Мощи

Каллиников Иосиф Фёдорович

ПОВЕСТЬ ТРЕТЬЯ

ЗВЕЗДА ВИФЛЕЕМСКАЯ

 

 

I

Фонарь подле дома, самый обычный фонарь, водруженный на корявом дубку с керосиновой лампочкой поманил Афоньку, как только на Пеньки вышел. Слякоть под ногами хлюпает, поддевка в стороны разлетается — в темноте и крючка не найти; под картуз залетает дождь мелкий, и ни души — ни встречного, ни поперечного, путь вольный. Через площадь перешел и уперся в фонарь прямо.

Разглядел — дом двухэтажный каменный и склады кирпичные, — значит дракинские.

— Чего тебе нужно?

Окрысился Ванька Каин на Калябина в темноте.

— Ай не узнал?

— Афанасий Тимофеевич? Чтой-то вы поздно как? А мы-то вас ждали с Лосевым. Теперь караулю тут, а через недельку фабрику караулить буду.

— Карауль, Вань, дело хорошее. Спят или нет?

Мотнул головой на окна.

Звонился — сам не знал сколько, пока не забегал свет в окнах. Вышли со свечой отворять.

— Кто тут?..

— Феклу Тимофеевну повидать, либо самого инженера.

— Да кто?

Ванька Каин свой человек, — прибавил:

— Отпирайте, знамый человек, — к хозяину дело срочное…

Загремела доска, заскрипела дверь, — поддевка на размах, с сумкою — ввалился в переднюю.

Слышал, как через две комнаты инженер возился, харкал, сплевывал, чиркал спичками и, наконец, шлепая туфлями, в халате и с трубкой, с помятым лицом заспанным, выходя в переднюю, ворчал сердито:

— Что нужно? Кто тут?

— Калябин я, сиделец Галкина, — еще вексель Феклы Тимофеевны при вас надписывал, — помните, от себя я по делу к барышне либо к вам, — секрет, один на один нужно.

И опять ворчащим голосом заспанным, дымом фыркая:

— Скорей только, — в чем дело?.. Тут говорите…

— Дело большое, не скажешь сразу.

Уходить хотел инженер, Афонька шепотком ему:

— Насчет поджога пришел к вам…

Сразу и глаза открылись заспанные.

— Какого поджога?

В кабинет его ввел.

И рассказал Афонька ему правду всю, как хозяин через него людей нанимал перед уплатою поджечь канатную фабрику и склады спалить под одно и про то, что караульщик-то их и есть тот самый человек нанятый, и про каждого. Лосева прихватил, как сводника, и про Маньку-Галченка, как за деньги спаивал Ваньку Каина у себя по ночам под фонарем красным, и про ребят слободских…

— А только самое главное-то при барышне я скажу, потому, собственно, ее это дело, а вы только ответчик за нее будете… Побудить ее надо…

— Уезжает завтра она в Петербург, должна выспаться… Говорите мне.

— Дело ваше, а только все равно ее разбудить надо… Не уйду без этого.

И злость на гостя ночного, и любопытство самое важное услыхать заставили разбудить Феничку.

Слышно было, как Дракин бурчал, возвращаясь с племянницей:

— Черт его знает, сумасшедший какой-то… требует, чтобы главное при тебе рассказать…

Вошла в кабинет — халатик запахивала, — в чулках да в юбке; на спине топорщились две косы жирные, из-под чепчика, точно рожки, торчали папильотки бумажные и тоже глаза были заспанные и, от снов неоконченных, мечтательные. И руки еще были от подушки теплые.

— Вот вам барышня, говорите…

— Не признаете меня, Фекла Тимофеевна, — позабыли?..

— Совсем не знаю… Не помню.

— Ну да ничего, придет время, может и вспомните, а только я вам бумажку одну принес, прочтите ее, получите, и ввек не забудете… Правду говорю… сейчас я…

И Феничка, и Кирилл Кириллович смотрели на него удивленно, инженер про себя думал, что либо идиот, либо жулик какой, и нетерпеливо дергал трубкою.

Поддевку распахнул и из жилетного кармана бумажку, вчетверо сложенную, протянул Феничке; Кирилл Кириллович в нее заглянул и взял у Фени.

— Откуда у вас вексель Фенин?

— Так что назад Фекле Тимофеевне принес его, чтоб не забыла никогда Афанасия Калябина.

Рванул вексель из руки Дракина — оторвал половину и подал ее Феничке.

— Так что теперь конец ему, извольте получить, барышня. Вот это и есть главное, а затем я уж пойду, а то и меня хватятся, тоже уезжать надо…

Ничего не понимая и не сказав ничего, ушла Феничка; Афоньке обидно стало, что даже и спасибо ему не сказала, — жизнь ей спас, она хоть бы что…

Инженер деловитым тоном:

— Садитесь, Калябин. Сколько за вексель вам?

— Ничего не возьму.

— Да ведь тут триста тысяч.

— Знаю, лучше вашего все дела знаю, а только денег не нужно мне. Не за тем пришел.

— Двадцать тысяч довольно?..

— Сказал же я, ничего не возьму… Отпустите лучше. Ста бы не взял, коли б не… ну да что говорить?.. Ухожу я.

— Ну, да черт возьми, говорите же, сколько вам?.. Пятьдесят довольно? Нечего ломать комедию.

— От самой барышни взял бы тысячу, чтоб на первое время обернуться было.

— Опять от самой?.. Ничего не пойму. Сейчас, сидите тут.

И опять привел Феничку. Задремать не успела и костерчик мечтаний не затух еще о Петровском, халатик одевать пришлось снова…

— Что ему от меня нужно?..

— Из твоих рук благодарность принять хочет… я тебе дам, подай ему пять тысяч…

Вошла, огоньки злые, досадные в глазах заспанных, на Афоньку не смотрит.

Открыл инженер стол письменный и привычной рукою отсчитал сотенными, в пакет сунул и заклеил, да так, чтоб не видал Калябин, будто Феничке показывает где деньги лежат и незаметно ей в руку пакет подал, шепнул, чтоб спасибо сказала.

— От вас только, Фекла Тимофеевна, и возьму, — ни от кого б не взял больше…

Пакет взял, а другою рукой схватил руку и поцеловал ее. От поцелуя Феничка беспомощно рукой дергала и беспомощно на дядю глядела, без слов просила ее защитить, точно в этом поцелуе ее судьба затаилась, а дядя стоял и, как на неизбежное, смотрел спокойно, думая, что, должно быть, ненормальный человек Калябин. Поцеловал и отбросил ее руку с отчаянием…

— Проводите меня, пойду… поеду…

И спасибо сказать не успела, — от испуга забыла. Осталась в кабинете дожидать дядю. Сам в полумраке утреннем со свечой проводил на лестнице, дверь хотел отворять — остановил Калябин и шепотом:

— За Ванькой Каином присмотрите — раз, а второе — совет мой, дайте через кого-нибудь Лосеву тысячи три, — по весь век ему по этому делу рот замажете, потому старик ему бы и пятьсот за работу не дал, — не забудьте, спокойней будет, — кроме него про вексель никто не знает.

И ушел в полусумрак, к станции.

Инженер Дракин по дорожкам ходил, медленно — кружил в голове бурелом, и никакие комбинации не укладывались в голове, одно только думал, что непременно тут не обошлось без крови, а про Афоньку…

Вошел в кабинет и Фенички не заметил, про себя говорить начал:

— За триста тысяч пять отдать… Это больше чем двести тысяч выиграть… Идиот какой-то…

— Кто идиот, дядя?

— Ты не ушла?.. Да этот Калябин. Почему он тебя знает? Где ты его могла видеть?..

— Не знаю, дядя Кирюша… Одну минуту и мне показалось, что где-то видела, а припомнить никак не могу…

И в первый раз умиленный дядюшка обнял за плечи Феничку и поцеловал в перемятые от сна губы, такие теплые, как и все полусонное тело бывает дремотным и теплым, и в первый раз почувствовал не девочку в ней, не племянницу, а женщину, и даже мысль отогнал соблазнявшую, и не мысль, а ощущение тела, родившего желание в мыслях…

И каким-то голосом, слегка нервным, тряся ее за руку, говорил весело:

— Ну, Феничка, — поздравляю тебя… триста тысяч выиграла… дома, деньги… самая богатая невеста теперь… Точно предпраздничный сон… Теперь я тебе должен, без малого, триста тысяч… Может быть, вексель выдать?

— Ничего мне не нужно…

— Так, значит, завтра придется ехать… иди, спи… Легла — не спалось больше, самой себе притворялась, что спит, думала, как известить попутчика своего Петровского, что на другой день едет. Комнату ей обещал найти, все-таки будет не одна в большом городе. Первые дни страшней всего потеряться среди чужих, а тут свой, и в мечтах по-особому близкий: и по-женскому, и по-девичьи еще в мыслях ее неразлучный. И не фантазии рисовала, стараясь заснуть, в дремоте, а жизнь вольную. Хотелось по-разному любить Петровского: к душе приковать любовью, а самой быть свободною, и так, чтоб не ревновал к ее свободе — захочет любви, позовет, отдастся вся до конца, до последнего, расскажет и мысли свои до подробности, но только сегодняшние, те, что в ласке его родились, а не те, что в будни живут серые, да так расскажет душу, чтоб ни вперед ни назад не заглядывал, а жил бы с ней днем сегодняшним и не спрашивал. Больше всего пугалась, если о прошлом спросит, когда почувствует, что не девушка. И знала, что всегда говорит ей о свободной любви безбрачной, о сегодняшнем дне счастья земного краткого и девственность зовет предрассудком древним, — может, оттого и зовет, что или сам девственник, или никогда не познавал девственной. И хотела верить словам искренним и боялась чутьем доверить, когда любовь его к ней столкнет с правдою, может, и не скажет ни слова, а обида западет в душе, что кто-то другой, — не его полюбила первого, а еще раньше кого-то, и сказать, намекнуть боялась о правде, чтоб не ушел и не от нее, а от любви своей. И вот этот-то первый, к которому и не было ничего, и не осталось, и была свобода ее, за которую в браке законном, может, и заплатить можно чем, а в любви — никакой не заменишь лаской. И все-таки близким ей был — единственным, оттого и единственным, что девчонкою ее провожал за уроками и книжки носил, и в тетрадки, как в душу, заглядывал. Потом изменился, — возмужал, сознательным, разумным стал, и к жизни холодно стал относиться, как по шахматной доске людей расставлял, говорил, что и чувство его — в игре королева, а король разум и что разум захочет, королева выполнит, собою пожертвует, а выполнит. И все-таки не верила, что любовь, как пешка в игре разума. Закутавшись лежала, думала, и помимо желания перед глазами выплывал Афонька рыжий, позабыть хотела и в то же время припомнить старалась — где его видела: чувствовала, что видела где-то и не знала где. Точно камень, голова рыжая придавила мечты ее, не были они отчего-то ясными, позабыть хотела и не могла… До сих пор, как лишай, на руке губы чувствовала. И чуть заслышала, как по комнатам ходить начали, халатик накинула и наспех Петровскому написала коротко, что просит его завтра ехать с тем же Ростовским, и отослала на квартиру к нему прислугою.

До вечера из угла в угол, ничего не делая, проходила, потому если собрался куда человек — и пустячное дело из рук валится, а тут еще этот гость ночной таинственный, про которого Антонине Кирилловне братец рассказал по-своему. К вечеру утихомирилась жизнь суетная — сели в последний раз чайку попить семейного на старой половине, по желанию матери, и даже с Алексеем Кириллычем, потому нелюбимый он был, на чесальне огрубел с трепальщиком и жил-то не в законе с простой бабою в конторе и в дом почти не показывался. По стакану не успели выпить — дребезжит звонок в передней.

Антонина Кирилловна приказала никого не пускать, хоть бы кто был.

Девка бежит обратно.

— К молодому барину, к Кирилл Кирилловичу доктор… говорит, не уйду, — скажи, Болотов.

С досадою привести разрешили.

Вошел взволнованный…

— Пойдем, Кирилл, в кабинет, дело есть — ахнешь!

И опять ему в кабинете один на один:

— Понимаешь ты, как на исповеди, прислуга ее, — как ее, Дуняшка, — и рассказала, как старик Галкин от ревности к сидельцу своему задушил жену свою, а сам-то вернулся в молельню и грохнулся, — без языка лежит, мычит только… Прибежал за мной половой… Поглядел… паралич… Да и нашел пакетец. Понимаешь ты?..

— Ничего не понимаю, какой пакет?

— Читай, — «Хозяину Касьяну Парменычу, по делу поджога Дракиных, сдачу»… подпись… «мещанин Афанасий Тимофеевич Калябин»… ты посмотри только…

А потом и Кирилл Кириллович, тоже ошарашенный (хотя и знал все), другу своему поведал правду…

— Лосева этого видел я… представился, как поверенный старика, физиономия, я тебе скажу… подозрительная, недаром, видишь тут, и счет на девку какую-то… Надо заставить его замолчать про вексель… А как?..

И вспомнил Кирилл Кириллович совет Афонькин, и мысль даже мелькнула, что лучшего человека, чем друг Болотов, и не найти для такого дела, и сказал сразу:

— Рот замазать деньгами…

— Как?

— Ты друг мне, Ваня, — да?

— На кражу бы не решился, если б не был другом, а просто передал бы следователю.

— Понимаешь ты, такое дело доверить никому нельзя, а самому мне, инженеру Дракину, миллионщику, на такое дело идти…

— Хочешь, чтоб я?..

— Да.

И замолчали, точно себя проверяли в тайном, — потом нервно:

— Ну?..

— Что?

— Можешь?..

— Что?

— Дать ему?..

— Кому?

— Тому, Лосеву?

— Давай, — все равно.

Точно гора с плеч свалилась — заговорили весело, когда полез в стол письменный за деньгами и о постороннем совсем, хотелось друг перед другом скрыть, что в самую грязь окунули совесть.

Подал деньги ему, и будто и дела нет никакого, а только была между ними беседа приятельская, позвал чай пить.

Отказался приятель, проводил его сам и дверь запер, и на прощанье молча пожал ему руку.

Вернулся в столовую и, точно оправдываясь в чем, без Алексея уже:

— По делу приходил Болотов… опять относительно этого Калябина.

И у каждого пробежало жуткое чувство, каждый по-своему про Афоньку вспомнил.

Антонина Кирилловна спросила только:

— Еще что-нибудь?..

— Старик Галкин Марью Карповну задушил из ревности к Калябину и самого удар хватил.

Сказал и почувствовал сразу, что, может, из-за векселя задушил старик жену, может, из-за векселя и удар был.

А Антонина Кирилловна в ту же минуту приятеля Николки вспомнила — монаха рыжего.

— Страшное дело, Кирилл, вот что…

— Спать пора, ступай, Феня…

Феничка дядю упрашивать стала вместе с матерью ее на вокзал проводить… В кабинет пришел и решил, что нельзя ему племянницу провожать ехать, а лучше пораньше у Болотова узнать, удалось или нет ему видеть Лосева, если не удалось — уголовщина запутает имя Дракина и пошатнет кредит в Лионском.

Из угла в угол ходил, сосал трубку, подергивая губами, а потом подошел к столу, открыл и, увидав к платежу приготовленные кредитки пятисотенные, сказал сам себе, — шальные… И Феничку тут же вспомнил, и захотелось из шальных подарить девчонке, — сознаться даже себе побоялся, что на нее поглядеть хочется, поцеловать племянницу, а на забаву без матери сунуть ей втихомолку.

Подошел к двери, постучал…

— Не спишь, Феничка?..

— Раздеваюсь, дядя Кирюша…

— Я к тебе попрощаться… забыл, что завтра дело срочное…

— Сейчас…

Слышал, как халатик зашуршал шелком…

— Можно теперь?..

И как в прошлую ночь — в губы Феничку и опять, точно опомнившись, в душе обругал себя.

— Как вы, дядя Кирюша, целуетесь крепко…

— А это вот тебе… на что хочешь… все равно шальные… трать… мало тут… только не говори матери, напиши, что на театр не хватает… мигом вышлю, все равно шальные…

Перед утром проснулась и опять не заснула — подумала про Петровского и про Калябина вспомнила — чувствовала, как на руке от поцелуя лишаем сидит. И на вокзале успокоиться не могла — вспоминала все, где она видела рыжего, и, прощаясь на площадке с матерью, спросила ее тревожно:

— Мама, кто этот Калябин, вспомнить не могу, а мучит… кто?

Мать тоже испуганно шепотом, целуя в щечку:

— Приятель… того. Монах рыжий…

И точно от радости, что могла, наконец, вспомнить, и оттого, что вспомнился ей на бревнах рыжии, хватавший за руки, а теперь и поцеловавший руку — вскрикнула:

— Помню!

 

II

Спозаранку забрался на вокзал Афонька, еще в полумраке мигали фонари слепо, и носильщики не выходили к поезду. На прилавке весовщик похрапывал, а в третьем на лавках мужицкие свитки от дыхания подымались ровно. К скорому зашевелился вокзал и мужики проснулись — надо не надо, а стал каждого с кокардой расспрашивать, скоро ли почтовый на Мценск будет.

Вместе с мужиками Афонька напился чаю, за одним столом, из одного чайника. Как пакет сунул дракинский, так и не дотрагивался, про черный день хранить собрался и не посмотрел даже сколько, а из засаленного гамана кожаного достал мелочи, еще из тех полторы тысяч, что от Галкина получил в задаток.

— А вы из каких будете сами?..

— Приказчиком был…

— Куда ж ехать изволите?..

— В Питер.

— Сами, ай от хозяина зачем посланы?..

— По своему делу, сам…

— У меня там тоже сынок работает.

И ухватился Афонька за мужика, чтоб хоть кого-нибудь да знать в чужом городе.

— Где?

— На пристанях был… грузчиком… Поклонник бы ему отвезли… вот гостинчика никакого нет…

— А где он живет?.. Я ему сам отвезу гостинчик.

Замусоленный конверт достал из-за пазухи и подал ему.

— Тут прописано…неграмотный я…

И поехал Афонька с адресом в столицу за Феничкой до Москвы с почтовым; в Москве проболтался день и на Николаевский пришел к вечеру, опять дожидать почтового. Осмелел, огляделся и залез во второй класс ужинать; поезда громыхали, носильщики бегали за господами и важными, и неважными, — сидел за бутылкою пива, поглядывал, будто дожидал кого.

Со смехом компания ввалилась веселая.

Господин, что с Афонькою сидел рядом в широкополой шляпе мягкой, с волосами, раскинутыми густыми космами, чтоб только сказать что-нибудь, начать разговор от скуки, обратился к Калябину:

— Молодежь едет, смеется, им и война нипочем — веселы, до японцев и дела нет никакого…

Встрепенулся Афонька, как про студентов услыхал, так и подумалось, что Феничка тут с ними.

Глянул, издали увидал ее и к стойке пошел — выпить будто рюмочку. Потом около нее прошел и картуз снял, как знакомый.

— Фекле Тимофеевне почтение-с… Тоже в Питер-с?.. вместе, значит…

Обернулась она и отшатнулась к Петровскому, ужас пробежал по всей и беспомощно ухватилась за рукав Никодима — спрятаться, убежать куда-нибудь, второй день ее мучил, в каждой мысли преследовал, а теперь наяву, как знакомый, обращается к ней, — так и встала перед ней мельница и бревна, раскидавшиеся у ворот, и в черной скуфейке монах рыжий, на Марью Карповну ее клонивший, тогда еще понять не могла, что не за Галкиной, а за ней, за Феничкой, ухаживать начал Афанасий Калябин.

— Что вы, Феня, что с вами?..

— Этот, опять этот, Никодим Александрович.

— Кто этот, где?..

— Вон там стоит, рыжий… поклонился мне…

— Да кто это такой?..

— Так, ничего, пройдет это…

А сама к Петровскому прижималась и тянула его за рукав:

— Пойдемте в вагон… опоздаем…

И компания в Афонькину обернулась сторону, и расспрашивать стали Феничку.

— Это так, господа, ничего… идемте, я вам расскажу… Были у нас еще в позапрошлом году на святках ряженые, и он был — не то монахом, не то странником, не помню уж, и так меня напугал, что с тех пор позабыть не могу этих волос рыжих, — так и кажется, что схватить хочет за руку, как тогда…

И все это скороговоркой, с улыбкой нервною, обращаясь все время к Петровскому, точно ему одному рассказать хотела. И в вагон вошла, посадила его рядом с собою и, чтоб не остаться наедине с мыслями, продолжала, теперь уже посмеиваясь:

— Пришли они к нам ряжеными, и я из задних комнат девкой деревенской выбежала, кто в масках, — знаете, такие бывают картонные, — а кто и без масок, и я без маски тоже, а он, этот монах рыжий, — я сперва думала в маске, уж очень страшный, — и давай оглядывать, — нет ли новых кого, увидал меня с Галкиной…

А кто-то спросил из землячек:

— Это что муж задушил старый из ревности к буфетчику или сидельцу трактирному?..

И еще больше заволновалась Феничка, и еще торопливей рассказ фантазировала, и еще больше от этого испугалась:

— Он, он задушил, мне тоже так кажется… Так вот, я с нею стою, болтаю, а он сзади меня хвать, обернулась, — рыжие волосы, брови рыжие и нос проломленный, прямо ужас какой-то, как маска страшная, и хохочет в лицо, — новенькая говорит, да еще без маски, какой деревни? — я от него к Марье Карповне, а он и давай нас обеих руками обхватывать, — не уйдете, говорит, раскрасавицы вы мои… Марья Карповна говорит: «Оставьте, Калябин, довольно вам…»

И опять даже вскликнула…

— Так это сам Калябин?.. Что ж ты, Феня, раньше мне не сказала, — я бы хоть рассмотрел получше.

И сразу Феничка замолчала, оборвала свою фантазию и еще больше придвинулась к Петровскому в полумраке синеватом, — плацкартный пассажир на верхней полке фонарь задернул.

Феничка не докончила, и другие никто не спросил больше — по вагону разошлись укладываться, только остались вдвоем Петровский с Феничкой. Никодим чувствовал, что встревожена Феничка, только не знал чем, отчего, хоть и правдоподобна была история с ряжеными, а что-то в ней фальшивило и тоже, припоминая, сидел, где он мог видеть его, и сказал вслух:

— Где я его видел?.. Отлично помню, что видел, а где?..

Все еще взволнованно, хотя и полушепотом, сказала Феничка:

— Прошлой весною, помнишь, приходил к нам, — мы стояли в передней после урока.

И опять замолчали…

Под стук равномерный, в тишине сонной, и полудреме, плечом к плечу, как за крепкой стеной подле Петровского, точно он защищал ее от Калябина, сидела Феничка, постепенно и об Афоньке уплыли мысли, и только осталось чувство, что одна теперь, и даже какая-то беспомощность разлилась в душе, отчего еще крепче к плечу прилегла Никодима. И он сидел молча, не двигаясь, чувствуя плечом через косоворотку тепло баюкающее.

Давно, еще когда две косы на одной ленте широкой носила, и тогда подле дома вздыхал, дожидался — не выйдет ли, за два переулка, почуя, из гимназии шла, узнавал по походке и бежал навстречу, а потом — понять не мог отчего! — съездила прокатиться с дядею в Питер, и переменилась вся, — та, да не та: и застенчива будто, а нет-нет, да и сверкнет глазами и смех заиграет разливчатый и глаза стали не те — наивность исчезла девичья и не то тоска, не то бесшабашность отчаянья блеснет заманчивая, и походка — не семенящая горошком дробком, а вольнее — в коленях с подкидцем, резкая; и о любви заговорила, как о будничном, посмеивалась над влюбленными. А как начал ходить уроки давать, учить писать сочинения и с литературных тем на личное перекладывал, — даже показалась шаблонною, оттого и показалась, что ни в какие идеалы не хотела верить. Уже в то время Петровский (в последнем классе учительского института был) народником и революционером себя считал, и фуражку одел студенческую, после аттестата зрелости, и вошел в партию. После этого еще обыденней Феничка ему показалась, и гулял иной раз с нею летом, и на студенческом вечере на рождестве у колонны просидел в дворянском собрании весь концерт, — все еще найти в ней хотел что-то, и не нашел, а только еще не умершее к ней сентиментальное чувство ребячье привязывало любопытством. А теперь вот задумался, когда в правдивом рассказе про ряженых чутьем уловил и больное, и жуткое. Когда ходил репетитором — не мог понять, — не то влюблена в него, не то играет только, отталкивая и дразня, а теперь — сразу почувствовал, что не влюблена, а любит, и не отталкивает, а прячется, и самому захотелось заглянуть поглубже — отчего человек от какой-то встречи, не то чтобы содрогнулся, а растерялся неприлично. И, не отодвигаясь, тихим и ровным голосом спросил:

— Почему на вас, Феня, так повлияла встреча с этим… Калябиным?.. Почему?..

Не ответила сразу, а сперва жуткая мысль про Николку мелькнула, точно боялась, что в тишине заставит ласкою, может всего одним поцелуем, душу раскрыть и опять надорвать ее отчаянием, оттого, что самое страшное рассказать страшно, сил не хватит любовь пережить к Петровскому и может потерять ее навсегда, и замкнулась в себя, и опять заиграл смех дразнящий и не отодвинулась, а только ближе стала в глаза заглядывать, точно сказать хотела: «Зачем тебе прошлое? — вот она я, теперь вольная, одна, без матери, люблю и свободна, в Питер едем…», опять, как утром вчера, те же мысли витали.

— А зачем вам, Никодим Александрович, знать нужно?.. Думаете, что романтическое было какое-нибудь?.. Да?..

И все еще тем же ровным голосом:

— Мне кажется, что вы прячете себя и еще что-то за своим смехом и за своей, ну как бы сказать, не за глазами, а за своими взглядами.

Рукою дотронулся до руки ее, до того места, где сидел еще поцелуй Афонькин, отдернула и засмеялась громко.

— Никодим Александрович, что вы?..

А потом с тем же смехом почти шепотом:

— А если б земляки наши видели?..

И опять громко, поднимаясь:

— Спать надо, поздно…

Откинул волосы назад рукою и встал резко, точно от сна очнулся.

— Поздно, пора, вы правы… Пойду курить… А вы ложитесь…

На площадке стоял у окна, в темноту всматривался и через окно видел открытые фонари мелькавшие, и старался думать о Питере, о работе, о партии.

Легла Феничка и долго лежала, не шевелясь, не двигаясь, — не спала, не думала, а чувствовала, что жизнь началась — и только глаза, крепко сжатые, были без слез горячими. Слышала, как вошел, развязал ремни, короткими движениями одеяло раскинул — и лег, вздохнув глубоко.

 

III

За Васильевским островом на плавнях ютились в хатенках грузчики и всякий народ, с бору с сосенки собранный, изо дня в день с хлеба на квас перебивались и у баб гулящих, что подле казарм толкались за пятачок с ночевкой, лохмотье свое штопали и с ними же в пивной пропивали заработки, пятаков не давали, а за угощенье ублажались прелестями поношенными. К обеду нашел Афонька Якова Рябина — коренастого парня, в плечах косая сажень — мешками да ящиками разъело, раздало плечи. В хатенке жил, черным людом набитой…

— От родителя вам поклон низкий.

— Сами откуда?

— Из города, — все равно земляки, одной губернии.

— Кабы денег прислал, выпили бы для знакомства, а то ждет, чтобы ему послали.

— Сказать правду — прислал красную…

Из своих Афонька решил дать, чтоб разузнать получше про город, про порядки разные…

— Это дело… На Васильевский сходим, там и девки куда лучше наших, — не видали еще, небось, питерских…

Усадили под граммофон полдюжины под хрустики сушеные с солью, под бараночку, и языки развязались. Афонька, хоть и рассказывал приятелю новому, а на уме держал — не выбалтывать, а главное, чтоб не показать, что деньжонки водятся.

— У нас тут народ трудящийся, пролетарии, как в листочках-то господа пишут.

И Афонька, чтоб лицом в грязь не ударить, замолол по-своему, что еще от Лосева слышал, когда от скуки к нему подсаживался по вечерам в трактире:

— Что и говорить, Яков Петрович, времена трудные, возьмите у нас хоть бы, в рабочую пору за полтинник работает мужик с лошадью, а сколько одра прокормить стоит?.. А в городе рабочему человеку и говорить нечего… Слышали, может, купцы у нас есть — Дракины, миллионами заворачивают, — народ чуть с голоду не подыхает, как же тут жить-то, — заводы выстроил, за границу канат гонит…

И почувствовал, что правду он говорит; когда у Галкина в трактире сидел и целый день гул слушал мужицкий — неприметно было; разговоры мужицкие проходили мимо, все равно было, — о своем думал, и слова пролетели мимо ушей и теперь вот только зазвучали явственно, когда говорил с Рябиным, из нутра выходили, и сам не чувствовал того, что правду говорит, а вышла-то правда, самая настоящая, даже Рябин спросил:

— А вы, Афанасий Тимофеевич, не от тех, что министров караулят с бомбами? У нас тут одного здорово прихватили — вдребезги разнесло и кучера-то ни за что ахнули…

— Это я к слову, потому разговор зашел. А интересно бы повидать их… этих господ…

— Да вон там в уголку компания, — чего ж глядеть-то…

— Это студенты.

— А вы думаете особые, — студенты и есть. Уж если правду сказать вам, — хороший народ, правильный… Что других баламутят… а больше все оттого, что сами-то они баламутные, как неприкаянные мечутся. А сколько их по острогам-то… И хоть бы што — другие б оставили это дело, а они-то… сажают их и все нипочем, как грибы вырастают, так и прут. Я только что думаю, должно вправду они стараются за нашу братию. Уж ежели б за работу платил кто, а то ведь по охоте они, сами, народу, говорят, жить трудно и нам тож от того не легко, душа у нас мучается.

И сразу Афоньке пришло в голову, что, должно, и тот, что с Феничкой был, — тоже из таких, у кого душа за народ мучается, с ним бы сойтись как, может и Феничку через это повидать можно, побывать когда. Квартиру себе не стал искать, с Рябиным сперва поночевать пошел, на другую ночь опять по случаю выпивки и угощенья барышень Василеостровских некуда было деться, наутро вернулся к Якову, а там и привык. Работы искать не спешил, еще галкинские не растаяли. А потом изо дня в день по пивнушкам слонялся по вечерам, выбирал, где студентов побольше, и садился поближе, — может, услышит что одним ухом и присоседится. С Васильевского забрел и на Петербургскую сторону, на Малый проспект — все искал, не встретит ли того, что с Феничкой ехал. А чтоб говорить о чем было, и газетки почитывал — в каждое слово вникал… Сторонились его, — подойдет, сядет — и замолчат, переведут разговор на пустотное. Один раз зашел на Малую Спасскую и, как всегда, оглядел столики и встретил черноволосого с компанией и подсел поближе. Целый месяц он искал его, целый месяц по трактирам ходил, по пивнушкам и его-то искал, и мысли стали бродить несуразные, всплыли они из глубины откуда-то про неправду темную, и Касьян вспомнился, и мужики базарные с лошадьми, и лошадники прасолы, ради хлеба выколачивающие из мужика кровное, и стал он искать по пивным, по трактирам таких людей, что за правду стоят, к студентам приглядывался и все расспросить хотелось ему, не знают ли такого, что подле барышни Гракиной, — может, и он стоит за правду эту. И потянуло его к нему, даже Феничка и та стала ему еще дороже, если она с такими людьми знается, — значит, и она за правду стоит.

Дождь моросил, когда раз как-то к Рябину плелся по плавни, по окраинам пустынным, и только впереди один человек шел, повиливая в пальтишке легком с пуговицами блестящими. Показалось, что студент, шагу прибавил, поравнялся с ним и захотелось заговорить ему, расспросить студента.

— Погодка-то нынче какая, молодой человек, а? Занятная… А вы тоже изволите проживать тут?..

Не ответил ему, подумал, что по пьяному делу пристает, на водку двугривенный хочет выпросить.

— И вам нелегко живется, вижу ведь я, — не жили б тут-то, в дыре этой. А только и мне тоже… А что я спросить вас хотел… Не подумайте что… Я ведь по-честному… Навидался и я этого… А теперь вот ищу я таких людей, что за правду стоят, целый месяц хожу по трактирам, да по пивным. Честное слово, господин студент. Да вот и решил я, счастье мне видно, в темноте расспросить. Ни вы меня, ни я вас не знаю, и лица в темноте не распознать после, так и останется в темноте промеж нас… Скажите вы мне. Хочу я найти, понимаете, таких людей, что за правду стоят, послужить им хочу, потому видел я эту неправду, вот как нагляделся ее, и теперь как волхв хожу за правдою, за звездой Вифлеемскою… Уж очень я знать хочу, — может, и вы из тех, что стоят за правду? Сказали бы мне, указали б путь, где таких людей мне искать?..

— Вы правильный путь взяли, в трактире да в пивных скорей всего таких людей встретите и ищите там, а я хоть и студент, а людей таких не встречал.

И повернулся за первый угол господин студент, чтоб отвязаться от навязчивого проходимца, да к тому же и подумал про него, — либо пьяный какой, либо шпик дурачком прикинулся.

Пошел Афонька опять искать по трактирам да по пивным таких людей, что за правду стоят, — того искать, что подле Фенички был Гракиной.

Встретил в пивной на Спасской и подсел поближе.

Один шепнул товарищам:

— Господа, шпик пришел…

Оглянулся Петровский…

— Где?

— Рядом сидит, рыжий, — ну и морда… новенький.

Петровский сразу узнал Афоньку и улыбнулся, и не ему, а тому,

что его за шпика приняли, и сказал приятелям:

— Это не шпик, господа, — наверное знаю.

И Афонька ему улыбнулся, точно знакомому, обратился, чтоб разговор начать:

— Земляки, кажется?..

— Кажется, да…

А я, по правде, вот уже целый месяц по пивным вас поглядываю…

— Меня?.. Зачем я вам нужен, Калябин? — кажется так, Калябин? — Афанасий Тимофеевич Калябин. Не то, чтобы у меня дело к вам, а интерес особый по особому делу. Если не заняты очень, побеспокоил бы вас на минуточку за свой столик.

И постучал, чтобы подали пару светлого.

Опять улыбнулся Петровский, мелькнула мысль у него, что, может, сама разгадка дается в руки, сама судьба помогает разгадать секрет Фенин, недаром в вагоне тогда стала совсем другая: и пересел за Афонькин столик.

— Видите ли, господин студент, — имени, отчества вашего не имею честь знать…

— Никодим Александрович.

— Так видите ли, Никодим Александрович, по разным путям странствия жизнь меня водит, и не думал я никогда в такой махине обитель жития обрести, а вот взошла звезда в полунощи и повела к Вифлеему, как волхва библейского, — в Петербург, значит, прямо. И не так, чтобы без дела блуждал, не подумайте этого, а у каждого человека предначертан путь, и я себе предначертал его; прежде всего, надо вам сказать, ни в какую судьбу я не верю, а сам ее, по-книжному говоря, выковываю. Сам и звезду свою отыскал, там, — и неопределенно ткнул пальцем не то в потолок, не то по направлению к двери, — и иду сам за нею, она движется себе по своему пути, а я следом за нею. Еще в трактире сидел у Галкина, среди люду базарного, гомонящего, каждый грош друг из друга выколачивающего, и нагляделся я этой самой неправды. Один купец чего стоит, коли б вам рассказать правду, — ну, вот каждый грош из человека вытягивает, за глотку только не душит, а можно б было, за полушку бы любого мужика придушил…

— Он и на самом деле придушил, не знаю только точно за что…

И не обратив внимания на слова сказанные, увлеченный своим рассуждением, спросил, как говорится, для порядка, чтоб, может быть, найти подтверждение своей мысли.

— Кого придушил?..

— Жену, Марью Карповну… разве вам ничего не известно?..

Вглядываться Петровский стал в Афоньку — знает или нет, или притворяется только. Сказал — Калябин привскочил даже и в замешательстве стал наливать пиво в стаканы.

— Марью Карповну придушил, да за что ж хоть?..

Чуть не вскрикнул Афонька, — только вид сделал, что не соразмерил пива налить, и на стол пролил, будто нечаянно.

— Как же это я разлил-то?.. Да… Хорошая была женщина, добрая…

И чтоб еще больше Афоньку смутить, может, если и не на откровенность вызвать, а только заставить говорить к правде больше, наклонился к нему и полушепотом, будто чтоб не слышали соседи, с расстановкою:

— Говорят, что из ревности к вам, Калябин…

И опять потянулся за стаканом и, закрыв глаза, без передышки стакан выпил.

— Ко мне?.. А говорил-то кто, кто говорил про это?..

— Может, вы хотите знать, от кого он узнать мог?..

— Вот, вот… Это самое, — от кого, если бы было что (ведь ничего и не было), про такую вещь тайную узнать старик мог?..

— Прислуга ему рассказала, девка, а доктору одному с подробностями…

— Доктору? Зачем же доктору?

— А затем… Вам и это неизвестно, Калябин?..

И опять пытливо заглянул в глаза Афоньке, — сказал, остановился и заглянул, чтоб посмотреть, что будет с Афонькою, потому что почувствовал, что, вероятно, правда не знает этой истории, — может, перед этим ушел, чтоб не знать и не видеть.

— Что после того, как он Марью Карповну задушил, пришел к себе и грохнул — удар его хватил, без языка лежит, руками шевелить не может…

Афонька от неожиданности потерялся, глаза вытаращил и даже руки смешно расставил, ладони вывернув.

— Его?.. кондрашка?.. Касьяна?.. Пар…ме…ны…ча?..

— Ну, теперь вижу, что правда не знаете ничего.

— Честное слово, не знал, ей-богу…

Товарищи дожидались Петровского и удивленно поглядывали и на него, и на рыжего в поддевке синей, а потом стали на часы смотреть…

И, точно вспомнив что, Петровский приподнялся, а потом опять сел, боясь упустить такой случай, когда человека на откровенность можно вызвать, попав в самую точку, задев за живое, и про Феничку узнать хоть что-нибудь, и сказал, почти не оборачиваясь, отодвинувшись только слегка, чтоб не упустить ни одного движения, ни одного взгляда своего собеседника:

— Идите одни, господа, позднее приду…

Афонька тоже оправился, собрал мысли и улыбнулся в душе тому, что без языка старик, без движения, — без движения и дело будет, и про вексель не сразу узнают, и когда Петровский снова к нему придвинулся продолжать разговор начатый, Афонька откровенность на себя напустил простодушную и первый заговорил:

— Ну, история… Так теперь я дальше вам говорить буду — задерживаю, спешить изволите, — я покороче. Прежде всего, уж если у нас такой случай, что пришлось вам первому мне про историю рассказать эту, так сказать, вроде того, чтобы огорошить, — не думал я, что выйдет этак, — так и я вам по правде говорить буду… Я покороче… не задержу долго… Было дело с купчихой, скрывать нечего, а только и то правда, что и с Дунькою я тоже жил, с прислугою, вот она-то и возревновала меня и старику, значит, — выложила дочиста. А у меня другой путь свой… Правды я хочу доискаться, почему простому люду живется голодно? Целый месяц и расспрашивал я людей разных, — на студентов указывали, — они, говорят, знают правду, у них спроси; и вспомнил я вас, — как еще в Москве на вокзале увидал с Феклой Тимофеевкой, так и заприметил. Я и раньше вас один раз у них видел, — по делу я приходил к господину инженеру и встретил вас. Так вот ищу правду я: отчего один человек другого душить может и ничего ему, только брюхо растет да мошна тяжелеет. Неужели простой человек не может и слова сказать, а как что — в кутузку его волокут?..

— Что, собственно, вы хотите, Калябин?.. Говорите прямо.

— Я, Никодим Александрович, хотел бы послужить таким людям, что за правду стоят. Не умею я сам, не знаю как, — а вы, говорят, знаете, — студенты т. с., ведь вы тоже студент?..

— Студент… Ну?.. Может, и знаю… А что вам нужно?

— Может, вы знаете таких людей, что за правду стоят… Хотел я познакомиться с ними, — может, вы меня с ними познакомить можете?.. Даже не то, чтобы познакомить, а указать, я уж сам познакомлюсь как-нибудь…

— Я?.. Не знаю… Сейчас, по правде, некогда мне, а если хотите — в другой день…

— Познакомите?..

— Поговорить можно, — может, и найдем таких людей… Сам незнаком, а у товарищей могу спросить…

Боялся Петровский, что если и не шпик Афонька, то проболтаться в трактире кому не нужно может, в поисках этой правды, и не по глупости проболтается, потому что хорошо видел, что неглуп Калябин, повидал людей, а только необтесан еще, неопытен, попадется шпику и конец — угрозами заставят указать и самого запутают — окунут в грязь собачью, ищейкой сделают. И упускать не хотелось Афоньку: первое — что народ хорошо знает и при известных условиях может быть кое в чем полезен, второе — про Феничку узнать захотелось, почему она испугалась его и что за странный рассказ про ряженых. Собрался уходить было Петровский, а Афонька еще заказал пару и налил в стаканы.

— Никодим Александрович, — теперь уж для знакомства давайте вот эти выпьем и до свиданья-с… не буду задерживать больше, ни минутки, и разговорами занимать не буду время. Теперь я нашел, можно сказать, путь к звезде Вифлеемской, дойду до ней и в Вифлееме буду. За десять минут опорожним, живо…

И, выпивая стакан, чтоб освободиться скорее, думая уже о своем, спросил, чтоб не сидеть молча:

— Это у вас, Калябин, Вифлеем что же, так сказать, цель, идеал?..

— Я, Никодим Александрович, не отвык еще по-монастырскому говорить, хоть и два года в городе пробыл, пришлось с простым народом больше, ну, и путалось с деревенским, а по-городскому…

Быстро, точно боялся, что Афонька ничего не скажет про монастырь, спросил, не донеся пиво к рту:

— Вы разве монахом были?..

— Был… послушником…

— Монахом?..

И про себя докончил, — рыжим… и подумал, что, может, в этом-то и есть какой-то секрет отгадки перемены Феничкиной, и опять на стул уселся.

— Послушником…

— Никогда не бывал в монастыре… делать мне там нечего…

— Это правильно, мужчине там делать нечего…

Почувствовал, что, может, самое главное теперь расскажет, и хотел наводить Афоньку вопросами к главному…

— А женщинам что же — молиться?..

— Правильно ваше, — молиться…

— И городские бывают?..

— Бывают, только больше простого народу…

— Говорят, монахи за богомолками ухаживают?..

— Не знаю… не видал, у нас деревенщина больше…

И Афонька почувствовал, что неспроста Петровский про монастырь стал расспрашивать, то спешил, уходить собирался и пива допивать не хотел, а теперь сам в стаканы подливает и ему и себе, — чутьем угадал, что про Феничку расспросить что-нибудь хочет, — может, и слышал что, да не знает наверное, потому и расспрашивает и уперся — про свой монастырь ни слова, понес околесицу про баб деревенских, про другие монастыри, а про свой и про себя ни слова…

— Это вот в Троицкой лавре, да в Киево-Печорской… там всякий народ бывает и пешком, и машиною, там и монахи не те, что у нас, у нас… послушание да молитва, а там они жалованье от монастыря получают, — работа — языком брехать с богомольцами во славу обители…

Петровский тоже понял, что поспешил, — не с первого бы раза начинать, а постепенно и зная уже, что Афонька про главное ни слова не скажет, недаром монахом был, и стал опять собираться, допивать пиво…

— В другой раз вы расскажите мне, Калябин, — хоть и не был — интересно знать, как живут тунеядцы, а теперь, — я и забыл было, — идти надо…

— Расскажу, Никодим Александрович, отчего не рассказать… Любопытного много… В другой раз обязательно…

Вместе из пивной вышли и на порожках, на свету попрощались и опять, как и в первый раз, Афонька почувствовал, что враги, навсегда враги, из-за Фенички, и решил ничего не говорить про нее, про монастырь, про Николку и про Марью Карповну Галкину, помолчать лучше будет, чтоб Феничка и не знала, что он через Петровского путь к ней прокладывает сплетнею; лучше если увидит его с Петровским по иному делу, через это верней ходы будут.

Петровский не заметил взгляда Афонькина, завладела им мысль про Феничку, почувствовал, что самое главное тут, в Афоньке, а узнает от него, тогда и Феничку разгадает, уловит такую минуту искреннюю и заставит самою собой быть, не прятаться от него. Всю дорогу шел, думая про Феничку, и разбираться стал в ней, может, и не пустая, а в пустоту прячется, может, и смех разбитной игра только, маска, а в душе — надорванное и больное. Казалось, что ошибался в ней раньше и пожалел, что думал о ней плохо. И все время не шел из головы рассказ ее и на вокзале в Москве, и в вагоне, когда она хотела к нему спрятаться, за руку испуганно схватила, в вагон звала и в вагоне притихшая придвинулась к нему близко и, может быть, мучилась, недаром потом сразу опять начала смеяться нервно и вопрос задала почти истеричный: «Думаете, что романтическое приключение было какое-нибудь?» Если и не выдала себя ничем, то на мысль навела, — теперь только и понял Петровский этот смех и вопрос, глаза ему открывающий к главному. И тут же подумал, что недаром и Калябин искал его. Но эта мысль промелькнула на миг и потухла, потому что о главном Петровский думал — Феничку разгадать, захотелось человека в ней увидеть, не маску, — от этого и чувство стало к ней разгораться снова. И Феничке решил Петровский не говорить ничего, чтоб не замкнулась, в себя не ушла бы еще больше, а пока не узнает у Афонъки, до тех пор по-прежнему оставаться с нею.

На другой и на третий день до закрытия Калябин просидел в пивнушке на Малой Спасской, — только в субботу дождался

Петровского. Как и в тот раз, с компанией пришел и прямо за столик к Афоньке подсел и прямо к делу с первого же слова:

— Говорите правду, Калябин, иначе и разговаривать ни о чем не буду, — вы не шпион, не сыщик?..

— Истинный бог, Никодим Александрович… ей-богу…

— Верю. Теперь слушайте. Если хотите иметь дело с такими людьми, что за правду стоят, прежде всего надо работу найти, чтоб не стали следить за вами, а то слоняетесь без дела по городу — сразу подозрение, на завод поступите куда-нибудь…

— Что ж я делать там буду, Никодим Александрович? Окромя как за прилавком сидеть в трактире ничего не умею.

— Поступайте к Лесснеру, на Выборгской. Силы — хоть отбавляй у вас, молотобойцем проситесь, научитесь, немудреная штука клепать. Присмотритесь к товарищам новым, а там посмотрим. А в субботу я постоянно бываю здесь. Только надо вам эту поддевку бросить, а то к рабочему не подходит, точно купец какой…

Петровский рассказал про Афоньку вечером на собрании и из прошлого кое-что, и указал, что знает хорошо простой народ, полезен может быть — сведения в будущем будет давать точные о настроении рабочих, а в случае и послать можно куда будет. И решили испытать, ничего не говоря Калябину про тех, кого он искал целый месяц, а работать начнет — сам поймет, разберется. Петровскому только руководить поручили и ответственность на него возложили за поступки Калябина.

Сменил Афонька на Сенной у старьевщика поддевку свою с приплатою на пиджак и с жилетом, бутылками сапоги да картуз оставил и пошел на Выборгскую искать завод Лесснера.

Одели на него фартук синий, кувалду в руки и отвели в мастерскую болванки плющить. За два дня закоптился, обуглился, въелась сажа да пыль в морщины, и стал прислушиваться, что говорят товарищи. Яшке Рябину сказал, что съезжает, на Выборгской угол нашел дешевый…

И с новыми приятелями по пивным да по чайным за газетками, больше всего в трактире «Свидание друзей» просиживал. В комнатушке вдвоем стоял с слесарем и жил скромно, из Галкинских на выпивку добавлял только и то не на себя, а на приятеля: помнил, что говорил Петровский.

В одной комнате жить — вместе и клопов давить, и досуг расхлебывать.

— Тяжело, Афанасий?..

— Поясницу за день разломит — не разогнешься вечером, все тянет…

— Не за даром хлеб ешь…

— Что и говорить — трудимся.

— Кому труд, а кому по Невскому расхаживать.

С этого и разговор начался, с этого и приятелями стали, и стал давать слесарь Калябину и листовки и книжечки почитать вечером.

— Ты прочти, Афанасий, — сразу поймешь, отчего рабочему человеку лучшего хочется. Трудиться нужно, от труда не уйти человеку, а только хорошо трудиться, когда ты все права имеешь, равный… Капитал ограничить нужно, а то буржуй, хозяин, акционер — с тебя наживают двести процентов чистого, по заграницам катаются… Как в песне-то говорилося — «твоим потом жиреют»…

— Сила солому ломит… А этот капитал — сила…

— Увидим еще, чья сила, на чьей стороне. Ты возьми, Афанасий,

— войну начали… кому эта война нужна с японцами? — народу?.. Какой интерес народу драться, было бы за что?.. Кричали — шапками закидаем, а вышло, что не шапки нужны, а шимозы. Закидывают наших солдат шимозами, зарылись в землю… Это, видно, не с турками воевать.

И в мастерской про то же говорили рабочие, и по капле подтачивало душу Афонькину, сперва для своей цели работал, чтоб через Петровского побывать у Фенички и не по делу, а как знакомому, повидать ее, о себе напомнить, чтоб не забыла про то, что спас ее — вернул вексель трехсоттысячный, а потом и стал понимать, если и убивают министров, то есть за что — не задарма поясницу ломило, на что была сила, и той стало мало. Каждого городового стал ненавидеть и на каждого человека осторожно оглядывался — не подслушал бы что, да в полицию не донес бы, и на мастера поглядывал искоса, как и все, — думал, интересы блюдет хозяйские. Сколько лет среди разных людей толкался и в монастыре, и на постоялом дворником, и сидельцем в трактире, а теперь попал на завод и сразу жизнь почуял, — там еще в губернском городе не видал такого труда каторжного, не случалось видеть, и понял, что, может, недаром и Дракина не хвалят трепальщики. Кузьма старый продувной был жулик, да и Дракин тоже — по-ученому с капиталом выжимал из рабочего по копеечке, и пожалел даже, что вернул вексель, — если б не Феничка, — ей бы и теперь отдал, — а Дракину — никогда бы. По субботам на Малую Спасскую приходил прямо с завода — закопченный, просаленный и пива брал пару — дожидаясь Петровского.

— Ну, как, Афанасий Тимофеевич?..

— Как?.. У каждого в уме одинаково. Сколько ни слушаю — все одно говорят, сами знаете что.

— Так я вам теперь скажу, — слышали о партиях, — ну, так вот, и мы с нею работаем. Сразу вас труд привел в христианский вид, и не мы, а этот труд проклятый.

— Работу давайте, теперь сумею.

— Никакой вам работы мы не дадим, придет время… обождать

А вот листки насчет войны если возьметесь в мастерской раскидать, вот вам и работа. Только смотрите, осторожнее, — теперь сами знаете, что товарищ тот только, кто в партии, только этому и верить можно.

— А нельзя ли и мне в партию?

В следующую субботу и в партию приняли под ответственность Петровского за его поручительством и явку получил и кличку — монах. Одна только и осталась у Афоньки слабость — девки с Выборгской да работницы с трикотажной. К девкам иной раз ходил с слесарем, а за работницами ухаживал, только лясы точил, знакомства заводить было некогда да и пугались его — рыжего в картузе синем, еще в том, что у Галкина за прилавок одел.

В мастерской говорить стали, что народ собирается к царю идти, сам пойдет, говорить будет, просить милости, как в старину ходили — с крестом да с хоругвями, и не одни пойдут, а с попом — петицию подавать, на министров, на генералов жаловаться.

Передал Афонька разговоры Петровскому… явка у него с ним была постоянно, с поручителем.

— Знаю, монах, — ничего из этого не выйдет, и это знаю, а начинать надо, — с этого и начнется, никогда еще не было, а как будет, и сами не знаем, — всколыхнуть трудно, понимаешь ты, всколыхнуть, — после само пойдет, как половодье, а вот всколыхнуть?..

В морозы рождественские, когда и рабочему люду в кабаке греться приходится либо в пивнушке граммофон слушать осипший за парою пива, чтоб хоть какой-нибудь свет увидать на людях, а не в конуре своей прокопченной коротать вечер в тоске смутной, и разговор вольнее, откровеннее. Один если и придет в комнатушку с обоями выцветшими от туманов да сырости питерской, глянет в окно — кроме фонаря газового да сутулых людей ничего и не видно, и пойдет отвести душу с приятелем, и все будто легче станет. На свету под ацетиленовый фонарь шипящий и в душе светлей — надежда закопошится на лучшее. И по пивным, по трактирам разнесся слух, что народ собирается на поклон идти к самодержцу, просить милости усмирить разгулявшихся господ да министров. Заядлые только не верили, говорили, как Петровский, что толку не выйдет, — прогуляются к Зимнему, ни с чем и воротятся. Но у каждого надежда жила, и каждый думал, что авось что и выйдет, — не пробовали, надо попробовать. И старая сказка про старинку, когда московские цари сами и батогом колотили, и суд чинили, и со всякого звания людьми говорили запросто, и теперь жила у каждого, — как-нибудь наладится, когда, по пословице, царь до правды дознается, и солнце выглянет. И пословицу приплетали в сказке, и выходило так, что, небось, после этого и солнце выглянет. И дня никто не назначал особого, — сам собой и день вышел — по-сказочному. И пошли, горланя до отчаяния «Спаси, господи, люди твоя», точно отчаяние и молитву заставляло петь, чтоб не погасла надежда на милость царскую, да не родило страха отчаяние, когда человек и обратно повернуть может по своим конурам в трущобы питерские.

С самого утра раннего и Афонька, после явки с Петровским на улице почти подле квартиры его студенческой, толкался по городу, на народ посмотреть вышел. И, сам не зная зачем, на Малой Спасской прохаживался, точно дожидался кого. А вышло так, что и дождался Феничку, — из ворот вышла почти рядом с пивною, где по субботам сиживал с Петровским. Сперва показалось, что Феничка, прибавил шагу, на другую сторону перелетел и узнал Гракину. И следом пошел в отдалении, просто захотелось поближе быть к своей звезде Вифлеемской. Шел и думал, что, должно быть, живет тут и Петровский, если не в одном доме, то поблизости, — оттого и в пивнушке бывает этой.

И Феничка пошла на народ поглядеть — вышла из ворот — течением понесло через Тучков мост по Первой линии к Николаевскому, — Неву перешла — по Конногвардейскому и до Зимнего близко. Еще вечером уговаривал ее Петровский не ходить: из верных источников было известно, что встреча готовится, потому и из партии почти не идет никто — одни наблюдатели посланы. Не послушала, — никогда еще не видала волну людскую, неудержимую и в отчаянии, и в надежде. В потоке, глядя на лица ясные, и у самой ясней на душе стало, и день-то выпал ясный, солнечный — от этого еще светлей было. На Конногвардейском народу гуще и полицейских тоже — и тоже сияют парадные, пересмеиваются с казаками, подмигивая. На Конногвардейском и Афонька шел за ней шагах в трех, чтоб не потерять из виду. И у самого радушие дню праздничному на лице сияло — на дворников поглядывал, что у каждых ворот сняли бляхами, как на парадах слюнявками господа офицеры. Ни о чем не думал, а шел, куда вела его за собой Феничка, — оттого и не думал, что первый раз видел одну в многолюдьи, где все и враги, и братья.

Под арку сенаторов с Миллионной зашли и в стороне стали — слушали, как гудела издали молитва над толпой серою, — как стена надвигалась она к колонне гранитной, — может, и дальше бы двигалась — колонна остановила, предел указов желаниям человеческим, надеждам тщетным.

Заслонила толпа от Афоньки и Фенички штыки солдатские, за молитвою голов обнаженных не видали винтовок, на прицел к замкам вскинутых, и не слышали, не уловили мгновения, когда самое главное началось, — вещих слов не слышали:

— Рота-а-а… пли…

Услыхали только вой звериный людей шарахнувшихся, и как искра зажглась — спасаться, и через ту же арку парадную побежали по Невскому и не к Адмиралтейству, потому что и оттуда бежали с криками, — а к Казанскому.

Локтей не жалея, растолкав мешавших, бежал Афонька подле Фенички, заслоняя телом своим девушку. Гнались по пятам казаки, нахлестывая по головам, по спинам. Поскользнулся Афонька, шатнулся в сторону и увидел, как нагайкою у Фенички отшвырнуло шляпу и как она в ожидании второго удара пригнула голову, и в один миг заслонил ее спиной широкою и вместо головы ее рассекло ему плечо до кости — с мясом вырвало, а он, не чувствуя боли, схватил ее за плечи и с середины улицы на тротуар и к Казанскому, в переулок — приподнимал на бегу под мышки, чтоб только ноги переступать могли скорее. И только у каких-то ворот глухонемого дома желтого в пять этажей казенных оглянулся назад и остановился от боли, чувствуя, как трет плечо мокнущее, и Феничка очнулась от ужаса. Когда побежала с плошали, ничего перед собой не видела, — знала только, что бежать надо, и не сворачивая за толпою следом, на бегу, и резинка лопнула, и один чулок сполз до щиколотки — не почувствовала, и без шляпы, с мокрыми волосами от запорошившего снега, с прической растрепанной от рывка, шляпу сорвавшего, и от бежания — на Афоньку взглянула и, не придя в себя, не узнав еще, не опомнившись вскинула руки ему на шею и поцеловала в небритую щеку рыжую, исколов губы.

— Спасли вы меня, спасибо, товарищ…

И товарищем назвала по-студенчески.

— Судьба, Феничка…

От неожиданности, что незнакомый назвал по имени — взглянула испуганно, пробуя пальцами ладонь липкую, и растерянно смотрела то на Калябина, то на ладонь, в кровь вымазанную. И, точно спохватившись, все так же испуганно, заговорила быстро:

— Это он, вы, Калябин, Афанасий Калябин?.. Да?..

— Я, Фекла Тимофеевна, — такая судьба, значит…

И, все же пальцами ладонь пробуя, взглянула на него…

— В крови, посмотрите — кровь… отчего это?..

И вспомнила, что обняла его, когда целовала…

— Это у вас, Калябин, у вас кровь…

— У меня, Фекла Тимофеевна…

Пробуя плечо рукою и от боли сжав мускулы на лице, чтоб не охнуть, зубами поскрипывая, тихо:

— Пройдет… Ниче-го… До кости.

Пот даже на лбу выступал, когда плечом шевелил мерзнущим. Когда бежал — потный был, а у ворот — застыл и плечо саднело.

— Вы без пальто?..

— Когда бежал — сбросил… чтоб легче было…

— Завязать надо чем-нибудь… Завязать…

И, точно на себе что ища, на ноги посмотрела, увидала чулок спустившийся и покраснела, стыдясь Афоньку, а потом с решимостью расстегнула шубку, чулок вздернула и, приподняв платье, стала отрывать подол в нижней юбке, обрывая кружева. И под воротами глухонемого дома, уже в полусумраке, в безлюдной тишине переулка, перевязала ему плечо, неумело просовывая под рубашку холодные руки, и пиджак даже потом подала сама, а у самой зубы стучат нервно-продрогло и от холода ломило намокшую голову…

Блуждали по улицам незнакомым, у Пяти Углов на Владимирской свернули к Лиговке и уже молча шли, от холода вздрагивая. Не догадывались извозчика взять, все еще подавленные и ужасом, и встречею. В одном переулке подле трактира остановился Афонька и, точно что важное вспомнил, сказал Феничке:

— Подождите… Сейчас…

И через минуту выбежал с полбутылкою.

— Пейте. Согреться надо.

Как приказание исполнила Феничка, несколько глотков обжигающих сделала и, закашлявшись, отдала Афоньке.

— Не могу больше…

— Довольно с вас, остальное я допью.

Горячо разлилось в груди, перехватывая дух у Фенички, и бодрее с Афонькою пошла рядом.

Через Литейный от Сампсониевского опять по глухим переулкам на Петербургскую…

Видел Афонька, что еле идет Феничка, и, ни слова не говоря, опять взял сзади под мышки и поддерживал, идя сбоку, только правая рука слабела, сильнее ныла.

И Феничка, ослабев, покорилась молча, а потом уже, подходя к Малой Спасской, сказала тихо:

— Ведь вы меня почти несли через Невский…

— Если б нужно было, на руках бы донес куда захотели только.

До той самой пивной, где с Петровским по субботам встречался,

дошли молча, и через два дома остановилась Феничка.

— Спасибо вам, Калябин… Спасли вы меня…

— Такая судьба наша, Фекла Тимофеевна, — во второй раз, теперь — в третий должен.

— Я пришла… Прощайте.

Опять назвал ее полуименем:

— Прощайте, Феничка…

И, взглянув на ворота, нагнул голову, зашагал Афонька домой, о судьбе своей думая, счастливый от ее поцелуя, незастывшего на щеке небритой.

Простилась с Афонькою и опять ослабела, еле взошла на третий этаж в свою комнату и, переступая через силу по порожкам, почувствовала силу Афонькину, которой она покорилась невольно, когда шел с нею по глухим переулкам, и подумала даже, что с таким человеком спокойной можно быть и за жизнь даже, и, вспомнив про вексель, про то, как руку ей поцеловал, — вздрогнула, хотя уже не чувствовала на руке пятна противного, — оттого и не чувствовала, что такие дни, как сегодняшний, примирить могут с неизбежным. И, встретив в своей комнате ожидавшего ее Петровского, сбросила шубку и обессиленная ничком на постель легла и, вздрагивая, рассказала полусловами, намеками и про Афоньку сказала:

— Знаете, кто спас?..

— Кто?..

— Калябин… Он, он спас… Собой спас, загородил меня…

Только не сказала, что поцеловала его и что заставил ее водки выпить. А потом замолчала и ждала — судьбы ждала, что может быть подойдет, обнимет, поцелует ее обессиленную, утомленную душу отогреет ласкою и отгонит навязчивый образ монаха рыжего.

Не понял Петровский молчания, не почувствовал, о своем думал, о том, что началось, кровь пролита, и о том, что самое главное в Афоньке, — надо только подойти к Феничке ближе и разгадать этот рассказ с монахом рыжим.

И чу ЧУ

, не дождавшись, что подойдет, сейчас вот, когда душа раскрыта, обнажена пережитым, сказала, сдерживая слезы, в подушку:

— Идите домой… Утомилась. Спать хочу.

— Я завтра приду, Феничка…

— Да… завтра…

От обиды, что не смог понять, когда душу взять можно и всю покорить можно одним словом, одним поцелуем, одной лаской маленькой — навсегда покорить, в рабство, — заплакала, вздрагивая, оттого, что опять — он, рыжий монах, а не родной и любимый своим телом заслонил от смерти.

 

IV

На Выборгской, на Старом Невском, на Васильевском по глухим переулкам озирались по сторонам люди молчавшие, от фабричной копоти дымом кашляя, а в пивных и трактирах рабочий народ сгрудился и, озираясь на пальто гороховые, свое думал.

Пролилась кровь — всколыхнулась волна бурная и то затихая у берегов гранитных, то разливаясь огнем-полымем по деревням курным, под ядреные пули солдатские покатилась по широкому морю людскому, ударилась о хребты горные и затихла, пока снова не взошли семена, брошенные в океан-море.

В первую ж субботу встретил Афонька в пивной Петровского и не смотрел обывателем простоватым, а насупился, затаил в душе тайное после крещения первого нагайкой казацкою. На Никодима взглянул — и опять почувствовал в нем врага кровного. Только связала его с Никодимом одна воля к простору буйному, из Половецких степей занесенному еще до татар, когда звонили на площадях колокола вечевые. А ненависть стала из-за Фенички — от ревности ненавидел товарища. Взглянул на него и понял, что про 9-е разговор начнет, и не о том, что слышал и видел, а как случилось, что Феничку встретил — узнал, откуда восходит звезда Вифлеемская.

— Да вот после, как с вами-то утром виделись тут, вышел я из пивной, рано еще, ну и опять в пивную, выпил бутылку, только что вышел — они идут, Фекла Тимофеевна, и пошел я за ней, и сам не знаю зачем, — должно, судьба; они это через Тучков, и я тоже, — вижу, куда все идет, и мне туда ж, и захотелось подле своего человека побыть среди людей чужих, и стал поближе, а как случилось это, вижу что выручать надо, — куда ж ей одной-то бежать было в сутолоке, ну и подставил свою спину вместо ее головы под нагайку казацкую, — до кости пропороло и теперь еще ноет. Вот как и вышло, вот где и пришлось с землячкой опять встретиться.

— Хорошо, что так вышло, — я ей говорил, чтоб не ходила: любопытство женское.

И будто что подтолкнуло Афоньку, подзадорило спросить Петровского:

А вы-то что ж не пошли с ней, коли знали, что не послушает вас? Если б казак голову размозжил Фекле Тимофеевне, тогда что?

— Раз не случилось этого и говорить не о чем.

— Ну, а если б случилось?..

— Сама виновата была бы. Сама должна отвечать за свои поступки, как взрослый человек.

— И все равно бы вам было, Никодим Александрович?..

— Что вы, Калябин, допрашиваете, что ли, меня?.. Вам-то что?..

— Я ничего… А только нам она не чужая… землячка…

— Ну, оставим об этом… спасибо, что случилось так, и вам спасибо, что не бросили девушку.

Петровский посидел, помолчал и опять спросил неожиданно:

— А где вы, Калябин, первый раз встретили Феклу Тимофеевну?

— Известно где, в доме у них, по делу от хозяина был и вас тоже там встретил и тоже тогда в первый раз.

— Разве ряженым вы приходили позднее?..

— Каким ряженым? Что вы, Никодим Александрович?..

— Деревенскую девку помните?..

— Никакой не знаю.

— Так вы никогда не приходили к ним на рождество ряженым?

— Первый раз от вас слышу.

И еще больше запутался Петровский: чувствовал, что за Феничкиным рассказом какая-то правда кроется, — недаром монахом его видела рыжим в скуфейке бархатной, — вот в этом-то монахе и есть отгадка, а выходит, что никогда и ряженым не был, а в монастыре действительно послушание нес, познакомился же, т. е. скорее в первый раз видел ее вместе с ним, а тогда у купца служил и монахом уже не мог быть. И не зная, кто из двух говорит неправду, может быть, оба лгут, — только что же у них ближе к истине? Хорошо видел, что и Феничка не лгала, когда прижималась к нему испуганно, увидав в Москве Калябина, и, рассказывая, больше всего упирала на монаха рыжего — или раньше что было у ней с монахом рыжим? И опять уверял себя, что не могло быть, и Афонька искренно ему говорил, что в первый раз увидал ее в городе, а что ряженым не был — ясно.

— Давайте о деле теперь говорить, Калябин. В командировку поедете?

— Куда?..

— В командировку от партии в другой город.

— А завод как же?.. За прогул…

— Заплатят. На три дня. Отказываться нельзя. Поняли?

— Ехать-то куда, Никодим Александрович?

— Узнаете, когда поручение вам дадут. А теперь я пойду. Опять в субботу.

Не допил пива и все о своем думая, не попрощавшись, из пивной ушел. Афонька вслед подумал, что не попрощался даже, должно быть, какая причина есть, и, вспомнив, что нет-нет да и начнет заговаривать о Феничке, интересоваться, когда познакомился, да где видел ее, и решил, что неспроста расспрашивает о ней, что-нибудь да говорила ему Феничка про него, — только что, и захотелось знать, что могла говорить ему Гракина, и стало досадно, что уезжать в командировку придется, отказываться нельзя, — и сейчас же мелькнула мысль, что, может, нарочно его усылает, и еще острей пробудилась ревность, — не мог позабыть поцелуя ее, нежданного, когда рванулась к нему и по-человечески поцеловала его, может другой поцелуй и не повлиял бы на Афоньку так глубоко, как в благодарность простой поцелуй, от души, искренний, сразу почувствовал в ней доброту душевную, и тело потускнело — осталась одна красота ясная, и еще ярче стала звезда Вифлеемская, в крови очистила душу его человеческим, и, когда клочком от юбки нижней ему плечо перевязывала рассеченное, такую чувствовал радость от прикосновения руки и пальцев, — ни одна ласка не могла дать такого счастья, как простое ощущение руки теплой, и теперь готов был даже калекою из-за нее стать, лишь бы еще раз почувствовать утоляющую боль руку Фенички. Может быть, один раз во всей жизни и пришлось пережить сильному зверю человеческое, может, и пережил его только в ту минуту, когда и сам шел к Зимнему и с надеждою, и с верою в тот момент, когда погасла надежда, жившая в ту минуту не у одного его, а у всех людей, доверчиво шедших на казнь, захватившая и его одним чувством с толпою, с массою, вот в эту-то минуту, все еще готовый и верить, и собой, может быть, жертвовать во имя надежды общей, и пришел человек, ради которого жертвовал почти жизнью, пришел и простым, человеческим, врачующим боль надежды не погасил эту надежду, а снова зажег ее любовью к тому, кого мог случайно, и к тем людям, которым служить начал во имя правды, опять-таки из-за спасенного человека, за которым мысли, как за звездой Вифлеемской.

Из пивной прямо к Феничке Петровский зашел, зашел разгадать загадку путаную, и, как всегда, услыхал вопрос Фенин:

— Говорите, Никодим Александрович, — голодны? чай пить будете?

— В пивной был, пива выпил опять с Калябиным.

— Есть хотите?.. Посылка из дома.

И без разговоров наложила ему пастерушек любимых своих — на меду прослоенных и тепловатого чаю налила, а сама подобрала ноги и поуютней на кушетку уселась, накинув на плечи платок вязаный, и смотрела, как, сперва будто нехотя, а потом с удовольствием, уплетал Петровский, расспрашивая о курсах.

— Ничего я не знаю, Никодим Александрович, всегда ведь я вам говорю — не спрашивайте меня — приехала я сюда не за тем, чтобы в каких-нибудь ваших партиях участвовать, а жить, только вот и жить я не умею, а с дядей бы Кирюшей — весело б было… Сама все боюсь еще, не умею и в театре-то одной сидеть, — вы не хотите ходить со мною, некогда все, все дела. А учусь точно в гимназии училась, репетитора б взяла, если не было б смешно. Мне и на курсах скучно…

— Стыдно, Феня, — кровь пролилась, а ей все равно. Людей в Маньчжурии ни за что убивают, а ей все равно. Рабочему человеку дышать нечем, а ей все равно…

Допил чай и пересел на кушетку, согнулся немного и, думая, как подойти ближе к ней, чтоб хоть немного узнать человека, монотонным голосом говорил совсем о другом.

— Научите меня, Никодим Александрович, — хоть может, тогда и ваше любить научусь. Ехала я пожить, повеселиться и этого не умею.

— Надо почувствовать жизнь, тогда и полюбите ее, а научить жить невозможно, не почувствовав ее близко.

И точно его глубоко задело это желание жить, точно он почувствовал, что действительно человек не умеет понять жизни, почувствовать ее и себя в ней частицею вечного движения, повернулся к Феничке, взял ее руки, под платком спрятанные, к себе притянул, сжимая в своих широких и грубых, так что она тоже к нему наклонилась и взглянула тревожно в глаза, все еще задумчивые и серьезные.

— Феня, ну как я вас научу жить?.. Как?.. Скажите?.. Полюбите кого-нибудь, — может быть, любовь научит и жизнь любить… Да так полюбите, чтоб себя позабыть…

Без слов человек чувствует, что кроется иногда за такими словами, и Феничка почувствовала, что еще крепче руки ее сжимает и, может быть, уже не замечая сам того, и наклоняется и больше еще старается ее придвинуть к себе. Посмотрела на него и почувствовала, как в глазах у него пробегают искры, увидала, как, не моргая, пытливо всматривается и только веки слегка вздрагивают и, не думая о его словах, боролась с собою, решалась и, быть может, и не решилась бы, если бы он еще ближе не наклонился к ней и не потянул руки к себе настойчиво, — одно только это движение и решило — пассивною стала Феничка, и только росло напряженное ожидание, — а дальше что, дальше?.. И, не отвечая на его вопрос, глубже дышать стала — сердце как все равно останавливалось, чтоб забиться толчками частыми, волнуя тело жутким.

После того вечера, когда Афонька ее проводил и ничком лежа ждала, что подойдет к ней Петровский и возьмет всю… всю, осталась на душе тяжесть, томительная недосказанность чего-то самого главного в жизни и опять проснулось жуткое чувство к Афоньке, бессознательный страх давящего — тоска смутная и безразличность к любви Никодима, если бы она была в нем, — пассивность податливая и не было для нее жутким, как в тот вечер, ожидание поцелуя, ласки, а волновал он ее по-женскому, и пассивность была отдающаяся, ждущая телесной близости и не жуткая, когда человек отдается весь, а острая от толчков, падающих в сердце ждущем.

— Меня полюбите, Феня…

И поцеловал ее, тетерь уже весь наклонившись к ней и выпустив руки, обняв; без слов отвечала, откинувшись на спинку кушетки и ноги высвободила, полулежала вся и сама обняла за шею — отдавалась ему ждущая, когда возьмет ее и заставит задрожать ее всю с глазами закрытыми, чтоб не видеть ни его, ни себя, а только лишь целовать, пока не забьется утомленное сердце медленней, тише, успокоенней…

Целуя ее, не почувствовал, что отдается ему сама, а оттого и не почувствовал, что мысль у него была ясная, и сверлило в ней желание разгадать загадку — начал спрашивать:

— Любишь?..

— Ты разве не чувствуешь?..

Порывисто прижал к себе крепко и сразу оторвал губы, будто очнувшись от обморока.

— Феня, почему ты на вокзале в Москве испугалась Калябина, ты мне тогда ничего не сказала, скажи?..

Все еще ждущая, отдающаяся, обняла его и шепотом:

— Спаси меня от него, спаси…не знаю сама, отчего боюсь…

Точно ждала спасения оттого, что отдастся ему и, став близкою,

освободится от давящего страха перед Афонькою и еще сильней обняла и сама искать губы его стала.

— Он уедет скоро…

— Куда?..

— Командирован партией.

— Совсем?

— На три дня… еще нежней, еще ласковей прижималась к нему.

— Нельзя ли сделать, чтоб совсем, надолго?..

— Не знаю…

— Сделай, для меня сделай…

— Подожди, Феня… Случилось у тебя что-нибудь с ним? Отчего ты его ряженым монахом испугалась?.. Он ведь и на самом деле был монахом и в партии ему дана кличка «монах»! Зачем ты хочешь, чтоб он совсем уехал?..

Может быть, одно только слово «подожди» или то, что о монахе заговорил Петровский — в одно мгновение остыла Феничка и все еще покоренная любовью не отодвинулась от него, хотя опустила руки, и вспомнила сейчас же Николку, даже подумала, что, может быть, и знает или слышал или еще что, но только не наверное, а подозревает Афоньку в чем-то и хочет войти в прошлое и одновременно, вспомнив скребущую боль в теле ножами острыми, отодвинулась от него.

— Подожди, неудобно мне…

И уже холодная, в себя ушедшая, хотя и обнимал ее, нехотя позволяла целовать, а потом, не ответив ни на один вопрос, встала и, поправляя волосы, сказала спокойно:

— Без него мне спокойнее будет. Если можешь, исполни мою просьбу.

И посмотрела на часы:

— А как поздно уже… одиннадцать. Опять будет недовольна хозяйка.

Прощаясь в передней, спросил Петровский:

— Придешь ко мне, когда Калябин уедет?

— Если надолго — приду.

А потом вернулась в комнату и рассмеялась, точно чувствуя, зачем позвал к себе, а засыпая — не обида уже, как в первый вечер, а досада была в душе на Петровского, что и теперь не понял, не захотел любить такою, как есть, не почувствовал, что проснулась в ней женщина отдававшаяся.

Вернулся Петровский и тоже в постели, раздумывая об Афоньке и все еще ощущая ее губы на своих и крепко сжимавшие шею руки, пожалел, что так вышло, что не взял ее, потому что теперь казалось, что если бы она сегодня была его, то рассказала бы про Афоньку все, и решил, что устроит командировку Калябина надолго и возьмет ее, когда к нему придет, и узнает, все узнает.

И опять в субботу все в той же пивной с Калябиным встретился и наскоро деловым тоном:

— Отвезете литературу и шрифты, передадите на канатную Дракина Степану Грушину, мастеру. За прогул будет вам заплачено. Получайте деньги, расписывайтесь, а завтра придете на Зеленину за материалом. Кроме того, ввиду особого доверия, по следующим адресам сходите и возьмите письма, а кроме того постарайтесь где-нибудь там устроиться на заводе, чтобы таким образом мы имели постоянную связь из центра. К осени необходимо все подготовить. Понимаете, Калябин?..

— Как не понять, Никодим Александрович, — все понятно, только зачем же мне в том городе-то оставаться? — я из него, можно сказать, бежал и опять туда ж?..

— Ничего не поделаешь, Калябин. Я вам говорю, ввиду особого доверия партия вам поручает более ответственную работу, как наиболее исполнительному и верному члену ее. А иначе, — сами знаете, что может быть.

— Ладно, Никодим Александрович, поеду, — только выходит, что усылаете вы меня отсюда, вот что, — зачем только?..

В глаза не смотрели друг другу, — чувствовали, что хотя и связаны одною работой, а враги.

— Ну, прощайте, Калябин, — желаю успеха. Провожать будет вас «сапожник».

— С провожатым-то зачем?.. Ай не верите, что уеду?

— Таково постановление комитета. Ну, прощайте.

Уезжал Афонька и чувствовал, что отправляет его Петровский подальше от Фенички, может быть, и не из-за ревности, а чтоб спокойнее без него было, не попадался бы на глаза, когда не нужно. И опять вспомнил вопрос Марьи Карповны — «спас ты ее?» — подумал, что не только один раз и во второй пришлось от смерти избавить. Не мог позабыть прикасавшихся рук к плечу рассеченному, и еще сильней горела в душе ненависть к Петровскому. Решил ни за что не оставаться в городе, откуда ушел за звездой Вифлеемской, а только исполнить поручение.

После отъезда Афонькиного, на другой день Феничка получила письмо от Петровского, звал ее к себе вечером и в конце Р. 5. было приписано, что Калябин, может быть, совсем в Петербурге не будет, — просьба ее исполнена.

Знала, зачем зовет, и пошла, а в душе было чувство, что ни за что не отдастся ему в этот вечер, может быть после, когда само придет, и чувство это было неясное, шла, и не знала, что может случиться, потому что все-таки любила его, но во всем теле ощущение было ясное и спокойное, даже самая жуткая ласка не могла бы разбудить звериного.

И позвонила спокойно, уверенно, сам отворить вышел — ожидал ее.

— Ну, вот я пришла к тебе.

Петровский тоже уверенно подошел к ней, оттого и уверенно, что решился переступить границы, где весь человек распахивает, обнажая душу и близким, до покорности принимает каждое слово с верою. Уверенно к ней подошел, хотя ожидание близости волновало его. Целый вечер, как друзья, говорили, вспоминали город родной, подруг и приятелей, и все-таки напряженность была, недоговоренность и даже неискренность и задушевность от напряженности искусственной. В десять часов Феничка собираться стала, и в этот момент подошел к ней Петровский, обнял и не выпускал до последней минуты, пока не почувствовал, что бесполезно оставлять ее.

— Не уходи, Феня.

— Почему?..

— Останься у меня сегодня, я хочу быть с тобою, — останься.

— Зачем, Никодим?..

— Разве ты не понимаешь?.. Хочу, чтоб моя была…

— Я понимаю, знаю, я останусь, но только знай — о себе я тебе ничего не скажу, не спрашивай, — у меня нет прошлого, только настоящее, только сегодняшний день, только любовь к тебе, — хочешь — останусь и такая как есть, такою как видишь, какою знаешь, какую сможешь понять и любить — твоя буду, а прошлого нет у меня, а буду вся твоя, до конца, и если будущего захочешь, — вместе его создадим, без прошлого.

Говорила ему, ластилась, точно, в эту минуту, действительно, остаться решила, может быть и осталась бы, если бы не были у обоих головы ясные, если бы не пытали ее душу вопросами.

— Феничка, понимаешь ты, понимаешь, милая, когда человека знаешь всего — всю его жизнь, ни одной минуты в нем и после сомневаться не будешь. Я не зверь, чтоб ревновать тебя к прошлому, если оно у тебя было, но, понимаешь, останется обида в душе, может быть, на всю жизнь останется оттого, что в такой час не будешь до конца человека знать и чувствовать.

— Разве тебе мало, что я люблю тебя и не спрашиваю о твоем прошлом? — ты для меня настоящий дороже, чем прошлый, потому что я сама пришла; то, что позвал меня — это ничего не значит, я ведь знала, зачем иду к тебе. Хочешь такую? — твоя буду…

Прильнула к нему, точно хотела сказать, чтоб не отталкивал, потому что потом поздно будет, потом, может, никогда не придет, хотя и любить будет. Замолчали оба — ждали друг от друга, кто уступит, кто сдастся — неподвижно просидели с минуту и чувствовали, что никто уступить не хочет, поднялась Феничка и сказала спокойно:

— Я не останусь, Никодим, у тебя сегодня. Если потом когда-нибудь придет само — твоя буду, а теперь нет. Проводи меня. Одна идти боюсь, — поздно.

Всю дорогу молчали, только у ворот Никодим спросил:

— Поцеловать тебя можно?

— Сам знаешь, что люблю, так зачем спрашивать?

— И приходить к тебе можно?

— Конечно. Какой ты глупый!

И, не дожидаясь, поцеловала его сама первая.

Обида какая-то, какое-то чувство горечи осталось у Фенички от этого вечера, от третьего, и неясно в мысли носилось, что не отдастся ему, ни за что, — не знала даже почему, а только чувствовала, что и не чужой, близкий и в то же время неродной, по-любимому. В мыслях себе говорила, что может потом, когда-нибудь, но не теперь.

И, засыпая, не зная сама почему, шептала:

— Какой глупый, какой глупый…

 

V

За Афонькою вслед по всем городам полетели гонцы и с багажом, и без багажа, и в избы курные, и на заводы дымные, и на фронт в поезда и подкидывали и вручали литературу и вместе с иконами, что вагонами отправлялись христолюбивому воинству в назидание с акафистами и душеспасительными книжечками, катилась волна непокорная. И выползли в трактиры, в пивные, в поезда пассажирские и на улицы в пальто гороховом и в крапинку, в котелках и в картузах просто люди охотливые до всего, что шепотом говорится, по секрету под честное слово приятелю дорогому, и в одиночках, и в общих камерах стали от параш задыхаться смертники и заключенные, и Владимирская запылила снова.

Приехал Калябин — прямиком на Пеньи, разыскал кого нужно в слободке и остался пожить недельку и на завод заглянул к Дракину и такой вышел тучей — инженера самого встретил и пришлось раскланяться. Позвал в дом Калябина.

Захотелось Афоньке Антонину Кирилловну навестить, — может, и в самом деле такой случай выпадет, чтоб с глазу на глаз Феничку повидать в Питере.

Как полагается, накормили обедом его, еще раз расспросили, где он встретил ее, да как было, не болит ли плечо, а то и на леченье бы помогли, а про Марью Карповну, про Касьяна ни полсловечка, будто и не было ничего. Уходить стал — Антонина Кирилловна зайти просила, когда уезжать будет — посылочку взять с домашностью дочери. Инженер, с своей стороны, тоже благодарить хотел сотенными, Афонька только подумал, что поглядим де, что осенью скажешь, сколько за труд заплатишь — не взял денег. Прокружил Калябин неделю в городе по делам от партии, пособрал от кого нужно было письма в Питер, и захотелось ему еще на Феничку поглядеть, самолично у ней побивать в комнате с глазу на глаз и зашел за посылкою со всяким снадобьем. Захотелось ему поскорее в Вифлеем на звезду глянуть и поехал с плацкартой ускоренным; всю дорогу пролежал на верхней полке, на посылку поглядывал. Перед Питером на Любани к проводнику в каморку самовар из буфета втащили и кофейник с грелкою, на Любани и человек без билета в котелке подле окна уселся. Разбудил Афоньку кондуктор, — видит чай и себе взял стаканчик, слез вниз — сверкнул на него котелок глазами, улыбнулся чему-то и, ни к кому не обращаясь, скорее даже ко всем сразу, начал ругать порядки казенные:

— Представьте себе, на службу спешу, опоздать — места лишишься, а тут и есть, а не дают плацкарты, пришлось сунуть, ну и без билета еду, а за границей?.. Порядки!.. Разве это одно, — да на каждом шагу: газету я себе выписываю, начальство спрашивает — почему политикой занимаешься, — да как же, господа, не заниматься, когда на фронте черт знает что! Из-за чего мы войну ведем с японцами, ну, скажите мне, из-за чего?..

И опять на Афоньку взглянул и улыбнулся, обратился теперь уже к нему:

— Ведь правда, товарищ?

— Правильно…

Одним только словом и воспользовался котелок прилизанный и уцепился за него, сейчас же к Афоньке подсел и, будто своему человеку, обрадовался, что хоть в одном человеке сочувствие вызвал, и не так уж громко, а только будто ему одному и даже иной раз шепотком на ухо:

— Я вам, товарищ, расскажу один случай, можно сказать и случай-то совсем пустячный, брат у меня и не родной, двоюродный, добровольцем пошел — теперь на фронте, собрался я ему послать посылочку, пару чулок да белье теплое… — и на ухо: казенное шлют, застревает в дороге и на Александровском за полцены сколько хотите… — и опять негромко: — вот я ему собрался послать посылочку, чуть со службы не вылетел — ей-богу…

— Почему?..

Подморгнул и даже посмотрел, не заметили ли соседи, что подморгнул рабочему, и начал говорить шепотом, будто и вправду доверился:

— Положил я ему будто газеток, и хоть бы много — всего с десяток, — знаете, что из Женевы приходят, ну конечно знаете, — так за это… спасибо начальник у нас добрый и тоже не брезгует газетками, а то пропадать бы…

Помолчав, будто вспомнил что и опять шепотом:

— А у вас, товарищ, при себе нет новенькой?

Афонька исподлобья смотрел недоверчиво, — слушая болтовню сумрачно, а как начал он шепотом — интересно стало — шпик или нет, а как сказал:

— Разве все отвезли и себе не оставили почитать?.. Недельки две назад уезжали, правда, — с поручением, еще вас провожал «сапожник». Он всегда провожает. Да вы, товарищ, не бойтесь — свой.

Развесил уши Афонька по неосторожности и сболтнул:

— Ничего не оставил, все отвез.

— Теперь, значит, отчет давать?..

До самого Питера разговаривал и, не доезжая нескольких верст, из вагона исчез.

Только вышел, а вслед и сказал кто-то:

— Это шпик был, о чем вы с ним говорили?..

— Так, кой о чем.

— Смотрите… Он всегда от Любани садится, его все знают.

Спохватился Афонька да поздно. С вокзала пошел — а следом котелок до квартиры проводил Калябина и у дворника пошел расспрашивать: кто, на каком заводе работает, а в это самое время Афонька из дома вышел — и к Феничке; не уследил котелок, не успел. Афонька и не думал про него, только в сердце скребла досада, и всю дорогу продумал про Феничку, про то, как один на один встретится, на житье-бытье взглянет, только из головы не шло — опять ушлют и ушлет Петровский, уверен был, что не без него и этот раз.

Позвонил — сама вышла, откачнулась даже, как увидела.

— Что вам, Калябин?

— Посылочку вам привез, Фекла Тимофеевна, — от маменьки.

— Вернулись?..

— Вернулся, Фекла Тимофеевна.

От растерянности и к себе впустила в комнату. Вошел, пальто снял, картуз повесил и сел на кушетку, на ту самую, где Петровскому отдавалась вечером. Сел и, как тяжесть давила голову, решил в первый раз говорить начистую все, что думает, — не знал только, начать как. Может, после и случая такого не выйдет, чтоб один на один сказать, что годами скоплено.

— Как же так?..

— Так вот и вышло, что приехал назад. Не ждали меня?

— Не ждала.

— Думали, что надолго послан, — так ведь вам говорил товарищ Петровский?

И все еще растерянная, не думая, отвечала правду.

— Да, так.

Эта откровенность врасплох еще больше озлобила Афоньку на Петровского, и говорил медленно:

— Спровадить меня хотелось, зачем только, никакой такой причины не было? Уж не вы ли просили его или он сам это придумал?

Взглянул на нес — побледнела, спохватилась и вспоминая, что невпопад сказала, сидела матча, и оттого ли, что ее стало жалко, или, может, оттого, что придет в себя и не даст высказать — вздохнул быстро и начал с каждым словом забывая, что и Петровский есть, и Николка был, а может оттого и говорил так, что один был, а другой с нею:

— Еще с монастыря помню вас, вот как. С того самого раза, как на бревнах сидели, — помните, хотел руки ваши поймать. Помните?.. Позабыли, может?..

И опять не собрала мысли — взглянула испуганно в даже руками всплеснула как-то беспомощно от страха.

— Брехал тогда, что на то я прибыл — за медом лазить на сосну… Знаете кто перебил?.. Николай. Бутылкою. Жребий тянули на вас, достались мне, а он бутылкою. Стал собираться он к вам, — жениться, и я не вытерпел… Еще с той поры там на бревнах сидела — насквозь вы меня пронзили, а тут подвернись Галкина. И не она, я ее спутал к себе, — позвала, из-за вас жил с нею, чтоб про вас хоть словцо знать. А тут это дело с векселем. Да чтоб на нищету допустить?.. Старика обвел вот как вокруг пальчика, и с Марьей Карповной из-за вас жил, Фсничка…

Занемела от ужаса Феничка, сердца не слышала своего, не отрываясь смотрела на Афоньку и ждала, что дальше скажет, что случится, — не думала, что просто говорить только будет, выскажется.

— И в Питер поехал за вами, как за своею звездою путеводною, — ведь вы для меня, Феничка, звезда Вифлеемская: куда вы, туда я, а Вифлеем мой, земля обетованная, град царственный — хоть деревня, хоть городишко последний, хоть столица сама — лишь бы вы там были! Я сперва и в партию-то из-за вас попал — вижу, вы с Никодимом Александровичем как свои, и разыскал я его, целый месяц по пивным да трактирам ходил, весь Васильевский обошел и на Петербургскую перебрался — нашел-таки, потом уж я увидал, что за народ они борются, и пошел с ними, а сперва из-за вас, чтоб к товарищу Петровскому быть поближе, а через него и вас видеть. Вы думаете — я Николка, обманывать стану, — в монастыре, может и обманом бы в лес увел, а теперь не то — через огни-воды прошел — сам знаю, не быть милу, коли нет любви в вас ко мне, а только куда вы, туда и я, — такая судьба мне подле вас быть, Феничка. Лица на вас нет, а чего? Разве я за глотку душить пришел?.. Только всего — сказать, — не вытерпел, а тут случай такой — посылочка. Как маменька-то сказала, что посылочку дает отвезти, так и собрался. Товарищу Петровскому не говорите про это. А что судьба — сам знаю, хоть вы что, тут — судьба, и вексель тот — тоже судьба, и девятого — уж тут совсем судьба. Урод я для вас рыжий — вот что, как на разбойника смотрите, а ну, как Николка, я не в лесу, а вот в этой самой комнате — и не пикнешь… Так, что ли, Феничка?.. Вот и сказать нечего?.. Ужли нечего?.. А я вот сказал — пришел в Вифлеем свой и поклонился, как волхв, звезде своей Вифлеемской. Да я буду помнить до смерти поцелуй ваш, Феничка!

Много говорить собирался ей, а начал — пропали слова, из головы вылетели; хотел складно, а вышло вразброд, как сами слова цеплялись; кончили и уставился в нос, ждал — может, скажет что, и сидели молча. Так и не дождался Афонька от Фенички ни полсловечка, встал…

— Так и сказать вам нечего?

Все еще сидела не двигаясь, может, думала, а может, ждала — что будет. И не было ничего: поднялся, молча картуз одел, пальто враспашку и в дверях только:

— Все равно пойду за вами, куда вы, туда я — одна у нас судьба — попомните. А товарищу Петровскому, коли видеть будете раньше меня, скажите, что повидать его срочно надобно.

Домой возвращался — подле ворот котелок встретился: дожидался видно.

— А я к вам, Афанасий Тимофеич, насчет газетки, — уж так почитать хочется, что и на службу не пошел через это, — нет ли дома у вас?

— Пойдемте, поищу.

На черную лестницу провел и кулачище поднес к самому носу, так что и маленькие глазки заслонил ему.

— Ты, сволочь, смотри, попадешься мне — видишь, так помни…

За шиворот — кубарем котелок и хозяин его турманом.

А в пивной вечером спокойный сидел, будто и не было ничего, и у Фенички не был, никуда и не ездил, и котелка не встречал.

Распаленный Петровский вошел.

— Почему так скоро?.. Здравствуйте.

— Никаких дел не было, Никодим Александрович, — все, что говорили, сделал, а места себе не нашел, и не то чтобы не нашел, а не искал его, — почему спросите, — а потому и не искал, что причины на то имею особые.

— Привезли письма?

— Все сделано, я же сказал вам.

И вздрогнул, когда случайно взглянул в сторону: даже Петровский заметил. На шпика указал, рассказал про него Петровскому:

— Дожидал он подле квартиры меня — попросил почитать газетки, я и завел его потемней на черную и пустил кубарем.

— Не беда, ничего не сделает, а следит — пусть. Явку переменим. Оставайтесь тут пиво пить, я пойду — поглядим, когда следить будет.

Каждое слово рывком говорил Петровский, оттого и говорил так, что пришел вечером к Феничке, а она чуть не со слезами к нему, измученная:

— У меня был он, он был, рыжий…

— Какой рыжий, Калябин?..

— Посылку привез, приехал.

Про разговор ни полслова, а только положила ему руки на грудь и ослабевшим голосом, от напряженности пережитой:

— Опять он тут, приехал… Спрятаться от него куда-нибудь. Сама не знаю чего, боюсь его, преследует он меня. Домой уехать готова, — боюсь, что и он за мною.

Сказать ничего не сказала, а только намеками непонятными перед Афонькою страх свой высказала, и Петровский ничего не понял, — только опять почувствовал, что неладное у ней с Афонькою.

А когда сказала ему, что непременно сегодня хотел его видеть в той же пивной по делу важному, еще больше взбесился Петровский на Калябина, подумав, что поручение не выполнил да еще свидание требует, и решил сегодня же расквитаться с ним, да котелок его спутал, все мысли перебил, перепутал.

Из пивной вышел и пошел след заметать — крутил переулками, через проходные нырять и чтоб удостовериться — зашел опять в пивную, просидел с час подле окна, на тротуар поглядывая, на другую сторону и успокоился, и с другого конца вернулся к Феничке. Спросила за дверью тревожно:

— Кто там?

— Отвори, Феня, — я.

— Боюсь я, все жду, что придет опять… он может.

— И я знаю, что может. На шпика налетел дорожного, не знаю, что делать с ним будем. Услать куда-нибудь надо.

— Не поедет он.

— Почему? Говорил что?

— Не знаю почему, а так кажется, что никуда не поедет он.

Целый вечер фразами перебрасывались нервными, а под конец у обоих напряжение ослабло нервное и замолчали.

— Иди ко мне, Никодим. Сядь сюда.

Подозвала к себе на кушетку и как мать приласкала и сама затихла ласково. По волосам его молча гладила и на поцелуи отвечала тихими. Потом спросила:

— Ты ел сегодня что-нибудь?

Спросила, и почувствовал тошноту, даже слюна брызнула. Последний месяц ни уроков, ни корректурных листов не было, и в институт не ездил — на паровичек не было и кое-как — иной день одним чаем питался: отдался работе, напрягал силы к осени. И к Феничке забегал редко, — от этого и теперь, после Афоньки, опять стал близким, и если потом не спросил бы ее о прошлом, может, и решилась бы судьба ее. В этот вечер близким был ей, единственным, и заботливая была, как к близкому. Ответил ей Никодим:

— Ничего не ел.

— Подожди, подожди, я сейчас… Это ничего, что он посылку привез… Правда… и я тоже съем домашнего. Разбей ее, посмотрим, что тут.

До этого никогда не расспрашивала, как живет, чем питается, а почувствовала близким его и захотелось расспросить, — о близком всегда забота житейская пробуждается.

— Из дому тебе посылают что-нибудь?

— Некому посылать… один я.

— Чем же живешь ты, уроками?..

— Ничего не скажу. Видишь — жив.

И резкости не обиделась, — подошла к нему, когда есть кончил, и сказала ласково:

— Не обижай меня, скажи.

— А ты говоришь мне о себе?.. Так почему я говорить должен?

— Разве я тебя о том спрашиваю, о чем ты меня?..

— Это все равно, Феня.

— Неправда, не все равно… сам знаешь. Ну, скажи, ты скажи… А когда придет само — я и о том скажу: нужно, чтоб само пришло. Сейчас я могу и говорить правду, — один раз было так, что могла б сказать, и еще раз было, другой и в тот бы, может, под конец сказала — не почувствовал этого сам, а было.

— Скажи когда, скажи…

— Не помню уж, а только было. Видишь — я говорю правду, а ты не хочешь.

Рассказал ей правду голодную, как иной раз за пять копеек в день питался да покрепче поясом живот стягивал, чтоб не тянула тошнота голодная. Рассказал — глазами сверкнула радостно, точно нашла что или придумала. Вышел в переднюю табачку из высыпавшихся папирос собрать в пальто в кармане — в один миг отодвинула ящик в столе письменном и из того пакета, что дядюшка подарил на забавы питерские, несколько бумажек в карман боковой в пиджак сунула и как провинившаяся на кушетку села и лукаво поглядывала на него, когда крутил папироску из крошек сорных…

На другой день утром прибежал к ней, догадался, что она сунула.

— Возьми обратно, не могу этого ни за что…

— Любишь?

— Люблю, а денег твоих не возьму, как хочешь…

— И я не возьму, рви их, ну, рви…

Как девочка, подбежала к нему, выхватила и не разорвала, а за ворот засунула с поцелуями.

Только это ребячество Фенино и взять заставило, а потом, когда либо в пальто совала, либо в тужурку, говорил ей, волнуясь от неловкости:

— Зачем ты, Феня?.. Опять?..

Это и сблизило их, сроднило, и не спрашивали ни о чем друг друга, и о деньгах не говорили ни слова, только Петровский первое время стеснялся Фенички. И Феничка волновалась за него каждый день, по ночам думала и сама забегала на минутку, когда не приходил подряд дней пять, — возвращалась от него ночами белыми, на тени людей оглядывалась боязливо — не идет ли, не следит ли тот, рыжий… И на курсы не шла, а бежала, и вместо той жизни, о которой мечтала, в Петербург ехавши, не жила, а в клетке билась между любовью и страхом. Надеялась, что чем дальше, тем ближе станут и, может вернется опять такая минута, когда раскроется душа, и всю жизнь отдаст неразлучному. А Петровский, чем дальше, тем горячей говорил о революции, о войне, о партии, и себя позабыл, и чувство загасло к Феничке. На лето одна уезжала Феничка — Никодим оставался работать в Питере и проститься к ней не зашел — некогда. С обидою уезжала к матери и, отправив на Николаевский посыльного с багажом, все-таки забежала к нему — дома не было, вошла в комнату и сунула, приоткрыв корзину, пакет дядюшкин с оставшимися деньгами, и на пакете написала карандашом наскоро — «какой ты глупый, какой глупый», и, может быть, оттого только, что слова эти врезались ясно, от того вечера, когда хотела ему отдаться, ни о чем не думая, и по-новому ей показались милыми — улыбнулась, и радостно стало от надежды вернувшейся. И в вагоне, с посыльным за багаж расплачиваясь, сказала вслух, — «какой ты глупый, какой глупый» — тот только глаза вытаращил на барышню. Сообразила, что сморозила чепуху, и рассмеялась радостно, точно в этих словах счастье скрылось.

 

VI

До самой осени гулял котелок за Афонькою, до самой осени и поручений от Петровского не было Калябину. И только осенью, когда холода начались с бурями и бурные вести с полей Маньчжурских всколыхнули людское океан-море, снова явка по субботам началась у Афоньки с Петровским не на Малой Спасской в пивной, а в трактире «Свидание друзей» на Выборгской. Загудели гудки на заводах тревожные: в мастерских сперва молотом у станков, а потом громче да громче под завыванье ремней загудели голоса, огрубевшие ропотом. В университетских коридорах полицейские с утра дотемна и на улицах патрули конные променад делали. И за каждым почти не только сознательным, но и здравомыслящим слежка была господ в штатском, и каждый день на докладах и в партиях, и в жандармском люди нервничали: начинать или рано, на улицы выходить или в одиночки запрятать. И про Афоньку от котелка известно стало, что-де явки у него опять начались с главарем каким-то в студенческом, и порешили его припугнуть как следует: налетели архангелы в рейтузах синих и повели в участок и не допрос чинили, а по-благородному поручили поговорить котелку с ним.

— Так что видите, господин хороший, — у вас как там?.. Товарищ?.. ну, так видите, если хотите на свободе гулять, отечеству и престолу оставаться верным, пожалуйте на службу к нам, а в противном случае не хотите ли в централ отправиться, так-то-с… Это вам не с лестницы верных сынов пускать турманом. Подумайте денька два да и пожалуйте с ответом к нам, а теперь пока на свободе погулять можете — поразмыслить так сказать.

Озверел, ощетинился Калябин, еще сильней забурлило нутро прокопченное и почувствовал, что не вырваться ему из лап цепких, заметался по Питеру и на Садовую прямо в адресный стол добывать Петровского.

Квартиру нашел — нет дома, уселся на стул проломанный и до вечера просидел не двигаясь, пока хозяин не вошел в одиннадцать. В потемках сидел — испугал Петровского.

— Кто тут?

— Я, Никодим Александрович.

— Что вам нужно, зачем?..

И рассказал ему до словечка.

— Как же быть?

— Подумаем.

— Три дня сроку дано, — когда ж думать?

— У меня ночевать будете, а я завтра скажу, что делать.

Наутро проснулись.

— Сидите тут, никуда не ходите, чтоб меня не выследили…

Перебирал книжки, брошюрки перелистывал, газеты читал — до вечера время тянулось: умереть можно раза два, и в сумерках постучал кто-то и не дожидаясь вошел, каблуками постукивал.

— Почему ты в темноте сидишь, Никодим?..

Взглянул — Феничка.

— Обозналися, Фекла Тимофеевна, — это я, Калябин, — дожидаюсь сижу хозяина. Не ждали встретить тут, а пришлось, — такая судьба наша.

— Будет дома?

— И ночевали вместе, и теперь жду вот — вернется…

— Скажите, что была… Прощайте.

— И не останетесь?..

Вошла не видаясь и уходила — не подала руки.

В первый раз у Афоньки мелькнуло, что хорошо бы избавиться от Петровского, да как только, и вспомнился котелок и предложение, и как червь заточило предательство, — не дело предать, во имя которого сам дошел до ненависти к предержащим властям, а человека, путь ему пресекающего к звезде Вифлеемской. Заточил червь искушенья и в нутро заполз маленький, надоедливый…

Петровский пришел.

— Ну, что?

— Соглашайтесь.

— Как соглашаться?

— Партия поручение вам дает, Калябин, — будете узнавать и на явках, укажем где и с кем, передавать, кому грозит заключенье, за кем следят и кто следит, и относительно обысков и арестов доносить будете. Выдавать никого не смейте, пока партия не укажет. Поняли?..

— Так, значит, в соглядатаи? Провокатором?

— Если все приведет к одному — желанному, то почему эта работа, более нужная для нас и ответственная — провокаторство?

— Прощайте, Петровский. Пойду явлюсь. Видно, такая судьба.

— Видно, судьба…

— Судьба, значит…

По лестнице спускался и думал, что значит судьба, — сама Феничка, сама звезда Вифлеемская указать приходила ему путь новый, и он сам послал, на кого указывала судьба с пути восхождения звезды столкнуть в одиночную камеру в централ. И пошел с тою же ненавистью к пролившим у Зимнего кровь неповинную. А в душе сам себе клялся правде служить и только червь точил предать Петровского.

Раньше дня назначенного пришел в жандармское и писцов, и вахмистров усатых, и господ в котелках расспрашивал:

— Повидать надо тут господина мне — в котелке он ходит, только у него усики черненькие растопыренные да глазки маленькие.

— Кого?..

— Не знаю фамилии, а только у него волосы приглажены на рядок.

В какую-то комнату приоткрыли дверь…

С аксельбантами, напомаженный, носки в сапогах узкие, ляжки — чуть рейтузы не лопнут и с подусниками надушенными.

— Ваше благородие, Калябин пришел… согласен.

— Чтоб себя оправдать перед законом и самодержцем должны указать кого знаете, — не сразу, конечно, а все-таки одного сейчас же. Хлюшин, с кем у него явки были?

— С каким-то студентом.

— Так вот студента этого. Должны через своих разузнать, когда его с поличным взять можно… Понимаете?.. Ну, когда какое-нибудь доказательство будет — вещественное — литература, шрифт.

Выходил из правления — глазами по сторонам шмыгал, не видал ли кто из людей, — казалось, что все знают, зачем приходил — приходил предать, от кого верить научился по-новому, учителя своего назвать. И домой шел, думая, что Иудою стал евангельским, и на сожителя своего не взглянул — лег на постель, обернулся к стенке и не встал до утра, — спал — не спал лежал молча, и утром не на завод, а в пивную выходил — котелка не было. Одному только и радовался, что никто больше следить не будет. До обеда полдюжины выпил, обедать в трактир с водочкой, — все равно мол, один конец, не воротишь теперь, назвал его и почувствовал, что потускнел вифлеемский путь, — испугался даже, а ну как не добьется он своего, только ненависть вызовет, если узнает предателя, и тут же подумал — да кто скажет ей, и успокоился. Пошел в трактир, в такой чтоб пообедать посытней вкусного, читал вывески, размалеванные снедью всякой и с половыми с салфеткою и не решался в какой зайти и сам не знал, как против правления очутился, точно тянуло его еще раз посмотреть на дверь грязную, захлестанную и рядом другую приметил — скромную, только и была над ней надпись — кухмистерская, зашел туда и котелок встретил. Сам от себя точно бегал, и чтоб одному не быть — подсел к нему.

— И вы к нам обедать?.. Тут дешево и в кредит верят.

— Ничего, Афанасий Тимофеевич, бывает, если б не я — не служить бы нам вместе, а для приятного знакомства, так сказать, примирения — поставьте-ка графинчик царской с закусочником.

Знал, что придется сдружиться с кем-нибудь, чтоб подноготную узнавать к явкам, и прикинулся святой наивностью. Один раздавили, другой поставил и в сумерки приятелем был Хлюшина.

— У меня сегодня, Афанасий Тимофеевич, вечер свободный, я ведь с Любани с утренним через день, — завтра в городе за одним пассажиром гулять вчерашним, вроде вот как за вами тогда я.

На ушко ему шепотом:

— К девочкам хотите? Две сестры тут, вольные, от себя работают и котов нет — спокойно, одна от нас ходит — студенческая, безбилетные, а насчет здоровья спокойны будьте. У нас ведь одно только и развлечение — девочки; спросите наших — у каждого есть, — либо из вольных, либо из работниц давалки честные, те тоже с нами работают — не хватает на шпилечки, на булавочки и подрабатывают…

Больше года Афонька постил, а тут, не то чтобы не выдержал, а любопытно на сотрудниц поглядеть было, к делу подойти ближе, знал — через баб легче всего разузнать можно про дела Хлюшина и его приятелей, недаром похвалился ему, что верней жены, хоть и марьяжной вечером.

Утром его провожала, поздней Хлюшина пускать не хотела, тот день звала вечером, недаром у купчих он славился, и тут угадил, — как с цепи сорвался — без удержу, целую ночь заснуть ей не дал.

— Приходи, миленький, приходи сегодня.

— Я б и сейчас у тебя остался, спать хочу.

— Иди, иди, выспись, и я тоже посплю с тобою, а вечером чайку попьем с наливочкой, со сладенькой, чтоб и потом было сладенько…

Как пропойца прокрутил у сестер три дня, оттого и прокрутил, что знал — недостижима Феничка, как ни как — барышня, только в мыслях — все равно добьюсь, судьба такая — только когда?.. Так чего ж в миру-то хранить целомудрие, кому оно нужно? — за грош его никто не купит, а тут — кишки вывернет с требухою, а через сестру либо у подруг разузнает, когда что нужно будет товарищам.

Три дня прокутил, на четвертый прощались — плакала…

— Эх, кабы не марьяжить мне сегодня, — с голоду подыхать страшно, — я б не пустила… Завтра жрать нечего.

Остановился Афонька у двери, взглянул ей в глаза почерневшие…

— Верна будешь?..

— Да за тебя любая ухватится, голяком ходить будет — до копеечки выложит, не ушел бы только.

— Сегодня приду. Жди. Не помрешь с голоду.

И достал из пакета дракинского, что про черный день сберегал, одну катеньку, — та только глаза выпучила, не от ней, а ей принес миленький…

И слесарю в глаза посмотреть боялся, сожителю своему — ночевать не ходил домой, у сестер жил и марьяжить своей не велел. А чтоб Хлюшин не подумал что — сказал, что медовый справляет месяц. Кормил-поил сестер и расспрашивал, а по субботам в пивной, и на квартире Петровского как только узнавал что, — рассказывал, в глаза ему не взглянув ни разу, и приходил, когда дома не было — поглядеть — нет ли чего подходящего ротмистру: под кровать заглядывал, по углам шарил — везде пусто.

Как говорил Петровскому — в точности, скажет — и следов не найдут вахмистры с котелками, еще больше доверять стали в партии, а на докладах ротмистру об одном твердил: «нет, ничего не держит дома, не простой студент — из главных».

От Петровского уходил — на Малую Спасскую сворачивал в пивную и просиживал у окна за кружкою, вглядываясь в прохожих — не увидит ли ее, хоть один раз, хоть глазком на нее глянуть, — глаза начнет резать — подымался и ночевать к сестрам, по дороге бутылочку захватит сладенькой.

Месяц к концу пришел — в правление вызвали.

— Ну, Калябин, как студент Петровский?.. Пора уж.

— Ваше высокородие, ничего нет, верно знаю.

— Если нет, — должно быть! Подложить должны.

Понес к сестрам два тючка Афонька и положил денька два полежать в сохранности, а сам к Петровскому. Пришел в сумерки… Как удавленный дожидался в последний раз товарища. Блуждал глазами по комнате, папиросами дымил, и закуривая следующую, невзначай на столе Фенину увидал карточку, — только что появилась, и потянулся взглянуть на нее, — со всех сторон оглядывая, и прочитал надпись нежную близкому и родному и сразу решил: судьба значит… принесу завтра… под кровать положу… судьба.

Петровский вошел — поставить не успел карточку…

— Что вы тут, товарищ Калябин?

— На фотографию посмотреть захотелось… не узнал, землячка ведь.

— Какое вы имеете право рыться тут?.. Привычки новые?

Сверкнул глазами, насупился и захотелось напослед, на прощание порадовать Петровского:

— Раньше вас Феклу Тимофеевну знаем… Как еще в монастыре гостила летом…

Взглянул Никодим на Афоньку, понял, что задели слова насчет привычек новых, и сразу почувствовал, что недаром про монастырь заговорил, — тайну раскроет Фенину, недаром боится монаха рыжего, и помог ему расспросами:

— В монастыре?.. Когда?..

— Что ж вы, — написала близкому, должно ближе некуда, а ничего не знаете.

— Все знаю, все.

— А про Николая вам рассказывала, — монах такой был у ней, послушник кудрявистый, загляденье одно — на картине писаный. Нет?..

— Не знаю.

— А говорите — все знаете?

— Любопытно послушать…

— Я знаю и, если пожелаете, расскажу товарищу. Вы думали — боится меня, ведь знаю, что боится, меня боится… У меня-то с ней ничего не было, я больше с бабами по лесу кружился, бывали девчонки, как не бывать, да только по дурости сами лезли, а мне что — одно удовольствие печаточку сколупнуть сургучную, — не зевать же было, когда сама дается в руки. А Фекла Тимофеевна — особь статья. Вдвоем мы за ней, за красотой несказанной.

— Так это не вы?

— Николка Предтечин, послушник… любила его, да как еще.

Все равно как по темени колотил Петровского — рассказывал, тот только спрашивал сдавленно.

— Леса-то у нас темные, озеро цветное с купавками, земляничка, ягода сочная, все равно что девушка несмышленная.

— Не дурак был Николка, выбрал ягодку и сорвал, подлюга, спелую. Мох-то у нас — перина, дух в лесу пьяный, — захмелела поцелуями.

— Довольно, Калябин.

— Так не я был, Никодим Александрович, — обознались. А тот и жениться хотел — да выгнали, не выгорело.

— Довольно, говорят вам.

— А насчет общих дел говорить будете?

— Завтра придите.

— Приду, Никодим Александрович, завтра-то обязательно.

По комнате ходил — мучился, понял, отчего не хотела вспоминать о прошлом, и обида и горечь грудь заполнили, оттого что говорила ему — любит первого, а сама любила, не его, не первого, а монаха, какого-то Николку, говорит только, что его первого, оттого и шептала ему с поцелуями — «вот какая есть — вся твоя», и прошлого нет, настоящее только. Волосы на голове ерошил, карточку со стола несколько раз подносил к окну — разглядывал, точно на лице прочесть хотел, больше чем тайну разгаданную, и, перечитывая — близкому и родному, думал, что еще ближе был, первый — самый близкий. Как с цепи сорвался, побежал к Феничке.

На кушетке сидела с книжкою, в платок куталась, а мысли бежали стаями о любимом: давно не ласкалась к нему и он не целовал Феничку — приходил сумрачный, — целые дни из института в кварталы рабочие и до вечера, а вечером забежит на минутку, накормит его, расспросит, и убежит Никодим в свою комнатушку темную. И не женой его быть хотелось, а любимой, ласковой; жить по-любви не думал и не спрашивал, что завтра будет, — и мучило, что не осталась тогда у него — говорить не хотела про Николку, со дна муть поднимать темную, и ждала, когда сам подойдет, возьмет и не спросит. И сейчас вот сидела, мечтала о нем, как женщина — телом хотела чувствовать, руками голубить нежными…

По лестнице Никодим всходил и решил, если не скажет сама всей правды — кончено, сегодня кончено, выскажет ей обиду свою ревнивую и кончено, и хотелось, чтоб сказала — оживила любовь уснувшую, горевшую только ревностью и досадою.

Позвонил коротко. Открыла и опять с ногами взобралась на кушетку.

Спокойно подошел и спокойно сел и за руки ее взял и, не целуя, все так же спокойно и сурово заглянул в глаза:

— Феничка, я пришел решить сегодня, нельзя дальше так жить, — или мы, правда, должны быть близкими и родными, или мы по разным путям пойдем. Не могу я так, — понимаешь, измучился!

Вот когда сердце замрет и голос тихий, упавший, задушевный, покорный, ласковый.

— И я измучилась, Никодим… измучилась, милый.

На минуту и любовь вспыхнула ласкою, рванул к себе за руки, обнял крепко, так что и хорошо и больно было, и до боли, всего один раз, поцеловал в губы.

— Скажи мне, всю правду скажи. Любила кого-нибудь?

— Никого не любила, одного тебя…

Искренно сказала, правду, и в самом деле кроме Никодима никого никогда не любила.

— Не верю. Скажи правду, сама скажи.

Отодвинулся, оттолкнулся, только руки не выпускал еще, а сжимал настойчиво.

— Правду говорю, милый, правду.

— Неправда, лжешь!.. А Николка послушник?

Руки вырвала, с кушетки вскочила, подбежала к столу и, точно падая, ухватилась за стул, опешив, слушала.

— Не любила его, нет? Неправда, любила, — не первого.

Крикнуть хотела, что никогда, никогда, никогда не любила его и не могла, и не было.

— В лесу отдалась… Не любя не отдашься, — любила, и жениться хотел на тебе — не позволили. Ну, говори, правда? Говори, Феня.

И когда руки похолодели у Фени, став влажными, и сердце, как камень, холодное падало тяжело и ровно, гордость проснулась женская.

— Мне не верил, что только тебя люблю, одного тебя, как расспрашивать стал, — у него расспросил, да?.. И считаешь, что это достойно любимого? Разве я тебя спрашивала хоть когда-нибудь, кого ты любил, с кем жил? Если ты о равенстве говоришь, так и я в этом имела полное право, а я тебя никогда, ни о чем, ни о ком не спросила. Говорила — такая, как есть, вся тут, и ты был нужен мне такой, как есть… Подожди, теперь я скажу. Все равно ведь кончено, сам сказал, что кончено, — так последний раз тебе выскажу. Я верила тому, что ты говорил мне, и мне довольно было того, что ты говорил сегодня, а вчерашнего не нужно мне было, оно умерло. И кого расспросить пошел!.. Теперь и я знаю, что кончено… молчи… Оставь в моей душе хоть то, что может остаться чистым, не касайся меня — уходи.

Оторвалась от стула и, пройдя к двери, приоткрыла ее и до тех пор, пока не ушел, говорила:

— Уходи, уходи, уходи…

Захлопнула дверь — уткнулась в шубку, подле двери висевшую, и беззвучными слезами проплакала, пока не подкосились от усталости ноги.

В комнатушку вернулся свою — пусто стало в ней и противно, думать ни о чем не хотел, не раздеваясь на постель лег и до утра позднего тяжелым сном проспал, а проснулся — тряхнул головой и подумал, что некогда теперь о любви думать — работать нужно, всему отдаться партии, кто хочет другим счастья — не должен своего иметь, и на карточку взглянул безразлично, уходя из комнаты…

А перед вечером с двумя тюками Афонька пришел, под кровать сунул, оглядел еще раз комнату и карточку со стола взял, в карман сунул и пошел в пивную сказать котелку, что готово — могут брать с поличным, а когда карточку прятал — подумал, что судьба значит.

До вечера котелок промотался. Вернулся Петровский — котелок на извозчике в правление доложить ротмистру… Ночью взбудили, спокойно под кровать залезли, вынули, посмотрели при нем…

— Литература и шрифт… Понимаете?

Понял и молча вышел за ротмистром.

 

VII

Ходили по улицам толпы сияющие с плакатами и знаменами, на всех перекрестках манифест читали, на каждом заводе ревели гудки, в коридорах студенческих беспрерывные митинги дотемна звенели ладошами, и Афонька забыл, что с котелками по одной лесенке, в одну дверь ходит — гомонил на заводе больше всех. Гомонил и чувствовал, что оторванный от всех теперь. Позабыл и дорогу в правление, и о нем позабыли, в филеры не приняли — приметен очень — мальчишки указывать будут пальцами. С своего завода на соседние бегал о жизни послушать новой и к сестрам наведывался редко, — заскучал даже.

К Феничке телеграмма пришла от дядюшки и перевод трехсотенный, — домой велено приезжать немедленно. С того дня, как с Петровским покончила — вся заледенела, будто и не любила его никогда, повеселела даже, — стала жить спокойнее. На телеграмму ответила: «приеду» и не поехала — бегала, как овца за стадом, по лекциям будущих депутатов думских, и в театре бывать стала. Подруженьки появились случайные. К рождеству собралась домой. Посыльному десятку — и билет плацкартный. Ночь проспала, наутро проснулась — стоит поезд в лесу за три станции до Твери, и ни с места. Вагон не качается — спать спокойно и все пассажиры до девяти проспали. Проснется какой, посмотрит в окно, разузнает, что путь занесен, а что и как и насколько — не все ли равно, если тепло и спать можно? — и лежит дремлет. Только голод заставил на нижние полки слезть. Известно, какая еда дорожная: сардинки, колбаса, консервы рыбные, ножовая с хлебом, и не сыт, и не голоден, а червячка заморил, только вот после этого пить запросил червячок — беда пришла, кто от Питера запас с вечера и не допил, сидит в ус не дует, хлебнул из носка, чтоб не попросил кто, и поглядывает, как соседи во рту язык пережевывают.

И Феничка закусила, а запить нечем, пососала конфеток, еще сильней к воде потянуло, и обратилась к соседу своему — студенту:

— Коллега, нет ли воды у вас?..

С этого и разговор начался.

Воды не нашлось, предложил снежку принести в стакан. И все из вагона потянулись за снегом… Кто со стаканом, кто с чайником, кто с кофейником.

Потом беспокоиться начали, долго ли стоять придется, — по десять раз в час проводника расспрашивали, всем отвечал одно и то же:

— Не меньше полусуток, занос большой и обратно на станцию не принимают, — забито.

Занялись разговорами — проводить время.

Земляком оказался сосед Фенин. О всем говорили… О войне, о политике, о свободе и, как всегда, под конец литературу прихватили новую — половой вопрос, и на любовь перешли. На любовь перешли — играть начали и словами и нервами, а когда вместо газовых рожков огарочки принесли на вечер вставить — солидная публика, еще раз пожевав сухомятки и снежком запив, улеглась дремать, а молодежь, из Питера домой разлетевшаяся на праздники, побалагурила и начала шептаться парами.

После того как Феничка разошлась с Петровским, не начинавшееся кончила и стала бегать с подружками новоявленными по лекциям, по театрам — кокетничала и с горняками, и с путейцами, и с гражданскими, — с кем придется, от скуки забавляться стала. И теперь с гражданским ехала, так сказать, аристократом из студенчества, и захотелось пощекотать нервишки, и когда почти в темноте придвинулся к ней, обнял за талию — не капризничала, не вертелась — примолкла только и, думая не о любимом, а о своей любви к нему, о ласке не пережитой вместе одним горением, приникла к незнакомому, к чужому, шептавшему «хочу быть дерзким, хочу быть смелым». Все равно, кто бы ни был сейчас для Фенички и дерзким и смелым, после любви растоптанной — отдохнуть захотелось, все равно было, что будет делать с нею студент в темноте среди людей посапывавших, лишь бы в теле волна закружила голову и хоть на минуту бы убаюкала.

Шептались ласково, и слова ему повторяла ласковые, что берегла Петровскому, и ближе чувствовала волнующую, взасос целуясь, и только когда умолял границу перейти запретную:

— Спят все, не бойтесь, Феничка…

— Уйдите, с ума вы сошли?..

— Не бойтесь, темно…

Из рук вырвалась и потом не давала прикоснуться к себе, не отталкивая, а только дразня дерзость.

И, поняв, что все равно ничего не выйдет — спать улегся, и Феничка первый раз без мыслей легла, без желаний, только чувствовала, как тело ноет сладостно… а наутро ждала, чтоб поезд поскорее тронулся, чтоб мужики, расчищавшие, на веревках бы его, что ль, потащили, лишь бы двигаться. И только к вечеру заскрипели колеса, и не только Феничка, но и все легко вздохнули.

На третий день, подъезжая к городу, с земляком простилась и, глазами сверкая, сказала весело:

— Увидимся на балу. Будете?..

— Обязательно, Феничка, непременно, милая…

На студенческом вечере ждала, что подойдет, ухаживать будет, и собиралась даже к себе позвать, — но всегда так бывает — любовь вагонная забывается, как только человек с багажом усядется поудобней на извозчика домой ехать…

Продавала цветы за столом с коллегами и курсистками и даже была хлопотливою, и с каждым инженером, адвокатом, доктором кокетничала, а когда подошел дядюшка Кирилл Кириллыч, — заставила выложить за цветы катеньку.

Купил дядюшка и ей же приколол ландыши.

— Хочешь, я тебя познакомлю с одним гимназистом?

— С гимназистом?.. Дядя Кирюша… Вероятно, с четырехклассником?

— Пойдем покажу.

И, проводя между колонн зала дворянского, говорил, улыбаясь каждому:

— Ты не смейся, Феничка… Интересный человек будет. Нам бы побольше таких в России.

— А в какой он партии состоит, дядя?

— Ни в какой, Феничка. Думаю, что и никогда состоять не будет.

— Тогда знакомьте.

— Борис Василич, это моя племянница, Феничка, — так и зовите Феничкой.

И тут же после вальса с поручиком, мечтавшим о гвардии, у подруг разузнала за цветочным столом, что Борис Смолянинов больше всех успехом пользуется у восьмиклассниц и у курсисток первокурсниц: все увлекаются, только он никем. Товарищи смеялись ему:

— Чистоту блюдешь, Боренька?..

— Чистоту, господа…

— И в слободке никогда не был?

— И никогда не буду.

— И ни одной не поцеловал гимназистки?

— Ни одной.

Как анекдот разговор этот передавали девицы — и с недоверием, и с любопытством. Оттого и хотелось каждой, чтоб ее поцеловал первую; расставят сети кокетства игриво — разорвет их спокойствием и уйдет в другие расправленные.

И у Фенички любопытство загорелось, и не просто девичье, а инстинктом — женское, пошла искать его в залу. По всему собранию обошла — на хорах сидел один.

— Почему вы удрали, Борис Василич?

Будто знакомы давно — говоря просто и мягкий голос грудной певучестью волновал душу, в самые потайные уголки проникал ласково.

— Вы ушли танцевать, Феня, а я о себе не хотел напоминать больше… Меня зовите полуименем: буду стариком, тогда поневоле к отчеству привыкать нужно будет.

— Как?..

— А вы сами придумайте, — как захочется, так и зовите. Никогда вам не казалось, что людям дают имена не подходящие к их внешности и к их душевному складу?. Вот посмотрите: направо сидит студент, Аркадий Гвоздиков, здоровенный, сильный и — Аркадий, Аркашка, да еще Гвоздиков, гвоздик маленький, а я бы ему дал имя — Петр Молотов. Почему? — крепкий, как камень, сила и твердость, — Петр — камень, и молотом его не разбить, он сам может — Молотов и не только по внешности, — вглядитесь в лицо — энергия, чувствуется спокойствие — характер узнать по лицу можно. И каждому человеку так можно изменить имя.

— Меня зовут Фекла Тимофеевна, Фекла, — как вы мне перемените имя?

— Вам?.. Елена, и звал бы вас не Леля, не Лёна, не Леночка, а Лена.

— А почему вам Феня не нравится?

— Фекла — торговок так зовут, баб деревенских; Феня, Феничка — прислуг молодых, монашенок клирошанок, а вы — стройная и невысокая, — вся в меру; волосы золотые зачесаны наверх густо, и вот эти, не знаю назвать как, около ушей от висков, как снопы с тяжелым зерном, — колосы — рожь спелая, — вы не смейтесь, что поэтично, — говорю, что кажется. Если б я художник был — лето бы рисовал с вас благодатное: на снопах в белой рубахе, в паневе праздничной волосы положил бы двумя косами вокруг головы венком. Понимаете — лето — Лена, широкое и просторное, как в новях золотое раздолье.

Для первой встречи необычайный был разговор и до конца вечера не прерывался — увлек Феничку простотой задушевною, — чувствовала: что думает, то и говорит человек, и мысли красочно ясные, необычные. Не про любовь, не про половой вопрос, не о политике, что было главною темой споров студенческих, а пришел будто человек из другого мира, где спокойная мысль была радугой семицветною. И Феничка позабыла, что кокетничать собиралась, увлекать Смолянинова, смеялась искренно, когда говорил:

— Посмотрите вниз, как потешно люди семенят переваливаясь, — вот там толстый студент идет — каждую секунду упасть может. Если на себя посмотреть могли, никого на хоры бы не пустили… А я никогда не строил бы нарядных зал с хорами…

И смешного ничего в словах не было, а вниз посмотрела на студента толстого и рассмеялась, сначала весело, и не как в вагоне, когда поиграть захотела нервами, чтоб отдохнуть, позабыться, а вот тут, в первый раз услыхав человеческие слова простые, не было скрыто за ними ни желания, ни ревности, ни будущего, ни прошлого, ни игры в любовь без игры, — простые слова от мысли ясной — самою собой была, оттого и душой отдыхала.

Марш заиграли — вниз сошли.

— До свиданья, Феня…

— Я распорядительница, и вы моим гостем будете, — поужинаем вместе со всеми, — хорошо? Согласны?

Без всяких предисловий остался. Сошли вниз — старшекурсники Дракина уговаривают:

— Кирилл Кириллыч, оставайтесь с нами, вы питерский, наш — с нами ужинать…

Желторотые тоже галдят галчата:

— Оставайтесь, оставайтесь, не пустим…

И курсистки пищат, в петличку просовывая гвоздику красную:

— Идемте, идемте ужинать, с Феничкой вместе.

Феничка подошла.

— Дядя Кирюша, оставайтесь и вы, моим гостем будете.

— Только разрешите мне, господа, курить трубку, я целый вечер постился папиросами.

Доедали из буфета своего остатки непроданные и пивка притащили корзиночку, а Кирилл Кириллычу дали шампанское, предложили непроданное, недопитое.

— Разрешите, господа, из буфета мне заказать виски…

Кивнул головой лакею, и когда подавал тот, — из-за стола встал, отошел в сторону.

— Ужин из четырех блюд с закусками приготовьте.

— Поздно-с уже… два с половиной…

— Для меня не должно быть поздно, так и повару скажите, — сосчитайте, сколько особ тут.

— Слушаю-с.

И когда стали петь гаудеамус — поднялся Кирилл Кяриллыч, прервал песню:

— Ну, молодые товарищи, Феничка приглашает вас поужинать, — там и я с вами запою нашу песню.

Хозяйкою села за стол Феничка, — рядом дядюшка, а с другой стороны Смолянинов Борис — студент будущий. И не пивко, а царское и заморские пили с песнями, под конец — революционные опьяневшими голосами, про Петровского кто-то вспомнил и до Фенички донеслось:

— Петровский Никодим арестован, нашли и литературу и шрифт — сошлют, наверное.

Как далекое что-то вспомнилось, обидное — и, чтоб не вспоминать, не думать — вполголоса Смолянинову:

— Борис, с вами чокнуться хочет Лена…

И когда двухсветные посерели окна — не прощаясь, встал дядюшка, Феничку взял под руку и — обращаясь к Смолянинову:

— Борис Васильевич, поедемте с нами?.. пора… проводите…

В вестибюль доносились выкрикивания и вразброд — «Вышли мы все из народа»… Порою с пристяжной бубенцы звенели — на собственных понеслись на Пеньи.

Подкатили…

— Семен, отвезешь домой барчука Смолянинова.

— Дядя Кирюша, я хочу проводить Бориса…

— Замерзнешь, Феничка.

— Ничего, не замерзну, дядя…

— Как хочешь… я подожду.

Опять через весь город на Дворянскую и не с дядюшкой, а вдвоем, с Борисом.

Певучий слушал голос, фантазировавший о реальном, и, не зная почему, спросила:

— Расскажите мне, Борис, что-нибудь о Вифлеемской звезде… что знаете.

— Три волхва поклонились ей — телом, душой и разумом, — каждый по-разному; оттого и нашли они рожденного, умершего и воскресшего, — звезда померкла. Только тот, кто ищет всем существом нераздельно: телом, душой и разумом — для того никогда не померкнет звезда Вифлеемская, будет она всю жизнь вести ищущего бессмертного… всю жизнь…

— А человек может быть звездою Вифлеемскою?

— Так ведь мы в человеке звезду свою ищем.

— И я, значит, звезда Вифлеемская?..

— Для кого-нибудь… да, Лена.

Задумалась Феничка, показалось ей, что и у ней должна быть своя звезда, и захотелось, чтоб этой звездою ясною был Смолянинов Борис.

И неожиданно повернулась к нему, протянула руки.

— А если б я поцеловала вас?..

— Я этого не позволю вам.

И возвращалась домой одна, почти засветло, смотрела по сторонам, не хотела ни о чем думать, а в голове неслось — Калябин телом поклоняется, и передернулась, Никодим — разумом, и позабыла, а этот — душой, — кому только? О, если бы для этого и телом и разумом и душою — звездою быть Вифлеемской?..