Мощи

Каллиников Иосиф Фёдорович

ПОВЕСТЬ ПЯТАЯ

ОБИТЕЛЬ ТИХАЯ

 

 

I

Надежных трепачей проводить послал инженер Дракин, таких надежных, что с глаз не спускали Николку.

К Бело-Бережной платформе подъезжать стали, забеспокоился Николка, всю дорогу хорохорился, а Мылинку проехали, запахло монастырскими щами да плесенью подвального храма скитского — присмирел, как волк травленный на мужиков смотрел.

— Вот и приехали, теперь уж я и один дойду.

— Нет, отец, проводить велено.

А Нестерка веселый мужик, в семье у него ребят шестерка, а придет — каждому скажет присказку и тут тоже:

— А письмецо-то позабыл, отец?! В нем-то и собака зарыта поповская, то бишь — монашенская…

— Я его сам отдам отцу игумену.

— Шалишь, отец… Ты его по дороге с потрохами слопаешь — оскоромишься, тогда нам ответ давать богу… погодка-то правда не ахти какая, променаж незавидный, да и компания неважнецкая, а идти надо. Я ж тебе сказывал: анжинер-то у нас — сурьезный?..

— Сотню отдам… новенькая…

А Игнат себе давай:

— Ай и вправду пустить его?..

— Пустите… Вот она.

— Только по такому делу на двоих сотню маловато нам.

— Дал бы, да нету — последняя.

— Коли последняя — береги, на маслице пригодится…

— Я еще поищу…

— Все равно не хватит, отец, — пойдем лучше. Сказывай, — куда идти?

Не по дороге Николка пошел, а по тропиночке, хотел напрямик, чтоб не встретить кого.

Покосился Игнат на Нестерку, моргнул на Николку…

— Дороги-то у вас ай нету?

— Тут ближе.

— Ты лучше по дальней, верней будет, а то еще заведешь куда — в болоте утопишь. С тебя станет.

Уперлись трепачи — и ни с места.

И пришлось сворачивать на проторенную. Шел — по сторонам не оглядывался, не оборачивался назад — за полчаса долетел до построек дачных.

Дачники не успели съехать еще, в оконушко поглядывали мамаши с дочками.

— Ишь ты, у вас какие тут бабочки… Ты тож тут разлакомился на нашу барышню?! Должно, жила летом?

Как на грех крутился подле дач Васенька, — бесов заклинал полуденных перед окнами.

Увидал Николку…

— Николушка, да ты вернулся?! Отцом дьяконом не захотел быть?! Что ж ты его так?!

— Ведем его.

— Ведете?.. Немощный он, братцы, — немощный, одолел его бес полуденный… Куда ж ему одному-то?..

Понесся в монастырь оповестить братию, что-де отец дьякон вертается, и не один, с провожатыми.

Подле гостиницы Мишку встретил… подбежал… шепотком:

— Что я тебе скажу-то, Мишенька, — Николка вертается, ведут его мужики какие-то… Чудеса господни. Пойди погляди… сейчас придут.

Высыпала братия на крылечки у келий посмотреть на отца дьякона.

Через святые ворота прошел — загоготала братия:

— Не вытянул, отец дьякон?.. Не хватило духу?

— Пузырь у него лопнул…

Подходить стали к покоям игуменским… Игумен на крыльце стоит, — Савва.

Маленький старичок, кругленький, глазки бегают, выспрашивают, бровки седенькие сдвинул и глазки стали буравчиками.

— На поругание диаволу святую обитель захотел отдать, на посмешище?! Ты погляди, погляди, что содеял?!

Ручками размахнул в стороны.

— Иди ко мне, иди… сатана во образе иноческом… Иди…

В покои засеменил старенький, и мужики за ним с Николаем.

— А вам что надобно?..

— Велено к вам, преподобный отец, предоставить вот этого. Инженер приказал наш… Дракин… И письмецо от него передать лично.

— От благодетеля нашего… раба Дракина?!

— От него… самого…

Достал Игнат из-за пазухи конверт со штампом — канатное и трепальное заведение инженера Дракина — и вручил игумену.

Благоговейно старенький прочитал штамп жирный.

Ручки костлявые задрожали, когда сверлил глазками почтовый лист.

Писано:

— Ваше преподобие! Препровождаю к вам с надежными людьми вашего инока, послушника Николая, опорочившего мою племянницу и явившегося ко мне в качестве ее жениха. Не желая делать какие-нибудь нарекания на обитель, препровождаю его к вам лично. Зная, как вам было бы неприятно, если бы я его вручил епископу, отправляю к вам и надеюсь, что вы взыщете с него по заслугам. Мог бы просить епископа отправить его на покаяние в Соловки, чтобы навсегда освободить свою племянницу от опасности снова быть оскорбленной этим иноком, но, опять-таки, не желаю делать вам неприятного и надеюсь, что вы сможете внушить ему надлежащим образом уважение и к девушкам, и к иноческому чину, чем и обезопасите не только мою племянницу, но и других. Примите от раба вашего на украшение обители посильную лепту. Инженер К. Дракин.

Вложено… Петруша новенький.

Слюной забрызгал Савва немощный:

— Я тебя… в Соловки… в Соловки… на всю жизнь… в подвале сгниешь, пока не покаешься вседержителю… Всю жизнь тебе каяться!.. Слышишь ты, скудоумный?.. Слышишь?! Благодетели наши радеют за нас, а ты?! Спасает от позора благодетель наш и братию и обитель и меня недостойного, а он что?..

В ногах ползал Николка, упираясь в пол ладонями, и чтоб сохранить про черный день сотенную — в кулак зажал ее, и когда Савва обратился к трепачам — под подкладку ее засунул в скуфейку и другою ладонью в пол уперся, придерживая скуфейку пальцами.

— Не ели небось, бедные?!. К отцу эконому ступайте, на трапезу… Монашек вас проводит мой…

Про Афоньку вспомнил, про келейника своего…

— Ах, ах, ах!..

И визгливо позвал келейника нового, белобрысого Костю:

— Отцу эконому скажи, чтоб получше накормил, слышишь… нашего благодетеля люди… слышишь?! С дороги они… получше… К гостинику потом проведи, не в людскую чтоб… пусть номерок даст почище… в новую…

— Ответ, что ли, какой будет хозяину?..

— Повремените до завтра… всенепременнейше ответ завтра будет…

Ушли трепачи надежные к отцу эконому трапезовать ушицей наварною…

Пригнулся даже к Николке Савва:

— Афанасия моего куда дел? Куда? Говори! Слышишь? Его тож привезут?.. А?!

Злым огоньком сверкнул на игумена.

— В полюбовники пошел к купчихе… Устроится. Тот не пропадет теперь… У него талант… тут-то…

И рукой показал, где талант обретается у Афоньки игуменского.

Рассвирепел Савва:

— Смеешь ты, пес блудливый?! В скиту сгною! В подвал упрячу!.. О, господи, за что наказуешь мя, раба твоего?!

Разжигало Николку зло и за позор, принятый перед братией, на всю жизнь посмешищем быть с кличкою, а напомнил про Афоньку ему игумен Савва — озверел.

Еще ниже пригнулся Савва и костлявыми руками по щекам Николкиным — досиня, до подтеков старые пальцы сухие врезывались, пока не вернулся белобрысый келейник.

— Отца Ипатия позови скитского.

Высокий, сухой, жилистый, костистый, с отвисшими подтеками под глазами, кривой, сумрачный, с выбитым зубом, горбоносый, борода седая поросла плесенью зелено-желтою — вошел в клобуке, сдернул его на плечо, бухнул игумену лбом об пол — Ипатий.

— Возьмешь этого на исправление — будет в твоей пребывать воле. Епитимья — из скита ни шагу, в ризнице нижнего храма каменного молиться будет, ключ при себе держи, — от полунощницы до вечерни пусть молится, после трапезы воду и хлеб относить будешь, лампад возжигай ему перед вседержителем, ночью у тебя на досках в холодной.

Николке свистящим шепотом:

— Сорокодневная…

Тут только и жутко стало.

А вспомнил про Ипатово непотребство — взвыл дико.

— Он!..

— Строгий молитвенник. Молчи, пес! Иди.

И, сокрушенно вздохнув, пошел Савва писать благодетелю.

Опять под выкрики через весь монастырь шел Николка в скит за Ипатием, только и была отрада — на груди вместо ладонки полтораста целковых зашито пятерками и тройками — двугривеннички выросли, да в скуфейке сотенная засунута.

Одно оконушко с землею вровень и свету в ризнице, за переплетом железным на четверть стекло почерневшее, а с потолка падают звучно на каменный пол капли, то в одном, то в другом прозвенит месте.

— Молись, кайся!..

Лампадку зажег, ключами звякнул.

— Молись…

Не слышно было, как и засовом загремел снаружи.

Сколько лет Ипат после каждой обедни: ранней, средней и поздней песнопения возносил владычице за молебствиями, басом тянул гнусаво в нос, чтоб в дырявый рот не присвистывать — пресвятая богородица, спаси нас…

Втроем пели молебное: басом — Ипатий, иеродиакон Памвла — тенорком сифилитным и тоже в нос, да вторил Евдокий — бочка, как огонь рыжий и морда опухшая от казенки тоже красная, а сам — в три сосны не обхватить брюхо, не помнит сколько лет как и ног не видал под собою.

Пели втроем и дружбу водили трое.

И у каждого своя немощь, каждого искушает бес по-своему: соблазняет Ипата зад Евдокия, и обед отдавал ему свой с трапезы, лишь бы вечерком — укротить беса, а Евдокий по завету Онана праотца — до изнеможения в одиночестве.

Памвла — в обители промышлял у богомолок, что из деревень к троеручице приносят гроши медные. Смолоду наскочил в лесу на такую, что из села сходом выгнали, — пошла по монастырям кормиться, странствовать и понесла немощь страдную… С тех пор и нос провалился у Памвлы постника и фальцет гнусавый стал вместо тенора.

Тоже вечерком прибегал к приятелям позабавиться, историйку

И каждый вечер зимой да осенью про божественное, про жизнь иночеческую.

Шепотком про Ипата с Авдотьею говорила братия, и Николка слышал, потому и возопил гласом великим, когда игумен в полную волю на исправление послал к нему.

А перед этим случай вышел такой — поссорился Ипат с Евдокием, тот ни каши ему, ни щей, а Евдокий и решил проморить старика, — не заходил вечером. Ипат и решил испытать Николку.

После вечерни привел его, тот от сырости за пять дней кахи да кахи:

— Жизнь загубить вздумали.

— Я б тебе облегчение сделал, каб ты помог моей немочи. Так-то, подумай…

И до ранней его не будил, дал выспаться.

По осени и без того солнце встает поздно, а от болот туманных — совсем темно. Никто и не заметил, как повел Николая Ипатий не перед полунощницей, а перед ранней и ватник ему свой дал зимний. Вечером чуть темнеть стало — Николку из храма вывел.

— Пойди погрейся, чайку выпей.

Чайку попили, Ипатий свое — задабривает:

— Каша там у меня осталась, поди доешь, — повара дали лишнего.

Николка с разгона спросил, не думавши:

— Будешь на Полпинку пускать к бабам?

Вечера — ночи темные, скит на отлете, в лесу — бору темном, все тропинки исхожены — не заблудишься.

— Буду. Уговор только: попадешься — твоя вина.

— Ставь для почину казенную.

— Откуда я тебе теперь возьму?!

— Вона!.. Погляди за троеручицей — найдется, может. Икона-то чудотворная.

А в святом углу в два ряда иконы, а за одной — потайной шкафчик вделан, как дверцы ее отвори — монополия.

Покряхтел Ипатий, нечего делать — плоть немощна, дух слаб и достал из-за троеручицы казенную.

Выпили, закусили… Ипатий только для виду, а Николка выдул дочиста, хоть выжми.

В кладовушку Ипат его не послал — оставил в келии, огонь загасил и прилег прочесть наставление иноку, аки подобает в послушании пребывать в обители.

Беса укротил, смирил немощную плоть, на молитву встал к полуночи, а Николка ворочался долго и засыпая мечтал о Полпенке вожделенно, солдаток вспоминал безмужних, куда и раньше хаживал с Мишкою да с Афонькою.

Вроде скита у одной избы на отлете к монастырскому лесу — одна живет, а прибегут иноки утешаться вечером, на деревню добежит подружку кликнуть. И огурчика, и селедочки, и колбаски, и водченки — всего чего хочешь принесет из кладовки и любовью потешит иноков — продырявит к весне карманы монашеские.

Вспомнил Николка про баб — ладонку на груди пощупал и в кармане скуфейку попробовал — и попросил Ипата как-нибудь Мишку к нему прислать.

Поменялся Ипатий с Николкою: оставил его на своей постели, а сам после молитвы полунощной в кладовку на доски. И наутро его не будил, а спросят — решил сказать, что занедужил в сырости. Пищу ему приносил свою с трапезы, упрашивал поваров дать побольше, — принесет и себя не обидит, и Николка сыт.

Игумен спросил Ипатия:

— Кается Николай?..

— Чего-то раскашлялся… должно, простыл от сырости… сколько дней не вставал. В келию его замыкаю, там молится.

— Жалостливый ты старец, отец Ипатий… В твоей воле — тебе отвечать господу.

Мишка прибежал вечером…

— Тебе что, друг милый?

— Приходи завтра, пойдем на Полпинку…

— Ладно. Только я тут одного попика прихвачу еще… Компанейский человек. На исправление в обитель прислан.

— Так и Васеньку прихвати — потешимся.

И в первый раз загоготал — старинку вспомнил.

 

II

И в монастыре сыскались попу приятели — иноки… Сперва за елеем на Полпинку посылал Мишку, а как Николка предложил к бабам — шепнул Мишка Федору:

— Пойдем, бать, к солдаткам?..

— А можно?..

— Во-на!..

Васеньку прихватили и через заднюю калитку из скита зашагали через болото по кочкам к солдаткиной избе на отлете под монастырским лесом.

Постучали, вошли…

— Принимай гостей, Ксюха, — потчуй вином да ласкою.

— Разве ж одна я управлюсь с вами?.. Пождите тут малость, добегу еще кого кликну.

Двух привела гулящих: Малашку да Машку.

Возопил Васенька:

— О, господи, искушение… взыгрался духом веселия бес паскудный…

— Не бойся, Васенька… не укусят тебя, ты погляди только.

Лампа сипит фитилем нагарным, прикапливает… Дым табачный,

— двадцать штук — пятачок — Роза; бабы перхают от водки, на коленках повизгивают, Васенька руками отмахивается и лампадик за лампадиком опрокидывает.

Поп Федор вошел — сел на лавку угрюмый, а глотнул — прожег нутро смертное, взыграл жеребцом стоялым, — закрутилась баба под ним кубариком.

Васенька глаза вылупил и со страху из горлышка полбутылки вылакал — не дыхнул и повалился на лавку бесчувственно.

— Камо бежу от сатанинского действа?.. Камо бежу? Камо?!

И засопел сонный.

Умаялся попик с Машкою пьяною, сунул хозяйке что полагается и улизнул от братии.

Расходилась душа Николкина:

— Пей, бабы, утешай братию, платить буду.

Запрокинул Малашку.

— Лей, Мишка, ей из горлышка, ядовитей будет.

И по очереди: один держал — другой накачивал казенною, слышно как в глотке булькало; глаза баба выкатила — зашлось сердце.

У Николки мелькнуло, заржал довольный:

— Эй, бабы, раздевай Ваську. Раздевайся, Малашка, ложись рядом, позабавь блаженного.

А потом:

— Давай, Мишка, Ваську свяжем с бабою, поглядим, что будет делать, когда проснется.

Связали блаженного с бабою; с Машкою захрапел Мишка пьяный, а Николка повалил Ксюшку на бок ее, на лавку, грудь выпала, выкатилась из-под рубахи, болтается пол-аршинная над полом, покачивается. Николке смешно — подбросит ее на ладони — треплется.

Баба вопит:

— Что хошь со мною делай, ее не трожь… Слышь ты!

— Она у тебя, как в соборном колоколе язык — длинная и мочка-то — хоть веревочку к ней привязывай.

— Не трожь, а то в харю дам.

И подралися.

Прочухался Васька, глаза открыл — завизжал дико, Малашку напугал пьяную.

Мишка встал, отвязал блаженного, — бросился тот нагишом из хаты.

Пока продрал Мишка глаза, — след простыл Васеньки.

Николка ему:

— Бежи, догоняй… Утопится.

Ксюшка вопит благим матом:

— Надругался надо мной злодей этот… Помогите мне.

Накинулись втроем на Николку пьяные, по чем попадя кулаками бить, на пол скатили — таскают за волосы, а потом:

— Плати за всех.

— Бить меня?! Ничего не дам.

За дверь вытолкали.

— Что ж теперь делать, бабочки?..

— К игумену к самому пойдем жаловаться, — надругатели! Рассветет и пойдем, — глядеть, что ли?

Васенька до озера добежал — остановился вкопанный, шумела вода у постав бурливая по-осеннему.

По следам его нагоняет Мишка, кричит по лесу:

— Васька, постой… Слышишь ты… Ва-сень-ка!..

Очнулся, услыхал голос, увидал черную рясу — подумал, что сам сатана гонится, машет крыльями, и бултыхнулся в озеро.

Мишка за ним — вытащил и к мельнику монастырскому, отцу Павлу.

— Голый-то чего он?..

— Водили к бабам его, на Полпинку, чтоб не тер молофею, хотели излечить его, а он топиться вздумал.

Окунулся в студеную — сорвало Ваську. Отоспался до утра… В чужом подряснике под колокольней забился в сено.

Николка покряхтывал, шел, почесывался, а сам думал, что все-то у них, у баб деревенских, костистое, — расшибешься на ней, не то, что у Фенички теплота мягкая.

Перемахнул через ограду скитскую — к Ипатию.

К ранней ударили — завыли две бабы у покоев игуменских: Малашка да Ксюшка.

Савва к ранней — навстречу бабы.

Повалились в ноги.

— Что вам?

— Обесчестили нас, надругались иноки!

— Солдатки мы, защитить некому…

От самих перегаром разит за версту.

— Тем и живем, что забавляем монахов водченкой да песнями…

— За двугривенный ночевать пускаем…

Руками всплеснул Савва:

— Наказал меня, господи, недостойного… Говори ты сперва… Ну, говори! Как зовут?..

— Малаланья, отец игумен… Малашка.

— Что было?..

— Да он-то, Николка твой, с Мишкою — ручниками связали меня с Васенькой, голую, и его в чем мать родила, положили вместе, надругались надо мной вдовою, вот и сапожонки его, и портки нижние с рубахою, и шапочка, и ряса… все тебе принесла, батюшка. Защити ты меня, сирую.

— Да как же это так они, как же?.. Иноки?! Господи Иисусе Христе… окаянные…

Разложила перед ним на порожках, сама на коленях подле завыла с причетом и слезы-то пьяненькие, и голосок-то срывается икоткою:

— Пьяные были… Пьяные… Меня, батюшка ты мой родимый, силком поили, пить не хотела — держали за руки — да как еще — из горлышка полбутылку влили… разве ж можно над женщиной-то, над вдовой потешаться так! Я к ним по-доброму, ба-атюшка, по-хорошему, а они раздели меня… разве справлюсь я с ними?., связали с голым… Спаси, защити… Твоя воля…

Заметался Савва старенький, кричит своему белобрысому:

— Привести их сюда… сейчас привести всех… Михаила сюда… Васеньку… Из скита Николая… Да бегом ты… а то я… Прости меня, господи… Настави на путь истинный. Ну, а ты, с тобой что сделали?..

— Николка, он же… Николка этот… Сама скажу правду, скрывать не стану… тем и живу, что водченкой торгую, твоим продаю монахам… И сама с ними непутевою стала, кормлюсь этим… Все б ничего… таковская… сама говорю — таковская, с голоду и за гривенник ночевать оставлю… Как только захочется им… угождаю… всячески… И Николке твоему угодить хотела, а он… его… титьки-то мои из-под рубахи выдернул и давай их качать в стороны… Качал бы как, а то ладонью подшвыривал, а сам, он-то… Николка… Николка… они у тебя… говорит… как в монастыре у нас в колоколе язык длинные… ето он-то, Николка… и соски-то у них… хоть веревочку к ним привяжи… Тем и живу я, а он что — еще надругался и денег не заплатили ушли… Я хозяйка всему… я… Малашка подруга моя… Да как безобразничали-то… и меня силком, вот те хрест истинный, силком поили, из горлышка вливали в глотку… как еще не задохлась… Бог сохранил… Он, отец небесный… Найди ты на них управу…

Не дослушал Савва, замахал ручками:

— Больше слушать не буду! Не буду, не буду… С богом идите… с богом…

Убежал в покои…

— Что ж, Малашка, так и не заплатят нам?.. Выпили-то сколько, проклятые… Две четвертухи… Как же так?..

Из окон братия…

— Ну, попадитесь теперь в лесу только… придете за ягодами… мы вам дадим, паскуды… Приди только ягоды продавать к гостинице…

Обе Полпинки в лесу на песках, на болотах — своей земли — поларшинчика, а жили в довольствии… Мужики лес монастырский сводили, — завоет, загудит по ночам ветер осенью — лошаденку в дроги и поехал — пила скрипит, топор стукает — братия почивает праведно, — повалит сосну — двум не в обхват — поровней выберет — да каждую ночь ездит и скрипит лес монастырский по пескам на дорогах.

Бабы тож промышляли: летом — ягодою, зимой — монахами, чтоб сподручнее мужикам было лес сводить — полюбовно: либо сами ходили полы мыть в келии, либо к себе пускали, когда мужики на промысле, а солдатки — на всякий манер угождали за гривенник — кормились тем.

А летом в лесу — попадется какая иноку — не отказывается, потому земляника в цене у дачников — целые дни варенье варят из ней — душистое.

Девкам беда только — встретят одну — кончено, либо силком, а либо домой придет избитая — девки гуртом в лес ходили.

Вбежал Савва в приемную — забегал по половичку, закружился старенький, клобучок съехал на сторону, четки звякают.

Васенька прибежал первый… зуб на зуб не попадет — глаза мутные — в жару трясется — на колени пал.

— Бес разум помутил… не по своей воле… бес повел… бес чадный… Связали меня… положили с ним… Отец Савва… Савва праведный… Бежал от него — за мной гнался… Во образе блудницы обнаженной был, а потом замахал крыльями… черными… в озеро от него… в озеро бросился… и он за мною… вытащил… Соблазнил бес полунощный…

Бегает Савва — машет руками на Васеньку:

— Не ты, не ты!.. Знаю… не ты… Они… они…

Николка вошел, Васенька на него:

— Он меня, он… Летом она приходила к нему… Сам видел… Показывал мне… Беса… Феничкой звали… Феничкой… Говорил ему — Феничку — веничком… веничком изгони… веничком…

Подбежал к Николке игумен — из двери ползком Мишка.

Николка себе в ноги бухнул, и заползали по половичкам за Саввою — за ноги хватают, молятся.

Васенька увидал Мишку.

— Савва праведный, Савва!.. Изгони беса… Бес ползает… не инок, Михаил смиренный, бес ползает. Да расточатся врази его и да бегут от лица его… Праведный… Бес ползает… Он… Он гнался… за мной… по лесу… из воды вынес… тянул за волосы… вот тут… клок вырвал… потом понес меня с крыльями черными… Не Мишка тут — бес ползает. И тебя, Савва, соблазнит… изгони беса…

Белобрысому закричал Савва, тыкая пальцами в Васеньку:

— Уведи его… уведи… Ему бог простит… невинен… Они… они…

Руки возвел горе…

— Укажи! Наставь! Научи!

И четками Михаила по темени…

— На покаяние… на год… запру… Замуравлю заживо, пока всевышний мне не укажет сам, что делать… Немощного, праведника, провидца с непотребною женой связывал… Ты?! Посмел?! Вон… Вон… До скита ползком… ползком… в ризницу… молись… Кайся…

И когда тот стукнул о порог носками, подбежал к Николаю Савва…

— А ты? ты?.. Епитимью нарушил… покаяние?.. Обитель поносил святую… Пристанище иноков опозорил… Телеса блудные, — тебе провозвестник господней славы?!

Решился Николка — на последнее…

Стукнулся лбом в сапоги Савве и со слезами отчаяния:

— Отче, Савва… Учитель… Авва… Бес меня ввергнул… совратил к блуду… Ипатий… Он… До конца совратил… Он… Он…

— Ипатий молитвенник… молчи, пес!..

— Яко с женой в нощи прелюбодействовал со мною… В келии у себя держал… От молитвы отвратил… от покаяния… На блудные мысли направил… О грехе его… Евдокий будет пред господом давать свидетельство… Живого грозил свести в могилу за ослушание… Он… Он…

Успел Николка забежать к Авдотьюшке, а тому — готов услужить Ипатию по-приятельски.

Привели Евдокия — свидетельствовал Савве истину. Вместо Николки — Ипатия в ризницу, а Мишку — из монастыря выгнал Савва.

Николке сказал:

— Господь покровитель твой… А за Васеньку в боковушке моей будешь каяться. Ступай, блудный.

Облобызал Николка стопы Саввы смиренномудрого — воссиял радостью.

А Васеньку вратарю Авраамию, старцу кроткому, приютить велено, исправить на путь истины.

 

III

Изо дня в день в боковушке Николка молится… Савва взойдет — свечечка зажжена перед спасителем — на коленях стоит, молится. От пищи отказывался — уговоривал Савва:

— Послушание паче поста и молитвы… Вертает тебе всевышний разум… Молишься, в послушании перед господом пребываешь… Нельзя от пищи отказываться, грех великий… Затворники только просфору, освященную перед жертвенником, вкушают с водою, а ты еще молод. Бойся гордости — грех великий. Не возгордись перед отцом небесным своим покаянием — возгордишься — вселится бес.

Лето пришло — никуда из покоев игуменских, братия по лесу с дачниками, с богомольцами — Николка молится — в душу влез Савве молитвою, сыном родным величать его стал игумен, советоваться начал в делах монастырских.

— Костя мой белобрысенький — смирный монашек, незлобивый и ума-то у него с крупицу макову, а тебе господь разум послал — дар божий и облик твой — смиренный, иноческий, боголепный. Преподобных Бориса и Глеба с тебя писать иконописцу какому…

И братия позабыла про Николку: на глаза не попадался и забыла.

А у Николки своя мысль: в миру не пришлось жить в довольствии, захотелось в покоях игуменских стать хозяином, сам еще не знал как, а только понравилось ему у Саввы. И к делам, распорядкам хозяйственным стал приглядываться. И молчок — про себя думал. Не осталось приятелей: Афонька в городе, Мишка — изгнан, а Васеньку затворил Авраамий в келии и чтоб бес не мучил блаженного — связывал руки на ночь веревкою и на полу, на досках подле себя клал, а днем его не спускал с глаз — на лавочку посидеть выйдет подле келии у ворот и его с собой, за ворота постоять — его с собой. Все время мерещилась Васеньке баба голая — Малашка пьяная. Увидит богомолок, либо дачницу красивую — к Авраамию:

— Вратарь!.. Не пускай беса в обитель нашу… Изгони господним именем… Вратарь… изгони!

— Кого, Васенька?.. Где ты увидел беса?.. Что ты?..

— Идет, отец Авраамий идет… погляди… вот она, вот она…

— Это к обедне идут… Молиться богу… Женщины…

— Бес во образе женщины, бес проскочил… Догони, вратарь… Изгони беса.

Думал, думал Николка — придумал…

Савва собирается к полунощнице, а он к нему…

— Что ты, Николай?.. Что ты?..

— Отец Савва!.. Сон меня посетил дивный… Всю ночь не отходил от меня старец в схиме, подавал мне кадильницу воскуренную, и не взял я ее — убоялся, что принять недостоин от праведника, — сияние окружало лицо старческое. Говорил мне — возьми, инок, тебе вручаю… Возьми… Да не погаснет фимиам благовонный перед господом., доколе не свершишь пути послушания. Всю ночь, отче Савва, снился мне схимник праведный…

— Десница господня указует тебе путь истинный!.. В сновидении тебе проявил милость… Рясофор прими… Рясофор тебе Симеон, пустынник наш, повелел принять… Вот что сон твой значит божественный…

— Недостоин я, отче Савва… Согрешил пред господом…

— Смирись, Николай, смирись… Гордость тебя обуяла… Сам господь тебе указывает, а ты руку его отстраняешь, — возгордился ты… И во сне должен был принять от старца кадильницу — знаменующую чин ангельский — рясофор иноческий…

Со смирением припал Николка к стопам игумена…

— Благослови, отче праведный, восприять чин монашеский…

— Пойди, помолись старцу нашему, основателю Бело-Бережной пустыни, на месте его упокоения… Прими от него кадильницу…

За обеднею призвал Савва в алтарь Виссариона, духовника братии.

— Исповедуй Николая послушника, рясофор благослови принять.

И распустил Николка по монастырю индюшиный хвост в перьях складочках — сотенную из скуфейки не пожалел вынуть — чтоб шумело побольше. Четки себе в сорок камушков отхватил граненые.

Идет — глаз не подымет — смирение.

Только Памвла один — не выдержал…

— Больно петушишься, Николай… то бишь — отец Гервасий!.. Молод еще…

Побежал бы сказать приятелям — да померли… Ипатий не выдержал в ризнице — бездыханного нашли как-то, а Евдокий-Авдотьюшка — водянкой в больнице кончился.

В келью не захотел Гервасий, упросил Савву остаться у него в покоях и послушника не взял себе кудреватого.

Зима подошла и до обители слух долетел — прислали книжечки, что жидовский кагал извести задумал царя батюшку, а что с жидами-де заодно господа интеллигенция и студенты работают — на жидовские деньги.

Была скука, — стало весело, нашлось над чем почесать языки братии.

То бывало в назидание под двуглавым орлом с Михаилом Архангелом либо с Георгием Победоносцем привозили газетки братии, а то ничего — ни товарные по лесу не гудят, ни почтовые, одни волки завывают вокруг пустыни да монахи к обедням отзванивают…

Тишина мирная…

Только к вечерне отблаговестили — загудело по лесу — катит на парах машина.

Прислушалась братия…

— Слава всевышнему… пошла машина!

Волки поджали хвосты — в лес теку.

А из лесу, с платформы в обитель — в пиджачках, в кепочках с пересмешкою озорной безбожною с Паровозной Радицы богомольцы жалуют — забастовщики.

Бастует завод — праздники…

Развели пары паровозу новому… Вагоны свои составили — и на богомолье в обитель тихую. Монастырская линейка, как бесноватая, подкатила порожняком к гостинице.

Лошади взмылены и монах припотел со страху…

— Отец гостиник — своим поездом… с Радицы… тысячи… идут сюда… тьма тем…

И на конский двор — махом.

Лошадей бросил… к игумену.

Белобрысый Костя открыл.

— Что ты?

Не передохнет… захлебывается.

— К игумену… поскорей… беда…

— В соборе…

В алтарь прибежал… не отдышится, пот катит градом, а у самого с перепугу лицо бледное, глаза навыкате.

— Что ты?..

— Приехали… тьма тем… идут… с девками… дебоширят по лесу…

— Да кто, кто?!

— С Радицы… забастовщики…

И по всему собору ветерком разнеслось… идут… с Радицы… тьма тем… забастовщики…

Один по одном — в келии.

Певчим махнули по келиям расходиться.

Недельный монах вечерню кончать в читку.

Выбежал Савва старенький из собора, стал на порожках, покрикивает — голос дрожит, срывается, ручками размахивает:

— Святые ворота закрыть… На замок… Скорее…

Заковылял Авраамий — руки трясутся — ключи звякают…

Вышел закрывать, глянул к лесу — присел с испугу.

— Васенька, пойди помоги!.. Идут…

Пришли!..

Зашептали старцы:

— Пришли… пришли…

Игумен в покои скорей, по дороге шепотом:

— Задние ворота закрыть, — что на Снежить… Сказать скитникам… К Акакию добежать на пустыньку — обидят старца… Мантийных зови на совет!..

Старцы пришли, воссели на совет в приемной.

— Владычицу поднять, с песнопением вокруг монастыря обнести заступницу.

— Нельзя, святотатствовать начнут… На поругание — пресвятую богородицу, обитель, иноков.

— Это жиды, они послали, проклятые… Запереться в обители, осаду принять… Яко от нашествия иноплеменных…

— Револьверы у них… стрелять будут…

— С бомбами…

— Обитель сотрясут бомбами…

А Николка стоит смиренно позади всех, опустил глаза, слушает.

Ни к чему не приходят старцы.

Пал Гервасий в ноги игумену Савве…

— Разреши перед старцами сказать недостойному рабу твоему Гервасию. Благослови, отче Савва, на подвиг крестный… Спасти обитель.

Умилились старцы, благословил игумен его…

Одел поскорей старый подрясник, скуфейку старую и на конюшню бегом.

Выехал полегонечку, через мост перебрался, водовозку в кусты, сам верхом и через большую Полпинку полетел по лесу.

Рабочие в номера. Молодые с женами, а ребята — невест прихватили, девиц знакомых…

— Ну, отцы, не ждали гостей?!.

— Растрясем мы вас, толстопузых!

— Ишь, брюхо-то понаели?!

Один шутник подошел к гостинику:

— У вас братия что, самодержавием занимается?..

— Не с жидами же забастовки устраивать?!

— А то б забастовали!.. А?!.

— За самодержавие стоим! В писании сказано — властям предержащим да повинуйся, несть бо власти аще не от бога. Божий помазанник самодержавец наш.

— Чем же вы его мажете? А?!.

Хохочут рабочие, а гостиник и вправду подумал, что говорят о политике.

— Вазелинчиком мажете или от чудотворной маслецо-м?..

— Миром помазан…

— Так, значит, за самодержавие стоите?! Правильно, отцы, правильно!..

В кельи говорит коридорным обиженно:

— Осторожнее с ними… О политике ничего чтоб! Меня на смех подняли за то, что, как истинному иноку подобает, верен остался отечеству и престолу — самодержцу нашему.

Забегали коридорные послушники, — кому самовар, кому квасу, кому хлеба — кому что, а как высыпали по сговору из номеров литейщики да прокатные…

— Делегацию пошлем к игумену, пускай кормит ужином… Не обеднеет братия.

К монастырю подошли — заперто, забарабанили в святые ворота.

Братия по углам забилась, попряталась.

Авраамий трясется у ворот, спрашивает:

— Что вам, полунощники, нужно от братии?..

— К игумену, от рабочих, выборные…

— Почивает игумен. Не нарушайте покой благочестия… не кощунствуйте!

— Не уйдем, пока не откроешь. Поди разбуди игумена… По делу скажи, по важному. Не тронем мы дармоедов ваших.

Добежал до покоев игуменских… Молится Савва со старцами. Акафист поют троеручице, ожидая спасения, обещанного Николкой.

— Выборные какие-то… просятся… Святые ворота грозят разнести…

Старцы к игумену…

— Прими, отче Савва, крест страстотерпца… Выйди к ним… Мы за тебя вознесем молитву.

Побрел старенький.

А вслед:

— Пресвятая богородице, спаси нас…

Открыл Авраамий ворота святые…

— Что вам от братии нужно в час вечерний?..

— Прикажи, отец, ужин сготовить… Товарищи есть хотят!

И послал Савва с трапезы, что на братию было сготовлено, и старцам сказал, что один день обитель пост на себя наложит во имя прославлений вседержителя.

А Николка по лесу через Большую Полпинку в город прямо стремглав. Без седла, за гриву держался, ерзал по спине жеребца из стороны в сторону, раза два об сосны саданулся боком, руки содрал, потерял скуфейку.

Без передышки проехал двадцать верст.

У первого постового спросил:

— Где гут офицер живет?..

— Какой офицер, что ты?!

— Какой-нибудь, все равно, офицер нужен!.. Социалисты пришли обитель грабить… офицер нужен.

Указал ему на жандармское.

Волновался Николка, думал, что каждую минуту ворваться могут и не спасет он обители от поругания, не примет славу имени своему, чтоб каждый инок благодеяние его помнил, да чтоб Савва игумен епископу написал об нем Иеремию.

На другой конец города от жандармского ему пришлось идти за подписью к исправнику, а от исправника — самому, — потому поздно уж, вечером, а по важному случаю и вечером бумажки ему подписывали, — к другому — сотнику и тоже в конце города — почти что до позднего вечера промотался и жеребца за собой водил неоседланного.

На квартиру принес к казачьему сотнику — у того компания — в картишки режутся, и водчонка, и девочки.

— Ты что, отец?..

Рассказал ему сначала все, по порядку, бумажки ему показал…

— Эх, сволочи, банк помешали мне заметать…

Вестового свистнул, приказал седлать сто коней.

На рысях по два по лесу, — спереди Николка с ротмистром, а сзади ингуши с казаками — команда сборная. Замирает у Николки сердце — вовремя или нет?

За полночь спешились у новой гостиницы.

Причмокивают ингуши, кинжалы поглаживают…

— Резить будем…

Спешились у гостиницы главной, — пар от коней — взмылены. Сотник к Николке:

— В чем дело, отец!.. Куда идти!.

— К игумену Савве, к отцу игумену.

Через святые ворота, под облегченный вздох Авраамия — к игумену.

Старцы и псалом не успели допеть Давидов.

— Спасители наши, да хранит вас владычица!

Благословляет Савва крестом широким, на глазах слезы радостные.

— Благословите, отец игумен, согревающей воинам…

— Чайку прикажу, горяченького.

Суетится старенький, от одного старца к другому бегает…

— Отец Феогност, чайку, слышь чайку вскипятить спасителям, да чтоб поесть что — чтоб изготовить ушицы, слышь — ушицы, либо соляночки, что поскорей… В такую-то непогодь, мороз-то какой…

Сотник стоит, усы покручивает, в подусники ухмыляется…

— А что у вас, отец игумен, погорячей чего не найдется воинам?..

— Сейчас, благодетель наш — сейчас братия вскипятит чайку…

— А водочки так-то царской не найдется у братии?

Потупили взгляд старцы, вздохнув сокрушенно…

— У вас ведь по уставу и братии вино и елей не возбраняется в двунадесятые, так может есть в запасе…

Уразумел Савва праведный, к Николке шепотом:

— Пойди с отцом экономом, поищи в подвале.

Вынесли послушники пять ведер, разогрели кровь воинам… Дозорные подле гостиницы — караул ночной…

— Никого не пропускать!..

— Слушаюсь…

— На заре разбудить…

— Слушаю-сь…

— Утром всыпем прохвостам этим…

— Так точно-с…

На конюшенный двор — ячменя коням всыпали, отошли — отогрелись — жеребцы поигрывают — за челку кобыл покусывают — соблазн братии.

Ингуши с казаками по келиям — все запасы монашеские выпили…

А и чуть утром прояснило — зазвонили к ранней и казаки к лошадям — так приказано.

Шепталась в старом соборе братия про ингушей сумрачных:

— Яко у архангелов очи — ярые, — гнев господень…

— Подобно архистратигу у врат райских…

— Послал господь милость — содеял чудо…

— Гервасий… он ведь… Николай… говори про него не знать что… вот тебе обитель спас, братию от надругания нечестивых избавил… Только Памвла щипал перья усов, в душе злобствуя:

— Почету ему захотелось, рясофор одел — в иеромонахи лезет, погляди еще — игуменом будет.

— А чем не игумен — обитель спас… Не Савве чета…

— Савва помрет — выберем…

И запала у братии мысль — Николку поставить игуменом.

Савва к ранней шел, и Николка клобук вспялил…

— Отдохни, отдохни — измаялся ты… завтра помолишься…

— Возблагодарить владычицу надо… она надоумила меня, скудоумного…

Светать стало — коней оседлали и по три у ворот выстроились и потянулись гуськом к гостинице.

Приказал ротмистр разбудить богомольцев к обедне ранней… Загремели прикладами у дверей номерных…

— Эй, выходи!.. Дрыхнуть тут…

Загудел страх темный по номерам испуганным. Наскоро сапоги, калоши, пиджаки, пальтишки рваные и сумрачно вышли в коридор, — у девиц юбки набок, тесемки торчат — болтаются. Тепло еще сонное от греха смертного не сошло с глаз темных — глянула ночь в глазницы — окружила кольцом глаза женские…

Спросонья, как овцы, сбились в коридоре кучею, к рабочим жались испуганно. И у тех — вихрами волосы, картузы, кепки на лоб сдвинуты. Молчат — из-под бровей зло черное.

— Товарищи! Длинногривые предали…

И молча толпой из гостиницы на мороз вышли…

К лесу подошли медленно…

С гиком цепью рассыпались ингуши с казаками, в воздух палят — сучки по верхам затрещали сосен, шишки посыпались — разбудили белок…

Дрогнули люди — врассыпную по лесу, по колена в снег; падали, поднимались, снова падали за валежник цепляясь; тянули за собой девиц, женщин…

Нагнали с нагайками посвистом и завопил, завизжал лес сонный.

На ходу из седла выбрасывались, за юбки хватали, за косы и тут же на снег валили пьяные и пьянели от визгу бабьего.

Гнали рабочих по лесу, до крови рассекая спины, головы — следы кровяные на снегу белом сгустками, гнали по снегу и возвращались к женщинам, к девушкам — дотемна, до вечерней трапезы.

Вернулись к братии промочить глотки…

Из-за сосен к невестам подошли, к женам, понесли на руках по двое, по трое к платформе. Только лес охал протяжным стоном…

Гудел, завывая по лесу, паровоз — крестилась братия в страхе, потому по всему лесу отзывался вой волчиный — разбередил голодное нутро звериное, потянулись гуськом к обители алый снег вылизывать.

А Савва игумен епископу послание писал слезное о праведном иноке Гервасии, спасшем обитель тихую, в иеромонахи рукоположить молил смиренно.

Попили кваску воины, похмелились — и по двое через Полпинку через лес потянулись к городу с песнею.

Десять конных остались с людьми на монастырской гостинице охранять братию…

Николка опять стал выползать из келии, по монастырю ходил смиренно и хозяйственно поглядывал на братию.

Сколько прошло — в город вызвали к епископу.

Рукоположил епископ инока в иерейский сан, — серебряным крестом поблескивал.

Вернулся в монастырь — к Савве прямо.

Облобызали плечо друг другу, в пояс поклонились истово…

— Сподобил тебя господь сан принять ангельский, разум тебе послал всевышний, направил на путь праведный. Келию себе выбери…

— Авва, учитель… чем прогневал тебя, почто гонишь от себя инока, дозволь у тебя быть в келии.

Оставил Савва Гервасия в покоях игуменских и стал Николка помогать игумену советом мудрым. Привык Савва, шагу ступить без него не хотел, — как скажет Николка, по его исполнено.

Во все книги заглянул — доходы подсчитал братии и опять в душе загорелась жадность.

Мох по весне в лесу вздыбился, туман повалил с болот и мужик вылез полпинский промышлять монастырским лесом — что ни ночь — звенят пилы, топоры ухают — трещит сосна, валится.

Прибежал монах с мельницы, другой с хутора монастырского — к игумену.

— Отче Савва, красоту пустыни губят мужики полпинские — лес валят, — ходили мы — топорами грозят, лютые.

— Подле самого озера — не в обхват выбирают, — что делать? Научи — тебя наставил господь в премудрости.

Замигал Савва глазками — без Николки не знает решить что. Призвал его, совета просить стал.

— Собери, отче, старцев… соборне решить надобно… Братия хозяин лесу — господь укажет.

Старцы собрались — кто что…

— Послушников послать караулить…

— С топорами они… братии в писании недозволено оружие в руки брать… не попустит владычица кровь пролить иноку…

А Николка опять подле двери стоит, опустил глаза смиренно, изредка только на старцев поглядывает с усмешечкой и усмешечка-то не видна, чуть губы подергиваются.

Судили-рядили — и старцы к Николке — совет спрашивать.

Со смирением поклонился братии…

— По моему разумению послать за небольшую мзду кавказских людей, что при гостинице живут, охраняют братию. На хутор трех, да на мельницу столько же — ни один не покажется, не то что с Полпинки, и с Мышинки-то дальше деревни своей не выйдет — на три версты объезжать обитель станут.

Выручил и тут Гервасий братию.

Так и решили — на хутор послать и на мельницу.

Старцы от игумена расходились — вспоминали совет Гервасия.

— Истинно говорит Савва — наставил на путь истины господь Гервасия… мудрый инок…

Белки по лесу разыгрались в соснах, и великий пост нипочем — гоняются с веерами пушистыми за самками, и купчихи уж говеть приехали, а в обители печаль — занемог Савва, игумен праведный, — неотлучно при нем Гервасий, только ночью отдохнуть ляжет, посадит вместо себя белобрысого послушника бессловесного, спать не велит тому — слушал бы дыхание старца игумена.

Сидел, сидел белобрысый и задремал ночью, очнулся, открыл глаза, — спит будто Савва, а дыхание не слышно… обомлел, испугался, скорей к Гервасию.

Схоронили Савву праведного — зашумела, зашептала по келиям братия — кого выбирать в игумены; все грехи соседей своих припоминали иноки — было, не было — говорят было — недостоин быть избранным, и указать не на кого — все грехом стяжания обуреваемы.

Памвла только ехидничает:

— Николку выберите, Гервасия… обитель спас, совет подал мудрый — кому же другому?

И опять вспомнили старцы, иеромонахи, мантийные про инока мудрого, про Николку. Из своих выбирать — каждому хочется в покоях пожить игуменских, повластвовать, — соревнуют один перед другим, а Николка будто и свой и чужой — потому молод.

Целые дни не находил себе Николка места, думал, что коли теперь не выберут — на всю жизнь в монастыре простым монахом коротать век, а выберут — жизнь новая, не в миру, так в монастыре будет первым, про старость скопит медными.

Отслужили молебен троеручице, соборне к гробнице схимонаха — основателя пустыни благословиться сходили и пошли выборные в трапезную.

Засиял Николка, когда сказали — Гервасия, Гервасию быть игуменом.

Хозяином ходит в покоях игуменских — игуменом.

Гнет Николке бессловесно белобрысый послушник спину.

 

IV

Развернулся в лесу вырезной папоротник, отошла земля — вздохнула побегами молодыми, кукушкиным льном бархатным — разбрелась по лесу братия, — дух благостный в лесу, молитвенный… Затарахтели линейки с дачниками, с богомольцами — смех да улыбка разливчатые молодых барынек, жен гулящих звенит по верхам сосен от мельницы со стороны Большой Полпинки, потянулись и дальние и ближние в сарафанах, в паневах подтыканных деревенские к троеручице; зазвенели семитки, пятаки медные в монастырских кружках — на украшение, на построение, на прославление дальней пустыни Бело-Бережской.

Странники, странницы, что испокон веков из монастыря в монастырь по колчам, по пескам, по суглинку бредут — заковыляли по монастырям, прихрамывая да пришептывая, по завету сорока калик со каликою, что к Иерусалиму хаживали по обету сызмальства: в пути ко святому граду в блуд не входить, а кто согрешит — тянуть язык со теменем, копать очи ясные косицами, закапывать в землю Адамову по грудь белую.

Идут по дорогам к обители — невзгоду мужицкую несут выплакать троеручице, грехи замолить смертные: Ева согрешила, Адама прельстила, закон преступила, богу согрешила на святой земле, под запретным деревом, душу погрузила во тьму кромешную и род человеческий отогнала от рая святого…

— Сподобит господь повидать старца Акакия… взглянет на тебя — правду скажет.

— На пустыньке Симеоновской живет — душевный старец… каждый год хожу с того дня, как с невесткой меня рассудил…

Сядут странники в лесу на пенек, пожуют хлебца, а потом — расплескают душу перед незнакомыми, лишь бы ее человек выслушал, облегчил тяготу.

Такая уж на Руси повадка — на миру каяться, душу до дна вывернуть, облегчить тяготу и все равно где — только б на людях, иной раз обиженный человек и в трактире выплачет, потому не всегда хватит силы открыться трезвым, а простой народ, горемычные бабы — на людях, на путях странствия, когда душа к земле ближе в тишине примиряющей — всю выскажет, облегчит путь жизненный. Только обиженный человек и может душу раскрыть каждому; только у нас и есть это смирение обиды невыплаканной, и пока не станет душа ясною, до тех пор и кается человек и обиду смывает слезой покаянною.

И монашенка, что вместе со странниками позади шла, и она б покаялась, да силы нет еще, может оттого и нет, что скуфья на ней черная и одежда смирения — топит в себе всю боль, до конца дней своих нести молчаливо тяготы.

Поднялась, вздохнула только, голову опустила и пошла позади всех сторонкою.

По городам, по деревням, по монастырям Ариша ходит и всю жизнь ей ходить, пока не покается, не смирит плоть грешную, — второй год, как мать игуменья из монастыря выслала и выгнала б может, да позора боялась, боялась обитель ославить девичью, чистоту перед людьми обнажить гнойную, пожалела ее душу девичью, неповинную, согрешившую земной любовью.

В монастыре согрешила девушка, а монастырь городской — в городе, на краю самом, у железнодорожного полотна, — одной частью над Окою повис подле моста железнодорожного. И гудят целый день над откосом поезда с грохотом, вылетают из глубины двух откосов змеями через мост и дальше по крутой насыпи в поля уползают хлебные. А выйти из задних ворот монастырских — мост перекинут через реку к кладбищу монастырскому. Точно сад оно при обители — запущено, ни дорожек нет, ни тропиночек и только бугорки-холмики, покрытые незабудками. По весне в кустах соловьи с вечера и до полуночи, и не кладбище, не место успокоения, а сад радостный.

Ходят в него вечером влюбленные — тишину обители смущать поцелуями в лад соловьиный, и черные тени крадутся по ночам в кустарники — монашенки молодые, послушницы.

Такая тут жизнь вольная, — за стеной монастырской целомудрие, а вышел в калитку заднюю, перешел через мост — кладбище и соловьи свистят трелями, и в сердце эти трели звенят, будоражат кровь радостью.

Ариша девчонкой взята в монастырь семилетнею. Мать померла, брат без вести — приютила ее мать Валерия, а с пятнадцати и скуфейку одела ей — спрятала золото рыжее под черный бархат, на клиросе певчей поставила. А в монастыре был такой порядок — не знали певчие работы черной, в досуг — рукоделие. Мать Валерия регентом, смиренная, по купцам привычная, отпоют заупокойную, проводят на кладбище и пригласят ее помянуть покойника. Отправит домой Аришу, сама ей накажет — «простыни метить кончай, придут сегодня заказчики»…

Пришло время, когда кладбищенский соловей кровь у Ариши взволновал трелями — покою себе не могла найти, сама над пяльцами гнется, а у самой тоска непонятная…

Мать Валерия скажет только:

— Терпи, Аришенька, терпи, милая… Тяжело девушке помирать заживо.

И терпела Ариша, пока жива была мать Валерия, смирная монашка была, тихая, — море житейское перешла бурное, а когда умер муж — от тоски однолюбия в монастырь ушла.

— Из монастыря никуда не уйдешь, Ариша, — служанкою не возьмут, не любят в миру нас, а так… долго ли сойти с пути истинного, а кто сойдет с него, хуже муки геенской девушке по рукам пойти, и болезни-то ждут — гнойные, — заживо человек погибнет. А монашенку полюбить?! Полюбит, ненадолго только. Спаси, господь, тебя от такой напасти… Ты красивая девушка, у тебя волос золотой вьется локоном и золотой у тебя голосок… Не знаешь ты ничего… Плохо это… Береги себя, девушка!..

Берегла себя до семнадцати, пока мать Валерия была жива, а не стало Валерии — с той стороны, что к городу, обрыв семинарский как лес темный и бродят по нем поповичи, соблазняют послушниц, — через обрыв на гору, кругом монастыря мимо калитки задней и на кладбище — караулить послушниц, романы крутить по весне с соловьиными трелями. Искушают поповичи молодых послушниц и старые вспоминают молодость, как заслышат песню мирскую радостную. Целые вечера из семинарского парка, изо рва песни слышатся — дружные песни, голоса молодые, сильные. А то затоскует попович какой по епархиалочке, по невесте своей, по поповне будущей и такой запоет романс — возьмет хоть кого за душу, не то что послушницу, и голос-то сочный, бархатный, и слова-то нежные:

«Не искушай меня без нужды…»

И вторит ему другой следом… — «без нужды»…

Такая грусть пролетит у келий, такую тоску нагонит о несбыточном, невозможном, о таком сладостном… целую ночь ворочаются на постелях послушницы.

Арише тоже дышать нечем от таких песен, и окно-то открыто, чтоб прохлада веяла, а не спится ей, оттого и не спится, что слышна из оврага семинарского песня, а с кладбища доносится соловьиный звон.

На место Валерии пришла поглядеть келию вдова купеческая, молодая вдова Галкина, и не Марья Карповна, а Евдокия Семеновна, и не Галкина, а Денисова.

Посмотрела келию, спрашивает игуменью:

— А сколько вам за нее?..

Потом на Аришу глянула и как вспомнила, что сама не знала на кого та похожа, а что-то близкое показалось ей, и добавила:

— Только оставьте мне в помощь и монашку эту.

Как не оставить было Аришу послушницей, когда не торгуясь за келию заплатила вдова купеческая и в монастырь вклад внесла, чтоб жить в спокойствии, о завтрашнем дне не думать.

Все жилы у ней вымотали после смерти Касьяна Парменыча, может и все б ничего, а как помер после родов ребеночек от Афанасия Калябина — не в себе стала. И ребеночек-то оттого помер, что через Афоньку к нему ненависть почувствовала.

Сидит над люлькою его, причитывает:

— Чтоб тебя черт побрал, подох бы что ль, а то связал по рукам, по ногам… Корми, няньчись. А вырастешь, про отца спросишь — кто такой был, — Касьян Парменыч; как же Касьян Парменыч!.. А все она подлюга, через нее и меня бросил; обвела его, обкрутила и спровадила, а потом надо мною же издеваться стала…

Вспомнит она, как душила Марью Карповну, и затрясется вся, оттого и сама не в себе целые дни ходила и на ребенка злобствовала. До сих пор не забудет, как глаза на лоб вылезли, язык толстый у хозяйки выкатился, и еще сильней причитать станет:

— Как добрая в монастырь услала, а сама — спровадила, ни ей чтоб, ни мне не достался Афонька рыжий. Жизнь мою погубила, всю жизнь окаянную… Я-то ждала, я-то верила ему, как собачонка по ночам бегала, а ему одно — позабавиться, а ребеночек-то вот — забава что ль. Освободил бы что ль меня, помер бы, хоть бы жизнь повидала вольную, — а то на двадцать втором году связал на всю жизнь, — няньчись с тобой теперь, — все соки пьет из меня дьяволенок, придушила бы…

На пятом месяце помер, освободил Дуньку.

Василий на нее стал поглядывать, по хозяйству советовать, из половых в сидельцы его. Сперва он воззрился на чернявую, молодую вдову, а потом решил, что не пара ему, потому и не пара, что как-то подслушал ее причитания, когда выручку из трактира наверх принес. Сколько минут простоял под дверью. А Дуньку совесть мучила и Марья Карповна мерещилась ей задушенная, бормотала о ней, про то, как сережки с гранатками показывала…

— Они это, они… самоцветные камушки, не они б, и ничего б не было… Руки дрогнули у меня, кровь к сердцу хлынула и не выдержала… да кто б выдержал?.. каждый бы ее придушил, гадину… и греха нет в этом… чего только она теперь лезет, что мерещится? Ужли и по смерти-то забыть не может?.. Спасала ее, спасала, в баню к нему бегала за нее, чтоб потом надругалися, вдвоем надругалися — услала его, спрятала… А что взяла? — По-твоему вышло, что ли? Уж если мне не достался, так и тебе не пришлось больше…

Слушал, слушал Василий подле двери и вернулся в трактир обратно, — в карман выручку и пошел домой. Всю дорогу думал:

— Не добром досталось, не добром пойдет, а мне они вот как нужны, деньги-то; заведение открыть свое можно.

Сперва Дуньку хотел обкрутить, хозяином стать, а как подслушал нечаянно и решил прикарманить и денежки, и торговлю Галкинскую.

Народ целый день в трактире и пьют, и едят по-старому, а придет сдавать выручку:

— Авдотья Семеновна, дела плоховаты стали…

Посмотрит на него только…

— Народ дебоширится, — свобода говорит объявлена, теперь говорит и мы тоже вольные, — попьют, поедят, а платить — заставь-ка их, убьют еще, задушат!..

Нарочно и словцо вставит, что и его задушат.

И не думала Дунька о выручке, стала о себе беспокоиться, как бы ее не придушили ночью. Караульщика наняла, странницу в дом пустила, а все не спится и еда не идет в рот, все время думает, что и караульщик-то, кто ж его знает какой, может он-то и задушит ее, ограбит ночью…

А помер ребеночек, еще тяжелей стало, и вольная будто, делай что хочешь теперь, а как молоко кинулось в голову, чуть с ума не сошла, еле отходил ее доктор, и еще подозрительней стала. По ночам замыкалась в комнате, диван приставляла к двери и богомолку на нем заставляла спать, чтоб не ее первую, а богомолку тронули…

Василий все свое точит да точит:

— Народ стал — не приведи господи… Ни царя у них нет теперь, ни бога. В убыток работаем.

И опять выполз Лосев, Иван Матвеевич, частный поверенный. Чутьем пронюхал и пожаловал.

Целый год просидел на Мещанской в домике, поправил его на дракинские заповедные — оброс хозяйственно и не строчил уже в базарном трактире мужикам кляузы, а и в суд стал захаживать, манерам выучился, сюртук одел и стал по всякому делу скандальному у мировых защищать сброд всякий. А главное что — портфель завел. Куда бы ни шел — и его с собой.

— Некогда-с мне, голубчик, разговаривать с вами, толком вы говорите мне… Время-то денежки-с…

— Да я заплачу, Иван Матвеевич, — а понимаете — такая вонища, из квартиры нельзя выйти, — целый год уже не чистит, я и в полицию, а там — теперь говорит ничего не можем — теперь свобода, — уж я заплачу вам…

— Но ведь вы оскорбили его, понимаете, действием оскорбили-с… А надо всегда по закону поступать, юридически, вот тогда бы и не пришлось по судам ходить… Понимаете вы, нарушили право личности…

— Да я ж ему только раз по морде съездил…

— Вот за этот-то самый разок и не ему, а вам отвечать придется, потому что теперь у нас гражданские свободы — неприкосновенность личности…

Говорит, говорит просителю, до обалдения заговорит беднягу, а под конец:

— Попробуем в первой инстанции… у мирового, а если не в нашу пользу, тогда придется в съезд мировых, только ведь это, извольте заметить, денежки-с стоит…

И последнего мещанин не жалеет, лишь бы амбицию выдержать…

Тянет Лосев, выматывает по рубликам, по трешницам.

А как нацепил значок Михаила Архангела, еще больше заважничал, большою персоною себя почувствовал и не кляузами заниматься стал, а политикой — верноподданных собирал в сотни черные, а потом и газетку задумал издавать для спасения родины, во имя спасения отечества от врагов внутренних и про каждого небылицы писал, — и отдельчик такой завел, — «Правда ли?»

И газетка на бумаге оберточной, а язвительная, покою она не давала гражданам, как что заприметит Иван Матвеевич или от клиентов своих услышит, и ну строчить в отдельчик — «Правда ли?». — От клиентов и сплетни собирал, выспрашивал.

Глядь и прописано, — а правда ли соборный протопоп в воскресенье в театр ходил на галерку в поддевке купеческой?.. А протопопу и на улицу показаться срам, да и епископ призывает и тоже спрашивает, — правда ли так было. Может, и не было, а напечатано, — было не было — винись перед епископом что было, потому все равно не поверит епископ, раз в политической газете прописано.

— Как же это ты, раб лукавый, дошел до этого?.. Тоже, должно быть, захотел свободы?! Я тебе дам свободы, в монастыре-то ты увидишь ее, как пошлю каяться, — бесовское действо ему захотелось зреть… Ты б о душе подумал… А то…

И отчитает его как полагается.

И приходится протопопу идти на поклон к Ивану Матвеевичу — в партию вступать людей истинно русских, ревнителей церкви и отечества и подобающий взнос делает Лосеву на распространение идей правильных.

Тем и промышлял Лосев, — дела-то делами, и они копеечку ему приносили, — вроде как по зернышку, по трешнице да по рублику, а как пропишет кого — сразу куш.

Особенно купцов донимал.

Напишет:

А правда ли наш почетный купец Подкалдыкин газетки почитывает революционные, да в партии состоит противугосударственной?..

Может, и не было ничего подобного, и наверное даже не было, а пропишет Лосев — на другой день пристав заглянет в лавку и наставительно:

— Вы бы, Сидор Карпыч, осторожнее как, а то про вас в газете написано. Оно, конечно, даны свободы, а только уважаемому гражданину против царя и отечества не к лицу выступать. Вы подумайте… О своей судьбе подумайте, у вас-то ведь детки… Я вам по дружбе…

— Да как же это, да что же делать теперь?

— Докажите верность свою престолу самодержца нашего.

— Всею душою я… Как только, как?..

— У нас на то особый союз учрежден под покровительством обожаемого монарха нашего…

И пойдет купец Подкалдыкин на поклон к Ивану Матвеевичу и за совет отблагодарит пристава, и не только пристава, а за приставом и помощник придет, и хожалый заявится, и участковый заглянет, и постовой бочком пролезет, и каждому Подкалдыкин толику малую вручит с благоговением почтительно, а Ивану Матвеевичу на процветание партии взнесет и членский без сдачи за два года вперед, а в лавку вернется и приказчикам всем прикажет, чтоб и они вступили в союз истинно русских людей, и у каждого чтоб значок на груди был, а кто не исполнит хозяйского повеления — тому путь вольный, — иди куда хочешь на все четыре стороны, празднуй жидовскую революцию — будь свободен.

Только старой привычки не оставил Лосев — по чайным, по трактирам хаживал, и тут народ собирал веру, царя и отечество защищать от врагов внутренних.

По этому делу и в галкинский заглянул в пятницу.

С важностью вошел, — сперва в дверь портфель просунул, а потом и сам пожаловал, значок напоказ выставил.

Глянул на народ со строгостью и подсел к прасолам лошадникам поговорить насчет политики. Пальчиком этак половому кивнул, а когда тот подбежал, прежде чем заказать пива, открыл портфель, покопался как деловой, поважничал и спросил с растяжкой пива пару.

И потянуло его за пивом от отечества к капиталам галкинским.

Невзначай будто и к Василию подошел, к стойке, и не по-прежнему искательно в глаза заглядывал, а по-новому — щурился чуточку, и огонек в глазах пробегал недобрый, — знаю мол вас, насквозь вижу, и не говорил уж захлебываясь, а с расстановочкой, только и осталась привычка иной раз прибавлять с, только теперь иной раз и многозначительно.

Подошел и начал:

— Давненько я к вам не захаживал, у вас теперь по-новому…

— Новые времена наступили, Иван Матвеевич, — так и мы по-новому, и хозяйка-то у нас теперь новая… А вы меня не признали, может?!.

— Слышал я ваши дела… слышал, — дела-с!.. А вас-то я помню, Василием звать, только не знаю по батюшке как, раньше Василий просто, а теперь положение можно сказать почти как хозяйское…

— Никанорыч по отчеству.

— У меня и раньше у вас тут делишки бывали, и уголок-то памятный, да-с… против стойки вашей.

И потом глазами повел на стойку и полушепотом:

— А я бы вам по-приятельски совет дал.

Помнил Василий Лосева и делишки его знал, так и мелькнула мысль про Дуньку, про Евдокию Семеновну Денисову, что-де, если она хозяина окрутила, то и ее, и не окрутить, а околпачить можно, и тоже на столик показал глазами и прибавил вежливо:

— Хотел я вас, Иван Матвеевич, по старой памяти угостить — да только решимости у меня не хватает, теперь вы, можно сказать, стали человеком известным у нас в городе, вот и не решаюсь я… а то бы и поговорили бы, старинку вспомнили, оно хоть и не сказать чтоб старинка была, а столько делов тут без вас было, что и на старинку смахивает.

Оставил Лосев прасолам свое пиво, а сам с Василием за тот же столик, где и с Калябиным, с Афонькою по вечерам сиживал.

За водочкой и разговор наладился, всегда так у деловых людей хорошие разговоры бывают за рюмочкой, откровенность нисходит за казенкою.

— Я вам что хочу сказать, Иван Матвеевич, с хозяйкою нашей неладное что-то, вспоминает она Марью Карповну и так-то страшно, что и не пойму никак, вроде как находит на нее что… про покойницу вспоминает, — я по секрету вам, — выходит будто, что не Касьян Парменыч свою хозяйку прикончил… такие слова говорит — страшно даже…

— Это дельце-с, да еще какое-с… Василий Никанорыч… Да-с-с-с… дельце-с… Улик никаких-с, а дельце-с… Умопомрачение так сказать-с…

Ачу и еще что… дело-то наше с такою хозяйкой в посрамлении, — изволите помнить, как народ-то кишел в заведении и не от свобод этих дела плохи, а хозяйской руки нет, догляду-с… с… с…

— Так вы ж, Василий Никанорыч, теперь управляете делами всеми, так от вас и в зависимости дела торговые…

— Так-то так, а только мне что, если б мое было и старание б было к делу, а то такое заведение… Украшение торговых мест, и впустую все, все впустую.

— Вам бы и быть хозяином…

Договорились-таки до точки, — покрутились еще словесами друг около друга, нащупали недосказанное потайное и напрямки пошли.

— Страшное это дело, Иван Матвеевич… Жениться на ней — сами видите, сами изволите понимать, а еще как?!. И не придумаешь… Посоветовали б…

— А вы юридически-с… юридически-с… все можно-с… обставьте по закону все, юридически-с… Ну, хоть бы, завалящий какой векселек, что ли, на Касьяна Парменыча, так сказать, представили… ведь должны же быть, и у вас обязательно такой должен быть, при таком деле всегда у служащих векселя бывают к хозяину… Нам завалящий бы какой, и с него начать можно, она-то, вы говорите, вроде как не в своем, вот ей и подать такой векселек… Она ведь, — по секрету и я вам скажу, — неграмотная, а тут и попугать можно, а потом юридически-с… взыщите на векселек… Да-с… Завалящий какой-нибудь…

И не Василий его нашел, а на другой день Лосев его принес, откуда добыл — неинтересно Василию, а как увидал, так сразу и попал в лапы Ивана Матвеевича.

Из трактира шел Лосев, а в голове крутилось:

— И про Денисову пикнуть можно, что-де правда ли по ночам бредит задушенной купчихой Галкиной?..

На другой день пришел к Василию, — про вексель прямо:

— Только что я вам скажу, Василий Никанорович, купил я его у одного человека, так что и вам уж придется…

— Да я, хотите, я напрямки, — не знаю я как юридически-то это, по-ученому, а я бы — пополам все, все дело пополам бы, по совести.

И начали они по совести пополам дельце делать, галкинские капиталы высасывать, Василий и заступником перед Дунькой прикинулся, если б не случай, пришлось бы с капиталами да чуть не по миру идти ей. В самом деле на нее нашло помрачение. Богомолка и выручила. Слушала, слушала под дверью, как Дунька по ночам бормочет, и не выдержала, посоветовала:

— Матушка моя, Евдокия Семеновна, глядеть-то на вас становится страшно, не пьете вы, не едите, голубушка, и болезнь-то на вас накинулась… а все это кровь, она человеку не дает спокойствия, ублажить бы ее и спали бы, и кушали б, и в себя пришли. Дура я несмышленная, и сказала бы… В баньке вас как-то видела и сразу ето у меня в голове как просветление, — от этого самого и неладное, по тельцу-то у вас чирийки, а ведь ето кровь цветет, вроде как лошади по весне секутся, выхода нет ей, вот она и бросилась в голову, и мысли-то все вам поспутала, а вы бы меня, дуру, послушали, сколько я земель-то прошла, сколько делов-то видела, сколько людей встретила… И таких видела, нашего брата, женщин, несчастных вдовиц, что в молодости да в цвету здравия своего без супруга мучаются… Утихомирить ее надо, кровь-то женскую, найти себе супруга законного… Сладости телесной вкусить с возлюбленным…

— Замолчи ты, молчи!.. Всех бы задушила б их, сама б, всех бы, им только издеваться над нами. Дворник спит, караулит нас, а я бы и его бы прикончила б, потому они измываются только…

С тех пор и возненавидела Дунька мужчин, как Афонька бросил ее и ребеночка от него — до озлобления ненавидела, пока не помер, а как сказала странница, что только мужчина ей вереда излечить может по ночам телесной сладостью, так еще сильней ожгло ее ненавистью к мужскому полу. Оттого и ожгло, что телом-то ждала она, хотела сладости этой, а боялась опять с ребенком мучиться, вынашивать его, чтоб под конец опять ее бросил возлюбленный и опять ненавидеть плод свой и живого, грудь тянущего самой в ненависти к создавшему приканчивать, и от безумия метаться в ревности к задушенной Марье Карповне, потому она думала, что непременно и другого какая-нибудь от нее уведет, и опять ей придется кончать с нею.

А богомолка из жалости к благодетельнице шепотком уж ей слезливым доканчивала:

— Уж если, матушка моя, боитесь вы понести плод во чреве от ложа брачного, так и средства на то есть теперь разные, а если уж и к супружеству у вас нет охоты особенной, так я вам все-таки посоветую… и все чирийки отойдут, до одного, матушка, и кровь-то уляжется и от головы отойдет, — облегчение познаете…

И шепотком, шепотком о сладостях исцеляющих и без ложа супружеского…

Поверила Дунька, — захотелось избавиться от бреда ночного, чтоб не снилась, не казалась удушенная, усмирить кровь чадную и оттянула ее от головы, всю мысль сосредоточила на желании страстном избавиться от Марии Карповны и от вередов гноящихся, поверила богомолке, что поможет ей средство это.

Может, и не совет богомолки, а то, что мысли свои сосредоточила Дунька на единственном, на желании избавиться, и перенесла их в тело, в ощущения до ненасытности и спасло ее от кошмаров и бреда. Как-то, может всего на время, а пришла в себя и о судьбе своей задумалась, когда стал Лосев с Василием докучать ее делами денежными. Точно совесть какая-то в ней бродила смутно, а чаще да чаще она стала про монастырь думать, — захотелось ей от самой себя, от людей хоть на время скрыться, и не то чтобы скрыться, а пожить спокойно, чтоб ни мысли, ни люди ее не мытарили. А надоумил ее — чиновник банковский, когда она капиталы начала брать галкинские, на уплату долгов Касьяна Пармепыча по векселям лосевским.

— Я бы вам что сказал, — мне, конечно, все равно, а только продайте все, бросьте дела свои, торговлю всякую, расплатитесь по этим векселям, долгам старым, да и поживите, а то ведь и не останется ничего вам на жизнь вашу — обворуют вас.

Пришла она из Коммерческого, позвала Василия и объявила ему, что желает продать дело все, а тот с радости, что не тянуть больше, а сразу хозяином быть можно и не делиться с Лосевым и объявил хозяйке:

— Я бы купил, Евдокия Семеновна, продайте по старой памяти Касьяна Парменыча, ведь мальчишкой я у него еще работать начал и дело-то как свое, родное, прирос я к нему, и к нему, и к месту, каждый столик обегал сотни тысяч раз, каждую доску на полу знаю, а тут кому продадите зря, а я бы платил по совести, не сразу, а потихонечку до копеечки бы.

И без Лосева запродажную сделал и задаток дал — отшил поверенного — без дележки к своим рукам прибрал и торговлю красную, и трактир базарный.

А Дунька-то, Евдокия Семеновна, и пошла себе торговать келийку в девичий городской монастырь Введенский.

 

V

В спокойствии зажила Денисова, — келийка чистая, послушница расторопная Ариша рыженькая, клирошанка-певунья, и забот никаких.

Попала в монастырь Ариша — обжилась, привыкла, все порядки узнала. Тихая да смиренная, а подымет глаза, поведет ласково и запрыгают в них чертеняточки золотые и убегут, спрячутся в золотые волосы.

Как подневольная в монастыре бродит, и в келии, как в тюрьме сидит, озирается, из чужих рук смотрит — дадут или нет или будут попрекать куском хлеба. Тянет на волю ее, а знает, что в миру еще хуже, — мать Валерия строгая была, добрая, — рассказывала ей, когда тосковала она по воле, что в миру не соблазны страшны девушке, не замужество, а улица по ночам темная, либо на мещанских домики с фонарями красными, откуда не выходит человек живым, а сгниет от болезней мерзостных.

Про мир думать страшно, а тянет в него Аришу, и подруге своей, Вареньке дисканту, говорила про это, та только усмехнулася.

— Дура ты! Сколько в монастыре живешь, а ничего не знаешь… Это нам воли нет, послушницам, потому что нашим-то даровые работницы да кухарки нужны, что б они без нас-то делали?.. Ты посмотри на них — святость жирная. Что говорить — есть строгие, не дай бог какие, а отчего строгие — злость у них на людей, что жизнь-то их не удалась в миру, вот и злость отсюда. Овдовела, — сперва тоска у ней, любовь к умершему, а потом как напала тоска на нее и кончено. Сама не знает отчего тоска эта, думает, что по покойнике скучает своем, от любви исходит, а в самом-то деле — тянет ее к любимому не любовь ангельская, а согрешить ей хочется. Вспомнит про мужа-то, про любовь да про ласки, про то как покойник любил ее, — силы нет победить себя, потому еще молода, ну и начнет себя изнурять постом да молитвою; начнет высыхать заживо, и злость у ней появляется, и мужчин-то клянет, и свою жизнь загубленную, и других ест поедом, — на побегушках у ней, хуже горничной, та хоть волю имеет, а ты?!. Оттого и злится, что молодости твоей завидует, красоте девичьей. Вот и изводит тебя. Эти-то еще что — полбеды, полгоря, а вот жирные… для тех ты не человек пока послушница и держат они нас, чтоб работать на них кому было. Сами-то целые дни по купцам ходят, по благодетелям — пьют, едят, тараторят, сплетничают, невест сватают, — не свахи, а сватают… А ты мечись целый день, работай, а вечер придет — садись за пяльцы, — работы тебе принесла — невесте приданое. И держат они нас батрачками, пока не примешь ты посвящения, а приняла, сразу в приятельницы.

Приняла посвящение — кончено. Дальше стен этих никуда не уйдешь. не уйдешь, значит, своя, вой по-волчьи… А с приятельницей и попить и поесть у купцов пойдет, перезнакомит тебя с благодетелями и про женихов с невестами говорить начнет, а вернется домой, ляжет спать, — не спится ей и зовет приятельницу, пойди говорит, что-то холодно мне, вдвоем согреемся и греются целую ночь, аж синяки под глазами утром… А ты думала что?..

Чаще да чаще слышала Ариша от приятельницы разговоры эти, а потом та и скажи ей:

— Ты думаешь это у них племянницы живут малолетние, сироты, — как же!.. Дети ихние… а у них — племянницы…

И потянуло Аришу правду узнать монастырскую, оттого и потянуло, что и у самой по ночам сердце билося по-чудному, замирало как-то, особенно когда из семинарского рва доносилось пение. И на кладбище стала ходить по весне соловьев слушать…

Еще мать Валерия жива была, когда у Ариши в первый раз сердце екнуло, не забилось, а только екнуло легонечко, оттого екнуло, что пришел как-то к ним в келию с мамашей молодой студентик.

— Вот и я к вам, матушка Валерия, пришел с мамою. Никогда еще не бывал в девичьем монастыре, а согласились учить меня вышивать шерстями, теперь не отказывайтесь.

— Не откажусь, Владимир Николаевич, — учить буду…

Мать матушке Валерии и гостинчиков городских принесла подсластить старушку, побаловать.

— Я и пяльцы вам натянула… Рукодельник вы, не хуже девушки…

Ариша вошла…

— А ну-ка, Аришенька, разведи самоварчик нам, да приходи вот молодого человека вышивать учить шерстями.

Арише смешно и глянуть-то любопытно на пришедшего.

За чайком и просидели до вечера, Ариша-то и шерсть ему подбирала и рисунок на канву свела, а взглянула на него, когда он неумело нитку продергивал, — помочь хотела, наклонилась к нему и взглядом встретилась, и екнуло сердце и руки отчего-то ослабли, и у него — тоже дрогнуло от глаз девичьих. Не цвели еще — любовью глаза девичьи, а взглянули, и брызнула из-под ресниц ему в сердце ласка ясная.

Потом и не взглянула Ариша на него за весь вечер ни разу, боялась, а он все время старался заглянуть сбоку.

И начал ходить он к Валерии вышивать шерстями, узор плести в сердце девичьем. Не в келию приходил, а в монастырский собор к вечерне, — подле клироса становился, Аришею любовался. Вечерня кончится, — не сразу пойдет к Валерии в келию, а сперва подле храма надписи почитает на могилах купчих почетных, благодетельниц, а потом и в келию.

Валерия по старости не могла учить его долго — глаза слепли, — Аришу сажала. И чаще да чаще встречались глаза и сердце замирало, екало. Так и лето прошло — незаметно, а к осени — в Питер ему уезжать — и узор не кончен.

Мать Валерия посоветовала:

— А ты кончи ему, Ариша, — сама кончи… Хороший он, скромный, как девица красная, — вся семья такая спокойная, а барышня у них Зиночка, — хохотунья, веселая, — пойдем как-нибудь…

И не удалось пойти к Белопольским Арише — заболела Валерия. Целую зиму промучилась, а к весне — отдала душу господу.

Всю зиму сидела Ариша над пяльцами, не узор вышивала, а сердце вкладывала в шерстянку каждую, душу свою отдавала любимому. Сама и не знала еще что любит, а только все время про него думала, вспоминала, как близко сидели вместе и вместе с ним вышивали один узор нежный.

Валерия померла — у Ариши хозяйка новая, Евдокия Семеновна Денисова. Спрятала она узор неконченный, мечтала ему подарить, когда опять придет.

А хозяйка-то поселилась новая и прямо к игуменье, просила себе постриженья и вклад в монастырь сделала особый, — одела мантию.

Молодая хозяйка, чернявая — строгость на себя напустила иноческую. Ни минуты Арише покою не было, одна и осталась отрада — петь на клиросе. Как птица на клиросе заливалась послушница и оборачивалась на то место, где Владимир обычно любил становиться. Пела — про пего думала, его вспоминала.

Варвара, подруженька, и то сказала:

— Чтой-то ты, Ариша, чудная какая стала…

Ждала, что придет весной и опять к вечерне придет на нее взглянуть…

Не забыл, пришел, подле клироса стал опять, а после вечерни около храма прогуливался, дожидал, когда разбредутся монашки по

А у ней колотилось сердце, не екало уж, а колотилось, не знала что делать ей, как сказать ему, что умерла мать Валерия и узор спрятан — нельзя вышивать больше шерстями разноцветными. Дожидалась, пока все не выйдут из храма, ноты складывала не торопясь, а потом выбежала и к могилкам прямо. Подбежала к нему.

— Владимир Николаевич, теперь уж нельзя нам вышивать больше…

— Почему, Ариша, нельзя?!.

— Матушка Валерия умерла… Теперь я у другой на послушании, теперь нельзя…

И сама не заметила, как клубок подступил к горлу и прозрачною пленкою слез глаза покрылись и от этого еще стали лучистее… Всего одну минуту стояли молча, а сразу почувствовали, что тоска схватила душу.

— А я все-таки, Ариша, буду приходить к вечерне.

И как отзвук у ней сорвалось:

— Приходите…

Сказала ему, испугалась, опустила голову и, уходя уже, до свидания сказала ему.

Стал он ходить к вечерне, подле клироса становился, на нее глядел, ловил взгляды ее и ласковые и печальные. Приметила эти взгляды подруга Варенька и, когда уходила последнею Ариша, подошла она к ней да попросту:

— Любит, что ли, тебя?

— Кто?

— Да этот студент, что постоянно ходит.

— Не знаю…

— А ты его любишь?! Я вижу ведь, что любишь. Ну, скажи, любишь?..

— Не знаю…

— Неправда, Ариша, — любишь его, по глазам вижу, и он тебя тоже, и у него по глазам видно.

— Не знаю…

— Я б на твоем месте любила его. Хорошенький он какой, молоденький. Что тебе беречь-то себя, для кого беречь, замуж, что ли, в монастыре собираешься?!

— Не знаю.

— Что ты все не знаю, да не знаю, а ты узнай… Сколько в монастыре живешь, а точно слепая. Если в мир не уйдешь отсюда, — а куда нам и идти-то отсюда, куда мы годны, кому нужны, одно только и знаем — спаси господи, спаси господи. У нас у всех тут одна судьба — помирать заживо. А тебе ведь жить хочется. Я раньше тоже была несмышленая, а любовь всему выучила, и тебя научит.

— Не знаю…

— Узнаешь, когда научит. Меня научила вот… И я тебя научу. Походит он, походит, а увидит, что ты только поглядываешь на него, наскучит ему и не придет больше. Мало у него городских барышень?.. Красивеньких… Может, и ты хороша, да только нельзя тебе красоты своей показать ему — под скуфейкой волосы, а там, у барышень-то — я видела, — и ленточки-то к месту, и медальончик на груди лежит золотой, и завиточки, локончики и не свои может, а щипчиками сделанные, а у тебя свои, золотые, а спрятаны, приглажены. А я тебя научу… Хочешь?..

— Не знаю…

— Так слушай. Все равно ведь в монастыре помирать и когда — тоже все равно, беречь себя не к чему… Ведь вот не померла же, жива осталась, зато любила, уж так семинариста одного любила!.. На кладбище и встречались мы. Моя-то уляжется с петухами, а я и вот она, через заднюю калитку и на кладбище. Ты думаешь не знают наши, что бегаем?.. А сами-то хороши… Все мы грешные, ни одной нет праведной, а если и есть — больная значит, все равно что помешанная… Шепни ему… Как зовут?..

— Владимир…

— Шепни ты ему, чтоб пришел вечерком на кладбище. Не бойся его, люби… Ничего не будет, а если что, я знаю как, помогу тебе. Не умрешь от этого. Видишь, не умерла ведь, а зато как любила-то. Пока молода и еще буду любить, если встретится кто. Так слышишь, не будь дурой, упустишь — другого не дождешься, может быть, всю жизнь. Эх ты, глупая! Я б давно уж…

Целую ночь не спала Ариша, думала. И на жестком тюфяке жарко было. То волосы грудь защекочат — замрет сердце, оттого и замрет, что о любимом думает, то руки закинет за голову и пробежит по всему телу волною дрожь жуткая.

Думала, как сказать ему, чтоб пришел на кладбище. Сказать — страшно, еще посмеется над ней. Думала про него, а он перед ней как живой стоял, с закрытыми глазами его глаза видела. Вспомнила, как в прошлом году его вышивать учила, и про узор неоконченный вспомнила, и сразу у ней промелькнула мысль, что скажет ему, чтоб пришел на кладбище вышивание взять свое.

А из семинарского сада песни неслись мирские про любовь, про ласку, и ночь-то лунная, полосой свет из окна в келию. Про узор вспомнила — засыпать стала. С семи лет сиротой в монастыре жила, кроме окрика ничего не слышала — понукали, тыркали, только и отдохнула, когда на клиросе петь стала и к Валерии перешла на послушание. Сколько лет прожила, все порядки узнала, все привычки монахинь, узнавала по взгляду и всосалось в кровь монастырское — ничего не видела кроме клироса да послушания, ко всему привыкла, а главного и не заметила, может оттого и не заметила, что сердце еще дремало девичье, да и грех монастырский таечком живет, прячется в чистеньких келейках с кисейными занавесками, да с гераньками, бархатцами, под кровать залезает до ночи, ночью и выползает только и карабкается, копошится среди тел греховных, — от этого и не видела и не чувствовала Ариша, пока у самой не забилось ходуном сердце, да и Валерия матушка — стара была, молитвой жила успокоенная, покаянием о грехах земной жизни. А как сердце у Ариши забилось, застучало в душу, разбудило ее любовью, так и самой захотелось любовью жить. И с подругою согласилась, с Варенькой. Стала студента своего дожидать, чтоб после вечерни улучить минутку и шепнуть ему, чтоб пришел на кладбище.

За вечерней стояла, чуть не плакала, говорить было страшно, боялась, что увидят монахини, как подойдет к нему, а потом что будет, что про нее говорить станут. И опять от вечерни последнею вышла, увидела его около могилок и будто мимо пошла…

Остановил ее, сам подошел…

— Ариша, а все-таки мне хочется побыть с вами… Как только?!.

— Владимир Николаевич, нельзя этого… В монастыре нельзя; это в миру можно, а я монашка. Я только хотела узор передать вам, вернуть вам, — может, он нужен, так я принесу вам.

— Я подожду. Хорошо. Принесите.

— Сюда принести нельзя… Обойдите монастырь кругом, калитка там есть, что на кладбище прямо выходит, так я прибегу, принесу вам, на кладбище принесу. Только подождите немного там, а то сейчас никак нельзя, светло еще, увидят…

В келию ушла к Денисовой, ждала, когда та уляжется, и все время думала, а вдруг надоест ждать, уйдет и не увидятся никогда больше. Вышиванье достала, — стенной коврик неконченный, сам и рисунок делал — на коне перед камнем богатырь в раздумьи, а у ног коня череп белый, — она и сводила ему на канву и нитки сама подбирала, и не кончено-то пустяки всего — концы забрать. Доставала коврик — думала, глядя на череп, что витязь-то он, а у ног его череп — ее череп…

Дождалась темноты и, крадучись по задам подле стены самой, добежала до калиточки, думала, что закрыта, а в калитке ключ торчит, — повернула его — побежала на кладбище.

У самого входа ее дожидал.

— Ариша!..

Вздрогнула вся испуганно.

— Это вы?!. Я принесла коврик вам. Без вас кончила, еще когда матушка Валерия была больна… бывало лежит, а я вышиваю его… Нате, Владимир Николаевич, возьмите, а то мне бежать надо…

Ближе к ней подошел, по-тихому взял за руку — не отодвинулась, а только опустила голову от застенчивости, от стыдливости, покорилась судьбе и сама стала покорная…

— Ариша, побудь, не уходи, — пойдем на кладбище…

И, держа ее за руку, повел в полумрак вечерний.

Не кладбище монастырское, а сад радостный, где от печалей земных уснули, успокоились безначальные сны женские.

От любви потерянной в монастырь пришли и в келиях метались от своего тела грешного, от помыслов о любимых — умерших, покинувших, обманувших, совладать не смогли с собою: изнуряли себя постом, молитвою, на жестком тюфяке бились судорожно от рыданий приглушенных о потерянном, истощали себя поклонами бесконечными, а забыть не могли прошлого — и мучительного, и радостного, и безнадежного — и ждали, когда освободятся от тела в земле премудрой, а другие: обессилев борьбой — грешили, прелюбодействовали с первым, кто жадные руки протянет за лаской — все равно кто: мужчина, женщина, лишь бы утолить вопль смертный и снова мучиться и молиться о несбывшемся… освободились от бренной немощи и выросли незабудки синие, неба кусок обрушился и прикрыл голубым, синим, тенью кустов сиреневых от зноя защитил полуденного…

Далеко от людей, на краю города, где жилья-то уже никакого нет, тишина кладбищенская и только кое-где кресты к могилам наклонились ласково…

А там — обернуться только — в золотом тумане загасал город и в воздухе синеватом колебались призраки куполов церковных, очертаний крыш, домов, и когда последние погасали на горизонте полосы и зажигались звезды, еще слегка туманные — вспыхивали и загорались гирляндами электрические фонари на улицах. И когда совсем темно стало — над городом все-таки плавал голубоватозеленый туман призрачный — жизнь сказочная.

Обернулись они, остановились, обнявшись, и долго смотрели на город, живущий дыханием земной жизни.

А потом, когда темно стало, поцеловал ее, и казалось ему, что один только раз поцеловал Аришу, а что только поцелуй бесконечно долгий, не безумный, а тягостный, от которого и хочется и нельзя избавиться, пока в одном биении не сольются тела, отяжелевшие от поцелуя долгого.

В этот вечер от тяжести своей не избавились…

— Я завтра сюда приду, вечером, — приходи, Ариша!..

— Не приходите, не надо, милый, — зачем вы хотите прийти, зачем?..

— Видишь, как хорошо! Я хочу, чтоб нам хорошо было…

И целый день мучилась, жизнь свою погубить боялась, а сердце звало к радости, тяжелым комком в груди билось и падало толчками, и кровь приливала толчками к рукам, к ногам, к голове, и путались мысли, чувствовала, что пойдет, не выдержит, между узеньких уличек палисадничками в тени прокрадется на кладбище, а дальше что будет — не знала, чувствовала только жуткое, но бесконечно радостное.

Выходила из келии, боялась, что половица скрипнет, калитка загремит, и, не оглядываясь, пригнувшись как-то, опустив голову, пробежала в тени и, когда ключ повертывала в калитке, боялась дребезжащего звука заржавого. Выбежала за стену — вздохнула, точно с полей, от реки особая свежесть пахнула вечерняя и дальше побежала, на кладбище. В голове только билась одна мысль, — один раз повидать его, только раз, последний, а что будет — все равно.

И у обоих слов не было, а только одна бесконечная ласка радостная, освободившая сердце девичье, успокоившая познанием неведомого, непостижимого. И влажная от росы земля казалась теплою и душистою незабудками.

Снял скуфейку с нее, распустил волосы, косы расплел тугие и голову прятал, купаясь в локонах золотых и, только когда к полунощнице ударили повесть — расстались. Наскоро собрала волосы, под скуфейку подоткнула черную и побежала.

А прибежала домой, в келию, и от любви, и от счастья, и от неизвестного, что впереди будет, от жуткого до ранней проплакала.

Потом каждый вечер бегала, пила неизведанное, до конца отдавалась вся.

К осени только опомнилась, когда в первый раз Аришу тошнить начало и на пищу стало глядеть противно. Все лето с весны бегала к любимому, сперва боялась за будущее, а потом — забылась и до

А когда целый день мутило ее, чуть не до рвоты, тут и опомнилась, побежала к подруге, к Вареньке.

— Чуть не рвет меня, сама не знаю, что со мной сделалось, помоги мне.

— Дура ты, ничего не знаешь, пройдет это.

— А что это, Варенька?!.

— Беременна, вот что.

Вечером еле дошла до кладбища, захотелось, чтоб любимый ее пожалел ласково. Целый вечер, прижавшись к нему, просидела тихая, робкими словами рассказала путано. Успокаивать начал ее обещаниями искренно.

— Не бойся, Ариша, я люблю тебя. Я маме скажу, она разрешит, я знаю, — женюсь на тебе, будем счастливы… Ты не веришь мне… А я хочу, чтоб мы были счастливы.

Когда говорил, вспомнила слова подруги своей, что никуда нет из монастыря выхода, ни к чему они не годны, а ждет улица их, болезни страшные, и на все его слова ласковые, на все обещания заплакала, а когда успокоилась, сжала сердце в комок горестный и сказала ему простыми словами горькими:

— Ничего я от тебя не хочу, Володичка, — такая счастливая я была с тобою, а больше этого счастья у меня не будет в жизни. Разве я замуж хотела за тебя, когда прибежала к тебе сама — хотелось мне любви твоей. Монашка я, потому и монашка, что деваться мне некуда. Ты вот ученый такой, умный, а я глупая, ничего кроме пения да рукоделия не умею. Куда я гожусь тебе?.. Что ты!.. Меня твоя маменька и горничной не возьмет. Разве я затем к тебе ходила?! И ты не убивайся, не жалей обо мне, — разные у нас дороги с тобой, тебе широкая, а мне монастырская. Я тут останусь. В жизнь свою не забуду тебя, миленький, всю жизнь буду помнить любовь твою ласковую. Л это пройдет. Варенька мне говорила, что пройдет это, она и поможет мне, она добрая. Поцелуй лучше меня… Может, последние дни видимся…

Пришел домой Владимир — задумался и тоже опомнился и слова понял Аришины, только сердце еще не хотело им верить, да ласки манули ее — расстаться было тяжело с ними. Матери хотел рассказать и не решился, все равно знал, что не позволит жениться ему, и только в мыслях себя успокаивал, что непременно скажет и женится, непременно женится.

Птицы с родимых гнезд собираться стали и Белопольский с ними, только разные у них пути были — перелетными стаями в края теплые, а ему в туманный Питер, все равно как Аришин путь в келию, а ему — в жизнь вольную.

С того дня как выплакала душу ему, и на кладбище не пошла больше.

Мутные вечера осенние с дождем дробным, с грязью липкою, нависнут облака неотжатыми тряпками поломойными, и темно в монастыре, тускло и некрашеные кельи бревенчатые с палисадниками, с деревьями безлиственными — бесприютные, как и вся жизнь монастырская. И страшные мысли и отчаянье, и тоска, и грех серенький ползет по келиям.

Целые дни Ариша сидела в келии и петь не ходила — больной сказалась и без перерыву два месяца выворачивала нутро ей тошнота тягучая.

Молчала она, пряталась, а все знали и тоже молчали сумрачно, давно видели глаза зоркие, как на кладбище вечерами бегала и шепотком довольным бездельницы мягкотелые говорили, ехидничая и завидуя:

— Ариша-то, бегает… На кладбище… Негодница бесстыжая…

— С кем же она?..

— Студент какой-то из города.

— Надо матери Евдокии шепнуть.

И шепнула Денисовой про Аришу одна приятельница.

Мантию приняла Дунька, обжилась в монастыре, успокоилась после дома Галкинского, где мерещилась ей по ночам Марья Карповна, и вошла в колею монашескую. И раньше еще любила от приживалки своей послушать сплетни, от странницы, и теперь принялась за старое. Летом и по купцам начала ходить с соседкою, чтоб скучно не было. Один раз, — в субботу было, — возвращались попоздней вечером и по-приятельски завели беседу душевную, соседка начала, Апполинария:

— А ваша-то, ваша… бегает. На кладбище. По ночам бегает…

— Зачем?

— Со студентом молодым любится. Не раз матушки из окон видели — бежит, озирается, — впервые ей, вот и озирается.

— Да я ее завтра же выгоню, не потерплю этого.

— За что ж выгонять-то? Пускай ее погуляет… зато потом ваша будет, вот как можно к рукам прибрать — за милую душу, что хочешь потом делай с ней. У меня тож было так-то, с подружкой ее, с Варварою, — дала я это ей нагуляться вволю с семинаристом одним, — гуляет и пусть гуляет, отгуляется — моя будет, — отгулялась она, отбегалась, а как пришлось с брюхом-то в келии отсиживаться, я тут-то прибрала ее к рукам. Ты, говорю, блудила, как кошка, молчала я, а теперь кайся…

— Заставлю ее, заставлю каяться!..

— Я вам, матушка Евдокия, по секрету скажу, — стала Варвара моя брюхатить в келии, я и говорю ей, — знаю, Варенька, знаю, милая, не с тобой с одной случается, со многими, ласковая ты девушка — не выдержала, согрешила, — я сама тоже грешная вот как люблю ласковых, и тебе, милая, теперь тоже без ласки тягостно, так ты приходи ко мне ночью, и я тебя приласкаю и ты меня, легче будет, я ведь тоже мучаюсь, а ты, я вижу, ласковая, приходи ночью. Она ето пришла, сама не знала зачем, а пришла… Заартачилась сперва, что вы, говорит, не могу я… А, так ты, говорю, не можешь, а бегать могла на кладбище, так и помолчи теперь, голубушка, а то я живо отправлю к игуменье, — та думаешь из монастыря тебя выгонят, — дожидайся, как же — не выгонят, милая, а замуравят тебя живую, да на всю жизнь, теперь ты в моих руках, в моей воле, дала я тебе свою волю — набегалась, получила свое, а теперь слушайся! Только вы не сразу, а потихонечку приучите ее, а то отпугнуть можно…

Закадычными друзьями расстались, облобызались в плечико.

— Храни вас Христос, что посоветовали…

 

VI

Мать Евдокия спозаранку ложилась осенью, от вечерни придет, и в постель с шести вечера.

Чай пьет вприхлебочку с блюдца, губы мясистые оттопыривает, когда дует, любуется, как частыми струйками переливается чай горячий, а сама думает, как ей начать разговор с Аришей и начинать ли, не лучше ль ночью позвать просто и приказать, и на нее поглядывает. Вспоминает Афоньку рыжего, про то, как в кладовушку бегала к нему под лестницу, и невольно взглядывает на Аришу, понять только не может никак, отчего так похожа, только нос вот — у того был проломленный, а у этой тонкий с горбинкою, а брови сросшиеся и волосы рыжие, темнее только, да кожа розовая. Ариша молча сидит, чай пьет и давится: то слезы нахлынут к горлу, то тошнота подступит и сама голова склоняется все ниже да ниже, не дождется, когда Евдокия спать уйдет. А та сидит свое думает, ее разглядывает, и кажется ей, что все равно и с ней будет ласково, так и точит ее мысль жадная, что права Апполинария, все равно и с Аришею в монастыре жить можно, хорошо что пошла сюда, а то из-за сидельца Васьки побираться идти, либо на улицу, и Афонька не нужен, только мучал он ее, душу изматывал ревностью, а тут теперь ревновать будет некому, возьмет она ее в руки и не выпустит, все равно той деваться некуда, а молчать будет, потому и будет, что беременна. И поблескивают глаза жадные у Дуньки на послушницу, даже тумянятся, когда медленно поведет с головы до ног.

Не дождется Ариша, когда день кончится. Нальет чаю на блюдце — стоит, стынет, глядеть ей на него противно.

— Что же ты не пьешь, Ариша?..

— Не хочется.

— Да что же ты в самом деле, что с тобою, — обедать не хочется, чай пить — тоже…

Хотела ответить — а комок подступил к горлу, противная слюна в рот брызнула и потянуло рвать.

— Чтой-то с тобой, больна чем?

Рот рукою зажала…

— Только у беременных так-то бывает, а ты ведь монашка, девушка, у тебя отчего так-то, уж очень похоже на то, что ты беременна…

Сквозь слезы с трудом ответила:

— Не знаю, сама не знаю…

Сперва хотела уйти в переднюю, а потом и не выдержала, как-то всем телом падающим соскользнула со стула на пол, села и как-то ползком, не поднимая головы, к Дуньке приблизилась. Ничего не помнила, только жгло голову, что все равно говорить надо, каяться, чтобы не выгнала, не сказала бы никому, грех ее спрятала, помогла ей, так лучше теперь, чтоб потом было легче. Подползла к ней, к ногам ее, вытянула перед собой руки сжатые, положив в них голову,

— и склонилась к ногам Дунькиным. И Дунька не выдержала, шелохнулось в ней человеческое, может оттого и шелохнулось, что вспомнила она, как в коридоре на сундуке мучилась, когда тоже ее тошнило до рвоты, а ее-то Афонька, у Марии Карповны ночевал в спальне, — свое старое незажившее, а только паутиной заросшее, прорвалось болью и наклонилась она к Арише, на волосы руки ей положила и все старалась поднять ей голову и по-бабьему, как в деревне, участливо и со слезами тоже:

— Как же это ты так, девонька, как ты допустила его к себе?.. С собою-то что сделала?..

— Матушка, я сама, сама хотела любви его, все равно мне тут помирать не живши, так хоть раз да узнать любовь человеческую, как люди-то друг друга любят, счастье хотела узнать, хоть чуточку счастья этого! Да разве я не была счастлива? Как сумасшедшая была какая, полоумная, только бы узнать его, счастье это…

— А теперь-то что, теперь как будешь, — ведь мучаешься, на что же тебе счастье-то такое, когда после мучаться?.. Как же так?..

— Может, я без любви-то еще б больше мучилась, до самой бы смерти мучилась, если б счастье-то не узнала. Сама я, сама, матушка… Душа у меня без счастья рвалась. В саду-то семинарском запоют песню, а у меня душа рвется, сил не было — по ночам не спала, не могла уснуть. Так сердце билось и тоска-то такая-то потом целые дни. Оттого и тоска была, что жила без счастья. Само оно пришло ко мне, счастье мое коротенькое, и знала я, что недолгое будет оно, и слов-то его не слушала про женитьбу, а только душу свою облегчить хотела, счастье узнать человеческое, потому потом все равно мучаться, сама знала что мучаться, а может, без счастья-то еще б сильнее мучалась, теперь хоть знаю за что…

— Все они так, люблю, говорит, а потом и мучайся. Жизнь, говорит, тебе дам, для твоей же жизни и счастья это, потерпи только, а потом и нет его, а ты и мучайся. Удавить бы его, коли б наперед знать — на мое счастье тебе, радуйся, а потом чтоб не достался никому больше, на ж тебе. А мы-то, глупые, уж такие глупые, от счастья-то этого себя теряем, всю жизнь мучаемся. Как леденцы от тепла таем, когда он с тобой ласковый, целует тебя, слова говорит сладкие, себя позабыть готовы, а потом… мучаемся. А разве ж без них обойтись нельзя?.. Можно. Теперь знаю, что можно. Сперва намучилась, потом и узнала только. И ты так-то, девонька… И без них можно и не мучалась бы…

Приподняла Аришу, голову ее в руки взяла, по плечам гладила и вместе с жалостью к ней и ненавистью к Афоньке, к мужчине, ласкала ее по-особому и чувствовала, что и ее по-особому любить будет, в лицо вглядывалась и казалось близким оно, отчего даже почувствовала, что и тело к ней тянется. Не успокоилась Ариша от ласки этой, а только стала плакать тихо и тихо жаловалась:

— Матушка, не оттого плачу я, что мучаться буду, я-то ведь была счастлива, может, счастливей меня и на земле-то никого не было, а страшно-то мне, а ну, как узнают, тогда что, тогда выгонят, деваться-то куда, — некуда. Сама знала, что так будет, да тогда не думалось как-то об этом, уж очень я была счастлива, казалось, что само собой все делается, а теперь — страшно стало. Матушка Евдокия, не гоните меня, теперь вы мне как мать родная, вся я тут пред вами. Мне Варенька помочь обещала… Матушка… Только б не узнал никто… Никуда я не пойду от вас, в уголку целый день сидеть буду…

Успокоила Дунька ее, обещала молчать, грех покрыть, утаить в келье, и только странно как-то сказала, придушенно, шепотком, чтоб ее слушалась, угождала ей, тогда все по-хорошему будет, а сама думала, вспоминая слова Апполинарии, что теперь от нее никуда не уйдет, она повелевать будет ею, в ее руках девка, что заставит, то и сделает, а то пригрозить будет можно.

И первый раз Дунька заснула довольная, не мучилась, не ворочалась, а решила выждать, пока та успокоится, и от мечтаний своих даже с открытым ртом заснула, и во сне на подушку текли слюнки сладкие.

Ариша до рассвета не могла заснуть и не плакала, не было слез больше, только до боли глаза резало, точно повело их чем горячим. И сердце у ней в комок сжалось. Целую ночь перед иконою простояла в одной рубашке и не думала, что целую жизнь потом за счастье свое мучиться, об одном только — перенести теперь страшное.

Каждую ночь молилась она, — с того дня, когда на кладбище не пошла сама, начала молиться и не каяться, а молить защиты, а в душе каждую ночь горело счастье, всем телом его чувствовала и благословляла его за любовь свою.

И на Дуньку стала смотреть с радостью, старалась ей угождать во всем, с полслова желание исполняла каждое.

А когда тошнота прошла, спокойная стала, сосредоточенная, точно в свою глубину заглядывала и только по ночам томилась.

Уляжется мать Евдокия с шести вечера — Ариша до утра молится, исхудала, осунулась, только глаза стали гореть ярче и от опавших щек, и от потемневшего лица волосы казались еще пышнее.

Выспится Евдокия с шести вечера до трех ночи и начнет ворочаться. Не спится ей, и пойдут мысли разные, и выползет из-под кровати бес гаденький греха смертного, и мерещится он ей в темном образе человеческом, на ухо шепчет, сердце жжет. Слышит она, как в передней Ариша шепчет, и не бес ей уже кажется, а послушница к ней подходит ласковая, и только еще какой страх нерешительный сил не дает позвать Аришу.

А когда позвала Аришу, голос придушенный дрогнул и забилось сердце:

— Ариша, молишься?..

Отозвалась тихо:

— Молюсь, матушка…

— Жалко мне тебя, пойди сюда.

Подошла тихо.

— Иди ко мне, со мною ляжь, — тебе со мной легче будет… Покорно легла утомленная и от тепла ее на душе легче стало.

А когда обняла ее Дунька, прижиматься начала и шептать от безысходности, умоляюще, жутко и непонятно Арише стало, насторожилась как-то.

— Я ведь тоже мучаюсь, все равно как и ты, — ведь ты сама не знаешь от чего мучаешься, а я знаю. Все мучения пройдут.

Ноги сжала. Из рук цепких вырвалась, тут же подле кровати Дунькиной опустилась на пол и без слез каким-то одним иканием рыдала судорожно, а та от злобы безумной, лежа плашмя на постели, над Аришей свесилась и шипела над ее головой, хватая за волосы и дергая их пальцами корчившимися:

— Пойдешь или нет?.. Слышишь. Иди лучше. Хочешь, чтобы пошла к игуменье. Смотри… У, стерва, — иди, что ли!.. Теперь-то ты в моих руках, — не пойдешь — завтра же прикажут за монастырь выгнать. Да еще в полицию отведут… Билет желтый выдадут… А по этому билету тебя ни в один дом не пустят, каждый сапожник за три копейки целую ночь с тобой утешаться будет, и ничего ты ему не сделаешь… Слышишь… Сама выбирай. Иди лучше.

Тысячи мыслей в голове бились, душу полосовали пыткою, как ножом резало, — сама выбирай. Выгонят… На улицу… Билет желтый… сапожник… — и ни воли, ни сил — отчаяние и безразличие — все равно, все равно… И от слабости руки повисли, глаза закрыла и вся неподвижная стала, и только когда Дунька ее за волосы от злобы держала и шептала: «иди… иди…», как-то подавалась вперед немного, и, чувствуя, что нельзя отодвинуться от боли, как-то подползла к постели все ближе и ближе, а Дунька тянула еще сильней, отодвигаясь к стенке, и точно втаскивала ее на кровать…

И точно неживая наутро Ариша встала, точно все умерло в ней, безжизненная ходила по келье, тихим одеревеневшим голосом отвечала Дуньке и только целый день глаза были подернуты пленкою слез застывших, и слез не было, а только лежала эта пленка, от которой глаза резало, и веки становились кровяно-красные…

А когда Дунька с какою-то жадною улыбкою опять позвала ночью, покорно легла и только всю ночь вздрагивала, а от слабости тошнотно голова кружилась и как сквозь сон слышалось:

— Видишь как, видишь… дура ты… дура… — и чувствовала на теле своем губы липнувшие.

Целые дни сидела в келье Ариша, неживая была, себя не чувствовала, исхудала, глазницы ввалились и глаза от слез опухшие были. Варенька проведать прибегала подругу, начала расспрашивать. Рассказала ей, что измучилась она, и не оттого измучилась, что беременна, а измучила ее мать Евдокия; ничего не поняла Варенька из путаных слов Ариши, только, уходя, сказала, что терпеть надо,

потому что каждый человек за свое счастье расплачивается; может быть, нет такого человека на земле, который бы не заплатил страданием за свое счастье, оттого-то и кажется оно звездой светлою и, вспоминая о нем, живет человек. А в монастыре это счастье еще больней и еще слаще, и переходит оно из воспоминаний в молитву, богом оно становится для души на всю жизнь, о нем человек богу молится, и в молитве наполняется душа радостью пережитою, и кажется, что нисходит к человеку сам бог в душу заступником и покровителем. И всякую муку пережить можно, если молитва горит от преисполнившей сердце любви радостной.

— И со мною было так-то, а я молилась ему, любимому-то, и господу, называла его словами ласковыми. Только и жила молитвою. Меня тоже моя мучила. Тут-то они и пользуются, чтобы в кабалу тебя взять. А ты терпи, пусть что хочет с тобой делает, все терпи. Я вот мантию скоро приму, тогда моя жизнь настанет, никто тогда измываться надо мной не будет. Перетерпишь — душа очистится. Да ему молись, о нем каждую минуту, про него думай, и дойдет до него твоя мысль, в он затоскует о твоей любви, и будете друг друга чувствовать, а ей покорись.

Два человека стало в Арише, один убитый, замученный, покорный пассивностью, другой — светлый и радостный любовью к Владимиру. Целые дни молилась о нем и чувствовала, что не плод его во чреве растет, а он живет и всю ее заполняет и с каждым днем ширится в ее душе, в глубине сердца.

Молилась всевышнему, вспоминая каждое слово любимого, каждый взгляд его, каждый вечер ушедший в вечность, и чем больше о нем думала, тем дальше уходило от нее телесное. И снова загорелись глаза радостью и еще ярче казались ввалившиеся от беременности и от ночей страшных в одной кровати с Дунькою. До глубокой ночи молилась, а когда слышала, что зовет мать Евдокия поднималась покорно и шла, как на муку крестную от которой еще сильнее любовью душа горела. И ночь разделяла Аришу надвое, — одна отвечала безжизненным голосом Евдокии, покорно, как неживая, касаясь руками ее тела, а другая — замкнутая в самой глубине сердца жила образом возлюбленного, и мысль о том, что за его любовь, за свою — мучается и восходит к небесам очищенная в своей любви, и чем острее тело мучалось и вздрагивало от неистовства Евдокии, тем ближе и ближе чувствовала свою душу и Владимира, и огонек зеленоватый от лампадки вырастал в его лице, вглядывалась в него, — широко раскрывались глаза, стараясь уловить его, взгляд услышать его слово, и хотелось, чтобы еще сильнее её Дунька мучала и сама старалась мучать ее, что вызвав в ней бешенство, от которого заходившееся сердце Аришино отделяло душу ее к этому светлому сиянию лампадки, где все ярче и ярче сняли его глаза, улыбка возлюбленного, и даже казалось, что он говорит ей те же слова о любви своей, что и на кладбище она слышала. Измученная не чувствовала, как засыпала, и сначала не сон был, а томление, в котором открытые ее глаза еще видели глаза любимого, а потом, когда опускались медленно веки и наступал сон — зеленоватый свет лампадки загорался в мозгу снами. И до утра сны видела: широкие поля и дорога, по которым она шла с Владимиром и не шла даже а плыла в воздухе и мимо проходили города с башнями с зубчатыми стенами, с бесконечными садами, где стояли дворцы с громадными колоннами. И чем неистовей, ненасытнее становилась Дунька, чем она сама ее больше мучила, тем ярче и ярче было лицо любимого для Ариши в зеленоватом свете лампадки, тем желаннее были сны о Владимире, тем сильнее она старалась вызвать неистовство в Евдокии и ждала даже ночью, стоя на молитве, когда та ее позовет к себе; молилась без слов и ждала зова, и отрывалась душа от тела, и тело было только вместилищем образов и снов Аришиных. И когда слышала зов Дунькин, вздрагивала и шла с глазами широко открытыми, как зачарованная, и всю ночь до бессознания мучилась.

Шевельнулся ребенок в ней — никому не сказала, ни Евдокии, ни подруге Вареньке и только под утро измученная, с воспаленным взглядом после ночных мучений, чувствовала с каждым разом давящую боль, тупую и нудную, и инстинктивно начала Дуньку отталкивать, и от боли стал тухнуть образ возлюбленного. И Дунька по ночам стала злобною, кричала на нее в бешенстве, била ее, рвала пальцами и только когда услышала, как навзрыд Ариша плачет, и все сильней и сильней захлебываясь до истерики, поняла, что плохо ей, и спросила:

— Чего ты? Что с тобой?..

— Бьется он тут бьется, больно ему от этого — мне больно.

— Раньше-то чего не сказала, — дура!

Пожалела ее, вспомнила, как сама носила с трудом и ненавидела и его, и Афоньку, и себя за свою слабость бабью, и не стала звать больше к себе Аришу.

А та наутро прощенья пришла просить у Евдокии:

— Матушка, простите меня, не могла я вчера нести послушание, — простите мне…

— Ты б мне раньше сказала, не знала я… Теперь подожди, а то вреда бы не было. Я раньше тоже дур была, не знала этого, а теперь я на них и глядеть не хочу, на мужчин этих, — как звери они, одна мука от них. Теперь мучаешься вот… Ему что — ублажался и глаз долой, а ты мучайся, носи плод его, — каждого б задушила, всех бы их в одну помойку и утопила бы. Разве люди они — звери?! Натешится, наиграется и бросит, а ты мучайся, всю жизнь мучайся! Ты думаешь, что не мучилась… Как еще мучилась! Разве радость ребенок-то этот, и его возненавидишь оттого, что тот тебя бросил, его ненавидишь и плод его… В монастыре только и стало легче. А с тобой про все забывать стала…И ты забудешь, утолишь свою муку житейскую. Только теперь подожди, повредить можно. Потом уж видно будет, когда опростаешься.

И чем к родам ближе, тем меньше телом Ариша мучилась, тем реже Дунька звала ее по ночам. Бился ребенок в ней и сердце билось к любимому, — погружалась в молитву вся, из кельи не выходила никуда. Соседки монахини знали, послушницы, и молчали; сперва поехидничают, а потом и пожалеют по-бабьему. В каждой сердце грехом билось, каждая в миру или за белыми стенами монастырскими мучилась и любовью, и грехом смертным.

 

VII

Вечера в монастыре тихие и пустынные, после вечерни монастырь женский точно город вымерший, — подле собора и трапезной большая площадь, в конце площади колодезь каменный с широким горлом бездонным, а кругом кельи с переулочками, одна келья на другую насажены, лепятся друг подле друга, обнесенные частокольчиками, обсаженные деревцами вишневыми, дерном, черемухой и кустарником боярышника, а подле самых окон, — грядки клубничные и клумбочки для цветов, и тут же клочками малина, смородина и крыжовник.

Введенский монастырь своекоштный, — каждая о себе заботится, сама себе пропитание добывает, оттого и грех в монастырь заползает, что не одна только немощь плотская в грех человека вводит, а соблазняет ее городской житель. А не пустить его в монастырь нельзя: первое — что доход от него всему монастырю, а второе — зарабатывают от мирян монашки рукодельем и грешат иной раз с мирянами, если еще молоды, а на возрасте или какие на мужчин ненавиствуют из-за своей неудавшеися жизни, так в келье грех прячут.

И больше всего он живет с осени до весны ранней, когда спозаранок засыпает монастырь снами блудными от искушения диавольского. А дьявол-то этот живет в колодце. Закроет привратница после вечерни монастырь замками старинными, обойдет монастырь с деревянным билом, и высунется нечистый из колодца. Оглядится по сторонам, под дверями у келий, а у кого щелочка почему-либо оставлена — нырнет в комнаты, залезет под кровать, нашепчет в подушки о грехе смертном — и опять в щелочку. Так по следам привратницы по всем улочкам и обежит монастырь девичий, и опять к колодцу. Посидит, поежится на морозе — и опять по кельям.

Только лапки по снегу копытцами, вроде как собачьи, оставляют след.

А как тишина в монастыре — улочки узкие от снегу, белые в пелене невинности деревца в инее, как невесты робкие.

Редко какая монашка к соседке выбежит за узором, за нитками, либо чайку попить — побеседовать, а с семи — сон мирный.

Не спит только Ариша — мучается, одна мучается и молится весенних дней ранних, когда лед набухший затрещит на реке, за оградою монастырской и тронется, звеня голосами звонкими, и не заглушить ей крика звериного, когда время настанет родить девушке.

Подруга к ней прибежала, высчитывала по пальцам, когда срок придет, успокаивала не бояться, помочь обещала, выручить…

С трепетом мартовских дней ждала Ариша — ледохода вешнего.

И когда лед на реке ломало и под водой ухало — стала боль рвать Аришино тело, разрывать его, — сперва терпела, не понимала, что началось страшное, а когда сил не стаю — вскрикивала.

Проснулась Евдокия…

— Ты что?..

— Не знаю… больно… терпеть не могу больше.

— А ты ходи, ходи по келье — легче будет…

Из угла в угол металась, вскрикивала, хваталась за стену и от боли опускалась на пол, и снова вскакивала и ходила.

И Дунька испугалась, растерянно хватала белье, одевалась, путаясь в рукавах.

— Как же быть, что делать?

Через силу Ариша сказала ей:

— Вареньку, Вареньку позовите мне… она… обещала… обещала помочь мне…

На разостланный подстил, на полу, над тазом, цепляясь за выступ печной, корчась от боли рвущей, натужась взвизгнула по-звериному.

Дунька крикнула на нее:

— Молчи, дрянь… сама знала… а теперь терпи…

Только Варенька молча все делала, — намочила в холодной воде платок чистый, свернула в комок натуго и чтоб не было слышно крика — воткнула в рот ей:

— Терпи, девонька, терпи милая… зубами сожми, крепче…

И когда боль разрывала, резала — давясь мычала, хваталась за Вареньку, напрягалась, корчилась, и от напряжения багровело лицо, наливались глаза кровью, выкатывались, и только под утро сразу стихла и успокоилась. Вместе с Дунькой обмыла ее Варенька и на постель перенесла с пола. При огарке церковном подстилку скатила, на двор выбежала бросить в погреб и, так же молча заткнув тем же платком, что у матери был, рот младенчику, чтоб не кричал, не плакал, не будил монастырь жизнью запретною, завернула его в тряпицу, опять в погреб сбегала, отыскала сама в чуланчике бечевку, навязала отбитый кирпич, обкрутила новорожденного и, не смотря по сторонам, не оглядываясь, побежала по узким уличкам; задами бежала, обогнула все кельи, к колодцу бросилась, и назад, чтоб не слышать, как на дно кирпич булькнет, а булькнул кирпич, разбудил нечистого, тот из колодца вынырнул посмотреть, — никого нет, одни следы человеческие, вздохнул и полез устраивать жильца нового.

И вместо Ариши осталась у Дуньки в келье на несколько дней Варенька. Целые дни просиживала над Аришею, говорить не дозволяла, двигаться и как-то отрывисто сказала Арише, когда та про ребеночка спрашивала, не глядя на нее, а в сторону, смахивая слезы с глаз:

— Всего две минутки пожил… мертвенький… и у меня так же.

Только чертик в колодце знал, каким его новый жилец родился, да и тот молчал, оттого что любил помолчать о своих жильцах новых. И всегда эти жильцы весною к нему приходили или осенью. Раньше один жил, покойно было, а вот уж второй год, как принимал гостей к себе и ехидничал:

— Раньше в реку бросали, спокойней было, а теперь грязь тут разводят с ними; куда было спокойней под прорубь и без кирпичика, сунул его под лед и все. Не умели, как надо, что б и тогда им не жалеть кирпичиков, спокойнее б, а то как весна — лед тронется, и ребята с девчонками вот они, вылезут на свет поглядеть и плывут в город. А в городе-то ловить их начали, всю полицию на ноги поставили. Стали те ломать головы — откуда это каждую весну младенчики вместе со льдом появляются. И выследили. Сам полицмейстер взялся за это дело. С лета начал по вечерам подле монастырского обрыва ходить у реки подкарауливать черниц-праведниц. А что ходил, спрашивается?!. на свою ж голову… Разве летом бросают их?. Летом подле ограды у матушек молодых зеленые липы, а в семинарском саду соловьи щелкают, зазывают в монастырь семинаристов. Липы густые, старые, суки, ветки крепкие. Лестницу подставят к дереву, взберутся повыше, втащат бельевую корзину на веревках и ждут, когда влюбленные на берегу, в самом низу у реки, за оградою под обрывом появятся и спустят им на веревках бельевую корзину, а потом вдвоем, либо втроем и втаскивают на липу ее с возлюбленным, а там и лесенка за оградой, и подле ограды сад монастырский, и до утра, пока солнышко не подернет светлой полоской небо, любовь славословят земную поцелуями, лаской жаркою. Разве ж бросают в эту пору новорожденных?! Не сообразил полицмейстер. Только и поглядел, как корзина наверх поднимается с мужчинами. Если б не я — монашкам беда б была. А если ты не умен, так я выучу. Захотелось ему самому в гости в монастырский сад… Даже штатское с собою принес и переоделся на берегу, все б шло как по-писанному, а я ему и попутал мысли — так устроил, что забыл полицмейстер фуражку снять форменную с кокардою. Опустили корзину матушки молодые, он и уселся в нее и, как в люльке, раскачиваясь, подниматься стал на липу. И захотелось ему поскорее увидать — кто, какие матушки — высунул голову раньше времени, блеснул кокардою — испугал матушек. У тех с испугу затряслись руки и веревки выпустили, и полетел господин полицмейстер стремглав на берег, да так шлепнулся, что и не встал больше, так и остался в корзине до утра лежать, пока из пригородной деревни бабы молоко не понесли на базар в город. Увидели начальство с кокардою, сперва хотели вертеться, а потом — бегом в город и в полицию прямо. Рассказали, что подле монастыря начальство какое-то со стены в корзине сброшено. Пришли поглядеть — конфуз вышел. До города, до первого извозчика так и несли в бельевой корзине. В больницу прямо. Еле отходили… А по городу слух — сам полицмейстер к монашкам лазает, оттого весной и новорожденные от монастыря плывут. Только с тех пор ни полицмейстер туда ни ногой, ни матушки; с перепугу монашки и ребят не стали кидать в реку, а второй, вот уж, год ко мне, размешай их тут на житье в колодце…

Сидит чертик, хвостом помахивает и ехидничает.

Все знает, только виду не подает, что видел, как нового жильца к нему Варенька в колодец кинула.

Кинула к нему, а сама бежать к подруге.

Осталась Дунька одна с Аришею, пока Варенька ношу относила к колодцу, и давай шпынять ее, что беспокойство ей учинила, а главное, что на весь монастырь срам, что допустила у себя в келье, в деревню ее к родным не отправила. У кого ни родных, ни знакомых в деревне, поневоле приходилось в монастырской келье родить таечком, а у кого близкие в деревне — отпускали заблаговременно родных проведать месяца на три, родит в деревне монашка или послушница и приезжает, как ни в чем не бывало, а годика через три и возьмет свое чадо собственное на воспитание в келью под видом племянницы, племянников у родных оставляли, потому он в будущем рабочий человек в хозяйстве, а племянницу сплавляли к матери. Племянницу сироту удобнее было держать матери, — монастырь женский, девочкой и с детства ее к благочестию приучить можно, а потом — на своих глазах вернее. И живет такая монашка по-тихому, всю свою жизнь отдает дочери, из последних сил выбивается воспитать ее, прокормить, за полночь просидеть над пяльцами — приданое гладью купчихам шьет, узор вышивает бисерный. Племянница подрастет, сперва в монастырскую школу ее направит, а попросит игуменью — и в епархиальное определяет сироту, чтоб потом не из чужих рук смотреть монашеских, а самой добывать хлеб в селе учительницей, вольной быть, на мученье не обрекать ее к монашкам неистовым, не делать из нее рабу, прислужницу. Ходит она в епархиальное, а мать радуется, дожидает ее из училища с

К такой монашке и сельские попики дочерей своих отдавали на квартиру за малую плату, за припасы зимние и своей веселей с подругою и жить легче — кормится монашка от своих нахлебниц и свою дочь кормит. Мать игуменья разрешала держать жилиц, но только с условием, чтоб только братья к ней не ходили из семинарии, родному и то сестру разрешалось повидать изредка, а чтоб двоюродным и родственникам — ни ногой в монастырь, потому двоюродному приглянется монашка какая или послушница, и воспылает он родственными чувствами, и к родной все равно и придется потом ее игуменье отпускать в деревню к родным или увеличивать население у чертика в колодце каменном…

Ариша девчонкой совсем привезена в монастырь была, ни знакомых у ней, ни родных в деревне, — пришлось жить тут же в келии. У кого родные в деревне, ни за что не останется родить в келии, ждет себе дочь-племянницу, а кто из города, из мещан — неволя тяжкая, сердце свое отрывает на всю жизнь, себя отдает на мученье той, кто грех ее покрыл, замолчал прегрешение. И Ариша знала, что покрыла ей грех мать Евдокия, на всю жизнь ее рабой своей сделала.

И даже в первый день после родов напомнила:

— Что я страху-то за тебя приняла сегодня… негодная она и благодарности никакой, будто родильный приют тут-то, в келии. Вот посмотрю, как будешь покорна мне. Это я тебя пожалела… Спасибо скажи, что мертвенький, с таким легче справиться…

Застала в слезах Варенька свою подругу, успокаивать начала. Глазами блестя, говорила отрывисто:

— Глупая, чего ж плакать-то, надо радоваться, что мертвенький, а что б ты с ним делала?.. Ты подумай, что б делала. У меня тоже… тоже был… мертвенький… унесли его… от меня… пяти минут не пожил… А ты плачешь… У меня тоже так-то… Бога благодарить надо… Зато вольная… теперь своя воля, бояться нечего.

А чертик нырнул в колодец новому жильцу опорожнить место с другими рядом, опустился, глядит — все дно взбудоражено. Раздосадовал:

— Не могли поменьше кирпича выбрать, бабы анафемские, ишь ведь как в воду шлепнулся, беспорядку-то сколько натворил тут — всех жильцов моих перепортил, раздавил двоих, даже смердеть начало!..

И начало смердеть с того дня, как последний жилец к нечистому прибыл, воду нельзя стало брать из колодца. Сперва думали, что взбудоражила весна ключи подземные, оттого и вода стала портиться, а как стало потеплей пригревать солнце, так еще сильней потянуло гнилью, тлением. Нечистый и тот не выдержал, — переселился в бадью колодезную и раскачивался в ней по ночам, как полицеймейстер в бельевой корзине.

Возопила обитель, что не стало у них воды чистой, ключевой, прозрачной, и пришлось игуменье людей призывать чистить. Полезли, глянули — белей полотна вылезли и — к игуменье:

— Трупики там… детские…

Умолила игуменья обители не срамить, перед мирянами на посмешище не выставлять монашек, не доводить до властей, и за работу заплатила, как полагается, не в пример против других…

Двенадцать трупиков со дна достали вечером, когда монастырские ворота на два замка закрыли старинные, а потом и еще выгребли косточки тоненькие, черепа беленькие. И закопали сейчас же ночью на монастырском кладбище.

Все было тихо, а ни с того, ни с сего пролетел слушок по городу, и все шепотком говорили, что никогда еще не было подобного — только господин полицмейстер в душе ехидничал:

— Это не река вам, тут живо…

А мать игуменья повелела старым монахиням нарядить следствие, и если какие сотворили блуд и смертоубийство в ангельском чине, в мантии — на покаяние на всю жизнь, на вечный пост, а если послушницы — из монастыря с позором изгнать в мир блудный.

Призвала мать игуменья Евдокию, спрашивает:

— А у вас все было тихо в келии?..

— Тихо, матушка, что ж может быть у меня? У меня тихо…

— Послушница у тебя благонравная?..

Увиливать начала Евдокия:

— Покорная была при мне, тихая, а что на стороне — не видела, мать игуменья, не знаю и сказать ничего не могу.

— Да у тебя кто?!. Как зовут?

— Ариша… рыженькая…

— Фамилия как?

— Не знаю, вот уж больше двух лет живу — не знаю…

— Как же так?..

— Не знаю… рыженькая… клирошанка она…

— Калябина?..

— Калябина?!.

— Ну да, сирота Калябина… из слободы мещанской…

— Калябина?!.

— Что тут особенного, что Калябина, — такая у ней фамилия…

— Как Калябина?! Не может быть, чтоб Калябина!

— Раз говорю, так значит Калябина.

И закружилась голова у Дуньки, — тут только поняла, почему тянуло ее к Арише — на Афоньку была похожа, только тут догадалась, что сестра его родная, и злоба проснулась, досада, что от того мучилась и через сестру его срам приняла, грех прикрыла ее, — тот блудливый и сестрица тоже — одной крови, ненавистью забилось сердце.

Спросила ее еще игуменья:

— Отчего она несколько месяцев сидела в келии?.. Больна чем была?..

Понесла Дунька, не думала, что говорила от ненависти, багровела от злобы:

— С брюхом сидела… Брюхатая… Больна, как же… Целую весну таскалась на кладбище, как кошка блудливая… Умолила меня, уплакала, — по слабости к ней снизошла… Все они одинаковые, а эта особенно… а злющая… непокорная… Намучилась я с нею, так намучилась!.. К этой весне и делать ничего не хотела… Как барыня… Ходи за ней… а грязи-то было что… грязи… а греха… Господи, сколько муки-то я приняла с нею, греха-то… самой во всю жизнь не покаяться из-за греха…

С горечью игуменья слушала, опустив голову, ничего не сказала Евдокии, велела только сейчас же прислать к ней Калябину.

А в Дуньке клокотало от злобы все, простить себе не могла, что и грех-то ее покрыла, и сама согрешила с ней в непотребстве блудном, а все оттого, что на Афоньку была Ариша похожа, тянуло Дуньку к ней.

От игуменьи к келии бежала, приговаривала:

— Я ж тебе покажу, стерва… Соблазнила меня… Вдову. Как же, Калябина?!. Я ж тебе покажу Калябина!.. будешь помнить… Калябина! А?! Калябина!

Дверь распахнулась, хлопнула и взвизгнула от злобы. Первое слово вырвалось — Калябина:

— Так ты Калябина?!. А?!. Калябина! Ах ты, стерва блудливая!..

Из-за пялец испуганная вскочила Ариша и от испуга чуть слышно ответила:

— Калябина, матушка… Калябина, Ариша…

— Она еще отвечать мне смеет?!. Ах ты, дрянь этакая!.. Говори, у тебя есть брат Афанасий, Афонька?.. Брат он тебе?!. Что ж ты молчишь?!. Подослал, может, тебя, подослал ко мне?.. Жизнь мою погубить хотели, вдвоем теперь?!. Так, что ли?.. Ну?!.

— Был у меня брат… Афоничка… ушел мальчиком богу молиться пешком и не вернулся больше… Маленькая я была…

— Богу молиться ушел?!. Куда? Говори — куда?!. Афоничка, говоришь?!. Ах ты, дрянь, потаскуха этакая!.. Афоничка?!. Где ж он теперь, твой Афоничка? Говори, где?..

— Не вернулся он больше… Не знаю, где.

— Не знаешь… брешешь, стерва! Знаешь да молчишь только… Говори, где он?!.

— Перед богом, не знаю где…

— Говори. Где он? Ну! Говори, стерва!..

Растерянная стояла Ариша перед Дунькой, ничего не могла понять, не знала, что ответить Евдокии. А она глазами впилась в нее и, приседая как-то, медленно, шаг за шагом, подошла к ней и — когда не ответила ей ничего послушница — подпрыгнула, дико взвизгнула и сперва ее по щекам ладонями, а потом не помня себя по лицу, по голове, по груди кулаками била, приговаривая с выкриками, что Афонька затем и к ней пришел, чтобы мучать, а когда она ушла от него, так он сестру подослал. Казалось ей теперь так, что нарочно против ее жизни Афонька и тогда и теперь подстраивал — сперва с Марьей Карповной, а когда не стало ее — сестру подослал. И мыслям своим, и словам диким верила. Пригнулась Ариша, потом присела на пол, и руками лицо закрыла и боялась, чтоб только по лицу не била, по темени, ничего не поняла, и только чувствовала обиду горькую и за себя и за брата, о котором в первый раз услыхала от Евдокии. Слезы сами текли, от боли и от обиды незаслуженной и падали в ладони, закрывавшие лицо, смешивались с каплями крови и от ладони по руке к локтю стекали холодком медленным. И только, когда уже сил не стало у Дуньки — выкрикнула:

— Ступай к матери игуменье. Сейчас же велено прийти. А не пойдешь — через весь монастырь поведут со срамом. Лучше сама ступай. По заслугам получишь.

Тяжело поднялась Ариша с пола и ни о чем не думая, а чувствуя только обиду и боль — медленно передвигая ноги, избитая пошла к двери.

Дунька вскочила, подбежала к ней, за рукав дернула:

— Ты умойся хоть, стерва!..

Ариша опять подумала, что Евдокия еще будет бить ее, и опять инстинктивно присела на пол.

— Умойся, тебе говорю, слышишь?! Совсем одурела…

И так же тихо и медленно через монастырскую площадь в каменный корпус пошла к игуменье, долго у двери стояла, не решаясь войти, и только когда зачем-то игуменская послушница вышла и спросила ее, что ей нужно, сказала ей беспомощным голосом:

— Матушка игуменья прийти велела…

Вошла и, перекрестившись сперва, как полагается, опустилась на колени, закрыла лицо руками и заплакала.

Не крик над собой услыхала, а строгий и тихий голос женщины старой, видевшей мир и радости и печали и горе людское тяжкое, отчего и глаза светились уже прозрачной ясностью и добротой и голос стал тихим и ласковым. Примиряется человек к старости с жизнью прожитой и даже в детской наивности мудрым становится и может простить человеческие прегрешения, которые не смог человек побороть в себе от молодости своей, оттого, что живет он с землею одним дыханием, и когда она пробуждается от тепла, от солнца и гонит по полям и лесам ручьи бурные, то и человека волнует земное дыхание и в нем бурлит кровь ручьем ласковым, толчками в сердце бьет и пробуждает земную радость. Только старость, пережившая и радость земную и любовь смертную, с землей сливается и не чувствует больше ее дыхания, оттого, что приближается тело к земле, к земному тлению и нераздельно с землей дышит и познает мудрость вечную. И прощает человек непокорной молодости.

Ласковый голос над собой услышала:

— Согрешила ты?..

Руку ей положила на голову и в ответ услыхала, что плачет девушка.

Глазами игуменья показала своей послушнице, чтоб стул подала ей, и на дверь повела глазами, не поворачивая головы.

— И господь покаявшейся простил грешнице, а мы, люди, должны простить, людей нет безгрешных, оттого и должны они снисходить к братьям своим и сестрам. Сирота ты… от чужих тебя привели девочкой, жизни не знала, не видела, — может, призвания в тебе нет нести подвиг, а мир тебя тянет неизведанным. Не нам судить мир, мы — люди, и отрекаться от него не все могут, не всякому дано это; когда господь на земле был — сказал людям — могий вместити да вместит, а ты не сама к нам пришла, не по своей воле, — может, никогда бы и не смогла вместить отречение от мирской радости и не на тебе грех, а на людях, на всех людях, и нельзя судить греха твоей юности, не ты виновата, а мы, мы не смогли уберечь тебя от соблазна земной любви. Мы тебя не приобщили к нетленной радости благодати господней, а без радости человек не может жить, и послана тебе радость, благодать земная. И нет на тебе греха в этом, а грех только в том, великий грех, что плод цветения твоей радости, любви твоей, умертвила ты… А этот грех и люди тебе не простят и господь тоже, и земля не примет тебя в свое лоно, и она не простит тебе… Ведь любила же ты человека, который дал тебе радость?.. Любила?!

— Любила…

— А ты любовь убила его. И свою радость тоже убила… Зачем же?!. Зачем ты задушила его?.. Невинного?.. крохотного ребеночка, да еще утопила его в колодце, камень навязала ему на грудь… он от любви твоей зародился, от твоего любимого… Ведь по любви же ты зачала его?..

— По любви…

— Так зачем же ты убила любовь свою?.. От земной любви один путь и к небесной, а ты убила ее, и нет тебе пути горнего и земля не примет тебя, изгонит… скитаться тебя заставит по своим путям…

— Не убивала я… он мертвенький был…

— Неправда… это сказали тебе, что мертвенький, а ты оживи его, подвигом своим оживи, чтоб душа в тебе ожила радостью. Знаю, что и тут не сама ты, а все-таки в этом твой грех и за этот грех должна каяться… от любви тебе говорю… Как мать… Больше матери… Ну, подними голову, посмотри мне в глаза…

Успокоенная словами тихими, но горечью непомерной, оттого, что только теперь поняла слова Вареньки, когда та обещала помочь ей, во всем помочь, подняла голову и взглянула в лицо игуменьи. Синеватые рубцы от побоев, подтеки красные и опухающее лицо, — от ужаса покрылось морщинками лицо игуменьи старой, глухо спросила се:

— Кто тебя так?.. Она?!.

Не ответила Ариша, а только опять склонила голову и заплакала.

И жалостью состраданья к неповинной протянула к девушке руки ласковые, упиравшие ее голову к коленям старческим, и почувствовала Ариша на лице своем поцелуи ласковые, материнские. И так, молча, не поднимая головы от колен игуменьи, измученная, досидела до темноты, и в темноте опять услышала тот же голос ласковый:

— Не в моей воле простить тебе грех тяжкий… Должна ты его искупить сама… По неведению, по обману сотворенный грех — все равно тяжесть вечная. Искупить ты его должна… Снова прийти к пути небесному земными путями странствования. Послушание на тебя наложу во искупление греха содеянного — пошлю тебя собирать лепту на монастырь по земным путям, и должна ты будешь приносить ее ко мне один раз в год… И не лепту приносить, а свою душу… Очистится душа — в монастырь приму. А если встретишь ты на путях странствования своего земной путь любви истинной — ступай, и на него благословляю тебя, все равно без пего не найдешь небесного.

В келью не пустила к Евдокии…

— Пока будешь тут, со мной, а лицо заживет, помолишься в храме и пойдешь по земле каяться…

И каждый день, в сумерки, слушала тихие слова игуменьи о земном и небесном, примиряющем жизнь человеческую, о всех путях души человеческой, и не хотелось уходить, не верилось, что такой человек строгим может быть и карающим. В монастыре считали игуменью строгой, боялись ее слов спокойных и прятались по углам греховные. И не карала она, а только сурово в душу заглядывала каждой, понимала слабости человеческие и прощала их только молодости и зрелости преисполненной земным дыханием и хотела одного только, чтоб душу ей открывали искренно и открывшим ее прощала ласково, а затаившим в себе неверие к душе ближнего каяться заставляла перед всеми инокинями в храме, оттого и считали ее — строгою и суровой и прятались от нее по кельям.

А когда настал день пути странствования для Ариши, пошла с нею вместе к полунощнице игуменья и благословила на подвиг тяжкий.

На заре ранней, когда открывает ворота мирянам к средней обедне привратник — вышла Ариша с котомкой за спиной за монастырские стены в город проснувшийся. Останавливалась несколько раз, оглядывалась, пока за поворотом улицы не исчез монастырь девичий.

 

VIII

Через город Ариша шла, боялась, что все на нее смотрят, все и прохожие, и люди из окон глазастых домов каменных; думала, что все знают, отчего из монастыря ее послала игуменья просить на украшение обители, — не от нужды монастырской, а оттого, что согрешила она прелюбодеянием. Казалось, что каждый в глаза ей заглядывает, по глазам читает. Прошла поскорей город, слободу (Стрелецкую), где лепятся, покосившись, мещанские домики, и по пустынной дороге между двух стен ржи по неизвестному пути — напрямик. Думала, что каждая дорога от жилья до жилья, а где жилье, там и люди есть. С детства в монастыре жила, никогда не приходилось за городом быть одной, в бесконечном поле полос хлебных. Цветы придорожные радовали, заливчатый звон жаворонков. Искала их в синеве глазами, следила — как они стремглав падают, и думала, что и душа человеческая также — то к небу вознесется, славословит жизнь радостно, то падает и роднится с землею, а земля грешная и люди на ней и тоскуют, и грешат, и мучают, и сами мучаются, и от мучений своих очищаются, и снова ввысь возносятся. И когда жаворонок скрывался из глаз в вышине — улыбалась ему и своим мыслям.

С непривычки ноги болеть начали, башмаки жали. Остановилась, у дороги села, сняла обувь и пошла разутая. С непривычки ноги кололо, как шилами, от мелких комочков земли придорожной, перешла на тропинку подле ржи — прошлогодние стебли сухие впивались в кожу и жгла крапива. Терпеливо шла, думая, что на путях странствования все должна перенести со смирением. И когда ноги привыкли немного, снова следила за жаворонками. Солнце и тепло и струи воздуха колыхавшегося наполняли все тело ее спокойствием и первый раз в жизни почувствовала, что земля благодать и радость. За всю свою жизнь монастырскую не слыхала она примиряющих с жизнью слов, а последние дни у игуменьи наполнили душу ее примирением и любовью, открыли в самой в ней источник несказанной тихой радости, от нее любовь и смирение в себе почувствовала.

Вынула хлеб монастырский из котомки в полдень и у придорожной ракиты, расщепленной грозою, отдохнуть села. Ела и перебирала рукой траву, лебеду, ромашку и не заметила, как задремала. Разбудил чей-то голос.

Из города на телеге возвращался мужик, увидел сонную и остановил из любопытства лошадь.

Сначала покашлял нерешительно, а потом окликнул:

— Матушка, а матушка, ты чего ж тут-то?! Ай притомилась?.. Коли хочешь — садись, подвезу немножко.

Открыла глаза и испугалась незнакомого человека; когда одна в поле шла — кроме радости ничего не чувствовала, а увидела незнакомого — испугалась, вспомнила, как говорила игуменья, что мир возле стоит и надо беречься людей незнакомых на путях странствования, и зла может не захочет сей человек сделать, а сделает, и не он причинит его, а зверь, что в человеке живет. Во грехе человек ходит, во грехе родится и искушаем дьяволом, человек убегает от зла, а шепчет ему нечистый в левое ухо, — сидит на спине и шепчет, и заглушает голос ангела охраняющего, и творит человек зло своему ближнему.

Вспомнила слова игуменьи и ответила:

— Спасибо вам. Я пешком пойду.

— Ну, как хошь… А то б села…

И, не дождавшись ответа, дернул вожжами мужик, причмокнул и поехал дальше.

Не хотелось Арише идти дальше, снова задумалась, закрыла глаза и настороженная просидела до сумерек.

Боялась в поле одна остаться и, не думая уже ни о чем, старалась дойти до какой-нибудь деревни, за околицу не пошла. С непривычки страшно было ночевать проситься к чужим людям. Во ржи на меже легла, подложив под голову сумку. Не сразу заснула, а прислушивалась, как вместе с нависающей ночью тишина настает странная. Будто не только на людей сон нисходит, но и на всю землю, и затихает она до нового дня. И тишина эта странная, прислушивается к ней человек и чувствует, как земля дышит и воздух становится ясный, каждый звук в нем отчетливо слышен, особенно петухи ночью, даже как крыльями хлопают — и это слышно. Перекликнутся и опять тихо.

Проснулась наутро — есть хочется, а хлеб монастырский съеден и корочки не осталось. И только тут вспомнила, что надо ей просить у людей и на пропитание и на обитель.

Сказала игуменья ей:

— Толцыте и отверзется вам, просите и дастся вам, и тебе на путях подвига просить придется Христовым именем, и помни — всякое даяние благо и всяк дар совершен, от кого бы он ни исходил. Не смотри, что люди есть будут, а что дадут — и за то возблагодари смиренно. А если жесткосердных встретишь и не дадут тебе ни приюта, ни куска хлеба, возьми на насущный хлеб из мирской лепты — греха не будет.

Несколько копеек было на сдачу, побоялась истратить и не знала что делать, решиться не могла просить хлеба. В деревню вошла — открыла кожаный складень, положила на него монастырские копейки и пошла подле изб.

С непривычки человек и милостыни не попросит, а голод заставит его смирить гордыню свою. Молча шла мимо хат, никто не подал. Привыкли мужики слепцов видеть, нищих, погорельцев, на построение храма собирающих, и ждали, что к окну подойдут, собак раздразнят и где-нибудь да получат даяние. Не от избытка дают мужики, а от жалости, сами несут нужду и чужая им ближе, оттого и дают просящим.

Через всю деревню Ариша прошла молча, никто не подал. За околицу вышла и заплакала от обиды и голода. Назад вернулась. Через силу попросила у мужика встречного:

— На украшение обители…

Взглянул на нее, заплаканные глаза увидел…

— Аль обидел тебя кто?..

— Нет…

— Отчего ж ты?..

— Есть хочу.

— Пойдем в хату…

В хату привел, посадил за стол, девчонке велел на огород за луком сбегать и положил перед ней кусок хлеба, посоленный с луком. Глядел на нее молча, а когда кончила есть — спросил Аришу:

— По первому разу, что ли?..

— Первый раз…

— По сбору послана?

— Да…

И положил на складень две копейки. А провожать из избы вышел…

— Ступай на село, храмовой завтра.

Издали увидела, с пригорка, подле церкви лабазы продавцов приезжих и толпившихся баб на подторжье в пестрых паневах, в кичках, мужиков, ребят, и не знала, идти или нет, и, только вспомнив слова игуменьи, что путь искупления только среди людей должна пройти, смирилась и пошла в церковь. На паперти вместе с нищими стояла во время всенощной и слушала, как они разными голосами нараспев одно и то же повторяли без конца перед входящими в церковь:

— Подайте, Христа ради, убогому…

Невидящему подайте, братие…

И сама начала, — сперва тихо, а потом громче, и слился ее голос с другими, как в многоголосой песне:

— На украшение обители… На украшение обители…

А когда выходить из храма стали, прибавляла:

— Православные христиане…

Пока не опустел храм — стояла.

Последним попик деревенский вышел, по случаю храмового — торжественный. Увидал монашку, подошел спросить из какой обители, а потом:

— Разрешение имеете от епископа и консистории?..

Достала из-за пазухи, показала…

— Ступайте к моей матушке.

Поужинала, переночевала, отстояла обедню на паперти, обошла следом за нищими хаты мужицкие и пошла дальше в путь.

И в хаты заходить начала на ночь, ходила по храмовым праздникам за слепцами следом и не замечала, что смотрят на ее красоту люди по-грешному.

Из деревни в деревню, из села в село и в уездные города, а в большие губернские — боялась, шум пугал, гомон, суета сует; в уездном тишина, мир да спокойствие… Стала в монастыри захаживать и в мужские и в женские, к угодникам, чудотворцам святителям прикладывалась, про чудеса слушала, копеечные книжечки в монастырских покупала лавочках.

Как вышла из своего монастыря весною, так и не тянуло обратно, жизнь радовала и счастья людского не видела, а жизнь радовала, счастье людское прячется, таится, чтоб не спугнули его, как птицу певчую, — спугнут его — не воротится. Не видела у людей счастье, а горе — оно напоказ, само о себе говорит; не бахвалится, а бредет по дорогам проселочным с покаянием, со слезой соленою, а от досады — в трактир, в кабаки залезает позабавиться казенкою. И радовало ее, что терпят люди нужду, невзгоду житейскую, оттого и радовало, что если все люди терпят, так и она должна сносить все с кротостью и смирением.

Идет полем — солнцу радуется, скуфейку снимет, играет в завитых волосах солнце жаркое и лицо покрывает загаром розовым. Сама не знала, что еще красивей стала, а люди видели и заглядывались на монашенку молодую. Всю весну, лето целое ни разу не заходила кочевать в избу, а в уездных городах бывала всего от утра до вечера, — ночь подойдет — в поле, в лесу ложилась. Чувствовала, что по-новому начала жить, и про свой монастырь забывать стала — поняла, что во грехе инокини живут, соблазняются грехом смертным и соблазн из кельи в келью так и лазит и отогнать его сил нет. Одна она была теперь на земле — вольная красота расцвела в ней силою, после младенца окрепла она, налилась соками трав придорожных, смолой хвойною на лесных прогалинах, сияли глаза от звезд полуночных тишиною ясною, а тело тянулось куда-то вперед и не мучало, а ждало неизвестного, неизведанного. Казалось, что не оно дышит, а земля, и не тело томится, а бурлит из корней жизнь соками, и не она во сне сладко вздрагивает, а земля содрогается от избытка сил. От людей бежала…

Подошла осень — загнали ее дожди на ночлег в избу.

В избе — земляной дух, мужицкий наварный дух — душно от него молодой монашке, страшно, — заглядываются на нее мужики, парни.

Зашла раз переночевать ко вдовому бобылю, беспутному, сверкнул на нее глазами жадно, а ночью в темноте и пошел шарить, искать ее.

Еле вырвалась. Ночью ушла. Под дождем мокла. Два дня по лесу шла, на третий про монастырь вспомнила, про игуменью. Решилась вернуться и, не думая, из лепты мирской взяла денег и по железной дороге приехала в свой город, в монастырь Введенский.

Рассказала игуменье, что весну и лето ходила покойно, обиды ни от кого не видела, а осенью от жилья человеческого убежала, от насилия.

— Поживи до весны у просфорницы, старая она, тихая, и тебе с ней будет тихо, помогать ей будешь. А весною опять пойдешь, не снимаю я с тебя покаяние — преодолей все пути странствования, искушения человеческие.

До весны жила у просфорницы, тесто месила, пекла просфоры, относила в церковь, в город за мукой ходила. И показалось ей, что один раз она встретила Владимира, взглянула в глаза ему и вздрогнула. С этого дня вспоминать начала его, и проснулась жизнь в ней. Ночей не спала — вспоминала прошлое, все слова его ласковые, поцелуи и обещания. По дорогам лесным ходила, по полевым проселкам — ни о чем не думала, отдыхала душой; сторонилась людей, никогда не вспоминала возлюбленного, а встретила его — и ожил он в сердце ее желанием прошлого. Проснулась в ней сила накопленная и мучила ее невозможным. Молиться не могла. Станет перед иконою, молитву начнет шептать, а мысли бегут к нему, к любимому. Заснет и во сне его видит в греховной ласке. Еле весны дождалась, тепла — к игуменье.

Со слезами к ней:.

— Искушает меня образ возлюбленного, душно мне тут, не могу больше, благословите на путь странствия.

— В мир тебя тянет, и не избежишь ты искушения на путях своих. Никуда не уйдешь от людей в миру, от соблазна.

— Благословите на подвиг…

— Ступай. Только помни, что говорила тебе, — встретишь ты в миру любовь человеческую, прими радостно во искупление, очистит она тебя от содеянного, а если муку еще раз принять придется — возвратит она тебя ко господу, навсегда возвратит в обитель горнюю.

Не по деревням пошла — по обителям. И в мужские монастыри заходила, и в женские. В Хотьковский пришла — не пустили ее монашки собирать на обитель Введенскую.

— Разрешения у тебя нет от властей в нашей губернии собирать, ступай в свою…

В Хотьковском монастыре — свои порядки: на пустынь собирающих лепту, потому каждая копейка, попавшая в чужой карман, — монастырю убыток. Сами — каждого за подол хватают, за фалды, на каждом углу, на каждом шагу монашки поставлены деньгу выколачивать из богомольцев, у каждой специальность своя.

Только богомолец войдет в монастырь — со всех сторон поют сладостно:

— Приложитесь, батюшка, ко древу Христову… исцеление подает в немощи… приложитесь… тут вот частицы от ризы пресвятой богоматери… чудеса творят.

В серебряном ящике диковинки выставлены, волосок преподобного, косточка сорока мучеников, частица мощей столпника, камень с горы Фаворской, — тыкает пальцем монашка толстая, поцелует богомолец диковинки, а потом:

— На тарелочку положите, что заблагорассудится, на украшение обители…

И тарелку сует под нос старательно:

— Маслица от неугасимых лампад родителей преподобного Сергия Радонежского, купите маслица, исцеляет от всех недугов…

— Икону, на кипарисе писанную, возьмите… из Гефсиманского сада кипарис привезен, где сам господь наш перед страданиями молился…

— Водицы испейте от болезней душевных, главу омочите ею — вразумляет и наставляет милость вседержителя.

И всюду тарелочки под нос тыкают, всю душу у богомольца выпотрошат, очистят карманы старательно.

Даже меняльщица для удобства посажена в притворе, и меняет не копейками, а серебряными гривенниками, пятикопеечниками, меньше и на тарелку положить стыдно.

Монашки в монастыре — дородные, послушницы — красавицы, с любой хоть картину пиши — бровь черная, глаз ярый опущен долу, шелками шуршит черными, нараспев говорит, по-московски акая, и все из родов купеческих, тысячницы, миллионщицы — не подступишься: смирение на лице, строгость, только по привычке, — в крови так, — выколачивать из богомольцев денежки.

А чужая придет собирать на свою обитель — изловят, к игуменье приведут, вычитает ей свои правила и прикажет послушнице до ворот проводить обители.

И Аришу за ворота выставили…

— Не ходи по чужим монастырям собирать… Знать будешь, а то доход отбивать вздумала… В свою губернию ступай, там можешь…

Пошла молча.

По дорогам шла — думала, забыть не могла любимого. Мучилась и ждала чего-то… Сны беспокойные снились. Стала бояться одна ходить. Приставала к богомольцам-странникам и позади шла, задумавшись.

К людям привыкла, без людей оставаться боялась, казалось, что из-за дерева в лесу выскочит человек лютый и надругается над ее красотой.

Вместе с богомольцами и спала и ела. Слушала про мирские тяготы…

Выплачется на людях баба, исповедует горе свое, и Арише будто станет легче, а сама сказать, свое горе выплакать на людях, мучения свои перед людьми исповедать — сил нет.

Поднимется, вздохнет молча и опять позади всех пойдет. Слушает жаворонков заливчатых, и сердце ее томит ласкою, тянет ее куда-то — сама не знает.

Странники в обитель Бело-Бережскую к Троеручице, и она с ними.

Лесной монастырь, дальний…

В прошлом году один раз была — понравилось.

С Мылинки такой лес начинается — не пройти человеку в нем, сосна столетняя не в обхват, ровная росла, молчаливая, и корабля такого не выстроишь, чтоб можно было на него установить такую мачту, а в лесу они шумят верхушками темными, как паруса корабельные, и не матросы коренастые по реям бегают, а легкие белки, как вьюн, лазают с ветки на ветку, с сука на сук, с сосны на сосну — через весь лес им дорога по верхам, — играют на солнце зверьки пушистые, шишками перебрасываются, прошлогоднюю хвою сбрасывают дождем иглистым. Зашумит лес по-жуткому, перекатные пробегут волны и загрохочет гром между сосен понизу, и затихнет лес, ожидая удара нового, и еще сильней и еще страшней — заскрипят сосны старые, будто плач по лесу, будто земля застонет о своих грехах. И опять тишина. А выглянет солнце, зашелестят шепотом радостным хвои темные, и будто у моря волна прибрежная — набежит, зашуршит по камешкам разноцветным, по золотому песку ровному, отхлынет на миг и опять раз за разом, как песня баюкающая, и сосновый лес поет эту песню вздохами, и будто не лес шумит, а земля дышит глубоко и ровно. Солнце на закате багроветь начнет и лес загорится золотой киноварью, горит чешуя, плавится, и смола каплет огневыми искрами, янтарными, и воздух золотой пахнет ладаном.

Легко идти по такому лесу, дорога — между двух стен золотых извилистых, верхушки друг к другу сходятся и, как тропинка узкая, между ними синее небо — река вечного, а под ногами — серебро, шуршит песок белый, — оттого и пустынь зовут Бело-Бережскою.

За белою оградою монастырскою Свень-река, берега отлогие белопесчаные, а в реке дно-зеркало, каждая рыбица видна; идет глубоко под водой красноперый окунь, а будто поверху, — кажется даже, что рукою его взять легко, пескари, как чешуя серебряная, как рябь на воде солнечная, горят искрами и прозрачна вода в реке Свень — из-под корней старых сосен вытекают ледяные ключи сочные и от старого моха, от сухой хвои, от смолы душистой золотая она и на вкус чуть горьковатая, душистая, а пить ее — не оторвешься — целительная. Смотришь в реку, и тянет тебя прозрачность коснуться дна.

Дорога к пустыни по лесу, а как только направо свернешь — река Свень и ее повернет по берегу, — легко идти странникам к обители, идут молча, — лес молчит и они тоже, каждый думает в тишине о грехах содеянных, а позади всех монашенка.

Арише в лесу легко дышится, смоляной запах кружит голову, от этого и все тело у ней становится легче, иной раз не чувствует его даже, только слышит, как сердце толчками куда-то в глубину падает, голову кружит и кровь волнует женскую. И легко ей и всю тянет над землей подняться, полететь к радости. Один раз в прошлом году побыла в обители и во второй захотелось побыть, отдохнуть от людей в лесу, послушать, как колокол серебром звенит поверху и будто не колокол, а золотые сосны звенят по-китежски. В таком лесу, кажется ей, душа очищается от греха тяжкого и на людях незачем ей исповедываться, услышит лес, как сердце у ней бьется, почувствует мысли ее и повлекут они к корням в землю, а примет земля и мысли ее и биение сердца и простит ей, — земля простит.

Странницы, богомольцы в лесу ночуют и Ариша с ними, и с каждым утром ей на душе легче; лежит, лес слушает и сама не знает — лес это дышит или у ней такое глубокое дыхание, от которого на душе легко. В последний раз встала утром, и показался ей мир иным радостным и манящим, точно иными глазами его видит и по-иному и в первый раз. И жить захотелось ей снова, точно и греха у ней не было никакого. С таким чувством и в монастырь пришла. За ранней обедней на паперти встала с нищими собирать на украшение храма, до конца стояла, пока молебствие не окончится Троеручице. Вышли молящиеся, за ними монахи. Один и подошел к ней.

— А вам, матушка, разрешил игумен?..

— Нет еще…

— Так вы сходите к нему благословиться, без этого нельзя…

Пошла Ариша к игумену, к отцу Гервасию, к Николке Предтечину.

Белобрысый послушник Костя доложил игумену…

В приемной у двери дожидаться стала. Ковер на полу, стол широкий под бархатной скатертью, к дверям половички постланы белые, старинный диван кожаный, по бокам кресла, на стенах: с одной стороны в черных рамках портреты игуменов, а над диваном — в золотых — епископы, в дальнем углу поставец с иконами и неугасимая лампада Троеручице, в три окна приемная и окна кисеей затянуты, чтоб не беспокоил посетителей монастырский комар.

Степенно вышел Гервасий, без клобука — волос каштановый, кольцами, красота монах; четки перебирает в руках медленно. Взглянул на нее, пронизал взглядом, с ног до головы осмотрел Аришу. Понравилась ему монашка: молодая, стройная, загар золотой солнечный и взгляд радостный. Напомнила чем-то Феничку, у той также золотой загар был летом и волосы золотые пышные. Мелькнула у него мысль, что с такою, да в покоях игуменских, и жить можно и унижаться ни перед кем не нужно, только бы заставить ее полюбить себя, еще лучше, чем в миру, спокойнее, и Феничку позабыть недолго.

Игуменом стал Николка — степенный, смирение на себя напустил, боялся уронить себя перед братией, перед старцами. Иной раз и тянуло на Полпенку к бабам старину вспомнить и на богомолок поглядывал и на дачниц и на купчих-говелыциц, а вспомнит, что на нем сан игуменский и побоится потерять житье спокойное. А взглянул на Аришу, мелькнула мысль как-нибудь ее в монастыре задержать подольше, а потом оставить скотницей, хозяйство вести молочное.

Хозяйство в монастыре большое: и огород, и луга заливные, и мельница, и скотный двор: один подле самого монастыря, а другой на хуторе; на скотных дворах монашки-скотницы. И решил сразу Николка хозяйку себе завести молодую, красивую, как только увидал Аришу. Давно думал, как ему устроиться, чтобы плоть не мучила, сны бы не снились грешные, да иной раз по утрам простыня не была бы в желтых пятнах кругами радужными.

Благословил ее крестом широким, подставил поцеловать руку, и почувствовал мягкие губы, теплые, вздрогнул даже и еще острей промелькнула мысль, что непременно нужно ее в монастыре оставить.

— По сбору ходите?..

— Благословите, отец игумен, на украшение обители собрать в вашей пустыни…

— Сейчас богомольцев у нас немного, вот через дней десять Троеручица — полно будет и лепту соберете обильную во славу своей обители… Поживите у нас, отдохните в пустыни.

Говорил баритоном сочным ласково и в глаза ей заглядывал, любовался Аришею, а когда она уходить стала, опять благословил и опять вздрогнул от целующих губ теплых, еще они горячей показались ему.

— А где же вы жить будете?..

— В странноприимной, с богомольцами…

— Не подобает инокине пребывать с мирянами. Идите на скотный двор к скотницам, у нас они монашенки, — с ними и будете. Послушник мой проводит вас. Там спокойнее будет… И для обители нашей в свободный от молитвы час и от послушания своего поможете по хозяйству матушкам.

Пошел сам к послушнику белобрысому и приказал ему строго:

— Скажи, что игумен велел приютить матушку, да пусть покойчик отведет отдельный, скажи — сам придет глянуть, да чтоб мать Арефия заботилась и не утруждала се работою. Сам видишь, что из благородных должно быть…

Отдохнула Ариша в келейке, молока принесли ей, творогу, душистого хлеба, а к вечерней трапезе Арефия прислала ей щей с рыбою, забеленных сметаною.

На заре пастухи выгонят скот после доения и тишина на дворе. Проснулась Ариша, парного молока выпила и пошла к обедне собирать мирскую лепту. Игумен выходил, под благословение подошла — спросил ее, как устроилась, и опять благословил ее. Дорогою шел в покои свои степенно, иноков благословлял, подбегавших к нему, а сам думал про монашенку, про Аришу послушницу и все время чувствовал на руке ее поцелуй тихий и губы теплые и мечтал даже о том, как она целовать его будет в губы, когда он переведет ее на хутор и комнату ей устроит, и по хозяйству навестить придет.

Целый день думал, а после вечерни и не выдержал, пошел на скотный двор поглядеть, по хозяйству распорядиться перед Троеручицей.

Переблагословил монашек скотниц и спросил Арефию:

— Ну, как гостья твоя?.. Ты не утруждай ее… Из благородных она…

Хотелось ему, чтобы из благородных была Ариша, иначе и не думалось, красивая она, стройная, нос тонкий чуть-чуть с горбинкою, брови острые, загар золотой матовый — таких монашек из простых не бывает. На скотном дворе у него не матушки, а коровы дойные, телеса не в обхват, смотреть тошно; глаза бесцветные, руки жесткие и лицо, на какое ни взгляни, либо от оспы рябое либо красное. Потому и думал про Аришу, что из благородных она, хотелось ему благородную полюбить, чтоб была из дворянок, лучше Фенички.

Мать Арефия смиренно ответила:

— Я не заставляю ее, сама просилась помочь, говорила что отец игумен велел.

— А что, у тебя к празднику на всех хватит?!

— Как не хватить…Собираем…

— Ты лучше попроси ее расчет вести…

Два дня пробыла Ариша и решила Троеручицы дожидать. Понравилось ей на скотном. Выйдет на заре помогать Арефии — молоко цедить, взглянет к лесу — стеною стоят за хлевами сосны, шумят тихо; солнце начнет выходить — розоватою становится чешуя на стволах, а книзу темнее — будто сияние. Угонят скот со двора, уберут молоко скотницы, пойдут завтракать, а Арише уходить не хочется, стоит, слушает, как пастуший рожок поет по лесу, и чувствует, что так хорошо никогда еще не жилось ей.

 

IX

Каждый день стал игумен по хозяйству заглядывать на скотный, один раз и в келью заглянул к Арише.

Благословил ее, а когда она своими руками подносила руку его к губам, наклоняясь, — по-иночески — сперва дал поцеловать руку, а потом задержал в своей ее ладони и поцеловал в плечо. Застыдилась Ариша, покраснела, а он ничего не заметил, спросил ее:

— Нравится вам тут, матушка Ариша?..

Ответила тихо, смущенная:

— Хорошо…

— А вы оставайтесь у нас… на скотном… Матушка Арефия стара стала, не справиться ей одной, а вы б помогли ей…

— Послушание я несу…

— Я, как игумен, властью, данной мне от господа, благословляю вас иное послушание нести и матушке игуменье напишу вашей, и она благословит…

С каждым днем все больше и больше привыкала Ариша, а когда прошла Троеручица и уходить нужно было, вспомнила слова Гервасия и жаль стало лес покидать, решила еще несколько дней побыть, а чтоб в тягость не быть монашкам, старалась помогать во всем и не в скуфейке выходила бархатной, а попросту белым платком накосяк покрывала голову и еще красивей была оттого, что волосы золотые виднелись.

Зашел раз Николка перед вечером на скотный и сказал ей:

— Я матушке игуменье написал вашей и ответ от нее имею — благословляет она вас остаться в пустыни…

Не писал Николка игуменье, а чтоб только осталась Ариша, обманул ее, не хотел отпускать и решил постепенно заплести паутинку, опутать ее внимание заботами и уловить такую минутку удобную, когда можно взять ее.

И ответить ей ничего не дал, сказал Арефии:

— Так теперь, мать Арефия, она у тебя будет помощница, записи тебе вести будет. И келию ей оставишь ту же.

И не то, чтобы покорилась Ариша, а не хотелось самой уходить отсюда и снова по дорогам бродить с странниками, бояться людей живых, прятаться. Отдохнула она в пустыни, пополнела даже немного от молочной пищи, еще больше лицо стало матовым, а губы маковыми.

Каждый день приходил любоваться на нее Николка, в келию заходил, не знал только, как начать.

Ласковым был с Аришею. Когда говорил с нею, в глаза заглядывал, рукою плеча касался. Нравились ему золотые волосы, как кора на сосне — отливают киноварью. От этих взглядов и ей становилось неловко как-то и жутко. И опять она стала по ночам вздрагивать. Вздрогнет, проснется и не спится ей, сладко поводит все тело лесной воздух, неподвижная лежит, раскинувшись — радости ждет тело… Задумается, замечтается, о любимом старается вспомнить и не может, расплывается в памяти, вместо него мелькает лицо игумена. Перекрестится от искушения, а побороть не может.

Девушкой была — непонятно замирало сердце и вздрагивала, сама не зная отчего, а теперь чувствовала, что и ее тело мучает, налилось оно лесной смолой, земляными соками и дышит, все равно, как лес, как земля цветущая, и тянется от земли ввысь куда, чтоб раствориться в радости и не чувствовать его тяжести безысходной.

А Николка все чаще да чаще захаживать стал на скотный, даже мать Арефия и та приметила:

— Раньше редко бывал у нас отец игумен, а теперь чуть не каждый день, — это вы нравитесь ему, Ариша.

Застыдилась она, ничего не ответила…

— Тут, матушка, и стыда никакого нет, правда ведь… Я старая баба и то скажу, была бы мужчиной — полюбила бы. Игумен-то у нас теперь молодой, красавец… и стыда никакого тут нет.

Стала прятаться Ариша от игумена, придет он на скотный двор — Ариша в коровник убежит. Походит Николка по двору, заглянет к Арефии, от Арсфии в келию Аришину, опять на двор, походит, походит и не выдержит, спросит Арефию:

— А помощница твоя где?..

— Не знаю… в хлеву должно быть.

— Ты не утруждай ее…

— Сама она…

А ты дело найди другое, пускай по хозяйству записывает.

— Сами скажите ей.

— Молодая она, береги ее.

И уйдет в лес на мельницу, а с мельницы на хутор. С того дня, как осталась в монастыре Ариша, избу приказал исправить на хуторе, готовил квартиру ей… Идет по лесу — мечтает об житии монашеском, чтоб и в монастыре пожить, как в миру, и думает: «Какой монах я, никогда не собирался быть иноком, от нужды пришлось; надо жизнь устраивать, пройдут года, тогда поздно будет об этом думать…»

Не заметил, как и осень пришла с туманами, с моросящими туманными днями. Тоска в монастыре — дачники поразъехались, богомольцев — ни души, пусто в монастыре, тоскливо. Братия по кельям сидит, в храм по наряду, по очереди ходит, в келии молится, а если не молится — занимаются, что на ум придет, лишь бы скоротать время до весны следующей: на Полпинку послушники к солдаткам бегают, мантейные иноки в картишки перебрасываются, завесив окна, — житие бренное, обитель тихая — коротают осенние дни тягучие. Николка тоже скучает, только и радости перед вечером после трапезы навестить Аришу.

Один раз позвал белобрысого своего:

— Ступай, отнеси на скотный белье постирать мое… Да скажи, чтоб матушка Арефия прислала его поскорей с Аришею.

Арефия белье выстирала, Аришу призвала…

— Отнеси игумену.

А когда уходила Ариша, сказала ей вслед Арефия:

— Счастье тебе… само идет…

Принесла… Сумерки… В покоях игумена полумрак-лампада теплится… Проводил се белобрысый послушник… подошла к двери и сердце в темноте замерло… жутко стало… сама не знала отчего, а жутко… долго стояла молча, прислушивалась… Часы монотонно где-то на стене тикали… Постучать решилась…

Из-за двери баритон сочный, ласковый:

— Войдите…

Молча ему подала белье. Ждала, что скажет. Колотилось сердце. Николка к ней подошел, в лицо заглянул, обнял и вырваться не хотелось, томилась соками смоляными от корней сосновых: выхода им искало тело, а взял за груди — пошатнулась к нему на руки и голова пошла кругом от слабости сладкой…

А после шепотом ей говорил:

— Любить тебя буду, всю жизнь… Все равно, что жена мне будешь… А греха в этом нет… Что ж я сделаю, если полюбил тебя, одолеть не мог плоть бренную. Сан бы снял, если б дозволили, а сана не снимут — расстригут и в монастырь, в Соловки сошлют, хуже чем в тюрьме там, а за что? За то, что жить хочется…

Молча лежала, слушала и чувствовала, как кровь успокаивается в ней, и сердце тише и тише бьется.

— Не брошу тебя… на хуторе жить будешь, келейку там тебе еще с лета велел устроить, чтоб спокойнее было, никто чтоб не видел… А ты ряску-то сними. Не монашка ты… Послушница не монашка… Послушница и из монастыря может в мир уйти. Сшей себе что-нибудь черное, либо серое, чтоб и не монашка была и на мирянку бы не похожа…

Через конный двор когда шла — от стыда горела, думалось, что все знают, все видели, — конюхи ей, улыбаясь, кланялись, заговорить хотели — молча прошла. Рано легла с вечера, на душе было тревожно и смутно как-то, и когда сон наплывал медленно — слышала, как сердце бьется спокойно умиротворенное и сквозь сон брели еще мысли, что встретила она на пути странствия своего земной путь любви истинной, по-женскому любовь эту в себе чувствовала, в теле молодом несытом она горела и позвала ее к истокам жизненным — тело земное и землей вспоенное примирило с мыслями, успокоило душу, утихомирило. Думала, что может быть, правда, игуменья разрешила ей, поняла, что нашла она путь земной, по которому и к небесному одна стезя, поняла и благословила се своим разрешением.

Не мучил ее Николка, не заставлял от стыда сгорать перед братией, за себя боялся, а через неделю на хутор переселил ее вести хозяйство и двух старых монашек со скотного двора послал в помощь. Оттого и монашек послал, что надежные были — сами они согрешали от немощи бренной с иноками и ради своей слабости про Аришу молчок.

Хозяйственно обставил Николка дело. И в монастыре стал жить, как мирянин — благодушествовал. Заботливый был, хлопотливый: и на скотный сам, и на огород, и на кирпичный завод, и на мельницу, а под конец и на хутор попоздней заявится, иной раз запоздает и на ночь останется у возлюбленной, у жены своей, — за жену ее считал и говорил ей:

— Ты мне жена, вот кто. И стыдиться нечего.

С осени до весны пролетело время. Ариша жить начала по-новому, родить собиралась от Николки-Гервасия, на осень высчитала, ребенка ждала с радостью, прислушивалась, как шевелится, играет в утробе. Николка ходил успокоенный, и добродушие появилось, красовался собою перед иноками, а по закоулкам Памвла нашептывал:

— Говорил я, и в игумены пролезет, — вокруг пальчика обведет, не увидишь как, — прожженный; все хозяйство забрал в руки, всюду свой нос сует… Это ему теперь не ложки брать за процентики, покрупней шагает… Так-то, братия.

Старики тоже бурчали по вечерам на крылечках у келий…

— Да что говорить, забрал в руки, зато процветает пустынь… Ели мы щи такие?! Огород-то какой развел и братию не утруждает, с богомольцами управляется, говорит им: кормит вас монастырь задаром, так и вы потрудитесь во славу Троеручице, — сено скосить в обители, на кирпичном хоть по паре кирпичей сделайте…

— Деловой он, Гервасий-то…

— Братии при нем вольно… Живем каждый, как вздумается…

Одно только и осталось у Николки — глаз жадный. Денежки копить начал… Хлеб для обители закупает — процент положенный на житье Аришино, счет округлит на тысячу, придет на хутор и принесет ей в подарок сотенную, остальное про черный день спрячет. Об наследнике начал мечтать, для него копил. Нашла Ариша на путях земных путь истинный и тоже стала хозяйственной. Монашкам своим, помощницам, чтоб заботились, языками зря не трепали про игумена — подарки. И тем хорошо, — живут вольные, отработают день, уберут скот и в лес подышать воздухом, и двухсот шагов не пройдут от хутора — встретят смиренных иноков и за полночь дышат лесным воздухом, никак не надышатся. Вернутся на хутор, услышат, что не одна Ариша…

— Отец игумен пришел…

— Потише надо…

— Эх, то-то любовь-то делает…

К полунощнице ударят в пустыне — от Ариши уйдет, крадучись, чтоб не разбудить монашек.

У святых ворот Васенька его встретит, благословиться подбежит к нему:

— Николушка, благослови меня… Искушает меня бес, помоги, спаси — ты знаешь…

Благословит, отмахнется от него:

— Молчи, Васька. До сих пор тебя бес мучает… Молись лучше.

— Я и так, Николушка, молюсь, за тебя молюсь, о твоих грехах, и тебя бес мучает, мечешься ты от него по лесу, а он тебя по лесу водит… Куда тол ько?!

И бормочет Васенька, пока игумен не скроется от него в темноте.

Только Васька и не давал покою Гервасию. Братия про него шепотком, а блаженный в глаза режет правду.

Изо дня в день потекла жизнь ровная у Николки Предтечина.

Май в разгаре, тепло из болот комара выгнало, — звенят, кружатся…

И сосна еще прошлогодних шишек не успела сбросить, папоротник еще не развернул завитков своих — привезла монастырская линейка с полустанка иподиакона архиерейского.

Гостиник спросил:

— Помолиться приехали?..

— От епископа с поручением к отцу игумену.

— От преосвященного…

Отвел ему номерок почище в новой гостинице и сейчас же коридорного послал к Гервасию.

— Беги, да скажи отцу игумену, иподиакон к нему от епископа, не отлучался чтобы из обители. Свежих просфорок ему принеси к чаю. Да живо чтоб!

Послал гостиник отцу иподиакону поскорей самоварчик и понес просфорки теплые, — полюбопытствовать захотелось, по какому делу его прислал епископ.

У двери постучал… Пробормотал скороговоркою:

— Молитвами святых отец наших… помилуй нас.

Вошел в номер.

— Я вам, отец иподиакон, просфорочек принес к чаю… мягенькие…

Тараторил, тараторил, а ничего не узнал, не выпытал. В келии у себя подумал:

— Ишь ты, ведь, продувной какой… Не выпытаешь.

Перед трапезой прибежал белобрысый послушник от Гервасия.

— Отец игумен просили вас пожаловать к трапезе откушать с братией.

По всему монастырю слух прошел, лично, от епископа к Николке послан, — едва тот в трапезную вошел — кинулись монахи его усаживать подле места игуменского.

Степенно Гервасий вошел, облобызал гостя.

— Потрапезуем сперва, отец иподиакон, чем бог послал, а потом сообщите мне весть радостную.

На этот день за игуменский стол и щи были особые поданы и уха жирная. На все столы будничное, а для гостя — особое, чтоб ел да похваливал.

Отцу Паисию, эконому, с утра Гервасий приказал:

— Смотри, чтоб получше, особое приготовить, пожирнее и кашу помасли, чтоб плавала, да не забудь квасу мартовского поставить.

— Что вы заботитесь так, отец игумен… был бы иерей, а то иподиакон.

— Не знаешь ты, отец Паисий, что такое иподиакон при епископе. Иерею бы я и не подумал подать, а иподиакону… Я сам исполатчиком был, так мне виднее. Все равно, что адъютанты они при епископе, у генералов — адъютанты положены, а у епископов — иподиаконы. Всегда они подле преосвященного вертятся и всюду свой нос суют, а потом улучат минутку и на ушко ему. Не угоди ему — такого наговорит, что и не отделаешься потом. Прежде всего иподиакону угоди, да еще ключарю соборному. Тот еще выше, всем ворочает, с архиереем запросто, всем командует и епископа в руках держит. Я эту штуку хорошо знаю — исполатчиком был.

После трапезы под руку взял Гервасий иподиакона, увел в покои. И прежде всего осведомился — удобный ли номерок отвели, не беспокоили ли насекомые, комары не надоели ли, а потом уже спросил о здоровье епископа.

— Нездоровится преосвятеннейшему…

— Помолимся соборне с братией Троеручице чудотворной об исцелении недуга преосвященнейшего Иоасафа сегодня же, не откажите, отец иподиакон, с нами вознести молитву владычице.

— Я, отец игумен, сегодня же должен уехать с вашим ответом. Видите ли, преосвященнейшему хотелось бы отдохнуть в вашей пустыни.

— Милость господня на нас снисходит, превеликая радость братии лицезреть епископа… Только пища у нас скудная…

— А я так наелся, отец игумен, и дома не всегда бывает вкусно так…

— Во славу божию послужит вам пища наша… А только для епископа при его немощи нежное кушание подобает, а у нас неискусные повара. Нельзя ли устроить так, чтобы и повар приехал владычный. Устройте, отец иподиакон, премного вам благодарен буду.

— Только преосвященнейший не один приедет…

— Соборне и ждать будем и отца ключаря, да чтоб с матушкой, семейно, и отца протодиакона — украсить своим голосом служение в пустыни и тоже с семейством, и вы, отец иподиакон, с матушкой иподиаконицей, с детками, у нас благодать тут — благорастворение воздухов, лес у нас, сами видите, прекрасный, а со скотного двора будут доставлять вам и молочко, и маслице, и творожок, и сметанку. Вроде как на даче отдыхать будете, а сами — за трапезу к нам пожалуете… Превеликая нам радость будет.

— Преосвящсннейший не один прибудет, и его высокопревосходительство градоначальник, его сиятельство князь Рясной с дочерью, собираются посетить пустынь, пожить вместе с епископом.

И это не озадачило Николку, рассыпался перед иподиаконом:

— Такой чести еще ни одна обитель в губернии не удостаивалась… Превеликая нам радость. Только опять затруднение насчет пищи… Устройте, отец иподиакон, выручите меня, нельзя ли будет и повару его сиятельства к нам пожаловать; мирские кушанья не сумеет, пожалуй, повар его преосвященства готовить, так вы постарайтесь, отец иподиакон…

А под конец, когда иподиакон уходить собрался, сбегал в спальню и в конверте принес три сотенных.

— Тут вот, отец иподиакон, на хлопоты вам, а если не хватит, потом скажете мне…

На прощанье расцеловал Николка иподиакона и, провожая в переднюю, тараторил, захлебываясь.

Вечером в тот же день и старцев собрал Гервасий и объявил им радость великую, и просил совета — вразумить его, как принять гостей в пустыни.

Покряхтели монахи, поворчали, что расходы предстоят большие, а нечего делать, против властей предержащих нельзя идти инокам, всякое испытание должно перенесть смиренно, а тут не испытание, а радость великая.

С экономом прощаясь, сказал Гервасий:

— Приди-ка, отец Паисий, после трапезы завтра, обдумаем. Гостей-то сколько приедет… Обдумать надо. С отцом гостиником приходи. Ему тоже теперь хлопот много.

Перед сном в книгу записывал расход дневной и вместо трехсот иподиаконских — вписал четыреста. Засыпая, не об Арише думал, а мерещилась митра архимандрита, сверкающая самоцветами.