Книжная лавка близ площади Этуаль

Кальма Н.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1. СЕСТРЫ ЛАВИНЬ

Выстрел. Еще один. Еще.

Грохот прокатился по пустынной улице, ударился о каменные стены, разбился на тысячи кусков.

Жермен вздрогнула под вязаной материнской накидкой.

— Опять! Почти каждый вечер! И они еще пытаются уверить парижан в своих лучших чувствах! Привезли прах Орленка, положили в «Инвалидах» рядом с Наполеоном, развели вокруг этого парадную шумиху: мы, мол так уважаем французских патриотов… а сами…

— А сами устраивают на патриотов облавы, — беспечно отозвалась Николь.

Она уютно устроилась в старой качалке и, дрыгая, по своей скверной привычке, ногой в старой туфле, грызла бесконечный сухарь. Туфли носили дома название: «Последние в жизни» или «По зубам бошам». Сухарь заглушал голод, постоянный, неутолимый голод здорового, стремительно вытягивающегося подростка.

— Удивительно: некоторые еще не до конца раскусили бошей! — Николь высоко вздернула плечи. — Знаешь, я сама слышала, как какой-то тип в булочной толковал о благородстве великой немецкой нации. А эта «великая» нация организовала всенародную слежку. Теперь у «великой» нации новый способ вылавливать подпольщиков: пускают поезда метро без остановки прямо до Зимнего велодрома, там всех высаживают и по одному процеживают сквозь контроль. Нет документов или что-то не в порядке в бумагах — тащат прямехонько в гестапо или к жандармам, а там уже разберутся. Гюстав говорил — вырваться от них почти невозможно. — Она покосилась на старшую сестру. — Трясешься? Могла бы, кажется, привыкнуть за три года.

— К такому невозможно привыкнуть, — слабо откликнулась Жермен. Она взглянула на деревянные часы с кукушкой. — Какое счастье, Николь, можно уже запирать! Ты бы не смогла… — Она искательно посмотрела на младшую.

— Запру, запру, трусиха несчастная!

Николь выбралась из качалки, и тогда оказалось, что она очень высокая, прямо-таки долговязая, с тонкой шеей и растрепанной шапкой волос.

— Ты же знаешь, я куда лучше тебя справляюсь со шторой.

— Не забудь про засов, — напомнила старшая сестра. — И я тебя очень прошу, Николь, выгляни сначала в щелку. А то эти выстрелы…

Николь уже не слышала. Ее длинные ноги легко сбежали по нескольким ступеням вниз, к наружным дверям лавки. Стемнело. Не было еще и восьми часов, но стоял такой мрак, что можно было ходить, только вытянув вперед руки. Снег косо летел по ледяному скользкому асфальту, слепил глаза, колкие твердые снежинки сразу забились за воротник Николь.

Брр!.. Какой холодина! Не скажешь, что уже конец февраля. Как назло, когда трудно с топливом, стоят холодные зимы, а Жермен такой зяблик, так всегда кутается, так часто простужается! Наверно, холод идет из России… Но какие молодцы эти русские! Какая победа у Сталинграда!

Резко белели обведенные мелом углы и края тротуаров. Где-то далеко цедила свой мертвенный тревожный свет синяя лампочка. Дома стояли как слепцы — с темными повязками на глазах, — все окна плотно зашторены, ни один лучик теплого света не пробивается на эту затаившую дыхание улицу.

А когда-то здесь был один из самых оживленных кварталов Парижа. Драгоценным ожерельем играли и переливались огни реклам, а напротив, в розовом и уютном кафе мадам Корбей, до поздней ночи играла музыка. Николь, тогда еще совсем девчонка, любила засыпать под хрипловатый, будто навек прокуренный голос Люсьенн Бойэ: «Все тонет в дыму, в папиросном дыму, — жизнь, любовь, я сама — все только дым, дым, дым…»

Николь замурлыкала про себя песенку. Дым, дым… Мадам Корбей удрала к родственникам в Виши, кафе заколочено, а Люсьенн, говорят, умерла.

Прищурясь, Николь выглядывает на пустынную улицу. Мысленно она пробегает ее всю. В двух шагах отсюда — площадь Этуаль с Триумфальной аркой, от которой так хорошо видны двенадцать широких, обсаженных деревьями улиц, расходящихся правильной звездой. У выхода из метро Этуаль толпятся тревожные и печальные тени: кого-то ждут, о чем-то думают… Там, внизу, у касс, дежурят фельджандармы, по платформам прохаживаются полицейские. Ловят, потихоньку вытаскивают наверх, отправляют в глухих, затемненных машинах. Тьма спускается на Дом Инвалидов, где лежит Наполеон со своим возвратившимся из Шенбрунна сыном, на пустынный строгий двор Лувра, на аллеи и фонтаны Тюильри. А там, дальше, бесшумно струится Сена, и баржи тихо кланяются черной воде.

Ровно в полночь город замрет (комендантский час), и последние тени растворятся в неизвестности.

Город, город, мой прекрасный, мой царственный город, какой ты неживой, какой притаившийся, как будто испуганный. Неужто это тебя зовут Парижем?!

Нет, Николь твердо знает: Париж не испугался, Париж не может испугаться налетевших из Германии жадных зеленых мух! Ночь надежно укрывает тех, кто… Тсс! Заткнись, девчонка, ты что, ополоумела?! Даже стены домов и те насторожили уши.

Нет Николь не таковская, ничего от нее не выведаете! Ей, например, очень бы хотелось вот здесь, сейчас выкрикнуть что-нибудь забористое по адресу бошей, нарушить оцепенение улицы, но она себя пересилит.

— Николь, что ты там делаешь? — Это голос старшей сестры. — Почему ты застряла?

Николь подцепляет специальным крюком рифленую железную штору. Ну, теперь немножко поднатужиться, и жалюзи поползет вниз. Последний взгляд на витрину. Николь презрительно фыркает: интересно, кому теперь нужны эти редкие старинные книги и гравюры, которыми торговали еще отец и мать, а теперь торгуют они с Жермен? Уж не бошам ли? Впрочем, однажды зашел-таки немецкий офицер и попросил показать ему эльзевиры. Вскоре он стал наведываться все чаще и чаще, и, конечно, дело оказалось вовсе не в эльзевирах, а в Жермен. Николь с ее длинным носом учуяла это первая и сказала сестре. Жермен тогда всерьез испугалась. Ох, что это за трусиха! Недаром Николь чувствует себя старшей и покровительственно относится к сестре. На их счастье, немца куда-то перевели.

Конечно, иногда заходят и старые клиенты лавки Лавинь. Этих любителей даже война, даже оккупация не смогли отвадить от книг. Например, профессор Одран. Профессор всю жизнь собирает книги по демонологии — о ведьмах и колдунах средневековья, о судах над ведунами. Всю жизнь Одран ищет клавикулы Соломона — формулы заклинаний и заговоров, «Гримуары» папы Гонория. Иногда он что-нибудь читает из этих книг Николь.

— Вот, душечка, послушай, что здесь сказано: «В Шотландии в течение семнадцатого столетия было сожжено более трех тысяч человек за колдовство. В тысяча шестьсот восемнадцатом году две женщины похитили перчатку лорда Росса и похоронили ее в земле. В заключении суда было сказано: «И, подобно тому как гнила перчатка, гнила и разрушалась печень этого лорда». Конечно, двух женщин немедленно сожгли на костре.

Николь смешны такие рассказы.

— Ваши инквизиторы, господин профессор, и в подметки не годятся эсэсовцам. Немцы давно утерли им нос. Средневековые пытки и костры — да это же пустяки в сравнении с «подвигами» гитлеровцев!

— Ты очень страшно и трезво рассуждаешь, дитя мое, — бормочет профессор. — Впрочем, ведь недаром утверждают, что устами младенцев глаголет истина.

И он закутывается в какие-то допотопные пледы, надевает на каждую руку по две-три перчатки, которые сестры успевают ему заштопать, пока он копается в книгах. Потом отправляется к себе домой.

И все-таки Жермен и Николь каждое утро открывают лавку, подметают пол, обмахивают перьевой метелкой книги, освежают витрину и садятся ждать покупателей. «Так нужно», — раз навсегда сказала Жермен, и это единственное, в чем ей не перечит младшая сестра.

Сейчас синяя лампочка под специальным козырьком чуть освещает толстые фолианты в переплетах из свиной кожи, раскрытые на старых гравюрах и заставках. Николь минуту смотрит, потом дергает изо всей силы за крюк, и железная штора с грохотом падает до самого тротуара.

— А теперь — засов у двери…

Николь поворачивается и вздрагивает. Плотно прижавшись к дверному косяку, стоят двое. Вернее, стоит один, а второй свисает с его плеча, как куль. В синем, брезжущем свете у обоих безглазые лица мертвецов, но, кажется, оба молоды. На них береты и длинные бесформенные куртки, какие носят рабочие в провинции.

— Мамзель, мамзель… мадам… — бормочет тот, что на ногах. Он хочет что-то сказать, но слова не идут у него с языка.

Николь приходит в себя. Видно, парни испуганы больше, чем она.

— Ну, в чем дело? — строго спрашивает она. — Что вам здесь нужно?

Но тут второй бесшумно скатывается наземь. Он скатывается, как большой тряпичный узел. Товарищ успевает только поддержать его голову.

Внезапно Николь слышит топот. Бегут сюда. Сейчас будут здесь. Николь рывком распахивает дверь. Толкает того, который на ногах:

— Живее! Тащи его!

Парень с необыкновенной готовностью подхватывает упавшего, пыхтит прямо в затылок Николь. Николь успевает задвинуть засов у двери, взлететь по лестнице, выпалить Жермен:

— Спрячь этих за стеллажами. Сейчас сюда явятся. Видимо, боши. Только, ради бога, не делай такое лицо! Будь покойна, я их отважу.

Она хватает с качалки халат, ерошит рукой свою темную короткую гривку. И, когда раздается требовательный, безостановочный звон старомодного колокольчика, медленно, словно нехотя, спускается по лестнице и громко шаркает своими «Последними в жизни».

— Ну что там еще? Кого нужно? — спрашивает она зевая.

— Попрошу отворить. Комендантский патруль, — говорит за дверью корректный немецкий голос.

— Какой еще патруль? — Николь чуть приоткрывает дверь, видит рукав запорошенной снегом офицерской шинели, говорит капризно: — Что за спешка, майор Борзиг? Почему вы приходите на ночь глядя? Я отложила вам эльзевир, как вы просили, но приходите за ним завтра. Мы с сестрой давно спим.

Дверь поддается под чужой сильной рукой, распахивается во всю ширь. Острый свет фонарика сверлит глаза Киколь. Немецкий офицер и два солдата видят растрепанную девочку-подростка с сонным, совсем детским лицом.

— Это вы — владелица книжного магазина? — спрашивает офицер.

— Да. То есть мы обе — моя сестра Жермен Лавинь и я. А меня, мсье, зовут Николь Лавинь.

Николь в своем халате делает нечто вроде книксена. Офицеру, кажется, хочется улыбнуться: уж очень забавен этот переросток в халате. Однако он тут же вспоминает: только что у него из-под носа удрали два подозрительных субъекта.

— Вы с сестрой проживаете здесь же, при магазине? — спрашивает он еще суше.

— Да, мсье.

— Придется осмотреть ваше помещение, — объявляет офицер. — Есть у вас кто-нибудь посторонний в доме?

— Никого. Только я и сестра. Мы уже давно легли.

— Зелль, Брюкке, осмотреть лавку и жилые комнаты! — командует офицер.

— Не забудьте ванную и прочее.

Николь делает приглашающий жест. На ее лице — полное радушие.

— Пожалуйста, входите, — говорит она. — Только прошу вас, мсье, если можно, не будите сестру. Она такая нервная, даже майор Борзиг говорил, что…

Офицер настораживается:

— Вы знаете майора Борзига?

— Конечно, мсье. Майор — наш постоянный клиент. Он собирает старинные издания. И мы припасаем для него самое интересное из наших коллекций. Майор Борзиг бывает у нас в доме.

Офицер насупливается, раздумывает. Кажется, майор Борзиг какая-то персона в штабе. Кроме того, на днях командование еще раз повторило, что не следует восстанавливать французское население против немецкой армии. Ночной обыск в этой лавчонке будет завтра же известен в городе. А что, если там действительно никого не окажется, кроме этой девчонки и ее сестры? Солдаты, конечно, не удержатся, разболтают, сделают из своего командира посмешище для всей комендатуры…

Офицер напускает на себя самый суровый вид.

— Вы можете дать мне слово, что в доме, кроме вас и сестры, нет никого посторонних и что вы никому не открывали дверь?

— Что вы, мсье! — пугается Николь. — Да мы с сестрой, чуть стемнеет, запираемся вот на этот засов и носа не высовываем из нашей конурки! Мы обо большие трусихи, мсье, и вы даже представить себе не можете, как мы благодарны вам за то, что вы охраняете наш покой!

Немец пристально вглядывается в безмятежное личико. Что? Благодарит за охрану? Она в уме, эта девчонка? Или блаженная? Гм… кажется, говорит даже без насмешки?

Он козыряет:

— Отлично, мадемуазель. На первый раз поверю вам на честное слово и не стану осматривать ваше жилье. Зелль, Брюкке, марш!

Солдаты отворачивают от двери.

— Мсье, а кого вы ищете? — спрашивает вдруг Николь. — Ах, простите, я, кажется, задаю бестактный вопрос?

Офицер приостанавливается.

— Нам нечего скрывать, мадемуазель. Разыскиваем двух сбежавших типов, из которых один ранен. Уйти далеко они не могли.

Он снова козыряет и следует за солдатами.

— Спокойной ночи, мсье, — желает ему певучий голос девочки в халате. Николь закладывает засов, стоит, прислушиваясь к удаляющемуся топоту.

Потом взбегает наверх.

— Так и знала: стоит и трясется! — бросает она Жермен. — Ну, где же наши гости?

— Как тебе удалось избавиться от бошей? — спрашивает, трепеща, Жермен.

— Борзиг помог.

— Как, разве Борзиг вернулся?! — еще больше пугается Жермен.

— Успокойся, его нет. Помогло его имя, — кратко объясняет Николь. — Так куда же ты упрятала тех двоих?

— Они у нас в спальне. О Николь, я боюсь, что один умрет. Он весь в крови и без сознания. Боже, что мы тогда будем делать!

— Глупости! Он просто ранен, вот и все! — отрезает Николь. — Погоди, сейчас все выясним.

За четырьмя рядами широких стеллажей, сплошь уставленных старыми книгами, сохраняющими запах кожи и пергамента, — две жилые комнатки сестер: кухня, она же столовая, а при случае и кабинет, и крохотная спаленка.

Когда Николь вошла в спальню, ей в первое мгновение показалось, что комната пуста. Удивленная, она сделала еще шаг и тут, в узком пространстве между двумя деревянными кроватями, увидела обоих «гостей». Один недвижно распростерся на коврике, другой примостился тут же, на корточках, в напряженной и неестественной позе. Он был светловолос, мелкокудряв, с очень розовым и как будто припухшим лицом младенца. Затравленный, подозрительный взгляд его встретился со взглядом девушки.

— Можешь вылезать, они ушли, — сказала Николь. — Я их спровадила. — Она нагнулась к лежащему. — Гм!.. Кажется, и вправду дрянная история, — пробормотала она. — Ну-ка, любезный блондин, помогите мне поднять вашего дружка. Жермен, берись за ноги, а я поддержу голову.

— Погоди, что ты собираешься делать? — шепнула Жермен.

— В данную минуту положить его на мою кровать.

— Как, ты хочешь, чтоб они остались у нас?! Ты понимаешь, что будет, если их найдут?

Николь оскалила зубы: точь-в-точь волчонок.

— А ты что же, собиралась их выбросить ночью на улицу, чтоб они попались гестаповцам? Так?

— Но мы же совершенно не знаем, кто они такие, откуда, — защищалась Жермен.

— Мы знаем, что за ними гнались боши, стреляли и что один из них ранен и нуждается в нашей помощи. Для меня, по крайней мере, этого вполне достаточно. Остальное узнаем, когда выясним, что с этим беднягой.

— Но… я думаю… — снова начала Жермен.

— Ты слишком много думаешь. В наше время это вредно, — оборвала ее Николь.

Она отвернула одеяло, и по ее знаку кудрявый легко приподнял товарища и положил его на кровать. Свет настольной лампы упал на раненого. Открылось узкое молодое лицо с большим чистым лбом и косо подрезанными темными волосами. Тень от ресниц лежала на впалых щеках.

— Вот красавец! — вырвалось у Николь. — Жермен, пощупай ему пульс. Ты же у нас без пяти минут врач.

Сама она очень осторожно и проворно принялась стягивать с лежащего куртку. Оказалось, под курткой нет даже рубашки, а только лохмотья, отдаленно напоминающие фуфайку. Николь попыталась снять лохмотья, чтобы осмотреть рану, но юноша болезненно застонал. Николь отступила.

— Нет, мои лапы не годятся для такой тонкой работы. Тут нужен специалист.

— Пульс очень слабый, еле прощупывается, — объявила Жермен. — Кажется, он в таком состоянии, которое называется коллапс.

— О, нам не хватает только медицинских названий! — с сердцем сказала Николь. Она обратилась к парню, который не отходил от раненого: — Слушай, может, у тебя есть какой-нибудь врач? Конечно, такой, которому можно довериться.

Молчание.

— Эй, к тебе обращаются! — повысила голос Николь.

Снова нет ответа. Кудрявый только мельком глянул на девушку и снова устремил все внимание на товарища.

— Вот так фрукт! Может, он глухонемой?

— А может, это у него со страху? — предположила Жермен. — Мне говорили, что так бывает.

— Бывает у трусов и трусих, — с яростью сказала Николь. Она дернула кудрявого за рукав: — Что же, дружок, так и будем играть в молчанку?

Только тут парень как будто пришел в себя. Он посмотрел на обеих девушек и ткнул себя в грудь:

— Совет Унион. Ну, Совет Унион.

Николь широко открыла глаза:

— Советский?! Жермен, ты слышишь, русский! Советские русские!

— Рюсс, рюсс, совиет рюсс! — обрадованно повторял кудрявый.

Жермен почему-то шепотом сказала:

— Вот будет рад Гюстав! Он так хотел встретиться с советскими русскими!

Младшая сестра церемонно представилась:

— Николь Лавинь. А это моя сестра Жермен.

Белокурый расплылся всем своим пухлым лицом: понял.

— А меня Полем звать. Пашка. Поль, — заторопился он. Потом показал на раненого: — А он — Данила, Дени по-вашему. Дени, видишь, парлэ франсе, а я не парлэ вовсе.

— Дени, Поль, — в волнении повторяла Николь. — Жермен, ты поняла? Раненый знает французский. Ах, как бы хотелось, чтоб он поскорее пришел в себя! Тогда мы все-все о них узнаем, расспросим, как они сюда попали…

И вдруг, словно в ответ на это страстное желание, раненый зашевелился и, не открывая глаз, что-то проговорил. Кудрявый подскочил к нему:

— Данька! Данька, ты меня слышишь? Больно тебе? Ты скажи, где болит? Это я тут с тобой… я…

— А, Лиза, — твердым ясным голосом сказал раненый. — Вот хорошо, что ты здесь, Лиза! Я тебя видел, и Остапа видел. Он в зеленом мундире, как тогда, такой… — и, не договорив, опять потерял сознание.

 

2. ДЕВЧОНКА В МУЖСКОЙ КУРТКЕ

— С вас магарыч, паненка.

— Нехай дает, шо обецяла.

Девчонка не слышит. Между широченными плечами мужской куртки чуть видна сухая, коротко стриженная голова. Голова непокрыта, хотя морозно. Глаза светлые, острые, тоскливые. Нет, девчонка не плачет. Она только ест глазами всякое движение тех двоих. Двое работают сноровисто, привычно, как будто даже в такт. Лопаты с трудом врезаются в неподатливую зимнюю землю, крошат ее, резво отряхиваются. Быстро растет серо-белый холм. Лопаты похлопывают землю, аккуратно, с особым кладбищенским щегольством ровняют холм. Вот и все. Промороженная земля спрятала маму-Дусю, спрятала ее милые руки, ее длинные темные ресницы, ее парадную белую блузку с перламутровыми пуговками…

Перламутровые пуговки чуть не доконали девчонку. Однако девчонка дернулась разок-другой и кое-как справилась, только накрепко сцепила зубы. Не реветь. Не реветь. Смотреть. Запоминать. Запомнить навсегда. Иначе кто же расскажет Сергею Даниловичу и Даньке, когда они вернутся… Если вернутся… Должны. Обязаны. Не могут не вернуться. И тогда потребуют, чтоб она рассказала про этот страшный день. И она расскажет.

— Дивчина, ти чула, шо я казав?

Это говорит второй могильщик. Он одноногий. В своей черной куртке, с подколотой штаниной он скачет вокруг могилы, подпираясь лопатой. При этом он удивительно похож на грача, слетевшего на пашню.

— Чула чи ни? — повторяет он. Ему не терпится поскорее распить обещанную поллитровку.

— Что? Ах да. Вот вам.

Девчонка торопливо выхватывает из-за пазухи бутылку вишневки.

Заветную бутылку, которую мама-Дуся берегла сперва к возвращению Сергея Даниловича, а потом, когда забрали Даню, к возвращению обоих. «Победная наливка» — шутя называла она ее, потому что вернуться муж и сын должны были, конечно, только с победой.

— Э, сладкая… Нам бы погорше чего! — ворчат могильщики, однако наливку берут.

Одноногий осуждающе поглядывает на девчонку:

— Якась дивчина. А ни слезинки. Як той камень. Ридна маты вмерла, а вона не плаче нияк.

— Вовсе она Гайдам не родная, — равнодушно возражает второй. — Зря ты, Големба, на нее вскинулся. Люди балакали, будто был у учителя дружок смолоду. Тот дружок не то помер, не то заарестовали его, и жинку его тоже. Ну, учитель и взял к себе сироту. У него-то с учительшей один сынок был. Данилкой звали. Учительша, царство ей небесное, земля пухом, хорошая была жинка. Меж родным сынком и этой приблудной дивчиной все, бывалоче, поровну делила. Была ей за родную мать…

— Ну, а я шо тоби кажу?! — азартно перебивает его одноногий. — Я кажу: камьянна душа вона!

И он ковыляет к воротам, даже не оглянувшись на девчонку. Второй минуту мнется, потом притрагивается к картузу:

— Ну, счастливо оставаться, — и торопливо следует за Голембой.

Девчонка потрясена: а может, и впрямь только здесь, на кладбище, она теперь будет счастлива? Здесь лежит мама-Дуся, единственное существо, которое у нее еще оставалось, сюда не приходят немцы (своих они хоронят в центре).

Вдоль кладбища тянется пустынная Пушкаревская улица, обсаженная с обеих сторон столетними дубами. Улица выходит прямо в поле. Отсюда видны далекие склоны и сизые колхозные сады. Как любили они с Данькой и эти сады, и Пушкаревскую улицу, тенистую даже в самый жаркий день! А здесь, на кладбище, дети пасли коз.

Девчонка опускается на землю у мамы-Дусиного холмика, глубже забивается в куртку. Руки в карманах. Там чуть похрустывают под пальцами сложенные квадратиками пачки. Нет, это не деньги! Это письма. Письма неотправленные, без конвертов, без адреса, написанные торопливо, единым духом, иногда даже ощупью, в темноте, чтобы не разбудить, не потревожить маму-Дусю. И все-таки недавно, совсем незадолго до смерти, мама-Дуся услышала. Это было ночью, ей тогда стало уже совсем плохо. Иногда она забывалась и уже не помнила, где она и кто стоит у ее постели. А тут вдруг очнулась, приподнялась на подушке и ясно так спрашивает:

— Лиза, что это ты там пером скрипишь?

Сказать? Сказать, что письма эти — жизнь, что без них Лиза давно извелась бы с тоски?

В долгие ночи, под стоны умирающей, ей бы ни за что не выдержать, если бы не письма. В них все, чем живет она, чем живут все люди в этом городе, занятом врагами. Наверно, мама-Дуся поняла бы. А может, и сама она писала когда-нибудь такие же письма. Например, когда Сергей Данилович во время гражданской бился с белыми где-то в Сибири. Мама-Дуся была тогда молоденькая девочка, почти как Лиза. И, наверно, наверно же, она писала письма, которые некуда было отправлять. И все-таки Лиза ей не сказала и теперь мучается: почему, почему не сказала?

Серо-синяя птичка сидит на голом молодом тополе и просит: пить-пить. Глупая птица, вон сколько кругом снега: растопи в клюве снежинки, напейся досыта, не рви ты сердце своей жалобой.

Зима. У, какой холод, как замерзло сердце! Низкие крутые облака похожи на надутые паруса. Ветер гонит их, рвет, кажется, вот-вот послышится треск разрываемых полотнищ. И вдруг надвигаются сумерки. Они тесно обступают кладбище, сдвигаются у могильных холмов. Тревожней начинает шуметь ветер. В домике у ворот вспыхивает и мгновенно исчезает за маскировочной шторой огонек: там, верно, могильщики допивают «победную» наливку. Как они сказали: «Счастливо оставаться»?

И все-таки нужно уходить. Возвращаться в комнату, где стоит еще не убранная постель мамы-Дуси, где еще слышны ее вздохи.

Ну-ка, Лизавета, вставай, бери себя в руки! Бери, Лизавета!

Девчонка подымается, притрагивается рукой к уже твердеющему земляному холму и, сутулясь, уходит.

 

3. НОЧНЫЕ ГОСТИ

— Это очень опасно, — сказал профессор Одран.

Николь нахмурилась:

— Значит, он все-таки умрет?

— Я говорю не о нем, а о вас, девочки, — серьезно сказал профессор. — Вы многим рискуете. Вы рискуете всем. Думаю, вам не нужно объяснять, что будет, если их найдут у вас. А твое появление ночью у меня и твой крик? — продолжал Одран, обращаясь уже прямо к Николь. — Ты была точь-в-точь как мои любимые средневековые ведьмы. Никаких доводов разума, одно безумие. И потом, эта подушка, подвязанная к животу, — ты думаешь, она кого-нибудь обманула? Я, например, вовсе не уверен, что наша новая консьержка не пойдет доносить, что ко мне ходят по ночам подозрительные девицы… А бешеный бег по улицам, когда ночь и всем строго-настрого приказано сидеть по домам? Вдруг шаги — и Николь вталкивает меня в какой-то темный подъезд и чуть не душит от желания защитить и спрятать. До сих пор не могу отдышаться, честное слово… А если бы мы действительно наткнулись на фельджандармов, как бы ты выкрутилась, а, дорогая девочка?..

— А он, господин профессор, что с ним? — весьма невежливо перебила его речь Николь.

Одран покачал головой:

— Пока трудно что-нибудь сказать. Вы знаете, девочки, я же не хирург, а психиатр. Психиатры имеют дело больше с душой, чем с телом. Мне кажется, у юноши дело не в одной только глубокой ране. Он сильно истощен, вероятно, на его долю выпали немалые испытания. Очень нервный, очень эмоциональный субъект. К счастью, пуля прошла далеко от области сердца, но задела ли она легкое, я определить не берусь. Попробую, когда кончится комендантский час, разыскать одного своего старого товарища, хирурга. Кажется, он остался в городе.

— А на него можно положиться? — осторожно осведомилась Жермен.

— Как на меня, если, конечно, вы мне доверяете.

Вместо ответа Жермен легко клюнула Одрана в розовую щеку.

— А сейчас нельзя пойти за ним? — нетерпеливо спросила Николь. — Я могла бы сбегать, если бы вы мне дали адрес.

— Ну, знаешь, больше я тебе не позволю рисковать! — решительно заявила Жермен. — Это эгоизм. Из-за тебя могут пострадать очень многие.

Николь хотела было возразить что-то резкое, но, взглянув на профессора, удержалась. С трудом давалась ей эта покорность. Все в ней бурлило. Каждая секунда промедления, казалось ей, грозит раненому смертью.

— Но перевязку-то вы, надеюсь, сумеете сделать? — сердито обратилась она к профессору.

— Мм… м… Это мы проходили еще на первом курсе, — смутился Одран.

— Но, конечно, я попытаюсь…

— Перевязку сделаю я, — неожиданно заявила Жермен.

И под настороженным, недоверчивым взглядом Николь старшая сестра разорвала на полосы чистую простыню, ловко приподняла раненого и очень точно и профессионально наложила повязку на его грудь и плечо. Даже Николь втайне призналась себе, что у Жермен руки прирожденного медика. Раненый и во время перевязки не пришел в себя. Губы его запеклись от жара, щеки темно пылали. Под опущенными длинными ресницами глаза, казалось, ввалились еще больше.

До пяти утра, когда разрешалось движение по улицам, оставалось еще добрых полтора часа. Николь отправилась варить для профессора некую гущу, пышно называемую кофе. Пережаренный маис с ячменем. Сахарин на маленьком блюдечке. На настоящий кофе, который добывался теперь только на черном рынке, у сестер не было денег. Николь поминутно смотрела на часы. Ей пришло в голову, что надо бы дать раненому чего-нибудь подкрепляющего. Она принялась рыться в старом шкафчике отца, где он, бывало, держал бутылку отборного вина. Увы, вина не было и в помине!

Между тем Одран примостился на качалке и расспрашивал Жермен о ночных гостях.

— Растолкуйте мне, кто они такие. От Николь я почти ничего не добился. Знаю только, что они русские, из Союза. А где, кстати, второй?

— Отсыпается в кухне, — отвечала Жермен. — Кажется, они прошли пешком около трехсот километров. У них с собой карта, и он показал нам город Бетюн. Это на севере, в департаменте Па-де-Кале, старый фламандский город. У меня в школе была близкая подруга родом из Бетюна. По-видимому, оба парня работали там в шахтах — у того, который спит, на руках угольная пыль, как у шахтеров.

— Да, я слышал, что на севере некоторые владельцы шахт начали бойко сотрудничать с немцами, — кивнул профессор. — У немцев давно не хватает рабочих рук, и они вывозят молодежь из всех оккупированных стран. Наверно, и ваших двух «гостей» они забрали из России для работы. По возрасту, мне кажется, раненый еще не мог быть в армии. Он совсем мальчик.

— Тот, здоровый, ничего не мог нам толком объяснить, — сказала Жермен. — Мы с ним, как с глухонемым, на пальцах разговариваем. Николь прямо не терпится, чтоб поскорее очнулся раненый, — он, видимо, свободно говорит по-французски.

— Кажется, это будет не скоро, — вздохнул Одран. — Мне не хотелось говорить при Николь, она как будто принимает это близко к сердцу, но ваш раненый в очень плохом состоянии. Поскорее бы удалось разыскать Древе!

— Боже мой, что мы станем делать, если он вдруг умрет! — всплеснула руками Жермен. — Это же сразу обнаружится!

Одран потрепал ее по плечу:

— Ну-ну, побольше смелости. Вы же мужественная девушка, моя маленькая Жермен. Я кое-что знаю о вас.

— Я?! — Жермен широко открыла и без того большие глаза. — Но, мсье, я же такая трусиха! И что вы могли слышать обо мне?

Раненый чуть слышно застонал. Одран живо нагнулся над ним.

— Эх, бедняга, где теперь странствует твоя душа? — шепнул он. — По каким темным путям? В каких безднах сознания?

 

4. ПО ТЕМНЫМ ПУТЯМ

Что мы знаем о нашем сознании? Что мы знаем о тех удивительных, порой фантастических, а порой почти осязаемых картинах, которые видятся нам в наших снах? То что-то мохнатое, тяжкое наваливается, душит, хватает жаркими руками, то вдруг явится нам самое дорогое в мире, навек уже исчезнувшее лицо, то бешеный бег на поезд, и уже опаздываем, и от ужаса и тревоги нас подкидывает на постели. А внезапно откуда-то, из самых глубин, возникает наше детство, знакомая комната, знакомый ласковый голос, баюкающие руки. И что-то плывет и качает, и невольно усмехаются губы, и что-то по-детски бормочет спящий. Или вдруг долгие-долгие, бесконечно длящиеся часы ищем мы кого-то, и этот кто-то во сне нужнее всех на свете, и для чего-то нужно во что бы то ни стало отыскать его. Чередой мелькают бесконечные покои, леса, запутанные лабиринты дорог, а того, кто нужен, нет и нет. И в этих поисках изнемогают душа и тело, и, очнувшись, весь разбит, как после тяжкой болезни.

А если вдобавок сознание затемнено жаром, если оно больное, это сознание, то уж и вовсе невозможно разобраться во всех обрывках, которые то наплывают, как волшебные кораблики, то терзают немыслимой болью.

Бьется, бьется синяя жилка на виске раненого. Закушены сухие, горячие губы. Где-то он, где он теперь?

* * *

Он спрашивал отца:

— А она насовсем у нас останется?

Сергей Данилович хмуро кивал:

— Наверно, насовсем, Даня. И, знаешь, ты должен быть ей старшим братом. Должен всегда защищать, потому что ее сильно обидели.

— Кто обидел?

Отец опять хмурился.

— Судьба. Жизнь. А больше всего, наверно, люди.

— Какие люди? Кому понадобилось трогать ее, девчонку?..

— Разные бывают люди, Даня. Есть и низкие, завистливые, всякие…

Тебе повезло, ты пока таких не знаешь.

Отец говорил как бы нерешительно, раздумывая. Может, и сам он был не уверен в том, что говорил? Данька смотрел на него. Смотрел, недоумевая.

Он привык верить отцу, каждому его слову — отец еще никогда ни в чем его не обманул. Но самому Даньне и впрямь не приходилось встречать дурных, низких людей.

С тех пор как он помнил себя, кругом был все тот же знакомый, уютный мир. Был старинный тихий город с садами, со столетними осокорями и каштанами на безлюдных улицах, с обелиском Славы в Корпусном саду. Далеко виден золотой орел на обелиске, держащий в клюве лавровый венок. И еще была тенистая, мутноватая Ворскла, где он купался с дружками, плавал лягушкой и саженками, а после обучался кролю и баттерфляю у тренера Сени Тимошенко. Был центр ребячьей жизни — белый, широко разлегшийся среди зелени Дворец пионеров. Там, в длинном коридоре, который вел в библиотеку, почему-то разгорались самые увлекательные споры, там разговаривали о книгах, о футболе, о будущем, позже — о девочках. И, конечно, была школа с пионерскими сборами, суматошными и не всегда интересными. Были уроки истории — самое важное в школе, как полагал Данька, и не только потому, что уроки эти вел его отец, но и потому, что каждый урок превращался в путешествие по знакомой старине. Иногда толпой, забыв о партах и о классной дисциплине, окружали Сергея Даниловича, и он рассказывал о русской истории, о Петре Первом, показывал портреты его сподвижников, вводил ребят, почти как в современность, в события двухсотлетней давности, героические или мрачные.

Наконец, был дом с книжками, с волшебным фонарем, с молодой, смешливой и ласковой мамой-Дусей, с воскресными прогулками всей семьей то по гоголевским, то по короленковским местам. А вечерами приходили друзья — доктор Александр Исаевич Горобец, сивый и бородатый, как Черномор, молодой физик Мартыненко, которого все звали просто Лешей, мамина школьная подруга Люба Шухаева. Отец вынимал старую, еще дедовскую, скрипку, мама-Дуся садилась за пианино, и доктор Горобец бережно, как больного ребенка, вносил из прихожей закутанную виолончель. И Даня помнит, что первые в его жизни слезы вызвала музыка — томительная, будоражащая, безмерно грустная.

Отец пытливо смотрел на него.

— Тебе ведь уже двенадцать, тринадцатый пошел, Данька. Как тебе кажется, сможешь ты понять большой, мужской разговор?

Мама-Дуся сказала тревожно:

— Сергей, а не рано ли? Ведь он еще совсем ребенок.

Сергей Данилович ответил твердо:

— Не рано, Дуся. Пускай, как говорится, всосет это с молоком матери. Может, поймет, как ему надо относиться к девочке.

Так произошел большой мужской разговор с отцом. Данька узнал, что худенькая, будто навек чем-то испуганная девочка, которую отец привез недавно из Ленинграда, — дочь старого друга Сергея Даниловича, талантливого журналиста. По лживому доносу родителей Лизы арестовали, а Лизу отправили в детский дом. Лиза оттуда сбежала, долго скиталась по Ленинграду, пока наконец ее не подобрал старик швейцар из какого-то учреждения. Швейцар выходил девочку, расспросил о семье и случайно, в разговоре, узнал, что в Полтаве живет большой друг Лизиного отца. Старик написал Сергею Даниловичу. Так Лиза Каразина оказалась в семье Гайда.

Длинные-длинные, тонкие-тонкие ножки в коричневых в резинку чулках, сумрачные недоверчивые глаза, повадки настороженной дикарки — как все это сразу сделалось другим!.. А ведь еще накануне «мужского разговора» Данька негодовал про себя: «И зачем только понадобилось привозить эту девчонку?

Так мы хорошо жили втроем! А теперь шмыгает по дому какая-то злючка, а может, воображала. Все молчком, все по углам прячется… Эх, папа, и зачем ты ее взял, к чему нам она?!»

Трудно, мучительно мальчику в двенадцать лет сделать первый шаг к девчонке. И как подступиться к такой? Вон забилась в угол за шкафом, что-то перебирает там в коробке из-под печенья. Даже головы не поднимет, хотя Данька уже два или три раза прошел мимо.

Наконец:

— Слушай, ты «Двух капитанов» читала? Хочешь, я тебе дам? Ух, вот это книга!

— Я читала, — сказала и опять головы не подняла. Руками что-то все вертит, а руки, как обструганные прутики, — тонкие, белые, без кровинки.

— А «Судьбу барабанщика» читала?

Она помотала головой.

— Нет? Тогда я тебе сейчас дам. Это, знаешь, тоже такая книга…

— А ты «Дикую собаку динго» читал?

Он почему-то смутился. Сказал пренебрежительно:

— Ну, это чтение для девчонок.

Она в первый раз подняла глаза — светлые, нестерпимо презрительные:

— У… Ничего-то вы, мальчишки, не понимаете!..

Данька вспыхнул. В его лице был оскорблен весь мальчишечий род. Закипела обида, он уже готов был выплеснуть на эту девчонку самые злые слова. Они стояли — оба — на краю ссоры, которая могла стать окончательной, непоправимой.

Но в следующее мгновение Данька вспомнил «большой мужской разговор». Взгляд его невольно скользнул опять по рукам-прутикам. Он тяжело сглотнул гнев, буркнул:

— Видно, только одна умная нашлась! Пожалуйста! А «Судьбу барабанщика» ты все-таки прочитай. Я тебе сейчас дам.

Сколько их было, таких ссор, готовых перейти в непримиримую вражду, злых слез, обидных прозвищ! Иногда они по три-четыре дня не разговаривали, не смотрели друг на друга. Мама-Дуся — та как будто и внимания не обращала на эти вспышки. Зато Сергей Данилович, переждав несколько дней, начинал вскользь говорить о людях, которые не держат слова, не могут сдержать и самих себя, плохо управляют своими чувствами. Даньке было тяжело, душно, он злился на отца, на Лизу, на весь мир — мир был неуютен, хмур, ничто в нем не веселило. Сделать первый шаг? Ни за что! Кланяться какой-то девчонке, упрямой и неумной?! Ни за что!

Вон стоит у окна, повернулась спиной, и даже в спине упрямство и злость. Ни за что!

Он повторял это «ни за что» до тех пор, покуда вдруг оба они не оказывались лицом к лицу с каким-нибудь незначительным словцом для начала:

— Чернильной резинки нет?

Или — обращенное, словно в пространство:

— А Таиса сказала, что в кино сегодня замечательная картина.

— Какая?

— Не знаю. Если хочешь, сбегаем посмотрим…

 

5. ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ПИСЕМ ЛИЗЫ КАРАЗИНОЙ

Письмо первое

Данька, Данька, что мне делать? Что мне делать? Ведь вижу — плохо, очень плохо, может, даже уже и нет надежды, может, Александр Исаевич просто так, в утешение мне, говорит, что должен быть перелом к лучшему. Но я-то знаю, наверное знаю, что это я во всем виновата: недосмотрела, упустила, не захватила вовремя! И еще знаю, что ты, когда вернешься, и Сергей Данилович, когда вернется, будете думать, что это я виновата во всем.

Сказать, конечно, не скажете, а думать будете. И, может, это навсегда ляжет между нами. Но подумай сам, что я могла сделать?! Ведь когда мы попали в облаву там, на Пушкинской, и когда ты меня вытолкнул и закричал «беги», я просто ничего не поняла, послушалась тебя и опрометью побежала домой. И, конечно, сразу же крикнула, что тебя забрали. Мама-Дуся только ахнула, схватила твое пальто, сапоги, какую-то еду, и мы с ней помчались к школе, куда вас всех загнали. Она даже платка не накинула, стояла в одной кофточке, а холод, помнишь, был такой, что зуб на зуб не попадал. Стояли мы так часов пять. Я ее обхватила, чтоб хоть как-то от ветра укрыть, но она рассердилась, вырвалась. Сказала, что вас скоро будут выводить, что она это слышала от верных людей, что надо успеть передать тебе вещи и еду. Лицо у нее совсем посинело. Конечно, вас не вывели, а потом прошел слух, что вас повезут на вокзал завтра с утра. Я насилу уговорила маму-Дусю пойти домой. Дома сразу стало худо: ее затрясло, щеки загорелись. Я сунула термометр — тридцать девять и шесть. Она начала бредить, все вскакивала с постели, рвалась бежать — помогать тебе. И такая вдруг сила в ней появилась, что я еле ее удерживала. Закутала ее в два одеяла, заперла в комнате и побежала за Александром Исаевичем. А он, как нарочно, в госпитале. Я думала, сойду с ума, покуда дожидалась. Но он пришел, и сразу стало как-то спокойнее. Засопел, как всегда, прослушал красным своим ухом спину, грудь, сам ее растер, дал лекарства (с собой принес). Ничего не сказал тогда, но обещал приходить часто.

Сегодня ровно две недели, как взяли тебя и заболела мама-Дуся. Так и не удалось увидеть тебя, передать тебе вещи. Может, если бы удалось, стало бы легче маме-Дусе. Мучается она очень, что ты там в одной серой куртке и летних полуботинках. И в бреду и когда в памяти — все об этом говорит. Малюченки видели, как Петро и тебя и других ребят запихивали в закрытый грузовик и повезли к вокзалу. Кинулись туда, но, покуда добрались, состав уже ушел. И они тоже своему Петрусю ничего не успели передать.

Мне все не верится, что тебя нет. Вечерами жду: вот-вот раздадутся твои шаги на крыльце и ты войдешь. Данька, неужели мы с тобой не увидимся до самого конца войны? А сколько она продлится? Год? Два года? Десять лет? Через десять лет я буду уже пожилая, ты понимаешь. Ну, хватит об этом.

Письмо второе

Сегодня выбегала на минуточку подышать воздухом, пока Таиса сидела у мамы-Дуси. Прошлась мимо музея. Туда, говорят, немцы собирают тех, кто хочет «возродить народное украинское искусство». Где собираются эти любители искусства, неизвестно. Часть окон заколочена наглухо, другие выбиты. Заглянуть внутрь — высоко да и страшно: поймают.

Гербы бывших полтавских уездов (помнишь, такие красивые, разноцветные) побиты, керамика покалечена. Но вокруг музея какая-то тайна. Уже два раза немцы поджигали его, и оба раза кто-то тушил пожар. Где теперь наш Остап? Честное слово, я думаю о нем, как о живом друге, пропавшем без вести, даром что я уже давно взрослая дуреха.

Муляж! Вот странно! Когда мы узнали, что в каталоге музея Остап числится «муляжом солдата Петровской эпохи», мы долго не хотели верить. Наш Остап — муляж?! Господи, чепуха какая! А может, все это потому, что мне почти не пришлось играть в куклы, а воображение требовало какого-то исхода. Я даже не помню, кто из нас придумал Остапа. Помню только, что было это после наших «гоголевских чтений». Как удивительно читал Гоголя Сергей Данилович! Он и в театр нас водил, и в кино мы смотрели «Майскую ночь», но никто не мог так «вжить» в нас Гоголя, как Сергей Данилович своим чтением. Спроси меня хоть ночью, я наизусть помню то место из «Тараса», где казнят Остапа. «Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стону не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои, — ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его, не дрогнулось лицо его. Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, и одобрительно только говорил: «Добре, сынку, добре!»

И помню твое лицо, когда Сергей Данилович читал нам это место. Ты спросил:

— А у Тараса остались внуки — сыновья Остапа?

Сергей Данилович кивнул:

— Конечно. Все мы — их внуки и правнуки.

— Нет, я говорю о настоящих сыновьях Остапа…

— Этого я не знаю.

Наверно, вскоре после того вечера и появился наш Остап. Сергей Данилович повел нас в музей и заговорился со старым сторожем Денисом. А мы побежали к солдату в Преображенском мундире. Удивительное у него было лицо. Наверно, хороший художник делал этот «муляж»: смуглые щеки, усталые морщины у рта, смоляные усы, чуть прищуренные, добрые глаза. Я первая сказала:

— Солдат, а солдат, здравствуй. Как тебя зовут? Давай водиться, солдат!

А ты посмотрел на него, потрогал его сумку патронную и сказал:

— А может, он и есть сын Остапа? Ведь Остапов сын мог же оказаться в петровском войске!

Мы притащили Сергея Даниловича к нашему солдату.

— Пожалуй, хотя с хронологией это и не очень сходится, — сказал он.

— Тогда он, значит, тоже Остап, — сказал ты. — Дед Тарас непременно назвал бы его так в память сына…

Сергей Данилович не разочаровывал нас, не смеялся над нашей выдумкой, а посмотрел на Остапа и сказал:

— Какое, однако, живое и честное лицо!

И тут же мы все трое придумали Остапу подходящую биографию. Его скрыла и тайно воспитала на Запорожье одна казачка, именно тайно, чтоб не истребили враги Тарасов корень. И вот однажды приехал неизвестный человек и передал маленькому Остапу саблю отца. С той поры мальчик поклялся стать воином. А как стали набирать маленькому царю Петру потешное войско, кто-то и привез с Украины сироту-казачонка. И стал Остап-младший боевым товарищем и любимым солдатом Петра. В Полтавском бою сопровождал его как вестовой, оберегал Петра от пуль, оттесняя от него врагов.

Помнишь, каждый из нас торопился изо всех сил, старался придумать еще какой-нибудь правдоподобный случай из жизни Остапа. Я, например, придумала, что в Диканьке у Остапа есть невеста — красавица и умница Ганна, и в лунные ночи, когда в музее нет даже сторожей, Остап ходит на свидание к своей девушке. И, только выдумав про Ганну, я уже сама в нее вполне поверила. Мне даже показалось, что Остап пристально глянул на меня и губы его под усами шевельнулись. Я никому из вас тогда об этом не сказала.

Вот с той поры мы и взяли в товарищи Остапа. Кажется, я первая шепнула тебе, что необходимо из школы зайти в музей: Ганна поручила мне передать Остапу записку. Ты принял игру, сказал, что тебе тоже нужно непременно повидать Остапа. Так мы повадились ходить в гости к Остапу очень часто, и Денис уже привык к нам, не глядел с подозрением, а читал газету или даже уходил по своим делам, а нам наказывал покараулить в зале за него. «Только руками ничего не трогать, ребята, — строго говорил он. — Музейное имущество — неприкасаемое».

Но мы все-таки иногда засовывали за обшлаг Остапова рукава наши записки или рисунки якобы от Ганны. А потом ты однажды написал записку от имени Остапа. Игра все разгоралась. Остап уже совершенно вошел в нашу жизнь. И помнишь тот день, когда Володька Каплун сказал Наталке Гудзий:

— И чего это ты все лижешься с Каразиной, все шепчешься с ней? Ты что, не слыхала, что она дочь арестованных врагов?

А Наталка ему:

— Ну и что ж тут такого? Ведь не она, а родители ее враги, а она очень даже хорошая девчонка и товарищ что надо.

Володька Каплун ей язык показал:

— Простофиля ты, я вижу. Вот погоди, скажу старшему пионервожатому, он тебе мозги прочистит.

Я тогда из школы убежала, себя не помнила. Бежала по улице, и внутри у меня так все горело и болело, что не было сил вздохнуть. Я поняла, почему, когда в классе ребята иногда шептались, а подходила я — все тотчас расходились. Я поняла, почему, когда я спрашивала, скоро ли нам подавать в комсомол, все вдруг начинали куда-то торопиться и не отвечали мне. Дочь врагов! А ведь у вас я уже успела немного забыться, отвыкнуть от этой клички. Кличка преследовала меня и в нашем дворе, в Ленинграде, и в детдоме. Эти слова раздались там, как только меня привезли. Правда, заведующая сказала их очень тихо, но я все-таки услышала. А потом не знаю уж как, но узнали все ребята.

В ту же ночь я убежала из детдома. И вдруг теперь, когда уже позабыла, будто удар в спину — опять эти слова!

Домой с таким лицом прийти нельзя. Я побежала в музей, спряталась за Остапа и давай ему про все шептать. Шептала, выкладывала ему свою беду, обревелась вся страшно, но понемногу мне стало легче. Мне тогда казалось, что Остап все понимает лучше всех, что и он со мной все переживает. И когда я уже совсем выдохлась и наревелась всласть и, распухшая от слез, вылезла из-за спины Остапа, я увидела тебя.

Ты стоял у окна и делал вид, что зашел мимоходом.

— Ты чего здесь застряла? Не знаешь, что ли, что обедать пора? Теперь нагорит нам от мамы!

А сам тянул меня за рукав и не смотрел на меня. А потом я узнала, что ты дал в морду Каплуну и поругался в дым с Соболевским, и тебя прорабатывали на бюро, и папу твоего вызывали. Кажется, ему даже грозило увольнение из школы, и долго все это тянулось. Но об этом я узнала уже позднее.

Письмо третье

Хоть у нас и недружный был класс, я все-таки любила, очень любила нашу школу. А может, потому, что ты в ней учился и учил нас Сергей Данилович? Как-то все вспоминаешь с нежностью: и щербатый пол в актовом зале, и облезлые рамы на окнах, которые мы после сами окрасили, и коридор, заставленный геранями и фикусами. Но больше всего я любила учителя литературы Павло Ивановича Кучеренко. Голая, как коленка, голова, умнющие маленькие глазки, сам весь коренастый, как дубок, и ручки коротенькие, и смешной редкозубый рот, а нам он казался красивей всех красавцев, и ходили мы за ним хвостом, и, если он что-нибудь предлагал и начинал: «Вот, други мои, есть у меня одна придумка», — мы, еще не дослушав, орали всем классом: «Замечательно! Давайте, давайте! Чудесная придумка!» И только потом выслушивали, и, конечно, придумка оказывалась и впрямь отличной. То это были «Шевченковские чтения», и мы с жаром учили стихи, читали биографию и готовили доклады о жизни и творчестве Тараса. То — общественный суд над Онегиным, и мы распределяли, кому быть прокурором, кому защитником, кому свидетелями, и полегоньку, незаметно для самих себя, заучивали наизусть чуть ли не всю поэму. То Кучеренко предлагал нам нечто вроде «психологических портретов» — самим установить, кто у нас в классе похож на Швабрина, а кто — на Гринева и почему, из каких черт складывается это сходство. И ведь все не по программе, это мы уж сами установили, когда однажды поинтересовались программой-минимумом для восьмых классов. И даже самые отпетые из нас, которым и в голову не пришло бы почитать что-нибудь вне уроков, и те заражались общим увлечением, и те оставались после занятий, когда Павло Иванович обещал прочитать, как он говорил, «кусочек чего-то замечательного». И смотрели как завороженные в редкозубый рот, из которого вылетали изумительные пушкинские строки или толстовская проза. Наверно, я и сейчас могу сказать наизусть предисловие к «Хаджи Мурату» о бессмертии татарника. А может, в этих строках есть такое, что не дает падать духом? Может, в каждом из нас есть цепкость и стойкость того татарника? Ну да ладно, довольно литературностей. Кто-то стучится в дверь. Наверно, Александр Исаевич пришел.

Письмо четвертое

Сегодня немцы передали по радио: заняли Ленинград. Не могу больше писать.

Письмо пятое

Пробую представить себе и все никак не могу, не укладывается в голове: Ленинград, самый красивый, самый торжественный, драгоценный мой город, сдался немцам?! Не может этого быть! Не верю! Ведь они часто, наверно даже всегда, врут по радио, и в листовках, и в «Голосе Полтавщины», врут о своих победах над нами, чтобы все поверили, что уже нет никакой надежды, что вся страна им покорилась. А главное, чтобы у всех опустились руки.

А вдруг все-таки правда?! Ведь заняли же они Харьков и Киев и другие большие города! Вдруг по Невскому, по Дворцовой набережной, по Марсову полю ходят немцы?! Как представлю себе это, прямо жжет сердце, дышать нечем и такая ненависть к ним пронзает, хочется схватить топор и бежать рубить, колоть каждого врага!

Но нельзя, нельзя мне думать об этом! Я запрещаю себе. Запрещаю на все время, пока не поправится мама-Дуся. Сейчас все мысли, все дела в одном: вытащить маму-Дусю из болезни, выходить ее. Она все время почти в забытьи, иногда только ночью приходит в себя, и я должна быть все время рядом: вдруг ей захочется чего-то, может, спросить или сказать. Вчера ночью вдруг позвала меня таким громким, совсем свежим голосом:

— Лиза, Лиза, обещай мне, дай слово, что никуда не уйдешь, останешься здесь, дождешься дядю Сережу и Даню. — И смотрит, смотрит так остро, в самую душу.

Я хотела было сказать: «Вы сами их дождетесь», как говорят в таких случаях, но у меня язык не повернулся. Я только кивнула и сказала:

— Слово даю, мама-Дуся, можете не беспокоиться, никуда я отсюда не уйду.

— Дождешься их?

— Дождусь, мама-Дуся.

— Ну, вот и хорошо, и ладно, и спасибо тебе за все, дочка моя, голубчик мой.

И опять куда-то провалилась, зашептала что-то свое. Она ничего не ест, только пьет иногда по ложечке чай с вареньем. Дома у нас ничего нет, все, что нужно, приносит Таиса от Горобца. Она очень хорошая, эта Таиса, и ужасно любит Александра Исаевича, прямо молится на него, говорит, что в больнице все санитарки, фельдшерицы и больные его обожают, считают гениальным врачом. Только боятся за него страшно: по паспорту Горобец украинец, но отец у него был крещеный еврей, и по немецким законам он тоже считается евреем. Если какой-нибудь подлец донесет, Горобцу не уцелеть. Таиса предупреждала меня, чтоб я не выходила никуда — немцы хватают девушек и куда-то увозят. Сама Таиса ходит до глаз закутанная в платки, а лицо вымазано сажей, «чтоб никто не польстился», как она говорит. И все-таки сегодня мне пришлось пойти с моим маркизетовым синим платьицем на рынок. Мама-Дуся вдруг попросила чего-нибудь кисленького, а кисленького ничего и нет. Ох, если бы ты знал, что такое сейчас рынок! Это центр, самое средоточие, единственное место в городе, где кипит жизнь. Но жизнь темная, грязная, вороватая. Вылезли откуда-то странные типы, будто из каких-то фильмов о старой жизни: в фуражках, украинских рубашках вышитых, в каких-то залихватских кепчонках. Что-то продают, выменивают из-под полы, что-то тащат, торгуются, выпрашивают. В ходу водка, немецкие марки, немецкие сигареты, даже французские коньяки. На мое платьишко и смотреть не хотели, а тут вдруг подвернулась Галка Лялько:

— Давай променяю. Тебе что надо-то?

И чуть ли не через десять минут несет мне глиняную чашку с маринованной сливой да еще бутылку вишен.

— Вот тебе. Поменяла твое барахлишко.

Я схватила, поблагодарила ее — и бежать. До того страшно было мне на рынке, прямо дрожь взяла.

Письмо шестое

Никакого улучшения. Александр Исаевич хотел взять маму-Дусю к себе в госпиталь, но там хозяйничают немцы, а это значит, что они могут в любую минуту просто выбросить ее на улицу (они уже делали так с нашими больными). Мама-Дуся вся горит, часто бредит и не узнает даже меня. Горобец приходит по два раза в день, но у него своя беда: забрали его брата, юриста, и он не может узнать, на работы увезли или куда похуже. Кажется, дознались, что они евреи, а может, кто-то донес. Всех евреев у нас переписали, и они ходят теперь с желтыми звездами. Александра Исаевича пока не заставляют ходить со звездой и не трогают, может, потому, что у него лечатся самые важные немецкие офицеры, а Софью Исидоровну он прячет дома и никуда не пускает, чтоб не попалась на глаза немцам.

Только что мама-Дуся позвала меня. Говорит, ей полегче. Жар спал, и грудь не давит. Я обрадовалась бог знает как, а она вдруг говорит:

— Дай мне, Лиза, листок бумаги и карандаш.

— Зачем? — спрашиваю. — Вам нельзя напрягаться. Александр Исаевич не позволяет даже голову подымать с подушки.

Она:

— Милый Горобец! Хороший Горобец! — И опять: — Дай, Лиза. Мне нужно. Непременно.

И смотрит так, что не дать нельзя.

Потом долго что-то писала, рвала бумажку. Опять что-то писала. Я слышала, как она тяжело, хрипло дышит, кашляет, кажется, плачет. Не смела подойти. Потом подозвала меня: «Вот, Лиза, передашь это Сергею Даниловичу. А если он не вернется, — Дане». Притянула меня к себе: «Как ты тут будешь, девочка? Это меня больше всего мучает».

Кажется, нужно в таких случаях что-то фальшивить, говорить: «Что вы пустяки какие выдумали! Умирать собрались, что ли? Фу, глупость какая!»

Я не могла. Я видела, какие у нее глаза, слышала ее голос и не могла. Взяла записку. Спрятала. Я знала, что в ней.

Письмо седьмое

С той ночи у нас все хуже и хуже. Она уже почти не приходит в себя.

Горобец тоже ничего не обещает. Приходит так же часто, иногда даже не выслушивает, а просто посмотрит на нее и уходит в прихожую. Закроет дверь плотно и курит, курит… Когда не дежурит в больнице, даже на ночь остается у нас. Вскипячу ему чайник, постелю на диване Сергея Даниловича, но знаю, что он не ляжет. И сидим с ним всю ночь, и оба все молчим. Я-то знаю, как ему тяжело: о брате ничего не известно, а Гайда, которые были его самыми близкими друзьями… Господи, что это я пишу «были»?! Значит, я уже ни во что не верю? Не верю, что вернется Сергей Данилович, что вернется Даня, что выздоровеет мама-Дуся? Почему я так пишу? Когда я перестала верить? Когда это случилось?!

Нет, нет, не может быть! Я не хочу! Не хочу!

Письмо восьмое

Опять ночь. Сегодня я одна. Александр Исаевич сказал, что привезли в госпиталь важного немецкого офицера и он будет занят до утра. Маме-Дусе как будто чуть-чуть полегче. Она, правда, в забытьи, но дыхание чище и лицо спокойное, гладкое. Все морщинки куда-то исчезли. Она теперь часто бывает похожа на девочку лет тринадцати — чистое такое выражение.

Иногда лежит тихо и как будто улыбается. Я боюсь вздохнуть. Смотрю на нее, и все у меня внутри стонет, просит: «Выздоровей, ну выздоровей же! Встань, засмейся, как раньше, заговори со мной! Пусть все будет как прежде! Пусть все станет хорошо!»

И я вспоминаю наши ночи, когда мы, бывало, до белого света говорили с ней о тебе, Данька, и она вспоминала твои смешные детские словца: «Папа, какая у тебя глазастая голова», или: «Я тоже работаю, как папа и мама. Работаю ребенком в детском садике». И еще много-много всякого смешного и милого.

Ах, Данька, как мне все это нужно, как трудно быть одной, как трудно не вспоминать… Ну, извини, извини за слабость, за девчонство, но надо же когда-нибудь поплакать в жилетку.

Вот и сейчас вижу перед собой ярко-желтую песчаную косу на Ворскле в Беликах. Мы приехали туда с Сергеем Даниловичем и мамой-Дусей уже к ночи. В темноте ввалились в хату Диденок, ваших приятелей; и нам с тобой дали, чтоб укрыться, по лошадиной шерстяной попонке. В попонках оказалась тьма блох, кожа у меня горела от укусов, я не могла спать и чуть свет поднялась и побежала осматривать село. Над рекой стоял молочный парок, точно где-то подогревали воду, а на другом берегу за ветлами пыхтела молотилка (будто это она и подогревала) и слышался говор. Я решила искупаться. У косы оказалось совсем мелко — по щиколотку. Я стала искать места поглубже, и в это время прибежал ты — в трусах, с полотенцем через плечо. Я закричала:

«Иди сюда, тут по шейку!» И вдруг поняла, что меня кружит и что выбраться из этого круженья мне никак не удается. Я изо всех сил плыла, но получалось какое-то бессмысленное барахтанье, и сил у меня становилось все меньше. «Даня, здесь омут!» — закричала я. Ты засмеялся — не поверил. Ведь под ногами сиял чистый желтый песок. А я уж совсем выбилась из сил. «Даня, помоги!» — и ушла под воду.

Очнулась в какой-то чудесной, ленивой слабости. Разлепила веки — рядом ты, в мокрых трусах, зеленый, задыхающийся: «Жива?!» И: «Дышит! Дышит!» И над нами обоими — кто-то голый, корявый, чужой, с мокрым багром в руках. И этот кто-то поносит нас последними словами, по-украински, матерится же по-русски — страшно и малопонятно. «Бисовы диты! Суются, так их и так, в омута, таскай их, так их и так, оттуда! И черт с ними, и тонули бы, коли, не спросясь, лезут в воду! Тут уж утоппи за лето трое приезжих. Хорошо, что люди на молотьбе были, услыхали, как они пузыри пущают!» А мы с тобой лежали смирно и смотрели один на другого, и был в нас полный покой и отдых. И, может, с этого утра (ведь ты тогда, помнишь, бросился меня вытаскивать и сам ушел под воду) у нас с тобой как-то все прояснилось и пошло крепче и крепче.

Правда, и тогда мы с тобой еще ссорились иногда по пустякам, не разговаривали, дулись дня по два, по три (помнишь, как ты однажды шутя стал дергать меня вечером за косы, а я вдруг до слез обиделась!). И один раз после такой ссоры, когда я, злющая-презлющая, убежала с книжкой к млинам, на вершину холма за селом, ты подошел ко мне и сказал: «Давай не портить друг другу всякими нелепостями эти места и вообще эти дни, ладно?» И я уже забыла свою злобу и дала тебе руку. И вдруг ты нагнулся и руку мою поцеловал.

Я так удивилась! Я же знала твое отношение к девчонкам и всяким «воздыханиям». Посмотрела на тебя и увидела твои глаза, как у жеребенка (так говорила мама-Дуся), совсем другие, очень мои глаза. Поняла: скажи я, вели что-нибудь, и ты на все для меня пойдешь. Конечно, и у меня, наверно, вид был соответственный, потому что ты вдруг, не сказав больше ни слова, удрал к Кочубеевскому лесу. А я осталась, и все во мне переливалось, и пело, и блестело, как вода в маленькой счастливой речке.

Зато вечером, когда вылезла луна и мы все сидели под сливой в саду Диденок, ты объявил родителям: «Ну, мы с Лизой пошли бродить!» И я встала с самым непринужденным видом и вышла вслед за тобой. И, как только мы очутились под этим белым медовым светом, мы взялись за руки и побежали все вверх, вверх, к тем полынным холмам за селом, где стояли мои любимые млины. Крылья млинов отбрасывали черную тень, точно те большие старинные кресты над могилами Синеуса и Трувора, о которых ты мне рассказывал. Мы сели с тобой в этой тени на сухие бревна. Далеко, у Ворсклы, пели красиво, точно соловьи, лягушки, потом далекий голос запел песню про то, как ехали казаки и взяли в седло красавицу Галю. Позади млина, на кладбище, шелестели деревья. И мы даже не разговаривали — просто сидели и слушали и следили, как тает, растворяется в небе луна, как чуть начинает проступать на самом горизонте воздушная розовость. И я себе дала крепчайшую клятву: всегда, до самой смерти, помнить эту ночь, и все запахи, и все звуки, и твое лицо.

Вот что было в ту ночь, и, видишь, я и вправду все-все как есть запомнила, «закрепила на сетчатке», как ты говорил. И все то лето в Беликах, знойное, тяжелое, со жгучими суховеями, с запахами перегорелых трав, с твоей работой на колхозной молотилке и нашими ночными купаниями на косе, — все это навсегда во мне, и, наверно, нет, не наверно, а по самому большому счету, это лучшее изо всей моей жизни. И вспоминать это сейчас так нужно!

Письмо девятое

Сбудется ли? Неужто возможно такое счастье?! Говорят, немцы бегут.

Понимаешь, Данька, что это значит: бегут немцы?!! Наши войска взяли Барвенково и другие города и продолжают наступать. Александр Исаевич прибежал сам не свой: ему удалось в госпитале подслушать разговор какого-то важного немца с его раненым приятелем: «Так что, вы уже сматываете удочки?» — спросил раненый. Тот кивнул: «Кажется, придется. О себе ты не беспокойся, всех вас вывезут, есть уже приказ». Господи, сердце заходится при одной мысли, что их могут прогнать отсюда и вообще из нашей страны! Через город мчатся на запад машины, полные награбленных вещей. Едут какие-то полицаи, чиновники, офицеры. Александр Исаевич говорит, что у всех плачевный вид. Только бы закрепиться нашим! Только бы эти слухи оказались правдой!

Письмо десятое

Такое ощущение, будто тебя на миг вытащили из глубокой ямы, показали небо, солнце, волю, а когда ты уже начал все это впивать в себя, снова сбросили в яму, где не видно даже света. Все кончилось! Опять висят приказы коменданта и бургомистра, опять люди ходят крадучись, опять в начальных школах преподают закон божий. Видно, наступление наших остановилось. У, какая тоска! Ледяной ветер гуляет по улицам, забирается под куртку, кажется, студит сердце. И дома тяжко, а на улице… Вдобавок сегодня я чуть было не попалась. Побежала на базар, а там облава. Всех гуртом — в машины и в шестнадцатую школу. Втолкнули в коридор. В одном из классов идет проверка, и мало кто оттуда возвращается. У меня при себе ничегошеньки, одна корзинка. Ну, думаю, пропала я, как же теперь с мамой-Дусей? Кто будет за ней ходить? Только маленькая мыслишка была: «А вдруг пошлют туда же, где Данька, — вот будет счастье!» Но я затолкнула эту мыслишку обратно, запретила себе так думать. Значит, надо как-то выкручиваться. А тут один пацан меня за полу дергает, тащит куда-то в коридор. Коридор темноватый, вдали дверка и возле дверки аккуратная надпись: «Nach Hause» и часовой. Смекаешь, Данька? Пацан шепчет: «Тикаем?» И вот мы с ним топаем по коридору с самым небрежным видом. Часовой хватает нас: «Wohin gehen sie?» А мы дуэтом: «Nach Hause». И, представляешь, он нас пропустил. Наверно, не думал, что найдутся такие ловкачи желторотые. Пока бежала домой, была спокойная, как будто все так и должно быть. Зато дома напала на меня трясучка — до сих пор отойти не могу. Хорошо, что мама-Дуся ничего этого не знает, а то ей стало бы еще хуже.

Письмо одиннадцатое

Сейчас мне кажется, что я давно уже замечала тревогу в нашем ленинградском доме, сумрачное настроение мамы и папы, их приглушенные ночные разговоры. Но это не так. Ничегошеньки я не замечала.

В раннем детстве я была нервная, боялась темноты, и с той поры они никогда не закрывали плотно дверь из своей комнаты в мою. Лучик света лежал на полу, и я долго, пока не засну, гляжу, прижмурившись, на этот лучик, и от него ко мне тянутся золотые, а иногда ярко-оранжевые пики, упираются остриями в меня, в край моей постели, но это ничуть не страшно, а красиво. Это — свое.

Помню, когда я подросла, лучик стал моим тайным помощником. Ведь мне строго-настрого запрещали читать в постели («Глаза испортишь»), ну, я и стала, как только наши уйдут к себе и начнут свою взрослую жизнь, вылезать из постели, беззвучно брать книгу и, стоя в луче, читать. Если книга была увлекательная, я не чувствовала ни холода, ни затекших до каменности ног, пока вдруг у самой двери не раздадутся голоса родителей. Это они ко мне — посмотреть, как я сплю. Тут я опоминалась, в панике одним махом прыгала в постель и с головой укрывалась одеялом. И долго еще лежала, слушала — бух-бух-бух! — удары сердца, чувствовала, как оживают и бегут по онемевшему телу мурашки, как медленно отходят и согреваются заледеневшие ноги.

Но однажды я все-таки попалась. Кажется, это была «Хижина дяди Тома». Да, да, именно она, я теперь все-все вспомнила! За чтением я тогда позабыла все на свете, громко сопела от жалости, слепла от слез, и рукав рубашки у меня промок насквозь, потому что я им утиралась. И вдруг дверь распахнулась. Она больно ушибла мне ногу, я охнула и села на пол. Так и села — с книгой в руках.

Это был папа. Он подхватил меня на руки:

— Что?! Что с тобой?! — И в ту же минуту увидел книгу и все понял. — Ляля, поди сюда, посмотри, чем занимается твоя дочь, когда мы думаем, что она спит!

Прибежала мама, заглянула в «Хижину», спросила:

— Ревела? Ну, правильно. Я тоже была вся зареванная, когда ее читала. Только я читала сидя, а не стоя, и не голая, как ты, а одетая.

Она потерла мне ушибленную ногу, дала сухую рубашку, укрыла одеялом.

— Ну, что будем делать с девчонкой? — спросил папа.

Я решилась и сказала:

— Будем давать девчонке капельку читать перед сном.

Папа и мама переглянулись.

— Полчаса, — сказал папа. — Пускай ложится на полчаса позже.

— Но отрывать полчаса у сна… — начала было мама.

— Ничего. Только чтобы книги были настоящие, — сказал папа.

И начались мои счастливейшие часы перед сном.

Сколько я перечитала за эти получасы! «Детство и отрочество» и «Старшины Вильбайской школы», «Республика Шкид» и «Сказки» Киплинга, «Оливер Твист» и «Дневник Марии Башкирцевой», «По ту сторону» и «Военную тайну», и еще много-много других, из тех, что папа считал настоящими и сам приносил мне.

Наверно, за этим чтением я пропустила что-то из жизни нашего дома, потому что однажды вечером очнулась от глухого папиного голоса в прихожей:

— Ляля! Ночью взяли Ивана!

И мамин вскрик:

— Как же это? Почему?! Ведь он был в ссылке с самим Лениным!

Иван — это был мой «крестный», как он сам себя в шутку называл. Иван Николаевич Власов. Партийная кличка его была Туляк, родители мои иногда звали его Туляком, и он это очень любил. Приходил он к нам чуть ли не каждый день, как совершенно свой человек. Это он научил меня читать и подарил первую в моей жизни пластинку «Щелкунчик» и сказал, что музыка в жизни человека, пожалуй, важнее чтения.

Я знала его всего — от старой серой тужурочки до суконных стариковских сапог, единственно для него возможных, потому что в ссылке он навсегда застудил ноги. И запах его трубки, и его хриплый, будто насквозь продымленный бас…

— Что это «взяли»? — спросила я.

Родители как-то вяло переглянулись. Папа медлил, мама взяла меня за руку:

— Лиза, мы еще сами плохо понимаем сейчас. Обещаю: как только разберемся, объясним и тебе.

Больше в нашем доме об Иване Николаевиче не говорили. То есть, конечно, говорили, не могли не говорить, но, видно, не при мне.

Вот я и подошла к той ночи. К последней ночи, когда у меня еще были папа и мама.

Перед той ночью все было как всегда. Мои полчаса — и «Белеет парус». Но я так никогда и не узнала, чем окончился поход Пети и Гаврика на Ближние Мельницы, — видеть уже не могла эту книгу.

Письмо двенадцатое

Бам-бам-бам!

Что это такое?

Это наш «воскресный благовест». Мы просыпаемся утром выходного под такой благовест: Сергей Данилович бьет суповой ложкой в медный таз для варенья. Выходной! Наш день! День, когда нам принадлежат и мама-Дуся, и Сергей Данилович, и вообще весь мир! Это у нас с тобой было тогда такое ощущение.

Мы в пять минут умываемся и одеваемся. Мы готовы и выступаем в поход. Это уж не семья, а целая организация — так шутит мама-Дуся. Впереди — мы с рюкзаками, позади — мама-Дуся с этюдником и Сергей Данилович с планшетом, в котором, мы это знаем, лежат старые карты и гравюры и схемы. Из рюкзаков потрясающе пахнет пирожками и жареной курицей. Ох, как бы я сейчас набросилась на эти пирожки, на эту курицу! Кажется, ела бы и ела, пока не останется даже косточек. А ведь передо мной лежит лакомство — две черные-пречерные лепешки не то из картофельных очисток, не то из макухи, да и те Коля сунул мне потихоньку от своих, и я уверена, что это его порция.

Но не хочу сейчас об этом.

И вот мы идем по уже просохшей, серо-черной дороге, на которой

выдавлена узорчатая прошлогодняя колея. Вон оно, Полтавское поле, уходящее за горизонт, уже зеленеющее острыми язычками травы, среди которой сияют первые одуванчики. А как пахнут трава и земля! Мы балдеем и от простора, и от запахов, мы бегаем, как шалые щенята, мы закидываем головы и ищем в небе первого жаворонка. А жаворонок — вот он, кувыркается, плещется в океане, пьет эту синь, и кажется, что она переливается, журчит у него в горлышке — такая счастливая, синяя его песня.

Сергей Данилович такой же, как мы, шалый и веселый, у него блестят глаза, он сбрасывает пиджак и расстегивает воротник рубашки, чтоб быть ближе к этой шири, к солнцу, к весне. Ему не терпится поскорее добраться вон до тех холмов, где двести тридцать лет назад были петровские редуты. Сергей Данилович подымается на холм.

— Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества. Не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, за род свой, за Отечество… А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния вашего!

Мы смеемся и громко аплодируем, но каждого из нас трогают слова Петра. (А как они меня пронзают сейчас, если бы ты только знал! До мурашек на спине!)

Мы уже все-все знаем о двадцать седьмом июня тысяча семьсот девятого года. Знаем, как были одеты преображенцы и семеновцы, мы повторяем с особым удовольствием старинные слова «фузея», «багинет», «палаш». Сергей Данилович поддает нам жару:

— Вы, ребята, только представьте себе: под вашими ногами та самая земля, откуда пошла слава России. И ваш Остап тут сражался, и, наверное, мой прапрадед Симеон Гайда. Изменник Мазепа обещал Карлу Двенадцатому, что на Украине к нему перейдут казацкие полки и он сможет тогда взять Москву. Но расчеты Мазепы рухнули — Украина не пошла за ним, народ подымался на борьбу с врагами, и Карл бесплодно растрачивал свои силы, в то время как русская армия все пополнялась и крепла. И вот весной тысяча семьсот девятого года шведская армия подошла к нашей Полтаве и попыталась взять ее штурмом. Гарнизон в Полтаве был маленький, но на помощь пришли вооруженные полтавчане. Они отбили все приступы шведов и продержались до прихода главных русских сил.

— Молодцы полтавчане! — орем мы. — Орлы наши предки!

— Эй, потомки, нельзя ли потише? — унимает нас мама-Дуся. — Даже птиц всех распугали.

— Не мешай им, Дуся, пускай поорут на воле. Это у них от здорового патриотизма.

— Вот это да! А разве бывает нездоровый патриотизм? — наскакиваешь ты на отца.

— Два — ноль в твою пользу, — признает Сергей Данилович. — Посрамил меня, сынку мий. Патриотизм — всегда здоровое и нормальное человеческое чувство.

Розоватый гранит обелисков. Теплая земля. Золотистая дымка пыли над далеким уже городом. Что-то глухо рокочет вдали. Гроза? А может, выстрелы? Мы уже видим, явственно видим перед собой две могучие армии, которые выстроились лицом к лицу у Будищенского леса. Несут на носилках раненного накануне Карла. Над ним колышется серовато-зеленое полотнище знамени, перекрещенное золотыми ветвями и лентами с надписью: «Не знает заката». А рядом с нами на белом могучем коне сам Петр в Преображенском мундире с трехцветным шарфом, в пробитой пулею треуголке. Нам даже кажется сейчас, что Сергей Данилович похож немного на Петра. И рост у него дай боже!

— Вот здесь, рядом с нами, был решающий бой. Карл первым начал сражение и прорвался к центру русских войск. Но Петр ввел в бой резервные батальоны и опрокинул врага. Около трех часов длился этот бой и окончился полным поражением шведов. Они бежали, оставив многих своих полководцев в руках русских. Лучшая в Европе армия, которая не знала еще ни одного поражения, потерпела здесь, у Полтавы, невиданный разгром.

Так говорит Сергей Данилович и вынимает карты и гравюры и показывает нам, где именно стоял Петр и где шел бой. И мы уже не орем, не бесимся, а стоим тихие и торжественные. Нам хорошо, мы немного гордимся тем, что стоим здесь, а ты еще горд потому, что тебя зовут Гайда, и ты родился в Полтаве и, может быть, потомок тех самых победителей.

Пожалуйста, пожалуйста, я тебя прошу, не удивляйся, что я так подробно, чуть ли не с историческими цитатами вспоминаю наши походы. Мне это так нужно сейчас, понимаешь?! Ну, да что тебе объяснять, ты же помнишь тот день, когда в Полтаву вошли немцы. Мы стояли тогда с тобой за закрытыми ставнями в комнате и смотрели в щелку на них, и такая была страшная в нас тоска! А мама-Дуся подошла сзади и шепчет:

— Не может быть! Не может быть! Нельзя поверить!

И ты тогда вытащил из шкафа какой-то исторический справочник и громко прочитал нам то место, где говорится: «Шведская армия, не знавшая ни одной неудачи, вступив в единоборство со сражавшимися за родную землю русскими солдатами, потерпела полнейшее поражение, которое привело Швецию к упадку». Помнишь? И почему-то это нас успокоило немного; во всяком случае, мы пришли в себя. Но это я отвлеклась.

Мы сидим, все четверо, неподалеку от шведской могилы. Я развязываю рюкзак и с вожделением заглядываю в него, а ты ворчишь:

— Тризна на могиле поверженных врагов…

Сергей Данилович басит:

— И вовсе не тризна. Исстари русские люди приходят вот так, на могилки, с разной снедью, и это никакое не осквернение, а, наоборот, считается, по обычаю, даже чем-то хорошим — потрапезовать рядом с ушедшими, вроде как помянуть их.

И мы, уже не смущаясь, набрасываемся на еду и, как дикари, разрываем на части румяную курицу. И пьем из металлической крышки термоса сладкий чай с леденцами, пахнущий металлом и духами.

Письмо тринадцатое

Мама-Дуся умерла вчера, 6 января 1942 года, в десять часов двадцать две минуты вечера. Когда прекратилось дыхание, я нарочно посмотрела на часы. Я была одна с ней в это время. Помнила, что нужно закрыть глаза и положить на веки медяки. Где-то читала про это. Я закрыла ей глаза, и вдруг веки дрогнули, глаза снова открылись и взглянули на меня живым взглядом. Наверно, я закричала, потому что ворвалась Таиса, стала причитать, прикладывать ей к губам зеркало, и зеркало уже не замутилось. Таиса тоже хотела закрыть ей глаза, но я не дала, опять тронула веки, и на этот раз глаза закрылись и лицо стало какое-то воздушное, неземное. Потом Таиса помогла мне обмыть ее — тоненькую, беленькую, точеную, совсем как девушка-подросток. Таиса все предлагала остаться на ночь: «Ты со страху с ума сойдешь». Но я не захотела. Был комендантский час, я знала, что Александр Исаевич уже не сможет ко мне прийти, но мне это было все равно. Я даже рада была, что останусь одна. Даня, я все-все запомнила, у меня в голове точно кинокадры, самые четкие, самые яркие, будто самые лучшие съемки. Все мгновения с того самого дня, как она слегла. И как она попросила альбом с вашими фотографиями, как смотрела на них каждый день, пока в силах была держать альбом. И что говорила, и как глядела, и какие лекарства я ей давала, и какой свет был у нас в комнате, и занавески как на окне шевелились, когда я открывала форточку. Клянусь все это сберечь, все донести, сохранить до вас, спрятать в себе каждую мелочь, потому что ведь это вовсе не мелочь, раз это про нее. Я ведь понимаю, как это нужно будет вам обоим, когда вы оба вернетесь. Даня, вернись, прошу тебя памятью мамы, ее именем. Вернись, вырвись от них, я тебя спрячу, я тебя не дам им, жизнью своей клянусь! Данька, мой самый нужный, мой самый родной…

Письмо четырнадцатое

Прибегали Александр Исаевич и Софья Исидоровна, приходили соседки — сестры Нестеренко. Завели плач в два голоса. Я не вытерпела — попросила замолчать, а потом мне так неудобно стало: ведь они не только по маме-Дусе плакали, а каждая — о своем. Мужья — на фронте, то ли погибли, то ли пропали без вести, жизнь тяжкая, голодная, в городе — враги, все неизвестно, все давит, а тут еще я со своей грубостью. Софья Исидоровна так убивалась, что мы с Александром Исаевичем дали ей капель успокоительных. И она тоже, бедная, оплакивала и себя и Александра Исаевича…

О себе не буду писать, Данька, не хочу. Ты сам понимаешь, что было со мной, но я все замечала, все помнила, все делала, как надо, так что и ты и Сергей Данилович остались бы довольны. Когда понесли на кладбище, я осталась одна. Горобца вызвали в больницу, Софья Исидоровна не смогла проводить из-за больной ноги, Нестеренки побежали домой по хозяйству, а Таиса — тоже в больницу.

— Ты теперь перебирайся к нам, — сказал мне Александр Исаевич, — нечего тебе одной тут оставаться. Да и нам с Софьей Исидоровной повеселей будет.

Но я поблагодарила его и отказалась. Он пробовал меня уговаривать, напоминал, что он старинный друг Сергея Даниловича, говорил, что и Сергей Данилович и ты были бы рады и довольны, что я останусь у них. А я на все его доводы только головой мотала. Кажется, наконец он догадался.

— Ты что, боишься, что вдруг вернутся Даня или Сергей Данилович, а тебя здесь не будет? Да? Так ведь они непременно придут к нам, чудачка ты этакая!

Это-то я и без него понимала. Но уйти из нашей с мамой-Дусей комнаты, из нашего дома, от твоих книг, инструментов, наших с тобой мелочей я просто не могла.

— Ну, хоть сегодня-то переночуй у нас, — сказал он наконец, — или хочешь, я Таисию пришлю?

Я опять отказалась. Он меня вдруг обнял, прижал к себе. Тут я увидела, что он стал совсем седой, виски прямо белые, а до этого я никогда, кажется, не замечала. И глаза под очками совсем женские, красивые и грустные.

— Ну, как хочешь, девочка, — сказал он тихонько. — Только бы тебе было хорошо.

И вот все кончилось. Я одна в доме. Заперлась на все запоры. Зажгла лампу на твоем столе. Держусь, Данька.

Письмо пятнадцатое

— Ты повинна убраться отсюда.

— Убраться? Куда?

— Куди хочешь. Твои кимнати потрибни для большого гостя з Ниметчини.

Я мусив тоби зразу сказати все. Треба выехати швидче. Треба пидготувати до його приизду.

Это наш разговор с Тузенко. Он пришел розовый, с расчесанной серебряной бородой, в новом картузе и блестящих сапогах — точь-в-точь купец из фильма о дореволюционной России. Сейчас все кварталы в городе разбиты на сотни, и в каждой — свой сотенный начальник. У нас — Тузенко. Говорят, он уже составил списки всех «красных» и всех евреев и свел счеты со своим соседом по дому — столяром Каневским и его семьей.

На прошлой неделе Каневских забрали как коммунистов, хотя сам Каневский, кажется, не был членом партии. А все потому, что Тузенке понадобился целый дом.

Знаешь, я сначала не хотела верить этим слухам — не верилось в такую человеческую подлость. Но вот он пришел, я увидела его маленькие глазки, потонувшие в розовых щеках, услышала его «добросердечный» голос — и вдруг сразу поверила. А он и на меня поглядывает.

— Ось, яка гарна дивчина серед нас живе! — и потянулся погладить меня по щеке.

Я отскочила, а он знай похохатывает. Но это не помешало ему опять повторить, чтоб я освободила квартиру на позже послезавтрашнего дня.

Я сказала:

— Товарищ Тузенко, мне нельзя отсюда уезжать. Я должна остаться здесь.

Он вдруг покраснел, как помидор, обозлился.

— Гусь свинье товарищ, а я тоби не товарищ, а господин Тузенко! Чому ти не можешь уехать?

— Я обещала Евдокии Никаноровне, что останусь, никуда отсюда не уйду.

Зачем я это сказала, сама не знаю. Просто вырвалось. Тузенко загоготал:

— Го-го-го! Мертвякам обицяння — не обовъязкови… Швидко убирайся!

И пошел, все поглядывая на меня, как кот на блинчик.

Думаешь, я заплакала, загоревала? Ничуть. Нет, Данька, после того, как не стало мамы-Дуси, меня уже ничто не трогает. Такое ощущение, будто не со мной все это происходит, а с кем-то, до кого мне почти нет никакого дела. Обидно только, что обещание, которое я дала маме-Дусе, сразу приходится нарушить. Но я себя успокаиваю: в городе-то я остаюсь, а, здесь вы оба всегда меня найдете. Придется, видно, согласиться на предложение Александра Исаевича — буду жить у Горобцов.

Письмо шестнадцатое

Что-то ничего я не пойму. Ведь они меня так приглашали к себе — и Александр Исаевич и Софья Исидоровна! Александр Исаевич даже много раз повторял, что им со мной будет веселее и счастливее жить, что Софья Исидоровна очень этого хочет. А вчера, когда я пришла к ним, Софья Исидоровна встретила меня ласково, но как-то словно рассеянно. Рассеянно погладила меня по плечу, рассеянно выслушала про то, что Тузенко выселяет меня. Вздохнула:

— Да-да, это большая неприятность, Лизанька… Вот какие времена…

Я ждала, что она сейчас же скажет: «Ну вот, теперь ты наконец поселишься у нас», — и прибавит что-нибудь еще хорошее. Но она ничего такого не сказала. Александра Исаевича не было дома, он задерживался в больнице, а Софья Исидоровна расхаживала по комнате, что-то все брала в руки — то вешалку, то солонку — и все потом ставила куда ни попало.

Наконец я решилась:

— А можно мне теперь жить у вас, Софья Исидоровна? Вы ведь мне предлагали.

Она встрепенулась и странно так, робко посмотрела на меня:

— Жить у нас? Да, Лиза, конечно, конечно, мы тебе предлагали жить у нас… Только знаешь что, девочка, может, не сейчас, может, через несколько дней?

Что такое? Почему через несколько дней?!

Я повторила ей громко, как глухой:

— Мне негде жить. Тузенко послезавтра выкидывает меня на улицу.

— Ах, уже послезавтра? Послезавтра! — И она опять заходила по комнате, что-то забормотала про себя, потом остановилась возле: — Послушай, Лиза, нужно поговорить с Таисой. Может, она тебя приютит? Видишь ли, у нас сейчас такие обстоятельства… Возможно, тебе лучше некоторое время даже не приходить сюда… Александр Исаевич тебе все-все объяснит…

Она очень волновалась, даже руки у нее дрожали, и старалась на меня не смотреть. Я встала. В голове у меня что-то не укладывалось: Горобцы, наши самые близкие друзья, гонят меня?!

Я сказала:

— Ничего не нужно объяснять, Софья Исидоровна. Все понятно. Я ухожу, не беспокойтесь.

Она кинулась за мной, что-то говорила мне вслед, а я бежала бегом и не хотела слушать. Ох, Данька, горше всего, оказывается, обманываться в людях. Горше даже, чем хоронить близких.

Письмо семнадцатое

Временно устроилась у Таисы. Еще ничего не брала из дому. У Таисы мне долго не жить — сестра ее на меня волком смотрит.

Письмо восемнадцатое

Вот как странно: начала писать письма тебе, потом втянулась так, что и не оторваться, и понемногу все это стало не письмами, а настоящим дневником. А помнишь, еще когда я была в шестом, а ты в седьмом классе, мы с тобой решили писать общий дневник. Чтобы каждый из нас ежедневно записывал все самое важное — и происшествия какие случатся, и мысли, и то, что запомнил и полюбил с книгах. Но почему-то этот дневник у нас тогда не пошел. То есть я помню свои рассуждения по поводу романа Сенкевича «Без догмата» и что я тогда находила в себе сходство почему-то не с героиней, а именно с героем (теперь уже не помню его имени). Ты меня высмеял, сказал, что девчонка никак не может быть похожа на мужчину, да еще взрослого, и доказал мне это как дважды два. А я на тебя надулась и заявила, что у меня теперь пропала охота писать дневник. Сергей Данилович, который никогда не вмешивался в наши распри, вдруг сказал, что ты неправ и что даже в девочке могут быть какие-то черты, сближающие ее со взрослым мужчиной, что он и сам видит во мне какие-то, хоть и немногие, черты мужского характера.

Я вцепилась в него, очень мне хотелось узнать, что это он во мне разглядел, а он посмеялся: «Уж если ты начала, с легкой руки Сенкевича, заниматься самоанализом, продолжай. Иногда это бывает полезно. Чем яснее человек разберется в самом себе, тем меньше опасность, что он станет дрянью». С этим и ушел в школу. А мы еще долго с тобой препирались и почему-то охладели с тех пор к нашему дневнику. А теперь, как видишь, так пристрастилась писать тебе, что уж и сама не знаю, где кончаются письма и начинается дневник.

Ну, это все рассуждения, я ведь начала сегодня писать, чтобы рассказать о своей встрече.

Вчера во второй половине дня отправилась я к Галке Лялько. Ловкая она дивчина, всегда у нее есть какие-то родственники или знакомые, у которых можно что-то сменять на продукты. Для мамы-Дуси я все нужное через эту Галку доставала. А сейчас я Таисиной сестре задолжала десять штук картошек, и мне во что бы то ни стало нужно было эти картошки отдать.

Галка меня, конечно, презирает за то, что я ни променять, ни продать ничего не могу. «Неспособная ты какая-то!» — говорит она всегда. Ну мы с ней квиты — она меня за неспособность презирает, а я ее — за спекулянтские дела.

Стыдно, конечно, ходить к ней за картошкой, а самой гнушаться этим знакомством, да вот как хочешь, а я такая дрянная натура: картошку есть буду, а дружить с Галкой гнушаюсь, хоть она и сестра Наташки Лялько. Наташку ты, конечно, не забыл, нашу тихоню и чистюлю. Помнишь, мы ее в школе Березкой звали.

Березка с родителями уехала куда-то в Россию, а сестрица здесь живет, и живет, видимо, неплохо: когда я вошла, она чего-то жевала, на столе у нее, понимаешь, вареники стояли — целая макитра, это в наше-то время! Только она их мигом куда-то утащила и даже крошки со стола смахнула.

Стало мне так противно — просто вот сейчас повернусь и уйду да еще дверью хорошенько трахну на прощание. Но я кое-как сдержалась, отдала ей чулки, получила узелок картошки и ушла.

Вышла от нее, а Ворскла вся красная от заката, точно кровяная, черные редкие кусты, и луга еще совсем голые и уже темные. И уж вовсе черные заворсклянские леса и овраги. Я заторопилась: ходить ведь разрешено только до восьми вечера. Побежала быстро-быстро по булыжнику в гору и слышу — кто-то за мной гонится. Мне бы оглянуться, а я, понимаешь, вдруг испугалась до смерти. Бегу все шибче и шибче, так, что прямо «искры из-под подков», как шутил, бывало, Сергей Данилович. И вдруг слышу:

— Да постой же минутку! Вот бисова дочь! Мне же за тобой не угнаться!

Голос показался знакомым. Я обернулась. Вижу — ковыляет за мной что есть сил Колька Валашников. Ну, помнишь хромого Кольку из восьмого «Б»? Такой длинный, серый, его еще Ковыляном первоклашки прозвали. А теперь, представляешь, это ковылянье его спасает: немцы ни разу даже не вызывали его и никакая отправка ему не грозит. Он три или четыре раза попадал в облавы, которые немцы продолжают устраивать на базаре, в Корпусном саду, на улицах. И каждый раз в комиссии только поглядят на его ногу — и сейчас же прогоняют: «Иди, иди, калеки великому рейху не нужны!» До чего же мне завидно! Пусть, думаю, была бы у Даньки хромая нога, все равно от этого он хуже не стал бы, зато был бы дома… Ну, это я все так, между прочим. Да и вообще, тогда я еще ничего этого не знала, а тут, когда он меня встретил, я просто обрадовалась: все-таки как-никак свой человек, из школы (а в школе я с ним цапалась из-за стенгазеты и не любила его).

Он доковылял до меня. Мокрый весь.

— Ну, здорова ты бегать, Лизавета! — Глазами меня так и ест. — Где была? Чего на Подоле делаешь?

— А тебе что?

— Я тебя серьезно спрашиваю: зачем сюда ходила?

Колька совсем такой же, как был. В том же кургузом пиджачишке, в каком в школу ходил. Только глаза ввалились, дикие какие-то, да на щеках точно паутина. И все лицо с кулачок.

Говорю ему:

— К Галке Лялько ходила за картошкой. А ты чего ко мне пристал: зачем да к кому?

Ковылян посмотрел на меня опять, промолчал, а потом вдруг бух:

— Я слышал, Тузенко тебя с квартиры сгоняет. Сволочь он. Ты давай к нам.

Грубо, точно полено рубит. А у меня внутри, представляешь, все вдруг зашлось: боюсь верить. Ведь к себе, понимаешь, к себе в дом зовет, к своим людям! Говорю ему, а сама чуть дышу:

— Что ты это выдумал? Ведь самих четверо, а домик у вас крохотный. Я ведь знаю, видела. И что твоя мама скажет?

— Мама — как я. Она у меня человек. Давай собирай свои монатки. Через час приду — подсоблю,

И вот стою я, Даня, у нас дома. И не стою даже, а как вошла, так села почему-то на пол и сижу, кругом гляжу. И мысли у меня удивительные. «Вот, — думаю, — жаль, что сюда бомба еще не попала или от пожара все не сгорело. Тогда все разом исчезло бы и не пришлось бы мне, как сейчас, самой разорять наш дом». Думаю так, а сама вожу глазами по всем вещам, книгам, фотографиям, картинкам… Вот тут, в этом углу, сидел и читал нам вслух Сергей Данилович. А здесь, у окна, ты уроки учил и, бывало, оторвешься и предлагаешь мне проветриться — побегать или повозиться. А на диване было местечко мамы-Дуси. Она там под мурлыканье радио что-нибудь чинила, или вязала, или рисовала… Но тут я себя собрала, приказала ни о чем таком не думать и пошла кидать в старую синюю нашу скатерть (помнишь?), что попадалось под руку из вещей и книг. Про мебель Тузенко еще в первый свой приход сказал: «З кимнати шоб ничого не выносить, ни даже табурета. Тут буде життя для набильшого начальника. Шоб был полный комфорт, чуешь? А об своем барахле не журись».

Так я в тот миг Тузенку возненавидела! «Вот, — думаю, — сейчас схвачу тебя за серебряную бороду, за твои румяные щеки и как начну мутузить, одни репьишки от тебя останутся!» Но ты меня недаром звал «выдержанный товарищ». Отложила это удовольствие с Тузенкой до другого времени, только кивнула, будто со всем соглашаюсь. Первым делом сняла со стен фотографии — ту, где вы сняты все трое на берегу Ворсклы, и еще одну маленькую, где ты мальчишечкой сидишь в глубоком кресле и держишь на коленях двух мишек. Потом положила рукопись Сергея Даниловича в его старый портфель, два пейзажа работы мамы-Дуси — «Закат» и «Улица», ее новую шубку с каракулевым воротником, кое-какие наши с ней платья и туфли, а потом стала собирать книжки. И это было почему-то самое тяжкое. Все книжки — любимые, все жаль. В конце концов завернула шесть томиков старинного Пушкина, «Дикую собаку динго», третий том Блока, «Прощай, оружие!» и кюхлевскую «Мнемозину». Ее Сергей Данилович берег пуще глаза, я помню. Связала узел и только стала подымать — пробовать, дотащу ли, — как явился Колька,

— Давай, давай! — и за узел схватился.

— Да ты все-таки маме сказал?

— Сказал.

— И что же она?

— Что «что же»?

— Что сказала?

— Сказала: «Давай!»

Тьфу, дурень какой! И засмеяться хотелось, и заплакать, честное пионерское!

Письмо девятнадцатое

С того вечера, когда я писала тебе в последний раз, прошло уже две недели. Я живу теперь у Валашниковых, на Панянке, в крохотулечной белой хатенке с засохлыми веревками крученого паныча.

Колькина мать встретила меня правда хорошо. Засуетилась, заахала:

«Ах, сироточка бедненькая, ах, какая чудная женщина была Евдокия Никаноровна!» За «сироточку» я ее возненавидела было, а за то хорошее, что она про маму-Дусю сказала, все ей простила и сразу ее залюбила (наверно, так не говорят «залюбила», досталось бы мне от Павло Ивановича, да ладно, ты-то меня поймешь).

Конечно, я беспокоилась: в такое время явилась в семью жиличка, бесплатное приложение какое-то, а к чему и к кому — неизвестно. Боялась, что все на меня будут коситься, и что и как будет с едой, тоже не знала: ведь у меня денег никаких нет, а вещи продавать или менять — ненадолго хватит. Но Колька — такой молодчинище! — и здесь нашелся: «Будешь маме помогать — кустарить». А мама его, Мария Константиновна, раньше для дамского ателье делала вышивки и цветы, а сейчас в какую-то артель записалась, плетет из ниток салфеточки да мешки шьет. Кому и зачем эти салфетки да мешки в городе сейчас нужны, неизвестно. Но она на этом что-то зарабатывает и меня с охотой приспособила к делу. Ты знаешь, я терпеть не могу разные рукоделья и неспособна к ним ужасно, да тут выбирать не приходилось. Ну и, кроме того, стала по дому помогать, за Марусей присматривать — ведь она что малое дитя. Маруся — это юродивая Колькина сестра. Мне угол отвели за шкафом, рядом с нею.

Ты ее, кажется, не знал, а я несколько раз у Горобца в клинике встречала. Такая красавица эта Маруся — глаз не оторвешь: лицо тонкое, смуглое, алый строгий рот, глаза огромные, с голубым белком, какой описывают у породистых лошадей. Очень похожа на персидских царевен из старинного Корана, который нам, помнишь, показывал Сергей Данилович. Маруся почти моя ровесница, но едва умеет читать и писать, представляешь? В обычное время она тихая, очень молчаливая, только смотрит пристально, и такое ощущение, что ее глаза всюду за тобой следуют. Руки смуглые, тонкие, все время что-то нервно перебирают, вертят: то ложку какую-нибудь, то платок, то бахромку моей синей скатерти. Спрашивает меня:

— Вы откуда к нам пришли? Вы заколдованная, как я, или обыкновенная?

Я говорю:

— Нет, Марусенька, я обыкновенная.

А она усмехнулась хитренько-хитренько, подмигнула:

— Ну хорошо, не хотите сказать, не говорите. Только я знаю, что вы заколдованная.

Ночью я проснулась — она надо мной с коптилкой стоит, разглядывает.

Мне жутко стало:

— Ты чего?

— Ничего. Я хотела узнать, во что вы ночью превращаетесь.

Меня даже дрожь пробрала, так она меня напугала.

Мать любит Марусю больше старшей дочки Веры и больше Коли. Она сказала мне, что сама виновата в том, что дети у нее такие странные.

— Мы, видишь ли, очень древнего дворянского рода. Годуновичи мы. Кровь у нас плохая, а я с этим не посчиталась, вышла замуж за своего родного дядю. Церковь такие браки без разрешения Синода не допускала, так мы в церкви и не венчались, а просто в загсе расписались. Вот нас бог и наказал в детях.

Насчет наказания не знаю, а дети у нее действительно все странные. Верочка, темнолицая, с нервным тиком (щека у нее дергается), хоть и работает на «Металле» и все как будто в ней нормально, но тоже иногда смотрит совсем как безумная Маруся. Коля сам, наверно, помнишь, какой. По целым дням от него слова не услышишь, все что-то копается в своей каморке. Он, оказывается, теперь всю семью кормит: заделался фабрикантом свечей и коптилок, потом продает их на рынке или выменивает на продукты.

Конечно, тут же припомнился мне Гарибальди: как он лил свечи в Нью-Йорке и как итальянские революционеры отыскали его сидящим перед котлом со свечным салом. Ну, Колька на Гарибальди ничуть не похож, хоть и варит свои свечки тоже в старом бельевом котле. Варит их на керосинке из какой-то немыслимой дряни, и при этом идет такая вонь, что все кругом задыхаются. У меня и волосы, и платье, и руки пропахли тухлым салом, и кажется, я до самой смерти буду так пахнуть. Но кто посмеет бросить камнем в Кольку? Он кормит всю семью и меня подкармливает, иногда даже что-нибудь сладенькое сует. А главное — он дал мне свою коптилку и приносит масло и керосин, чтобы поддержать это крохотное живое пламя. Без этого гасика во что бы превратилась моя жизнь? Ведь я читаю, и как читаю! Целыми днями и ночами иногда! Никогда столько не читала и за всю свою жизнь не прочла столько книг! Но об этом после.

А сейчас — о моих сомнениях.

Ты всегда смеялся над моей прямолинейностью, над тем, что весь мир делился для меня на белый и черный. Но так было раньше, Данька, до войны, даже до ареста папы и мамы. Уже этот арест меня выбил из этой моей позиции. Папа и мама были «белые» для меня, я всегда думала, что лучше их на свете никого нет. Они «белые», чистые, самые высокие, а их арестовали как «черных»! Что же, значит, они низкие люди, враги? Нет, этого не может быть, никогда в это не поверю! И тут — первая трещина в здании, которое я построила.

Теперь — о Кольке. Он комсомолец, а торгует на базаре, спекулирует. Значит, «черный»? А я, которая ем хлеб, вымененный на его свечи, пользуюсь его керосином, с наслаждением жую какие-то сахариновые ириски, которые он мне потихоньку сует, — я, значит, остаюсь чистюлей?! Ну нет, надо честно все додумать до конца, надо и самой себе и тебе признаться, что мир не такой простой, черный или белый, а есть, как мы называли в детстве, и еще цвета, например серо-буро-малиновый. Наверно, я и есть такая серо-буро-малиновая, и нечего мне чистюльничать и свысока смотреть на Колькины махинации. И еще неизвестно, кто хуже: Колька с его торговлей или я, сидящая на шее у этой несчастной семьи, бездельничающая, читающая по ночам «Первую любовь» Тургенева, когда кругом спят полуголодные люди!

Какая же это щемящая книга «Первая любовь»! И почему так случилось, что до сих пор я ее не читала! И когда же, когда мы ее прочитаем вместе, Данька, Данечка?!

Письмо двадцатое

Уже чуть теплеет. В брошенных садах полуобгорелые вишни набухли почками, а мы живем, наглухо запершись, почти не выглядываем на улицу. Вера и Колька — единственные наши связные с остальным миром. А меня и Галка Лялько, и Мария Константиновна Валашникова прямо запугали насмерть:

«И носа не показывай — заберут, угонят в Германию, вот скольких уже угнали. Увидят, что ты девка здоровая, что руки и ноги у тебя на месте — сразу заберут». Вот и сижу за семью замками и только питаюсь теми слухами, что приносят на хвосте Вера и Коля. Впрочем, оба они не очень-то разговорчивые, из них за весь вечер вытянешь одно-два слова. По вечерам, кроме ставен, зашториваем окна еще черными бумажными шторами и сползаемся все к большому столу в комнате Марии Константиновны. Она приносит старую, заляпанную чем-то жирным колоду (может, это Колькин свечной жир?), и мы начинаем играть в карты. Это Мария Константиновна придумала по вечерам играть в старинную игру «Девятый вал». В каком дворянском гнезде прошлого выкопала она эту игру, никто из нас не знает, но научились мы быстро и играем теперь в нее с азартом и на «деньги». Наши деньги — черные сухарики с солью, которые я сушу из страшного сырого хлеба, вымененного Колей на свечи. Соль и сухари драгоценнее алмазов, и, когда ставка полтора сухаря, все ужасно волнуются и мечтают выиграть. Посмотрел бы ты на нас в эти минуты, Данька! Все в стеганках, в каких-то рваных платках, накинутых на голову и плечи. Даже Кольку мать дома водит в своей кацавейке, чтоб отогревался. Рядом чуть теплая железная печурка, через всю комнату труба, и к ней подвязаны старые консервные банки, куда стекает густая черная жидкость. А лица, наши лица! Бледные, вернее серые, плохо отмытые, потому что мыла у нас давно уже нет, потерянные какие-то. И глаза при свете коптилки у всех проваленные, огромные, окруженные темными кольцами. И клеенка под картами, знакомая уже до самой ничтожной дырочки, до старых кругов, оставшихся наверняка от тех времен, когда в доме Валашниковых еще пили по утрам настоящий кофе. За окнами каменная, мертвая тишина, точно все умерли. А иногда вдруг выстрелы — то далеко, то ближе, и тогда все бросают играть и долго слушают, уставясь друг на друга испуганными глазами. А потом опять шлепанье толстых карт по клеенке: «Моя взятка!» — «Бью!» — «Держите ставку!» — «Э, нет, это мое!»

Как ужасна, как невыносима такая жизнь! Ведь я живая, здоровая, а чувствую себя умершей, давно зарытой в землю. И как вырваться на поверхность, как начать дышать, как начать снова жить?!

Письмо двадцать первое

Вот и наказала меня судьба за мою гнусную прямолинейность. И как наказала! На всю жизнь мне урок. Всю жизнь буду помнить и мучиться буду и никогда себе не прощу, что посмела усомниться в друзьях, заподозрила в последней низости тех, чьего мизинца не стою.

Чуть свет прибежала Таиса: забрали Горобцов. Его и ее. Таиса сказала:

Софья Исидоровна давно этого опасалась, даже приготовила какой-то чемоданчик Александру Исаевичу. Еще в ноябре немцы вывесили объявление: «В целях переселения еврейского населения в Палестину и Израиль 23 ноября всем евреям надлежит явиться к 6 часам утра на сборный пункт к Красным Казармам. С собой не брать никаких громоздких вещей, кроме денег, ценностей и хорошей теплой одежды». Тогда многие евреи поверили, что их и вправду повезут в Палестину, но старуха Гуревич, которая, помнишь, жила у Нестеренок, стала вечером раздавать всему двору свои вещи: подушки, одеяла, посуду, деньги. Нестеренки ей говорят:

— Что вы делаете, бабуся, вам же это самой понадобится.

А она посмотрела на них с усмешечкой:

— Нет, милые мои внучки, мне это уже не понадобится.

И ушла утром, ушла, как все три с половиной тысячи евреев. И больше никто о них не слышал. Только говорили, что часов в семь утра слышали пулеметную пальбу, а потом видели свежие холмы за могилой Котляревского. Горобцы тогда не пошли — они ведь по паспорту русские, и никто их не тронул, но Софья Исидоровна, видно, все время этого ждала. И когда прибежала Таиса и все рассказала, меня так и пронзило: вот почему Софья Исидоровна не захотела, чтоб я жила у них! Она не за себя — за меня боялась. Их дом перерыли от чердака до подвала, забрали все, что можно было забрать, а она знала, что похожее у меня уже было, и не хотела, чтоб я пережила все это снова. И, конечно, боялась, чтоб и меня не забрали вместе с ними. Вот она какая! А я, подлая, низкая, еще посмела подозревать ее в эгоизме, чуть ли не в скупости! Таиса говорит: Александр Исаевич держался очень хорошо, хотя его поминутно обзывали жидом и издевались, что ему не удалось скрыть свое происхождение. Только когда один из полицаев ударил Софью Исидоровну, он не выдержал, бросился на полицая и так сдавил — еле оторвали. Таиса плакала навзрыд, когда рассказывала. Наверное, она еще не все говорит, что там было, — меня жалеет. Сказала только: подозревают, что донес Тузенко. Недели две назад он просил фельдшерицу Сутохину достать все анкеты доктора и, говорят, бегал на Кобыщаны к каким-то старикам, которые помнили отца Александра Исаевича. Будто бы стращал их, чтоб они показали у немцев, что отец доктора был еврей. Я слушала, и в голове у меня мутилось. Опять хотелось лечь и умереть, чтоб ничего больше не видеть и не слышать. Тут пришел Коля. Я хотела ему сказать про Горобцов. Он меня остановил:

— Не рассказывай. Я уже знаю.

— Откуда?

— Неважно откуда. — Он посмотрел мне в лицо. — Ты не убивайся. Мы потом потолкуем.

— О чем?

— Я говорю: держись. Еще понадобишься.

— Кому, Коля? Кому я могу понадобиться?

Но он дернул плечом и пошел к своему котлу. Больше за весь вечер ни слова.

Письмо двадцать второе

Хочу рассказать тебе о моем сне. То есть, вернее, не хочу; но мне это непременно нужно, иначе я от него не избавлюсь, так и буду носить его в себе.

Я увидела маму-Дусю такой точно, как она была перед болезнью: грустная, но твердая, с ее постоянной выдержкой и тихим голосом. Как будто она вернулась, совсем вернулась ОТТУДА. Она спрашивает меня: «Лиза, а где же наша комната, где моя кровать?» И я вдруг с ужасом вижу, что комната совсем другая, и вспоминаю, что кровать Тузенко оставил там, на нашей квартире, не позволил ее взять. А мама-Дуся с таким недоумением, с таким холодком спрашивает: «А где моя блузка в полоску и синяя юбка?» А блузку и юбку я давно сменяла на картошку. Она опять что-то просит свое, и опять это оказывается проданным, или отданным кому-то, или я это уже сносила. И такая страшная вина моя перед ней так мучает, так рвет мне душу, что я начинаю кричать. И тогда появляешься ты — совсем другой, непохожий на себя, но я твердо знаю, что это именно ты. Ты возишься с каким-то мешком, что-то в нем перекладываешь, завязываешь, и я понимаю, что в мешке этом — мамы-Дусины вещи. Я радуюсь, что наконец можно ей отдать ее вещи, но ты берешь мешок и уходишь. Я гонюсь за тобой, открываются бесчисленные двери, я попадаю в светлые пустые комнаты, а ты исчез. Я бегу, кричу, зову тебя, а впереди все тот же свет и пустота. Меня разбудила Мария Константиновна, стала брызгать на меня водой, успокаивать, что-то такое даже шептала надо мной, будто и я такая же, как Маруся. А я долго не могла прийти в себя, долго не могла притронуться к тем вещицам мамы-Дуси, которые у меня еще остались. А вдруг вернется и спросит?

Ну, видишь, какая я стала. Наверное, на меня Валашниковы действуют, они все немножко с сумасшедшинкой.

Иногда ночью накатывает на меня ужас: где ты, что с тобой, куда они тебя увезли? А вдруг тебя давно нет в живых, вдруг они тебя замучили?

Я лежу, и меня подкидывает на раскладушке, так колотится сердце, такая дрожь. Я себя успокаиваю: «Что за чепуха, что за бабьи страхи! Данька здоровенный парень, недаром в школе считался лучшим гимнастом, крутил на турнике «солнце» как никто. И потом, Данька хоть немного, да говорит по-немецки, его наша Эмилия Ивановна лучшим «немцем» считала. А по-французски с нами сама мама-Дуся занималась, и я точно знаю: к тем, кто говорит на иностранных языках, фрицы по-другому относятся, не посылают таких на тяжелые работы». И вот я лежу до утра без сна и все себя уговариваю, а когда встаю, то чувствую себя так, будто всю ночь из меня палками пыль выколачивали. Даже о тех, кто пишет, мы ничего не знаем. Что и где Петро, Гриша Наливайко, Фрося Судьбина? И что там за работа?

Ох, почему, почему ты не пишешь? Что с тобой?

Письмо двадцать третье

Я стала матерью, Данька. Воображаю твое лицо при этом сообщении! Да, повторяю: я стала матерью. И не вскидывайся, пожалуйста, и не бесись, и не затевай разные глупости, а выслушай все хладнокровно и спокойно.

Я стала матерью большого, десятилетнего мальчика, по имени Саша. А случилось это вот как.

На днях — нет, не на днях, впрочем, а на ночах, потому что время шло уже к ночи, — собрались мы, как всегда, при коптилке у Марии Константиновны и опять-таки, как всегда, играли в карты. Наш домашний бог — печурка еще чуть потрескивала, а в старом голубом кофейнике дымилась смесь жареных желудей, овса и еще чего-то, что Валашникова зовет «кофейным ароматом». И как же мы наслаждались этим пойлом, как сосала, и прихлебывала, и блаженно посмеивалась над своей порцией бурды сумасшедшенькая Маруся! Наверно, это, по сути, самые счастливые часы нашей теперешней жизни.

Колька сдал карты, мы стали их рассматривать — каждый наклонился к коптилке, и тут вдруг у окна что-то заскреблось. Я сразу дунула на коптилку (у всех нас такой рефлекс). Полный мрак. Через черные бумажные шторы — ни зги. Может, показалось? Но тут опять заскребли.

— Пойду посмотрю, — сказал Колька и поднялся.

Мать зашептала:

— Ни-ни-ни, Коленька. Ты в подпол, в подпол полезай. Вдруг немцы?

— Пойду я, — сказала я и в этот миг почувствовала, что они — семья, а я — чужая, приблудная. В темноте я грохнула стулом, и показалось — это выстрел. Дверь не открывалась — что-то мешало. Я толкнула сильнее. В щель были видны звезды: снаружи было светлее, чем в доме. И вот при свете звезд я увидела у самых своих ног что-то темное. Мне показалось — узел. Нагнулась потрогать — и вдруг узел что-то забормотал тоненько-тоненько. Я подхватила его на руки, втащила в дом.

— Давай, — говорю, — скорее коптилку!

Поднесли коптилку к моему узлу, а из него — два глаза, понимаешь, два синих блестящих глаза таращатся.

— Ты кто? Откуда?

Молчит. Мы с Колькой стали распутывать, стаскивать разные тряпки, лохмотки, остатки каких-то порточков, рубашонок. Мария Константиновна крутится рядом:

— Ох, да вы вшей не наберитесь! Не заразитесь чем-нибудь, он, может, заразный.

А мы знай стаскиваем тряпье. На нем точно на кочерыжке листья наверчены — столько всякого тряпья.

Мария Константиновна свое:

— Дети, дети, отойдите, не трогайте, может, он заразный!

Но тут и Вера, и Колька, и даже Маруся сумасшедшенькая как закричат на нее:

— Мама, не вмешивайся! Это ребенок, понимаешь, ре-бе-нок!

Она как-то сразу стихла, отошла и только издали стала подавать советы:

— Вы его вымойте первым делом. Не простудите, у нас холодно. Коля пусть печку растопит… Щепки? Ну, пускай возьмет те, что на завтра приготовлены. И Марусину кофточку желтенькую возьмите, а простынку я дам. Как вымоете, завернете.

И вот Колька разжег драгоценными, приготовленными на завтрашний день щепками нашу печурку, мы нагрели воды и глиняным мыльцем (есть у нас и такой эрзац, как называют немцы) стали тереть нашего найденыша. Он все молчал, только иногда не то кряхтел, не то постанывал. Смыли с него грязевую кору, и вдруг, понимаешь, как на негативе, проступил светлоголовый, беленький мальчишка. Косточки маленькие, остренькие, как у голодного воробья, все ребрышки наружу, а лопатки, как остовы крыльев, выпирают. Подняли — он ничего не весит. Точно мешочек сухарей, честное слово!

Колька меня спрашивает:

— Как думаешь, сколько ему лет: четыре или десять?

А я и сама не понимаю. И вдруг наш мальчишечка что-то шепчет (он уже в простыне у меня на коленях возле печки сидел).

— Ты что?

— Десять. Десять, одиннадцатый, — и глаза закрыл, и головенка на тонкой шее подвертывается.

Колька как закричит:

— Корми его, корми скорей, а то помрет!

Стали мы пихать в него кашу овсяную, и какие-то лепешки мамалыжные, и кипяток со свекольным повидлом. Но тут вмешалась Мария Константиновна:

— Вы что, уморить его хотите? — и стала сама с ложечки, понемножку его кормить. Только он не доел — заснул у меня на коленях.

И вот собрался наш «военный совет». Что будем делать с мальчиком? Я уже в ту минуту про себя решила: оставляю мальчика у себя, а поскольку я сама в этом доме приблудная, придется мне с ним уйти и поискать другого пристанища. Хотела только попросить Марию Константиновну подержать у себя мальчика до той поры, пока я жилье найду. Мария Константиновна сидит помалкивает; она уже подозревала мои настроения. Но тут вдруг подал голос Колька:

— Мы, мама, его у себя оставим. Вот она (кивок на меня) будет за ним ходить. А насчет кормов ты не беспокойся: я всех вас обеспечу.

Маруся стала руки ломать:

— Я, я буду за ним ходить! Он такой маленький, такой славненький…

Мария Константиновна на меня посмотрела, и я ясно увидела, что она думает: «Опять лишний рот». Мне этот взгляд еще по Ленинграду знаком: Нюра, дворничиха, так на меня смотрела. Но здесь я решила не сдаваться. Думаю: буду в три, в пять раз больше этих салфеток вязать, буду к кому-нибудь на постирушки ходить, мамы-Дуси шубейку продам, в конце концов, а не отдам мальчика никому и никуда.

Вера подошла к матери, погладила ее по голове, как маленькую:

— Уж ты, мама, не возражай, сама ведь жалеешь мальчишку.

И вдруг Мария Константиновна как заплачет:

— Да что же это такое, родные дети меня зверем считают! Да когда же я живую душу губила! Разве я за себя хлопочу? Я за вас всех, за вас болею сердцем… Разве я против? Я — за!

Тут мы все принялись ее уговаривать, что никто про нее ничего худого не думает, а все знают, что она добрая. Вот так я и стала матерью, Данька. За мной сразу как-то все Валашниковы материнские права признали. Ох, пишу тебе и не замечаю, что кругом глубокая ночь, что в гасике масла — на самом донышке. И в ногах моей койки спит, свернувшись клубком, под мамы-Дусиной шубкой мой Сашка. Это его так зовут, моего сына. Он сам мне сказал, когда дня через три немножко отошел.

Письмо двадцать четвертое

Все последнее время я была как в ледяной коре: на улице весна, поют птицы, зацвели первые, уцелевшие от огня деревья, а я смотрю и не вижу. Как машина, двигаю пальцами, что-то делаю, о чем-то даже думаю, а спроси, о чем, — не вспомню. Нарастала на меня эта кора не сразу. Сначала, когда ушел на фронт Сергей Данилович, я даже плакала, была вся мягкая, чувствительная. Меня можно было легко задеть. Потом, когда забрали тебя, я уж сама стала наращивать на себе корку, чтоб не было так трудно. А на кладбище, когда зарыли маму-Дусю, и после, когда Тузенко выгнал меня с квартиры и когда забрали Горобцов, — вот тогда-то и наросла настоящая броня. Теперь уж мне было все равно. Даже когда увидела, что в нашем доме живут немцы, совсем меня не затронуло. У Валашниковых жизнь тоже проходила как-то мимо меня — вернее, жизни вовсе не было. И вдруг теперь, через много-много дней (мне иногда кажется — много лет), стала кора отходить от меня кусочками, сцарапываться. И все это — Сашок. Подумай только: маленький незнакомый мальчишка, неизвестно откуда взялся, голодный, худущий, почти немой (он сказал пока всего несколько слов), а я опять живая, опять вижу небо, остренькие травинки меж камней, крохотные смятые свертыши-листочки на обугленном дубе!

Письмо двадцать пятое

А про Сашку вот что расскажу. Он из-под Харькова шел с матерью, и, наверно, мать убило у него на глазах. Ничего этого он мне не сказал, но, когда я спросила: «Саша, а где же твоя мама?» — он затряс головой, закричал: «Не знаю! Не знаю! Не хочу!» И глаза у него сделались безумные. Я испугалась, стала его уговаривать, успокаивать, дала крошечку сахара (мне сунул как-то Колька), и он понемногу затих. Ему одиннадцатый год, но он такой тощий, что на вид лет семь, не больше. От меня не отходит, даже за юбку держит, чтоб не ушла куда. И всегда садится со мной на один стул. Я решила больше ни о чем его не расспрашивать и вообще не тянуть за язык. Сам расскажет, когда окончательно оправится. Валашниковым тоже наказала — не донимать его вопросами. Маруся плачет, ревнует Сашку ко мне: «Я тоже хочу мамой ему быть. Пускай я буду мама». И так всхлипывает жалобно, так трясется, что и ее мне надо успокаивать и утешать: «Мы с тобой обе будем Саше мамами, хорошо?» Мария Константиновна с того, первого вечера совершенно переменилась: то и дело сует мне разные тряпицы для Сашки, чтоб я смастерила ему одежонку. Теперь мой сын ходит в клетчатой рубашечке и в спортивных коротких брючках (на длинные не хватило старых Колькиных штанов), и вид у него хорошенького пацанчика из вполне благополучной мирной семьи. Как видишь, забот у меня теперь полон рот.

Письмо двадцать шестое

Ох, Данька, какая новость потрясающая! Сегодня Мария Константиновна шла мимо Беседки и вдруг видит — воткнута у самой Беседки палочка и на ней бумажка. И что-то написано. Она без очков читать не может, так взяла бумажку с собой: а вдруг что-нибудь важное написано насчет выдачи продуктов или еще чего-нибудь такого. И знаешь, что это была за бумажка? Листовка! Наша листовка. Вот что в ней было написано: «Товарищи полтавчане! Сегодня немцы на глазах у населения расстреляли советских военнопленных. Они сделали это нарочно, чтобы запугать нас, убить в наших людях веру и волю к борьбе.

Не выйдет! Поклянемся кровью наших братьев, что не покоримся оккупантам! Кровь за кровь! Смерть за смерть!

Непокоренная полтавчанка».

Листовка написана под копирку, ее, видно, размножали. Бумага плохая, желтая. Колька говорит, он видел такую же в самом центре, на стене универмага, только не хотел останавливаться, чтоб немцы не застукали. А у меня, когда я ее читала, внутри все дрожало и горело. Понимаешь, что значит «Непокоренная полтавчанка»? Это значит, что где-то здесь, совсем рядом, есть какая-то женщина или девушка, вроде меня, которая ничего не боится, действует, борется! Не побоялась написать, размножить, а потом расклеить по улицам под самым носом врага такую листовку! Есть — и работает, и сражается, и показывает своему народу и врагам, что не сломлена страна, что и сила и воля в ней прежние. Господи, как же я завидую этой «непокоренной полтавчанке»! Как бы хотела увидеть ее, узнать, помогать ей! Может, и я смогла бы что-то делать.

Правда, я совсем не знаю себя. Ни на чем серьезном никогда себя не проверяла. Может, я нерешительная, малодушная или трусиха, или у меня слабая воля, — почем я знаю? Правда, отец и мать у меня были сильные и смелые. Ведь я же видела, как хорошо они оба держались в ту ночь, когда за ними пришли. Так, может, и я, их дочь, не осрамилась бы?! Как меня изводит эта мысль! Но где же и как найти «Непокоренную»?

Письмо двадцать седьмое

Наконец-то Малюченки получили письмо от Петруся. Он в Германии, работает, как видно, на западе. Письмо самое туманное: видно, ничего, кроме «жив, здоров», писать нельзя. А в конце приписка: «Дуже завидую дяде Миките». А дядя Микита года четыре назад как умер!

Мать Петруся от этой приписки помертвела, повалилась без памяти. Отливали ее водой, а теперь она плачет вторые сутки. И я, с тех пор как прочитала письмо Петруся, места себе не нахожу. Почему от тебя ни звука? Куда они тебя загнали? Ведь знаю я твой характер, Данька! Знаю, что не позволишь собой командовать, не стерпишь и не простишь им ничего, не станешь на них работать. А если так… ведь и они не прощают непокорства. Боюсь додумывать.

Письмо двадцать восьмое

Сегодня Кольке какой-то его знакомый парень шепнул, что в Гадячских лесах будто бы скрываются партизаны. Что и в Шишаках, и в Зинькове, и в Писаревщине действуют подпольные отряды партизан. Колька уверен, что и в городе, кроме «Непокоренной», остались подпольщики. Я пристала к Кольке: как бы разыскать кого-нибудь из «непокоренных», связаться с ними. Ковылян насмешничает:

— В подпольщицы собралась? Да кто же тебя вот так, с улицы, примет?

Кто ты такая, чтоб тебе открыться?

Он прав. Я понимаю: никто нас, меня в частности, не посвятит в подпольщики, не возьмет «в дело», не доверится просто так, только потому, что у меня честные глаза и открытое лицо. Нужна тщательная проверка, нужны рекомендации комсомольцев, коммунистов, а главное, нужно показать на деле, чего ты стоишь, можно ли тебе что-то поручать, доверить. Я это хорошо понимаю умом… С другой стороны, ведь с чего-то начинали все они, та же «Непокоренная», к примеру. Ведь есть где-то кружок, группа, какая-то «пятерка» или «тройка». Но где? Где? Я сейчас не могу больше ни о чем думать, только об этом. Хоть бы узнать кого-нибудь, получить самое малюсенькое, пусть самое пустяковое поручение на первый раз, только бы не сидеть, как мы сидим за глухими ставнями, за семью замками. Сражаться в засаленные карты, когда весь мир сражается с Гитлером, — да это же такое безмерное преступление! Это смерть, а я жить хочу!.. Жить!

Письмо двадцать девятое

С того дня, как Мария Константиновна принесла листовку, у меня точно открылись глаза. Многое из того, на что я раньше не обращала внимания, сейчас стало мне понятным. Говорили же люди, будто чуть ли не каждую ночь находят на улице убитых немцев. Вера прибежала, сказала: немцы опять поджигали музей, но опять кто-то загасил. А то, что немцы шагают по улицам только втроем-вчетвером, оглядываясь, с автоматами, — это что значит? Тузенко, который ходит по домам и всех переписывает, — это что? Это значит, что здесь же, в городе, может, совсем близко от нашей улицы, от нашего дома, есть бесстрашные, настоящие люди. У меня все горит, огнем полыхает внутри, так я рвусь к этим людям, так мне нужно их узнать, соединиться с ними, что-то делать. Нельзя, невозможно бороться, не выходя за порог своей хаты. Нет ничего страшнее вот такого бездействия, как наше. У меня все сразу отступило на задний план, даже Саша, даже вот эти мои письма к тебе. Если бы я нашла этих людей и они взяли меня к себе, я б уже тем самым приблизилась бы к тебе и к Сергею Даниловичу, я тоже стала бы бойцом, делала бы то же дело, что и Сергей Данилович. И, понимаешь, теперь я чувствую, я даже уверена, что ничего не боюсь, что я сильная и могу многое выдержать. Честное слово, Данька, это вовсе не девчонство и не пустое хвастовство, верь мне. У меня такое убеждение и крепкая надежда на себя. Я знаю, чувствую, что в страшную минуту жизни смогу поступить, как взрослый, а главное, как честный человек.

И ты тоже верь в меня, Данька, верь мне.

Обрывок начатой листовки: «…Наша территория была временно оставлена Красной Армией и захвачена немецкими оккупантами. Фашистские варвары, как голодные псы, набросились на нашу богатую страну и начали ее немилосердно грабить. Они хотели нажраться украинским хлебом и салом, они хотели взять в свои руки природные богатства Украины и всего Советского Союза. Но это им не удалось. Озверели фашисты, кинулись грабить народ, отбирать последний хлеб, последний скот, заставляют народ плеткой и дубинкой тянуть непосильное рабское ярмо. Но за такой кровавый труд не дают ничего. Мало этого: лучших сынов и дочерей Украины фашисты вывозят в Германию, как белых рабов для Гитлера.

Плач и стон народный несется по голым степям Украины. Народ плачет об утраченной свободе, об утраченной культурной жизни, народ плачет о справедливости…»

Письмо тридцатое

Только что была такая радостная, такая веселая, так довольна собой, своей безбоязненностью, своей волей и силой, а сейчас сижу и ем себя поедом: как смела так поступить, действовать в одиночку, никого не спросясь, ни с кем не посоветовавшись! Разве это по-комсомольски, по-коммунистически? Нет, это просто глупая, индивидуалистическая выходка — вот что это такое! Не похвалил бы меня Сергей Данилович, это я прекрасно знаю! Только и есть мне одно-единственное оправдание: не для собственной славы и пользы я это делала, не хотела для себя играть «роль личности в истории», а во что бы то ни стало загорелось мне самопровериться, узнать, чего я стою по настоящему человеческому счету. Да и с кем бы я могла посоветоваться? Кому довериться? Спекулянтке Галке? Предателю и полицаю Тузенко? Конечно, остается еще Коля Валашников. Этот вполне свой, верный, но и с ним о таком говорить нельзя. Он надо мной насмехается, я это чувствую. Начну говорить серьезно, чуть не со слезами, а он вышучивает меня, точно я маленькая, ничего не смыслящая девчонка. Вот и провернула я все самолично. Четыре ночи корпела, и Коля очень удивился, когда я потихоньку попросила подлить мне маслица в коптилку.

— Ведь я тебе только залил.

— Знаешь, я ее опрокинула, масло и пролилось.

— Ну и растяпа!.. Придется дать тебе еще чуток. Только уж не опрокидывай.

Соврала ему как миленькая и даже нисколько не стыдилась. Ну, когда все у меня было готово, я объявила нашим, что пойду к Галке на Подол.

— Уже поздно, куда ты пойдешь? — сказала было Мария Константиновна (ни Коли, ни Веры еще не было, я нарочно так подгадала).

Я уверила ее, что быстро обернусь, завязала потуже в платок то, что наготовила, и побежала в Кобыщаны.

Почему в Кобыщаны? А это я заранее себе назначила в Кобыщаны пойти. Там до войны жила наша школьная уборщица, тетя Клава Зубченко, и я у нее раза два бывала. Там все народ рабочий жил до войны. Вот я и подумала: если остался кто-то из прежних жителей, им будет важно прочитать то, что я написала. Потом улицы там просторные, хатки в садах и народа на улицах и в мирное время мало было. И правда, когда я подошла к Кобыщанам, на улицах — ни души. Был еще ранний вечер, деревья в садах распушились, а на небе все розовое, легкое, красивое. Но мне смотреть на это было некогда. Я быстро-быстро все провернула, где на фонарный столб навесила, где на заборчик, а где просто на дверную щеколду. Назад возвращалась чуть не бегом — уже смеркалось и вот-вот должны были пробить комендантский час.

И вдруг, когда я повернула за угол, навстречу мне целый взвод немцев.

Идут, топают, надвигаются, как один огромный темный танк.

Куда деваться? Кругом и впереди — одни пустыри. Чуть поодаль — полусгоревший лимонадный киоск. Мы с тобой редко там бывали и в этом киоске никогда ничего не пили. Как я туда метнулась, сама не помню. Встала позади обгорелой стенки, припала к ней, затаилась, не смею вздохнуть. И в эту коротенькую секунду все вы мне припомнились: и ты, и мама с папой, и Сергей Данилович с мамой-Дусей — всех я увидела, как будто это были долгие сутки, а не секунда одна. Топот вдруг стих. Слышно, офицер подает команду. Кричит кому-то: «Шнелль, шнелль!» И почти сразу из-за киоска выбегает прямо на меня немец. Пожилой, усы пегие, а сапоги надраены — блестят, светятся. Увидал меня — и застыл. Смотрит. И я на него смотрю, глаз не свожу. «Сейчас схватит, а я ему руку прокушу и ногой дам в живот». Он руку, правда, поднял, но не схватил меня, а только погрозил мне пальцем, повернулся и побежал на дорогу. «Да гибтс ниманд, герр лёйтенант!» — услыхала я из-за стены, и снова раздался топот. Я стояла еще порядочно, все не могла себя заставить выйти из-за киоска, все не могла поверить, что немец меня пожалел. А потом так припустила домой, что до сих пор (а сейчас ночь) не могу отдышаться.

И вот сижу, грызу себя: ведь если бы не мое шальное счастье, если б попалась я немцам, они всё про меня узнали бы и, конечно, явились бы сюда, к Валашниковым. И тогда уж никто бы не уцелел, я всех бы подвела. И как я смела так самовольничать, когда это не одну меня касается, а всех, всех наших советских людей! Много я на себя беру, много о себе воображаю. Недаром Сергей Данилович говорил, что я чересчур самонадеянна. Нет, больше «самопроверяться» я не буду, хватит. Но где, где мне найти «непокоренных»?

Письмо тридцать первое

Сегодня с утра Саша меня спросил:

— Ты где вчера была?

— На Подол к одной тете ходила по делу.

— Это ты для той тети ночью писала?

Ах ты, маленький чертяка, он, оказывается, все видит, все знает!

Я немножко испугалась — все-таки он маленький, может наболтать чего-нибудь, — поэтому сделала вид, что не расслышала, ничего ему не ответила и постаралась, чтоб он об этом вовсе позабыл: стала ему что-то рисовать, рассказывать. А тут пришел Коля и, как только вошел, говорит:

— А я еще одну листовку видел. От руки написана.

И на меня зыркает. А я с Сашком все разговариваю. Колька опять ко мне:

— Чего ж ты не интересуешься, где я листовку видел?

— Ну, где же ты ее видел?

— Совсем близко. На Советской.

Я глаза вытаращила. А он смеется. Кажется, и этот тоже обо мне все знает. Эх, не выйдет из меня конспиратор!

Письмо тридцать второе

Вчера Ковылян ворчливо так меня спрашивает:

— Что ж ты теперь, значит, ничем и никем, кроме Сашка, не интересуешься?

— Почему ты так думаешь?

— Да вон раньше, когда я приходил домой, ты ко мне сломя голову навстречу летела, расспрашивала, не слышал ли чего о нашем продвижении, о Ленинграде, о Москве, о Киеве, не знаю ли каких новостей с фронтов… А сейчас ничего не спрашиваешь, а только сама все о Саше рассказываешь: что он съел, да что сказал, да как на тебя посмотрел.

— Как тебе не стыдно, Николай! Что ты говоришь?! Ты же знаешь, как я до сих пор жила, как мне тяжко было. Ведь я молодая, здоровая, а здесь, у вас, как в гробу. Я так больше не могу. Мне нужно что-то делать, куда-то руки приложить. Не салфеточки вязать, а такое, чтобы могло настоящим делом считаться. Я же просила тебя узнать про «Непокоренную», просила найти к ней дорогу, а ты меня высмеял. И так грубо, так нехорошо высмеял. Я теперь к тебе и не приступаю больше.

Ковылян посмотрел на меня сбоку, точно умный ворон из сказки.

— Тогда давай собирайся!

— Куда собираться?

— Ты же кричишь, что хочешь настоящего дела? Вот мы с тобой и пойдем туда, где ты сможешь делом заняться.

Письмо тридцать третье

Пою, пою, Данечка, дорогой мой, самый-самый нужный! Нет, ты не ошибся и я не перепутала: именно пою третий день и третий день хожу как шальная. Ничего не могу тебе сказать, ничего прибавить, но вот забрезжило, засияло что-то впереди, и я уже не в темнице моей, не в заточении, а выхожу в открытый мир, на просторное поле. Какие люди есть на свете, Данька! И как хорошо, что это наши люди, что они — самые простые, некоторые даже не очень грамотные, а душа у них самая высокая. И еще — закон товарищества, закон большой, великий, суровый. Ты видишь, я уж сама не своя — все в превосходной степени у меня. Это потому, что и я — в превосходной форме.

Сашка ко мне пристает:

— Лиза, Лиза, чего это ты петь стала? Почему такая веселая ходишь?

А мне еще веселее от его приставаний. Ух, Данька, еще наделаем мы с тобой дел, еще помянут нас потомки, ей-богу!

Письмо тридцать четвертое

Не хочу войны! Не хочу жить, как животное, думать все время о еде, о тепле, о свете. Не хочу ненависти, не хочу мечтать о том, чтобы уничтожать фашистов! Хочу жить с книгами, ходить в театры и кино, ездить в лес, путешествовать по всей стране, смотреть новые города, нюхать цветы, лежать в поле, смотреть просто в небо, на облака! А главное, хочу стать сама человеком и воспитать тоже настоящего человека.

Все эти мысли вызвал во мне Саша. Я только на днях сообразила, что вот я забочусь, чтоб он был тепло и чисто одет, умыт, чтобы он ел досыта, а о воспитании его, о том, что он думает и чувствует, не забочусь никак. А вслед за этим подумала, что и сама я еще не сложилась как человек, еще много во мне всякого сумбура, всякой нечисти и наносного и некому мной заниматься, некому делать из меня то, что нужно. Значит, и мне не по силам воспитать Сашу. Да и как я буду его воспитывать, если я не знаю, что самое главное для человека. И занята я теперь так, что не до воспитания. Заповеди, что ли, узнать у Марии Константиновны? Вон она часто молится и говорит о заповедях, а я знаю только «не убий» да «не укради», то, о чем сказал как-то Сергей Данилович. Для Сашка это неподходящее. Что я могу ему дать для души? Как его ковать? А ковать нужно именно сейчас, я по себе это знаю, по своему отцу, который уже с самых малых лет старался мне что-то внушить. Например — выдержанность, волю, честность. Ну, предположим, все это я сумею как-то внушить Саше, а дальше что? Ведь это не словами нужно внушать, это должно само как-то возникать в человеке. Но подтолкнуть его должна я. А как я это сделаю? Непременно надо для этого урвать время. Попробую посоветоваться. Может, мне что-нибудь подскажут. А то растет мальчик, очень смышленый, привязчивый, вижу, что по душе хороший, но надо же его сделать настоящим!

Письмо тридцать пятое

Теперь уже все можно о ней писать. Ничего больше не нужно скрывать — ни имя, ни адрес, все им известно, все они выследили, всех пытали, всех допросили. Ее звали Ляля Убийвовк. Это товарищи дали ей имя «Непокоренная». Многие ее знали в Полтаве, она здесь училась в десятой школе. Говорят, была очень красивая, ходила раньше с толстой русой косой, потом остриглась, но все равно осталась красивая, и многие ребята по ней сохли. Перед войной училась в Харьковском университете, хотела стать астрономом, и был у нее в Харькове парень, которого она любила. А отец ее работал у нас в «скорой помощи» главным врачом, и, я помню, Александр Исаевич был с ним приятель и очень его хвалил. И вот ее выследили, вместе со всеми ребятами из ее группы, и расстреляли. Сначала, конечно, пытали, били, а потом увезли и расстреляли. Кто говорит, что на Пушкаревском кладбище, кто — по дороге на Ромоданы. Говорят, она крикнула из машины, когда ее везли: «Передайте доктору Убийвовк, что его дочь расстреляли!» Но все это слухи. Коля принес ее письмо и записочку из гестапо, которые кто-то списал у родителей. Ох, какое же это письмо! Я его переписываю, чтоб и ты его знал, Даня, знал, какие у нас люди.

«Дорогие мои! Родные мои! Мне очень жаль, что пришлось так огорчить вас. И очень жаль, что вы совершенно не понимаете меня. (Родные хотели уговорить ее покаяться, чтобы сохранить жизнь, а она этого не сделала.) Все равно мне жизни не было бы при данных условиях. Так нужно, чтобы смерть принесла какую-нибудь пользу. Вспомните все процессы, что дает раскаяние, — бесполезное унижение и обесценивает все предыдущее, а жизни все равно не спасут… Папа, как ты — взрослый человек и такой доверчивый, излишней доверчивостью ты можешь окончательно предать меня. Все самые утонченные моральные пытки используются в своих целях. Свидание с вами было допущено совсем не из человеколюбия! Описать невозможно, нужно тут побывать и все увидеть, чтобы собственными глазами убедиться в этом.

Я, конечно, постараюсь сохранить жизнь, но, если не удастся, мстить за меня нужно! Я не боюсь умирать — все люди умирают, и если придется умирать, то так, чтобы от этого была максимальная польза. Верьте же мне, а не им. Я борюсь за свою жизнь и знаю, что делаю, мне изнутри виднее, чем вам снаружи. Я не ребенок и могла бы вам доказать, что права я. Крепко всех целую от всего сердца.

Ляля».

И еще записочка:

«Родные мои! Мама! Папа! Я не одинока и чувствую вокруг себя много любви и заботы. Умирать не страшно. Целую всех от всего сердца.

Ляля».

Видишь, Даня, она сама писала, что нужно за нее мстить! Вчера днем я бегала опять на Кобыщаны, но уже не для того, что раньше, а чтобы посмотреть на Лялин дом. Говорят, мать ее сошла с ума, как только узнала, что дочь расстреляна, а отец — крепкий человек, держится хорошо, продолжает работать в «скорой помощи». На него вообще надеются. И вот я увидела Лялин домик — маленькая беленая хатка. Кругом садик, и видна за забором терраска деревянная. На терраске Ляля занималась, готовилась к экзаменам. Так мне хотелось войти в дом, поклониться ее матери, повидать отца. Конечно, я не посмела, да сейчас это и невозможно для меня. Наверно, немцы думали, что расстреляют Лялю и все листовки кончатся, все взрывы и их провалы тоже, что все это она делала со своими ребятами. А вышло, что ее и ребят расстреляли, а листовки с подписью «Непокоренная» каждый день продолжают появляться на стенах домов, и ракеты в небе, когда прилетают наши самолеты, показывают им цели, и разные аварии у фашистов продолжаются. Есть еще люди, есть наши мстители, и не смогут нас никогда победить враги!

Письмо тридцать шестое

Надо мне, Данечка, кончать с письмами, прекратить этот дневник или, на крайний случай, зашифровать его. Но вот горе — не знаю я, как это делается, не знаю ни одного шифра, а если бы и знала, то как ты его узнаешь, как разберешь, расшифруешь потом то, что я тебе пишу? Ведь неизвестно, когда и как ты будешь читать эти письма мои, буду ли я при этом или меня уже давно не будет на свете. Я так думаю недаром: не надо закрывать глаза. Такое время, такая жизнь, что во всякую минуту надо быть готовым ко всему, даже самому страшному.

Если бы дело шло только о моей личной безопасности, я, наверно, и не подумала бы их прятать, что-то недоговаривать. Так и лежали бы они под тощеньким валашниковским тюфяком, а последние два-три — в кармане пиджака Сергея Даниловича, который я ношу, как куртку. Ведь в этих письмах моя жизнь, ощущение свободы, облегчения, без которого я не могу жить. В них наша с тобой дружба. Наша любовь. Милый, сейчас я могу сказать это слово, потому что, наверно, это мое последнее письмо тебе. После одного совсем недавнего разговора с товарищами я поняла, что не имею права писать эти письма. Ведь и наши самые большие революционеры, если им грозило разоблачение, обыск, арест, уничтожали все бумаги, все письма, все, что им было, наверно, так же дорого, как мне. Особенно если это могло подвести товарищей. Оказывается, Коля давно знал, что я пишу тебе, то есть, наверно, не знал, но подозревал. Ведь еще в школе, ты помнишь, ребята трепались про наш «роман», и меня это и злило и почему-то радовало:

«Смотрите, завидуйте…»

Коля первый сказал мне, чтоб я прекратила писать. Если бы кто знал, как это тяжело! Но надо отказаться — это жертва для дела.

Слушай, если случится со мною что-нибудь, обещай, что позаботишься о Саше, возьмешь его к себе, сделаешь человеком. И будешь помнить меня. Обещай мне это, Даня.