Мощи

Каллиников Иосиф Фёдорович

ПОВЕСТЬ ПЕРВАЯ

ЖИТИЕ БРЕННОЕ

 

 

I

Мохом сырым, от снегов еще непросохшим, по лесу тянет, валежником мокрым, зелеными иглами хвои смолистой — дух по лесу благодатный.

А лес — не продерешься в нем — руки в кровь исцарапаешь.

Подле монастыря он прочищен только, — положена богомольцу пищей духовною жить, красотою обители дальней, для того и лес прочищали и сосну берегли каждую, за елкой ходили бережно.

Храма-то богомольцу для воспарения помыслами в обитель горнюю мало, — выйдет от ранней — пока поют среднюю, дожидаться ему надо до молебствия собором владычице в соборе новом, вот и пойдет он на пустыньку, к колодцу основателя, а ежели там побывать успел — так и в лесу полежать можно, — поразмыслить о своем житии бренном, вот лес и расчищали за этим самым.

Осенью да весной послушание было такое от игумена установлено: всей братии лес прочищать, — только иеромонахи да старцы не ходили работать.

А отойти за полверсты от обители, тут и зверю-то не пройти лютому — гущина да темень.

Николаю с Васей блаженненьким — всюду дорога.

Весь лес ими исхожен верст на пять, а может и больше — не меряли, а шагали себе по валежнику, по кочкам, по тряскому моху.

Потрапезуют с братией, до вечерни и делать им нечего. По лесу бродят, в амшару самую заберутся.

В лесу благодать — сосна, точно ладан, на солнце фимиам воскуряет смолистый.

Растянулся плашмя дурковатый — лежит, сопит.

— Вася, ты чего сопишь?

— Елей от нее воскуряется, — ты только понюхай — умилительно…

— Человек ты божий, — блаженненький.

— Ты не верь, брат, — это про меня говорят только…

— А ты думал — я тоже дурак?!

— Чего ж ты ругаешься на меня, — на меня и так все ругаются, игумен меня костылем бьет!

— Ничего ты, Вася, понимать не можешь…

— Я-то — я все чувствую, чувствительный я…

— Оно по тебе и видно, что чувствительный, — иссохнешь ты скоро от чувствований своих, исчувствуешься.

— Это я беса изгоняю…

— Сгинешь, Васька, ты от своего беса жилистого — вот что.

— А ты сам попробуй, разок только, один разик пробуй — он и не подступится больше.

— Бабу мне нужно, девку хорошую беса моего укротить.

— Господи помилуй, сохрани-спаси, — что ты это коришь только — наваждение сатанинское в женщине, в каждой бес блудный.

Заохал, закрутился по траве, по моху блаженненький, замахал руками корявыми.

А Никола лежит — на весь лес громыхает, хохочет. Скачет по соснам эхо горластое, по всему лесу прыгает. Передохнет капельку — опять заливается.

Голос у него — баритон сочный, бархатный, — как начнет выводить по верхам величание с певчими — сам себя даже слушает, недаром же исполатчиком был архиерейским.

Со второго класса духовного взяли его в хор архиерейский, исполатчиком сделали — баловнем купеческим, любимчиком.

На обед позовут свадебный либо поминальный солистов, исполатчики с ними увяжутся, без них и хор не держится, ну и брали с собой всюду.

Николая-то брал с собою всегда Моисеев — октава сольная.

— Пойдем, Колька, — без сопранов октаве нельзя быть.

— Да я, Николай Васильевич, боюсь с вами…

— Чего, дурак?

— Опять перепьете вы.

— Тезка ты мне, а боишься, — дурак, — говорю пойдем, значит слушайся, а не то получишь затрещину.

Сперва Кольке боязно было, а потом и понравилось: наливочкой угостят сладкою, по головке погладит вдова купецкая и двугривенный сунет новенький.

— Возьми, Коленька, на гостинчики, возьми, душенька.

Октаве целковый пожалует за вечную память либо за многолетие молодым.

Октава и сам здоровый детина, и голосище у него — стекла трескаются, — с протодьяконом тягался не раз — после стекольщиков призывать требовалось.

Протодьякона не все и позвать могли — без красненькой его не заманишь наливками разными, а октава и за целковый пойдет — украсит собою свадьбу купецкую, чтоб молодые помнили да гордились днем торжественным.

Октава пропьет целковый свой с приятелями в местах непотребных — к Кольке идет.

— Деньги есть?

— Что вы, Николай Васильевич, — все истратились.

— Куда ж ты деваешь их?

— На мак проигрался.

— Брешешь, сучий сын, — чтоб был двугривенный похмелиться, а то с собой не возьму больше.

А как не дать октаве двугривенный? А если и вправду не возьмет с собою? — достанет из рундучка, — достает — трясется весь, жалко ему, — достанет, отдаст Моисееву.

— Вы отдайте только, Николай Васильевич.

— Чего жадничаешь, — говорят, отдам…

— Это я только для памяти вам — не забыли бы. Так и научился Колька Предтечин по купцам ходить с Моисеевым и денежки стал собирать по двугривенничкам, — жадничать научился сызмальства.

На похоронах побудут с октавою, на девятый да на сороковой сами пожалуют выпить да закусить по памяти старой, а потом и начнут похаживать ко вдове купеческой.

На сороковой-то успокоится капельку женщина, затоскует без ласки мужниной — октава и жалует с Колькой утешать сиротство вдовье, когда спевки нет в архиерейском.

Сидят, чаевничают с наливочкой, и Колька ее потягивает — сладкая, лакомая, а потом до ужина в шестьдесят шесть время проводят.

Раза два-три побудут — на четвертый октава молитвенник тащит с собою, чаю напьются — Колька с сестрой незамужней либо с тетенькой обедневшею — приживалкою — в дурачка поиграть сядет, а октава пойдет ко вдове в молельную спаленку поучать молитвам, что положены по уставу на сон грядущий женщине вдовствующей, — к ужину только и выйдут из спальни тихенькие, с щеками пополовевшими, — вот оно что значит помолиться во спасение души праведной в духоте натопленной!..

Привык Колька с октавой таскаться, наука-то училищная и на ум не шла, в каждом классе по два года сидел, а перешел в третий, и три проваландался, — выгонять смотритель хотел, да епископ шепнул регенту:

— Смотрителю скажешь, чтоб в четвертый перевели его, голос ангельский…

— Другого, ваше преосвященство, не найти такого…

— И я думаю так-то, — не забудь только, смотрителю передай, скажи, владыко мол благословил.

Восьми лет был Колька в духовное привезен дьячком сельским, а четырнадцати в четвертый осилил попасть.

В четвертый перевели Кольку — один по гостям хаживать стал, по домам купеческим поесть сладенького.

Побудет с октавой на поминках и заявится на сороковой псалтирь почитать!

Голосок звонкий, на все хоромы слышится, — проснется вдова, заслышит, как речисто старается он… «Господи, воззвах, услыши мя…», умилится слезою крупною и заснет успокоенная.

Наутро его чаем поить станет…

— Коленька, приходи, голубчик, я тебе подарочек приготовлю.

Из поддевки мужниной сукна аглицкого ему курточку приготовит, штаники…

Щеголяет Колька обновами, — суконце-то у купцов доброе, по семи с полтиной за аршин плачено было.

В одном месте как-то псалтирь под сорокоуст читал Колька у вдовы молодой, а вдова-то и на похороны луком глаза натирала, чтоб люди видели горе тяжкое, да не сказали бы, что рада схоронить старого.

Воззрилась на Кольку она еще в девятый день и позвала его сама почитать псалтирь под сорокоуст самый.

После спевки пришел, читать начал — она сидит на диване мягком, — сидит-умиляется, а в мозжечке так и крутит, так и надавливает похоть плотская.

— Коленька, иди-ка чайку выпей, голосок промочи ангельский.

Зовет, а у самой в голове: — несмышленый еще, как птенчик неопытный, не познавший страсть женскую.

— Спасибо, Олимпиада Гавриловна.

— Иди, миленочек, попей с крендельками, пирожка поминального скушай.

Чайком его поит, сама про мальчонку думает — бес ее полунощный соблазнами путает.

Чайку попили, до ужина почитал…

— Иди, Коленька, поешь, поужинай.

— Дочитаю псалом только…

— Успеешь его дочитать, миленький, — ночь-то долгая еще впереди, иди, скушай.

Посадила его подле себя рядышком…

— Кушай, голубчик, — икорки возьми себе — свежая…

По головке погладит его, умиляется, а самой жарко.

— Божий дар у тебя, Коленька, — голосок небесный.

А и сама все поглаживает, — наливочки налила сладенькой, и у самой глаза сладкие, как блины маслом намаслены.

— За упокой души, Олимпиада Гавриловна.

— И я с тобой помяну его, — царство ему небесное.

Сидит, обнимает его, к грудям прижимает — волнуется.

— Пять лет прожила я с покойником, не дал господь деток мне, — полюбился ты мне, как сыночек родной, Коленька.

Поужинали, — Колька к поставцу образному в гостиную, а она…

— Почитай ты, Коленька, у меня в спальне, — покойник-то мой в спальне молился всегда, так ему радостней будет у себя услышать слово божие, душенька-то его там нынче будет, последний денек со мной будет.

Духота в ней, натоплено, — не то ладаном панихидным, не то духами какими голову закружило Кольке, не то выпотом женским.

Стал он читать — она раздевается, спать ложится, а его так и тянет поглядеть на нее, — не видывал никогда еще естество женское. Лист переворачивать станет — рука затрясется, голос срывается, а все оттого, что натоплено жарко, — рукой со лба пот вытирает.

— Коленька, жарко тебе, — сними курточку…

Сама подошла, — босая, в рубашке одной — помогать ему стала, по голове погладила, по плечикам тонким, обдала теплом жарким, а потом ни с того, ни с сего и поцеловала его.

— Сыночек ты мой маленький!..

Понравилось Кольке, не видал никогда, не целовался еще с женщиной, только слышал про это — солисты друг другу рассказывали, когда спать ложились, — исполатчики вместе с солистами спали и слышали, и Колька слышал про это, про все слышал, и самому захотелось испробовать.

И потянуло его к ней поцелуями, целовать ее стал, а она-то обрадовалась и впилась, присосалась — гладит его, прижимает головой к грудной мякоти — ему и дышать нечем, — к постели его подвела, на кровать села, на колени к себе посадила.

— Коленька, дитеночек ты мой ласковый…

— Олимпиада Гавриловна, я читать буду…

— Отдохни капельку, посиди со мною, — да сапожки сними свои, ножки заморились, должно, стоять.

Раздела его, и сапожки сама сняла, а потом на руки подняла с улыбочкой и в перину бросила, навалилась вся с хохотом, и потонул Колька в перинах, и поплыли перед глазами круги красные, хмель от наливки в голову бросился; до утра ему спать не давала, — измучила, затомила.

Провожать утром стала…

— Коленька, ты приходи ко мне, — слышь?!

— Если можно, — приду — Я приду, Олимпиада Гавриловна!

— Приходи, приходи, миленький, — когда захочешь, тогда и приходи ко мне — ждать буду.

Целый месяц ходил Колька и еще б ходил, да несчастье стряслось с ним негаданно, — стал он в двунадесятый пред амвоном «Елице во Христа креститеся…» выводить, а голос возьми да и сорвись — такого козла запустил, аж регент ухватился за голову.

С того раза и голос грубеть стал, как с женщиной побывал впервые; говорит, бывало, с ней, говорит, да вдруг басок и прорвется.

Регент и говорит ему:

— Ну, Предтечин, — теперь дожидайся баритона аль баса.

Обедня кончилась, епископ его — в алтарь.

— Ну, раб божий, — учись теперь да береги голос, окрепнет, выравняется — опять в хор возьму.

А Колька и учиться-то не привык, да и купчиха-то вдовая от себя не пускала.

Смотритель смотрел, смотрел, да и вызвал отца.

— Сына бери, никуда он не годен, — нерадивый малый.

Дьячок к архиерею прямо.

— Не погубите мальчишку, один ведь он у меня, сколько, чай, вам старался, дайте ему за четыре свидетельство, место ему передам свое.

Дали ему за четыре свидетельство.

В селе у отца пожил месяц, — отец и помри, а он службы не знает — по селу повадился, с солдатками гонял, насвистывал, а под конец, когда отец-настоятель не согласился дьячком оставить, он — к епископу.

Приехал в губернский у архиерея место просить отцовское…

— Ступай-ка ты в монастырь, службу учи, а потом я поставлю тебя на отцовское место, за тобою оно будет, а пока — поди поучись в монастыре, ну, а коли голос будет хороший — возьму в хор, сказал тебе.

С тех пор вот уж сколько лет Николка в монастыре послушником, в хоре стал петь — баритон у него бархатный.

С тех лор и купчиху забыть он не может, — как только приедут говеть из уездного, так все глаза проглядит с клироса на телеса пухлые. Ипполит, регент, — строгий монах, — Николка на людей уставится, глаза пялит, а он…

— Еже соблазняет тя око твое — изыми его…

— Что я, монах, что ли, и поглядеть нельзя даже?

— Послушание несешь господу.

— Ну да, как же, — вот побуду немножко еще да и поеду просить себе место дьяконское, да еще и женюсь на купчихе, а тут и поглядеть нельзя?!

Ипполит и говорить потом перестал, — плюнул только от искушения.

Николка-то выравнялся, стройный стал, волосы у него завитками, кольцами, лицо умиленное, только глаза жадные.

Заглядываются на него богомольцы.

И теперь Николка о купчихе мечтает.

Грохочет по лесу голос зычный, скачет по соснам эхом раскатистым.

— Молчи, Васька, теперь скоро богомольцы к нам понаедут — лафа будет.

— Господи, помилуй меня, раба недостойного.

— Такую купчиху найду себе, да и тебе сосватаю.

— Беса-то тешишь, — сохрани господи от искушения адова, от наваждения сатанинского!..

— Дурак ты, Васька, — а я себе девку найду хорошую, женюсь на ней — на купеческой, да еще и настоятелем в соборе уездном буду, — тогда чай пить ко мне приезжай…

— Сатана-то как силен, что с человеком он только делает, — изгони его от себя, раб Николай, изгони — понеже не одолел тебя князь преисподней.

 

II

Грохочет по лесу баритон Николкин, громыхает по лесу зычно, точно леший по верхам скачет горластый.

От земли дух вольный — живым пахнет, травным.

Мягко на мху лежать Николке.

Под голову подрясник свернут, скуфейка на суку болтается.

— Каб ты знал, Васька, житье вольное, так часу бы тут не остался.

— В обители благодать божия, — куда ж без нее денешься?

— Забыть не могу я купчиху ту, — мальчишка я был, дуропляс — теперь бы мне подвернулась, я бы ей дал гону, завертелась бы, а то и пятнадцати не было мне — на сосунка позарилась. Я бы теперь маху не дал, денежки-то у ней дочиста б вымотал, показал бы дорожку им.

— Тогда в душу-то ангельскую к тебе сатана вселился, а ты и теперь не поборешь его…

— Брось, Васька, не удивишь меня этим, — слышали, — ты это богомольцам разводи ахинею, а я прожженный, — всех вас насквозь вижу.

— Что ты, Николка, что ты — я ж по совести…

— Ну и ладно!.. Помнишь ты, летом-то прошлым была тут одна из губернского?

— Это та, что змею распустила с жалом двуострым, про дьяволицу ты помнишь во образе девьем?..

Она, брат, самая, про нее говорю, из ума не идет.

— У ней-то не косы, а змея в них жалящая, я сам еще видел, как брызгала она каждую ядом смердящим.

— Духами пахло от ней, а у тебя все зловоние сатанинское!.. От тебя самого воняет псиной.

— Так ты про нее?

— В соку девка, вот бы сюда ее мне — и про купчиху забыл бы свою. Ты глянь только, лес-то у нас какой — куда хошь веди, дюже пойдет ягода — по ягоду с ней пойду, — приехала б только.

— А сказать тебе что-нибудь?..

— Говори, Вася, послушаю…

— Я сон видел!

— Какой?

— Будто она приехала уж, а на тебя и глядеть не желает, потому ты рогатый будто.

— Врешь ты, Вася, — выдумываешь что-то. сон-то вчера этот снился, — чудной такой, а косы-то ее ужалить меня хотели, я и прибежал к тебе вечером.

— Приехала, что ль, — говори толком?!

— Кучера вчера лошадей водили, — играют на солнышке — чудо господне!

— Приехала, что ль, — говори!

— У кучеров расспроси, — я ничего не знаю.

— А хочешь я на тебя мамашу ее направлю, — баба мясистая.

— Акиндин вчера бегал к ней, — аж вспотел от хотения блудного.

— Приехали, значит, — давно бы сказал, а то развел околесицу.

Благодать в лесу — теплота сочная, по верхам только ветер шумит, и ветра-то нет, одно дуновение легкое, а шумят по верхам сосны темные хвоей колкою.

Золотой лес — стволы ровные в чаще медной, отбивается чешуя, а вверху хвоя темная и прогалины в ней голубые, и плывет лес, коли в прогалину посмотреть поДольше, — глядеть в нее, и будто не облака в них плывут, а лес движется.

От этого и голова у Николки кружится.

В белом лежит — рубаха посконная, портки такие ж и сапоги опойковые.

Голова кружится и мысли кругом пошли, никак не поймать их за хвост, точно ящерки.

— В старой, ай в каменной стали?

— У игумена были — благословились на лето все в Дачах пожить.

— Чего ж не сказал сразу? — выжимай из тебя дурь твою по каплям.

Поднялся Николка, потянулся, — хрустнули кости лениво; подрясник одел, пятерней кольца волос перекинул к затылку и скуфейку одел бархатную.

— Пойдем, Вася!

— Куда ты, Никола, куда ты? — я не пойду с тобой, один ступай, — сатана ты, Никола, ты сатана, ты искушаешь, — на солнышке полежу, я погреюсь.

По лесу напрямик, по чутью, зашагал Николай.

Хрустят ветки по кочкам, сапог по трясине хлюпает, папоротник по ногам шмыгает…

Только глянуть разок Николке на Феничку, дочь купеческую, — глазком увидать бы в окно только разик ему.

Шагает — песню поет вольную.

— Опять ты, Никола, бесовское затянул?

— Хорошая песня, старая, — в деревне поют у нас про клюшника Ваньку, про боярыню молодую, а тебе все бесовское, сам-то ты бес — святоша, — глядеть не хочу, а сам вприпрыжку, небось, бежишь глянуть.

— Вечером я приду к тебе, — можно, Никола? Боюсь я один в боковушке, — как затемнеет, так она и появится, с прошлого года ходить стала.

— А ты не смотри, плюнь в нее — рассыпется.

— Изгоняю ее с молитвою, а она все лезет.

— Я тебе средство скажу от нее.

— Какое, — скажи, я попробую.

— Сходи к бабам на Полпинку.

И опять смехом грохочет лес монастырский.

Шли по лесу, шли, а Васька, как заяц, рванулся в сторону. Николай его звать — куда там, и след простыл; один пошел Николай, — обошел задами гостиницы и — напрямик к дачам — в оконушко заглянуть на девушку.

Приехала Гракина, — с дочкой Феничкой на лето пожаловала в монастырскую дачку и подружку с собой захватила — Галкину, приехала — к игумену прямо. Просить дачку.

Радетелям обители дачки отдавались на лето отцом Саввой, — придут перед вечерней в приемную, выйдет он шажками мелкими, благословит посетителя…

— Помолиться в обитель пожаловали?..

— Благословите, батюшка, лето пожить с дочкою.

— А сами откуда изволите быть? — память-то у меня слабая, немощная, не упомнишь благодетелей всех.

— Из губернского, — Гракина, вдова с дочерью.

— Бог благословит, матушка, — отчего ж господу и не благословить благочестие вдовье, живите себе со Христом, спасибо, что нас, скудоумных, не оставляете своей милостью.

И опять благословлять станет, заторопится, заспешит, а хитрые глазки так и бегают, так и выпрашивают.

Ждет Савва на благолепие обители скудной лепту посильную от вдовы Гракиной.

Три катеньки на стол выложила.

И брать не хотел, а на елей да на свечи взял «троеручице».

— А молочка можно нам на скотном брать?

— Этим не ведаю я, — благословить недугующему бог повелел, а есть ли у скотниц остатки, — к отцу эконому сходите узнать.

Отцу эконому на благоустроение обители катеньку сунула Антонина Кирилловна, — вот ей все лето и молоко, и сметану, и творог, и масло приносить будут.

Такой уж заведен порядок в обители, — ежели богомолец почетный, — почет ему воздают по достаткам его, — такому и порадеть братия любит, а попроще — тот и с квасом обойтись может,

— коли ты в обитель пожаловал, так значит поститься должен, а разносолы разные — это дома требуй, а Гракиной можно — вдова почетная, с братьями дело ведет миллионное, одних трепальщиков кормит не одну тысячу, с заграницей дела ведутся у них, и Николе это известно доподлинно, — не только игумену.

Зарится сын дьячковский на Феничку, — невеста богатая, от дядьев обиды не будет сделано.

А пожить ему хочется, — вот как хочется, что и сказать он не знает как.

По первому разу как Гракины были — за вдовой впустую охаживал, а прошлое лето на дочку воззрился, — как манны небесной дожидался Николка Фенички.

И Афонька теперь игуменский тоже за ней — вдвоем гуляли, — ни тот, ни другой уступать ее не хотел и ходили целый месяц за нею без толку.

Под оконцем прошелся, удостоверился лично, и к лавочнику заглянул — за елеем зашел дьявольским.

Косушку в штаны сунул и опять мимо окон прошелся медленно.

Прошелся разок и в келию.

Цену себе знает Никола, — парень красивый, загляденье послушник, роста повыше среднего и не худощав очень, волос каштановый в кольцах по плечам крутится, голос бархатный, только и есть изъянец — глаз жадный, увидит что — залипает, забегает, так и взял бы — да руки коротки.

Глаз у Николы жадный, с тех пор и стал жадный, как исполатчиком копил двугривеннички новые, а копил для жизни безбедной, пожить захотелось в достатке, в спокойствии.

И теперь они у него целы, — новеньких-то, правда, и не осталось давно, зато старых утроилось, росли они у него да плод приносили.

Зимою-то доходов у братии никаких, — летом богомольцы им жаловали; либо ложками кто — в подарки носил в гостиницу приезжим знакомым и получал на отдаренье толику малую, а зимой — зима бездоходная, — проживут осенью запасы летние и потянутся к Николе взаймы брать.

Никола всегда даст, — отчего не дать, не помочь братии?..

Целковый даст до лета, — под залог инструмент ему принесут, а весной ложкарить начнут — товаром расплачиваются вдвойне, либо втройне.

К лету-то и собирается у Николы дюжинок тридцать, он и ходит с ними дарить на память богомольцам в гостиницу, — отдарят ему, после угощения припасами городскими, — отдарят за каждую ложку кленовую двугривенничком, а то и полтинником — кто побогаче.

Так и росли у Николы двугривенные, — процентов не брал с братии, а деньги росли да росли, и поливать их не требовалось.

Ложкарила братия к весне поближе, когда настанет день долгий; чурбачков понасушат кленовых зимою, а весной и сидят колупают стамесками; пригревать станет солнышко — олифою кроют по цветам незабудкам да розанчикам.

И Васька ложкарил с утра до вечера и относил все Николе, — в долгу у него был неоплатном, а долбил аккуратно, лучше и делать таких никто не умел — на ручке-то всякую штуку мог вырезать: либо троеперстие выточит, либо златоперицу-рыбу вырежет, а не то в троеперстие яичко вложит.

Пришел Николка в каморку свою, косушку на веревочку — ив подполье, а сам — к рундучку: из Васькиного рукоделия выбирать покрасивее парочку.

Только что выбрал — на повестку ударили.

Новый подрясник достал люстриновый, скуфейку новую, волосы расчесал гребнем широким, потом на него маслом розовым капнул и опять по волосам прошелся.

Вечерню стоял — поглядывал, глазами играл черными, на Феничку пялился.

Из собора Феничка вышла с мамашей — подошел степенно, — С приездом вас, Антонина Кирилловна, — погостить, помолиться пожаловали в обитель нашу?

— Фене отдохнуть нужно, — в седьмой перешла, вот и приехали к вам пожить летом.

— А я вам, помните, обещал с златоперицей ложечек, — полюбоваться извольте.

— Зачем вы, батюшка, балуете нас?!

— Кушать будете ими, вспоминать обитель нашу да братию.

Проводил до самого дома, — чай пить позвали.

— Если воля на то будет ваша, сочту своим долгом проведать вас после трапезы.

— Приходите, батюшка, приходите, рады вам будем.

Поклонился степенно, на Феничку сверкнул жадно и пошел медленно.

По дороге забежал на огород монастырский лучку сорвать потихоньку зеленого, — про косушку вспомнил.

В каморку вошел свою — на постели Вася сидит, дожидается.

Вытянул из подполья косушку холодную…

Молчит Вася, только на косушку поглядывает.

Стаканчик лампадный осушил дочиста, и язык развязало ему.

— А я смутный хожу все, испугался я!

— Чего ж ты, Вася, испугался так?

— Рассказать страшно.

— Ты выпейка-ка еще лампадник один, вот и страх, как рукой, снимет. Расскажи, друг милый.

По другому выпили, хлебом посоленным с луком зеленым закусывать стали.

— Ну, Вася, рассказывай, что случилось такое?

— Как только сатана не является, в каком только образе ни искушает меня!

— Ну?

— Мать Евстафию знаешь?

— Сестру Никодимову, что ль?

— Ее самую, Николушка, да только ее не было — приходил бес блудный.

— Какой бес?

— На траву меня посадила, — после вечерни сегодня просилась со мною святые места поглядеть, — ты, говорит, человек божий, в тебе благодать незримая, пойдем, говорит, со мною.

— Куда ходили-то?

— На колодезь пустынника дальний ей захотелось, на тот, что под лесом казенным.

— В глушь самую?

— Я житие ей пустынника сказывал, а она на травку села и говорит мне, — слышу я плохо, Васенька, сядь поближе, касатик мой. Я ей рассказываю про пустынника, а она — и ну целовать мои руки, я говорю — недостоин этого, а она — ты человек божий, благодать в тебе… Ножки твои поцеловать нужно мне, грешной, откровение господь посылает мне через тебя, Васенька, благодать божию.

— Чего ей от тебя нужно-то было?

— Не знаю, Николушка, чего ей нужно было, — не она ведь была — бес меня водил по лесу, — беса потешил я. Ножки, говорит, поцелую твои, а сама, — через тебя благодать на меня прольется всевышнего, — а сама — Евстафия-то эта — и полезла в портки ко мне — испугала меня до смерти, затрясся я с испугу, убежал даже, а она как заплачет, глядеть на нее жалко стало, а все бес проклятый, а плачет-то — трясется вся, — блаженного жития ты, говорит, лишаешь меня напрасно, бог тебе судия будет!.. Дай ты еще мне лампадник один, Николаша, — дашь лампадник?

— Евстафия-то куда ж делась?

— Пропала, Николушка, сразу пропала, — как я побежал от нее, так и пропала, — вернулся потом поглядеть — пропала, только травка примята осталась, убежала она в глушь самую.

— Ну, моя, брат, Евстафия не пропадет теперь!

— А ты ее видел, в лесу видел, что ли?.. Я не пойду от тебя теперь, а то в келию еще ко мне заберется утопшая. Я ж ее после искал, по всему лесу ходил, все закоулки обегал, до болота самого добегал, — поглядел на него, а там, — яма, провалина черная… померещилось может — правда, Евстафия там была, из провалины плач до меня слышался — так и хотелось глянуть туда, так и хотелось, да я закрестил место поганое. Сразу и плач притих, и яма пропала, а все бес, все он искушает меня, — боюсь я его, паскудника гаденького, бегает он за мною за ряску цепляется, — я не пойду от тебя, Николушка как хочешь, а не пойду от тебя, не гони только, а то опять придет ночью Евстафия, опять искушение на меня напустит — не гони, не гони, Николушка!

— А моя, брат, у вечерни была сегодня!

— Ты б закрестил ее, они ведь креста боятся, — ты б закрестил — слышишь, Николушка!

— Поцеловать ее надо, а крест не поможет мне.

— Дьяволицу-то целовать, Николушка?!

— Да не дьявола, а Феничку Гракину, — видел? Сам же сказал про нее.

— Феничку изгони веничком, веничком…

— Ты, Васька, как лизнешь из лампадки, так совсем идиотом становишься, — ты бы сходил к фельдшеру. Конец тебе скоро, Вася, — скоро конец, а ложки твои, брат хорошие, — без ложек ты оставишь меня.

— Изгоняй, Николушка, беса, — изгоняй его!

— Ложки-то понравились им, — чай завтра пить звали пойдем? Чаёк-то с елеем должно быть, а елей-то у них крепенький.

— А лампадники есть у них?.. Ты свои возьми — у тебя большие.

— Ну, допивай да и проваливай к себе, — беса изгоняй а то Евстафия оторвет, тогда не изгонишь, в нутро он войдет

— Не пойду я, Николушка, — я боюсь, не пугай меня дьяволицей…

— Уходи, говорят тебе.

— Только в келию не пойду к себе, Евстафия там дожидается, — не пойду я туда.

— Повесишься ты, Васька, скоро, — догниешь ещё капельку, и конец тебе, — заживо догниешь, лучше тебе вешаться, я и веревку тебе дам на угощение, а то уже очень тебя жаль стало, — на-ко вот еще напоследок лампадник тебе, Васенька.

— Я пойду, Николушка, — я пойду, не гони только сам пойду — страшен бес полунощи, — ох, страшен как...

Веревку достал Николка, Васеньке подал, на порог проводил, а сам на лавку разлегся о Феничке помечтать Гракиной, — ночь-то месячная, соловьи в саду монастырском щелкают, и жизнь-то у него впереди вся — и Феничка-то перед ним как живая стоит, улыбается.

По монастырю сонному бродил Васенька с веревкой Николкиной, места себе не мог найти и думал, что беса он не изгонит, коли повесится, петлю на шею наденет.

Растрепанный, пьяненький от келии к келии по мосткам деревянным слонялся.

Мысли кружились, как бесы, чадные:

«Бес возрадуется, беса потешу веревкой этою, опоганю естество божие… изнурением тела блудного изгонять его надо, — веревочка-то пригодится для паскудного тела милостыню просящего, яко слепец на паперти».

— Господи, воззвах, услыши мя… услыши мя, господи! — запел фальцетом пьяненьким и побрел к звонарю наведаться.

Не закрыта колокольня монастырская, — лестница те1ная, а под лестницей логово звонаря старого.

В темноте глухой дребезжал тенорок пьяненький, ударялся в колокола сонные, и темнота зазвучала шепотом медным.

— Бес полунощный нисходит на раба твоего окаянного, — да расточатся врази мои, боже, буди мне милостив, буди мне милостив, окаянному.

Под лестницей закопался в сено душное, боялся вздохнуть, слушал шум медный и заснул с веревкой, в руке скрученной.

Подумал Николка еще раз про Васеньку, перевернулся на другой бок и опять замечтался в охмелевшей дремоте о Феничке Гракиной, — не раздеваясь, так и заснул в подряснике новом, люстриновом.

 

III

За обеднею соловьем заливался Николка, регента радовал…

Сердце играло хмельное.

Предвкушал встречу с Феничкой после трапезы.

Косил с клироса, искал в люде молящемся завитков золотистых, локончиков Феничкиных.

Не пришла к обедне она, — отдыхает, зря только старался выводить голосом сочным.

За Васенькой не зашел, — Афоньку позвал долговязого, игуменского послушника, надеялся у него раздобыть ключика от лодки по озеру покатать Феничку. Николка с Афонькой — приятели, друзья закадычные.

Долговязый Афонька, и руки-то длинные по сторонам болтаются; и пучеглазый, а нравится купчихам рыхлым: нос длинный с горбинкой, кудластый весь, Авессалом библейский, — увалень несуразный, а до купчих — ходок, дока парень. На всю губернию славился, шепотком про него подле печек натопленных говорили, что такого-де во всем свете не сыщешь, уж так ублажит — лучше некуда.

Николай красотой славился, Афонька — носом к горбиною, и дружба у них крепкая, не раз и условия заключали друг с другом — по-приятельски делили купеческих: один гуляет с дочкою, другой — за мамашею: глаза отводит.

И теперь Николка на Афоньку надеялся, на помощь дружескую, и позвал его чаевничать к Гракиной.

Через двор конный — и к дачам…

Николка в дверь постучал, по привычке молитвил скороговоркою:

— Молитвами святых отец наших, господи Иисусе Христе, помилуй нас…

Из-за двери певуче мамаша, звеня чашками, отозвалась:

— Войдите, батюшка!

— Я с товарищем к вам, с приятелем…

— Входите, входите…

Вошел, на Феничку глянул — и говорить не знает о чем. С другими привычнее было, когда ненадолго знакомство водил, — так, на недельку, другую, чтоб только покрутить молодую купчиху, либо дочь купеческую, да и бросить, а тут и не знает, с чего начинать ему, — на всю жизнь собирается окрутить Феничку со всем имуществом; с капиталами — тут и слов не хватает — завязли на языке, прилипли к гортани, и кашлем их не собьешь.

Для разговора начала Антонина Кирилловна:

— Тишина у вас тут, батюшка!

Афонька на стол поглядывал, жадно, на закуски скоромные, — сам в растяжечку.

— Благорастворение воздухов, — это правильно.

— В нынешнем году весна теплая, — май месяц, а как уже тепло, совсем будто лето.

— Летом еще теплей будет.

— В городе душно, пылища, а тут не надышишься, — свежесть такая…

— Духота каменная…

— Закусите, батюшка.

— Не употребляем скоромного.

Николка про Афоньку подумал:

«Чего, скотина, ломается?»

И сказал тут же:

— Святитель Тихон Задонский у мирян все вкушал.

— А вы рыбки, отец Афанасий.

После рыбки — балычка, осетринки купеческой и колбаски попробовали под романею английскую, а потом и языки развязались — разговаривать стали. Афонька с Галкиной и прошлое лето припомнил, как по лесу водил по малину с компанией.

— Теперь мы надолго, отец Афанасий…

— В прошлом недельку пожили.

— Теперь надолго.

Сказала Галкина и подмигнула долговязому одним глазом.

Чай стали пить — Николай осмелел, про училище вспомнил духовное и заговорил с Феничкой — разговор нашел подходящий.

— У вас, что же, Фекла Тимофеевна, без конца?

— Что вы, отец Николай, разве гимназия без конца бывает?

— Дальше науку проходить будете?

— Не знаю, — мама меня отпускать на курсы не хочет, а учиться без толку — лень мне.

— А я так жалел, когда из училища духовного уходил; в семинарию мне хотелось, да у родителей на меня денег не было, по недостатку и дальше не пришлось доучиться мне.

— Мне только подруг жалко, а так и надоело уж, восемь лет пробыла, два раза на второй год оставляли, — скучно.

— Вам с капиталом ученье совсем лишнее — это правильно — без него веселее, а то здоровье испортить можно.

Об одиночестве Николке говорить хотелось, о том, что от мира он отрешился, в монастырь по призванию сам пошел и знал, что не к месту, рано еще, об этом один на один, в лесу, говорить надо, чтобы чувства в ней вызвать, а тут и не знал, что сказать дальше…

А подружка-то Гракиной сидит заливается — переконфузила Николая с Афонькою, хоть и бывалый и в прошлом году ее видел, а вот же — сконфузила.

Выручил Акиндин — лавочник монастырский, постучал в дверь и рысцою к столу подбежал. Маленький, щупленький, бороденка черная с проседью клинушком, нос острый, глаз юркий — до всего доглядчивый — вертлявый монашек.

— Опоздал я маленечко, ну да я наверстаю свое. С приездом вас, матушка, с благополучным прибытием, еще раз поздравляю вас с радостью.

— Садитесь, батюшка, — ничем не опоздали вы, закусите садитесь.

— Люблю городского покушать, полакомиться, а то щи да квас, квас да щи — разносол наш, а рыбка-то у вас какая славная — севрюжка; хорошая рыбка, люблю ее, скоромятины я не ем, — это вот они могут, а рыбку люблю, — по уставу разрешается братии.

— Кушайте, сколько хотите, батюшка.

— Надолго вы к нам пожаловать изволили?

— Думаем лето пожить.

— Вот хорошо, — а я знаю места ягодные, ягода подойдет — непременно проведу вас, — ягода у нас не то, что городская какая-нибудь, земляничка-ягодка, в казенных порубках страсть сколько, да крупная, а душистая — ладан чистый.

Затараторил Акиндин по привычке, — не первый год чаевничать у богомольцев ему, у дачников, — по привычке и сел к хозяйке на диване поближе — занимать разговорами начал.

А у нас этой зимой медведь одного монашка задрал в лесу, — только летом медведь никого не трогает, летом медведь завсегда сытый — ягодой питается всякой; в прошлом году отец Феогност, — знаете, тот, что с кружкой ходит за поздней на украшение храма? — в малиннике медведя встретил и не испугался даже, а снял скуфейку свою и раскланялся, — приятного вам аппетита, Михаил Иванович, разрешите составить компанию с вами, — медведь на него поглядел, поглядел — не понравился ему отец Феогност — взял да и ушел к себе в лес.

— Этого быть не может, батюшка!

— Истинная правда, матушка, — медведь, он летом всегда ручной, да тут их и нет поблизости, версты на две они еще попадаются, а тут им чугунка мешает, недолюбливают они машину эту, а раньше, бывало, и в обитель захаживали; к одному иеромонаху в келию даже один стучался весною, — привратник-то испугался, маловерный, убежал в келию, а он через святые ворота в обитель прямо, — братия перепугалась вся, — такая суматоха была!..

— Я вам еще стаканчик налью.

— Из ваших ручек с пребольшим удовольствием даже выпью, — чаек у вас славный, ароматический. А ты бы, Никола, гостей покатал на лодочке да показал бы барышне озеро наше, — у нас, барышня вы моя, чудесное озеро, и цветочки водятся на нем — кувшинчики да лилии, это вы попросите отца Николая, — живо смастерит вам, он на это ходок у нас, отец Афанасий и ключик даст.

По привычке Акиндин тараторил, как заведенный, и к купчихе вдовой тянулся после романеи аглицкой, — та отодвинулась на край самый, а он ближе да ближе, — глазки у него совелые стали, масляные, и рукою ее по плечу стал поглаживать, бороденкой подергивать.

— Я не люблю этого, отец Акиндин.

— Вы мне простите, матушка, — я от всего сердца к вам с расположением, и не знаю даже, как вымолвить, — пожалуйте ручку вашу облобызать с благоговением.

Целовать руку ей стал, — поцелует, погладит ее и опять целует.

Афонька в землю уставился, на Акиндина косится зло — ревность в нем взыграла, сам еле дождался приезда Фенички.

Акиндин в лес погулять позвал.

— Теперь благодать в лесу, — сосна смолу гонит, дух от нее благостный, я тут место одно знаю — чудесное место, красота господня, — елка стоит на поляне, зовем ее царской, — поистине царская, — над всем лесом царствует — неописуемой красоты елка, — художники приезжали из столицы, списывали елочку эту.

Повел елку смотреть царственную Акиндин купчиху вдовую с веселой приятельницей, и Николай с Афонькою подле Фенички.

Акиндин один подле двух распинается.

До вечерни ходили, до вечерни Акиндин тараторил и все до купчихи старался дотронуться: через канавку ей помогал перейти — за талию подержал, в одном месте кочки попались болотные помогал с кочки на кочку переступать Гракиной.

Николка губы кусал от зависти да от злости, слова выдавить из себя не мог, только на Феничку все поглядывал, любовался ею и думал упорно, что лето велико, успеет своего добиться, не упустит ее, никому не отдаст, — зато Афонька вовсю старался.

Афонька с Николкою вдвоем возвращались, всю дорогу молчали, — первый раз у них вышло так, что за одной и гой же гулять начали, и злились друг на друга — ни один уступать не хотел приятелю — без слов это обоим было ясно.

К монастырю подошли — Николка, будто ничего не заметив:

— Выпьем, что ли, Афонь?! А?..

А тот нехотя:

— Угостишь — буду, на свои — денег нет.

— Подожди у ворот конных, махом сбегаю.

С бутылкою Николай вернулся, а бежал — всю дорогу думал: угостит Афоньку как следует, нальется тот, тогда и разговор он начнет особенный, и план в голове копошился, и тоже особенный — приятеля удивить, соблазнить его, только бы соблазнить, а там все хорошо будет, соблазнить бы его особенным, — дубистый Афонька, а слово держать умеет, только бы вырвать его, слово это.

В каморку пришли, копеечную свечку восковую зажгли и молча в принюшку по лампаднику вылили, — крякнули, по другому стукнули и тоже молча, только кудластая тень Афонькина на стене колебалась судорожно от копеечной свечки канатной, да нос горбиной торчал, и казалось, что не Афонька сопит, задохнувшись водкою, а тень шуршит по стене, захмелевшая.

Налили по третьему — не выдержал Николай:

— Поделим-то как?

— Кого?

— Феничку?

— Эта моя будет.

И ответ Николай знал этот, а спросил-таки, потому и спросил, что не знал, как начать про особенное, и начал:

— Друг ты мне или нет, Афонь? Ну, скажи, друг мне? Нет, ты постой, я тебе сперва расскажу, ты послушай только, а потом сам скажешь, что друг. Собираюсь я из монастыря уходить, совсем, чтоб никогда в него и не вертаться больше, голос у меня — дай бог каждому, с таким голосом мне архиерей не то что дьякона, протопопа даст, да не хочу в селе торчать да на поповне, а может, и на дьячихе жениться. Наливай-ка еще, Афонь, выпьем… Тебе все равно в монастыре оставаться, а мне — невеста нужна, — подожди, дай до конца скажу. С капиталами мне нужно, понимаешь — безотцовская, Феничка Гракина…

— Моя будет.

— Ты постой, Афонь, подожди, я тебе такое скажу — ахнешь: хочешь я тебе отдам половину приданого, — а? — Твоя половина, и жить у меня по-приятельски будешь, а не то торговлю открой. Наливай-ка еще по лампаднику, — выпьем.

— Сперва моя, а там что хочешь с ней делай — отдам тебе.

— Я тебе серьезно, Афонь, не смейся, а то…

— Мало останется, что ль? Тебе деньги — мне девка. Поделили, что ли, — говори! Ведь поровну.

— А то!..

Поднялся Николай, взял бутылку за горлышко и опять поставил, — Афонька вскочил, и сцепились два взгляда жадные, и глаза налились кровью. Афонька руку в карман — за ножом полез, Николай опять за бутылку взялся.

— Ну?..

— Ну!..

Не удалось Николаю удивить Афоньку особенным; для него отдать половину приданого — особенное, а для Афоньки, коли забьет себе в голову что, ничего нет на свете особенного.

И опять повторили:

— Ну?..

— Ну!..

И оказалось, что особенное-то Афонька сказал Николке и озлил его до зверелости.

— Давай концы тянуть.

— Жеребий?

— Да…

— Ладно!

И у обоих надежда явилась, что непременно он вытянет конец счастливый, и отлегла кровь от висков горячая. Достал Николка платок, завязал узелок, — руки тряслись, когда завязывал. Еще налил по лампаднику, еще выпили — тянуть стали — Николай узелок вытянул — счастье свое, Феничку.

— Видишь, судьба мне.

— Судьба!.. Только я…

— Что?

— Не отдам тебе.

— Так я ж тебя… Сволочь!

Разлетелась бутылка о нос Афоньки, раскровянил горбинку его до кости — захлебнулся Афонька жижей красною, повалился на стол, повалил свечку и в темноте заохал, а потом замолчал, только слышно было, как губы чмокали, обсасывая кровь с усов рыжих, и отплевывали. Николай по углам тыкался, огарка искал, с перепугу и хмель пропал. Из корца водой поливал голову, рубаху новую разодрал — обвязал голову, а когда тот в себя пришел, умолил его не говорить никому, не рассказывать, боялся — епитимью наложит игумен, не бывать счастью, не видать Феничку; добился под конец своего — побожился Афонька не мешать Предтечину, убедил его, что жребий своему счастью он вытянул, — коли б не жребий, не вырвал бы слова этого.

С того дня Афонька и не выходил никуда из келии — Николка радовался, казенки ему приносил, только чувствовал, что не простил ему Афонька Феничку, по глазам видел, а ключик от лодки раздобыл-таки у него, а вернул новый — старый замок в воду, а новый купил с двумя ключиками, один себе, а другой приятелю.

 

IV

И пришел Николка к Феничке с ключиком на озеро звать кататься в лодке.

— А я ключика раздобыл, Афоня дал, после трапезы к вам зайду.

Галкина про Афоньку вспомнила.

— Отца Афанасия с собой приводите.

— Несчастье с ним, лежит он, — послал его отец игумен рой караулить на пасеку, — он и заснул на солнышке, рой вылетел и на сосну взвился, он за лестницей — влез — не хватает ее, карабкается по сучкам, до верхушки долез, за ветку взялся и не видел, что сухая, повис на ней, перехватить не успел — она и тресни, с самой вершины слетел с этой веткою, как только господь хранил, истинно чудо божие, — невредим остался, только нос проломил немножко, и то на тот самый сук, с которым летел вниз.

Заохали Гракина с Галкиной, а Николай свое:

— Я другого приятеля приведу, — монашек хороший, застенчив только, зато душа золотая, добрая.

Развязался язык у Николки, как только почувствовал он, что нет ему противника, точно счастье в руки далось ему без Афоньки.

За трапезой есть спешил, тыкал ложкой во щи со снитками, поймать ничего не мог и хлебал впустую; рыбного супу есть не стал: была рыба костная да соленая — зачерпнул одну, поковырял пальцами и бросил ее на деревянной тарелке разбросанной, каши не ел, только хлеб посоленный запивал квасом.

Благодарственную петь стали, толкнул квасника Михаила сзади, кататься позвал вместе.

— Пойдем, Мишка, на лодке катать, толк и для тебя будет…

Разбитная такая, веселая, — ветрогон-баба; до монахов падкая с мужем старившимся — Марья Карповна Галкина зальется закатисто — ямочки на щеках прыгают, телесами поводит, вздрагивает, глазами зовет, поигрывает, точно сказать хочет: погляди ж какая я мягкая.

Антонина Кирилловна, та себе на уме баба, — подразнить любит братию, а чтоб до чего другого, — ни-ни, строгая, цену знает себе, чтоб языки не болтали досужие, потому дочь у ней на возрасте стала, а пример плохой долго ли показать девушке, — выйдет замуж, тогда другой разговор — сама за себя ответчица, и мать не указ.

А с Машенькой подурить, подурачить любит братию.

Галкина женщина слабая насчет пола мужеского, поиграет недельку и не выдержит. Братии монастырской давно известна.

Михаил с Николаем пришли, Михаил увидел и шепнул приятелю:

— Эта-то, ай не знаешь, — в прошлом году погуливала.

Через обитель прошли, на луга вышли и пошли к лесу.

Михаил — круглый детина, увалень, рыжеватый волосом, засмеется, прищурится, а хохотать начнет — всхлипывает, заходится, а насупится — бровями поведет к носу, а нос — лепешка сплюснутая, — насупится и загудит басом, точно не из горла, а из этой лепешки гудит трубою.

Застенчив и похотлив Михаил с купчихами.

Прилип Михаил к Галкиной, смущает его кисея легкая — глянет глазком одним на плечико жирное, другой — за кофточку опустит.

— Что вы заглядываете, отец Михаил?

— Материя у вас легкая, и не холодно так-то?

— Ничего, отец Михаил, я сама жаркая, вот мне и холодно никогда не бывает, вы попробуйте.

Схватила руку его, положила ниже шеи своей, в вырез, откуда груди расходятся, подержала минутку, отбросила и залилась хохотом…

— Правда, ведь жаркая? Теперь верите?

В жар Михаила бросило, промычал несвязно:

— Температура сильная.

— А вы говорите — холодно?! Вы расскажите-ка мне — кто вам нравится из дачников?

— Маша, да ты не пугай отца Михаила, он с испугу еще убежит от тебя.

— Не убежит, Тоня, — у меня для него приворотное зелье есть.

Мычал Михаил растерянно, Николаю смешно даже стало, и

Феничка улыбалась застенчиво, и ей смешно.

— Вы, отец Михаил, вечерком приходите ко мне, наливочкой вас угощу.

— Я не хожу вечером, — у нас ворота закрываются рано.

— Что я не знаю, что ль, ворота ваши, не первый я год в монастыре живу, — через ограду не лазили разве ни разу на конном дворе?

— Я не хожу вечером, отец игумен меня не пускает.

— Как хотите, а только жалеть будете.

— Вы надо мною смеетесь только.

И опять замолчал Михаил хмуро.

Николай подле Фенички.

Феничке непривычно говорить с монахом, а спросить хочется, почему он в монастырь пошел, отчего не живет в городе. Никуда ее не пускали одну, без призора боялись оставить и подруг не поваживали, только в гимназии с ними виделась и фантазировала по вечерам одна, — в книжках читала, сама слышала, что от любви неудачна в монастырь часто уходят, — думалось, что и Николай тоже. Хоть и сказал он, что у родителя средств ему и ученье не было, а может другое что, чего рассказать не может. По наивности Феничка помечтать любила с романах трагических, все ей казалось, что у каждого любовь пылкая к тому, кто взаимностью отвечать не хочет.

В книжках она читала про любовь такую и полюбила она книжки эти. Где любовь по-хорошему кончится — такая ей скучной покажется, а вот, где влюбленный либо убьет соперника своего, либо с собою покончит, — такие книжки любила Феничка.

И самой ей хотелось такой же быть, как и те, что любовь отталкивали, чтоб самой от любви пострадать, помучиться и его тоже помучить. Казалось, что такая любовь и есть настоящая, а то что за любовь это, когда встретятся, про любовь скажут друг другу, поцелуются и к венцу идут, про такую любовь и читать скучно, да и любить неинтересно очень. Сколько она ни знает людей, все женятся и от любви не стреляются и с ума не сходят а живут себе год за годом — торгуют, в чиновниках служат, ребятишек няньчат, зимой вечерами на карта про судьбу гадают, что и гадать-то, когда все уже угадано. Замуж вышла — значит и угадано все, как ни раскладывай карты, все одно скажут: сплетни, болезнь, удача, с королем свидание, и на самом деле и сплетни плетут небывалые, и болеют болезнями разными — у бабок лечатся, и удача в делах бывает, про это и гадать скучно, а чтоб встречи какие с королем были, — разве что с городовым в престольный праздник — поздравлять придет, да с знакомыми на базаре встретится, а так, чтобы с любимым — не знала про это Феничка. Да что и за встреча, когда замуж вышла, тут не до встречи уж, от мужа все равно идти некуда. Вечера осенние долго тянутся, и в губернском они по-уездному, конца им не видно Феничке, почитает она, почитает роман страшный и пойдет спать ложиться. Свернется под одеялом стеганым, согреется и не спится ей, лежит и мечтает.

Такую паутину в дремоте запутает, что и конца не найдет, и начало забудет.

Ии и и герой у нее знатный с титулом, как полагается, и дары ей приносит всякие, убежать ее уговаривает, а она непреклонная, — оттого и непреклонная, что подольше ей помечтать хочется, придумать еще что-нибудь удивительное. Она тоже любит его, только гордость никак не позволяет сознаться ему в чувствах своих. И разговоры даже придумывает, — точно книжку читает.

— На край света я увезти готов, — разве я недостоин любви вашей?

— Я не могу полюбить вас, поверьте мне.

— Дворец вам построю роскошный, окружу вас забавами, заботою…

— Мне ничего не нужно от вас, не мучайте меня только, — вы другую полюбите, знатную, а я ведь небогатая девушка, некрасивая, меня любить не за что.

— Клянусь вам, — прекраснее вас на земле нет, к богатства я не ищу, у меня своего очень много.

И жалко Феничке, что она полюбить не может, себя даже жалко становится, — она хоть и чувствует, что любит его, а сознаться не хочет, и жестокая с ним, непреклонная.

Дрема затомит Феничку мечтаниями бесконечными подкрадется сон сладкий, и не хочется ей засыпать без любви, и жестокость ее. и гордость исчезнут, и дает ему поцеловать свою ручку, потом и сама обнимет за шею и целуется с ним в саду дивном, где соловьи поют ночью, и луна светит, и цветы пышные. А потом он ведет ее в дом свой, а потом… а потом жутко станет Феничке оттого, что не знает, что потом будет с нею, а чувствует только, что жутко и хорошо, так хорошо, что сердце замирает у ней оттого, как он в доме своем целовать ее будет.

И хотелось Феничке быть такой же, как барышни в книжках бывают, подражать им старалась.

Из гимназии выйдет — навстречу ей Никодим Александрович и пойдет провожать ее до дому и все про чувство свое говорит, только она непреклонна с ним, жестокой с ним хочется быть, помучить его.

Смеркнется — Феничка и не знает сама, идти ей или не ходить на Почтовую, и пойти-то ей хочется, и помучить его тоже приятно, а потом боится она — не узнали бы дома.

Посидит, посидит, повертит, повертит учебник какой-нибудь, и покажется ей, что забыла она, что на завтра задано, оденется и пойдет к подруге спросить и маменьке скажет, что забыла, что задано.

Только щелкнет калиткой — Петровский точно из-под земли вырастет и пойдет рядом.

— Я долго вас дожидался, не выходили вы.

— У нас на завтра уроки трудные заданы, — я к подруге иду спросить, что учить надо.

— Можно, я провожу вас, Феничка?

— Как хотите, только с глупостью приставать не смейте и слушать не стану вас.

— Феничка, вы не поверите, как тяжело одному жить, — будемте хоть друзьями только.

К подруге зайдет — посидит, поболтает, посмеется, а Никодим, — точно сторож, по переулку шагает — на холоде ждет Феничку.

Обратно идут, Петровский про чувство свое и говорить боится, так из пустого в порожнее пересыпает слова нерешительно, тянет их, мямлит.

И опять скучно Феничке станет идти с Никодимом, идет и сердится на него, отчего у него слов таких нет красивых, как в книжках написаны, отчего он не знаменитый, не знатный, а всего лишь ученик института учительского.

А так хочется ей особенного чего-то, и нет его до сих пор, — у других же бывает — обидно ей. Целую зиму Петровский поджидал Феничку Гракину, провожать ходил, о своем одиночестве говорил, а дальше и не решался, поцеловать ее не решался, может только и нужно было поцеловать Феничку, поцелуем мечты разогнать книжные, и она бы его поцеловала потом крепко как только первый раз от любви целуют, а вот не решился же Никодим, и у Фенички в сердце туманно осталось.

А в мечтах-то ее почему-то всегда лицо Никодима мелькало, и у знатных, и у богатых, у всех отчего-то лицо его было, и всегда оно наклонялось к ней с поцелуем в дремоте сонной.

Тлелось у Фенички чувство первое, а разбудить его настоящей любовью еще не умел, боялся он.

Так с этим чувством тлеющим и на лето в монастырь приехала.

Николая встретила, и опять захотелось ей особенное услышать, как в книжках было.

В прошлом году раза два он гулял с нею в лесу, да тогда еще ей в голову не пришло это. А теперь вот и захотелось спросить его, отчего он в монастырь ушел, — особенное услышать ей.

— Батюшка, отчего вы в монастырь ушли?

— Людям не верю я, Фекла Тимофеевна.

— Зовите Феней меня, так лучше.

— Ни разу я не нашел чувству своему удовлетворения в людях, а здесь хорошо, станешь молиться — и люди хорошими кажутся, добрыми.

— Разве у вас было что в жизни, от чего вам тяжело стало?

Вздохнул Николай, в глаза заглянул с выражением и сказал тихо:

— Рассказывать тяжело, лучше не спрашивайте.

Глаза встретились, на секунду одну, на мгновение, и точно искра упала и обожгла сердце Фенички.

— Если вам тяжело говорить об этом — лучше не надо, вы простите меня, что я спросила у вас.

— Может быть, я расскажу вам потом когда-нибудь.

А сказал Николай искренно, оттого и сказал так, что почувствовал чистоту и наивность Феничкину, и про себя вспомнил про то, как купчиха его на колени сажала мальчишкою, и потом по ночам ненасытностью своею мучила, и тяжело ему стало, захотелось настоящего, — такого, чтоб жизнь почувствовать и самому жизнь отдать несуразную.

Оттого искренно и сказал Николай Феничке, оттого и у Фенички искорка осталось в сердце яркою, — рядом легла с Никодимовой — с тлеющей.

Думал-то Николай о богатстве Феничкином, когда мужем ее быть решил, а тут она сразу и всколыхнула в нем чувство первое, от него ему еще сильней захотелось Феничку взять вместе с любовью девичьей и с деньгами купецкими.

Любовь загорелась в нем жадная.

К мельнице подошли, за веслами сбегал Николай, оттолкнул лодку, черпаком воду выгреб и садиться позвал.

Михаил с Галкиной сел назади, нарочно потесней выбирал лавочку, а Гракина с Феничкой против Николая устроились.

Медленно плыли, ловили лилии белые, кувшинчики рвали…

Николай веслом доставал крупные, старался для Фенички и, засучив рукава по локоть, стебли срывал длинные.

— Я вам длинных нарву.

— Мне самой хочется.

— А как хорошо здесь! Какое большое!

Часа два бродили по озеру, в осоке застряли и вернулись на мельницу, когда в монастыре повесть ударили.

Заторопились Николай с Михаилом, из леса вывели, дальше не пошли вместе.

— Опоздаем мы, — простите нас, мы побежим.

— Тут не страшно идти, дорога лугом спокойная, все время богомольцы ходят.

Антонина Кирилловна опять Михаила позвала:

— Отец Михаил, так у меня для вас приворот есть, — приходите-ка вечерком как-нибудь.

И опять засмеялась Галкина — опять ямочки задором запрыгали.

Феничка, с Николаем прощаясь, тоже позвала его, — только неуверенно как-то, точно боялась чего.

Замотались подрясники черные по траве сочной, запрыгали гривы лохматые, в разные стороны разлетаясь от ветра, и пропали за бугром ближним.

Гракина с подругой пошла, Машенькой, а Феничка сзади тихонько.

— Ну и монах!!

— Они все, Тоня, такие, — не первого вижу, я ведь их не одного пробовала.

Не слушала Феня, не слышала, перебирала мысли свои и стебли сырые лилий белых.

Шла и в золотых сердцевинах лилий глаза Николаевы видела.

И захотелось ей узнать то, что и в книгах-то написать не сумеют, а самой пережить только можно.

Узнать захотелось — отчего Николаю жить тяжело.

Глаза ей сказали такое, отчего грустно Феничке стало и захотелось еще раз взглянуть на них.

 

V

Повадился Николай к Гракиным чаи распивать.

От трапезы до вечерни и от вечерни до вечера, как не закроют ворота монастырские, иной раз и через ограду лазил.

Чайку попьют — и в лес по тропам нехоженным красоты смотреть монастырские, а то в лодке по озеру колесят, ключик-то пригодился, недаром и четвертак отдал лавочнику. слова нашлись лживые о душе, в мире непризнанной, тоской-одиночеством спутанной, — иной раз сам даже верил словам этим жалобным.

День за днем оплетал паутинкою сердце Феничке, — жалость ласковую разбудил в нем; сперва-то слова неуклюжие были, смутные, несуразные, а потом, как елей, заволакивающие теплотой искренней.

В каморку вернется вечером, на топчан ляжет жесткий и сверлит темноту глазами жадными — стоит перед ним Феничка Гракина с тысячами купеческими, с довольством сытым, с почетом да жизнью вольною.

С ними-то, с тысячами, мир повернуть вспять можно, в кулаке покрепче зажать и надавливать, чтоб сок из него капал медленно, как мед из сот переполненных, — ему самым смаком насытиться хочется.

И боится, что рано еще, — надо в срок уловить наивность девичью, да так, чтобы и выхода ей не было больше из омута взбаламученного.

Все б хорошо, да мамаша поглядывает, без себя дочь никуда не пускает.

Погулять выйдут — сзади с Галкиной и мамаша следует, — хорошо, хоть полушепотом говорить можно, а чтоб один на один остаться пришлось с Феничкой — ни разу еще не удавалось.

По глазам видит Феничкиным, что только и осталось ему один на один побывать, своего добиться, — всему она верит, каждое слово за правду считает, только теперь о любви бы сказать с поцелуями жаркими, от которых голова пойдет кругом и повалит на землю истома жуткая.

Зовет уже не Феней, а Феничкой…

Говорит, говорит и закончит, что сказать ему хочется про такое, от чего сразу легко ему станет, если только Феничка скажет.

И Феничке тоже узнать его тайну не терпится.

Как-то даже сама попросила:

— Батюшка, скажите, не бойтесь, — я никому не скажу, вам будет легче.

— Тут ведь душу раскрыть надо, а разве можно, когда кто-нибудь посторонний есть?

И глазами ей говорит жадными, так говорит, что потупится Феничка от взгляда встречного, и сердце забьется, в глубину падая — покраснеет вся.

Ягода поспевать стала, все озеро заплели лилии белые, утка дикая птенцов вывела, в камышах звонко крякает, а ему один на один побывать не пришлося.

Подбежал Михаил к нему.

— Знаешь, что скажу-то тебе?

— Про Галкину, что ль?

— Какое про Галкину, — Гракина, брат, сегодня уехала.

Сердце в нем оборвалось, захолодел от испуга весь, и мысль пробежала — упустил, значит, счастье свое сам упустил.

— Да ты что испугался-то? — одна, брат, уехала, дочка с Машенькой в оконце поглядывают, — не надолго значит.

— Что ж не сказал прямо?

— А тебе что, ай Феничка не дает покою?

Не ответил ему, только в клетушке своей заметался от радости, — не упустить бы теперь!

— Мишка, уведи Галкину, куда хошь уведи…

— Мне-то что — увести можно.

— Неделю поить тебя буду…

— После трапезы уведу нынче, — смотри, не сбреши только.

— Да ты подольше ее…

— Ладно, скажу — заплутались, дорогу забыл, — вернусь к вечеру.

Сам не свой за обеднею пел, голос срывался, дождаться не мог и за трапезу не пошел даже, а в лес побежал к дачам, поодаль все дожидался, когда Галкина с Михаилом гулять выйдут, — ходил — думал, — удастся ли увести Галкину, не догадалась бы пройда, а то никуда и не выйдет без Фенички, сама-то охоча гульнуть по-купеческому, а девчонку-то от себя не отпустит, коли правду почует, — у них по купечеству все так: бабе и погулять можно, а за девчонкой догладывают, беды бы не вышло какой девушке.

Целый час промотался, прождал Николай, а увидел Галкину с Михаилом — в лес поскорей прятаться, не увидела б только.

Подождал, пока скрылися, побежал к Феничке.

— Денек-то какой нонче?.. А у вас никого нет?

— Марья Карповна с отцом Михаилом в казенный пошли, а мамаша домой поехала.

Я было на озере покатать вас хотел, был я вчера там, да и нашел в лесу место ягодное, — поедемте, Феничка.

— Как же без мамы я?

— Мы недолго там будем.

Согласилась Феничка, и страшно ей, что согласилась, и хочется расспросить Николая, узнать особенное.

Дорогою шли по лугу, рассказывал ей про монаха лекаря, что народ травами лечит всякими, про лес говорил, про разбойников, что в урочище жили старом да зимой на дороге купцов грабили, — разговорами Феничку отвлечь все старался, чтоб не боялась она, не подумала что плохого, не почувствовала бы. Может, и не подумает, а почувствовать может она — испугается, насторожится опасливо, и тогда уже трудно добиться чего-нибудь будет, нужно, чтоб неожиданно захватить всю и прикончить сразу, не дать и опомниться.

К мельнице подходить стали — про озеро рассказывал медленно.

Феничка раз только подумала, — может, сегодня расскажет ей…

Размашисто весла сверкали, толчками быстрыми лодка в осоке пряталась, — перешло озеро в речку лесную — медленней двигались берега, мохом облипшие.

В воду сосна повалилась позеленевшая, у сосны привязал лодку, по сосне на берег за руку повел, осторожно и крепко руку держал теплую.

— Хорошо здесь и страшно, — темно; должно быть медведи есть.

— Летом их нет, Феничка, — вы здесь не бойтесь.

— Даже холодно тут.

— Зато ягод здесь много, — крупная, сладкая.

В тишину темную по топкому моху пошли, держал за руку, говорить стал:

— Феничка, я не ушел бы от вас, никогда б не ушел…

Испугалась Феничка, и не слов испугалась этих, а гулкого сердца стало ей страшно, и не думала, что жутко ей, а вся чувствовала, телом всем ощущала чувство пугающее…

Ягоды рвать стали, — на стеблях тонких крупные, спелые, духовитые…

На коленях Феничка рвала их и губы от темного сока красного горячей стали, окрасились широкой каймою влажною, — глядел на них Николай, и его губы жадно вздрагивали.

Вместе с нею собирать стал ягоду лесную, касался рукою пальцев, когда брала у него из руки зрелые.

Волнуясь, шептал, и шепот волновал Феничку, — чего-то ждала, услышать ждала особенное и волновалась вся.

— Феничка, так тяжело одному жить, ведь и мне счастья-то хочется.

— Скажите мне, вы сказать мне хотели что-то…

— Давайте сядем, — я расскажу вам, все расскажу Феничка…

Сел, близко к Феничке сел, обнял ее тихо, точно испугать боялся, и прижимать стал, — жутко и хорошо было Феничке, не оттолкнула даже, только один раз слабо откачнулась вся, а потом приникла вся, и сразу — голову ей запрокинул, в губы, пахнущие лесной земляникой губами впился и, не давая сказать ни одного слова, целовал долго, отрывался на миг, шептал одно только слово — люблю, и целовал жадно…

Не сама, а губы ответили, сами, как лепесток открылись поцелуем, — голова закружилась, и поплыла волна медленно, сердце падало, колотясь.

На мох повалил хрустнувший, и только инстинктивно еще ноги пытались противиться, становились тяжелыми, неподвижными. Суковатым коленом вдавил — раскрылися.

Слышала, как рвет полотно, и когда телом ее придушил — дышать стало нечем, сердце не чувствовало, и не то умолять она стала не трогать ее, пощадить, не то просить не мучать безысходностью жуткой, а скорее освободить ее от чувства этого, чтобы дышать можно было легко и свободно и шептала: «Коля, Коля!!!»

Вскрикнула, дернулась как-то, и томящая боль острая но такая странная, оттого что с болью радость проснулась в теле, какой никогда еще не было, всю охватило ее жаждою странной чего-то бесконечно жуткого, жутко-покорного.

Темно потом стало и тихо, и чувствовала, как горячо и медленно по всем мускулам разливается кровь струйками облегченности, и воздух стал свежим, радующим и не сдавливало больше затылка острой тяжестью.

Потом только, когда успокоилось тело, и мысль стала ясною — поняла, что случилось страшное, после которого все дороги потеряны.

— Что ты сделал со мной, Коля!

— Хочу, чтоб женой мне была.

— Ты монах, Коля!

— Не монах я, а послушник…

— Как же маме скажу я!

— Ни о чем говорить не нужно.

— Коля, но ведь от того же дети бывают?

О детях сказала, и мысль у него закопошилась назойливая и упорная, — будет ребенок, тогда все равно отдадут за него, тогда уж не уйдет, никуда не уйдет, и захотелось, чтоб был он непременно, теперь же…

— Феничка, не бойся, ничего не будет, не бойся, — я знаю.

— А если мама узнает?

— Ничего не узнает, — никто не узнает.

— А сказать-то хотел ты мне про себя, — расскажи Коля, теперь ведь все мне сказать можно — и я ведь люблю, никогда не любила еще, и теперь вот люблю.

— Ничего со мной, Феничка, и не бывало, а люблю я тебя, еще с прошлого года, как в лесу мы гуляли, того самого времени и позабыть не могу я тебя, целую зиму ждал да гадал — приедешь на лето, ай нет.

— Ждал меня, да?

— Как еще ждал, Феничка, знала б ты только.

— И всегда любить будешь?

— До самого гроба, и детей, если будут, любить буду.

До жестокости хотелось, чтоб был, теперь же, с этот дня был, — и опять целовать стал Феню, пока опять не забилось у ней безысходностью сердце и пока опять я стало хватать воздуха и опять чувствовала и теплоту, и легкость и не ослабело утомленное тело и снова, и снова, пока не обессилела вся, и еле встала с потеплевшего моха, когда стало совсем темно в лесу от смолистых сумерек…

Ровно и сильно взмахами поднимал и опускал широкие весла, и смотрел в глаза Феничке, точно спрашивал — будет он, теперь будет?

Причалил к берегу, лодку глубоко врезав в землю илистую.

Вывел из лодки, обнял за плечи и повел по траве влажной, и шептал о том, как хорошо будет им, лишь бы только любила его.

Еле двигалась Феничка — и хорошо было слушать голос бархатный, заволакивающий, и домой идти было страшно: а вдруг как узнают, тогда и счастью конец, и весь век без любви мучиться. И не верилось, что не сбудется, казалось, что как в романах читанных конец будет хороший, даже жестокою быть не хотелось, — это с Никодимом только такою была. Вспомнился Никодим, а почувствовала, что за плечи держит любимый ее, и пропал, потух, потускнел Никодим, будто и не было никогда, даже страшно стало — а вдруг разлюбит ее Николай?

Довел до комнаты — Марья Карповна не вернулась еще.

Поцеловал на прощанье и позвал шепотом:

— Завтра приходи, Феничка, после трапезы в пустыньку, — смотри приходи, ждать буду.

Зашел по дороге к лавочнику, взял две бутылки казенной, спрятал в карманы подрясника, прошмыгнул в ворота и заперся в своей клетушке — дожидать Мишку.

Доволен был, что наконец-то нашел он купеческую, и размечтался, как будет он протопопом соборным.

Феничка да Марья Карповна спать легли, — та поздно возвратилась.

Спросила Феничку:

— Ты что ж так рано легла?

— Скучно, — спать хочется.

И солгать легко Феничке стало, — тайну свою сохранить первую…

До полуночницы Мишка у Николая казенную пил, закусывая хлебом соленым, а уходя — пьяным голосом прогудел:

— Сколупнул девку?

— А тебе что?

— Не сквалыжничай только, когда богатеем будешь.

Утром Феничка прятаться старалась от Марии Карповны, придумала к средней идти; побыла в средней, напилась чаю и ждала, когда ударят к трапезе.

Идти было жутко, боялась и тянуло ее, удержаться не хватило сил, пошла ждать Николая на пустыньку, — боялась, — не придет, если разлюбит ее, он, как рыцарь красивый, его полюбить за красу каждая может.

И опять, истомленная, обессиленная, затемно домой возвратилась.

Марья Карповна спросила ее:

— Ты где пропадаешь, девка?

— Гулять, Марья Карповна, ходила.

— С кем?

— С батюшкой, отцом Николаем.

— Ты смотри, девка!..

— Уморилась я, далеко ходили, спать хочется.

И опять легла, пока огонь еще не был зажжен.

— Ты смотри, Фенька, потерять себя это плевое дело, а вот потом как?

Спящею притворилась.

— Слышишь, что ли?

Не ответила Феня.

— Они, брат, тут, святоши-то эти, все одинаковы, — ты на меня не смотри, что я кручусь с ними — я баба, да еще вдовая, а тебе беречь себя надо: тебе замуж идти придется, а с изъяном-то тебя не возьмет никто, а возьмет — в могилу тебя вобьет колотушками — ты смотри, девка.

И на третий день побежала Феничка Николая ждать, сама побежала, потянуло всю, первый раз потянула разбуженная ненасытность, и на третий день Николай хотел, чтобы был непременно, непременно ребенок чтоб был — иначе не быть ему женатому на Гракиной Феничке, иначе не быть ее капиталам Предтечинскими.

И опять возвратилась поздно.

Марья Карповна лампу зажгла, чай ждала пить Феничку.

Свет испугал Феничку, переступила порог, глаза опустила, идти не решалась дальше.

— А я тебя чай пить ждала, — ты где пропадаешь?

— В казенный ходили, — далеко это очень.

— Я вот матери расскажу, как приедет, — она тебя живо осадит, — ты смотри, Фенька.

Села на стул медленно, чашку взяла налитую и все время боялась взглянуть на Марью Карповну. Боялась, что взглянет она, и солгать у ней силы не хватит, а говорить-то нельзя — не велел, да и самой не хотелось тайну свою выдавать жуткую.

Марья Карповна выпила чашку, другую наливать себе стала и взглянула на Феничку.

— Фенька, да ты глянь, на тебе и лица-то нет, чтой-то с тобою, — а?..

— Далеко мы ходим, Марья Карповна, — утомилась должно быть…

— Да ты не бреши, девка, — говори, спуталась с ним?

Не двинулась Феничка, вздохнуть было страшно.

— Под глазами-то синяки какие!

И начала — выпытывать начала, правды доискиваться:

— Да ты с ним полюбовно, али силком тебя взял? Ну, говори, что ли! Чего как воды в рот набрала, меня-то, брат, не надуешь — я баба, я все вижу, гляну только — сразу узнаю. Этакие синяки-то при другом не бывают, аж глаза провалились, — хоть бы в зеркало глянула на себя, подожди, я сейчас покажу тебя…

Побежала за зеркалом, принесла — против Фенички поставила, та глянула, и ей стало страшно.

— Пропала ты, девка, совсем пропала, — как мы матери-то говорить будем, а не сказать — нельзя, надо же тебе от плода избавиться, долго ли забрюхатить?

— Марья Карповна…

— Что Марья Карповна, — набедокурила, да теперь и Марья Карповна. Ну, говори, что ль, рассказывай, от плода-то избавимся, — можжевельничка-то придется попить, скинешь его, пока не расперло тебя, а там уж как-нибудь выдадим тебя за кого-нибудь, только уж на себя пенять будешь, коли молодой колотить по ночам тебя станет, а что колотить тебя будет, это как бог свят, они этого не прощают нам, ну а ежели за старого выйдешь, так тогда полбеды еще, только за старым не сладко быть, я вот тоже попала за старого, колотить — не колотит, а мучать — мучает…

Заплакала Феничка, тихо заплакала и часто-часто закапали слезы, прижалась к Марье Карповне, как ребенок, беспомощно голову на грудь положила ей.

— Я люблю его, Марья Карповна…

— Я брат, тоже любила, любить-то не диво, на то и живем мы, чтоб любить ихнего брата, — а вот дальше-то как после этого, — не подумала, чай, когда себя допустила до этого?..

— Замуж за него пойду…

— Что? За него?! Да кто ж тебя за него выдаст? Скажи ты, пожалуйста, мне, кто за него тебя выдаст, — мать, что ль, твоя? А? Она баба твердая — камень-баба, ей для дела человек нужен, чтоб и сам был покряжистее, да и капиталом ворочал бы, — дело-то у вас, чай, знаешь, не маленькое, с заграницей торгуете! Дядья тебя, что ль, за монаха выдавать будут?.. Да Петр-то тебя и на порог такую не пустит, не то что выдавать за него будет, — он по-старинному, брат, живет, ну а Андрей-то Кириллыч, он хоть и в институтах учился, и на инженера выучился и книжки читает всякие, а семьи-то придерживается. Ну кто ж тебя выдаватъ-то за него будет? Ну, говори, что ль?!

— Он меня любит…

— Да ты что из любви-то веревки вить, что ли, будешь? Его-то любовь псу под хвост — вот что! Эх, девка, жаль мне тебя, вот что! А матери-то говорить надо, как ни вертись — говорить надо. И как это тебя бес спутал? Я-то, дура, не укараулила как?! Когда он тебя обесчестил-то? А?

— Во вторник…

— Это когда, значит, я с Мишкой в казенный ходила Я виновата, никто больше — мне быть в ответе твоей матери, — не уследила, паскудница, бес одолел блудный. А ловко они это меня одурачили, — один это, значит, в лес увел потаскуху, а другой и нагрянул; да заблудился еще проклятый, дотемна водил самого!.. Ну, реветь нечего тут, не поможешь слезами, ты выпей чаику-то, да пойдем спать ложиться, утро-то вечера мудреней, — может, и придумаем что!

Допивать села Феничка чашку остывшую и, слезь глотая, жевала с хлебом, — проголодалась с утра, с утра ничего не ела. Как было все на столе, так и оставили, — спать пошли.

Марья Карповна сердито раздевалась, бросала на стул, — Феничка тихо, еле шелестя юбкой, — раздевалась медленно. Свечу потушили и заснуть не могли: каждая думала о случившемся, каждая — по-своему, комаров слушая.

Феничке казалось, что все пропало, вся жизнь пропала ей: увезут ее теперь от Николая, всю жизнь до замужества попрекать будут, а потом выдадут за нелюбимого, за чужого, и никогда она Николая не увидит больше. Полюбила его, отдала себя всю, и не думала ни о чем — жила утомлением, ласкою, впервые греховным жила — отдалась этому, покоренная утомлением жутким, и мечты все исчезли книжные, и не вспомнила ни разу о них и Никодима не вспомнила — уплыл в сумраке, в девичьем прошлом, и ждала с Николаем встречи, и о завтрашнем дне думала — ждать будет ее, велел приходить к скиту после поздней, и не пустит ее Марья Карповна, никуда с глаз не пустит теперь, а потом никогда не увидятся больше, а с чужим, нелюбимым, — как подумала только об этом, — сжалась от ужаса вся. Придумать хотела что-то и не знала, придумать что.

Марья Карповна тоже думала, как ей придется в глаза Антонине Кирилловне только глядеть после этого, — понадеялась, на хранение оставила, — сберегла, сохранила?!

И Феничку жаль было, — про себя вспомнила, про свою жизнь, про свою любовь первую, вспомнила, как силком в церковь ее повезли, за старого выдали на мучение долгое. Феничку жаль стало, что и ей вот придется муку перенести страшную за старым, — измучает тело все, вымажет лаской слюнявой и уйдет дрыхнуть, только измучает всю бессилием дряхлым, а прогнать, не даться — чем попадя бить станет, попрекать, что позор покрыл своим именем, а благодарности никакой.

Тихо лежали, — думали, только сверчки по углам скрипели, да через окно открытое колотушка потрескивала.

— Ты спишь, что ли, аль нет еще?

— Не сплю, Марья Карповна. Марья Карповна, как же мне быть-то? Вы добрая — сами ведь знаете, как с нелюбимым-то жить плохо, помогите мне… Марья Карповна, милая, помогите мне…

— Вот затвердила сорока про Якова… Спи лучше — подумать надо. Жаль тебя, девка, — ты думаешь что — разве я ругать тебя стану, сама ведь из-за этого жизнь целую мучаюсь. Ты ведь баба теперь, может, и поймешь меня — в монастырь-то я езжу зачем, — затем я и езжу сюда, чтоб утолить себя, лес-то тут темный — никто не увидит, никто не расскажет, — было — не было — никому дела до этого нет, народ тут прохожий, молящийся — кому до тебя дело? А дачники-то эти — из губернского больше господа, до нас им дела нет никакого, да и сами не хуже, а из купечества — чужим тоже до тебя дела нет, а свои — занесет если летом, так ненадолго, — зимою говеть ездят, а летом варенье варят, наливки настаивают, — вот и езжу я утолять себя, чтоб поклепа на мне не было в городе нашем, чтоб языки не чесали досужие, чтоб старик-то мой не знал ничего, а лес — он не скажет, темный он, глухой лес. Про себя подумаю — тебя жаль станет. Ну, да спи-ка, а я подумаю.

С надеждой заснула Феничка, поздно заснула и проспала — к достойной ударили за поздней. Проснулась и вспомнила, что ждать ее после трапезы будет: заторопилась.

Марья Карповна увидала.

— Ты куда собираешься?

— Марья Карповна…

— Не пущу тебя больше, — хоть ты что тут — не пущу я.

— Марья Карповна — на минуточку только, может в последний раз, — глянуть на него хочется.

— Мать приедет сегодня вечером, а на тебя и так глянуть страшно.

— Ей-богу, я на минуточку, — Марья Карповна…

— Ну, ладно, ступай, да смотри, чтоб в последний.

Уходить Феничка стала, остановила ее Марья Карповна…

— Вот что, девка, — приведи-ка ты его ко мне, повидать его нужно, соколика-то этого.

Через монастырь пробежала, через речку мост перешла и к скиту пошла торопливо, — давно и трапеза кончилась, давно ждет, должно быть.

Подле сосны стоял — злился, со злости ногти обкусывал до крови.

Подошла, — спрашивать стал зло:

— Ждать заставляешь, — а то не приду больше, чего опоздала?

— Марья Карповна не пускала.

— Пойдем в лес. Чего она не пускала?

— Знает она.

— Сказала, что ль? Зачем говорила? — я просил же, молчать просил.

В лес вошли, — обнимать его стала, поцеловать хотела.

— Коленька, милый, — может, в последний мы раз видимся.

Обозлился, — испугался, что пропало все, жизнь пропала, — не видать капиталов Гракинских, и оттолкнул Феничку.

— Целоваться-то после будешь, — говори, зачем говорила?

— Она сама догадалась, — по глазам узнала, — потемнели они от этого, вот и узнала, — я не подумала, что потемнеть могут, не знала про это.

— Что ж теперь делать? Конец, значит?

— Коленька, милый, поцелуй меня, — может, еще не конец, — ну, поцелуй, только раз поцелуй. Марья Карповна добрая, она поможет мне. Не верю я, что в последний мы раз видимся, и боюсь все-таки, а вдруг в самом деле последний?..

— Зачем говорить надо было, — просил кто?!

Поцеловал ее жестко, от злости сдавил всю, даже больно Феничке стало.

Никогда я тебя не забуду, Коленька, — никогда…

— Пойдем в лес, а то некогда мне сегодня долго гулять с тобою…

Жалась к нему ласково, ласки ждала последней, от любви плакала, а он только поглядывал зло и нехотя целовал, чтоб не плакала больно. А потом мысль у него мелькнула, что, может, в последний раз в самом деле и не придется побыть с нею больше, а другую не сразу найдешь, только ходить надо, пока своего добьешься, и стал целовать ее жадно и зло с досады, что надеялся только на жизнь хорошую, и ничего не вышло из этого, только мечтал зря, зло целовал, жадно, впивался до боли в губы Феничке, пока опять голова не пошла у ней кругом, пока сама не позвала, пока сама просить ласки не стала, — ломался, не хотел долго, напоследок хотелось помучить ее, а потом, как и в те разы, утомил бесконечным желанием назло, чтоб ребенок от него остался, пусть после возятся с ним — зато помнить будут…

Поднялся с хрупкого моха, — сказал:

— Ну, что ж — не приходить, значит, больше, в последний раз видимся?

— Может, и нет, Коленька. Может, еще вместе будем жить, всю жизнь.

— Это как же?

— Тебе Марья Карповна придти к ней со мной велела.

— Зачем это?

— Не знаю, милый — пойдем, Коленька, она добрая, она нам поможет.

Пошел с ней и думал дорогой — идти или нет, а потом и поверил, что, может быть, еще и выйдет что-нибудь, может, и в самом деле устроит она что-нибудь, и опять ласковым стал с Феничкой, обнял даже ее и шептать стал:

— Ты прости мне, что я разозлился, — уж очень обидно мне стало, что и любить-то нельзя нам, а все оттого, что монахом стал, за монаха считают все, а какой я монах?..

Опять утомленная пришла Феничка к Марье Карповне и Николая с собой привела, — та как увидела, так и накинулась на него, — отчитать захотелось его.

— Ты, паскуда, что с девкою сделал, зачем опорочил невинную? — ты думаешь, что монах, так и управы нет на тебя, — живо в Соловки запрячут.

— За этим-то и звали только?

— Ты еще огрызаться смеешь?

— Да вы говорите толком — зачем звали? — Ведь я ее не силком же — спросите! И опять же люблю ее, — жениться на ней хочу.

— Жениться он хочет?.. Да тебя на порог к ним не пустят! Знаешь ты это?

— Из духовного я, — женюсь, архиерей дьякона мне даст — жить будем.

— Ну, чтоб духу твоего тут не было больше, и девку ты мне трогать не смей — не видать тебе ее больше, пока женою не будет тебе, — слышишь, что я говорю тебе? Ты думаешь что? — девку мне жаль, для нее буду стараться, может, и выйдет что, — хоть мать-то у ней и камень, а все-таки мать ей, может и выйдет что, только чтоб духу твоего тут не было, когда нужно будет — сама позову. Дён через пять приходи, когда сама будет — гулять приходи. Да слушай, что я говорить тебе буду: как в обедне поздней стану подле клироса самого, значит приходить гулять нужно. А теперь вон убирайся!..

И зло, и надежда в Николае жили. С досады зашел водки купил по дороге в келию свою, в каморку Михаила позвал:

— Миша, приходи вечером.

— Угостишь, что ли?

— Раздобыл я казенки.

— Разбогател значит, — ладно, приду.

После трапезы вечерней, когда стемнело совсем, Михаил пришел. Огарок зажгли церковный и пить стали, до утра самого пили, закусывали хлебом соленым.

С досадой Николай пил, боялся, что потерял все, всю жизнь потерял, а другой раз разве подвернется такой случай?..

Пьянел медленно…

Михаил на топчан повалился и храпел, всхлипывая, а Николай остатки еще допивал и — когда зазвонили к утрени — повалился на стол и, сползая с табуретки, повалился на пол, стукнувшись головой о топчан.

 

VI

Феничка и деваться не знает куда, под подушку голову спрятать бы, так и лежать бы, пока гроза не пройдет страшная, и не двинуться, не шелохнуться, до тех пор не шелохнуться, пока не почувствует, что дышать можно воздухом чистым.

Марья Карповна мимо пройдет, поглядит на нее и про себя будто скажет:

— Так-то, Феничка, так-то, а ты думала еще как бывает? Думала — сразу вот в руки дастся тебе счастье-то человеческое! Сама так-то валялась по целым дням… Ты не сплошай только, девонька, когда мать вернется, — может, еще по-хорошему будет все.

Вечером Антонина Кирилловна возвратилась, повидалась с Феничкой и пошла разбирать свертки с припасами.

Наутро Феничка встала и пошла подле дачи погреться на солнышке, только чтоб с матерью не встречаться, не видеться.

Жизнь-то какая кругом Фенички, — теплынь по лесу бродит, ягоду из земли гонит спелую, ветерком подсушивает, алым цветом раскрашивает, так и тянет из лесу ягодой спелой, так и слышится из него переклич бабий, от сосны до сосны прыгающий.

А из лесу идут степенные, с лукошками полными, точно и не рвали в лесу, и не аукались, — с дождем понасыпало ягоду спелую.

— Ягод не надо ли?

— Купите ягодок…

— Сунички купите… све-жая!..

Феничка в платок носовой плетушку высыпала вместе с мать-мачехой, гривенник отдала за них.

Сидит, по одной подбирает помельче. Сперва недозрелые, под конец крупную.

Каждый день выходила на лавочку посидеть, чтоб не видела, не спросила бы мать, отчего невеселая, что задумчивая.

Поглядеть на него, повидаться хотелось — в глаза поглядеть, черные кудри погладить мягкие, поцеловать разочек, а там чтоб пошла голова кругом от поцелуя этого. Думала — мимо пройдет, издали поглядит на него — сколько дней тут сидит, дожидается — не прошел ни разу — обидно Феничке.

Спать спозаранка ложилась, чтоб лишний раз глазами не встречаться с матерью, боялась, что взглянет она — по глазам узнает, а либо сама себя выдаст, — не выдержит и зальется слезами крупными. И сны она видела странные, снился ей Николай, — идет, будто, по улице подле дома ихнего, а навстречу ему из-за угла Никодим, увидит его Николай и потемнеет весь, а потом, от страха или еще от чего, глаза выпятит и как удавленник посинеет, а Никодим остановится, в упор на него глянет, — от этого взгляда и Николай до синевы темнеет, и глаза на лоб вылезают. Мучили Феничку сны эти, — под утро снились, а утром у ней грудь давило, точно камень лежал с остреями — дышать не давал, и плакать хотелось ей и убежать, чтоб никого не видеть, и мысли вразброд — суетились беспомощно. И о мечтах своих позабыла, — перед сном теперь не думалось о злосчастьях любви отверженной. И Афонька ей снился, и не кудластый, а ежиком путаным волосы острижены в скобку, и опять Николай перед Афонькою багровел и синел, и глаза выкатывал. Проснется она, и ясно вспоминается прошлогоднее лето, когда она с Марьей Карповной и с Афонькой подле мельницы монастырской у озера дожидались лодку с катающимися, — и почему-то теперь вспоминается Феничке, как Афонька хотел все за руки ее взять — она только смеялась, была еще девочка и не понимала, не чувствовала, зачем Афонька брал ее выше локтя, брал выше локтя потому, что она прятала назади их и прислонялась к Марье Карповне, — брал Афонька их выше локтя и перехватывал с двух сторон, наклоняясь к ее груди, к лицу почти, и до сих пор она помнила запах от подрясника, от волос ею и дыхания: смешанный запах свечей восковых затушенных, ладана, масла лампадного и черного хлеба с луком своим, и когда брал он ее за руки — чувствовала, как сползают, щекоча, широкие ладони грубые по локтям и берут за кисти и стараются расщепить цепкие пальцы ее, — помнит, как смеялась она — и смешно было, и щекотно, и Марья Карповна тоже смеялась, потому что когда его руки за спиной были Феничкиной, то будто нечаянно касалось и ее около бедер и щекотали до нервности, от которой по всему телу дрожь разбегалась хохотом. И когда Афонька почти рознял руки Феничкины — к мельнице подходили катавшиеся, Николай подошел — красота послушник, и Афонька, и Феничка, и Марья Карповна, раскрасневшиеся от возни и хохота, застыдились как-то. Тут-то и Афонька, чтоб как-нибудь вывернуться, подозвал Николая и с Феничкой познакомил. Запомнился Феничке с того раза Николай черноглазый. Не пошел он знакомых молельщиков своих провожать, остался подле Фенички и, не говоря ни слова, выгреб корцом воду из лодки, выбросил стебли лилий, ряски, травы болотной и позвал Афоньку с Феничкой и Галкиной, и почти ничего не говорил все время, а только поглядывал с улыбочкой хитрой на Феничку, отчего та все время краснела и старалась с Афонькой говорить, — ясно ей вспоминается эта встреча с Николаем, с этой встречи и Николай стал ходить к ним с Афонькою, и ей было приятно встречаться с ним, глядел на его красу иноческую. Сама она не знала почему, когда сны ей жуткие снились — вспоминался и тот день солнечный, и первая встреча с Николкою. Давило ей грудь мучительно невысказанным, боялась она матери высказать и любовь свою к Николаю, и, главное, о том, что в омуте она неизжитого и зовущего, и безысходного.

Ждала Феничка по утрам на скамейке подле монастырской дачки, что пройдет Николай, пройдет обязательно, и мучилась, и страдала, и боялась на глаза попасться матери. Одна только Марья Карповна знала, каково Феничке, да все караулила удобные минутки поговорить с Гракиной. В один день и решилась после обеда минутку урвать, а вышло так, что Николай сам поведал о любви своей матери, руки у ней просил Феничкиной. Может, этим все дело испортил, не дождавшись условленного с Галкиной, может, и дождался бы, да приятель ему совет добрый дал самому пойти к Гракиной.

Угостил Николай Михаила вечером как-то за услугу дружескую и решил пойти проведать Афоньку, приятеля своего. Пришел к нему выпивши да еще и с собою принес полбутылки.

Подле прихожей игуменской каморка была, вроде кладовушки, с окном слуховым в сад монастырский, в этой каморке Афонька отлеживался с носом забинтованным и тоже о Феничке думал. Сколько времени не показывался он в монастыре, боялся, что братия разузнает правду — засмеет его, а тогда не только в этом году, но и в будущем стыдно ему показаться к дачникам, и отлеживался целыми днями в каморке полутемной, и целые дни, чтоб скучно не было, мух ловил, спать ему не дававших, — в коробку их из-под мармелада дешевенького складывал по счету и угольком на стенке изо дня в день число записывал.

Перед вечером только спокойно от мух ему, — лежит, закрывши глаза, подремывает и с какою-то злобой притупленной рисует себе Николку, как тот Феничку в лес повел и как он ей про любовь нашептывает — берет ее исподволь и как только дойдет до того момента, когда Николка кладет ее на траву, так и зайдется у него серди злобою. Досадует, что пришлось уступить ее Николаю, может, и не уступил бы, да куда показаться с рассеченным носом, и ждал, что, может, придет кто сказать ему новости про Феничку с Николаем — подглядит, может, кто за ними в лесу из послушников и расскажет.

Не мог он забыть того дня, когда прошлым летом подле мельницы на бревнах играл с Феничкой, дразня Галкину: до сих пор и дыхание ее чувствует, антоновскими яблоками пахнувшее, и запах волос и кожи вдыхает, как аромат вина крепкого, только сердце ухает в пустоту, как вспомнит, что не ему вино это выпить крепкое, а Николке жадному.

И теперь он лежит перед вечером, про Николку думал, а вошел он — обрадовался Афонька.

— Мириться к тебе пришел, Афонь, — теперь бы и тебе уступил ее, коли б знал, что ничего не выйдет из этого.

Афонька обрадовался, даже подумал, что не удалось Николке взять Феничку, — любопытно стало расспросил его, и с насмешечкой встретил его по-приятельски.

— Не дается тебе, — ну девка, а я думал — уж ты того — сколупнул ей печаточку.

И засмеялся смешком дробным, и смешок-то бы тихенький, затаенный.

Николка насупился, не ответил Афоньке и молча на деревянный ящик сел из-под свечей и стал казенную посуду доставать из кармана.

— Тоска у меня, Афонь, — такая тоска… давай с тоски выпьем, не знаю сам, что и делать теперь.

— Эка невидаль — не далась, другую найди, только меня из-за ней изуродовал — показаться куда — засмеют наши; игумен — и тот насчет этого, что я об камень в реке разбил, — не верит, слышал, должно, кто-нибудь, когда мы с тобой шумели — донес Савве. Ты вот про Феничку расскажи мне, про нее знать хочется. А что водчонки принес — спасибо, давно я не пил зелья этого.

Откупорил ее по-мужицки Афонька — об ладонь толканул — пробка вылетела, пригубил, сощурившись.

— Так я, Никол, полежу, — одурел я тут, а ты рассказывай, по порядку, значит.

— Да что говорить-то?!. Ягодки-то я собирал с нею, один на один собирал, и того, значит, было, как полагается, — не девка, а что твоя казенка белоголовая, дух от нее заходится…

— Значит печать сколупнул? Ну, говори, что ль?

— Обабил ее…

— Ну?

— Вот тебе и ну. Она это в рев — утешил ее… Люби она — веревки из нее вить можно, да только проболталась она, Галкиной рассказала, ничего не выйдет. Я тебе, Афонь, по секрету, никому что — ни-ни…

Крякнул Афонька, привстал даже, на локоть оперся и впился глазами в Николку — сверля его до нутра, точно хотел знать больше того, что за словами Николки таится в душе темной.

— Испугалась она, насчет ребеночка сказала, а мне и приди в голову, чтоб и взаправду он был, забрюхатила чтоб, тогда, может, верней будет, отдадут, может. Просил я ее про любовь нашу не говорить никому, а баба-то и узнала у ней по глазам, дока она — сразу разглядела глаза, та и не выдержала — девчонка! — испугалась и в слезы. Галкина вызывала меня, напустилась сперва, под конец только помочь обещала.

— Эта поможет — дожидайся! Отвязаться она от тебя хочет. Не верь ей. Как кошка блудлива, а такие, брат, ничего не сделают, напортят только…

И по-дружески будто Афонька говорить стал приятелю, наклонился к нему, шепотком, а у самого огоньки в глазах бегали злые — в темноте разглядеть не мог Николай огоньки эти в глазах прищуренных. Нарочно и посоветовал:

— Самому, Николай, нужно это дело обделать, не верь Галкиной, брехло баба, а ты после обедни, что ль, али подкарауль где, да и подойди к ней, к самой, к Гракиной, и расскажи, как на духу ей сознайся — разжалобить ее надо, только б разжалобить, а тогда и крой сразу, что де Феничка, дочь ваша, жена мне, а я-де мужем ей буду, и теперь муж.

— С чего же я начну говорить с ней? Ай сразу, что ль?

— Тебя-то учить с чего начинать?!. Да хоть бы с того — разукрась ей житье прежнее и о будущем воспари ввысь, а потом и вали — выкладывай. А Галкиной этой — тебя замануть только, поводить за нос, а там и — свищи — лови, когда след простынет — уедут, и Фенички не видать.

— А правду ты говоришь? По-честному?!

— Я тебя, Николай, тож спрошу… Друг ты мне или нет?! Коли друг — верить должен. Ты не смотри что подрались мы, мало ли что бывает между приятелями… Лютость во мне говорила, взревновал я — уступить не хотел. Как другу тебе говорю, к самой ты ступай.

До плеча дотронулся даже, в глаза ему заглянул глазами окаменевшими, и поверил ему Николай. Караулить стал Антонину Кирилловну — два дня бегал: то в скит, то к елке царственной, то на дальний колодезь основателя пустыни, то на пустыньку — во все места, куда дачники ходили прогуливаться, на трапезу не ходил, на братию не глядел. Обманывался сколько раз, покажете ему — идет Гракина, между сосен не распознать сразу и давай бежать напрямик — потом остановится и зашагает к ней, подходить станет, раздосадует и опять назад.

Два дня ходил — отыскивал, и два дня тревожился о мечтах своих, — боялся, что уплывут от него капиталы Гракинские вместе с Феничкой, уж очень пожить ему захотелось, деньжонок скопить — к своим двугривенничкам прибавить да и в банк — процентики получать, и не на Гракинские капиталы — на Предтечинские, не бегать за ними, как за ложками — сами к тебе пожалуют с уважением да с почетом.

Один раз побежал после трапезы на пустыньку глянуть — нет ли,

— через Свинь по лавам с полотенчиком идет Гракина — прохлаждается, искупавшись.

Разулыбалась ему издали.

— К нам отчего не заходите, отец Николай?

Сама начала первая.

— Погулять бы куда нас сводили…

— Хотел я, было, Антонина Кирилловна, об одном деле поговорить с вами.

Сразу начал Николка — решился.

— Не поспею сказать, назад бы немножко вернуться… а мне бы хотелось сейчас, а то в другой раз не решусь я…

Нахмурился Николай, точно слова изнутри выжимал каменные.

В закатник дубовый повернули, насторожилась Гракина будто предчувствовала — пытливо ему в глаза заглядывала.

— Я как матери вам, как на духу — до капельки. Мать-то в гробу лежит и отца нету — сказать некому, так я вам. Из духовного я: деды, прадеды — протопопами благочиннили, а мой-то родитель — в бедности, горели два раза, оправиться не могли, тут и мать померла…

Задумался Николай, сломал ветку сухую, обламывал, сучки обгрызал и остановился, запутался, не знал, какие слова подобрать; точно суковинки изо рта сплевывал, точно они ему говорить мешали.

— Один ведь я, Антонина Кирилловна, один. Не по своей воле в монастырь пошел, епископ послал, службу учить велено, место мне обещал дать, а я-то тут сколько годов… — на восемнадцатом я пришел, и как в прорву, восемь лет в прорву. Не монах я… В болото попал, трясину, — не выдерешься из ней. Все в прорву…

Ничего понять не могла Гракина — тревожно стало ей, думала, что просить ее хочет о чем-нибудь, либо в любви ей признаться, не про Феничку, а ей, вдове, молодой вдове — пожалела чтоб. И в самом деле жалко ей стало, видела ведь, что мучается человек, и не то, чтобы любовь, а жалость, бабья жалость, руку ему на плечо положила, сказала слово душевное.

— Ну да что у вас, что?! — пододвинулась даже, — говорите!..

— Феничку я люблю, уж так я люблю ее, Антонина Кирилловна…

Не положила бы руку на плечо — не сказал бы ей, а тут, точно дух перевел, вздохнул как-то всем телом и выпалил, и понес, как сорвавшись, боялся, что перебьет, говорить не даст. И о капиталах не думал, оттого и не думал, что говорить было трудно, а говорил искренно, может, во всю жизнь так искренно говорил Николка только один раз, покоя ему захотелось, от сутолоки монастырской отдохнуть потянуло.

Точно в промерзшем окне заиндевелом свет прорвался, и душу страдную на свет потянуло…

Гракина глаза удивленно на него вскинула, свет от зрачков его в ее брызнул и в сердце упал холодное и заледенел, камнем лег и от тяжести своей дыхание ей прервал. Молчала она, и глаза молчали холодные.

— С прошлого года покою себе не знал нигде, всю зиму во сне до весны снились косы ее да глаза. Дождаться не мог приезда вашего, дождался — сам я не свой хожу. Антонина Кирилловна, я бы сан принял, епископа попросить — место в городе даст, — на руках бы носил, и не нужно бы ничего было, только б Феничку. Нет, вы подождите, дайте сказать мне, я ведь сам знаю — монах, потаскун, дармоед, — молиться?.. Да может я и молиться бы научился в миру, а тут — жадность одна, мирская зависть. С прошлого лета я…

— Учиться ей надо, а не замуж…

— Антонина Кирилловна, ученье-то ей ни к чему это потому любовь-то человеку важней всего, а ведь она…

— Девчонка!

— Коли б она не любила меня, а то ведь она любит, сказала, сама сказала, что всю жизнь любить будет, не томите вы нас…

— Сказала?.. Когда?!

— Да вот вы уезжали тут, без вас и сказала, катались мы, на лодке катались по озеру вдвоем!..

— Вдвоем?

— Ведь я как на духу теперь перед вами, — женой обещала быть, на всю жизнь, мне и капиталов не нужно..

Так вот и сказал Николка — капиталов не нужно, побоялся, что подумала Гракина — на капиталы польстился, и сказал, и передернуло Антонину Кирилловну от этих слов, потому с выкриком она вырвалась у Николки.

— Антонина Кирилловна, как жену полюбил и ребеночка, ежели будет, и его буду любить, — один ведь я, один и больше ее никого и на свете нет у меня теперь. Ведь жена она мне, перед богом жена, Феничка, до смерти. На всю жизнь жена…

Как щебень с горы дребезжали слова его в душе Гракиной, как лавина какая давила ей голову, и руки, отяжелев, опустились.

— Жена?..

И не смотря на него — с ужасом и на ты:

— Так ты ее погубил?! Посмел?

— От любви я, не силком, как на духу вам, как матери, теперь и я вам как сын, по-честному жить…

— По-честному?! Честь погубил?.. Феничку?.. Посмел? Ты?

Не взглянула, повернулась, перед глазами темно было, шатало всю — шла молча.

Вдогонку Николай, как пес, скулил жалобно:

— Как матери, как на духу я… Антонина Кирилловна — на всю жизнь, счастье ведь, ее счастье, наше… отдайте Феничку.

Обернулась она, и как прорвалось что, в пропасть ухнуло:

— Мерзавец! Слышишь ты, — мерзавец! Думаешь, грозиться буду? Жаловаться к игумену, к архиерею пойду?.. Жениться он!.. Сан принять. Без капиталов ему Феничку! Плюну я тебе в богомазную харю, и все тут.

И плюнула, глаза обдала слюною горькою и ушла опять.

Стоял Николай, думал, что кончено — теперь кончено. Не мать — камень. Не человек — зверь. Жадность лютая. Испугалась за капиталы свои, и в закоулке только где-то в мозгу мелькнуло: а все-таки хорошо, что не будет жаловаться, и опять досада сверлила, — как на духу ей — всю душу, а она — мерзавец. Плюнула, в глаза плюнула.

Глаза протирал подрясником и от обиды стал злобствовать, — на траву лег, с корнями горстью выдергивал, отшвыривал. Зрачки загорались насмешкою, веки ширились.

Заскрипела мысль злобою.

— Пускай-ка теперь замуж ее выдаст?! Такую-то муж бить будет,

— пускай-ка она ее на мученье отдаст. Пускай-ка, пускай! Она выдаст — капиталы помогут. 3а капиталы и бить не будет.

Думал, лежал, злобствовал, сам себя тешил словами злобными, а в душе все время скребло…

— Кончено. Вся жизнь кончена. Не удалось мне.

До вечера пролежал, дотемна и, крадучись через конский двор, по задам к Афоньке, и всю ночь пили горькую. Афонька с топчана встал, приятелю место свое уступил, уложил пьяненького, сам на полу подле топчана на зимнем подряснике развалился и радовался, что совет добрый дал.

Как в бреду просыпался Николка и с икотою, со слезами пьяными бормотал, захлебываясь:

— В глаза плюнула… На духу я ей — в глаза прямо. Оплевала всего. Отмыть бы… Афонь, отмыть надо, — плюнула, мерзавцем меня, а я ей душу всю, понимаешь ты — душу, а она плюнула. Как матери ей, — мать плюнула. Это она в нее, в Феничку…

Распочал Николка двугривеннички, с Афонькою, с приятелем, запил горькую.

А Гракина не помнила, как к даче пришла, и где шла, не помнила — не в себе вошла в комнату, — клокотало в ней все, только голос был ледяной, жесткий и слова от горя жесткие.

Марья Карповна с Феничкой чай пили с просфорками с земляничкой.

Взглянула Галкина — поняла сразу все, приготовилась.

— Ты что это? Говори? Ну?!

Вплотную подошла к Феничке.

Заколотилось сердце у девки, руки похолодели — пот выступил.

— Выгоню паскудную. Спуталась! Говори — где?

И шепотом — голос пропал от страха:

— Маменька… маменька…

— Целовал тебя?

— Целовал…

— А еще что? Насильничал? Нет?! Сама! Ай не знаешь, что бывает от этого? Лишил невинности, говори!

— Сама я, люблю…

— Да ты еще отбрехиваться?!

И по щекам, по обеим, обеими руками ее, размашисто, так что голова покачивалась из стороны в сторону. Загорелись щеки быстро, слезы брызнули, по щекам потекли градом и к ладоням налипали материным. Галкина из-за стола вскочила, бросилась отнимать Феничку.

— Не смей ее бить, не смей, не дам я — не смей. Ты меня лучше, меня. Моя вина, с меня спрашивай. Меня бей.

Над столом руками закрылась Феничка, чай остывший с земляникой размятой пролила на стол с блюдца, и по скатерти ручейки красок расплескались пятнами, точно слезы кровавые на стол падали от содроганий, от всхлипов Феничкиных.

Отошла Гракина, побоями облегчила душу свою, и безнадежно, без слез, каменно:

— Уберечь не смогла девушку… Тебе бы путаться с ними. За тем и ездишь. Моя вина, сама знаю, что моя. Понадеялась. А с нею что делать, а? К бабкам водить плод вытравлять, в Москву отвозить — будто гостить к тетушкам. Все равно ведь не спрячешь, не зашьет прореху. Деньгами грех покрывать. Тоже жених отыскался. В глаза ему плюнула, жениху этому. Протопопом быть хочет на капиталы наши. Не первую он ее. Не видать ему капиталов наших и девки ему не видать больше. Как добрый, подошел говорить о деле.

— Да ты на меня погляди, меня тож силком выдали — грех покрыли. Сама знаешь, как… Отдай ты ее. Любит ее, пускай любит. Приказчик у нас был, любилися… Помнишь ведь, Тоня — сама надо мной разливалась, как братцы мои в чулане его придушили. Слышала я, охал Вася-то, всю ночь охал. Кончили б лучше, сразу б кончили, а то все почки отбили ему, а потом в беспамятстве во двор зимой выбросили. В месяц зачах. Выдали — потом выдали. Слезу проливали, что Вася-то мой помирает, — убийцы! Так ты не губи свою, слышь, не губи, Тоня. Меня тож вот старику отдали, — измучает, разбередит всю, а не может от старости… так до утра-то и пролежишь затомленная, только подушку вымочишь всю. А утром попрекать — почему в невинности не пришла к нему, за всю жизнь свою радости не видала. Хоть бы слово сказал ласковое! Кроме попрека-то весь век от него ничего не слышала. Тело-то что, его утолить можно, а вот душу-то, ее ничем не утолишь, душа мается. Ты не смотри, что я лясы точу, да с чужими баблюсь, не от радости я, а как пьяница, запой у меня такой бабий, — у других по-иному, а у меня свой запой, душу мне утопить хочется, чтоб не помнила ни о чем она в грехе прародительском. Отдай ты ее — пусть любятся. Жить-то один раз… Сама знаю, что моя вина, меня казни. Сама приезжаю сюда… Молиться, что ль?.. Тело свое утолить. Мать ты ей или мачеха?.. Молодого найдешь — бить будет.

И замолчала Галкина. Всю правду свою рассказала и умолкла.

Феничка тихо над столом всхлипывала, слипались глаза от слез, и не плакала, а текли они по щекам сами на рукавчики мокрые.

Поднялась Гракина и вслух высказала решенное:

— Завтра уедем мы! Там видно будет…

Без Галкиной Антонина Кирилловна с дочерью собралась наспех, на станции из вагона крикнула:

— Напишу тебе… Видно будет!.. Оставайся тут.

 

VII

Осталась Галкина душу свою толить смрадную.

К обедне пошла, подле клироса стала, как с Николкою уговаривалась.

Еле дождаться могла, когда обедню кончат, сердце от радости екало.

Кудрями тряхнул, обежал с солеи после креста, — к Галкиной.

— Твоя-то краля уехала, мать увезла сегодня с первым.

Глаза на нее выпучил.

— Да ты постой, погоди, — с братьями говорить будет, отдадут еще, может писать будет, заходи узнавать.

К приятелю побежал, к Афоньке, выслушал тот заспанный, и стали решать, судить да рядить. Афонька и вправду подумал, что выгорит у приятеля дельце начисто, призадумался, как ему быть, не в монастыре же вековать до старости.

— Никол, я с тобой пойду к Галкиной, обещал же ты не забыть меня, на хлеба взять вольные, может, и у меня что выйдет — попробую.

А сам думал, что помрет же старик Галкин, еще в прошлом году говорила, что недолго ждать; полюбила б только. Я уж ей по совести угожу. Сколько их уезжало плакало, только допнуться, а там сама не отстанет да еще и полюбит, тогда все, что хочешь, делай. Недолго ведь старику чужой век заживать, что ль, а не то и попасть чем можно — окочурится.

И Николке сказал:

— Недолго поживет старый и на мой век ее хватит. Так, что ли? Так ты заходи, делать так вместе, вместе и поедем в губернский к ним.

И только в глубине где-то (и не мысль даже, а так, вроде тумана будто) в голове полезло бессознательно, — к Феничке ближе. Ходить к нему буду, к приятелю, другу милому. Забыть того не могу, как на бревнах руки ее ловил, и будто невзначай Николаю сказал, чтоб рассеять у него подозрение, что не к Феничке он приставал, а заигрывал с Галкиной, — на будущее время рассеять хотел подозрение у приятеля и сказал:

— Помнишь, как в первый раз еще, когда ты с Феничкой познакомился, я и тогда начал гулять за Галкиной.

Только мысль скреблась тайная, точила ему сердце как мышь, по капельке да по капельке и камень не выдержит, не то что сердце молодой бабенки, и подточу я у Фенички в свое время сердечко словами ласковыми. И приятелю невдомек будет, потому жить буду Галкиной — в нос не клюнет, вот как… А Феничка-то должно ласковая, полюбит кого, что хочешь делай.

Уговорились приятели дело обделать, чтоб комар не подточил носу, и Мишку отшить условились по-келейному. И на горбину с пробоиной не поглядел Афонька рыжий, пошел к Галкиной. Не с первого чаепития начал купчиху ласкать, а полегонечку. Первые разы и Николка сидел вместе, только больше молчал, пригорюнившись, опечаленного из себя разыгрывал, утешения ждал — помощи.

Потом и письма приходил писать к Галкиной.

И не в ящик просил бросать, что подле двора конского на столбе сосновом прибит, а на руки ему отдавать, потому соблазняется братия житием мирским богомольцев и дачников и не то, что открыточки, а и клапаны у конвертов открывает искусно и прочитывает над огарком рукописание о делах и делишках, о любви многоскорбной и радостной и за особую плату и докладывает почтарь, кому из братии знать полагается, для провидения чудотворного во врачевание душ уловляемых. Спокон века заведено так, — а игумену, как на духу, почтарь рассказывает с подробностями.

На станцию Николай бегал с письмами к почтовому, четыре версты гонял по болоту (боялся, что по дороге встретит еще кого — расспросы начнутся, тогда не открутишься) и дожидал не на станции (собственно не станция была, полустанок с одним подъездом, а называли станцией), а на противоположной стороне за щитами прятался; подойдет почтовый, вынырнет Николай, перескочит через площадку, письмо бросит в вагон — и назад: в суете незаметно было, мало ли по каким делам к поезду приходит братия. Отсидится в лесу, пока линейки монастырские не уедут с гостями, и опять лесом.

Один раз и ответа дождался, Антонина Кирилловна писала Галкиной:

«Машенька, друг мой, и делать не знаю что. Заговорила о Феничке с Алексеем, говорит, подожди Кирилла, старшего. Он и ученый у нас, и старший, и дела он ведет наши, — как он скажет. И ждать-то не знаю сколько, потому с весны уехал он в Англию по делам нашим, на будущий год пеньку запродать хочет и машины собирается привезти шпагатные — сам выпускать фабрикат хочет, писал, что к Успенью будет. Хоть бы божия матерь мне помогла. С Фенькой и делать не знаю что: целые дни молчит, ходит, в рот ничего не берет, говорит — тошнит ее, не идет пища в рот, воротит ее от всего. Не забеременела ли? Вот беда! Полюбился он ей, что ли, вправду?! Я уж, на нее гладя, на все согласна, да без брата, сама знаешь, не могу решить. Он хоть и по-новому все: и машины там, и фабрики, а как что — на старинку поглядывает. Ты поругай его, Николая-то: и девчонку, и меня измучил он».

И не на конский двор, не по адресу монастырскому ответ пришел, а на станцию — «до востребования». Шкапчик висел подле билетной кассы, зашнурованный проволокою, и ключик хранился от него у начальника, почтарь монастырский поглядит на письма, зубами пощелкает, а достать нельзя — дудки-с. Потому и написано было Галкиной по станционному адресу. Только и знал, что Николай с Афонькою.

Ответ пришел — зачастил Афонька к Галкиной, опоздать боялся, не прозевать окрутить бабенку лютую: потихонечку, полегонечку, с подходцем — возрыдал, восплакался о счастъи земном и не то, чтобы разжалобил слабость женскую, — а решилась Галкина закон преступить с иноком в послушании, напослед, перед отъездом, — недаром же прошлое лето за ней гулял. Мишка-то был от веселости невоздержанной, утолить с ним душу хотела и утолила, и не свою, а девичью, неповинную, а теперь в смятении горестном не только на весь год, до весны новой, а на всю жизнь зарекалась она не ездить в монастырь каяться, а согрешить перед святынею и закаяться, зарок дать в обители. Еще и потому напослед и в последний хотела, что точил ее червячок тайный, — на всю губернию среди купчих славился могутой неутомимой Афонька послушник, — любопытно было на Афоньке зарок дать. Тот возрыдал, восплакался, а она и поддалась будто, и пожалела его рыжевласого и не только душу свою утолила, но и сама утопла, на всю жизнь погрузилась в бездонное.

Через неделю домой собиралась, да и запоздала на две.

День за днем, да капля за каплей долбил ей Афонька, мозг заволакивал.

— Машенька, я бы последним дворником к тебе пошел, лишь бы с тобой быть, на тебя глядеть и не то что за деньги служить, а, как Лазарь, питался бы в конуре с собакою, а работал бы — старику твоему угождал вот как!..

— Боюсь я, Афонечка, боюсь, милый — у старика глаз острый, чутьем чует…

От нежности растомленная Афонечкой звала и рыжие кудри гладила, в лесу лежа на мху бархатном, а у самой екало сердце думою, — а может и можно… Страшно: придушит Касьян и кончено. Сонную и придушит. А хорошо-то как с ним… Голова кругом. Попробовать разве?

И не выдержала — сказала:

— В чайную чем-нибудь, половым, что ли?

— За хлеб буду жить, только видеться.

А в нутре говорило ему, — подле Фенички буду. Придет она, непременно придет к Галкиной, а придет — и начну с этою.

Сам и уговорил потом Марью Карповну поехать, самой помочь Николаю, приятелю.

Напослед, как прощались, шептала ему и голос дрожал от страха, потому знала, что предает старика своего, мужа, нелюбимого пусть — зато пред господом, перед людьми всеми — обрекаю его и себя на муку вечную.

— Придешь наниматься к нему — говори, что в миру соблюсти лик ангельский послушания монастырского больший подвиг, чем в пустыню от людей скрыться. Угодишь ему — говори так-то. Это его слова. Он говорит, что в миру соблюсти себя от соблазна во сто крат тяжелей, чем в монастыре-то. Ты вот устой перед соблазнами, творя молитву иноческую — и слава, и честь тебе. Говори, Афонечка, что потрудиться хочешь. Угодишь ему — сидельцем в трактир поставит, доверенным человеком будешь, и никаким наветам не будет верить, а тогда мы вольные будем. Николаю устрою я, с ним и приезжай вместе.

Как зачумленная поехала Марья Карповна к Гракиной.

Стали приятели в путь готовиться.

Николка с утра до вечера ектеньи зудил: и про себя, и вслух, и нараспев по-дьяконски, измусолил требник весь — готовился.

По всей обители разнеслось:

— Николка в дьякона готовится, на купеческой, на миллионщице женится — плохо не думай.

За трапезу не ходил — смеялась братия, завидовала и смеялась злобно. Пожитки свои собирал, пересматривал, — про долги зимние вспомнил — ходил собирать ложки монашеские. Встретит кого, подойдет и до келии покоя не даст.

— Брать-то вы все мастера, а как отдавать — дудки?!

— Ты же богатей, скоро на перинах валяться будешь, в довольстве жить, — прости ты мне ложки эти, всего я пять штук не отдал тебе.

— А мне-то задаром достались они, деньги-то эти? Ты б сам зарабатывать попробовал их, а то на хлебах монастырских на гульбу только чужие тратить умеете!

— Так и ты ж хлеб монастырский жрал.

— Что я вам дался, что я монах, что ли? — я из духовного звания, а вы сиволапые водохлебы тут, привыкли зажиливать, так и думаете, что и я вам дался такой же!

Женихом его братия звала, дьяконом, — запираться в каморке стал, по целым дням никуда не ходил — выводил только баритоном густым ектении разные, дотемна нараспев выкрикивал. Мимо окон проходили насмешники, Николаю покрикивали:

— Жених, не сорвись смотри…

— Лопнешь!..

— Отец диакон, с натуга воздух испортишь…

Вспомнил, что Васенька должен ложек пять штук, — в окно смотрел, караулил его, упустить боялся блаженного. Увидел его перед вечером раз, навстречу пошел, из келии выйти решился.

Васенька увидал Николая, головой затряс, руками замотал, побежал от него.

— Васенька, подожди!

— Сатана в тебя вонзился, — убегу от тебя, зловоние бесовское от тебя во образе смрада адова на меня нисходит, — камо убежу от тебя, камо пойду от лица сатанинского?

— Ложки отдай, слышишь ты, сволочь вонючая, пять штук отдай!..

— У леса убегу дремучие, — беса вижу в тебе — прилепился он в образе жены-грешницы, — камнями побей ее очи змеиные, вырви уд твой, яко жало змеиное, и спасен будешь.

Кричал Васенька по монастырю сумеречному.

Монахи из келий на крылечки выбежали поглядеть — отчего кричит блаженный Вася, Николку увидели — загалдели сразу:

— Отец дьякон, ошибся малость…

— Это Васенька, — невеста уехала!

Побежали через двор монастырский, — мимо пекарни неслись, Васенька шмыгнул в дверь открытую и запел оттуда:

— Се жених грядет во полунощи, — се жених грядет во полунощи, аки гад бесноватый.

Кулаки сжал Николка, а Васенька дверь прихлопнул, одну щелочку оставил и закричал напослед:

— Бес обуял тя, изгони его, изгони, Николаша, — обретешь рай небесный благодатью божьей…

Не решился в пекарню пойти Николка, кулаков побоялся крепких.

— Ложки отдай, паскуда!

И ушел опять в келию, и опять заперся, а спать ложился — попробовал, одет ли крючок на двери, на окнах задвижки закрыты ли, — боялся, что ночью ограбить придут, в последние дни и придут окаянные.

И в непогодь раннюю в августе, через двор конный крадучись, с котомкою ушел из монастыря Николка с приятелем в губернский к Феничке.

Письмо за два дня до ухода получил от Галкиной, и в письме написано: «Отец Николай, приезжайте, теперь можно — дядя согласен; не один, — с приятелем приезжайте, с отцом Афанасием, — скажите ему — и ему можно».

И написано было Николаю, чтоб не было подозрения в будущем на нее с Афонькою.

Подле станции под щитами товарного дожидали, когда на запасной поставят пропускать курьерский.

За двугривенный на площадке всю ночь тряслись, мокли до самого города.

 

VIII

Дождалась Гракина братца своего старшего Кирилла Кирилловича и тоже не решалась ему рассказать про напасть-беду, ждала минуты удобной, чтоб под дух попасть.

На Феничку тот глядел, глядел да и приметил неладное с ней.

— Что у тебя, Феня, неразделенная любовь или больна чем?

За обедом спросил. Алексей Кириллович усмехнулся, на сестру глянул и в полушепот, чтоб слышно было:

— Не могла в монастыре грехов отмолить…

Чуть не заплакала, скраснела девушка.

Антонина Кирилловна:

— Мне с тобой, Кирилл, поговорить нужно.

— Ну, так и есть — влюбилась племяннушка. Значит, на свадьбе гулять?!

Раскурил трубку с табачком душистым, перетерев его меж ладонями, и позвал в кабинет сестрицу.

Антонина Кирилловна, как вошла, — на что камень? — а прямо в слезы и не в бабьи, со всхлипами, а по-мужски заплакала — слеза за слезой из-под век покрасневших падала.

— Садись, говори, Тоня.

В кресло сел, по привычке ладонью по щекам провел — гладко ли выбрит. Спокойно ему рассказать хотела, а вышло вразброд; с одного на другое перескакивала, начала с середины, началом кончила, а про конец забыла:

— На даче в монастыре были. Прошлый год ездили. И опять поехали с Галкиной. Ты ее сам знаешь… С монахами погулять любит, а мне горе. За провизией на три дня домой ездила. Приехали мы — на лодке катались с монахами, один красивый был, молодой. Певчий.

— Ну, и Феня влюбилась в него?.. Это не горе еще, на то она и девчонка!

— Приехать к нам хочет, руки просить.

— Монах? Руки просить Феничкиной?! Ну и потеха.

— Да не это горе, не это, а то, что, понимаешь ты, Галкина не уберегла ее. Сама — в лес гулять, а девчонку оставила. Он и сманил ее покататься на лодке. Женой она ему стала.

— А это вот хуже. Женой монаха!..

— Он из духовного, не монах — послушник. Если б попросить кого — дьякона получить бы мог…

— Феничка — да дьяконица?!.

— Так научи, что делать. Любит она его… Понимаешь?..

— Подожди, подумаю…

И опять трубку набивать стал табаком душистым и прищурившись выпускал клубы — думал.

— Вот что не девушка она — плохо, жаль Феню. Милая девушка, фантазерка, а милая.

— Я бы выдала ее за Николая этого, пусть живут. Я напишу ему, пусть приедет.

— Пусть приедет. Интересно поглядеть на претендента из духовного звания в образе инока. Он, что же, семинарию кончил?

— Нет… Из училища. Хороший он…

— Ты сама не влюбилась ли?

— Тебе шутить только. Феня забеременела от него.

— Пусть приедет, посмотрим, а там видно будет. А с Феничкой я сам поговорю.

Улыбался когда — глаза щурились и огоньки загорались от затаенной мысли.

Проводил сестру, в себя улыбнулся, сощурился, провел по щекам ладонями, в кресло сел, ноги вытянул — думал.

Потом встал резко, к столу подошел, и в чековую книжку — десять тысяч вписал, позвонил в контору.

По лестнице стрелой прибежал секретарь снизу.

— Получите завтра и телеграфом «Европейская» Петербург, Михайловская. Техник приедет — поставит машины, до меня не пускать — сам буду. Через десять дней дома. Все. Подождите… Беговые мне заложить. На станции Степан лошадь примет.

И еще написал письмо. Полным титулом.

«Госпоже начальнице Л…ской гимназии.

Моя племянница Гракина к началу занятий явиться не может, ввиду осложнения аппендицита, требующего оперативного вмешательства.

Примите и прочее… К. Дракин».

Веселый из кабинета вышел и на старую половину, где не выходил ладан столетний и паутины дрожат по углам пыльным, а в коридоре от сундуков кованных махоркой с нафталином тянет и шуршат накрахмаленные юбки приживалки последней Евдокии Яковлевны. К Феничкиной подошел комнате.

В комнате белой с голубыми цветочками на обоях, с кисейными занавесочками — тоже с цветочками, в подушку уткнувшись белую, без слез и без мыслей с закрытыми глазами лежала Феничка.

Не отозвалась, когда стучал дядя.

Вошел.

— Ты спишь, Феня?

— Нет, дядя.

— Можно к тебе? Я тебе радость принес.

Приподнялась — золотая коса рассыпалась. Ждала и надеялась — разрешил дядя.

— Я и не знал, что у тебя жених есть. Будь счастлива. Только зачем же не есть, не пить? Фантазерка ты!.. Хочешь кататься?.. На беговых… Вся тоска пройдет, все от ветра захватит. Поедем?

Нерешительно, точно счастью своему не веря еще, без улыбки, одними заулыбавшимися глазами на дядюшку поглядела. Перекинула косу на плечо и нерешительно также прядь за прядью перебирать стала и быстрей, все быстрей заплетала косу и от движения пальцев вся ожила.

Нежданный гость у ней дядюшка, да еще гость радости. Случалось — катал на беговых ее, да и то случайно, а так чтоб самому приходить — не бывало этого, может обрадовать захотел?

Не верила…

А он подошел, положил на голову руку ласково, пахнущую и табаком английским, и ландышем, и еще прибавил:

— Позволил приехать к тебе.

И про то, что тошнота подступала к горлу тягучая, и про то забыла.

— Надень с горностаем шубку белую… далеко поедем… за город… еще дальше.

Пенька да канаты, мужики да деньги, трепальщики да машины, — а тут вспомнил о родной племяннице.

Антонина Кирилловна из окна глянула — на образ перекрестилась, вздохнула.

И за город на вожжах натянутых, во весь дух — день выпал золотой сентябрьский — дорога накатана…

Между ушами жеребца глядел и говорил, бросал слова коротко, — на ветру хватала:

— Дьяконицей будешь — не придется больше. Духовной особе не полагается. А хорошо, — простор-то какой! Правда?

Сам думал: «Чтоб за монаха отдать?! Никогда! Жадные низкопоклонники. Женится, а там подай деньги».

— Твое золото да к с соболю?!! Красота! Художнику любоваться…

Мысль своя, как шарманка заведенная.

— Через пять лет о миллиардах мечтать можно… Да чтоб отдать из дела куда? Кому б еще — монаху?!. Хочешь портрет свой иметь?.. Знаешь — у меня приятель был, академию кончил — точно поэт — волосы вьются, глаза черные… Видела ты когда-нибудь беретку? — Беретку носил бархатную…

— Ни за что. Пусть лучше сама на баловство тратит, причуды выдумает, а выдумать нужно их — в обороте лишние. Молода, не истратит много.

— Дьяконицей будешь — нельзя будет. Наденут тебя салоп, ребят куча, — деньги?.. На них не купишь волю. Ты еще ничего не видела, за морем не была. Хорошо за морем!.. А дьяконицей просидишь весь век под оконушком. Соборную знаешь? Хороша?! — Твоя участь.

И заскребло, и защемило у Фенички, вспомнила, как Николай злился, когда сказала, что Марья Карповна знает все, и подумала:

— Не посмел ударить тогда.

Сердцем почувствовала, что мог бы, избить мог и может, а мысль допустить не хотела — не верила.

Кирилл Кириллыч свое долбит:

— Мне хочется иметь портрет твой: волосы золотые на меху черном и шелк зеленый.

Фантазировать стал, заманывать и жеребцу отпустил вожжи — пошел шагом взмыленный. Засмеялся весело…

— Давай, Феничка, удерем с тобой.

— Куда, дядя?

— Куда хочешь! В Питер. А?.. Мать будет ждать — пропали. Гонцов посылать — нету. А мы ей телеграмму срочную — в Питере веселимся.

И Феничке показалось с дядей удрать забавно.

— Последний раз ведь. Выйдешь замуж — не пустит муж, сама от ребят никуда не поедешь. Я говорю попросту. Ты, кажется, и теперь не одна. Так едем значит?

На часы посмотрел, подумал:

— За полчаса… доедем к курьерскому.

Понеслись с окриком на прохожих, на мужиков встречных.

Оглядывались, говорили вслед:

— С барышней…

— По-ученому обдирать может.

— Не чета старику.

Не ответила, согласилась Феничка, покорилась словам дядиным. Вторым классом укатила в Питер. От езды сумасшедшей, от ветра дух перехватывающего, покачиваясь, заснула и до Твери не встала. И дядюшку закачало с улыбкою, на губах застывшею.

Через Знаменскую под звонки трамвайные на лихаче, по Невскому…

Растерялись глаза в сутолоке, — примолкла Феничка.

В шелках, в обновах — от витрины в театр, с островов в музей — с дядюшкой.

Одно — тошнота мучила.

— Дьяконицей будешь — не увидишь Питера. Я бы на твоем месте отложил свадьбу, подождал бы. Выйдешь за дьякона — на курсы думать нечего. С семнадцати лет и на всю жизнь…

За ужином в зале светлом, на хрусталь с вином щурясь пел дядюшка, подливая и ей розовой влаги, кружившей и путавшей желания, мысли…

— Я тоже, когда студентом был — полюбил простушку, спасибо отец спас — на Кавказ погулять послал. Спасибо ему, говорю. Двадцать лет — молодость, — ни за что б пропал, а тебе семнадцать.

Дернулась, рот зажала платком, убежала в номер — остановить не могла спазмы.

Вернулась к столу побледневшая.

Всю неделю с утра до вечера подтачивал Кирилл Кириллыч мысли Фенички, про курсы ей, про житьё вольное, бесшабашное, про любовь золотую свободную рассказывал, а под конец шепотом:

— Что же, Феня, все-таки будешь дьяконицей?

— Не знаю, дядя, сама не знаю. На курсы мне захотелось теперь, и его-то люблю, — жалко, себя жалко, не любви, а себя. Не умею сказать я…

— А ты отложи свадьбу. Может — ждать будет, а нет — будешь свободная, другого полюбишь, студента встретишь, — со всей России здесь молодость жизнь празднует. Вот если бы твой Николай мог студентом быть?

— Вот Петровский собирался.

— Так у тебя не один!.. Значит, и еще есть кого полюбить. Всегда вспоминается неожиданно и другой человек, — всегда так. Решено значит, — на курсы!..

— Только у меня вот… тошнит все время.

— Я тебе как племяннице, любя, скажу, — хочешь, не будет тошнить, и ничего не будет, понимаешь, ничего, только скажи, что хочешь — я помогу, устрою.

Вырвалось, не думавши, вырвалось:

— Хочу, дядя!

На лихаче, вечером, на Васильевский, в особое заведение для секретных, за две с половиной тысячи, с удобствами, с пансионом полным и не по объявлению газетному, а по предварительной справке у специалиста врача — отвез дядя Феничку.

Поцеловал ее, даже перекрестить хотел, радуясь успешному завершению прогулки в Питер с племянницей и пьяной вишни в шоколаде коробку сунул.

— Через две недели за тобой приеду.

На Николаевской, к скорому, даже английского не купил табаку, — пускать машины новые, о миллиарде мечтать; по дороге послал сестре срочную: «Еду, всё хорошо».

На диване потягивался, не выпуская изо рта трубку, от Москвы в ресторан перешел и опять цифры, вычисления, расчеты и только сердце сильней стучало…

«На полный капитал разверну дело. Гракинские да дракинские ставить цены на бирже будут. До замужества они должны быть общими, а потом отдам монастырскому дармоеду?.. Одна и пяти процентов с чистого не истратит, а замуж не выйдет, — фантазия только».

Домой прилетел, к сестре прямо, на старую половину, не раздеваясь.

— А Феничка где?

— Оставил в лечебнице. Ты не волнуйся — прекрасно сделают. А любовь, что весенняя птица, — тепло — живет, а помянули края заморские — улетела осенью и не вспомнит больше. На курсы ей захотелось. Свадьба отложена.

— Как же быть, приедет он, написала я.

— Пускай приезжает, любопытно поговорить с ним.

— Феня-то, Феня как?

— И телом и душой здорова будет — вылечу. Машины поставлены? Алексей — с людьми, я — с машинами. Электричество свое будет, — динамо пустим. За Фенею — сам поеду.

Радовалась Антонина Кирилловна и плакала и от радости, и от горя; матча слушала Евдокию Яковлевну, одевшую траур по любви загубленной: платье черное кашемировое и косынку шелковую и не в накрахмаленной юбке ходила, чтоб не шуршать, не шуметь, не волновать благодетельницу. Вечером шепотком утешала скороговоркою:

— Со всеми бывает, матушка, такая уж жизнь человеческая — от сумы да от беды не давай зарока, а свою беду — выживешь. Не гневайтесь на меня, от всей души я… Такого найдем ей красавца, вроде братца вашего Кирилла Кириллыча, — ученого, питерского. Живучи, как кошки, мы, — сословие женское, уж так живучи!.. Перетерпится — перемелется, мука будет, из этой мучицы бражки наварим, жениха потчевать Феничкина. Не монашка чай, чтоб за инока выходить. Только вот напрасно, моя благодетельница, к доктору ее отвезли — помогают травки — ничего б не было, а то боль-то какую, муку примет, а травка бы безболезненно исцелила девушку. У меня и бабка была на примете, — опытная, по купцам она больше; а все это братец ваш. Ну да бог не без милости. Травкой бы лучше, право…

И без травки настоянной, а положили на стол белый зачавшую в утробе девичьей, прикрутили, распяв теплые ноги ремнями жесткими — не шелохнулась чтоб, не дернулась и вместе с кровью, с слизняком дышавшим душу исполосовали Феничке, из нутра в лохань выплеснули.

Без боязни, покорная шла, не думала, что по-звериному завизжит корчась: точно в душе скребли, выскабливали прокаленной сталью жизнь девичью.

Без кровинки на простынях недвижимая, безучастная: и Николай и Никодим Петровский как призраки мертвецов казались. Соседки шептались:

— Девочка… Измучилась — трех месяцев. Любовь — без жалости. А, может быть, обманом?..

По ночам бредила.

Фельдшерица до утра в головах сидела… По секрету неспавшим рассказывала:

— Дядя привез. Богачи страшные… Миллионы.

— Неужели с дядею?

— Не знаю, ничего не знаю. Только страшные богачи. Должно быть — секрет. Из губернского привезли. Пенькой торгуют…

И целую ночь от скуки судачили — догадки строили, на другую ночь от болтливости про себя, про знакомых рассказывали полушепотом, а под конец — фельдшерица:

— Знала я пару… В одном доме мы жили… Дверь в дверь… В бедности жили, и я, и они-то тоже… Студент с бесприданницей. Хорошая была девушка, — как девушка была, тихая, такая покорная. Поженились только что. От венца ее привез прямо в эту комнату, — в подвальной жили и сырость была, и темно — окно-то ниже земли, только и видно, как ноги шмыгают по мостовой. Привез от венца — подарочек ей… Кружку ей подарил промываться, в первую же ночь, сам перед этим и воды нагрел и гвоздочек вбил над стенкою. Сама мне рассказывала. Прибежала как-то за горячей водой, а у самой веки красные. Зачем вам, Олечка, вода нужна? И не выдержала, на моей постели выплакалась, да сквозь слезы: милая, Марья Ивановна, не могу я так, понимаете, — не могу больше. Вы женщина, вы поймете, — наболело тут, а сказать некому. Люблю его и не могу больше. По любви выходила, мечтала о жизни, — трудилась бы, только б ребеночка, одного бы. Потом пускай бы всю жизнь как хотела бы, за ребеночка б все позволила. А теперь заставляет меня воду греть, раньше сам… После венца мы пришли в комнату, попили чайку, смотрю — он еще греть воду. И не знала зачем, не понимала я… а как вынул кружку… и тут не поняла сразу, только жутко стало чего-то… Легли мы — ласково, хорошо было, любила ведь я его… А он — я покажу тебе, как надо. И огонь не тушил, при огне — стыдно было, только сперва я стыда не чувствовала — любила его, а когда любишь — нет стыда, а как встал потом… я, говорит, покажу тебе, как надо… Хотела обнять его, приласкаться, заснуть рядышком, а он… сам… и воды перед этим нагрел, и сам… медик. Тут-то только и стыд почувствовала, и противно мне стало, его противно и своей наготы перед ним… Марья Ивановна ведь первую ночь так-то!.. И потом первое время грел сам воду. Как начнет… не раздевалась бы я, ушла бы… А теперь меня заставляет, меня… Перед тем как ложиться — скажет: Оля, воды нагрей; от слов его закаменею вся, люблю, а души нет у меня, из груди он у меня ее смыл дочиста, может и любви теперь никакой нет к нему, и с ним я — пластом лежу и потом — пластом, как хочешь, сам промывай, если нужно. Только воду теперь сама грею… Теперь — все равно, воду и самой греть можно… Как мертвая стала. А сегодня вот… у нас керосину нет, греть не на чем, так он к вам послал воды нагреть. Ему все равно!.. Хочу, говорит, любви твоей… И пошла к вам. Не выдержала, не могла больше, вы мне простите, Марья Ивановна… И не плакала уж, заикалась только, когда рассказывала. Я уж ей нагрела воды сама — как собачонка избитая — понесла ее.

Кончила — и тишина темная.

Никто не сказал ни слова.

Задумались…

И еще страшней бред Фенички:

— На край света… Любви недостоин… дворец роскошный… В золотой парче… лилии на воде… Не богатство ищу… Никодим — непреклонная… Ника! Ника… Николай… монах с кудрями… В последний раз — Коля. Поцелуй — в последний! Целовать в саду дивном… соловьи, цветы пышные… Рыцарь мой. Никого нет… и все, все!

Наутро синева в глазах засветилась.

После обхода врач, с пушистой бородой, в пенсне, успокаивая себя, сказал вслух:

— Все хорошо, — был кризис, теперь жить будет.

Вместе с вином по глотку впивала силы — перерождалася.

В приемную вечером за племянницей с пьяными вишнями в коробке бархатной и под платочком шелковым — перстенек с рубином…

Через Васильевский мимо Исаакия по Невскому на бесшумном форде с веселой песенкой рожка шоферского на Михайловскую.

И лукаво, как женщина:

— Дядя, Кирюша — жениху отказать решила, сам только, при вас — хорошо?! Помогать будете?..

— Расцелую, тебя, моя умница. Проси чего хочешь?

— Есть хочу.

За фруктами после ужина оживившаяся:

— Теперь я ненавижу его, за все, за все ненавижу. Мне кажется, что я сама другая стала после этого… А жить буду — хочу жить.

Не договорив, поежилась — ощутила боль пережитую, вспомнила и, качнув головой вверх, точно решила что, весело и с расстановкою:

— А я, дя-дя Кирюша, на курсы по-е-ду… И знаете зачем?.. Жениха найду интересного. А главное — жить буду.

— Теперь ты свободная, твоя воля.

И опять с курьерским — на старую половину к матери, только не под занавески кисейные с цветочками, а под драпри тяжелое в новую комнату с электричеством, поближе к новой половине, на английский манер дядюшки, и не сидеть взаперти монашеской — фантазерской; а звенеть смехом с подругами подле кабинета Кирилла Кириллыча.

 

IX

На запасных путях на товарной станции, от вокзала за версту с площадки слезли вагона товарного и в темноту между фонарями зажженными стрелок в подрясниках, с котомками, как у странников, пошли к городу.

В чайную, где люд перехожий греется.

Афонька вкрадчиво:

— Уж ты, Николай, свои трать.

Пальцами не показывали, а с удивлением поглядывали гости редкие.

Николай озирался, под столом котомку ногой все время щупал. По сторонам глядел, прислушивался.

В семь часов от гудка повалили трепальщики — галдеж подняли: — Ну-ка мне, человек, чайку, дракинским, — слышь парочку. Начатый разговор кончали…

— Дела!..

— Привез рыжего, не поймешь ничего, пальцами только тыкает. Смеху с ним.

— А сам укатил опять? За племянницей, значит!.. В Питер?

— Кучер мне сказывал, земляк мой, — велел говорить, ето он жеребца к беговым подать, а самому — на станцию. Да… Ну, хорошо… Ждал я, говорит, ждал — подлетает с барышней. Выскочил, вожжи бросил, ссадил Феклу Тимофеевну (как перышко на руках поднял), на землю поставил. Носильщики ето ему шапки долой, — на чай дает хорошо, и на ходу из кармана сотенную и — два, второй, в Питер. Мне ето антиресно, чего дальше будет. Укатили — увез барышню. Потом говорит, сказывала мне одна женщина, — сестрица-то его, благодетельствует, по старинке, — так ето Евдокия Яковлевна и сказывала, как отвозил я ее в шарабанчике в монастырь девичий, — спрашиваю, говорит, куда ж это барышня-то, Фекла Тимофеевна, с дядюшкой укатила, зачем же в Питер-то, и сказала она мне по секрету — лечиться будто, операцию делать — пиндицит резать, с лета ещё привезла, как в монастыре гостила с мамашей, да с Галкиной, с купчихою. А он и спроси, — какой же это такой пиндицит,

— мещаночка-то его, Евдокия Яковлевна, с улыбочкой ему, — какой от вашего брата у девушек неразумных пиндицит бывает, — знамо какой — скидывать будет в Питере.

— Ну, и дядюшка, — до всего мастер.

Афонька прислушался, Николая ногой под столом поталкивал.

— Слышишь?

— Уехала, слышу.

— Как же ты теперь?

— «Сама» писала приезжать мне, пойду.

— Ты расспроси-ка у этих, — может, еще что знают, чтобы наперед знал, что говорить нужно.

Николка и стал приглядываться, в упор смотреть на трепальщиков, и те на него уставились.

Тех все равно кто подталкивал заговорить с монахами.

— Вы что за отцы, по какому делу? Откуда, а?

— Из пустыни…

— То-то у вас проходу нет честным девушкам! Уж не вы ли так-то купеческих дочерей в грех вводите?

Да на всю чайную, так что все уставились на Николку с Афонькою. Не ждали они — скраснели. Николай даже за котомку свою ухватился; соседи и это приметили.

Загоготала чайная.

— Да ты, отец, не спеши, расскажи-ка про подвиги?!. А?! Как было дело с Гракиной. Ну-ка!

Николай Афоньку толкал, шептал встревоженный:

— Пойдем, как бы чего не вышло — народ аховый, — пойдем, Афонь?

И не дождавшись — котомку схватил — и к двери. Половой за ним:

— Отец, а платить-то, — забыл, что ли?..

Кричали трепальщики:

— Перепугался маленько, пущай идет, заплатим.

Еле из дверей выскочил, улюлюкали вслед хохотом.

За угол повернули — а деваться некуда.

В мелочной лавочке спросили, где переночевать можно. На вдову казали на Ситной.

Николай до утра не заснул — не мог понять, отчего же это Феничка в Питер уехала, — духом пал.

— Неужели не отдадут?!. А звала!.. Писала — брат согласен, — взял да и увез ее. Как же так? Ждала и уехала. И насчет ребеночка тоже — операция.

Высчитывать стал — сколько месяцев, и решил, что трех нельзя скинуть. Сам не знал, отчего решил так, — для успокоения, должно быть.

И чаю не пил — побежал к Гракиной и не с парадного, а во двор вошел и по сторонам стал оглядывать.

И опять навстречу трепальщик, что вчера в чайной его на смех поднял.

Как к знакомому подошел.

— Здорово, отец, — ты что?

— По делу мне, к Антонине Кирилловне.

— Уж и в самом деле — не ты ли? Смотри, отец!.. Вчера это к слову пришлось, а ты и вот он, точно накликал тебе. Ты б с главного, а? Верней будет. А барышни-то нету нашей… Да ты что, как воды в рот набрал! Не то ребят позову, — поглядим кто такой.

Задом пятится Николай к воротам и слышит, как на резинках подъезжает кто-то.

Разулыбался мужик, замолчал, шапку скинул. Оглянулся Николай — Феничка: шапка соболья, шубка белая, — задрожало сердце.

И, не боясь уже трепальщика, навстречу к ней, как к знакомой, как к своей, к близкой.

— Фекла Тимофеевна, здравствуйте, — а я к вам!..

— Дядя Кирюша, это отец Николай…

— Очень приятно встретиться. Значит, приехали?..

И от безнадежности, нерешительности — к нахальству развязному — напропалую — напролом — будь что будет — один конец, почувствовал просто, должно быть, что не то что протопопом, и дьячком не придется быть в городе.

Но даже в развязности нахальной боялся Кирилла Кирилловича, и не его, может быть, а внешнего вида — выбрит иссиня, под сухими губами усы подстрижены и вечная трубка — говорил — в левый угол трубку и, опустив правый угол нижней губы, отчего казался и рот покосившимся, с придыханием бурлили слова горлом, а из-под широкого козырька кепки — остриями глаза сверлили.

Вперед его пропустил с Феничкой.

По лестнице в новую половину с парадного поднялись: в скуфейке бархатной, несмотря на холод, в том же подряснике люстриновом и — в белой шубке и шапочке: одного роста, а казалось, что Николай выше — сутулый и длинный в черном, и рядом, неузнанная иная — в белом вся и от белого — легкая и живая, — худенькая.

Даже боялся нечаянно задеть подрясником, не упала чтоб, не запачкалась.

И не знали, что говорить: почувствовал Николай, что иная теперь, чужая, совсем чужая, и все-таки шел, напролом шел, трусливая злость подымалась в душе, не на нее даже, а на неизвестное, путь ему преградившее.

Испуганно как-то, торопясь, шепнул:

— Феничка!..

Не ответила, не взглянула, только голову опустила ниже, а потом побежала быстро, быстро, точно боялась, что в темноте схватит и не отпустит, измучает, как в лесу летом мучал ласкою, и на лету, матери встретившей, с хохотом:

— Маменька, я с женихом, жениха привезла с собой.

— Еще какого жениха нашла?

— Отца Николая, маменька.

Скуфейку в карман сунул, пятерней по волосам провел и озираясь, как затравленный неожиданным смехом Фенички, у дверей притолки остановился в гостиной.

С грязью налипшею на сапогах нечищенных (от растерянности забыл вытереть), так топтался на месте, два шлепка сбросил на ковер старинный.

От обстановки не купеческой, а дворянской (сам Кирилл Кириллович из Москвы привез) оробел еще больше.

Точно толкнул кто сзади:

— Не стесняйтесь, отец Николай, — жениху стесняться не полагается.

И опять, точно от слов этих, с развязным нахальством и до конца уже так, до последней минуты:

— Антонина Кирилловна, мне поговорить нужно с Феничкой.

Дядя ответил, Кирилл Кириллович:

— С Феничкой?! Хорошо. Она придет сейчас. Пойдем Тоня, не будем мешать.

Посреди комнаты, в тишине, один — дышать даже трудно было и каждый толчок сердца, как бесконечное тиканье маятника, длился смертно.

С высокой прической уже коронкою, с напущенными завитками волос на висках к ушам пышными и углубленными глазами от пережитого и не девочка, а женщина, и не та, что в монастыре плакала, на скамейке подле дач со слезами землянику евшая, а смеющаяся (плевок жизни) всему, переступив пропасть, выбежала к Николаю.

— Я не ждала вас, отец Николай, и не думала, что придете к нам. Вы зачем к нам в город?

— К тебе, Феня, теперь совсем, — из монастыря ушел.

— Монахом, значит, не будете больше, да? Да вы сядьте, и я тоже сяду. Я на диван, а вы — в кресло, у нас протоиерей всегда садится в кресло.

— Мать твоя написала, что дядя согласен. Завтра я к епископу, просить благословение место занять в городе дьяконское. Будто не понимаешь, зачем приехал?! Феничка…

Приподнялся, протянул руки, обнять хотел, поцеловать ее.

— Не трогайте, не смейте. Я вам чужая — не люблю больше и не любила, знайте — не любила, обманом взяли меня.

— Как же так обманом? Я женюсь и дядя согласен, и мать написала.

— Зато я ничего не писала. А теперь говорю — уходите, отец Николай, не люблю… хотите знать — ненавижу!

— Да ведь ты не невеста — жена мне, а я муж твой, а муж все может… Я прощу, все прощу… Беременна, да? Говори, слышишь, говори мне! А то ведь я прикажу. Приказываю. Муж я.

— Никто мне теперь приказать не смеет. И не жена я теперь — нет ребенка. Говорите о другом, о чем хотите, не смейте на ты называть. Или сейчас же уходите от нас, — слышите, отец Николай, сейчас уходите!

Сердце рвалось от злобы, на последнее решился, как в омут бросился.

За плечи взять хотел — оттолкнула, хотела бежать — схватил за талию и, не рассчитав силы, опять на диван села, падая, он упал на колено и, все еще держа руками ее, точно всползти пытался и между руками хотел просунуть на грудь к ней голову и без звука, без слов, одними движениями короткими боролись, и когда лбом локти разжал ей — откачнулась вся, сползая на пол, и одним движением в лицо ему вытянутыми руками ударила и сжала скулы его пальцами, закрыв глаза ему, — от боли опустил руки и, точно хватаясь за что придется, чтоб не упасть, — ноги схватил руками под коленками.

И от щекотки, истерично смеясь, крикнула:

— Дядя Кирюша, спасите!

Отскочил Николай, на кресло сел. Багровели щеки от следов ногтей врезавшихся.

Дракин вошел, Кирилл Кириллыч, — не торопясь, спокойно.

— Дядюшка, он за ноги меня хватает.

Ни слова не говоря, подошел к Николаю с кулаках сжатыми.

— Уведите вы его отсюда, дядя!

Глазами на дверь показал молча.

И еще острей в Николае злоба.

— Она мне жена. Хозяин я ей. Не мешать нам. Что хочу с ней делаю.

— Так ты еще тут разговаривать?!

И точно мысль промелькнула, родилась идея у инженера Дракина.

— Феня, пойди позвони в контору, все равно кого.

Николай глухо и зло:

— Пойду я…

— Никуда не пойдешь. Сядь в кресло. Ну?!

Правым углом рта говорил, дымя беспрерывно трубкою.

Какому-то счетоводу вбежавшему, коротко:

— Послать понадежнее двух трепачей сюда, живо!

Те самые и оказались надежными, что в чайной на смех подняли, один-то из них еще на дворе Николая признал и за ворота выставил.

— Вот этого на вокзал отвезти, билет ему взять и отвезти в монастырь (в пустынь), игумену сдать на руки. Понимаете?.. Да чтоб!.. Письмо ему от меня передать это.

Трепальщикам письмо передал и на проезд деньги.

И зло, и беспомощно жалко закричал Николай фистулой, срываясь:

— А ты, а ты не жена больше, проклинаю тебя, проклинаю! Гадина ты! Ребенка моего скинула, теперь знаю я, зачем в Питер ездила. Потаскухой быть хочешь!

И уже не к инженеру Кирилл Кириллычу, в том же тоне, захлебываясь, обратился, а к мужикам-трепальщикам, порываясь бежать к двери:

— Что я разбойник какой, грабитель, с провожатыми, с полицией меня провожать, я ведь хотел по-честному, — когда целовал ее — говорила, что любит, в лесу говорила, бог слышал, и ребеночка сама хотела, никому не верьте, что я хотел, она, она его выпросила, а потом убила его, слышите — сама убила, а вот этот помог, черт помог, сатана этот! Я и сам уйду!..

Все это скороговоркой, с выкриком, до истерики, и когда Кирилл Кириллыч молча мужикам показал на него — набросился, почти с плачем, растерянно:

— Да я квартиру снял в городе…

— Квартиру?..

— Вперед заплатил, имущество мое там, нельзя же так — потратился я на поездку, за квартиру, хоть вещи-то взять, одежду.

И, точно боясь испачкаться, выхватил из бумажника Кирилл Кириллыч сотенную и швырнул ее, смятую, Николаю.

— Без разговоров на вокзал ведите, а будет безобразничать по дороге — поучите его.

Потом к Николаю:

— А ты смотри у меня, в Соловки запрячу. Ну, марш!

И к мужикам опять:

— Да чтоб ни гу-гу, — слышите?

— Ето мы понимаем… Спокойны будьте!.. Ну-ка, отец, пойдем!

Под руки взяли, порывался из кармана скуфейку достать и рукой дергал.

Проклинать начал Феничку, вскочила, отбежала к двери и, точно цепляясь за что, к притолке прислонилась и ладонями оперлась, тяжело дыша, и закаменела, откинув назад голову, расширенными глазами, стекловидными, глядела куда-то в стену.

Уходя, закричал ей в прихожей:

— Проклинаю тебя! Проклятая!

И этот крик, дикий, разбудил в ней смех всхлипывающий, закатистый.

Кирилл Кириллыч, точно вспомнив что, быстро пошел в прихожую и по лестнице вниз крикнул:

— Зайдите на квартиру с ним, пусть вещи возьмет, черт с ним!

Повели его мужики, пересмеиваясь, переглядываясь.

С последним выкриком напряженным потерял Николай силы и безучастно шел, куда вели подталкивая.

Спросили его:

— За вешшами пойдешь, што ль?..

— Пойду.

— Так веди, — куда знаешь.

И чем ближе подходил к домику вдовы машиниста в слободе привокзальной, тем больше не хотелось показываться на глаза Афоньке, на позор себя выставлять перед приятелем, на посмешище, а все-таки шел — расстаться с ложками жаль было, с подарками купчих-молельщиц — с колечками, с перстеньками, с брошками разными — камушками, — годами их собирал, богатство нажил на жизнь вольную. Про ложки подумал, что пригодятся еще на будущее, а подарки жаль было — прежде всего — золото, а второе — взглянет на какой — купчиха вспомнится богомольная, сердобольная, немощная податливостью на кудри его волнистые. От Фенички только ничего не осталось на память, не вещичку хотел получить от ней, а капиталы гракинские, да не удалось, сорвалось, место поповское, житье вольное. Как прибитый пес, шел понурясь.

В домик вошли — хозяйка навстречу:

— Ваш-то приятель сошел от нас.

— Как сошел?!

— Говорил, что место получил в городе и пожитки с собою взял.

— Котомка моя должна быть.

— Ничего не оставил, ничевошеньки, с собою унес все, велел сказать, коли отец Николай вернется, скажите, мол, он знает, куда пошел, и за комнату заплатил дочиста. А про вас говорил, что вы прямо к нему пойдете, такой у вас уговор был. Извольте сами, батюшка, посмотреть в комнате — ничего нет, все с собою взял отец Афанасий.

Огорошило Николая, забежал в комнатушку, под столом, под постелями поглядел, одеяла подымал — тряслись руки, не верил, не хотел верить, что последнее достояние утащил Афонька, оползал углы все, закоулки — нет котомки.

Мужиков-трепальщиков, — глядит, — смех разбирает.

— Чего уж там, отец, — пойдем, видно.

— Пропало твое дело, совсем пропало, — приятель-то у тебя хороший, видно.

— Одно слово, что один, что другой, — пара!..

— Пустите меня, сбегаю, отыщу его, знаю, где он — пошел к Галкиной.

— К кому?..

— К купчихе, к Галкиной.

— Так вы, тово, по купцам промышляете?.. Занятие!..

— Ей богу вернусь, — пустите, в один миг сбегаю.

— Ну, нет, отец, нам тоже ответ держать — не велено.

— Боже ты мой, а я-то глядела что, и не знала, кабы знала, ни за что не пустила бы, городового б крикнула, а не выпустила б. Он-то, как добрый, — приятелю, говорит, передайте, хозяюшка, к знакомым я — отец Николай хорошо знает куда идти.

— Пустите меня, сотенную вам отдам, только б найти его.

— У тебя что ж там такое?

— Ложки… вещицы разные.

— И сотни не жалко… ишь, ты ведь как, — должно, вещицы?!. А все-таки не могим пустить — не велено, у нас анжинер беда, — человек сурьезный, — нам тоже хлеб есть.

— Сто рублей дам, понимаете — сто!

И скомканную бумажку из кармана достал, тому, что со двора собирался гнать, совал в руку. Хозяйка рукам всплескивала, охала:

— Пустите его, сто рублей вам дает — не валяются на земле, я б взяла… годились бы, уж вот как годились бы денежки эти, вам и греха-то не будет…

— Собирайся, отец, а то уведем силою, — не велено. Видал барина?.. То-то.

А другой за руку без разговоров взял:

— Ну-ка, пойдем, что ли!

И повели из комнаты.

Кричать Николай хотел…

— Посмей только! А то и проучим тебя, у нас недолго ето.

— Тоже купцы?! Сволочи!.. И девка-то ихняя…

— Ты не тронь ее!.. Ишь, соколик какой?!. Иди, куда говорят…

Поджав губы, хозяюшка, как горох сыпала, — раскудахталась.

И повели, повели его с зуботычиной, в потылицу подталкивая.

Присмирел Николай, видел, — не в шутки трепачи, говорят,

надежные. На станции в сутолоке не спускали глаз с него, на платформу вывели, — один с Николаем, другой за билетами, на дорогу калачей купил.

В вагон посадили — беспомощно ногти обкусывал, в уголок отвертывался — намокали глаза, краснея…

А Феничка целый день не находила места себе, точно в пустоте из угла в угол по всему дому ходила, как потерянная: сама не знала, что лучше б было — ненавидя жить дьяконицей или о жизни мечтать вольной, питерской, — хорошо жить, когда жизнь не узнала, когда она манит неразгаданным, телом, еще греха не вкусившим, тогда все пути ровные, по какому ни пойди — все прямые: ведут в обитель, преисполненную тайны любви непознанной, а нет тайн — и любви не будет: — пустота, жизнь потерянная, не жизнь, а призраки.

Ложилась — дрожала всем телом, хранившим еще в себе звук голоса Николая: оттого и дрожало оно, — был близким и звучал, во всю проникая, голос его в минуты жуткие, когда и кровь звучит голосом близкого и на всю жизнь, до смерти, хранит его. И сегодня, когда о любви молил, — хотя и знала, что не любит его, а сказал только слово, и проснулась волна ответная. Всем телом, ложась, дрожала.

Легла и заплакала.

Днем смеялась над ним, а ночью плакала и не о счастьи потерянном, не о любви, которой и вовсе-то не было, — была только фантазия, воображение книжное, а об распятой душе и теле, оскопленных прокаленной сталью, потому знала, вся чувствовала — не видать, не узнать счастья, не отдать души чистоте ясной ложа брачного грядущим ей в жизни человеком.

И свечка дотлела и сероватыми окна стали — не спала, от слез в забытьи до утра лежала.