Строится старости самый хрустальный каркас;
и плавают женщины возле умерших мужчин;
прозрачные стрипки собравши у сжиженных глаз
в молочную пенку почти ювелирных морщин.
Возводится старость, я буду ее заселять.
(Пока что она заселяла просторы меня.)
(Становится смертною неоткровенная мать,
точней: все случайней становится день ото дня.)
Все явное вновь обрастает таинственным, как
трехдневной небритостью. Запахи тела втройне
удвоились – это особенный, видимо, знак,
скорее, предъявленный, нежели поданный мне.
О чудо болезни: простая простуда ведет
меня к пониманию боли как формы стекла,
текучесть которого сводит и скоро сведет
мою протоплазму в песочное имя зола .
(Читается Мильтон, а Гамлет в двенадцатый раз,
поверивший подлым наветам того, кто восстал
под видом отца, окунулся в кровавый кураж
чужой «Мышеловки», в которую первым попал.)
И твердая нежность, похожая больше на шрам,
не пересекает, а делит на части лицо,
когда, выкипая из жидкого сна по утрам,
я вновь попадаю в покрытое небом яйцо.
Все требует жизни, включая наивную смерть,
все требует смерти, включая опять же ее,
и я на две трети (казалось сначала – на треть)
уже позабыл откровенное имя свое.
Красивая молодость ходит, как лошадь в воде,
и брызги летят, раздвигая пространство собой,
и странная старость горит в непомерном труде
двойной – это снизу, а так – одинарной звездой.
Любимые женщины падают в небо свое,
их боль – точно мусор в углу, подметенный с утра,
они, выжимая ночами над ванной белье,
почти произносят ужасное слово – «пора»…
Они, будто лаком, покрыты старением, я
дрожу от восторга, пока белоснежный налет
ложится на лица, пока молодая земля
их старую молодость сладко и медленно пьет.
Они безобразны, когда окружают себя
последней надеждой любить не любовь, а мужчин,
но очень красиво ползет молодая змея
их влажных морщин.
Мужчины с седыми ногами и Новая Мать,
что больше не травит ребенка грудным молоком,
зависли над миром, где воды отправились спать,
но, что характерно, внезапно проснутся потом…