

— Вы что-нибудь видите?

— Конечно, все вижу. Например, ваши пальцы в босоножках, ногти покрыты лаком, а мизинцы оттопырены, смотрят в сторону. Вы за ними присматривайте, убегут!

Она засмеялась.

— Что вы еще видите?

— Я вижу, что вашим ушам скучно под косынкой, они только и мечтают о том, чтобы выскочить наружу, это возможно?

— У меня и уши оттопыриваются, говорю только вам, никто об этом не знает. С детства их прячу под волосами, ужасно страдаю! — снова засмеялась она.

Было душно. Между туч, преобразив и сад, и гору, высунулась кособокая луна. На террасе, накинув на плечи одеяло в пододеяльнике, дежурила хозяйка.

— В нашем саду не вздумайте, — сказала она, имея в виду мандарины.

Харламов

Итак, Харламов.

Харламов привез с собой работу и жил здесь уже давно, с сентября. После жаркого сентября и октябрь установился жаркий, и море было по-летнему теплым, но вечера пронизывала осенняя не­объяснимая тревога. Несметно расплодились пауки. Тонконогие, с булавочно-маленьким туловищем рассеянно гуляли по потолкам тенистых помещении, а лохматоногие, коренастые с мрачным разбой­ничьим терпением ждали добычи на припеках дорожек или в расщелинах горячей штукатурки. Чинные летом лебеди удирали из прудов парка покачаться на морских волнах либо устраивали скандалы между черными и белыми семьями. Люди только и говорили, что о разводах. Отдыхающие в городке мужчины по одному или по двое с утра уходили горными тропинками к доступным вершинам, и рюкзаках у них завидно позвякивало а каждая одиноко обедающая и ресторане женщина обязательно оказывалась кандидатом наук.

Возможно, вечернюю тревогу источали столетние кипарисы, посаженные монахами вдоль булыжной дороги. Потемневшие за лето, они все еще продолжали темнеть, и, казалось, именно из их перстоподобных крон исходило на городок сумрачное предостережение.

В доме, где Харламов снял комнату, надеясь, что к жизнь свое отбурлила и будет тихо, все еще было много праздного народу. Редкое утро дом оставался пустым. То кто-то бесхитростный усаживался на террасе с транзистором, то кто-то изощренный вальяжно гладил там же светлые вечерние брюки, имел желание подискутировать об искусстве и держал наготове какую-нибудь колкость. Был молодой ленинградец, снедаемый любовным горем красавец. Он изучал в углу террасы повадки паука-охотника и нервно насвистывал, забыв о времени, о завтраке, о море. Вероятно, из паучьих эскапад он извлекал для себя нечто назидательное. Была женщина из Казани, был парнишка из Туруханска, бурильщик Володя. Ты откуда? Из Москвы. Высоцкого видел? Жил с ним в одном доме. Смотри... таким не шутят! Я не шучу. А если не шутишь... если действительно не шутишь... пойдем, слушай, пойдем выпьем!.. А?.. За тезку моего Володьку!.. если не пошутил...

Был еще инженер из Харькова, руководитель группы, как он называл себя. Его раздражала отъединенность Харламова. «Художник от слова «худо»», — с улыбкой возвещал он, стоило Харламову появиться на террасе. «Каждый понимает в меру собственного величия», — с терпеливой улыбкой отвечал ему Харламов, хотя при одном виде инженера ему хотелось уехать. Харламов ждал дождей.

Он просыпался рано, раньше всех в доме, даже раньше хозяев, и сразу же, пока его никто не видел, уходил на берег, на большую скалу либо усаживался в углу двора под эвкалиптом за сиреневыми кустами. Он пережидал, пока все разбредутся и станет тихо.

Глубокое молчание скалы печалило. Пейзаж за старой сиренью — с переливчатым сиянием утреннего моря, с тонкой излучиной пляжа, со слабеньким деревцем на краю мыса — тоже был грустно бессмертен. Таинственная энергия аккумулировалась в печали этих мест, казалось, стоило подключиться к ней, и истинные, не суетные, не случайные, не придуманные образы лягут на бумагу. Однако время шло, и Харламов уже стал беспокоиться, что не справится. Вечерами, когда кипарисы включали свое тревожное излучение, тихая паника начинала трясти его, как лихорадка. Наверно, если бы в железнодорожном расписании был вечерний поезд на Москву, в один из вечеров он собрался бы и уехал к привычным стенам мастерской, к привычному многооконному нагромождению, к серому, нормально осеннему московскому небу. В конце концов, три года не ездил к морю, говорил он себе, мог бы обойтись и на этот раз. В конце концов, и это было проверено, если начинает от усталости давить сердце, достаточно как следует выспаться. И сустав на пальце правой руки, так напугавший его зимой, кажется, не болит. Но по утрам он чувствовал — вот-вот, еще чуть-чуть, еще немного, самую малость осталось дожать невидимый рычаг, и сознание ухватит то безусловное знание единственности формы, и он со всей, какая сохранилась в нем с детства, доверчивостью отдавался именно этому утреннему предчувствию.

— Будущее есть предчувствие плюс время, — бодро говорил он себе по утрам, а на вечер у него было припасено иное: прошедшее есть воспоминание минус время. Он почти физически, почти с ветерком ощущал скорость скользящей по вечности нулевой точки, стыка между прошедшим и будущим — тем, чем и была его реальная жизнь. И каждый вялый миг существования был не жизнью, был скольжением из ничего в никуда.

По вечерам он записывал в затрепанную тетрадь что-нибудь, начисто отрицающее ядро его существования. Например: к искусству я отношусь нигилистически, молчание скалы или шум моря не имеют художественного эквивалента. Либо: искусство — вещь сама по себе неясная, сомнительная, побочный продукт развития цивилизации, нечто подобное теплу, выделяемому при трении.

Шрифты были слабым местом среди художественных умений Харламова. Ремесленное скрупулезное построение, вкус и точность, не более. То высокое, сродни музыкальному, интуитивное чувство ритма, та необъяснимая, неизмеримая игра на микронных соотношениях рядом стоящих в строке знаков и пауз между ними были ему не даны от природы. Слово «нигилистически», самое длинное из фразы, с пятью «и», он прорисовал горячим старогерманским шрифтом. Слово «цивилизации», с пятью «и», вывел кудрявой глаголицей. Два вечера снайперского упорства и аккуратности.

«И». Крошечная молния, коротенький зигзаг, обоюдоострая штучка. Так начиналось имя полузабытой одноклассницы.

Хозяин

За домом, за сараем, на самой границе личного сада и совхозной мандарин осой плантации, на солнечной площадке с видом на гору, на седые развалины крепости, на опасные серпантины горной дороги в далекие селения, укрытая от мух марлевой скатертью, в тридцативедерном чане кисла у Медеича инжирная брага. Тут же под скудно плодоносящим гранатовым деревом («Эч, старая коряга, кто плодов не приносит, тот ничего не стоит, ничего!»), голубая от прозрачности, блестящая от высокоградусности, чистая, как глаза стрекозы, звонкая каждой своей каплей, неторопливо производилась, скапливалась в длинные бутылки, закупоривалась пробками, уносилась в холодный погреб за домом инжирная чача. Рано утром Медеич, хозяин дома, оседлывал скамеечку перед агрегатом, разжигал с вечера сложенный костер в железной печке, и с этой минуты все события и весь мир божий отражались для него в падающих из трубки каплях.

— Сашиу! — восторженно удивлялся он, если заставал Харламова под эвкалиптом. Затем, придерживая руками поясницу, усаживался на скамеечку. — Что такое дом, знаешь? Моя голова забыла, а моя спина помнит: шифер-мифер, доски-моски.

— Хороший дом, — утешал его Харламов. — Я вижу счастливого человека. Он уходил наверх, к столу, надеясь поработать.

— Сашиу! Саша! — звал Медеич попозже, и Харламов в одних перемазанных красками шортах снова спускался к нему. Никогда не обнажавшийся при людях сухощавый Медеич придирчиво огляды вал тощего Харламова и кивал, что означало: «Стройные мужчины всегда поймут друг друга».

Харламов, принимая из рук Медеича стаканчик, снимал очки, некоторое время обсасывал дужку, некоторое время смотрел на дальние вершины, на морской горизонт, затем в стаканчик, затем на Медеича, потом зажимал очки в ладонь, энергично проглатывал чачу, опять совал дужку в рот, и они с Медеичем долго испытующе, вопросительно молчали, глядя друг на друга, как бы прислушиваясь к нежнейшим оттенкам впечатления.

— Шестьдесят восемь, — говорил Харламов, стараясь сказать как можно бесцветнее.

— Не может быть! — сразу же начинал возражать и нервничать Медеич.

Харламов пожимал плечами и уходил на второй этаж. Медеич бежал в кладовку за алкоголиметром.

— Шестьдесят восемь! Сашиу-у! — кричал он наверх.

Харламов высовывался из окна, чтобы дать Медеичу и глазами и руками выразить восхищение. Медеич щедро выражал, он и в самом деле почитал удивительное спиртомерительное умение завид­ным достоинством постояльца. Себя же лично понимал как рыцаря точности и порядка, несправедливо лишенного необходимого в хозяйстве свойства.

— Сашка! Сашиу! — снова кричал Медеич. — Посмотри на настоящего счастливого человека! — Харламов послушно высовывался.

По ступенчатой тропе с эмалированным газом на боку спускался к пляжам сосед Петя. Он нес на продажу горячую копченую рыбу. Известно было, что Петя сходил в море раза четыре, «брал став­риду», коптил ее, и она шла у него на пляжах по рублю штука. Но по рублю же сходила и атлантическая скумбрия, купленная им в гастрономе. И Петя стал коптить скумбрию. И, несмотря на то, что начался осенний лов, скупив всю скумбрию, Петя потащил в коптильню хек. Кроме того, если учесть, что он также продавал раковины рапан как местные сувениры, и если учесть, что при втором заходе на пляжи Петя носил уже не рыбу, а расфасованные по килограмму мандарины, собранные ночью на совхозной плантации, то, что и говорить, счастье его было вопиюще очевидным.

— Ну? — спрашивал снизу Медеич.

— Да, — соглашался Харламов.

Медеич, смеясь, запрокидывался назад, и свежевыбритое его лицо, в профиль и в фас похожее на только что заточенный топор, становилось похоже на только что заточенный смеющийся топор.

На пляжах под тентами, то есть среди народа степенного, стали случаться мелкие кражи, и тогда Медеич, знавший приметы природы, объявил, что конец, разгул лета исчерпал себя, скоро начнутся дожди. И действительно каждый вечер стала выходить из-за гор небольшая плотная туча, опрокидывала на город быстрый дождь и убиралась за море. Как только полная луна стала ущербной, а ночи с убыванием луны холодеть, сократились очереди в столовых, появились свободные скамейки у лебединых прудов, поредели пляжи, и вот уже радио прогулочного катера зазывало на морскую прогулку не три раза, а семь, и дом Медеича быстро опустевал.

— Шестнадцать дней и шестнадцать ночей, — объявил чахнувший в разлуке ленинградец и собрал свой баул.

«Мне не очень прилично осуждать своих ближних за иные вещи, — записал Харламов, когда уехал инженер и с ним одним не попрощался. — Мне выпала счастливая карта в жизни, в моей природе заложена особая возбудимость нервов, которая имеет свойство перегонять мои мысли и чувства в зрительно осязаемые формы, я получаю острое удовольствие от работы, а сверх того не связан дисциплиной рабочего дня, а кроме того, обеспечен достатком в той мудрой мере, чтобы не зажиреть... «

Дольше всех оставалась в доме женщина из Казани, жена летчика. Оставался, правда, еще и туруханский Володя, но тот был тих и скромен, как таежная ягодка, он издали благоговел перед тем, кто жил с Высоцким в одном доме.

«Искусство, — писал Харламов, — не есть изображение солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны. Искусство есть изображение мысли и страсти с помощью солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны».

Он был уже далеко не мальчик, ему было тридцать пять лет, и у него была незаурядная зрительная память, и был талант, и была отличная выучка у большого учителя. Но именно профессионализм цепенил сейчас его пальцы. Книга, которую он должен был проиллюстрировать, оказалась намного лукавее, чем представилась вначале.

После завтрака он располагался за столом или укладывался поверх одеяла с приколотым к дощечке листом бумаги, делал кое-какие почеркушки, а чаще не делал их, берег бумагу, зная, что получится еще не то. Дни шли, сроки давили.

— Художник от слова «худо», — дружелюбно задирался руководитель группы, перед отъездом складывая на террасе чемодан.

— Каждый понимает в меру собственного величия, — как обычно, ответил Харламов, но на этот раз инженера, показалось Харламову, проняло, кажется, он уезжал с испорченным все же настроением, во всяком случае, сам Харламов немедленно затерзался собственной, не имеющей оправданий жестокостью.

А когда дельфины стали играть близко от берега, предвещая непогоду на море, и чайки повадились ходить по песку пляжей, предвещая то же, а радио прогулочного катера заманивало на морскую прогулку обещанием продажи на борту растворимого кофе — дефицит того года, дама из Казани наконец объявила, что уезжает, и отправилась искупаться в последний раз Море смыло у нее с похудевшего пальчика граненое обручальное кольцо, и неприятная эта потеря обернулась настоящей драмой — шумным горем с грубыми рыданиями — и показалась всем странной.

Хозяйка стояла на террасе, строго молчала, кошки терлись о ее ноги, как бы подталкивая к какому-нибудь высказыванию.

— Чего уж тут плакать, смыло и смыло, нет и нет, — сказала она. — Живу же я без кольца. Не в кольце главное.

«Почему, — читалось на ее безгрешном лице, — столько крика и слез, если перед этим вы чуть не каждый день что-нибудь теряли? Может, потому, что развеселая беспечность нравится некоторым мужчинам? Почему, если кошелек упал в море, или книжка в пруд, или босоножка с пирса, весело? Почему, если сломалось весло, за которое надо платить, или бусы рассыпались и смешались с песком, хорошо, а кольцо смыло — плохо?»

— Сандро, — спрашивал раньше Медеич, в те дни, когда она теряла и смеялась. — Ты понимаешь, почему ей смешно?

Харламов отвечал, что это одна из коренных загадок российского характера.

— Сашиу-у! Она потеряла кошелек, почему надо веселиться? Там были деньги! Харламов отвечал, что, возможно, она радуется за того, кто нашел кошелек.

— За того, кто пользуется ее несчастьем?! Саша, она, может быть, больной человек? — И сам себе отвечал: нет, она здоровый человек, она приятный человек. — Первый раз вижу такую женщину!.. Может быть, конечно, мне повезло...

Медеич хотел было подрядить для розыска кольца Петю с досаафовским аквалангом, но передумал: Петя, если бы и нашел, не отдал бы, сказал бы — в песок всосалось, нету.

— Сандро! — шептал Медеич. — Видишь, из-за золота она плачет!

— Медеич, — в свою очередь, шептал Харламов. — Она верит в примету, что потеря кольца — к распаду семьи!

После отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, он спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке.

А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой, неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность, и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете или на скамье или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость.

Старые желтые орлиные глаза Медеича отражали голубое и розовое. Именно таких цветов мохеровую пряжу постоянно держала в руках казаночка, она вязала в саду, в очереди перед столовой, на пляже, везде.

— Не понимаю, зачем вяжешь! Все равно потеряешь! — говорил ей Медеич.

Она краснела, она роняла клубок — голубой или розовый. Что-то передалось и Харламову, но не от них, а им и ему от всепроникающего, все затопляющего, все растворяющего в себе последнего дол­гого вздоха лета.

«Безрукая тетка — мраморное чудище опять, представь, требует на свой алтарь мою одинокую, а также суровую душу!» — неожиданно для самого себя написал Харламов в Москву бывшей жене, которую всегда почему-то считал другом. Написал и, более того, отправил.

Ливень

Вечерами Медеич наматывал на голову чистый марлевый платок, чтобы не салить затылком обои, и располагался, вытянув по тахте ноги перед телевизором. Харламов приходил к нему на программу «Время».

— Эч, Сашка-а! Море любит драгоценности, как женщина! — Сандро! Обручальное кольцо такого фасона — дефицит?

— Все же ты думаешь, она плакала потому, что кольцо дорого стоит или его трудно купить?

— Эч, Сашенька! Если, море не выбросит ее кольцо, я должен достать его в другом месте!

— Медеич, это слова истинного князя!

— Ты мне не ответил. Дефицит?

И они замолчали, так как хозяйка внесла сковороду, на ней еще лопались поджаренные с яичницей помидоры, густо насыпанная сверху кинза страдальчески пахла поздним огородом. Была вынута из холодильника узкая бутылка, были принесены простые рюмки, все трое молча выпили и стали есть. В мерцании телевизионного экрана, в потяжелевшем воздухе предгрозового вечера не заметили, как звуки и запахи их тихого ужина смешались с запахами и звуками зашелестевшего под дождем сада.

Харламов, дождавшись передачи о погоде, вернее, сопровождавшей передачу мелодии — музыкального назидания оставаться верным себе перед любыми превратностями природы, попрощался с хозяевами и под дождем, радуясь ему, побежал на второй этаж. Хотя ему предстояло обежать всего лишь полукруглую террасу и подняться по открытой лестнице — пятисекундное путешествие, он промок почти насквозь, такой расхлестался ливень.

Наверху по крыше грохотало. Харламов закрыл окно, лег и приготовился всю ночь наслаждаться боем адских барабанов, но заснул сразу. А проснулся в том же диком и чудном грохоте, дом и сотрясался, в окно сквозь воду с трудом пробивалось утро, и так остро, так жадно хотелось рисовать, что Харламов тут же приказал себе не рисовать ни в коем случае, по крайней мере, до вечера, не поддаваться первому толчку. Но, только наспех проглотив кусок колбасы и запив вчерашним холодным чаем, только мельком взглянув в окно на никогда прежде не виденное зрелище тропического ливня, он, конечно же, сел работать. К обеду, когда хозяйка постучала ему снизу шваброй в потолок, справа на полу уже высыхал вполне законченный рисунок, а слева в отдалении отложенный для свежего глаза другой, а под рукой воздвигалось здание третьего, и беспокоило Харламова теперь лишь одно — кажется, он мало прихватил титановых белил, а здесь их было не достать.

Три дня не переставал ливень. Три дня хозяйка начищала алюминиевые кастрюли в кухне, обновляя свою жизнь их блеском, как делала каждый год по окончании сезона. Три дня Медеич с нижней террасы сквозь ливень смотрел в пространство, слушал дождь, слушал дом, пил чачу и меланхолически молчал, даже когда Харламов спускался к столу.

Три дня Харламов рисовал, отрываясь только по необходимости, и весь пол его комнаты был устелен готовыми или полуготовыми рисунками, ходить можно было только осторожно или перепры­гивая.

Харламов спал мало, ел наспех, но рука двигалась легко, почти бессознательно, и он пребывал в том нагло-прекрасном состоянии триумфа, которое и было ему вознаграждением за пустоту, глухоту и тоску ожидания.

В десятке метров от его окна за вершинами сада, спускающегося по горе, было, он знал, море. Но теперь там начиналось небо. Гудящие падающие воды обрушивались в воду распростертую, а мажет быть, наоборот, разбухшая чаша моря вздымала, переполнившись, свои воды в небо, а небо вдыхало, всасывало струи, столбы воды со стоном, с гулом, чтобы сразу обрушить их вниз, а снизу навстречу уже взбухали и воздвигались, шипя, серые шумные хляби, и небо лилось ли в море, доливая его, море лилось ли в небо, переполняя его, в хаосе ливня все сливалось, стало смутным, водоросли заколыхались за стеклами окна, мимо глаз поплыли печальные рыбы, путая все представления о правильном.

И только на третий день, в самом конце дня, вдруг из пропасти то ли неба, то ли моря глянул самодовольно горячий малиновый глаз, все осветил, все расставил по местам, определил, оценил, даже усмехнулся недвусмысленно жестоко и сгинул.

— Ага, это ты, — буркнул Харламов, приветствуя. Это была картина.

Почти не взволнованный, уже привыкший к тому, что одна удачная работа выталкивает следом другую, а затем наступает опустошение, Харламов, освещенный третьим, в дополнение к луне и солнцу, светилом, уже осознавал себя по-новому в жизни.

Он не разделял работу на работу и заказ или на поисковую работу над формой и многоответственную над содержанием. И его упрекали в легкомыслии, даже в беспринципности, а он не возражал. Он и был легкомыслен, ничего не поделаешь, это так.

Рисунки, в которых явление как бы кладется на ладонь и хладнокровно рассматривается, сменялись рисунками, где он, человек с сердцем, рвался к самой сердцевине явления и, сопереживая ему, забывал не только о лихих заботах, связанных с пространством и временем, но и о солидных, почтенных, относящихся к пластике формы гармонизации цвета и линии, даже о простой пропорциональности фигур забывал и вторгался лишь в самую суть явления, в его драму или в его элегию, Но вдруг случалось, что он становился на время монахом чистой формы, истово поклонялся самодовлеющей линии, страстно корпел над цветными объемами, создавая метафизические пространства — то веселые, шевелящиеся, то тоскливые, текучие. Он был легкомыслен, он непозволительно легко позволял своему воображению сталкивать недружественные точки зрения в искусстве, а столкнув, азартно любовался, как в дикой мешанине несовместимого, и нагромождении эклектики зажигается робкая бледная звездочка новой художественной свободы, едва видная ему са­мому, но уже живая. В своем рискованном легкомыслии он никогда и ни для чего, просто ни в коем случае не отдалялся от неколебимого — человечности. Даже разыгранные на бумаге отвлеченные комбинации цветовых пятен под его рукой хитростью неподвластного ему самому внутреннего качества говорили или смеялись или плакали...

Но тем не менее легкомыслен, он и не защищался. Он не мог сказать о себе вслух — я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями. Даже с самим собой.

Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины.

Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, два на метр семьдесят, проформалинит холст, чтобы спасти от гниения, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы...

Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем, Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца...

С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы, он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей опустившаяся к нему, только вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том - о сем.

«Последовательность!» — думал Харламов, рисуя.

Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал.

«У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце — то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи и так да­лее и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности... «

«Природа!» — Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик.

«Человек, — писал он немного погодя, — так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть. Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы — атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой — не погуби!

И эстетика наша — магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику... Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов, хвала морю под солнцем — моя лодочка слаба, пою грозу — она прошла стороной, пою орла и червя — моих талантливых братьев... Молюсь летней поляне, полной пчелиного гуда! Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством своим о стабильности, пусть все будет, как есть... Самообман».

Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось быстро и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и хо­лодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого зато был виден великолепный эвкалипт и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море...

Золотое колечко

— Что вы еще видите?

— Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь!

— Я боюсь пауков!

— Оборвать его жизнь?

— Не вздумайте его тронуть!

— Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх.

Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона.

— Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. — Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича.

Аня вдруг деревянно засмеялась, и Харламов профессионально отметил, что смех не красит ее.

Аня села на пол и стала перекладывать мандарины из пакетов в чемодан, заворачивая каждый в клочок мятой газеты. И Харламов любовался движением ее пальцев и самим смыслом ее работы — она как бы совершала охранительное укутывание незрелости, ласковое пеленание. Но тонкий, въедливый, бдительный червячок точил его; уползая в лопухи, они пакеты с мандаринами оставили к нему поближе.

«Какой вздор! — мысленно возмутился Харламов. — Какая огромная мелочь».

— Анечка! — сказал он, чтобы раздавить червяка немедленно. — У вас удивительно пластичные пальцы, такие бывают у арфисток. Вы арфистка?

Химия. Ее профессия — химик.

«Химия! — мысленно преклонился Харламов. — И, кроме того, они испугались... — казнился он. — Все очень естественно!»

— Слышите музыку? Анечка, не надо шелестеть! Слушайте! Все ночи играет какой-то сумасшедший флейтист. Слышно? Это на турбазе, кажется.

Красивая Марина свесила голову из окна — нет, только ветер.

— Спать! — зло скомандовала она. — У меня уже ни на что не осталось сил. Спать!

— Да, пора, — согласилась Аня, и он послушно закрыл за собою дверь.

Вздыхали собаки, долбили свое настойчивые капли из дворового крана, шуршали редкие машины по шоссе, шевелилось море, на турбазе кто-то, не очень умелый, старательно играл на флейте не­сложные средневековые мелодии, что-то душноватое, совершенно оранжерейное, что-то, рожденное воинственным временем, но в замке с надежными стенами.

Харламов призывал в своей памяти музыку иную, музыку, как синее небо между грозовых туч, как полет между молний, изнеженные звуки претили сейчас его чувству, его смятению. Не скрипнув ни одной половицей, не выдав никому своего ухода, он спустился по ступенчатой тропинке на берег, к ударам наката, только Орлик вопросительно брехнул вслед.

Уйдя, он не услышал железного всплеска дверного крючка и шелестящих по коридору шагов, на полсекунды затихших перед его незапертой дверью и заскользивших дальше, на террасу, где сразу же с грохотом упала и покатилась металлическая миска, которую он вечером забыл на перилах. Он не слышал, как, озябнув, она ушла с террасы, как снова чуть-чуть постояла перед его дверью, как жа­лобно звякнул затем железный крючок.

Рыжая скала, накопив тепло за долгое лето, благосклонно отдавала его, и в маленькой бухте было уютнее, чем на главном обдуваемом пляже. Солнце из молочного марева грело слабо, вода была холодноватая, никто не купался, тем шикарнее выглядел одинокий пловец. И Харламов шумно приплыл в бухточку, где, накрывшись полотенцами, зябли и блаженствовали они. Он продемонстрировал им лучший свой кроль, а затем мокрую загорелую фигуру, и ему предложили сухое полотенце, и его пригласили на полосатый коврик, и он был угощен тыквенными семечками. Красивая Марина подняла с песка свое платье и ушла вдоль кромки воды, сказав им: «У меня свидание!»

Аня скоро привыкла, что он исподтишка рассматривает ее при разоблачающем дневном свете, что он не разочарован, а, напротив, весел, играет глазами — вот смотрит, улыбается, острит, и она улы­балась ему, и кокетничала, и острила.

Ах, как он жалел, что его внушительные очки остались в доме, респектабельная деталь, помогающая к тому же скрыть воробьиную беспечность глаз! Он готов был бежать за очками, но побоялся, что застрянет. Там, в его работе, уже приближалось завершение, оставалось, может быть, всего на сутки дела. Он только подумал о том, чтобы пойти туда, и уже отвечал невпопад, и уже смотрел мимо и не замечал Аниного недоумения.

Под скалой был маленький грот, очарованный микромир, скала всего на полметра нависла над песчаной площадкой. Только волны воздействовали на крошечный пейзаж, переменчивый с каждым приливом. Море приносило то клок водорослей, то дохлую рыбку, то пластмассовую пробку, то раковину, то краба. Сегодня оно принесло именно краба; желтопанцирного крабенка. А кроме него кусок пеньковой веревки и обручальное граненое золотое кольцо.

«Ну, Медеич, приготовься!»

Крабенка интересовала веревка, он боком на робких клешнях пробегал вдоль нее туда-сюда, а на влажном песке в самом углу грота в сумраке на ободе одиноко стояло и светилось теплым весомым светом выкатившееся из моря золотое кольцо.

— Хотите увидеть необычное? — спросил Харламов, не поднимаясь с коврика и глядя снизу.

— Что именно? — спросила она.

— Краба.

Она ничком упала рядом, по-девчоночьи раскинув на песке ноги. Она вскрикнула: ой!

Она шепнула: чур мое! И быстренько по-обезьяньи схватила колечко. Краб шарахнулся от ее руки в глубину грота и замер, поджав прозрачные слабые клешни.

Она вскочила на ноги и разглядывала находку, кажется, забыв о нем. Героиня колдовского случая. Харламову даже стало жаль ее.

— Анечка, — должен был сказать он и сказал, не поднимая головы. — Это я нашел...

— Вы?! Интересно!..

Ну нет, она не отдаст, это был ей знак, это слишком было похоже на нечто. По ее лицу заметались отблески причастности, нечто намекнуло, что отныне ее жизнь станет сопряжена с тайной, со светом и музыкой необъяснимого.

— Вы нашли краба, — сказала она, разделяя каждый слог, убеждая и успокаивая, и улеглась на коврик, и приблизила к нему приплюснутый носик, и близко-близко посмотрела медовыми глазами, и он поцеловал ее, и они поцеловались снова, расплавляя взгляды, растворяясь друг в друге, как солнечный свет в морской воде.

— Анечка, не забудьте флейту... Да?., пусть она будет трапом корабля... мы провожаем всех наших возлюбленных, вы своих, а я своих... мы помашем им вслед... пусть уплывают... и не надо трагедий!..

— Да, не надо трагедий, вы нашли только краба, — умоляюще смотрела она на него.

— Нет, не только, Анечка, не только, — возразил он, целуя ее переносицу. — И кольцо тоже нашел я.

— Вы хотите взять его себе? — Она не спрашивала, она удивлялась.

— Нет-нет, ни в коем случае, как вы могли подумать! Я отдам кому следует!..

— Кому же? — Она не сводила с него медового густого взгляда, ей не только кольцо было нужно, ей нужна была его щедрость, он понимал, он поцеловал ее переносицу с тремя насмешливыми мор­щинками.

— Аня!..

— У вас был с ней роман?

— С кем?! Да нет же!

— Вы ей родня? Тоже нет? Тогда ваше намерение лишено здравости.

— Анечка, все так просто, все дело только в том, что я знаю, чье оно.

— Совсем дитя! Вы ужасно наивны!

— А что не наивно под нашим солнцем? — Он поцеловал ее. — Само бытие наше не наивно ли?

— Пока, — сказала она, вставая, поднимая с песка платье и потянув из-под Харламова коврик. — Я ухожу! Отдайте же!

И тогда что-то случилось, чего Харламов и не смог бы рассказать, так мгновенно и бессознательно оно произошло, но вот уже оно — это что-то — кончено, а он сидит на корточках перед ней, тяжело дыша, и на мизинец его надето золотое колечко, и плечо расцарапано до крови, а она на весу держит руку, и на запястье следы его пальцев.

Море лизало берег, шуршало галькой.

«Химия! — весело бубнил Харламов, перепрыгивая через три ступени наверх, к дому. — Чистая химия!» — он не стыдился своей первобытной вспышки, и его веселило расцарапанное плечо.

Он пришел к Медеичу, тот, конечно, сидел перед агрегатом на своем рабочем месте, но был занят, они разговаривала с Петей о водопроводных трубах.

«Химия, химия!.. Моя злопамятность не может простить химии многого...» — развалясь на куче едва подсохших веток, Харламов ждал, пока Медеич с Петей наговорятся.

Хозяйка домела пучком полыни террасу, считалось — от пауков, перекинула через локоть сумку с надписью «МагНэого» и, сопровождаемая кошками, ушла за покупками, кивнула Харламову. Кошки проводили ее до калитки, вернулись на террасу. Голубоватая Струйка сразу же возобновила свой извилистый танец, рыже-полосатая Марица свернулась на ступени досыпать, вечно голодный котенок Прошка кинулся долизывать уже начисто вылизанные кошачьи миски, потом отправился к собачьим. Собак на дворе не было, Казбек и Орлик это время дня проводили у служебного входа ресторана «Лебедь».

Парило. Горизонта в мареве не было видно, и не было видно гор, а солнце светило тускло, как омертвевшая жемчужина, и смотреть на него можно было без теневых очков, даже не щурясь.

«Обстригу егО кОй-как, да Опряду нитОк, да тебе, Александр ЕгОрОвич, нОски пОшлю в МОскву, если не побрезгуешь»... У знакомой вологодской бабки баран наелся в поле удобрений и умер. Химия! Ах, какой тишиной и умиротворенностью дышало тем давним летом северное озеро, как значительны были сосны над убогим деревенским кладбищем, невинно цветущее льняное поле, горестны стены древнего монастыря!.. Баран сам умел открывать ворота. У него не было имени, но это была личность. Он выходил на улицу и брезгливо оглядывал ее, дожидаясь овец. Наконец, мемекал: «Эй, вертихвостки! Довольно возиться!» И тут же, толкаясь и встряхивая кудряшками, выбегали из ворот его глупенькие жены, и он вел их, куда хотел. Бабушка убивалась о нем, как о человеке...

— Ты сам-то кто? — вдруг подошел к нему Петя.

— Художник, — признался Харламов.

— Художник? Ну да, ну да... Я сам художник. А делом каким занимаешься?

— А!.. Понял, — сказал Харламов. — На самосвале работаю. Шофер.

— До трехсот доходит?

— Бывает...

— И ничего? Нравится? Ну да, ну да, от скорости кто откажется!.. Скорость привязывает! — И пошел наконец прочь.

Харламов немедленно переместился на бревно — гостевое сиденье.

— Сашиу! — приветствовал Медеич, будто и не замечал прежде. Это означало, что Медеич сегодня чувствовал себя князем.

Харламов выставил мизинец, Медеич уставился на кольцо, и две недлинные паутинки — одна розовая, другая голубая — протекли мимо его глаз, а может, даже родились в его глазах и уплыли куда-то по адресу.

— Да-да, — сказал Харламов. — Оно.

— Ты думаешь? — Медеич не желал унижаться. Право этой находки действительно принадлежало ему.

И Харламов стащил с пальца кольцо и положил его на агрегат, как раз над тем местом, где из похожего на древнюю лодку охладителя торчала завершающая змеевик блестящая трубка.

— С тебя магарыч, — сказал он и, чтобы дать Медеичу прийти в себя, рассказал о трагической гибели барана.

— Химия, — ответствовал Медеич. «Единомышленник!» — поздравил себя Харламов.

Он ушел наверх, и весь день до вечера ему прекрасно работалось.

— Сашиу! — звал его Медеич в полдень, и Харламов, ополоснув кисточку, выглядывал в окно, чтобы дать возможность Медеичу посмотреть на него с неодобрительным удивлением и сделать какое-нибудь житейски важное замечание. — Сашка-а! Хоть ты художник, хоть ты расхудожник, но, кто семью не построил, тот ничего не стоит, ничего!

— Да, Медеич! Это абсолютно верно, я целиком разделяю твое мудрое мнение! — отвечал ему Харламов, понимая, что Медеич вынужден его в чем-нибудь упрекнуть, иначе и быть не должно сегодня, иначе, если Медеич не заявит чего-нибудь критического в адрес Харламова, ему, Харламову, может показаться, что Медеич восхищен поступком с кольцом, и таковое восхищение обернулось бы завуалированным сомнением в его, Харламовском, как бы само собой разумеющемся джентльменстве.

— Извини, холостых мужчин не уважаю, — добавил Медеич.

— Правильно, — согласился Харламов.

— А холостых женщин жалею! — сердито настаивал Медеич. — Очень жалею. — Он повернулся в профиль — скорбный топор. — Кто не жалеет, тот ничего не стоит, ничего.

Небо спустилось низко, но еще не упало ни капли. Только самый край неба, не соединившийся с морем, победно пылал, и полоска спрессованного света плавила море, озаряла верхушки недвижного, оцепеневшего в ожидании ливня сада. Харламов вышел на террасу, там за столиком над огромной сковородой склонился туруханский Володя.

— Я забыл пообедать, — сообщил ему Харламов.

— Садись, — обрадовался тот, немедленно отделяя вилкой половину. Он научился у хозяйки поджаривать зеленые стручки фасоли с яйцами и, похоже, больше ни в чем не нуждался.

Харламов вынес хлеб, сыр, тарелку с инжиром.

— А дети у него есть?

— У кого?!

— Ну, я про тезку-то моего!

— А!.. Конечно...

— Девочка и мальчик?

— Нет, сыновья.

— А я понадеялся, что, как у меня, девочка и мальчик... «Где ты? Где ты?» — мысленно позвал Харламов Аню.

«А ты где? А ты где? — ответила она ему голосом флейты. — Ко мне скорей же! — И опять повторила, но в другой тональности: — Ко мне! Скорей же!»

— Спасибо! Покормил! — Харламов встал.

— Посидел бы, еще поговорили б!..

— Прости, в другой раз, очень надо, вспомнил!..

И он сбежал по ступеням террасы и завернул за дом и выскочил по выступавшим корням инжирного дерева на плато, принадлежавшее саду, и в густом, в душном влажном воздухе зашагал вдоль ряда круглых деревьев, как будто действительно слышал зов и шел на зов. И не удивился, когда она его окликнула.

Она стояла на коленях под деревом и не улыбалась, видимо, следила за ним издалека. В ее руке был полиэтиленовый пакет. Она без улыбки поманила его: посмотрите! Что здесь за дерево! Его ветки растут не от земли, а шатром! Войти можно! Укрыться! Быть там! Ну? Ну же!

Харламов приблизился. Это дерево и стало для них шатром.

«Где ты? Где ты?» — звал он ее теперь в любое время дня и слышал сердитое: а ты где? И немедленно отправлялся искать и сразу находил у прудов ли, у магазинчиков ли замысловатой местной галантереи, или на террасе кофейни возле причалов. Ни о чем не разговаривая, только взглядывая друг на друга почти недобрыми, почти враждебными глазами, они уходили гористым переулком, затем тропинкой, прилегающей к саду и задам дворов той улицы, где жили, мимо пожилой вахтерши в байковом халате, но при винтовке, к своему укрытию.

Казалось бы, зачем скрываться, они не дети, и нравы курортного города позволяли многое. Но, не сговариваясь, не обсуждая, они сделали мандариновое дерево единственным прибежищем встреч, тайным, диким, сырым, с пауками. И то ли это некомфортное укрытие прибавило к их отношениям толику враждебности, то ли, напротив, враждебность, после истории с кольцом терзавшая их, сама навязала это райское помещение, было неясно.

— Прости меня! — говорил он, мучимый необъяснимостью.

— За что? — сухо спрашивала она.

— За что-нибудь! — просил он, сознавая мнимую значительность их разговора.

— Хорошо, — говорила она насмешливо. — Сейчас будет дождь, я и это прощаю.

— Облака приходят и уходят, небо вечно, — мучаясь за себя и за нее, возражал он.

Однажды они обнаружили в своем раю поролоновый коврик. Это оскорбило их. Следовательно, место не было тайным. Следовательно, это не их личная пещера, и ничего не оставалось, как отка­заться от нее навсегда.

Экспроприация

А работалось ему между тем просто бешено. Как охотник бежит за мелькающим в кустах рыжим, заметающим след хвостом лисицы, так и он бежал за всякий раз ускользающими и всякий раз возникающими перед ним небольшими задачами на листе, и именно эта погоня давала ему легкое и счастливое ощущение.

Иногда он слышал, как они разговаривали у себя в комнате Иногда слышал, как они говорили о нем. Марина любила порассуждать о нем и делала это погромче нарочно, чтобы он слышал, она знала, что он мог слышать.

— Типичный стендалевский плебей, — как-то говорила она — Такими всегда полна Москва, как и всякая другая столица, — говорила она, явно направленно для него, стоя у окна. — Глуповат, диковат, неуклюж. По-моему, совсем дитя. Нет? Ну, вот видишь, а ты не хотела ехать... — Тут последовало добродушное, но удалое ругательство.

«Батюшки, до чего интересная публика — наши аристократки!» — у себя за стеной парировал рисующий Харламов.

Что-то возражала Аня, он напрягал слух, старался расслышать, но она говорила еле слышно, еле внятно.

— Нет, нет, я таких встречала, у меня на них чутье, — настаивала Марина, — его выдает бледность ненасытного честолюбия. Они, бедняжки, быстро сгорают, увы.

Снова с чем-то не соглашалась Аня, снова Харламову ничего не давалось из ее слов, тогда он звал ее.

«Лебедь мой, где ты? Где ты?» И с восторгом слышал, как там разрывалась беседа, как скрипела их дверь. Она входила к нему, и ее волосы засыпали его лицо.

«Венера, звезда голубая и дева в обличит бессмертной!..» — пел в нем кто-то в те дни, кто-то настойчивый, глупо вознамерившийся украсить его жизнь дряхлым гекзаметром.

«Где ты, где ты?»

Однажды хозяйка постучала к нему днем, когда в доме кроме него, никого не было, от порога поманила его в коридор и повлекла за собой в их комнату и ткнула пальцем в угол — там стоял чемодан, полный завернутых в клочки газеты мандаринов. Крышка была поднята, все по правилам, для проветривания, чтобы плоды не задохнулись.

С тем же суровым, судейским, разоблачающим видом она откинула свисающие до пола серые солдатские одеяла, одеяла ее скупости. Под кроватями на расстеленных газетах дозревали аккурат­ными рядами совхозные мандарины.

— Ну? — сказала она, и Харламов сжался.

Хозяйка дернула дверцу шкафа — бог мой, оттуда рвануло цитрусовым концентрированным духом, там, высыпанные кучей на дно, тоже хранились они, зелененькие, некрупные.

— Возмутительно! — сказал Харламов. — Девчонки!

— Не девчонки, какие девчонки?! — ответила она. — Давно не девчонки! Интеллигенция. — Хозяйка не любила женщин, Харламов давно заметил.

— Я с ними поговорю! — заявил он.

— А я и говорить не стану, я их сегодня же выставлю! Вы что, шутите, мой дом рядом с совхозом, не представляете, какие могут быть дела, если совхозные увидят, что ваши дамочки тащат в наш дом мандарины! Сейчас же позову кого-нибудь из конторы. Пусть сами увидят, мы с Медеичем к этому не имеем отношения. — И она пошла к двери.

— Постойте! — закричал Харламов. — Обождите!

Он захлопнул крышку чемодана и стал закрывать плохо действующие замки, они отщелкивались.

— Не ходите в контору, погодите, мы вот что сделаем!

Он закрыл наконец чемодан и потащил его, даже поволочил из-за неподъемности следом за нею, они стали вместе спускаться по лестнице, и чемодан на каждой ступеньке цеплялся углом и издавал стонущий звук: мн! мн! мн!

— Не стоит никого звать, мы все сделаем иначе! Мы немедленно конфискуем всю эту продукцию в вашу пользу, только не говорите, что не надо. Девчонки поплатятся за свое легкомыслие, они у меня поплачут, но не стоит портить им жизнь, кто знает, какие у них дела на работе, мы лучше сейчас все снесем в ваш подвал, я сам снесу сию же минуту, вы даже пальцем не прикоснетесь, мы сейчас рассыплем в ящики, пусть дозревают, сохранятся до весны, не так ли, разве я не прав? — говорил Харламов, а чемодан постанывал: мн! мн! мн!

— Эч, Сандро! — приветствовал снизу Медеич. — Что такое?

— Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три?

Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай маленького сада. Затем снова поднялся наверх, вы­греб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только остренький режущий чистый мандариновый запах.

Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие стоя в сторонке под эвкалиптом.

— Все! — доложил он им наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, освобожденным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?

— Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!

А хозяйка так и не сдвинулась с места в сторонке под эвкалиптом, спросила, не знает ли он случайно, куда девался поролоно поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.

— Как же! — с готовностью воскликнул Харламов, чистая душа. — Знаю! Сейчас принесу!

И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.

Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Он в восторге наведения справедливостей и порядков, в восторге ублажения и умиротворения хозяев разлетелся к шатру-домику и, если бы не был увлечен собственным энтузиазмом, почувствовал бы заранее, не врываясь в лоно чужой нежности. Но он был увлечен активным действием, чувства были глухи, не тонки, он ворвался, конечно, тут же отпрянул, возможно, его и не заметили, отпрянул и бегом удалился и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно... Хозяйка была разочарована.

Пришли женщины, и он, упреждая, не дав даже войти в комнату, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чув­ством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) сни­сходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив, таким образом, свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц...

Ах, с каким освобожденным, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с каким легким, веселым, счастливым чувством! Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник зеленое, мелкое, краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино лицо, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерян­ность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Враждебность, та самая порча, тонкая червоточина, которая мучила, пропала, исчезла, как не была, как призрак, и фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.

Отъезд

Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели в его комнате не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка.

«Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения.

Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным, неохватным и необъятным и благодарным, бессмертным телом женщины. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу...» — говорит она, уходя.

Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал дочти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..

— Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. Напротив сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять.

— Я понимаю, — отвечал Володя.

— Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам.

— Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя.

— Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро и самодовольная волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Живые богини! Я не могу не восхищаться ими! — он встал, и они обнялись.

— У меня жена большая, — сказал тот, застенчиво освобождаясь.

— Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел — «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба... Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, — говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, — сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет?

— У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот.

— Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица, Никаких талантов.

— А жалко, что у него нет дочечки...

— У кого?!

— Ну я про тезку-то моего!..

Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север, весь в огнях, тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась на юг, в сторону Батуми. На турбазе старательно играла флейта.

Харламов проснулся с устрашающей головной болью. Белая квадратная покинутость, какая может только присниться, давила его.

— Сашиу! — звал снизу Медеич особым голосом устроителя молодеческого аттракциона, которым пользовался, когда нужно было снять пробу.

Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору.

По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный.

— Пойдем искупаемся, полегчает, — сказал он.

Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка.

— Правду говорят, что он сидел за воровство?

— Кто?!

— Ну тезка-то мой! Я думаю, за хулиганство.

После купания все же познабливало, Харламов вернулся к дому, уселся на террасе.

Сопровождаемая кошками, прошла с сумкой «МагШого» через руку, направляясь за покупками, хозяйка. Харламов вдавился в балясины перил, он боялся упреков, вероятно, вчера горланил или был назойлив и глуп. Однако нет, она кивнула, даже улыбнулась, ни о чем не спросила, прошла. Но на ее пальце Харламов увидел то самое граненое обручальное колечко.

Он встал, он немедленно направился к Медеичу.

— Я думал, — сказал он, набычившись, кстати, именно в таком положении поменьше ныла голова. — Медеич, я думал, у кольца другая хозяйка.

— Сандро! Дорогой! — возрадовался коварный Медеич. — Конечно! Какие разговоры! Если она приедет, мы ей сразу дадим ее кольцо, зачем ты сомневаешься!

— А если не приедет?

— Сашиу! Как она захочет, так она и сделает!

— Надо написать ей письмо! — сказал Харламов.

— Да?! — восхищенный топор. — Напишем, Сашиу! Я сам напишу! Напишем. И Медеич протянул стаканчик. Харламов замотал головой.

— Давай, давайг будет хорошо! Мне можно верить, Сашенька! Пей! — покрикивал Медеич тоном зазывалы.

— Семьдесят два, сказал Харламов, послушавшись.

Он сел на пригорке в ожидании, пока Медеич проверит ненаучные данные научным прибором.

Плантация простиралась до самых гор, конца ей не было видно. И каждое мандариновое дерево и рядом и в сумеречном отдалении в то пасмурное утро казалось моделью галактики, в которой, незримо вращаясь, медленно зрели зеленые планеты. И весь сад, соблюдая равнение в строго параллельных рядах, казалось, медленно вращался вокруг перекрестка уходящих в перспективу па­раллелей, и можно было подумать, что сама ее величество темная ось тайно поселилась в центре его вращения — слишком явно сосредоточенная отчужденность плодов, шарообразность деревьев и даже кругоподобное движение времени, руководящее жизнью сада, всеми его переменами, намекали на всеобщий, вселенский порядок вращения.

— Семьдесят два, Саша!.. Семьдесят два!

Задами дворов вдоль мандариновой плантации, мимо сараев с хрюкающими свиньями, мимо сторожихи и байковом халате, но с винтовкой, мимо зарослей лопухов, мимо свалки металлического хлама, где преобладали мятые каркасы алюминиевых раскладушек, тропинка вела к станции.

— Сегодня уезжаю, Медеич.

— Мннн, — сказал Медеич и поправил огонь в печурке. — Мн, Саша! Приезжай еще! Кто друзей забывает, тот ничего не стоит, ничего!

 

РИСУНОК НА ДНЕ

Повесть

Дина Калиновская

Родилась в Одессе, училась в станкостроительном техникуме и педагогическом институте. Работала конструктором, художником-дизайнером, пионерво­жатой. Печататься начала в одесской областной комсомольской газете. В 1975 году опубликовала в журнале «Советиш Геймланд» роман «О, суббота!». В 1980 году этот роман увидел свет на русском языке в журнале «Дружба народов», затем переведен на ряд европейских языков. Печатала рассказы в «Новом мире», очерки — в «Литературной газете». Живет в Москве.

Маленький душный театр считался в городе прогрессивным и новаторским, поскольку его спектакли — авторов современных и тем более местных — отличались от классических приторных оперетт серьезным отношением к идее пьесы, и даже бесхитростная шутка тяготела к многозначительности, шутка-ягодка, например, к философичности, а шутка-лютик — к совершенно несуразным намекам. Но — ах! — Марица! И — ах! ах! — Сильва!

Скудна была бы жизнь города без пламенных чаровниц, без их крашеных перьев, безумных платьев, без слов, которые можно произносить только голосом пространств:

— Граф! Я ждала вас!

Необъяснимая сила счастливо-откровенной лживости и томительно-прекрасной ненатуральности и моложавости примадонн.

— Граф! Я прошу вас!

Ах, пыльный бархат занавеса! Ах, неторопливое угасание главной люстры! Уже умолк настраивающийся оркестр, уже трижды постучал дирижер палочкой по краю пульта. И вот уже музыка распростерла шелковые крылья над стареньким театром — началось!.. А вот уже она, особенная пауза перед выходной арией героини. Это мгновенное затишье высекает даже напуганность на лицах всех, кто знает подлинную ценность первого же явления примы. И взволнованный шепот! И тщательная подготовленность летучих жестов! Ах, уместность танца после сумрачно-гротескного вмешательства гордости и рока:

— Граф! Оставьте меня!

Какое, в сущности, счастье — попасть на оперетту летом под воскресенье в черном платье на узких бретельках и с кавалером, презирающим обман.

— Что тебе во всем этом нравится? — спрашивал он. Сам он просил у искусства суровой и беспощадной правды о несправедливостях, его душа жаждала разоблачений.

— Ах, все! — отвечала она ненатуральным голосом примадонны. Они сидели в ложе, она впереди, он во втором ряду за нею. Он пришел в театр в костюме и галстуке, она впервые увидела его в пиджаке.

— Слушай, ты жутко красивый!

Он поморщился, он с неудовольствием принимал ее комплименты его внешности, но все же поддался, перекатил под рукавом круглый, как арбуз, великолепный бицепс, чтобы затем, спохватившись, сжать ее почти детское запястье со значением: не хвали за вздор, я красивое никто — и это непоправимо!

— Начинается! — прошептала она сердито.

Он скосил к ней взгляд растерянности, взгляд упущенного времени и малости предстоящего, взгляд утреннего моря, и невзошедшего солнца, и молочного неба, взгляд незрелости, и печали, и просьбы, и покорности.

— Где сама? — строго спросила она о жене.

— Уехала в Бакуриани к родственникам, — был ответ.

— Ах, вот оно что! — с обычной между ними ласковой язвительностью воскликнула тихонько она.

Он пожал плечами. Ничего, мол, особенного, и нечего, мол, язвить. Уехала в Бакуриани, у нее там тетка, обыкновенные дела. Значит, человеку так захотелось. Муж с приятельницей смотрят «Марицу», и в этом нет ничего удивительного, подумаешь, психологические сложности!

— Хочешь посмотреть, как я живу? — шепнул он.

— Сегодня? — спросила она шепотом примадонны и взглянула в полутьме ложи из-под накрашенных ресниц.

— Когда же еще! — шепнул он и окутал большой ладонью ее маленькое голое плечо.

— Марица приехала! Марица приехала! — устремляя лица и взоры в левую кулису, восклицала массовка. Пружинно отжимая шаги от поскрипывающего пола, пронес себя по диагонали сцены красивый, как сам чардаш, управляющий Тасилло, и умопомрачительны были его обтягивающие лосины и короткие сапожки, и галуны, и осанка, и стан, и профиль.

— Безумец! — прошипела она, — Я не войду в семейный дом, когда жена в отлучке! — И тут наступила та самая пауза, великий момент затаенных дыханий перед выходной арией дивы.

И вот уже завтра, воскресенье, горячий полдень. Атланты на той стороне улицы щурились на солнце и вздыхали. Прохожих не было совсем, весь город в такое воскресенье бывает на пляже. Только часовой из мореходного училища время от времени выходил на улицу, смотрел на безоблачное небо из-под сдвинутой на глаза бескозырки, постукивал прикладом винтовки по тротуару и снова исчезал в прохладном вестибюле училища.

— На пляж бы! — сказала со стремянки Серафима.

— Лишь бы болтать! — ответила снизу Маруся.

К вечеру обещали явиться маляры, до их прихода много было всяческой работы. Серафима под самым потолком отдирали от стен мокрые старые обои, Маруся внизу проделывала то же.

— Ты совершенно напрасно звала тетю Ясю, — сказала Серафима. — Нам тут на два часа возни, но больше.

— Меньше читай, тогда мы успеем, — ответила Маруся, она раздражалась, когда Серафима зачитывалась газетами из нижнего слоя оклейки. — Ты убрала чашку? — И Маруся обернулась, проверила и убедилась, что чашки на виду нет.

Тетя Яся покушалась на последнюю бабушкину чашку, и чашку прятали, если тетю Ясю ждали в гости.

Маруся собрала на полу ворох обоев и понесла охапку во двор, там был общий ящик для мусора.

«По уточненным данным, за вчерашние сутки сбито не пятьдесят шесть, а сто два самолета противника. Двадцать два наших самолета не вернулись на свои базы», — читала Серафима. Газеты были сорок первого года, они не отпускали.

«Театр оперетты» воскресенье днем — «Дороги к счастью», вечером — «Марица». Цены на билеты снижены на пятьдесят процентов». Здесь были театральные объявления времен бомбежек и обстрелов.

— Она еще не пришла? — спросила Маруся, вернувшись и отряхиваясь.

— Ее нет.

Когда-то их было полдюжины — с коровой и теленочком, с лошадью и жеребеночком, с гусыней и гусятами, с курицей и цыплятами, с козой и козлятами и эта, что осталась цела, со свиньей и порося­тами. Тете Ясе она не давала покоя, чудом уцелевшая небольшая фаянсовая чашка с ручкой бубликом, загнутыми внутрь краями и старательной картинкой на дне.

— Дитя тротуаров! К обеду явится как миленькая! — заворчала Маруся.

Тетя Яся жила с дочерью Нелей возле вокзала, неблизко. Однако тетя Яся трамваем никогда не пользовалась, а ходила пешком, и стоило полюбоваться ею, когда она шла, искательно присогнувшись. Тетя Яся искала деньги. Тетя Яся их находила. Тетя Яся служила раньше когда-то курьером на скудной, конечно, зарплате, и нахождение денег на улице сделалось привычкой ее и призванием. Куда бы она ни направлялась, она видела только землю. И ни одна монета, оброненная, может быть, даже позавчера, не оставалась без владельца, если тут прошла тетя Яся. «Деньги валяются под ногами!» — был ее экономический лозунг, и буквальность его подтверждалась ею чуть ли не на каждом шагу.

Она знала места распространения медных монет и монет никелевых.

Однако бывали и купюры.

Маруся смеялась, Серафима нисколько.

— Дитя тротуаров! — придумала Маруся.

— Ты ничего не понимаешь! — возражала Серафима.

— Лучше бы она научилась зарабатывать как следует! — философствовала Маруся.

— Чем бы тогда она отличалась от тебя?

— Не вижу смысла в том, чтобы кто-нибудь от меня отличался, не вижу резона! Я плохая? — говорила Маруся, и они смеялись.

— Ты молодец у нас! — честно говорила Серафима.

— А что — нет?

— Еще как — да!

Особенно теперь, когда они поменяли квартиру, Маруся имела основания собой гордиться.

— Не читай, давай скорее закончим, вдруг они (маляры) придут раньше, чем собирались! — торопила она и трясла стремянку, на которой читающая Серафима начинала от тряски визжать. — Не читай! Некогда!

— Ииии! — визжала Серафима.

Обмен с шестью промежуточными участниками был выношен Ма русей как мечта в течение всех двенадцати послевоенных лет и вот был осуществлен наконец, хотя казался невероятным — никто из участников не был в нем особенно заинтересован, никто, кроме истовой Маруси. Маруся ликовала. Всю убедительность, на которую она была способна, которая, вполне может быть, была ей отпущена на целую жизнь, Маруся вытратила, вероятно, на уговоры партнеров. Все сбережения были израсходованы в поддержку убеждений, и продан бабушкин ковер со слонами и Марусино вдовье обручальное кольцо.

И вот они переехали из небольшой, но отдельной квартиры, хорошей, но чужой, в свою довоенную, с соседями, с прежними довоенными соседями. И вот они уже обдирают обои, украсившие жизнь того страшного человека, который не впустил их домой, когда они вернулись из эвакуации осиротевшими. Это была Марусина победа.

— Сейчас я тебе скажу одну вещь, — объявила снизу Маруся, поднятые к Серафиме глаза горели.

— Ну? — сказала Серафима.

— Не нукай.

Маруся прислонила к стене дворовую метлу, ею она смачивала из ведра стены, присела на валик дивана, застеленный, как вся мебель, газетами, стряхнула скорлупки штукатурки, насыпавшиеся на волосы, на чистый ее пробор, на только начавшую седеть голову, положила руки на колени и сказала тихо, прислушиваясь к собственным словам и собственным новым чувствам:

— Эти обои, — сказала она, — мы с папой купили перед самой войной на Привозе против зоосада! Я только сейчас их узнала. Я помню, мы спорили из-за бордюра: папа хотел широкий, а я настояла на золотом.

— Ты шутишь?! — воскликнула Серафима шепотом.

— Нет. Я только сейчас вспомнила. Они пролежали в чулане, и этот их поклеил, когда вселился. — Маруся закусила губу и затрещала пальцами от невозможности отомстить.

— Невероятно!

Как в детстве со шкафа в кровать, как разрешал когда-то папа, двадцатидвухлетняя уже Серафима спрыгнула к матери со стремянки прямо на диван. Зашуршали смятые газеты, застонал могучий диван.

— Невозможно, мама! Год мы здесь живем, а ты только сейчас их узнала?! Маруся помолчала, видимо сдерживая зазудевшую к затрещине ладонь.

— Нет, — сказала она, помолчав, — это они. Они были бордо, но выгорели.

Обои были душно-розовыми, только в углах и в тех местах, где до этого висели картины, они были в какой-то степени бордо.

Амуры из затекших углов угрожали луками голой электрической лампочке. Амуров звали: Тосик, Лёсик, Гоша, Кеша. Здесь Серафима родилась. Здесь перед сном ее купали в жестяном корыте, и папа разогревал простыню у огня в камине, заворачивал в нее мокрую Серафиму, и носил вокруг стола, и приподнимал к вечерней люстре, и приговаривал: «Доця моя! Доця! Доценько гарненька!..» Нежнее не говорил никто.

— Мама! — прошептала Серафима. — А эти поклеенные газеты — не папины?

Маруся уже работала, уже шваркала тощей метлой, собирала в кучу обойные обрывки. Остановилась, задумалась.

— Вполне может быть, — сказала она. — В нашем доме газеты не выбрасывались. В нашем доме газеты скапливались годами. В нашем чулане был угол для старых газет. Сейчас я тебе скажу — мы выписывали «Медицинскую газету», но и «Правду», и «Черноморскую коммуну». Что тут? Да, «Большевистское знамя» тоже.

— Они, — прошептала Серафима.

Марусина метла упала, стукнулась об пол. Маруся снова затрещала пальцами.

— Естественно, что этот их использовал!.. — сказала она. И вдруг закричала с искаженным лицом, вздела кулаки над плечами: — Вставай! Вставай, я тебе говорю! Что ты разлеглась, как роженица?! Вставай! — кричала она даже тогда, когда Серафима уже взметнулась под потолок, уже заскребла ножом по размокшей штукатурке, счищая неровности. — Вставай!

— Слышишь, там, кажется, снова шумят! — шепнул один атлант другому.

— Ну что ж! — вздохнул товарищ. — Женщины!

Наследники того человека, который не впустил в дом Марусю с детьми, когда они вернулись из эвакуации, при обмене квартирами не только оставили на месте неподъемные вещи покойного дяди -стол и диван, но даже объявили своим условием: возиться не будем. Маруся сокрушенно сжимала слабые вдовьи плечи: что делать, найму дворника, свезет на свалку, новые траты, но что делать!.. Однако, только наследники удалились за дверь, чтобы больше никогда не появляться, Маруся водворила дубовый на шарах и орлиных лапах стол из невыгодного для его вида угла на достойную середину, с дивана сбросила застиранные, эффектно жалкие ковровые дорожки, камуфлирующие кожаную добротность, протерла зеркала на отрогах резной его спинки и потребовала аплодисментов.

— Ну? — Она сияла.

— Будем жить, как герцогини! — восторгалась Серафима.

— Мурзинька на нем будет спать, когда вернется, — осадила Маруся Серафимины восторги.

— Пусть Мурзинька!

Мурзинькой назывался брат Сигизмунд, матрос первого года службы. В диване Серафима нашла клад. Книги.

Читать можно было только по ночам, когда Маруся засыпала, когда умолкало невыключавшееся радио, второе Марусино сердце.

Так Серафима не плакала ни над одной книгой, или только над одной, над самой первой своей книгой, над «Гуттаперчевым мальчиком «.

— Ты помнишь тетю Надю? — проснулась среди ночи однажды Маруся, а Серафима в слезах читала, и близилось утро, скоро пора было вставать на работу.

— Из Тирасполя? — Были две тети Нади, мамины подруги по гимназии.

— Нет, с улицы Энгельса.

— Ну?

— Не нукай. Она в твоем возрасте запоем читала Шопенгауэра.

— И — что?

— Ничего. Так и не вышла замуж.

Маруся крутнулась к стене, загремела сеткой никелированной кровати и снова заснула.

Мотался фонарь за окном перед мореходным училищем, раскачивал тени улиц. Ветка акации скреблась о стекло фрамуги, ветер из порта залетал в приоткрытые створки окна, в комнате пахло морем и ржавым железом. Сказанные в рупор, невнятные доносились команды погрузки, раз от раза слышались пляшущие раскаты продвигаемого под кран товарняка.

Они уже почти все и закончили, подготовительные к приходу мастеров работы. Осталось счистить только кусок стены над камином — и все, можно было бы даже удалиться из дома на пляж, все же лето, воскресенье, Маруся могла и отпустить. С намерением побыстрее освободиться Серафима перетащила тяжелую стремянку к камину, взобралась снова и потянула мокрый отпузырившийся бордюр.

«Солдаты Антонеску!» — прочла она с изнанки.

Обрамленная жирной черной полосой, удаленная от газетных колонок широким полем, чтобы не пачкала близким соседством наши горькие сводки с фронта, городской газетой была представлена жителям и защитникам осажденной Одессы румынская листовка.

«Город перед вами, — говорилось в ней, — не только самый крупный порт на Черном море, но и ворота в плодородные степи Украины. Скоро вы сможете получить большие земельные наделы и привезти сюда ваши семьи, вас ждет процветание. Но доступно это будет исключительно тем, кто проявит бесстрашие при штурме. Если же кто-нибудь повернет назад, без жалости и сожаления будет расстрелян. В наступлении за вами всегда будут следовать пулеметы специального отряда. Солдаты! Будьте на вершине вашей судьбы!»

— Ты опять читаешь?! Сейчас время — читать?! — У Маруси глаза становились белыми, когда она злилась.

Читать было — не время.

Маруся перестала размазывать метлой известковую кашу, оцепенела.

— Безумная!

Но — ничего. Вот уже подпрыгнула, как молодая, выдернула из Серафиминых рук свисающую полосу, вот уже сгребла на полу оборванные обои в кучу, приплюснула ногой, замотала в лохматый рулон, в охапке потащила вон, рассыпая по коридору пыль и обрывки.

— Ну, никакого почтения к истории! — Серафима конечно же спустилась со стремянки и, постояв перед зеркалом, отправилась тоже во двор. Они встретились посреди двора на солнышке. — Ну, никакого археологического трепета!

— Безумная, ленивая и наглая! — ответила Маруся, уходя в дом. — Ищешь повод ничего не делать!

Серафима разворошила выброшенную в ящик охапку обоев, аккуратно вырвала листовку.

Из окон по-воскресному пахло горячим компотом, ванилью, где-то жарилась картошка. Три рыжих кота разлеглись на разогретых квадратных плитах дворового мощения перед подвальным окном бабушки Смульской, три черных — перед окном бабушки Замройской. В приямке окна бабушки Гончарук кудахтала привязанная за ногу курица, может быть, собиралась снести яйцо. Уже отцвело абрикосовое дерево, на нем завязались никогда не вызревающие в городе абрикосы — их съедали зелеными. Ласточки выстроили два гнезда под балконом флигеля, то вылетали оттуда, то возвращались. Горлицы слаженно стонали на карнизах под крышами, казалось, пляшут где-то поблизости незримые цыганки: а! а! а!

Как благодарна была Серафима Марусе за то, что она сумела исхитриться и они снова здесь, в этом дворе! Тут не упала бомба, сюда но влетел снаряд, здесь все естественно ветшало само собой — ссыпались потихоньку завитки лепнины на фасаде флигеля с террасой, обламывались круглые балясины террасы, из двух мраморных ваз на акротериях одной уже не было, другая качалась. Но войной их двор не тронуло, даже тополь не сгорел, хотя именно в тополь, в густую его крону однажды, когда Маруся дежурила на крыше, упала зажигательная бомба, застряла между ветвей, но не зажглась, и тополь - вот! — цел и высок, прям, как веретено.

Было только самое начало лета, конец мая. Дворовые кошки еще по-весеннему скреблись о тополиный ствол, раздирая кору. На голой лозе дикого винограда совсем недавно лопнули красные почки, и из каждой одновременно выпростались пять красных шерстистых созданьиц, пять щербатых листочков, как костерик из пяти пламенных языков, В их дружной повадке, в самой идее одновременного рождения угадывалась игра, какая-то уловка для веселья. И вот — так быстро! — это уже густая темная зелень зрелого лета, и понятно, что из одного рождающегося узла на лозе вышло не пять листьев, а один пятерной, и независимость их друг от друга была только кажущейся.

— Все равно уеду куда-нибудь! — буркнула Серафима виноградному дереву. — Я чувствую! Москва!

Серый пыльный ствол завернулся у основания сложной петлей наподобие морского узла, об него тоже, изгибая спину, точили когти дворовые кошки, он сам по весеннему все еще потягивался, кряхтел, скрипел и сбрасывал сморщенные прошлогодние ягоды, — раздавленные, они оставляли на плитах двора лиловую кляксу, двор казался забрызганным школьными чернилами.

— Здрасьте!

— Привет!

— Ну как?

— Нормально.

В углу двора была сброшена куча угля. Это Жорик Замройский, женатый бабушкин внучек, озаботился топливом на предстоящую зиму после ведь не бесконечного же лета. Хозяин. Вот он вышел из сарая с двумя ведрами, криво кивнул Серафиме, кисло спросил: ну как? Их отношения сложились еще в детском саду, в отпетой средней группе.

— Ах, Жорка,- дразнила его Серафима в школьные времена. — Не хочешь на мне жениться, товарищ называется!

— Комар пусть на тебе женится! — отвечал он, и они смеялись, но доброты в их обоюдной шутке было мало.

«Почему я тебя так не люблю? — казалось, говорила она ему. — Ну, не люблю, хоть убей! С самого детского сада, то есть всю жизнь!»

«А я? Так чтоб ты знала — еще хуже! — казалось, отвечал он. — И что делать?»

Он вдруг надумал вымыться под краном, освежиться, стянул тельняшку, стал плескаться у водопроводной колонки в виде грота с дельфином, стал размазывать на руках и щеках жирную угольную пыль.

— На пляж идешь? — спросил он пригласительно, подсунув под струю затылок и взглядывая на нее снизу сквозь потемневшие от воды ресницы. От его затылка разбрызгивался фонтан.

— Ремонт! — вежливо отказалась она, как будто, не будь ремонта, тут же составила бы ему компанию.

— А мы пойдем, — Он недавно женился и повсюду говорил «мы». Он выпрямился, стряхивая с себя капли, растирался ладонями.

Славный парень, добродушен, лицо подсолнухом, брови домиком, спортсмен — гоняет велосипед за команду «Водник», рассчитывая через спортобщество попасть в загранплавание. Никакого зла за ним не числилось, только та история в лагере «Зорька», когда он распустил язык и весь лагерь знал, что в детском саду, в средней предвоенной группе, они с Серафимой играли за шкафом в доктора.

— Жорка! — сказала Серафима ласково. — Мы ведь с тобой знакомы всю жизнь! С детского же сада!

— Ха! — заулыбался он. — Еще бы! Все друг про друга знаем! — Он натянул на мокрое тело тельняшку, расправил плечи.

— Нет, серьезно! — говорила Серафима. — Нами столько вместе пережито! Помнишь, как мы осколки собирали после отбоя? Помнишь мираж? Ну, кораблик парусный? В парке! Не помнишь? Ты же первый его заметил, мы с тобой шли в паре, ты сказал басом: «Корабль!»

Нет, мираж он не помнил.

— Да ты — что! Ну как же, Жорка! — рассердилась Серафима. — Такое не забывается! Нас вели на прогулку, мы шли в одной паре, ты первый увидел на небе мираж и сказал басом: «Корабль!» И все встали на месте, как суслики посреди мостовой, воспитательница чуть с ума не сошла, так мы остекленели! Не помнишь?! Парусник на небе не запомнил?!

Шкаф он помнил.

— Все! — сказала Серафима. — Ужас что с твоей памятью! — Она уже чувствовала, что Маруся закаляется ее отсутствием, собиралась было почитать ему румынскую листовку, но не стала. — Будь на вер шине своей судьбы!

— Комариха! — сказал он ей вслед.

— Не захотел на мне жениться, товарищ называется! — обернулась она, уходя в арку подъезда к своему парадному.

Но не пошла домой, а вышла на улицу, чтобы посмотреть, не покажется ли в перспективе улицы хрупкая фигура в юбке но щиколотку, не завидится ли вдали присогнутая к земле рано поседевшая голова вечно ищущей, не идет ли тетя Яся.

Ее не было.

Тетя Яся не делала тайны из мест удачливости. Наоборот. Она научила Серафиму находить деньги, как только Серафима попросила ее об этом.

«Те, что смотрят в небо, имеют шиш!» — первое из правил тети Яси.

И Серафима, уподобившись рыскающей собаке, в первый же день охоты разбогатела — аккуратно сложенная десятка под воротами стадиона, поздно вечером закончился матч; трешка возле кассы под ногами задумавшейся очереди и, наконец, скомканный в шарик рубль, не сразу узнанный, он просто катился перед нею в пыли под легким ветром, как маленькое перекати-поле. Монеты не попадались, монет Серафима не встречала.

«Встречала! — укоризненно инструктировала ее тетя Яся и строго трясла седыми кудряшками. — Но не заметила. Это очень плохо, что ты начала с купюр. Твои глаза не хотят мелочиться, это очень досадно. Кто не имеет внимания к маленькому, может сломать себе шею, когда замахнется на большое».

Серафима инструкциям вняла, и было одно лето, после которого надо было отвыкать от сутулости.

Смертельно вдруг захотелось взглянуть на море, оно было совсем рядом, в четырех домах. Чтобы не быть замеченной из окна Марусей, Серафима прошмыгнула под окнами, прижимаясь к стене, и побежала, болтались следом оборванные ремешки старых босоножек.

«Туда и обратно!»

И сквозь решетку открылся весь залив в весеннем торжестве голубизны и сверкания. Море мерцало под солнцем, и чистый был горизонт. За решеткой согретый солнцем склон был еще по-весеннему влажен, воздух перед Серафимиными глазами дрожал от испарений, и дышали, казалось, крашеные крыши ближних портовых построек, ломко качались трубы канадского сухогруза, прибывшего с зерном. Птицы города слетелись на его разгрузку, стаи перелетали от раскрытых трюмов к засыпным вагонам подогнанного к причалу железнодорожного состава. Белые теплоходы стояли у пассажирской гавани, яхта с треугольным парусом белела на внешнем рейде, белый высился маяк.

И вдруг от Карантинной гавани на недопустимой в порту скорости, петляя от причала к волнорезу и снова к берегу, между судов понесся по воскресной майской глади неказистый, очень черный, грубо раздымившийся буксирный катер. Борта его были приплюснуты, труба заломлена к корме, смоляной дым потянулся за ним, оседал на воду, на белые палубы, не таял, а оставался быть в безветрии, зачернил всю безмятежную акваторию порта, и очень все это было похоже на промчавшийся жгучей откровенности скандал, хотя, конечно, это была какая-то прочистка или продувка, скорее всего — обкатка, как бы объявив белым теплоходом, что он о них думает, а заодно зачадив весь горизонт, буксир скрылся за дальними мысами.

«Бедный! — мысленно воскликнула ему вслед Серафима. — Бедненький! — Она растрогалась человеческим поведением морского тягача. — Несчастная буксирная душа! Конечно, ни одно большое судно не в состоянии выйти из порта без тебя, ни о какой могущественности с их стороны не может быть и речи! Так им и надо, так их! Пусть покашляют! У тебя океанский размах способностей, сразу видно! Тебя недооценивают, мало любят! Но ты же молодец! Но я же вижу — ты лучше всех, самый сильный, самый красивый!»

И Серафима побежала обратно, и до самого дома бежала за ней с дурашливым лаем заскучавшая было на жаре знакомая дворняжка из ближнего к обрыву двора.

— Не пришла тетя Яся? — Сегодня все двери в квартире по случаю ремонта были распахнуты.

— Где ты застряла? — ответила Маруся. — Давай!

— Выбросить и уничтожить — простое дело! — ответила Серафима, разглаживая на столе листовку. — Но спасти и сохранить — это требует терпения, времени и труда.

— Давай, давай, не разговаривай! Умная!

«Обращение горкома и обкома партии к населению. Товарищи! Враг стоит у ворот города. В опасности все, что создано руками нашими. В опасности жизнь наших детей. Пришло время к любым жертвам...»

— Наглая! — крикнула Маруся и выдернула из Серафиминых рук кусок обоев. — Время идет! То она гуляет, то она читает!

С энтузиазмом тридцатых годов Маруся намотала последний рулон и понесла во двор. На обрывке, который Серафима удержала в пальцах, можно было прочитать, что военному трибуналу предан гражданин, нарушивший правила светомаскировки.

Атланты на той стороне улицы щурились под солнцем и улыбались.

— Ну, разогреть жаркое?

Они уже все приготовили к приходу маляров, даже застелили пол и мебель газетами.

— Тетю Ясю надо подождать.

— У нее чутье, не волнуйся, явится минута в минуту. — И Маруся ушла на кухню по длинному их коридору, чтобы вернуться с казанком в тряпках, с казанком той неумирающей формы, которая была изобретена для печи и ухвата.

— Кушай, — говорила Маруся, выбирая для Серафимы самые аппетитные куски из жаркого. — С хлебом, дрянь, перед людьми стыдно — кожа да кости!

От усталости есть не хотелось, но Серафима послушно ела и разглядывала Марусю, нехотя ела и грустно разглядывала родное Марусино лицо — ясный лоб, нос как фарфоровый, тенистые щеки, спокойные легкие губы. Красивее Серафима не встречала лица.

— Ешь! — бурчала Маруся, чувствуя, что Серафима думает о ней. — Ешь, не ковыряйся, посмотри на себя!

— Уродливая? — уточнила Серафима, жуя.

— Не то слово! — ответила Маруся.

— Уродство — хорошая защита во многих случаях, — сказала Серафима.

— Красота — лучшая защита, — возразила мать. И тут же задумалась, вспоминая:

— Однажды был жуткий дождь, и мне пришлось спрятаться в казарме... Я одна, хорошенькая, как ангел, гимназисточка, сто или двести солдат, и — ничего! Никто даже пальцем не дотронулся!..

Серафима восхитилась:

— Та так нэ бувае!

— Во всяком случае, с тобой все было бы иначе!

— Как?

— Так!

— Что было бы?

— Все.

— И не спасло бы мое уродство?

— Тебя ничто не спасло бы.

— А тот, кто меня ждет по утрам, развратник?

— Высшей марки. — И, чтобы не рассмеяться, Маруся отмахнулась. — Ну, ешь, не морочь голову!

Какие претенденты на Марусину руку и Марусино благорасположение живали на белом свете, какие красавцы хаживали где-то в ближних и дальних краях с разбитыми некогда сердцами! Какие надписи на обратных сторонах собственных портретов изготовлялись ими на светлую и долгую память коварной, или гордой, или жестокой Марусиньке! Всю коллекцию Маруся хранила в парусиновой сумке из-под противогаза.

— У тебя нет царя в голове — вот что сразу видно каждому, поэтому с тобой не будут церемониться. За тобой нужен глаз да глаз. Кроме того, у тебя абсолютно нет самолюбия, ты никогда не обижаешься, это просто опасно, так нельзя жить! — снова заговорила Маруся, пристально следи, чтобы Серафима ела с хлебом, подсовывала ей куски.

— Я погибшая!

— Почти.

— Самолюбие, мамуля, от маленького сердца.

— А у тебя оно — большое? Не смеши! Получилась какая-то путаница: Неличка должна была родиться у меня!

— А я у тети Яси, конечно!

— Хороша была бы ваша семейка!

Неля, дочь тети Яси, была на полгода моложе Серафимы. Неля всю жизнь была примером Серафиме. Неля всегда была отличницей. Неля была аккуратной, все вещи у Нели лежали либо параллельно друг другу, либо перпендикулярно. Неля считалась красавицей. Неля была человеком слова и дела. Неля по утрам делала зарядку. Неля была бережлива, у нее уже имелась сберегательная книжка. Неля поступила в Пищевой институт, беспорочной, гладкой была Нелина биография.

По-моему, Нельку придется убить! — говорила Серафима.

— Это тебя надо убить! отвечала Маруся. — Неля человек. Неля умница. Вот кто без книги просто жить не может! Она читает всегда!

— Меня как сестру это настораживает, мама, — отвечала Серафима. — Ужасно, если человек боится остаться наедине с собой!..

Неля интересуется политикой, с ней поговорить — одно удовольствие, — настаивала Маруся, и атланты на той стороне улицы нахмурились под солнцем. — А ты думаешь, что чего-то стоишь. По сравнению с Нелей ты темна, как подвал. Как два подвала. А мне можно верить, ведь я тебе не враг, а мать.

— Этот развратник, — продолжала Маруся без всякого перехода, — этот развратник, который торчит под окном каждое утро, с которым ты ходишь на завод, а то, что он развратник, на нем написано черным по белому! — он никогда не бросит ради ленивой и наглой дуры свою жену! Видишь, я все знаю. Компрометировать тебя — да, это ему ничего не стоит. Во дворе мне уже задают вопросы. Вы вместе приходите на завод каждое утро — и что думают, и какие делают там выводы, могу себе представить.

И вдруг Маруся закричала, бросила вилку, сжала кулаками лицо:

— Молчишь?! Гнилая, злая кровь в твоих жилах! Дурацкая кровь твоего папочки! Что он мне подкинул на прощанье! Посмотри на себя в зеркало, урод! Посмотри, не ленись! Не хочешь? Еще бы! Чтоб ему так лежалось в могиле, какая ты хорошая! О, почему я не задушила тебя в колыбели?! Уже тогда было понятно, что за фрукт родился!

Серафима выдержала два опасных момента — несправедливое слово «развратник» и отцовскую безымянную могилу, вероятно братскую. Атланты усмехались: не обращай внимания, пожалей ее, не­счастную, пожалей! — и она сказала:

— Неужели, мама, — сказала она, даже улыбнулась, — в пеленочном беспомощном возрасте меня можно было приговорить к смертной казни?

— Беспомощная?! — отозвалась Маруся. — Ты ни секунды не была беспомощной, как только родилась! Она беспомощна! Это все вокруг тебя стали беспомощными, как только ты родилась!

— Мама! Но что может невинный младенец?!

— Невинный младенец способен пить кровь!

— Она так плакала?

— Орала, как зарезанная!

— Несчастный ребенок! Наверно, она хотела кушать, а ей не давали?

Игра действовала, Марусины глаза из белых сделались нормальными, тигриными.

— Ничего у нее не болело, и жрала она точно по норме. Мои дети всегда кушали по часам.

Раз Маруся вспомнила, что детей у нее двое, что есть еще Мурзинька, тихий ее мальчик, значит, успокоилась и вечером будет писать ему письмо.

Мурзиньке на морскую службу Серафима назначила собирать для нее небывалые фамилии. И Мурзинька послушно присылал ей в каждом письме целые списки. Было похоже, что вся команда сторожевого катера «Сарыч» в свободное от охраны морских рубежей время занималась сочинением заковыристых фамилий. Были фамилии: Дядя, Зевок, Никчемушенко. Были лихие фамилии: Гайдаветер, Упрямбий. Была таинственная фамилия Рылокрылов. Смешная Гробдлякурицын. Серафима завела специальную папку фамилий от Мурзиньки.

— В чем же дело, мама, мне ее жалко, бедненькую?

— И не жалей! Обыкновенная мерзавка с первых дней жизни! — Наконец Маруся прыснула быстрым, нервным смешком.

Рассмешить Марусю — большое везение, на Серафимино шутовство она, бывало, реагировала иначе — хватала за волосы. Серафиме пришлось остричься, на улице пожимали плечами — такая прическа под мальчика была вызывающей в городе новостью.

— Хорошая девочка, — снова сказала Маруся о Неле. — Тихая, покорная. Ничего не изображает из себя.

— Сирые и слабые — твоя команда, — согласилась Серафима.

— Тебе кажется, что она дурочка, только потому, что ты о себе превратного мнения. А на самом деле ты гораздо глупее.

— Мама, хватит!

Точеный нос сморщился в недоумении, Маруся пожала плечами. Еще ничего не предвещало крика, вполне тихо она возразила:

— Сирые и слабые... Ты еще считаешь себя умной!.. Ты просто забыла, чьей я была женой... Сирые и слабые... Именно сирые и больные, именно несчастные!.. Дура! — вдруг закричала она страшно и сжала кулаком лицо. — Дура! Если бы ты хоть неделю могла пожить той моей жизнью, ты была бы другим человеком!

— Не кричи, мама, ну что ты так кричишь!.. — Серафима отодвинула тарелку, опустила руки. Маруся кричала:

— Какие люди собирались за нашим столом! Какие разговоры, какой дух беседы! О сирых и слабых именно! О больных, о ком же еще можно было говорить?! Что, по-твоему, самое интересное? А?

— Вообще? В жизни?

— Да! Говори скорей, не думай, ну! — кричала Маруся.

— По-моему, любовь! Самое интересное в жизни — любовь!

— Что?! — поразилась Маруся. — Вот именно! — со вздохом понурилась она и снова закричала: — Ты хотя бы слышишь, что произносишь?! — Марусины кулаки разжались, отпустили лицо, Маруся широко бросила на столе руки, и только остро выставленный указательный палец ввинчивался с силой во что-то, одной Марусе видимое с отчетливой и жуткой ясностью. — Самое важное, — заговорила она тихо, вперив в Серафиму снова побелевшие глаза, — самое интересное в мире — милосердие! Ты спала вон в том углу, и твое лицо мы от света закрывали стулом... А за столом говорили о милосердии лучшие люди города... О сирых и слабых, да!.. — Она снова закричала: — Для сирых и слабых была вся его жизнь! Для сирых и слабых он учился и работал!

— Не кричи, мама! Я знаю!

— Хорошо... Я буду тихо. — Она заговорила тише, почти неслышно, с мучительной заученностью: — Никакое дело помощи сирым и слабым не казалось ему незначительным! Хорошо, ты не можешь понять старческих немощей, ты брезгуха!.. А папа лечил всех старушек нашего двора, они не ходили к врачам!.. Но что такое юношеские прыщи, ты должна прочувствовать, этим ты можешь проникнуться! Это часто решает судьбу! Так вот, слышишь, только папа, и, может быть, он один на всей земле, мог выводить их, ясно? В неделю он из уродов делал женихов! — Маруся захихикала. — Старушки нашего двора привозили своих неженатых внуков из дальних деревень... Ведь папа учился в Бухаресте! Фармацевтическому делу тогда вся Европа училась в Бухаресте, а для нас это было редкостью — учиться в Бухаресте...

Маруся вдруг вскочила, откинутый стул с грохотом свалился, она отпихнула его ногой и стала большими шагами ходить по комнате с распахнутыми руками и снова кричать сорванным колючим птичьим голосом:

— Зачем он погиб?! Он не имел права соваться в огонь! Передовая не для таких! У него была броня, значит, он не имел права! Что он сделал со мной! Он знал, что я проклята верностью навеки! Ненавижу! Безрассудный!.. Эгоист!.. Где он?! Где он сейчас?! Что я?! Что моя жизнь?! — взывала она к пустым стенам и побелевшими горячими глазами обводила комнату ее довоенной жизни, разоренную перед ремонтом.

А за окном поднялся горячий ветер, понес по улице пыль, рванул разноцветные флаги над крышей мореходного училища, они захлопали празднично по ветру, через улицу было слышно их летнее, веселое хлопанье. Затрещали мелкие сучья на старой акации, зашуршали, осыпаясь, прошлогодние сухие раскрывшиеся стручки. Атланты вздохнули и зашептались.

— Слышишь, там снова шум! — шепнул один. — Как утешить?

— Чем помочь?! — отшептал товарищ.

А Маруся подняла упавший стул, села и посмотрела виновато:

— Папа спрашивал: «Доця спит?» Ты спала как ни в чем не бывало. Конечно, с большим пальцем во рту. Папа умилялся! Я, безусловно, страдала. Ни у кого из знакомых дети не сосали во сне палец. Чем мы только не смазывали этот твой мерзкий палец! Горьким, рвотным... Только одного лекарства папа придумать не мог — от твоего сосания пальца!.. Даже смешно! Серафима ушла от стола, сбросила с дивана газеты на пол и легла.

— Вот, — сказала Маруся тихо. — Свинья. Могла бы помыть посуду.

— Я устала!

— Отчего ты могла устать?

— Начиталась папиных газет.

— От этого не устают! Неля легла бы, не помыв тарелки?

— Пять минут!.. — уже с закрытыми глазами клянчила о тишине Серафима. — Через пять минут!.. Умоляю!..

— Она слышала, как Маруся убирала со стола, как ушла на кухню по длинному коридору, как, пока не было Маруси, дверную ручку дергал двухлетний сын соседки.

— Отстань! — слышала она потом Марусин крик шепотом. — Она никогда не была твоей! Я ведь не говорю, что покрывало с петухами — мое!

Серафиме приснился Пушкин. Вначале ей показалось, что это папа, что сейчас он скажет, где похоронен. Но он приблизился, колыхавшийся вокруг него воздух замер и стал прозрачным, оказалось — Пушкин.

— А льняные полотенца с монограммой? Почему они у тебя? Я тебя прошу, не заговаривай больше на эту тему! — слышала Серафима, а ей тем временем снился Пушкин.

— Просто смешно, что тебе далась эта чашка, последнее, что мне осталось в воспоминание о нашем доме! Полотенцам уже сто лет, а они как новые! Покрывало с петухами лежит у тебя в шкафу, а у меня бы работало по назначению!.. — слышала Серафима, — Что — нет, скажешь?

— Оно лежит, но греет мою душу, и не нервничай, ша! — слышала Серафима ответный тети Ясин шепот, а между тем ей снился Пушкин.

— Симушка,- говорил он, — душа моя! Прошу вас, бога ради, если встретится вам Петруша Вяземский, передайте ему мой привет и мою любовь, очень обяжете!

— Интересное кино, Александр Сергеевич! — отвечала ему Серафима в интонациях восьмого класса и, по-мальчишески присутулившись, сунула руки в карманы туристской штормовки, которая в восьмом классе заменяла ей зимнее пальто. — Ну, даете!.. Кому с Вяземским легче встретиться: вам — там или мне — тут? Даже не ожидала от вас!

Она слышала, как тетя Яся за что-то прицыкнула на Марусю:

— Не базлай!

Как спела примиренчески тихонько:

— Сильва, ты меня не любишь!.. А Пушкин между тем отвечал:

— Ах, Симушка! — отвечал он печальней печального, и потупился, и вздохнул, и тронул лоб рассеянной рукою. — Ах, Симушка, душа моя, вы ничего не знаете... Кого тут встретишь, в этих пространствах!..

Он стал удаляться, становиться далеким, но вдруг оглянулся, уже издали, улыбнулся, оказалось — папа.

— Папка! — крикнула ему Серафима. — Пап, где ты похоронен?

Его улыбка и легкомысленный жест в ответ могли означать только одно: какая разница, доця? Какой вздор!

Серафима проснулась, но притворялась спящей, смущенная странностью светлого сна. А то, что в жизни она и знать не знала имени Вяземского, даже пугало. Оказывается, Петр. Надо было проверить.

— Зажилила, Маруська, самым бессовестным образом, это факт и святая правда! — Тетя Яся снисходительно жалела младшую сестру за врожденные несовершенства. — Что, я прошу ее? Нет, я уже отчаялась в твоей совести. Но одного я хочу - это чтобы ты о себе правильно понимала. Все, больше мне ничего от тебя не надо!

Если тетя Яся хотела что-либо получить, отвязаться от нее не было никакой возможности. Пусть через годы, но она своего добивалась. К салфеточке с синей розой из Марусиного приданого она привязалась душой, и теперь, сложенная вчетверо, салфеточка лежала в шкафу тети Яси. К пепельнице из дедушкиных вещей в виде бронзового ушата на гранитном постаменте она привязалась сердцем, и теперь дедушкина пепельница стояла у нее на крыле газовой плиты, туда тетя Яся складывала обгорелые спячки. Пришла очередь фаянсовой бабушкиной чашки. Маруся боролась из последних сил.

— Серафима ее любит, шептала она. — Серафима ее ни за что не отдаст.

— Интересно! Это чашка нашего детства, при чем тут Серафима? Не впутывай девочку! — шептала тетя Яся.

— Можешь себе представить, она помнит наш дом! — шептала Маруся.

— А Бонапарта она не помнит? — шепотом спросила тетка. Серафима не шевелилась, старалась почти не дышать.

— Я тоже ей, в сущности, не верю... Маруся зашептала еще тише. — Я ей не верю принципиально! Она и так о себе много понимает! Сколько мне было лет, когда бабушка взяла меня с собой в Варшаву? Лет десять? Так слушай, она помнит, как бабушка была одета, какие были обои в доме дяди Эльи. Я не помню, а она помнит...

— Но если ты не помнишь, значит, она тебя просто морочит!.. — захихикала тетя Яся.

— Она мне рассказывает, и я тут же вспоминаю! Она не помнит чашек? Помнит, еще как!.. — шептала Маруся.

Конечно, Серафима помнила. Их было полдюжины. Толстые фаянсовые, одинаковые, но каждая со своей многоцветной старательной картинкой на дне: корова с теленочком во хлеву, лошадь с жеребеночком в чистом поле, коза с козлятами щиплют куст, гусыня с гусятами на пруду, курица с цыплятами в огороде и, наконец, единственная оставшаяся — свинья с приплодом в идиллически грязной луже.

Лето, веранду, плетеную мебель помнила она почти отчетливо. Сквозь листья старого ореха солнце заливало выскобленный пол и скатерть на столе с вышивкой, изображающей цветущий камыш. Это был дом, где родилась Серафимина бабушка, где потом родила четверых детей, из которых Маруся была младшим ребенком. И прабабушку, чьи инициалы N. G. были вышиты на скатерти и выгравированы на семейном столовом серебре, помнила Серафима, и прабабушку, уже не встающую с постели. Рядом с ней всегда пребывал белый детский конь на колесиках, и прабабушка N. G. катала его, положив пергаментную руку ему на спину, туда-сюда, себя, очевидно, при этом уже не помня.

И Марусину поездку с прабабушкой, еще не старой, степенной дамой, помнила Серафима. Она подробно описывала шляпу, и блузку, и камею прабабушки, и дом в Варшаве, где они жили, пока варшавский гравер монограммировал семейное столовое серебро. Серафима описывала обитую дубом прихожую без окна, зеленый стеклянный абажур и белого кота на стуле в доме незнакомого ей дяди Эльи. Серафима описывала витую лестницу на второй этаж, круглое чердачное окно в сводчатой комнате, куда их поместили — десятилетнюю Марусю и ее бабушку N. G., и самое комнату, обитую полосатым ситцем, и костел, видный из окна, и дом ксендза, на крыльце которого стояли длинные ящики с геранью.

— Хорошо, — говорила Маруся, когда Серафима упрямо повторяла ей подробности: Маруся терялась, пугаясь необъяснимого. — Хорошо, какая же полоска была на обоях?

Полоска желтая, полоска серая, полоска из розочек! — торжественно отвечала Серафима и глядела в желтые материнские глаза, глаза внимательной тигрицы.

Из столового серебра остались только две чайных ложки. Марусиной частью наследства однажды, еще подростком, распорядился Мурзинька, никого не спросив, эта история считалась мрачной. У другой части, тети Ясиной, история была романтическая, требующая для завершения чьей-то храбрости и властности, в общем — мужского вмешательства. Где все это было взять в их кроткой семье?!

— Ах, дурак! — восклицала по временам Маруся, она ругала погибшего в Севастополе тети Ясиного мужа. — Все у них не продумано! — ругала она их вместе, собственного мужа и зятя. И сейчас, через двенадцать лет после войны, она продолжала довоспитывать погибших мужчин семьи.

— Ты помнишь, — говорила она тете Ясе, — как они нас не пускали? — Имелось в виду, что мужья отговаривали их эвакуироваться.— «Через две недели все закончится, вы только намучаетесь с детьми, как мокрые курицы!» Помнишь, что они нам устроили, наши умники? «Куда? Зачем? Глупость!» Яська, что бы с нами всеми было, если бы не я? То есть если бы не военком!..

— Погибли бы в гетто, — говорила тетя Яся. — Не сомневайся!

— В том-то и дело! Я вошла в кабинет с Мурзинькой на руках, а Симка тащилась рядом, я влезла в кабинет вместе с какими-то военными, военкому только взглянул на меня и сразу все понял. Он сказал: «Уезжайте, мадам!» Он даже ни о чем не спросил, а сразу выдал талоны. Я тут же ему поверила. — Маруся всегда больше верила чужим, чем своим.

Итак, муж тети Яси не разрешил тете Ясе тащить в .эвакуацию бесполезный багаж. Столовое серебро с монограммами от варшавского мастера — «Только чтобы была спокойна!» — зарыл в чулане их довоенной полуподвальной вартиры с грядками маргариток в палисаднике под окнами, которые разводил сам. Лучше бы он зарыл в маргаритках, тогда однажды ночью можно было бы разрыть...

Там были новые жильцы. А тетя Яся, вернувшись из Ташкента, оказалась на другом конце города в комнате с видом на глухой забор, но зато с тайной зарытого клада в сердце. Кто-то, кому можно было бы довериться, должен был однажды, а лучше в праздник, спокойно войти в их довоенный подвал и вежливо, но непререкаемо заявить, что намерен немедленно разрыть пол в чулане с целью, которая нынешних хозяев не касается. Такого человека не было. За такого человека, пусть бы он только появился, следовало выдать замуж Нелю.

— Просыпайся, засоня, давай чай пить! — позвала Маруся, заметив, что Серафима не спит. — Просыпайся, скоро придут они! (То есть маляры.) Возьми письмо на столе, там для тебя опять есть твои глупости! (То есть письмо от Мурзиньки с дурацкими фамилиями.)

— А, здрасьте вам! — сказала тетя Яся, когда Серафима наконец открыла глаза. — Какие новости?

Серафима уселась по-турецки на диване — проснулась окончательно. Солнце уже повернуло на эту сторону улицы, большими квадратами расчертило предремонтный бедлам. Ободранные стены, звонко освещенные, пятнистые, в своей обнаженной непрезентабельности странно радовали, как вызов, как протест перед любым камуфляжем.

— Мама! — сказала Серафима. — Вас не учили в гимназии, как звали Вяземского, друга Пушкина? А?

— Князя Вяземского? — переспросила Маруся. — Не помню. Кажемся, Петр Андреевич... Нет. Не уверена.

— Сойти с ума! — сказала Серафима.

— В чем дело? — спросила Маруся.

— Мне Пушкин приснился!

— У тебя в ванной с вечера что-то мокнет, стирать будет Пушкин? — ответила Маруся.

— И папа, — сказала Серафима. - Папа тоже приснился.

— Это он может — сниться!.. — отозвалась Маруся.

Команда сторожевого катера «Сарыч» потрудилась на этот раз неплохо. Фамилии были распределены по группам. Фамилии были пиратские: Пиастров, Чернофлагов, Петлянареев. Фамилии были ихтиологические: Акулькин, Тюлькин и Бычков-Камбалакчи. Фамилии были котельные: Варивода и Гонипарко — в общем, ощущался размах.

«Мне здесь хорошо, — писал Мурзинька, — Кормят хорошо, и спать хорошо тоже».

Это был юмор. Так он начинал все свои письма из детского дома — Марусе было не прокормить двоих детей в первые послевоенные годы.

Маруся и тетя Яся пили чай, устроившись вполне уютно среди ремонтного разгрома, — крахмальная салфетка поверх газет, которыми был укрыт перед побелкой стол, фарфор и серебро, печенье и варенье. Тетя Яся задумчиво вертела в руке одну из последних двух ложечек с монограммами от варшавского гравера, она держала ее двумя пальцами за самую тонкую часть черенка, и монограмма поворачивалась то к ней, то к Марусе. Тетя Яся любовалась своей игрой, и Серафима с Марусей понимающе переглянулись — пришла пора к приходу тети Яси прятать и чайные ложки.

— Ну что, Маруська, — вдруг произнесла тетя Яся и мягко склонила голову к плечу. — Замотала мою чашку?

Маруся вскинулась, прихлопнула ладонью по столу:

— О, привет! Наша песня коротка, начинай сначала!

— Тетя Яся, — вмешалась Серафима, — мы чашку решили не отдавать, это твердо. Ответьте-ка мне лучше на серьезный вопрос, мои уважаемые, я спрашиваю: как звали вашего прадеда по материнской линии?

— Что? — переспросила тетя Яся, она думала о своем, о чашке конечно. — Кто это может знать?!

— Если я не помню, как может помнить Яся? — сказала Маруся, намекая на то, что если бы у тети Яси были способности, то ее бы, а не Марусю некогда определили бы в гимназию, она бы, а не Маруся провела бы юность в губернском городе среди образованной публики, за нее бы, а не за Марусю платили бы в казну нелегких пять рублей золотом каждый год за нравоучение.

— Хорошо, — сказала Серафима. — Тогда я поставлю вопрос иначе. Мне нужно отчество вашей родной бабушки. У нее ведь должно быть отчество! N. G. — это я знаю, Нехама Гордон, очень красиво, особенно латинскими буквами. Но отчество?

— Отстань! — В присутствии тети Яси Маруся заметно успокаивалась. — Делать тебе нечего! Кому это нужно - родословная? Кто мы — князья?

— Мы не бараны все же!

— Отчество Нехамы ей надо! — отмахнулась Маруся. — День рождения Нехамы тебе не нужен? Пей чай! — И Маруся окончательно отвернулась к тете Ясе с лицом, выражающим просьбу о сочувствии. Вот так, выражало лицо Маруси, я живу. Целыми днями одни глупости. — Ты слышала новость? Она хочет в Москву! Она хочет там поселиться!

— Я слышала новость, — ответила тетя Яся. — Я бы на ее месте не теряла времени!

— Конечно! — подхватила Маруся. — В ее годы следует думать о будущем!

— Да! — воскликнула тетя Яся. — Молодец! — похвалила за догадливость. — А будущее женщины — что? Будущее женщины — дети. Но тот, — медленно стала она объяснять, чтобы окончившая гимназию Маруся успевала соображать и усваивать, — от кого она хочет детей, а значит, может иметь их; тот, от кого эти дети родились бы удачными и мы могли бы их не стыдиться, как нарочно живет в Москве! Вот и все. Так просто!

— Ерунда! — сказала разочарованная Маруся. — Если бы это было хоть на один процент так!.. Никого у нее в Москве нет, даже знакомых. Она однажды ездила туда — приехала зеленая от устало сти, никому она там не нужна. Но смириться с этим она не желает!

— Они просто не встретились, Маруська! Они ищут друг друга, но пока не встретились! Я уверена, что он хочет сюда, к нам в Одессу! Просто умирает! Он думает, что Одесса — лучший в мире город, а она — наоборот! Она слышит его тоску, закон природы! И никого не переубедишь.

— Прекрати! — закричала Маруся. — Она и без того сумасшедшая!.. Ты для чего сюда пришла? Посмотри на нее — кто она тебе, чужая? Почему ты хочешь сбить ее с толку? Пусть Неля едет! Нелю ты от себя никуда не отпускаешь!

— Нелька — другая, — с улыбкой ответила тетя Яся, она была спокойна, как человек, сделавший открытие и знающий ему цену. — Нелька не имеет желаний. Что, все одинаковые?

— Яська! — кричала Маруся. — Не забивай ей голову, она у нее и так не на месте! Подумай, артистка, кому она нужна в Москве? У нее даже нет зимнего пальто!

— Тому, — ответила тетя Яся, не потеряв вкрадчивости, — от кого родит детей.

— Все ненормальные! — махнула рукой Маруся и отошла к окну. У другого окна Серафима пришивала пуговицу к лифчику.

— У меня там никого нет, тетя Яся, — сказала она.

— Если вы с ним еще не знакомы, это не значит, что вас нет, дорогие дети! — весело ответила та.

И все замолчали.

О чем думала Маруся у окна? Почему от одного вида молоденького часового в форме и с ружьем перед тяжелой входной дверью мореходного училища она успокоилась? Но вот она обернулась, и Серафима встретила ее взгляд. Это смотрела Маруся, которая ни разу в жизни не опоздала на работу. Это была Маруся, вырастившая двоих детей, вдова погибшего на фронте кормильца. Это была Маруся, спокойно уверенная, что государство всегда начеку и не даст свою безупречно честную Марусю в обиду. Она не сказала им, дочери и сестре, что в Москве трудно с пропиской.

— Пусть едет, — согласилась она негромко и вернулась к столу. — Она хочет в Москву — это чудно! И кто ее здесь держит? Она решила — и молодец. Катись, дорогая! Теперь остался пустяк, сущая мелочь, надо спросить у графа Потоцкого. Если он согласен, кто будет возражать?

В хорошей оперетте после подобного монолога последовала бы соответственная ария. В ней пелось бы о необозримых далях, о лесе за рекой, о невозможных закатах и невообразимых рассветах именно в том месте земного шара, где пел соловей ранней юности и плескалась в бесшумной реке золотая рыбка первой любви. И где однажды над рекой в карете, запряженной на польский манер шестеркой белых лошадей, проехал о н, направляясь в столицу... Ария оборвалась бы, никакие слова и никакое пение уже не давали бы выхода чувству из переполненной восторгом воспоминаний души, а спасти положение мог бы только танец.

Граф Потоцкий имел честь быть героем старинного еврейского анекдота.

— Хаим, — обращался в анекдоте к приятелю друг Абрам. — Скажи мне, ты согласился бы отдать твою старшую за графа Потоцкого?

— Почему бы и нет? — отвечает ему Хаим и, вероятно, намазывает на кусочек черного хлеба горчицу — он так любит, а беседуют они за обедом, скорее всего в воскресенье, может быть, на веранде, скорее всего вдвоем.

— Значит, ты твердо согласен? — удостоверяется Абрам и накалывает на вилку кружочек малосольного огурца.

— Я готов, — заверяет Хаим и кладет поверх горчицы тоненький ломтик чеснока — он так любит.

— Я очень рад, — очень радуется Абрам. — Полдела уже сделано. Осталось спросить у Потоцкого.

Тетя Яся ткнула Марусе чуть не в самое лицо серебряной ложкой.

— Нет, ты бессовестная! Просто бесстыжая! Мама мне сказала русским языком: «Ясинька, солнышко мое, когда я умру, пусть чашка моего девичества будет твоей, мне так хочется». И ты слышала!

— Я не слышала, не ври! — ответила Маруся. — И ты не слышала! Тогда тетя Яся выругалась. Маруся крикнула:

— Прекрати!

Тетя Яся насмешливо спела:

— Сильва, ты меня не любишь! Итак, сестричка, — затем сказала она лениво, — где твоя порядочность? Где то, чему нас учила мама? — Она снова прибавила слов, которым не учат в семье.

— Слушай, иди, надоела! Иди, там уже набросали копеек! — закричала Маруся, и вот что случилось потом.

Тетя Яся встала, немножко потопталась у двери, кивнула с выражением только что родившейся Венеры, безмятежно улыбнулась. Мягко закрылась за ней двустворчатая остекленная дверь, неслышными были шаги по коридору. Но вдруг с улицы раздался ее зов:

— Маруся!

— Что ты забыла? — Маруся высунулась в окно. И тетя Яся закричала на всю улицу:

— Манька, дрянь бессовестная, отдай мою чашку, нахалка!

Маруся отскочила от всеуличного позора подальше, глаза ее метнули белое пламя, она вдруг схватила в серванте чашку и выбросила ее в окно.

— На, задавись! — крикнула она, и это тоже было слышно по всей улице.

Чашка же, вылетев со второго этажа, с каменным звуком цокнула об асфальт и не рассыпалась в пыль, как ожидать было бы естественно, а стремительно подпрыгнула, как подпрыгнул бы новый теннисный мячик, и допрыгнула до зацветающей кроны старой акации под окном, затем снова ударилась о землю и подпрыгнула снова, но на этот раз не так высоко, хотя ударилась тоже звонко, и наконец встала у ног тети Яси на тупое свое донышко, целехонькая, как в серванте.

Тетя Яся нагнулась, оглядела ее и кивнула с беззастенчивой радостью:

— Давно бы так, Маруська, я ведь говорила, что она моя! — И пошла, оглядывая асфальт с высоты небольшого своего росточка, подробно, как орлица из поднебесья — безмерную, бескрайнюю раздольную степь.

Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали длиннее, но темнело рано, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря.

Оклеенная абрикосовыми обоями комната тоже напоминала об осени. Свежепобеленные Тосик, Лёсик, Гоша и Кеша слепо целились из луков в шелковый модный абажур со знаками зодиака по ободу. Серафима уезжала навсегда. Уже все было решено, Маруся напрасно надеялась на государственные строгости. Еще Мурзинька не скоро должен был вернуться с флотской службы, а вернувшись, он женится и станет за городом снимать с женой комнату, так как Маруся, конечно, не поладит с невесткой. Еще ничто не предвещало того, что случится с ней вскоре, через каких-нибудь несколько недолгих лет, ее невозможная, казалось бы, встреча. Еще не близко был даже тот день, когда однажды вечером при запертых дверях она рывком отстегнет две железные проржавевшие жесткие кнопки на брезенте противогазной сумки и вывалит на стол все, что лежало и слежалось в ней за годы, пожелтело и пожухло, и разыщет письма на голубой бумаге, тоже хрупкие и жухлые, в которых каждая строчка будет начинаться, где надо, а потом лететь косо вверх. Еще случится до Серафиминого отъезда день рождения Нели, в маленькой комнате тети Яси набьется много народу, и Серафима с именинницей будут стоять под полкой с книгами, а опрокинутая набок бабушкина чашка, так, что свинья с поросятами будет хорошо видна, окажется рядом — руку протянуть, и Серафима спросит у сестры:

— А? — И чашку сунет в сумку.

— Я ничего не видела, — кивнет ей двоюродная сестра Неля.

— Ты? — спросит через несколько дней тетя Яся и посмотрит на Серафиму в упор.

— Кто же еще?! — ответит Серафима и потупится.

— Ну и пусть! — снисходительный последует ответ.

И хоть Маруся скоро будет жить одна в абрикосовой комнате, по-прежнему работать в бухгалтерии пароходства, пить чай и пререкаться с тетей Ясей, ничто еще не будет предвещать того вечера и того мига, когда она рванет кнопки противогазной сумки, вытряхнет кипу старых писем и они заговорят с нею решительно.

А через сколько-то лет, Серафима уже станет жить в Москве, приедет к ней после отпуска однажды на закате Мурзинька, войдет и квартиру и неожиданно скажет: — Что, сестренка? — скажет он. — Зажилила мою чашку, мер-рзавка?

Но, может быть, именно в этот одинокий закатный вечер и запрется Маруся от всего мира, выключит радио, включит полинявший, уже немодный абажур со знаками зодиакальных созвездий по ободу, вытащит из дивана брезентовую противогазную сумку, дернет тугие ржавые кнопки, вздохнет и сразу подумает, что можно ведь написать письмо в Международный Красный Крест и вполне можно разыскать адрес одного полузабытого скитальца. Ведь ничего особенного не случится, если она напишет ему, а он ответит, если жив. И, кто знает, может быть, они еще увидятся разочек!

— То есть? — с полной строгостью старшей сестры переспросит Серафима Мурзиньку. Однако чашку тут же уберет из книжного шкафа в бельевой, там закроет. — Ты нахал, Мурзинька! С какой стати она твоя?

— Объясню, — неторопливо ответит Мурзинька. — Кто истинный наследник фамильных реликвий?

У брата перед Серафиминой одинокой столичной удачливостью будет к тому времени неоспоримый козырь — сын - при Серафиминой бездетности.

— Мрак, и больше ничего! — ответит Серафима. — Где ты видишь реликвию? Что тебя волнует?! Какие огромные мелочи занимают твою голову?! Тебе не стыдно?

Брат перед тем две недели проведет на байдарке в астраханских плавнях, не поленится сделать крюк и завернуть в Москву, вполне, может быть, ради этого разговора.

— Не базлай! — скажет брат портовое словечко из лексикона тети Яси, вероятно комбинированное из «не базарь» и «не лай», хотя, может быть, производное от «банзай», лексическая памятка о русско-японской кампании в начале века. — Ведь тебе же хуже, если детство единственного племянника пройдет без фамильных мелочей, так необходимых для чувства причастности к роду! Я обязан рассказывать ребенку семейные истории!

— Да, Мурзинька! У нас их много! — обрадуется она.

— Мне нужны наглядные пособия, — возразит он.

— Кто бы мог подумать! — станет злиться Серафима. — Я здесь одна, далеко от дома... Чашка меня греет!.. Кто бы мог вообразить, что человек, стащивший в комиссионку все семейное серебро, станет скрипеть о ничего не стоящей чашечке!

Когда брату было шестнадцать лет, и одна девочка казалась ему похожей на Дину Дурбин, и поэтому постоянно нужны были карманные деньги, он тайно продал ложки и вилки с монограммами N. G. от варшавского мастера на вес.

— Теперь я раскаиваюсь! — грустно скажет Мурзинька.

И Серафима встанет перед ним, и положит руки ему на плечи, и заглянет в родные глаза брата, такого уже осанистого, с высокими залысинами у висков, со множеством старых порезов токарной стружкой на руках, с ладонями, в которые навеки въелась металлическая пыль, и скажет, почти плача от жалости и любви к нему:

— Меня угнетает память о нашем детстве, — скажет она, — Ты помнишь, как мы дрались? Я была сильнее... Тебя, кроме того, колотила твоя ремеслуха... Мне кажется, ты был одиноким мальчиком. А? Я так мучаюсь!..

— Тогда я был моложе тебя, — скажет он. — Зато я стал раньше тебя приносить в дом зарплату. Зато, прости, рано женился, и у меня есть наследник. Я давно стал старше тебя и выгляжу старше. Разве не так?

— Выглядишь-то солидно, — скажет она, все еще не снимая рук с его плеч.

— С высоты моего старшинства, Симона, делаю тебе замечание, — скажет он. — Отдай бабушкину чашку! И будешь права!

— Опять?! — возмутится она.

«Истанбул, 2 декабря, 1919 года, — станет читать в тот вечер Маруся, закрывшись на ключ от всего мира. — Дорогая моя Марусинька! Жизнь жизни моей!

Ты помнишь мое настроение перед отъездом? Так стало еще хуже. Когда ты будешь читать это письмо, то, наверно, будешь смеяться до слез. Я не живу, а лежу, как камень. Я так виноват перед тобой, любимая, что хоть и стараюсь, но не могу найти те слова, которыми просил бы у тебя прощения. Конечно, я не имел морального права явиться к тебе с моей раной в ваше неспокойное время. Разве такими — хотя именно такими! — являются перед красавицами сильные и романти­ческие мужчины! Я закрываю глаза и вновь переживаю те немногие дни, которые мы были вместе, те единственные дни блаженства моей жизни, которые обеспечило мне падение в колодец и раненое плечо. Я понимаю, только раненый я могу получить от тебя твою нежность. Ты и в сотую часть так не любишь, как этот околдованный тобой навеки бродяга.

Свет моего пути! Звездочка моего путешествия! Верь мне! Я буду богатым! Я должен стать таким богатым, чтобы ты узнала, какой жизни достойна. Только ты верь мне всегда. И всегда помни, что ты моя жизнь, мое все, что мое сердце осталось у тебя, вся моя душа осталась в твоем кулачке, и ни одного дня я не живу без тысячи мыслей о тебе, миллион раз в день повторяю твое имя, без тебя я мертвый человек. И наступит день, когда я смогу в твою косу вплести целую нитку изумрудов, ты мне снилась с косой на груди, и в ней была длинная низка изумрудов — это я тебе подарил, вот как ты мне снишься!

Работа моя прежняя, мой хозяин сдержал слово, и я ему чрезвычайно признателен, хотя понимаю, что другого такого секретаря он ни за те же деньги, ни за гораздо большие получить не сможет с моим знанием восточных языков. Сейчас здесь наплыв русской эмиграции, у них ужасное положение. Кому в России пришло бы в голову изучать турецкий язык! Я же за эти годы знаю его вполне свободно. Видишь какой я предусмотрительный? И персидский бывает нужен, и довольно часто. А французский даже очень часто. Так что, в сущности, мне нет цены. Как ты считаешь? Но все же это временная жизнь, скоро распрощаюсь с моим благодетелем, чувствует мое сердце ветер дальней дороги, в конце которой цветет моя большая удача. Ты только должна знать каждый день: я тебя люблю. Когда мне грустно или сомнения отравляют душу, я тебя люблю. И ночью, когда лежу бессонным, то страшно тебя люблю. И утром, только просыпаюсь, и когда шагаю по делам, думаю о тебе.

Как сейчас, в этих ужасных условиях, работает почта? Когда ты получишь мое письмо? Получишь ли ты его вообще? Моя Манечка, моя единственная!.. Не забудь! Люблю!

Навеки твой Гриша»

«Афины, август, 12 число, 1920 год.

Мой свет! Моя жизнь! Мое дыхание! Я получил твое письмо! Тысячу раз благодарю тебя за него! Прочитал и поцеловал! Бедные мои товарищи не могут догадаться, почему я сияю и стал красивее. Я им говорю — мне принадлежит мир! Они спрашивают, — может быть, наследство?

Люблю тебя. Люблю тебя много, целая гора любви в моей груди.

Одну неделю я буду делать дорогу, но скоро это дело кончится, хоть другой работы пока нет, но в такую жару под открытым небом просто невозможно. Местное бюро путешествий обещало взять меня на работу переводчиком, а в последний день взяли другого. Почему я уехал без русских книг?! Я, кажется, стал забывать русские слова. Однако хорошо, что у меня есть персидский язык. Я думаю, это может иметь большое значение в скором будущем, на всю первую половину века. Внимание мира будет направлено на Персию, я так считаю. Греческий язык, кстати, совсем не очень трудный.

Целую тебя крепко и много раз. Хочется тебя увидеть, как слепому солнце!»

«7 апреля, 1924 года. Лиссабон.

Дорогая моя Манечка! Это я, Гриша. Ты меня еще помнишь? Уже много дней мне хочется написать тебе письмо — и даже не знаю почему, но только сегодня это делаю. За последние месяцы у меня было столько неприятностей, что считаю за лучшее об этом не говорить. Но главная причина моего молчания в том, что наконец я понял, что мы с тобой, по всей вероятности, больше не увидимся. На что я надеялся? Бесконечно думаю о тебе, но — на что надеяться? Ты мое дыхание. Я потерял надежду увидеть тебя, и дышать нечем без моей Маруси. Воспоминания — больше ничего у меня нет. Что будет у меня завтра хорошего, кроме ничего? Я все еще нищий. О, какой страшный сон был сегодня! Как будто я катаюсь один по озеру в лодке, темно-темно, даже луны нет совсем, и вдруг издали прямо на меня движется военный корабль с пушками, броненосец. А на палубе была ты в форме офицера! Я стал махать тебе рукой, кричать во все горло, корабль проплыл мимо, ты заметила меня, но смотрела стеклянными глазами, ничего не ответила на мои душераздирающие крики, и корабль ушел в темноту. Я проснулся, было два часа ночи, и я все думал о тебе, о тех незабываемых днях нашей осени. Что значил этот сон? Наверное, ты вышла замуж... Прости безобразный почерк и немного короткое письмо, рука дрожит, мы сегодня ужасно устали. Целую тебя и очень люблю, даже больше, чем прежде. В Греции я тебя любил больше, чем в Турции, а в Португалии люблю больше, чем любил в Греции, сегодня больше, чем вчера, каждый день больше, чем накануне. Очень обещаю тебе скоро написать длинно и обо всем из Америки. Еще один маленький поцелуй. Пока!

Твой Гриша».

А в Москве на балконе будут гореть в закатном свете Серафимины пышные герани, а за геранями будет громоздиться и греметь столица, громадный город.

— Зажухала мою чашку, секиздявка! — скажет Мурзинька еще и такое словообразование, очевидное производное от «сексткозявка», несомненно означающее ушестеренную козявочность.

— Сильва, ты меня не любишь!.. — споет Серафима и заплачет от нежности к младшенькому брату, такому уже взрослому.

 

Биография

Дина Михайловна Калиновская,

в девичестве Дора Мешалимовна Берон

(7 апреля 1934, Одесса — 26 сентября 2008, там же).

Биография

Дора Берон родилась в Одессе в семье провизора Мешалима Берона и его жены Марии Исааковны. В годы румынско-немецкой оккупации города во время Великой Отечественной войны отец будущей писательницы был повешен немцами; Дора с матерью и братом находились в эвакуации в Ташкенте. В 1945 году вернулись в Одессу. В четырнадцатилетнем возрасте, после окончания 7-го класса школы, поступила на полуторагодичные курсы конструкторов-чертёжников, затем поступила на работу в судостроительное конструкторское бюро. Вскоре начала публиковаться в одесских периодических изданиях, главным образом публикуя рассказы для детей.

С 1966 года жила в Москве, где устроилась конструктором в конструкторское бюро цветной металлургии и в 1969 году вышла замуж за художника-иллюстратора Геннадия Калиновского (брак распался в 1981 году). Монопьеса (позднее совместно с В. С. Высоцким и С. С. Говорухиным переработанная под киносценарий) «Баллада о безрассудстве» была закончена в 1967 году. В 1974 году Дина Калиновская закончила своё самое известное произведение — повесть «О суббота!». Повесть была впервые опубликована на идише в двух номерах журнала «Советиш Геймланд» под названием «Старые люди» в 1975 году. Дебютный рассказ «Парамон и Аполлинария» был опубликован в «Новом мире» в 1976 году (№4). В 1980 году повесть «О Суббота!» была опубликована в журнале «Дружба народов» и переведена на эстонский, чешский, румынский, немецкий и японский языки.

В эти годы Калиновская также публиковала очерки в московских периодических изданиях. После «хлопкового дела» Ахмаджана Адылова, героя ранее опубликованного в «Литературной газете» очерка Калиновской «Закон для мужчин» (1982), печатать её на некоторое время перестали; издательство «Советский писатель» расторгнуло заключённый с ней договор о книге прозы. На протяжении 1980-х годов Дина Калиновская публиковалась в журнале «Советиш Геймланд» на идише; в литературном ежегоднике переводов из этого журнала «Год за годом» за 1985 год был по-русски опубликован её рассказ «Рисунок на дне». Повесть «Любовь в мандариновом саду» вышла в журнале «Дружба народов» в 1983 году (№11), рассказы о вологодской деревне — в журнале «Новый мир» (1984, №4).

В 2007 году повесть «О суббота!» была опубликована отдельной книгой в издательстве «Текст» («Книжники»). Пьеса «Праздник для брата», повесть «Прогулка над бездной» и сборник «Золотые купола, или Московская прописка» остались неопубликованными.

Выставка декоративных шкатулок «Писатель Дина Калиновская и её коробки», организованная Людмилой Абрамовой, прошла в московском еврейском культурном центре на Большой Никитской в 2009 году.

 

Людмила Абрамова: «Дина строила фразу, как изящный механизм»

Беседу ведет Александр Рапопорт

Жизнь прозаика Дины Калиновской похожа на роман с непредсказуемым петляющим сюжетом. Умерла она 26 сентября 2008 года в Одессе, в семье брата. Многолетняя дружба связала ее с актрисой Людмилой Абрамовой, вдовой Владимира Высоцкого, которой она передала свой архив. В нем хранятся напечатанные в журналах и не собранные под книжной обложкой рассказы, а также неопубликованные рукописи. В последние годы писательница работала над книгой с рабочим названием «Золотые купола, или Московская прописка». Все это ожидает издателя. Лаконизм, сочетание лиризма и иронии, острой наблюдательности и сострадания к героям позволяют говорить о Дине Калиновской как о продолжателе чеховской традиции в отечественной прозе.

О жизни и творчестве Дины Калиновской мы беседуем с Людмилой Абрамовой.

— Людмила Владимировна, когда вы познакомились с Диной Калиновской?

— Дина появилась в Москве в конце 1966-го, жила она тогда у своей знакомой, актрисы Карины Филипповой. Карина была и нашей с Владимиром Высоцким знакомой, они вместе учились в Школе-студии МХАТ. Карина бесплатно предоставила Дине комнатку рядом с кухней. Дом стоял на пересечении Садового кольца и Хомутовского тупика, по легенде в нем когда-то жил Булгаков. Хозяйка и ее квартирантка гордились, что живут в доме, где Булгаков писал «Театральный роман».

— А где она родилась, в какой семье?

— В свидетельстве о рождении записано: Дора Мешалимовна Берон, 7 апреля 1934 года, город Одесса. В семье ее называли Дина, так же звали в школе, а потом и во взрослой жизни. Когда уже в Москве, выйдя замуж, она меняла паспорт, записала: Дина Михайловна Калиновская. Этим именем подписаны ее московские публикации. Бероны до войны - разветвленный еврейский род. Мешалим Берон работал провизором в аптеке. Мама, Мария Исааковна, окончила до революции гимназию. У нее была прекрасная память, она знала языки, ей можно было задать любой вопрос по истории русской классической литературы. Когда началась война, Мешалим настоял, чтобы Мария с семилетней Диной и трехлетним Жорой эвакуировались. Мария не хотела, но Мешалим буквально заставил ее уехать. А сам остался в городе.

— Не понимали, чем грозит оккупация?

— Многие не понимали. Во-первых, после пакта с Германией наша пропаганда ничего не сообщала о репрессиях, грозящих евреям. Во-вторых, на Одессу наступала румынская армия, от румын одесситы жестокостей не ожидали. Но вслед за румынами пришли немцы... Мария Исааковна с детьми оказалась под Ташкентом. После войны Мешалим числился без вести пропавшим. Вернувшись в Одессу, Марии не удалось получить пенсию по потере кормильца. Уже в 1970-х стало известно, что Мешалим Берон отдал из аптеки все лекарства и бинты подпольщикам и в первые дни оккупации был повешен немцами. В 1945 году квартира на Канатной, где семья жила до войны, оказалась занята. Но Марии хотелось остаться в доме, в котором прошла молодость, и она сумела получить там комнатку. Устроилась экономистом в пароходство и на одну зарплату содержала себя и детей. Близкие Марии старались помочь, у некоторых были дети постарше, и Дина с братом часто донашивали за ними одежду. Ходили в обносках и были вечно голодными.

— У нее были безрадостные воспоминания о детстве?

— Это из наших дней те времена с их скудным бытом кажутся безрадостными. Как и многих предвоенных детей, испытания ее закалили и, отчасти, сформировали. Она была озорницей. А в школе - активной пионеркой, неплохо училась и, кроме того, занималась спортом. Лет в 12-13 увлеклась художественной гимнастикой. Была из гимнасток первого призыва. Спортивная секция вывозила гимнасток на сборы. Их там кормили посытней, чем дома, что помогало Марии сводить концы с концами. Дина занималась у балетного станка, чувствовала музыку, прекрасно танцевала, все это скрашивало жизнь. Кроме того, в школе у нее обнаружились способности к черчению и конструированию.

— Возникает образ гармоничного человека. И музыка, и спорт, и техническое черчение...

— Она была музыкальна, и гимнастика давалась легко. Изумительная фигура с тончайшей талией. Выезжала на подростковые соревнования и с успехом выступала. В школе училась недолго, после 7-го класса поступила на полутора-годичные курсы конструкторов-чертежников. Окончив, пошла работать в судостроительное конструкторское бюро. И вскоре начала предлагать различные усовершенствования, ей прочили в этом КБ большое будущее.

— Получается, в 14 лет она окончила 7-й класс, около двух лет училась на курсах и работать начала в 1950 году, 16-летней. В Одесский университет или в Политех она не поступала?

— Не пошла. Хотя близкие считали, что, получив трудовой стаж, она должна продолжить учебу и что инженерное дело - ее стезя. Работа дала Дине независимость - появились заработок и свободное время. Она начала писать. Первые публикации - в одесской молодежной газете, небольшие рассказы о детях во время войны. Дина быстро перезнакомилась с творческой молодежью города, литературной и театральной. Ее тянуло к театру, она дружила с молодыми актерами и актрисами, ходила на новые спектакли, вынашивала идею написать пьесу. Среди этой молодежи была актриса Таня Солошек, подруга Карины Филипповой по Школе-студии МХАТ. Благодаря этим актрисам наметилась связь Дины с Москвой. Все, что Дина предлагала одесскому театру, отвергалось с порога. Карина рассказала Олегу Ефремову, руководившему «Современником», что в Одессе есть молодой драматург Диночка Берон. У Дины к тому времени была готова двухактная пьеса по мотивам рассказа А. Толстого «Гадюка». Были и собственные сюжеты, над которыми она работала. Ефремов выразил желание посмотреть пьесы. Дина предупредила на работе, что увольняется, и сказала маме, что едет в Москву. Мария Исааковна пришла в ужас и ответила, что Дина никому там не нужна, что все это -пустые тщеславные мечты и она не даст ни копейки на дорогу. Но к тому времени в Одессе уже бывал дядя Гриша, их американский родственник, весьма обеспеченный человек, позднее описанный в повести «О суббота!». Он их всех задарил. У Дины были меховая шуба, роскошные кофты и многое другое - в те годы, когда американская одежда в Советском Союзе казалась чем-то невероятным. Динка все это продала на «толкучке» и на вырученные деньги рванула в Москву. Поначалу ее очень хорошо приняли в «Современнике». Дина очаровывала людей.

— Как она выглядела?

— Она была небольшого роста, легкая, тонконогая, волосы красоты

неописуемой - вьющиеся, смоляные, с блеском, и если она их не завязывала, они создавали вокруг головы черно-кудрявый ореол; громадные темно-янтарные глаза и длиннющие ресницы. У нас была затея: укладывать поперек ресниц спички, у кого больше, и Дине можно было положить шесть спичек. Брови у нее стремились вверх, к вискам, их окончания прятались за прядями волос. Треугольное личико, небольшие скулы, лицом напоминала Софи Лорен. Мягкий бархатный голос, сияющая улыбка. Когда мы познакомились, она была приветлива, ко всем расположена, очень смешлива. Хохотала заразительно. У нее - очевидно, это с детства шло - ни к кому не было зависти. Была своего рода нищенская гордость. В тот период Дина была нищая до ужаса: все продала, что было от дяди Гриши. Оставила только брошь и браслет с рубинами, которые периодически закладывала и выкупала в ломбарде. И при этом приветливость, легкость, независимость. Непонятно из чего выкраивала платочки, сшивала шарфики из лоскутков, и это ее ничуть не унижало, наоборот, она гордилась своей бедностью. Из полушерстяного детского одеяла сшила пальто, материал был светло-голубого цвета, если на него капало с крыш, то оставались пятна, и Дина ходила по тротуару рядом с проезжей частью, чтобы уберечься от капель.

— В «Современнике» поставить пьесу не удалось?

— К сожалению, инсценировка рассказа Ефремову не пригодилась, он искал пьесы о современности.

— Значит, Ефремов вызвал ее, только чтобы прочитать пьесу, безо всяких со своей стороны обязательств?

— Да, это так. Но возвращаться Дина не собиралась. Она тут же предложила Ефремову собственный сюжет. Из него она вскоре сделала монопьесу «Баллада о безрассудстве» - о солдате, защитнике Одессы, еврейском мальчишке, который остался один во время боя за город. Он выбрал башенку с тремя окнами, куда противнику нелегко добраться, отстреливался из пулеметов и сумел на какое-то время задержать оккупантов. История его последних часов одновременно трагическая и веселая. Он чувствовал свою силу, его радовало, что он, как плотина, задерживает вражеский поток. Дина использовала в этой пьесе одесские легенды военной поры. Но в «Современнике» посчитали, что это не привлечет зрителей. Тогда на всю Москву шел только один моноспектакль - молодой Саша Калягин играл в «Записках сумасшедшего». Карина предложила показать пьесу Высоцкому: он сейчас премьер на Таганке, Любимов для него поставит... Она позвонила в театр, Володя в перерыве между репетицией и спектаклем забежал домой, и вместе мы помчались знакомиться с Диной.

— Вы тогда в каком театре работали?

— Я тогда сидела дома с детьми. А Володя к тому времени сыграл в «Павших и живых», в «Десяти днях, которые потрясли мир», сыграл заглавную роль в трехчасовом спектакле «Галилей» по Брехту, получил премию «Лучший актер года». До этого снялся в главной роли в картине Говорухина «Вертикаль». У него уже было положение, а вот всенародной славы, одиозности и связанных с ними запретов не было и в помине. Конечно, Дина произвела на нас яркое впечатление. Она прекрасно рассказала свой сюжет, Володя включился, они начали импровизировать на два голоса. Володя собирался ввести уже написанные песни в спектакль «Баллада о погибшем старшине». Вдвоем они стали развивать пьесу, Володя рассказал о ней Любимову, но Юрий Петрович наотрез отказался. Время идет, ни одной копейки заработать Дине не удается, Карина тоже без работы. Вместе они нашли работу в Рузе, в доме культуры, где Карина устроилась режиссером народного театра, а Дина -руководителем детского хореографического кружка. А потом Карина вышла замуж, собралась менять квартиру, уговорила кого-то из знакомых заключить с Диной фиктивный брак, чтобы она получила прописку и могла бы устроиться на работу в Москве. Получив прописку, Дина моментально устроилась конструктором в КБ цветной металлургии. Работа появилась, но жить по-прежнему было негде. Небольшая зарплата в КБ не позволяла снимать жилье, но Дина нашла выход. На «Вод-ном стадионе» жила одна коммунистка с дореволюционным стажем, ей уже тяжело было выходить, и она взяла к себе Дину, чтобы та ухаживала за ней. Уход был платой за комнату. С Диной к тому времени я стала очень дружна, она была моим самым главным другом. С Владимиром Семеновичем мы расстались, я переехала на Беговую, это близко от «Водного стадиона», мы виделись с Диной почти ежедневно. И вот я снялась в теле-спектакле для первой в СССР трансляции цветного телевидения, и Дина пришла смотреть. Кто-то из соседей дал цветной телевизор, пришли моя младшая сестра с подругой и наш к тому времени хороший друг художник Калиновский. Посмотрели мы в цвете эту ерунду, попили чаю, Гена ушел первым, и Дина в дверях, застегивая свое пальто из одеяла, мне говорит: «Пожалуйста, сообщай мне, когда у тебя бывает Геннадий. Я хочу за него выйти замуж». Моя сестра и ее подруга расхохотались, дескать, на что она претендует, эта нищая провинциалка. Через неделю Дина стала женой Калиновского.

— Всего неделя ей на это понадобилась?

— Ничего удивительного я тут не вижу. Мы с Владимиром Семеновичем всего-то два часа были знакомы перед тем, как решили пожениться. Удивительна была только Динина смелость, как она решилась сказать такое при двух молодых красивых девчонках! Они были значительно моложе ее, ухоженные, прекрасно одеты и считали, видимо, что это ими, а никак не ею может заинтересоваться художник.

— Какой это был год?

— Шестьдесят девятый. Познакомились в марте, семь дней спустя она к нему переехала, а расписались они в сентябре. Ей еще нужно было расторгнуть фиктивный брак, а тот человек не давал развод, его дом собирались сносить, и на двоих - перспективная молодая семья! - он мог бы получить большую площадь. Но тут уж Карина Филиппова как-то надавила, пригрозила, застращала, и он сдался.

— Для Калиновского это был не первый брак?

— Геннадий был на пять лет старше Дины, к тому времени разведен, дочка осталась с женой, он жил один. Купил кооперативную квартиру в центре Москвы, обустраивал ее, был свободен и вроде бы не собирался ни на ком жениться. Перед тем у него одна за другой вышло несколько очень удачных книг, сборник японских сказок, «Винни Пух», еще что-то. Дина произвела на него сильное впечатление, он быстро понял, какой она писатель. Стиль, язык, внутренний ритм прозы он чувствовал, может быть, еще лучше, чем линию и цвет, поэтому и стал хорошим иллюстратором. Когда Дина к нему переехала, она только-только стала задумываться об истории ее мамы и дяди Гриши. Из этого потом родилась повесть «О суббота!», в ее основе события, случившиеся в Одессе в семье Берон. Дина начала рассказывать, что хочет написать, а Геннадий говорит: «Зачем ты рассказываешь? Садись и пиши». А она в это время ходила на службу в свое КБ. Когда Дина написала первую главу, страничек шесть на машинке, и прочла нам, Гена сказал: «Ты должна уволиться с работы и писать. Это роман века».

— Тема повести была ему близка?

— Не тема, а качество прозы ему понравилось. Еврейской крови у него не было, все в роду русские, только дед со стороны отца из польских дворян. Задолго до революции дед был выслан из Польши в Россию. Гена родился в 1929-м в Ставрополе. Еще шла война, когда Третьяковская галерея организовала лицей-интернат для одаренных подростков. Гена лет в 12-13 был туда отобран, жил в общежитии при Третьяковке. После лицея он с блеском окончил Институт имени Сурикова. Художники Кибрик и Дехтерев рекомендовали его в «Детгиз», где он много и успешно работал.

— Таким образом, он дал ей не только фамилию, но и возможность писать, не думая о

заработке.

— Да. Дина писала быстро, много переделывала, возвращалась, вычеркивала. Каждую фразу она строила, как инженер-конструктор строит изящный механизм. Мне с первых же страниц до кома в горле нравилось, что она пишет. И мы завели привычку: я стала читать вслух новые главы, губам и языку доставляло удовольствие артикулировать такую исключительную прозу.

— Как долго она писала «О суббота!»?

— Начала в январе 1970 года, а закончила в 1974-м. Пока повесть писалась, Геннадий работал над книгой Валентина Катаева «Волшебный рог Оберона». Она вышла с изящ-ными черно-белыми иллюстрациями, с гениальными, как бы незавершенными «почеркушками». Валентин Петрович Геннадия очень ценил. Вместе с Диной они у Катаевых бывали, познакомились с его дочерью Женей и ее мужем Ароном Вергелисом, главным редактором журнала «Советиш геймланд». В этой компании Геннадий как-то сказал, что Дина пишет прозу. Катаев уже не был редактором «Юности» и избегал молодых писателей. Язва был редкостная, так мог отшить, что человек запоминал надолго. А Вергелис заинтересовался: «Дайте, я прочту». Прочел и показал Катаеву: «Вот где литература!» Тот неохотно взял рукопись, начал читать и увлекся. Позвонил Геннадию и сказал: «Я думал, что Диночка - ваша жена, а оказывается, это вы - муж Дины Калиновской». Идеальным вариантом было бы отнести повесть с рекомендацией Катаева в «Новый мир». Но Вергелису хотелось издать «О суббота!» у себя. Надо сказать, что «Советиш геймланд» был непочитаем в литературных кругах, считалось, что журнал на идише, созданный после разгрома еврейской литературы в СССР, нужен власти как декорация и публикуют там пропагандистскую макулатуру. Но Вергелис хотел публиковать в журнале хорошую прозу, он ухватился за эту повесть и сказал Дине: «Я вам пришлю переводчика». И в 1975 году, в двух номерах «Советиш геймланд», повесть была опубликована под заглавием «Старые люди» без упоминания переводчика, как будто Дина написала это на идише.

— Как отнеслась к этому Калиновская?

— Ей хотелось опубликовать - она согласилась. Сразу после публикации Катаев предложил русский текст «Новому миру», но там сказали: «Нет, первая публикация должна быть у нас. А что еще есть у вашей Калиновской?» К тому времени уже был готов ее «вологодский» рассказ «Парамон и Аполлинария», Валентин Петрович предварил его кратким предисловием, рассказ опубликовали в 4-м номере «Нового мира» за 1976 год. Он написан раньше повести. Летом 1973 года, закончив иллюстрации к «Алисе в стране чудес», Геннадий вместе с Диной поехали отдыхать в Ферапонтово и сняли горницу в избе над озером. Хозяйку избы звали Аполлинарией. И когда возвращались в Москву, Дина в поезде придумала сюжет.

— С двумя журнальными публикациями она могла вступить в Союз писателей?

— Для вступления в Союз писатель, помимо журнальных публикаций, должен был участвовать в совещаниях молодых авторов и, самое главное, - издать первую книгу. После публикации в «Новом мире» на Дину обратили внимание, «Литературная газета» предложила ей написать очерк о депутате Верховного Совета от Узбекистана, он возглавлял крупный совхоз, у которого были перерабатывающие фабрики и мастерские, где занимались народными ремеслами. Увешанного орденами директора звали Ахмаджан Адылов. Дину там приняли по-царски, ввели в курс дела, ей интересно было снова побывать в Узбекистане, где она жила в эвакуации. Теперь она узнала другие стороны этой жизни, в частности, что у состоятельных узбеков существуют гаремы и это считается в порядке вещей. Адылов был из очень высокого клана, чуть ли не потомок Тамерлана, при очень больших деньгах, в очень сложных отношениях с узбекским партийным лидером Рашидовым. Теперь о таких руководителях говорят: успешный менеджер. Дина написала, какой Ахмаджан руководитель, как хозяйство выглядит, как организовано, пропела хвалебную песнь и была в том вполне искренна. Этот материал, за который она получила премию «ЛГ» «Лучший очерк года», стал главным несчастьем ее жизни.

— Пока что все развивалось вполне благополучно.

— Она написала еще два очерка для «Литературки», уже сама выбирала тему, очерки тоже были премированы. В 1980 году «Дружба народов» опубликовала повесть «О суббота!». Издательство «Советский писатель» заключило с Диной договор на книгу прозы. Повесть перевели на эстонский, чешский, румынский, немецкий и японский языки. А потом началось узбекское «хлопковое» дело.

— В чем же обвинили Адылова и при чем тут писательница?

— Он стал фигурантом дела в начале 1980-х годов, был арестован и отправлен в Бутырскую тюрьму. Обвинения были просто чудовищные. «Литературка», как только Адылова посадили, от очерка отреклась. Следователю было сказано, что газета такой очерк не заказывала и что выбор героя на совести внештатного автора Калиновской. Дину привлекли по делу как свидетеля. Следователь хотел доказать, что Адылов - взяткодатель и что она писала проплаченную статью. Показаний против нее никто не дал, но как только Дину начали вызывать на допросы, прекратились публикации и гонорары, «Советский писатель» остановил работу над книгой, Дину перестали пускать в ЦДЛ. А до этого распался ее брак, длившийся около 12 лет. Детей у них не было. У Геннадия завязался роман с другой женщиной, его последней женой, и он, как бы откупаясь, оформил Дине дарственную на квартиру, все оставил и ушел. Дина оказалась одна в безвоздушном пространстве. Два таких удара, конечно, сильно на нее повлияли. Геннадий в этой ситуации ее не предал, он приезжал, помогал деньгами, покупал продукты, когда она не хотела или не могла выходить из дому. Но сильнейшую моральную травму она получила. Замкнулась, больше не предлагала свои сочинения редакциям. Единственный, кто в середине 1980-х ее печатал, был Арон Вергелис. Благодаря ему появились новые переводы ее прозы в «Советиш геймланд», в 1985 году ежегодник «Год за годом» опубликовал по-русски ее рассказ «Рисунок на дне».

— Следующая публикация состоялась только в 2007 году, издательство «Текст/Книжники», в рамках серии «Проза еврейской жизни», выпустило «О суббота!» отдельной книгой. Молчание длилось более двадцати лет.

— Да, это так. Но все-таки книжка успела выйти при жизни автора. Когда в декабре 2007-го редактор Людмила Тарасова привезла ей авторские экземпляры, Дина была уже безнадежно больна. Она осторожно, как новорожденного, взяла свою книгу и погладила обложку.

Журнал «Лехаим», сентябрь 2010