…Что с того, что ты в детстве боялся стоять в коридоре, возле старой кладовки, где страхи устроили джунгли, где шуршали не мыши, а фразы ужасных историй раздували свои неостывшие угли…. Ты прочел мертвеца, сочинившего мертвые книги. Он в тебя запускал глазенапы с портрета на вклейке: как трактирный слуга – востронос и прилизан, интриги вероятный участник ценою в четыре копейки, малоросский барчук, пролежавший неделю в горячке оттого, что сумел утопить беззащитную кошку, а потом в «Майской ночи…» расчесывал эту болячку, колупая от кожи ее золотистую крошку и глотая, с собою борясь, чтоб не выпить чернила (эта явная ложь продиктована истиной, то есть – правда тут ни при чем); и дрожала височная жила, и вставала из гроба (опустим подробности) повесть. … то сюжет украдет, то поклеп наведет на Россию, то с друзьями поделится тайнами полишинеля, то внезапно попробует выступить в роли мессии, дальше «Носа» не видя в своей богомерзкой «Шинели». Мой товарищ Н.Б. называл его рыбой, во-первых: сквозь прозрачные веки ему, я цитирую, «видно во все стороны света», во всех направлениях скверны, северея на север, югая на запад ехидно, во-вторых: он икру, точно бисер, отстреливал в Риме, отсылая в Россию то письма, то главы романа, в-третьих: был хладнокровным и мерзнул небритый, как иней, а в Иерусалиме скучал, что ни капли не странно, а в-четвертых, а в-пятых, в-шестых и в-седьмых: неизвестно, как он вырастил жабры для твердой воды подземельной. Как он их переплавил потом ради встречи небесной? – разговор, говоря не своими словами, отдельный. И на этой строфе ты запнулся, запнулся на самой непонятной строфе, где фигляр становился монахом, перестав водевили записывать греческой драмой, а себя то и дело накачивать смехом и страхом. Он за восемь часов до кончины потребовал, боже, принести ему лестницу (сделаем вид, что понятно для чего) и, уже испаряясь со смертного ложа, – «Умирать – это сладко», – шепнул недостаточно внятно. Как живой – он мертвец, как живой – он из мертвого клана, но как мертвый – он выпущен белой голубкой из клетки. Это трудно понять через речи земного тумана, а ведь именно им продиктованы эти заметки. Ты читаешь «Женитьбу», и медленным ростом щетины измеряется время на робком твоем подбородке, и встают пред тобою из воска, из пемзы, из глины постепенные люди страны изумительно кроткой. (Обижают его: В.Роза́нов своей клоунадой, гимназист Мережковский ругает с трехспальной постели, некто А.Королев, про которого, впрочем, не надо, потому что тухлятины мы без него переели.) Соплеменник худой, он живет на холодном Плутоне, но однажды достиг длинным зрением красного Марса, за которым кружится в своем орбитальном загоне та планета, где он с мертвецами играл не напрасно. Темнота в темноте озирается корпускулярным и рассеянным светом, и тужится быть некромешной, и летает Земля, говоря языком популярным, возле ярости Бога…