III
За Васильевским островом на плавнях ютились в хатенках грузчики и всякий народ, с бору с сосенки собранный, изо дня в день с хлеба на квас перебивались и у баб гулящих, что подле казарм толкались за пятачок с ночевкой, лохмотье свое штопали и с ними же в пивной пропивали заработки, пятаков не давали, а за угощенье ублажались прелестями поношенными. К обеду нашел Афонька Якова Рябина — коренастого парня, в плечах косая сажень — мешками да ящиками разъело, раздало плечи. В хатенке жил, черным людом набитой…
— От родителя вам поклон низкий.
— Сами откуда?
— Из города, — все равно земляки, одной губернии.
— Кабы денег прислал, выпили бы для знакомства, а то ждет, чтобы ему послали.
— Сказать правду — прислал красную…
Из своих Афонька решил дать, чтоб разузнать получше про город, про порядки разные…
— Это дело… На Васильевский сходим, там и девки куда лучше наших, — не видали еще, небось, питерских…
Усадили под граммофон полдюжины под хрустики сушеные с солью, под бараночку, и языки развязались. Афонька, хоть и рассказывал приятелю новому, а на уме держал — не выбалтывать, а главное, чтоб не показать, что деньжонки водятся.
— У нас тут народ трудящийся, пролетарии, как в листочках-то господа пишут.
И Афонька, чтоб лицом в грязь не ударить, замолол по-своему, что еще от Лосева слышал, когда от скуки к нему подсаживался по вечерам в трактире:
— Что и говорить, Яков Петрович, времена трудные, возьмите у нас хоть бы, в рабочую пору за полтинник работает мужик с лошадью, а сколько одра прокормить стоит?.. А в городе рабочему человеку и говорить нечего… Слышали, может, купцы у нас есть — Дракины, миллионами заворачивают, — народ чуть с голоду не подыхает, как же тут жить-то, — заводы выстроил, за границу канат гонит…
И почувствовал, что правду он говорит; когда у Галкина в трактире сидел и целый день гул слушал мужицкий — неприметно было; разговоры мужицкие проходили мимо, все равно было, — о своем думал, и слова пролетели мимо ушей и теперь вот только зазвучали явственно, когда говорил с Рябиным, из нутра выходили, и сам не чувствовал того, что правду говорит, а вышла-то правда, самая настоящая, даже Рябин спросил:
— А вы, Афанасий Тимофеевич, не от тех, что министров караулят с бомбами? У нас тут одного здорово прихватили — вдребезги разнесло и кучера-то ни за что ахнули…
— Это я к слову, потому разговор зашел. А интересно бы повидать их… этих господ…
— Да вон там в уголку компания, — чего ж глядеть-то…
— Это студенты.
— А вы думаете особые, — студенты и есть. Уж если правду сказать вам, — хороший народ, правильный… Что других баламутят… а больше все оттого, что сами-то они баламутные, как неприкаянные мечутся. А сколько их по острогам-то… И хоть бы што — другие б оставили это дело, а они-то… сажают их и все нипочем, как грибы вырастают, так и прут. Я только что думаю, должно вправду они стараются за нашу братию. Уж ежели б за работу платил кто, а то ведь по охоте они, сами, народу, говорят, жить трудно и нам тож от того не легко, душа у нас мучается.
И сразу Афоньке пришло в голову, что, должно, и тот, что с Феничкой был, — тоже из таких, у кого душа за народ мучается, с ним бы сойтись как, может и Феничку через это повидать можно, побывать когда. Квартиру себе не стал искать, с Рябиным сперва поночевать пошел, на другую ночь опять по случаю выпивки и угощенья барышень Василеостровских некуда было деться, наутро вернулся к Якову, а там и привык. Работы искать не спешил, еще галкинские не растаяли. А потом изо дня в день по пивнушкам слонялся по вечерам, выбирал, где студентов побольше, и садился поближе, — может, услышит что одним ухом и присоседится. С Васильевского забрел и на Петербургскую сторону, на Малый проспект — все искал, не встретит ли того, что с Феничкой ехал. А чтоб говорить о чем было, и газетки почитывал — в каждое слово вникал… Сторонились его, — подойдет, сядет — и замолчат, переведут разговор на пустотное. Один раз зашел на Малую Спасскую и, как всегда, оглядел столики и встретил черноволосого с компанией и подсел поближе. Целый месяц он искал его, целый месяц по трактирам ходил, по пивнушкам и его-то искал, и мысли стали бродить несуразные, всплыли они из глубины откуда-то про неправду темную, и Касьян вспомнился, и мужики базарные с лошадьми, и лошадники прасолы, ради хлеба выколачивающие из мужика кровное, и стал он искать по пивным, по трактирам таких людей, что за правду стоят, к студентам приглядывался и все расспросить хотелось ему, не знают ли такого, что подле барышни Гракиной, — может, и он стоит за правду эту. И потянуло его к нему, даже Феничка и та стала ему еще дороже, если она с такими людьми знается, — значит, и она за правду стоит.
Дождь моросил, когда раз как-то к Рябину плелся по плавни, по окраинам пустынным, и только впереди один человек шел, повиливая в пальтишке легком с пуговицами блестящими. Показалось, что студент, шагу прибавил, поравнялся с ним и захотелось заговорить ему, расспросить студента.
— Погодка-то нынче какая, молодой человек, а? Занятная… А вы тоже изволите проживать тут?..
Не ответил ему, подумал, что по пьяному делу пристает, на водку двугривенный хочет выпросить.
— И вам нелегко живется, вижу ведь я, — не жили б тут-то, в дыре этой. А только и мне тоже… А что я спросить вас хотел… Не подумайте что… Я ведь по-честному… Навидался и я этого… А теперь вот ищу я таких людей, что за правду стоят, целый месяц хожу по трактирам, да по пивным. Честное слово, господин студент. Да вот и решил я, счастье мне видно, в темноте расспросить. Ни вы меня, ни я вас не знаю, и лица в темноте не распознать после, так и останется в темноте промеж нас… Скажите вы мне. Хочу я найти, понимаете, таких людей, что за правду стоят, послужить им хочу, потому видел я эту неправду, вот как нагляделся ее, и теперь как волхв хожу за правдою, за звездой Вифлеемскою… Уж очень я знать хочу, — может, и вы из тех, что стоят за правду? Сказали бы мне, указали б путь, где таких людей мне искать?..
— Вы правильный путь взяли, в трактире да в пивных скорей всего таких людей встретите и ищите там, а я хоть и студент, а людей таких не встречал.
И повернулся за первый угол господин студент, чтоб отвязаться от навязчивого проходимца, да к тому же и подумал про него, — либо пьяный какой, либо шпик дурачком прикинулся.
Пошел Афонька опять искать по трактирам да по пивным таких людей, что за правду стоят, — того искать, что подле Фенички был Гракиной.
Встретил в пивной на Спасской и подсел поближе.
Один шепнул товарищам:
— Господа, шпик пришел…
Оглянулся Петровский…
— Где?
— Рядом сидит, рыжий, — ну и морда… новенький.
Петровский сразу узнал Афоньку и улыбнулся, и не ему, а тому,
что его за шпика приняли, и сказал приятелям:
— Это не шпик, господа, — наверное знаю.
И Афонька ему улыбнулся, точно знакомому, обратился, чтоб разговор начать:
— Земляки, кажется?..
— Кажется, да…
А я, по правде, вот уже целый месяц по пивным вас поглядываю…
— Меня?.. Зачем я вам нужен, Калябин? — кажется так, Калябин? — Афанасий Тимофеевич Калябин. Не то, чтобы у меня дело к вам, а интерес особый по особому делу. Если не заняты очень, побеспокоил бы вас на минуточку за свой столик.
И постучал, чтобы подали пару светлого.
Опять улыбнулся Петровский, мелькнула мысль у него, что, может, сама разгадка дается в руки, сама судьба помогает разгадать секрет Фенин, недаром в вагоне тогда стала совсем другая: и пересел за Афонькин столик.
— Видите ли, господин студент, — имени, отчества вашего не имею честь знать…
— Никодим Александрович.
— Так видите ли, Никодим Александрович, по разным путям странствия жизнь меня водит, и не думал я никогда в такой махине обитель жития обрести, а вот взошла звезда в полунощи и повела к Вифлеему, как волхва библейского, — в Петербург, значит, прямо. И не так, чтобы без дела блуждал, не подумайте этого, а у каждого человека предначертан путь, и я себе предначертал его; прежде всего, надо вам сказать, ни в какую судьбу я не верю, а сам ее, по-книжному говоря, выковываю. Сам и звезду свою отыскал, там, — и неопределенно ткнул пальцем не то в потолок, не то по направлению к двери, — и иду сам за нею, она движется себе по своему пути, а я следом за нею. Еще в трактире сидел у Галкина, среди люду базарного, гомонящего, каждый грош друг из друга выколачивающего, и нагляделся я этой самой неправды. Один купец чего стоит, коли б вам рассказать правду, — ну, вот каждый грош из человека вытягивает, за глотку только не душит, а можно б было, за полушку бы любого мужика придушил…
— Он и на самом деле придушил, не знаю только точно за что…
И не обратив внимания на слова сказанные, увлеченный своим рассуждением, спросил, как говорится, для порядка, чтоб, может быть, найти подтверждение своей мысли.
— Кого придушил?..
— Жену, Марью Карповну… разве вам ничего не известно?..
Вглядываться Петровский стал в Афоньку — знает или нет, или притворяется только. Сказал — Калябин привскочил даже и в замешательстве стал наливать пиво в стаканы.
— Марью Карповну придушил, да за что ж хоть?..
Чуть не вскрикнул Афонька, — только вид сделал, что не соразмерил пива налить, и на стол пролил, будто нечаянно.
— Как же это я разлил-то?.. Да… Хорошая была женщина, добрая…
И чтоб еще больше Афоньку смутить, может, если и не на откровенность вызвать, а только заставить говорить к правде больше, наклонился к нему и полушепотом, будто чтоб не слышали соседи, с расстановкою:
— Говорят, что из ревности к вам, Калябин…
И опять потянулся за стаканом и, закрыв глаза, без передышки стакан выпил.
— Ко мне?.. А говорил-то кто, кто говорил про это?..
— Может, вы хотите знать, от кого он узнать мог?..
— Вот, вот… Это самое, — от кого, если бы было что (ведь ничего и не было), про такую вещь тайную узнать старик мог?..
— Прислуга ему рассказала, девка, а доктору одному с подробностями…
— Доктору? Зачем же доктору?
— А затем… Вам и это неизвестно, Калябин?..
И опять пытливо заглянул в глаза Афоньке, — сказал, остановился и заглянул, чтоб посмотреть, что будет с Афонькою, потому что почувствовал, что, вероятно, правда не знает этой истории, — может, перед этим ушел, чтоб не знать и не видеть.
— Что после того, как он Марью Карповну задушил, пришел к себе и грохнул — удар его хватил, без языка лежит, руками шевелить не может…
Афонька от неожиданности потерялся, глаза вытаращил и даже руки смешно расставил, ладони вывернув.
— Его?.. кондрашка?.. Касьяна?.. Пар…ме…ны…ча?..
— Ну, теперь вижу, что правда не знаете ничего.
— Честное слово, не знал, ей-богу…
Товарищи дожидались Петровского и удивленно поглядывали и на него, и на рыжего в поддевке синей, а потом стали на часы смотреть…
И, точно вспомнив что, Петровский приподнялся, а потом опять сел, боясь упустить такой случай, когда человека на откровенность можно вызвать, попав в самую точку, задев за живое, и про Феничку узнать хоть что-нибудь, и сказал, почти не оборачиваясь, отодвинувшись только слегка, чтоб не упустить ни одного движения, ни одного взгляда своего собеседника:
— Идите одни, господа, позднее приду…
Афонька тоже оправился, собрал мысли и улыбнулся в душе тому, что без языка старик, без движения, — без движения и дело будет, и про вексель не сразу узнают, и когда Петровский снова к нему придвинулся продолжать разговор начатый, Афонька откровенность на себя напустил простодушную и первый заговорил:
— Ну, история… Так теперь я дальше вам говорить буду — задерживаю, спешить изволите, — я покороче. Прежде всего, уж если у нас такой случай, что пришлось вам первому мне про историю рассказать эту, так сказать, вроде того, чтобы огорошить, — не думал я, что выйдет этак, — так и я вам по правде говорить буду… Я покороче… не задержу долго… Было дело с купчихой, скрывать нечего, а только и то правда, что и с Дунькою я тоже жил, с прислугою, вот она-то и возревновала меня и старику, значит, — выложила дочиста. А у меня другой путь свой… Правды я хочу доискаться, почему простому люду живется голодно? Целый месяц и расспрашивал я людей разных, — на студентов указывали, — они, говорят, знают правду, у них спроси; и вспомнил я вас, — как еще в Москве на вокзале увидал с Феклой Тимофеевкой, так и заприметил. Я и раньше вас один раз у них видел, — по делу я приходил к господину инженеру и встретил вас. Так вот ищу правду я: отчего один человек другого душить может и ничего ему, только брюхо растет да мошна тяжелеет. Неужели простой человек не может и слова сказать, а как что — в кутузку его волокут?..
— Что, собственно, вы хотите, Калябин?.. Говорите прямо.
— Я, Никодим Александрович, хотел бы послужить таким людям, что за правду стоят. Не умею я сам, не знаю как, — а вы, говорят, знаете, — студенты т. с., ведь вы тоже студент?..
— Студент… Ну?.. Может, и знаю… А что вам нужно?
— Может, вы знаете таких людей, что за правду стоят… Хотел я познакомиться с ними, — может, вы меня с ними познакомить можете?.. Даже не то, чтобы познакомить, а указать, я уж сам познакомлюсь как-нибудь…
— Я?.. Не знаю… Сейчас, по правде, некогда мне, а если хотите — в другой день…
— Познакомите?..
— Поговорить можно, — может, и найдем таких людей… Сам незнаком, а у товарищей могу спросить…
Боялся Петровский, что если и не шпик Афонька, то проболтаться в трактире кому не нужно может, в поисках этой правды, и не по глупости проболтается, потому что хорошо видел, что неглуп Калябин, повидал людей, а только необтесан еще, неопытен, попадется шпику и конец — угрозами заставят указать и самого запутают — окунут в грязь собачью, ищейкой сделают. И упускать не хотелось Афоньку: первое — что народ хорошо знает и при известных условиях может быть кое в чем полезен, второе — про Феничку узнать захотелось, почему она испугалась его и что за странный рассказ про ряженых. Собрался уходить было Петровский, а Афонька еще заказал пару и налил в стаканы.
— Никодим Александрович, — теперь уж для знакомства давайте вот эти выпьем и до свиданья-с… не буду задерживать больше, ни минутки, и разговорами занимать не буду время. Теперь я нашел, можно сказать, путь к звезде Вифлеемской, дойду до ней и в Вифлееме буду. За десять минут опорожним, живо…
И, выпивая стакан, чтоб освободиться скорее, думая уже о своем, спросил, чтоб не сидеть молча:
— Это у вас, Калябин, Вифлеем что же, так сказать, цель, идеал?..
— Я, Никодим Александрович, не отвык еще по-монастырскому говорить, хоть и два года в городе пробыл, пришлось с простым народом больше, ну, и путалось с деревенским, а по-городскому…
Быстро, точно боялся, что Афонька ничего не скажет про монастырь, спросил, не донеся пиво к рту:
— Вы разве монахом были?..
— Был… послушником…
— Монахом?..
И про себя докончил, — рыжим… и подумал, что, может, в этом-то и есть какой-то секрет отгадки перемены Феничкиной, и опять на стул уселся.
— Послушником…
— Никогда не бывал в монастыре… делать мне там нечего…
— Это правильно, мужчине там делать нечего…
Почувствовал, что, может, самое главное теперь расскажет, и хотел наводить Афоньку вопросами к главному…
— А женщинам что же — молиться?..
— Правильно ваше, — молиться…
— И городские бывают?..
— Бывают, только больше простого народу…
— Говорят, монахи за богомолками ухаживают?..
— Не знаю… не видал, у нас деревенщина больше…
И Афонька почувствовал, что неспроста Петровский про монастырь стал расспрашивать, то спешил, уходить собирался и пива допивать не хотел, а теперь сам в стаканы подливает и ему и себе, — чутьем угадал, что про Феничку расспросить что-нибудь хочет, — может, и слышал что, да не знает наверное, потому и расспрашивает и уперся — про свой монастырь ни слова, понес околесицу про баб деревенских, про другие монастыри, а про свой и про себя ни слова…
— Это вот в Троицкой лавре, да в Киево-Печорской… там всякий народ бывает и пешком, и машиною, там и монахи не те, что у нас, у нас… послушание да молитва, а там они жалованье от монастыря получают, — работа — языком брехать с богомольцами во славу обители…
Петровский тоже понял, что поспешил, — не с первого бы раза начинать, а постепенно и зная уже, что Афонька про главное ни слова не скажет, недаром монахом был, и стал опять собираться, допивать пиво…
— В другой раз вы расскажите мне, Калябин, — хоть и не был — интересно знать, как живут тунеядцы, а теперь, — я и забыл было, — идти надо…
— Расскажу, Никодим Александрович, отчего не рассказать… Любопытного много… В другой раз обязательно…
Вместе из пивной вышли и на порожках, на свету попрощались и опять, как и в первый раз, Афонька почувствовал, что враги, навсегда враги, из-за Фенички, и решил ничего не говорить про нее, про монастырь, про Николку и про Марью Карповну Галкину, помолчать лучше будет, чтоб Феничка и не знала, что он через Петровского путь к ней прокладывает сплетнею; лучше если увидит его с Петровским по иному делу, через это верней ходы будут.
Петровский не заметил взгляда Афонькина, завладела им мысль про Феничку, почувствовал, что самое главное тут, в Афоньке, а узнает от него, тогда и Феничку разгадает, уловит такую минуту искреннюю и заставит самою собой быть, не прятаться от него. Всю дорогу шел, думая про Феничку, и разбираться стал в ней, может, и не пустая, а в пустоту прячется, может, и смех разбитной игра только, маска, а в душе — надорванное и больное. Казалось, что ошибался в ней раньше и пожалел, что думал о ней плохо. И все время не шел из головы рассказ ее и на вокзале в Москве, и в вагоне, когда она хотела к нему спрятаться, за руку испуганно схватила, в вагон звала и в вагоне притихшая придвинулась к нему близко и, может быть, мучилась, недаром потом сразу опять начала смеяться нервно и вопрос задала почти истеричный: «Думаете, что романтическое приключение было какое-нибудь?» Если и не выдала себя ничем, то на мысль навела, — теперь только и понял Петровский этот смех и вопрос, глаза ему открывающий к главному. И тут же подумал, что недаром и Калябин искал его. Но эта мысль промелькнула на миг и потухла, потому что о главном Петровский думал — Феничку разгадать, захотелось человека в ней увидеть, не маску, — от этого и чувство стало к ней разгораться снова. И Феничке решил Петровский не говорить ничего, чтоб не замкнулась, в себя не ушла бы еще больше, а пока не узнает у Афонъки, до тех пор по-прежнему оставаться с нею.
На другой и на третий день до закрытия Калябин просидел в пивнушке на Малой Спасской, — только в субботу дождался
Петровского. Как и в тот раз, с компанией пришел и прямо за столик к Афоньке подсел и прямо к делу с первого же слова:
— Говорите правду, Калябин, иначе и разговаривать ни о чем не буду, — вы не шпион, не сыщик?..
— Истинный бог, Никодим Александрович… ей-богу…
— Верю. Теперь слушайте. Если хотите иметь дело с такими людьми, что за правду стоят, прежде всего надо работу найти, чтоб не стали следить за вами, а то слоняетесь без дела по городу — сразу подозрение, на завод поступите куда-нибудь…
— Что ж я делать там буду, Никодим Александрович? Окромя как за прилавком сидеть в трактире ничего не умею.
— Поступайте к Лесснеру, на Выборгской. Силы — хоть отбавляй у вас, молотобойцем проситесь, научитесь, немудреная штука клепать. Присмотритесь к товарищам новым, а там посмотрим. А в субботу я постоянно бываю здесь. Только надо вам эту поддевку бросить, а то к рабочему не подходит, точно купец какой…
Петровский рассказал про Афоньку вечером на собрании и из прошлого кое-что, и указал, что знает хорошо простой народ, полезен может быть — сведения в будущем будет давать точные о настроении рабочих, а в случае и послать можно куда будет. И решили испытать, ничего не говоря Калябину про тех, кого он искал целый месяц, а работать начнет — сам поймет, разберется. Петровскому только руководить поручили и ответственность на него возложили за поступки Калябина.
Сменил Афонька на Сенной у старьевщика поддевку свою с приплатою на пиджак и с жилетом, бутылками сапоги да картуз оставил и пошел на Выборгскую искать завод Лесснера.
Одели на него фартук синий, кувалду в руки и отвели в мастерскую болванки плющить. За два дня закоптился, обуглился, въелась сажа да пыль в морщины, и стал прислушиваться, что говорят товарищи. Яшке Рябину сказал, что съезжает, на Выборгской угол нашел дешевый…
И с новыми приятелями по пивным да по чайным за газетками, больше всего в трактире «Свидание друзей» просиживал. В комнатушке вдвоем стоял с слесарем и жил скромно, из Галкинских на выпивку добавлял только и то не на себя, а на приятеля: помнил, что говорил Петровский.
В одной комнате жить — вместе и клопов давить, и досуг расхлебывать.
— Тяжело, Афанасий?..
— Поясницу за день разломит — не разогнешься вечером, все тянет…
— Не за даром хлеб ешь…
— Что и говорить — трудимся.
— Кому труд, а кому по Невскому расхаживать.
С этого и разговор начался, с этого и приятелями стали, и стал давать слесарь Калябину и листовки и книжечки почитать вечером.
— Ты прочти, Афанасий, — сразу поймешь, отчего рабочему человеку лучшего хочется. Трудиться нужно, от труда не уйти человеку, а только хорошо трудиться, когда ты все права имеешь, равный… Капитал ограничить нужно, а то буржуй, хозяин, акционер — с тебя наживают двести процентов чистого, по заграницам катаются… Как в песне-то говорилося — «твоим потом жиреют»…
— Сила солому ломит… А этот капитал — сила…
— Увидим еще, чья сила, на чьей стороне. Ты возьми, Афанасий,
— войну начали… кому эта война нужна с японцами? — народу?.. Какой интерес народу драться, было бы за что?.. Кричали — шапками закидаем, а вышло, что не шапки нужны, а шимозы. Закидывают наших солдат шимозами, зарылись в землю… Это, видно, не с турками воевать.
И в мастерской про то же говорили рабочие, и по капле подтачивало душу Афонькину, сперва для своей цели работал, чтоб через Петровского побывать у Фенички и не по делу, а как знакомому, повидать ее, о себе напомнить, чтоб не забыла про то, что спас ее — вернул вексель трехсоттысячный, а потом и стал понимать, если и убивают министров, то есть за что — не задарма поясницу ломило, на что была сила, и той стало мало. Каждого городового стал ненавидеть и на каждого человека осторожно оглядывался — не подслушал бы что, да в полицию не донес бы, и на мастера поглядывал искоса, как и все, — думал, интересы блюдет хозяйские. Сколько лет среди разных людей толкался и в монастыре, и на постоялом дворником, и сидельцем в трактире, а теперь попал на завод и сразу жизнь почуял, — там еще в губернском городе не видал такого труда каторжного, не случалось видеть, и понял, что, может, недаром и Дракина не хвалят трепальщики. Кузьма старый продувной был жулик, да и Дракин тоже — по-ученому с капиталом выжимал из рабочего по копеечке, и пожалел даже, что вернул вексель, — если б не Феничка, — ей бы и теперь отдал, — а Дракину — никогда бы. По субботам на Малую Спасскую приходил прямо с завода — закопченный, просаленный и пива брал пару — дожидаясь Петровского.
— Ну, как, Афанасий Тимофеевич?..
— Как?.. У каждого в уме одинаково. Сколько ни слушаю — все одно говорят, сами знаете что.
— Так я вам теперь скажу, — слышали о партиях, — ну, так вот, и мы с нею работаем. Сразу вас труд привел в христианский вид, и не мы, а этот труд проклятый.
— Работу давайте, теперь сумею.
— Никакой вам работы мы не дадим, придет время… обождать
А вот листки насчет войны если возьметесь в мастерской раскидать, вот вам и работа. Только смотрите, осторожнее, — теперь сами знаете, что товарищ тот только, кто в партии, только этому и верить можно.
— А нельзя ли и мне в партию?
В следующую субботу и в партию приняли под ответственность Петровского за его поручительством и явку получил и кличку — монах. Одна только и осталась у Афоньки слабость — девки с Выборгской да работницы с трикотажной. К девкам иной раз ходил с слесарем, а за работницами ухаживал, только лясы точил, знакомства заводить было некогда да и пугались его — рыжего в картузе синем, еще в том, что у Галкина за прилавок одел.
В мастерской говорить стали, что народ собирается к царю идти, сам пойдет, говорить будет, просить милости, как в старину ходили — с крестом да с хоругвями, и не одни пойдут, а с попом — петицию подавать, на министров, на генералов жаловаться.
Передал Афонька разговоры Петровскому… явка у него с ним была постоянно, с поручителем.
— Знаю, монах, — ничего из этого не выйдет, и это знаю, а начинать надо, — с этого и начнется, никогда еще не было, а как будет, и сами не знаем, — всколыхнуть трудно, понимаешь ты, всколыхнуть, — после само пойдет, как половодье, а вот всколыхнуть?..
В морозы рождественские, когда и рабочему люду в кабаке греться приходится либо в пивнушке граммофон слушать осипший за парою пива, чтоб хоть какой-нибудь свет увидать на людях, а не в конуре своей прокопченной коротать вечер в тоске смутной, и разговор вольнее, откровеннее. Один если и придет в комнатушку с обоями выцветшими от туманов да сырости питерской, глянет в окно — кроме фонаря газового да сутулых людей ничего и не видно, и пойдет отвести душу с приятелем, и все будто легче станет. На свету под ацетиленовый фонарь шипящий и в душе светлей — надежда закопошится на лучшее. И по пивным, по трактирам разнесся слух, что народ собирается на поклон идти к самодержцу, просить милости усмирить разгулявшихся господ да министров. Заядлые только не верили, говорили, как Петровский, что толку не выйдет, — прогуляются к Зимнему, ни с чем и воротятся. Но у каждого надежда жила, и каждый думал, что авось что и выйдет, — не пробовали, надо попробовать. И старая сказка про старинку, когда московские цари сами и батогом колотили, и суд чинили, и со всякого звания людьми говорили запросто, и теперь жила у каждого, — как-нибудь наладится, когда, по пословице, царь до правды дознается, и солнце выглянет. И пословицу приплетали в сказке, и выходило так, что, небось, после этого и солнце выглянет. И дня никто не назначал особого, — сам собой и день вышел — по-сказочному. И пошли, горланя до отчаяния «Спаси, господи, люди твоя», точно отчаяние и молитву заставляло петь, чтоб не погасла надежда на милость царскую, да не родило страха отчаяние, когда человек и обратно повернуть может по своим конурам в трущобы питерские.
С самого утра раннего и Афонька, после явки с Петровским на улице почти подле квартиры его студенческой, толкался по городу, на народ посмотреть вышел. И, сам не зная зачем, на Малой Спасской прохаживался, точно дожидался кого. А вышло так, что и дождался Феничку, — из ворот вышла почти рядом с пивною, где по субботам сиживал с Петровским. Сперва показалось, что Феничка, прибавил шагу, на другую сторону перелетел и узнал Гракину. И следом пошел в отдалении, просто захотелось поближе быть к своей звезде Вифлеемской. Шел и думал, что, должно быть, живет тут и Петровский, если не в одном доме, то поблизости, — оттого и в пивнушке бывает этой.
И Феничка пошла на народ поглядеть — вышла из ворот — течением понесло через Тучков мост по Первой линии к Николаевскому, — Неву перешла — по Конногвардейскому и до Зимнего близко. Еще вечером уговаривал ее Петровский не ходить: из верных источников было известно, что встреча готовится, потому и из партии почти не идет никто — одни наблюдатели посланы. Не послушала, — никогда еще не видала волну людскую, неудержимую и в отчаянии, и в надежде. В потоке, глядя на лица ясные, и у самой ясней на душе стало, и день-то выпал ясный, солнечный — от этого еще светлей было. На Конногвардейском народу гуще и полицейских тоже — и тоже сияют парадные, пересмеиваются с казаками, подмигивая. На Конногвардейском и Афонька шел за ней шагах в трех, чтоб не потерять из виду. И у самого радушие дню праздничному на лице сияло — на дворников поглядывал, что у каждых ворот сняли бляхами, как на парадах слюнявками господа офицеры. Ни о чем не думал, а шел, куда вела его за собой Феничка, — оттого и не думал, что первый раз видел одну в многолюдьи, где все и враги, и братья.
Под арку сенаторов с Миллионной зашли и в стороне стали — слушали, как гудела издали молитва над толпой серою, — как стена надвигалась она к колонне гранитной, — может, и дальше бы двигалась — колонна остановила, предел указов желаниям человеческим, надеждам тщетным.
Заслонила толпа от Афоньки и Фенички штыки солдатские, за молитвою голов обнаженных не видали винтовок, на прицел к замкам вскинутых, и не слышали, не уловили мгновения, когда самое главное началось, — вещих слов не слышали:
— Рота-а-а… пли…
Услыхали только вой звериный людей шарахнувшихся, и как искра зажглась — спасаться, и через ту же арку парадную побежали по Невскому и не к Адмиралтейству, потому что и оттуда бежали с криками, — а к Казанскому.
Локтей не жалея, растолкав мешавших, бежал Афонька подле Фенички, заслоняя телом своим девушку. Гнались по пятам казаки, нахлестывая по головам, по спинам. Поскользнулся Афонька, шатнулся в сторону и увидел, как нагайкою у Фенички отшвырнуло шляпу и как она в ожидании второго удара пригнула голову, и в один миг заслонил ее спиной широкою и вместо головы ее рассекло ему плечо до кости — с мясом вырвало, а он, не чувствуя боли, схватил ее за плечи и с середины улицы на тротуар и к Казанскому, в переулок — приподнимал на бегу под мышки, чтоб только ноги переступать могли скорее. И только у каких-то ворот глухонемого дома желтого в пять этажей казенных оглянулся назад и остановился от боли, чувствуя, как трет плечо мокнущее, и Феничка очнулась от ужаса. Когда побежала с плошали, ничего перед собой не видела, — знала только, что бежать надо, и не сворачивая за толпою следом, на бегу, и резинка лопнула, и один чулок сполз до щиколотки — не почувствовала, и без шляпы, с мокрыми волосами от запорошившего снега, с прической растрепанной от рывка, шляпу сорвавшего, и от бежания — на Афоньку взглянула и, не придя в себя, не узнав еще, не опомнившись вскинула руки ему на шею и поцеловала в небритую щеку рыжую, исколов губы.
— Спасли вы меня, спасибо, товарищ…
И товарищем назвала по-студенчески.
— Судьба, Феничка…
От неожиданности, что незнакомый назвал по имени — взглянула испуганно, пробуя пальцами ладонь липкую, и растерянно смотрела то на Калябина, то на ладонь, в кровь вымазанную. И, точно спохватившись, все так же испуганно, заговорила быстро:
— Это он, вы, Калябин, Афанасий Калябин?.. Да?..
— Я, Фекла Тимофеевна, — такая судьба, значит…
И, все же пальцами ладонь пробуя, взглянула на него…
— В крови, посмотрите — кровь… отчего это?..
И вспомнила, что обняла его, когда целовала…
— Это у вас, Калябин, у вас кровь…
— У меня, Фекла Тимофеевна…
Пробуя плечо рукою и от боли сжав мускулы на лице, чтоб не охнуть, зубами поскрипывая, тихо:
— Пройдет… Ниче-го… До кости.
Пот даже на лбу выступал, когда плечом шевелил мерзнущим. Когда бежал — потный был, а у ворот — застыл и плечо саднело.
— Вы без пальто?..
— Когда бежал — сбросил… чтоб легче было…
— Завязать надо чем-нибудь… Завязать…
И, точно на себе что ища, на ноги посмотрела, увидала чулок спустившийся и покраснела, стыдясь Афоньку, а потом с решимостью расстегнула шубку, чулок вздернула и, приподняв платье, стала отрывать подол в нижней юбке, обрывая кружева. И под воротами глухонемого дома, уже в полусумраке, в безлюдной тишине переулка, перевязала ему плечо, неумело просовывая под рубашку холодные руки, и пиджак даже потом подала сама, а у самой зубы стучат нервно-продрогло и от холода ломило намокшую голову…
Блуждали по улицам незнакомым, у Пяти Углов на Владимирской свернули к Лиговке и уже молча шли, от холода вздрагивая. Не догадывались извозчика взять, все еще подавленные и ужасом, и встречею. В одном переулке подле трактира остановился Афонька и, точно что важное вспомнил, сказал Феничке:
— Подождите… Сейчас…
И через минуту выбежал с полбутылкою.
— Пейте. Согреться надо.
Как приказание исполнила Феничка, несколько глотков обжигающих сделала и, закашлявшись, отдала Афоньке.
— Не могу больше…
— Довольно с вас, остальное я допью.
Горячо разлилось в груди, перехватывая дух у Фенички, и бодрее с Афонькою пошла рядом.
Через Литейный от Сампсониевского опять по глухим переулкам на Петербургскую…
Видел Афонька, что еле идет Феничка, и, ни слова не говоря, опять взял сзади под мышки и поддерживал, идя сбоку, только правая рука слабела, сильнее ныла.
И Феничка, ослабев, покорилась молча, а потом уже, подходя к Малой Спасской, сказала тихо:
— Ведь вы меня почти несли через Невский…
— Если б нужно было, на руках бы донес куда захотели только.
До той самой пивной, где с Петровским по субботам встречался,
дошли молча, и через два дома остановилась Феничка.
— Спасибо вам, Калябин… Спасли вы меня…
— Такая судьба наша, Фекла Тимофеевна, — во второй раз, теперь — в третий должен.
— Я пришла… Прощайте.
Опять назвал ее полуименем:
— Прощайте, Феничка…
И, взглянув на ворота, нагнул голову, зашагал Афонька домой, о судьбе своей думая, счастливый от ее поцелуя, незастывшего на щеке небритой.
Простилась с Афонькою и опять ослабела, еле взошла на третий этаж в свою комнату и, переступая через силу по порожкам, почувствовала силу Афонькину, которой она покорилась невольно, когда шел с нею по глухим переулкам, и подумала даже, что с таким человеком спокойной можно быть и за жизнь даже, и, вспомнив про вексель, про то, как руку ей поцеловал, — вздрогнула, хотя уже не чувствовала на руке пятна противного, — оттого и не чувствовала, что такие дни, как сегодняшний, примирить могут с неизбежным. И, встретив в своей комнате ожидавшего ее Петровского, сбросила шубку и обессиленная ничком на постель легла и, вздрагивая, рассказала полусловами, намеками и про Афоньку сказала:
— Знаете, кто спас?..
— Кто?..
— Калябин… Он, он спас… Собой спас, загородил меня…
Только не сказала, что поцеловала его и что заставил ее водки выпить. А потом замолчала и ждала — судьбы ждала, что может быть подойдет, обнимет, поцелует ее обессиленную, утомленную душу отогреет ласкою и отгонит навязчивый образ монаха рыжего.
Не понял Петровский молчания, не почувствовал, о своем думал, о том, что началось, кровь пролита, и о том, что самое главное в Афоньке, — надо только подойти к Феничке ближе и разгадать этот рассказ с монахом рыжим.
И чу ЧУ
, не дождавшись, что подойдет, сейчас вот, когда душа раскрыта, обнажена пережитым, сказала, сдерживая слезы, в подушку:
— Идите домой… Утомилась. Спать хочу.
— Я завтра приду, Феничка…
— Да… завтра…
От обиды, что не смог понять, когда душу взять можно и всю покорить можно одним словом, одним поцелуем, одной лаской маленькой — навсегда покорить, в рабство, — заплакала, вздрагивая, оттого, что опять — он, рыжий монах, а не родной и любимый своим телом заслонил от смерти.