Мощи

Каллиников Иосиф Фёдорович

ПОВЕСТЬ ШЕСТАЯ

МОЩЕЙ ОБРЕТЕНИЕ

 

 

I

Две гостиницы в пустыни Бело-Бережской, одна старая, лIет шестьдесят стоит, а другая — новая и обе двухэтажные, каменные. Новую только окрасили, а старая от дождей с разводами сероватыми, сколько лет некрашена, а между гостиницами ворота сосновые, над воротами Троеручица. Двор большой, посреди двора колодезь — студеная вода, горьковатая от лесных корней и прозрачная, — купцы даже не раз спорили, увидят на дне гривенник или нет, бросали и видели. Кругом двора бараки с навесами и под навесами летом столы еловые, — странноприимные. А в Троеручицу и на дворе под открытым небом богомольцы спали. В странноприимных нары поделаны — без различия, где занял, там и ложись. Зато в гостиницах порядки особые. Гостиник, отец Иона, хорошо знает, куда какого богомольца поместить нужно. Подъедут с платформы линейки с богомольцами, отец Иона навстречу выйдет. Всех богомольцев у старой саживали, а потом по гостиницам разводили послушники. Глянет Иона, сразу скажет, куда вести, наметался глаз. Почище кого из губернского — в новую, в верхний этаж, а дачников — на низ, чтоб не морить ног по лестнице. Из купеческого звания без особых достатков во второй этаж в старую, а незнакомых или из мещан, чиновников мелких — в нижний этаж. Давно порядок такой заведен в обители. Иона всегда говорит послушникам:

— Коемуждо воздай по делом его, у кого дела-то получше да звание на себе носит — прими с почетом, отдохновение дай молитвенное.

И в каждой гостинице свой порядок. В старой дачников не бывает, — одни богомольцы. А если ты богомолец, так и порядок монастырский соблюдать должен. Оповестит звонарь к полунощнице в средний колокол, и побегут по коридорам послушники с колокольчиками, бегут, позванивают и приговаривают подле каждой двери…

— К полунощнице, к полунощнице…

Около каждого номера остановится, одною рукою вызванивает, а другой в дверь постукивает.

— Молитвами святых отец наших… господи… помилуй нас… К полунощнице. — Скороговоркою говорит, звенит голос по коридору сонному. Пока не закряхтит богомолец за дверью, ноги спуская с постели сонной, до тех пор не уйдет послушник. По всем номерам обежит, всех разбудит.

Тут бы поспать только, самый сон крепкий перед третьими петухами, а тут и полунощница. Иной побурчит-побурчит спросонья, успокоит послушника и опять завалится спать до ранней.

С вечера в старой гостинице и не уснешь сразу — монастырский клоп мучает, истощает по щелям за зиму, а весной и накидывается на богомольца сытого. До полночи проворочается богомолец, пока не обессилеет и не повалится на тощий тюфяк замертво, а тут-то и воля клопу-великопостнику. Монастырский клоп особенный, он тебе не полезет на человека сразу, а сперва взберется на потолок, примеряется, а потом и плюхнется сверху. Отмахнется рукой богомолец спросонья и опять засопит блаженно, а клопу того только и нужно, таких волдырей насосет, что потом целый день купец почесывается. И клопы с расчетом держались в старой гостинице. Так тебе богомолец на монастырских хлебах даровых и неделю, а то еще больше проживет, а с клопами и трех положенных дней не выдержит. Отец Иона говаривал:

— Если ты богу приехал молиться, так нечего заживаться, отбыл свое и кончено, другому освободи место.

Даром кормили в пустыни, не выпрашивали у богомольцев, — кто сколько в кружку опустит. У самого входа и кружка под Троеручицей повешена в гостинице, железным болтом в стену вдавлена, а над кружкою надпись сделана — «По усердию»… Больше трех дней и усердия у богомольца не хватит, от клопов монастырских лишь бы избавиться поскорей, и бросит лепту свою в кружку. Так бы, может, тянул денежки, целую неделю бы их носил по обители, а доймет клоп, на второй же день их вытрясет в монастырской лавочке: ложек накупит домочадцам, родственникам, маслица от Троеручицы, в пузырьках вид обители с полета птичьего, иконок, книжечек, — с запискою придет, по записке выбирает кому что привезти нужно, да так, чтоб не обидеть, кроме просфор за упокой, за здравие — подарок каждому. На второй день и вытрясет денежки, оставит на билет, на линейку, а остальное в кружку высыплет. А монастырю выгода, не задерживается богомолец подолгу, а все — клоп монастырский. Изо дня в день целое лето богомольцы сменяются в старой гостинице, а в новой — тишина, спокойствие. Не велено игуменом беспокоить господ дачников. Ни к полунощнице, ни к утрени, ни к ранней не будили господских посетителей. В новой гостинице и порядки новые, звонки электрические из каждого номера к номерному послушнику; нажмет дачник кнопочку, прибежит послушник с самоварчиком, с расписными чашками. А чтоб не смущаться капотиками кисейными, оголенными руками женскими — опустит вниз голову и будто не видит ничего, а поднимается над головой рука женская — сверкнет инок глазами, не выдержит — взглянет на волос курчавый под мышками и потянется к тому месту, где под рубашкою кружевной грудь начинается, и опять смиренным голосом спросит дачницу.

— Прикажете за молочком сходить на скотный?..

— Сходите, батюшка, будьте добры.

И побежит с молочником.

А в старой гостинице богомольцу, самому приходится на кухню ходить и у отца гостиника самовар заказывать. И не всегда гостиник богомольцу благословит самовар поставить, — прежде всего раньше, чем от ранней не придут — никому не дает, а если ты совсем не был в храме, так и без самоварчика обойдешься, не затем ты и в монастырь приехал, чтоб чаи распивать тут… Богу сперва помолись, потрудись господу, а тогда и самовар требуй. Кто к полунощнице не ходил, тому еще отец Иона прощал, а если к ранней не встал, хоть ты что тут — самовар не даст и не только что самовар и обед-то пошлет последнему, поскребушки.

В старой гостинице в коридорах половиков не постлано, окна по годам не мыты, — коридор длинный и в каждом конце окно мутное — полумрак круглый день, а сбоку окна в уголке умывальник железный с медным пестиком, краска на нем облезла, с разводами, и кисловатым от него пахнет — налипла на нем грязь мыльная, ногтем ковырнуть — густая, липкая и по всему коридору кисловатым тянет, не разберешь даже чем, монастырскими щами или еще чем пахнет. В полумраке и жизнь начинается в коридоре этом. Сбежит послушник с колокольчиком и потянутся, шлепая на босу ногу, богомольцы сонные и не к умывальнику, а сперва облегчиться в самый конец коридора в дверь низкую. Дверь поскрипывает, верещит блок веревкою, а на веревке этой кирпич, и не как-нибудь, а обернут тряпкою, чтоб не обивал стены. И не белая тряпка, не серая на кирпиче этом, а зеленовато-желтая от плевков людских. Идет богомолец туда и непременно на кирпич сплюнет, чтоб воздуху набрать побольше своего, а то как войдешь — от карболовки и от дегтю задохнуться можно. От этого воздуха и лампочка не горит, а так только помигивает копотью. Вырвется оттуда человек и опять сплюнет, когда дверь открывать станет, а так как плевательницы не полагалось, то и норовит богомолец в уголок сплюнуть, а в уголку кирпич болтается а все это в тряпку впитывается и высыхает она, благоухая по коридору темному.

А в новой гостинице благолепие. Коридор светлый, широкий, с раннего утра окна открыты, на полу половики белые, чтоб послушники монастырскими сапогами не топали, не будили дачников. И кирпич не болтается, пружина на двери сделана; умывальник хоть и общий, зато эмалью покрыт белою и каждый день его протирают вечером и даже для полотенец вешалка прибита с удобствами. Хоть и нет большого дохода монастырю от дачников, зато спокойнее — договориться можно и денежки получить вперед за номерок, а за услуги, за самовар, за хлеб — особое, а потом дачник и молоко, и творог, и масло покупает исправно на скотном дворе и за горячими просфорами в монастырь бегает. Отец пекарь специально теплые оставлял для дачников. В самом конце монастыря, за старым собором, подле трапезной, просфорная и послушник кудреватый за отодвижным оконушком. Прибежит гимназист или барышня за просфорами, заулыбается послушник, побеседует.

— Вам, как всегда, двенадцать?..

— Да, батюшка…

— Не обожгитесь, еще горячие… А вы только встали?.. Поздненько нынче.

— Мы всегда так, батюшка… Так сегодня пойдем по ягоды после трапезы?

— Обязательно…

И ходят к дачницам послушники молодые — чайку попить, городского поесть, вкусного, за девушкой погулять, за дамочкой. И старики мантейные приходили подарить, а то просто и продать, ложечку.

В монастырской лавочке у нас не найдете таких… там попроще и роспись на тех простая, только для благодетелей наших, для знакомых и делаем особые — с златоперицей, с яичком в троеперстии… Расчету нет никакого такие отдавать лавочнику, что ж за них — по пятиалтынному не получишь, а труда-то над ними сколько. Те мы больше для простого народа делаем, дюжинами и сдаем лавочнику, а это особые — для благодетелей.

За особенные богомолец и благодарит особенно — по полтиннику. И послушники даже не брезговали благодетелям приносить ложки. Только отец Иона послушников не пускал…

— Жадные… не поделятся, о своей мамоне думают.

А мактейные обязательно сунут Ионе гривенник и не за то, чтобы пустил в номер, а главное — посоветовал богомольцу не в лавочке покупать ложки, а из рук монашеских.

— У нас, знаете, искусные есть иноки, такие ложечки вытачивают — красота чистая. Вы сходите к отцу Памвле, у него особенные.

Зайдет богомолец к Памвле, а тот:

— После вечерни я принесу, получше выберу… В келии нам нельзя продавать, отец игумен узнает, что сребролюбием занимаемся — отберет в лавку, а я лучше сам принесу, хорошеньких.

Послушников не пускал Иона в новую и коридорным приказывал:

— Чтоб мне говорили, кто ходит… игумену доложу.

Коридорный скажет, что исполнит приказ гостиника, а сам — разнюхает, когда занят Иона или гостей принимает новых или после обеда отдыхать ляжет и мигнет приятелям. Ионе невыгодно выдавать: прежде всего не позовут выпить, а потом — отомстят, изобьют осенью, когда за дровами пошлют в лес.

Так по-особому и жила гостиница.

А за гостиницами еще особые деревянные дачи были, особым благодетелям и отдавались отцом игуменом: купцам да купчихам с семействами на все лето. Там и жизнь по-особому. Иона и не прикасался к дачам, не в его были ведоме; только говорил игумену:

— Искушаются иноки, отец игумен, дачами. Не уследишь за ними. И не мое дело это, а только ходят туда и послушники, и мантейные.

— Нельзя, отец Иона, благодателей наших лишать общения с иноками. Может, через них благодать на обитель нашу снисходит — даяние… И на мирян оно действует примиряюще…

Целые дни в лесу около дач послушники кружатся — поджидают за ягодами.

И Николке гостиник жаловался, а тот вспомнит, как сам с Афонькою прогуливался перед дачами, дожидал Феничку, защемит у него сердце и размякнет благодушно.

— Ничего с ними, отец Иона, не сделается… Ты за гостиницами приглядывай получше… Там благодетели наши, свои, на ветер, чего не нужно, не вынесут про иноков, а тут, что ни день — новые, долго ли ославить пустынь нашу.

Идет из гостиницы, взглянет на дачки, вздохнет глубоко, а вспомнит, что Ариша его на хуторе дожидает — заулыбается.

В святые ворота пойдет — Васенька с Авраамием на солнце греются.

Подбежит блаженный к игумену…

— Трудно тебе, Николушка?.. Трудись, трудись… Бог за труды вразумит тебя, наставит на путь истинный… От беса избавит блудного.

Целые дни Васенька подле Авраамия, никуда его от себя старик не пускает и ничего блаженный не знает теперь о братии, и Николке ему теперь сказать нечего.

Николка только спросил у Авраамия:

— Остепенился блаженный?.. А?..

— На ночь я ему руки связываю…

— Не оставил его бес полуночный?..

— Мучает…

— Уж ты, отец Авраамий, потрудись над ним…

Так изо дня в день и жила пустынь дальняя, по заведенному и в гостинице шли порядки… А побывал у Гервасия иподиакон Смоленский, Петр Иванович — все кверху дном пошло.

 

II

Собрал Николка старцев совет держать.

И не в уголку стал, как в пятом году, а воссел на диване кожаном.

— Обители честь великая, старцы. Гостей принимать. Градоначальника и епископа Иоасафа с синклитом…

Советовали старики крестным ходом выйти от монастыря за версту с Троеручицей, а от самой станции расставить послушников по дороге, чтоб, когда станет подходить поезд к станции — первый бы бежал ко второму, знак подал, второй, как завидит первого, — бежит к третьему и так до последнего, а звонарю смотреть в оба к гостиницам. Как из-за старой гостиницы покажется бегущий послушник — во все колокола, великим звоном преосвященнейшего встретить. А когда побежит послушник по дороге — двинуться с Троеручицей навстречу с молебствием. Вечернюю трапезу приготовить на всю братию и всем быть за трапезой, а гостям пола мужского подле Спасителя в трапезной приготовить, где богомольцев причастников сажать положено, а женскому полу в гостинице разнести по номерам с добавкою.

— Творогу с молоком подать.

— А как же нам с богомольцами быть в старой гостинице, да с дачниками в новой, отцы?..

— Благодетелей трогать нельзя…

— Отец иподиакон говорил мне, что духовенство, коему сопровождать положено епископа, приедет с семьями и к градоначальнику, камергеру его величества, тоже прибудут гости с дамами, — как тут-то будем?.. Куда принимать гостей?..

Задумались старики, примолкли.

Только один Авраамий привратник свое бубнит:

— А мне-то как быть?.. Как мне? Беда будет с Васенькой… Не удержишь его, он и так в богомолке каждой беса блудного видит, не то, что в дачнице, удержу на него нет… Беседует… С каждой норовит побеседовать… Греха б не было с ним… Ославит обитель нашу.

Досифей горбатый сидит рядом — шамкает:

— Отец Авраамий, а ты его на жамок жапри. Жапирай на день, а швятые ворота жакроешь — выпушкай подышать вождухом.

— Запрешь его… Окна выбьет. С него и этого хватает. Мне-то придется подле ворот святых находиться, а он и начнет буйствовать. Ты, Досифей, подумай только — не какие-нибудь дачники, а знатные господа приедут. А как из окна он выскочит да набросится на какую барышню. С него ничего не возьмешь — блаженный он, а пустыни срам вечный. Подумай только…

— Швяживай его… веревкою… в кладовушку клади темную…

Старцы молчат, думают, Авраамий бубнит Досифсю про Васеньку.

Игумен Гервасий насупился, — никто ничего не советует ему путного: про то, что собором встречать епископа, об этом и говорить нечего, так уж положено, а вот по хозяйству никто ни слова.

И не старцев перешептывающихся слушал, а ловил слова привратника монастырского Авраамия.

С Васеньки и начал Николка.

— Благословите, старцы, слово сказать…

Уставились на него молча старцы мантейные.

— С Васеньки я начну, с блаженного… отец вратарь говорит правильно: конфуз выйдет с Васенькой. Начнем с него… Я бы его в скиту поселил на время под надзор старцам и настрого запретил ему из скита выходить… А главное-то не в Васеньке, а денег откуда мы брать будем, расход же обители. Если вы, отцы, не дозволите, так и гостей принимать — срам один… Насчет денег главное. Не давать же им монастырские щи да кашу?.. Отец иподиакон говорил, что епископ болезненный, ему стол особенный нужен, нежные блюда, он и повара своего привезет, и градоначальник тоже с поваром пожалует… Гости-то, отцы, не молиться, а отдыхать приедут, вроде как на дачу, а им, по городскому положению, старцы, и икорочку и мясцо нужно… Как же, отцы, быть?..

Задумались старцы, на Досифея горбатого смотрят, он старше всех, ему и отвечать первому и советовать.

Поковырял Досифей в ухе, шмыгнул носом, — зашамкал:

— Штарцы, да благошловит настоятеля нашего Троеручица да вражумит его гостей принять в пуштыни, а мы его воле покоримся шо шмирением… Наштоятелю гоштей принимать, а кажначею рашход вешти в точношти и у наштоятеля в пошлушании быть шмиренно.

Обрадовались старцы, на душе отлегли заботы.

И Николка обрадовался, руки ему развязал Досифей своими словами, полным хозяином будет в пустыни.

А Досифей — сухой старик, маленький, глазки остренькие, сухое лицо, испитое, синее и только глаза, точно щелочки, зло поблескивают.

Опять начал:

— Я еще шкажу, штарцы… Вашеньку-то вот мы уберем в шкиту, а ешть у наш еще жабота… Акакия мы куда денем? Штарца нашего?.. Его б тоже в шкит надобно.

Старые счеты у Досифея с Акакием, сколько лет на него таит злобу. Давно еще, когда Савву игуменом выбирали, начала братия заботиться об обители. При Савве и собор строить кончали и гостиницу новую. При Савве и пустыньку Симеонову, основателя пустыни, украшать начали, подле колодца хибарку поставили с слуховым окошком и на пригорке скамеечки врыли, где по монастырским преданиям келия основоположителя пустыни стояла, когда он схиму принял после укрепления обители в вере истинной и удалился в лес темный на великий подвиг отшельника. Подле корней врыли скамеечки и деревянный пол помостили и столб поставили с описанием трудов Симеона схимонаха, пустынника Бело-Бережского, и оградкою деревянною обнесли холм песчаный, чтоб не обсыпали его богомольцы, песок не растаскивали бы, корней сосен столетних не подкапывали бы. При Савве братия заботилась об обители. И Досифей с Акакием помогали братии. И каждому из них хотелось на пустыньке поселиться. А с тех пор, как не благословил настоятель Савва Досифею жить на пустыньке, с тех пор и затаил он зло против Акакия.

— К нему, Досифей, народ ходит, в сердцах человеческих он читать может, дар господень у него провидца, ему и жить на пустыньке, а ты, Досифей, немощный, поживи в скиту.

— Ко мне, отец Савва, тоже народ приходит, врачую я людские немощи…

— Душу врачевать, Досифей, нужно, а ее в тишине человек открыть может, тишина ее врачует, а врач господень только раскрыться поможет ей, облегчить словом истины… Акакия благословил я…

С тех пор и стал жить Акакий на пустыньке. Один жил в хибарке, только зимой месяца на два в самые сильные морозы переходил в скит, в келию. А чуть пригревать начнет солнце — на пустыньку уходил Акакий и до глубокой осени, до первых морозов, доживал в лесу. И стали к нему ходить богомольцы, странники, искалеченные в житии мирском. С утра раннего подымался Акакий творить молитву. Пройдет на бугор пустынника Симеона, сядет на лавочку и слушает тишину лесную — молится. И слов у него нет — без слов молится, вспомнит про жизнь мирскую — загорятся глаза старческие; медленно дышит, тихо впивает смолу лесную, слушает, как птицы свистят утренние. И птицы ему кажутся райскими — беззаботно иволги перевизгиваются, другие посвистывают, а то завизжит сизоворонка, сорвется с сука и блеснет семицветною радугой крыльев. Слушает душа старческая и радуется каждому звуку, каждому прыжку белок по верхам сосен. Уставится старец в одну точку вверх, занемеет весь — неживой будто, только глаза сияют радостью. И до тех пор, пока не ударят к ранней, и пока солнце не позолотит коры сосен и не порозовеет песок белый. Услышит Акакий колокол, подымется и начнет день заботами.

Снизу он сосны обложил досочками, чтоб не обрывали кору странники, и лозою посвязал их, кое-где и гвоздочки вбил, и корни песком позасыпал. И каждый день Акакий осматривал сосны старые, корни цепкие, и заботливо досочки поправлял и с реки Снежити песок приносил подсыпать подле корней старых.

Про чудеса монахи простому люду рассказывали:

— Старец наш чудеса творит, Симеон пустынник, основоположитель пустыни. Исцеление подает недугующим.

Приходили бабы на пустыньку, мужики старые и пролупывали кору сосновую, завязывали в концы головных платков песок белый. Дожидали по целым часам старца Акакия. Работает старец на пустыньке — подойти боятся, думают, что помешают ему, прогневают и не подойдет он, ничего им не скажет, не утешит им душу простым словом.

И каждый день утром Акакий засыпал корни сосновые, жалея дерево, и говорил про себя шепотом:

— Вера человеку поможет, не песок, а вера, а что он песок-то берет, пускай берет, я принесу, еще принесу, когда из-под корней выберут, лишь бы орали песок этот, верили б, вера горами двигает.

И словам его народ верил. Просты у него слова, житейские, про мужицкую жизнь слова тихие.

У мужиков одно горе: нужда, от нужды болезни, родителям непокорство. Придет баба, выплачет душу, услышит слова тихие о душе, — они и входят в душу, в глубину самую и уходят от него облегченные, будто и жизнь с этого дня легче станет. А как опять защемит душа — соберет баба гроши свои, что от хозяйства ей приходятся, и пойдет облегчить душу к старцу и жить без него не может, каждое дело идет обсудить, посоветоваться. Девку выдавать против родительской воли, отделять сына… Ругается с мужиком, ругается, а потом и скажет, что пойдет совета просить у старца. И за сколько верст летит слово о старце Акакии, каждой встречной о нем расскажет, а та другой, и знают о нем в деревнях мужицких.

Мужику скажет, а тот.

— К Акакию пойду, посоветуюсь…

— Ступай, что скажет, тому и быть видно.

И мужик верит старцу, может, и никогда и не был у него сам, а если знают в народе про пустынника — мужик ему верит и что баба от него передаст — исполнит точно. Состарится и сам идет в пустынь какую-нибудь повидать старца.

— Мужицкая жизнь трудная, — куда от нее уйдешь, от горя-то! Без земли-то нам тяжело жить, батюшка…

— Не ропщи на господа… Жизнь-то, ведь она твоя… У тебя мало, а у других, может, и ничего нет, а живут, не ропщут… И ты терпи… Никуда она не уйдет от тебя, земля эта, твоя будет, ляжешь в нее — твоя земля, «от земли взят, в землю отыдеши, а в ней несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная»… Думаешь ты о ней, а все равно твоя, тебя ждет…

И каждому у старца найдется слово тихое.

К душе подойти тихо надо душою, свою раскрыть перед каждым, чтоб и другая была понятнее, а понять человеческое горе всегда легко, прежде чем говорить начнет — зорко осмотрит всего человека, по костюму его узнает, из каких он, по лицу прочтет и достатки, и бедность, и страдание. Верней врача определит, отчего душа у человека мучается. У старца душа всегда чуткая, каждый нерв напряжен пытливостью, только чуткий человек старцем и может сделаться. Чуткая душа с молодости к человеку тянется, каждым поступком своим болит и у других ищет успокоения. И Акакий смолоду к людям шел, — обманывался, разочаровывался, может и не верил в людей, а тянулась душа к тишине, к отдыху и раскрывал каждому глубину болезненно и своею болью узнавал другую душу и с каждым разом чаще и чаще понимал чужую. Потом и о своей не рассказывал, а только тихими словами, любовью насыщенными, пускал в свою душу чужую, каждую. В одном слове, в одном намеке угадывал и радость и горе. Простыми словами и к душе подходил.

— Живется тебе тяжело…

— Уж так тяжело, батюшка, и слов-то нет. Без кормильца мы…

— Давно помер?..

— Прибрал его господь…

И сразу старец поймет, что перед ним бездольный человек, бобыль-горемыка, вдова с сиротами, — ободрит каждого, посоветует… Рассказывает ему баба, почувствовав где-то глубоко тихий голос старческий, с ласкою он войдет в душу, и отчитается она в излиянии. И не чувствует человек, что его же словами говорит старец, подумает и скажет самое обычное слово, от которого сразу легко становится, оттого, что старец принял чужую душу, чужие слова и нашел в них самое тяжелое. И снова оживает человек, сбросив с души своей

А и уйдет он от старца и думает, что это не сам он рассказал старому, а старец проник провидящим взглядом в душу и облегчил ее, и несет веру в него другим.

И Акакий ее вселял измученным, облегчая жизнь, и не обвинял человека за грешное, что против совести, а примирял его и с людьми и с проступками, прощая все. Только, быть может, примирение и прощение облегчало душу, давало ей жизнь новую.

Не во всяком монастыре и старцы были. Только некоторые и славились ими, и со всех концов России ходили по этим монастырям люди измученные облегчить душу. Так из года в год и жили старцы, находя себе учеников и их научали по приметам внешним внешнюю жизнь угадывать, а по ней и учили познавать внутреннюю.

Только Акакий, еще пока один жил, без послушника, без ученика, не хотел никого звать на муку крестную. Оттого и крестную, что монахи ему не давали отдохнуть после напряжения, мелочами его изводили и каждый день одними и теми же. Больше всего Досифей ему не давал покоя и не сам, а подсылая послушников и монахов-приятелей изводить старца. Выжить его хотел с пустыньки.

Приучил старец аиста, каждое утро прилетал с озера. Убили его монахи — заплакал старец, больше этой обиды не видал он в жизни. Целое лето ходил старец Акакий на озеро, приучал аиста, стал и аист его признавать. Сядет он на берегу подле мельницы, слетит к нему с крыши птица за хлебом, а старец и манит ее по лесной дорожке. Шаг за шагом, и приучил его за собой ходить и на пустыньку его раз привел, а на второй — прилетел сам с озера, запомнил жилье Акакия.

Досифей по всему монастырю ехидничал:

— Ишь ты, ведь, народ потешает, птицу жа шобой водит, точно и вправду пуштынник древний… На шмех людям, глядите, мол, что я жа такой человек швятой, при жизни жа мной не только что человек, а и птица ходит…

И может не сам Досифей убил аиста, а только нашли его за мельницей. Три дня его проискал Акакий. Мельник и тот удивлялся, — куда делся аист, думал, что остался он жить у старца.

Нашел старец аиста с перебитыми крыльями, убитого и заплакал, как по человеку живому плачут.

И никто не знал жизнь Акакия, и когда он в монастырь пришел — тоже забыли, и чем в миру был, — кроме настоятеля Саввы умершего, тоже никто не слышал, а сам не рассказывал, старался забыть о жене, убежавший в мир блудный, с тех пор за всю свою жизнь не плакал, а о птице убитой убивался долго, даже к людям не всегда выходил из своей хибарки. А последнее время с утра уходил в лес, к вечеру возвращался на пустыньку и каждый раз становилось больней ему слушать людское горе. С полуслов проникал в душу и — чтоб не мучился человек, до конца не рассказывал муку смертную — говорил сам.

Добился своего Досифей.

Призвал Николка Акакия и стыдно ему, знает, что от старца ничто не укроется, по глазам увидит, что любит он Аришу не любовью братскою, а земною, плотскою, и сказать надо, что с пустыньки ему переселяться в скит надо.

В ноги ему поклонился…

— Старче праведный…

— Не греши перед господом, один господь праведен, а мы люди, мы смертные и грехи у нас смертные…

— Старче, братия хочет в скиту тебя видеть, чтобы поселился ты в нем… Гости к нам городские приедут с епископом; боится братия, чтоб не обидели твоей старости насмешкою городские господа знатные. Неверие, старче, в городе, забава им религия, так ты, отче, выбери себе в скиту келию, на время хоть, так братия хочет, соборне думали.

И опять поклонился Акакию земно.

— Возьми себе, отче, блаженного Васеньку в послушание, боится братия, что посмешищем станет он для гостей городских, не управится с ним отец вратарь… Благослови, старче, принять блаженного в послушание, вразуми его немощь плотскую, уврачуй душу грешную…

Покорился Акакий братии…

До самой пустыньки Николка его провожал, о душе беседовал, а сам думал о гостях, об Арише, об игуменстве, о митре с драгоценными камнями.

Потом на мельницу пошел, глазом хозяйским окинул озеро, велел мельнику лодки исправить и к вечеру пришел к Арише с мельницы, стукнул привычно в окно — сама выбежала… Целовать бросилась. А сама шепотом:

— Скоро теперь, скоро, опять буду твоя, да вот он только еще со мною… Теперь скоро… Тосковала я без тебя, сколько дней у меня не был.

Утром от ней уходил на заре, после того, как коров выгнали.

— Масло собирай, гости приедут в пустынь… Епископ с князем, теперь не приду, пока не уедут. Узнают как — тогда беда нам, и ты смотри, не показывайся, на глаза не попадись как, — сама смотри…

Всю дорогу шел, думал, как бы не узнали про хутор гости. Иноки — те молчат и молчать будут, а вот если дойдет до епископа — в Соловки сошлют. Вспомнил, как инженер Дракин грозил Соловками. Тогда не было страшно, а теперь жутко стало.

С хутора прямо к Ионе, к гостинику, распорядился обычных дачников в дальние постройки переселить поскорей как-нибудь, да теперь же, а не то в старую, а гостей принимать в новую. Сам князь отдыхать приедет с епископом.

— Слышишь, да чтоб насекомых извел, — в старой, сам знаешь… Всех не уместим, придется в старую.

Каждому стал говорить, что приедет сам князь с епископом, точно в заслугу особую ставил себе гостей знатных.

И с каждым днем у Николки прибавлялось забот и об Арише забыл думать и о том, что узнать могут, — не пугало.

Опять иподиакон приехал тот же. Глазки у него хищные, пронырливые, иподиаконские, нос прямой, острый, гвоздиком, борода козлиная клинушком, волоса вьются черные, — Петр Иванович Смоленский. И не один приехал, а с женою и со свояченицею епархиалкою. Отец Иона встретил, послал предупредить Гервасия. А за иподиаконом из лесу, пешком с платформы — семинаристы-сироты.

Гурьбой и в номер вошли и по очереди под благословение потянулись, а Смоленский затараторил игумену:

— Отец Гервасий, я и забыл, совсем забыл, епископ благословил отдохнуть сиротам в обители, наши сироты, духовные, деваться им некуда, в городе — духота — отдохнуть нужно, будущие служители церкви, в дачку бы их. О сиротах епископ заботится.

Растерялся Николка, не знал, куда деть сирот. Иона помог ему, отправил во флигель, что при гостинице.

С утра до вечера бегал Николка от монастыря в гостиницу к Смоленскому, и ему-то угодить старался и расспрашивал, сколько человек приедет, да куда лучше всего поместить ключаря с матушкой, протодиакона с дочерью.

В губернском тоже сумятица.

Иоасаф епископ любим дворянами. До этого все архиереи не в ладу жили с властью светскою, покоряться не хотели губернаторам, иной раз и не кланялись друг другу. В табельный день явится губернатор со свитою, чиновники с треуголками, генералы на парад в иконостасе звякающем, — соберутся к достойной, а архиерей и не вышлет градоначальнику с иподиаконом просфору девятичинную в запричастный стих. Гудит сдержанно муравейник по правую сторону в соборе, а по левую городовые народ осаживают, чтоб место к молебствию освободить духовенству городскому. Запричастный поют, а в алтаре басит протодиакон Тимофей сдержанно: «Благослови, владыко»… И маются подле солеи генералы и штатские и военные — потеют в мундирах шитых, вертят головы — давят воротники стоячие шеи докрасна, платками вытираются с отчаяньем, а епископ и вышлет какого-нибудь протопопа проповедь говорить по тетрадочке. Протопоп надрывается, а духовенство городское к алтарю проталкивается, с облачением под мышкою, в черных, темно-лиловатых покрывалах дьякона несут ризы. И среди горожан шум сдержанный и алтарь гудит, точно улей, басами низкими. Распахнут врата царские — всем синклитом духовенство вокруг престола в ризах праздничных. И потянутся за епископом парами к амвону на молебствие — в камилавках с Аннами, в набедренниках протоиереи степенные к амвону ближе, а мелкота слободская в скуфейках на самый зад и растянутся по чинам, по званиям до самого алтаря лентою. И мечутся с дикирием да с трикирием иподиакона между двумя шеренгами, рычит протодиакон с евангелием: «Благослови, владыко»… нараспев, по складам выводит.

Потеют попы, потеет генералитет губернский, потеют глазеющие богомольцы, и стены потеют соборные. А непокорный архиерей растягивает молебствие, изводит начальство гражданское, потому оно хоть и начальство, да не для особ духовного звания. А Иоасаф дружно живет с князем Рясным.

Приятели, друзья можно сказать, закадычные, — вместе в пажеском были, в одном эскадроне кавалергардами служили, и опять в одном городе судьба свела. Не повезло Иоасафу в гвардии — мечтал до генеральских чинов дослужиться, а вышел скандальчик и выставили из полка, другого, быть может, из столицы б выслали, а его — призвал родитель во дворец и посоветовал переменить карьеру. А родителя нельзя не послушать, вся Россия его слушает, а сын незаконный и подавно покоряться должен.

И пришлось кавалергарду в Невскую лавру идти постригаться в чин иноческий, заново начинать карьеру новую, выбиваться в генералы духовные.

Дали епископа, и встретил Иоасаф приятеля в губернском, князя Рясного в генеральском чине, с ключом камергерским на золотом мундире.

И опять стали приятелями, старину вспомнили.

Теперь не только в табельные дни собор полон, а каждую субботу во всенощной полно и в воскресенье в обедне давка. Дамы узнали, что и епископ из князей — свой человек, гвардеец, и потекли в собор восхищаться манерами Иоасафа преосвященнейшего. То бывало только по табельным дням говорок на правой стороне дворянской в соборе, а то каждую неделю. Соборным попам доход от них небывалый, — пошлет ктитор с тарелками человека три — принесут серебра полные.

Шепчутся дамы, примечая каждое движение архиерейское.

А запоют «хвалите» во всенощной, и поплывет Иоасаф кадить осанисто по собору. Впереди протодиакон со свечою, а сзади иподиаконы с дикирием и трикирием, а в середине с серебряным кадилом Иоасаф шествует, благоухает ладаном росным с Афона. И, чтобы не задеть даму, когда молящимся кадит, извиняется.

— Пардон, медам, пардон…

Сияют глаза дамские восхищением. Слышит сзади себя:

— Душка.

— Обворожительный…

Улыбается чуть заметно одними глазами дамам и чуть заметно даже головой кивает, будто волосы ему, спадая, мешают.

В запричастный стих высылает иподиакона с просфорами их п ревосходител ьства м.

И иподиаконы подтянулись, как хорошие адъютанты или вестовые бегают. Поднесет просфорку самому князю…

Трешницу на тарелку вышвырнет.

Иподиакон несет тарелку обратно, трешницу рукой прикроет, а пойдет по коридорчику в боковые двери — в карман спрячет.

По воскресеньям у губернатора салон дамский, а для епископа и завтрак с винами тонкими.

Собрался князь Рясный с Иоасафом в пустыни отдохнуть на даче, и дамы соборные зашевелились на дачу следом в обитель тихую.

Иподиакон Смоленский и Николку по секрету предупредил за чаем в покоях игуменских:

— Я по секрету, отец настоятель, вам… светское общество в обитель ждите… Епископ у нас, если слышали, из князей… И не только из князей, а из дома Романовых…

— Как так?..

— Говорят, покойного Александра Николаевича незаконный сын, дядя нашему. Я бы советовал вам гостиника предупредить насчет гостей, чтоб не отказывал, разбирался в людях, пусть-ка он спрашивает предварительно как-нибудь: с градоначальником или с епископом приехать изволили? ну, как-нибудь там…

Вечером, когда измотавшийся Николка вспомнил слова Смоленского, позвал своего белобрысого послушника и велел за гостиником сбегать.

Пришел Иона к настоятелю.

— Вот что, отец Иона, да получше запомни… Гости у нас будут очень важные, таких еще не видала обитель наша. Милость нам великая. Не опростоволосься, смотри. Лучше всего наперед спрашивай: от кого изволите? а лучше так: с градоначальником будете или с преосвященнейшим? Скажут, что да, так ты в оба смотри, чтоб номерок выбирал получше. Духовенство, семьи — вниз, в новую, от градоначальника — во второй этаж. Да чтоб обхождение было отличное коридорных послушников, а то скажи — на покаяние, на хлеб, на воду. Да не вздумай по коридору трезвонить к службам в новой, пусть почивают, сколько захочется, на отдых приедут, — слышишь?.. Сам-то запомни, а то привыкли мы, а тут обхождение нужно. Помни…

Засыпал — ни о чем не думал Николка — изматывался за целый день.

Со дня на день гостей дожидаться стал. И каждый день бегал к Смоленскому за советами, а утром иподиаконше велел присылать молоко, творог, масло, а в обед особое коридорный послушник приносил с трапезы.

Не заметил Николка, как и неделя прошла, а на вторую — гости будут.

 

III

Каждый день приезжали гости. Сперва духовенство соборное семьями. Иподиакон Смоленский и по номерам вместе с Ионою разводил. Услуживал Иона Смоленскому. Привередничала иподиаконша молодая, — каждый день за овощами коридорного посылала послушника, на скотный двор за молоком, за маслом.

— Вы не знаете, батюшка, как моему Петру Ивановичу трудно, целый день бегает, измотается за день, придет поесть, — есть нечего, так вы попросите на скотном у матушек.

К каждому поезду высылали три линейки и каждый раз — полные. Юлит Иона, выпытывает. Услышит, что с губернатором знакомы или епископ благословил — ведет сам в верхний этаж новой гостиницы.

А когда номера переполнились, а гости городские приезжать продолжали — недоразумения начались.

В синем костюме, скромная, прическа гладкая, на уши слегка спущенная, синяя шляпка английская с широкими полями и лентами, с девушкой, в летнем платье прозрачном, болотного цвета, с зеленоватыми глазами вспыхивающими, — волос — крупными завитками волнистыми — коричневые с золотым отливом, — с линейки сошли и стали ждать, когда Иона номер укажет. Всех поразвел гостиник, а на нее и не глянул. Села на скамеечке за колоннами у старой гостиницы.

— Что же нам, Зиночка, не дают номера?..

Вышел дыхнуть воздухом послушник коридорный…

— Батюшка, а как же нам номер?..

— Сейчас я отцу гостинику передам… из города быть изволите?.. — Нет, из деревни.

Побежал послушник к Ионе и передал, что из деревни приехали, одеты по-городски. Иона и решил, что не важные господа, если не из города, а из деревни, и ветел послушнику отвести в старый и не в верхнем этаже, а в нижнем, против двери скрипучей, на которой кирпич, завернутый в тряпке заплеванной, на блоке болтается, — самый дальний номерок, окнами к монастырской стене, а в коридоре наискосок от двери — умывальник прокисший. Отвели номерок и забыли.

— Зиночка, ты посмотри, это ужас какой-то… А запах… А грязь какая… Как же нам Барманский говорил, что прекрасно и номера новые?..

До вечера просидели в номере, раза два теребили электрическую кнопку и никого, — звонки в старой испорчены.

Пока на кухню не сходила Вера Алексеевна самовар попросить, до тех пор и не подали. Дылбастый послушник огрызнулся, что у них гости теперь, некогда…

В отворенное окно земляники купили у полпенской бабы и оставили его открытым.

Один по одному налетели комары, зазвенели над ушами…

Свечку зажгли, полуголодные легли на войлочные матрацы жесткие.

Комары не давали спать, оголенные руки и плечи жалили…

Уснуть не могли — ворочались.

И когда сон закрыл им глаза, изо всех щелочек, изо всех уголков потянулись клопы тощие, сплюснутые и не с ног, а с головы начали… На потолок взбирались и плюхались на голые плечи, на грудь, на лицо и всасывались, набухая.

В полусне отмахивались, ворочались, с головой закрывались простынею, а когда становилось душно — сбрасывали и раскидывались, обнажая клопам тело.

Не выдержали и проснулись…

И когда вместо комара поймала Вера Алексеевна клона и раздавила его пальцами, почувствовала, что тухловато-тошнотным пахнет.

Целую ночь мучились.

Зажгут свечу — разбегутся под матрац, по щелям и маленькие и большие; снова лягут, свечу затушат, а через несколько минут опять чувствуют, как на лицо, на плечи, на грудь падают и опять до изнеможения ловят. К полунощнице ударили повесть и отец будильщик, послушник побежал по коридору со звоночком будить коридоры сонные.

Подбежал к двери:

— К полунощнице, к полунощнице…

И дальше по коридору темному.

И второй раз побежал послушник по коридорам будить, второй раз и на колокольне ударили к утрени, и опять зазвенел голос звонкий:

— К утрени, к утрени…

И в этот раз не спали — метались подле кроватей и от отчаяния плакали.

Светать начало — попрятались клопы упившиеся и уцелевшие — заснула Костицына с Зиночкой замертво, не слышали, как и к ранней колокольчик звонил и как в большой колокол ударили к поздней. Не поворачиваясь до достойной проспали — бока ныли, было пошевельнутся больно. С припухшими воспаленными глазами встали.

— Я уеду, Зина, не выдержу, если еще так одну ночь — сил не хватит.

На кухне утром самовар им не дали, косились послушники, огрызаясь:

— К службам не встали, вот почему, понимаете?..

И опять чуть не до слез от досады, от боли в боках, от голоду.

— Пойдем, Зина, просфор купим, ягод… поедим что-нибудь, а то и обеда еще не дадут…

Просфорня закрыта к бабы распродали ягоды. К трапезе зазвонили. К гостинице возвращались медленно и увидели бегущего иподиакона.

Точно к своему, к родному бросились:

— Отец дьякон, что же делают с нами монахи эти?.. Простите, но от клопов мы всю ночь не спали и спать на досках — все болит и чаю не дали, говорят, что к службам не ходили, и хлеба купить негде. Как же так, у князя говорили, что прекрасно здесь, — как же так?.. Помогите нам…

Расплылся Смоленский улыбкой радостной и огорченно:

— Как же так?.. Я сейчас все устрою, вы не отчаивайтесь, здесь прекрасно, а какой в лесу воздух дивный… Подождите минуточку тут, я все вам устрою. Это недоразумение какое-то, недоразумение.

Чуть не бегом бросился в покои игуменские, на крыльце встретил Гервасия.

— Да вы знаете, что госпожу Костицыну, жену управляющего делами канцелярии губернатора, поклонницу преосвященного с дочерью богатейшего дворянина Белопольского, с красавицей — в клоповник гостиник ваш поместил, в клоповник… целую ночь не спали, измучились, а им еще за то, что не ходили к службам, чаю не дали, вы знаете, что из этого быть может, не только мне, но и вам неприятность, да еще какая; вы думаете, что не станет известно епископу с князем?.. Все выболтают… как же так? Теперь уж сами извольте устраивать их, они тут ходят… как хотите, устраивайте, а я не ответчик, я предупреждал вас, чтоб осторожнее были…

Растерянно Николка глазами хлопал, и за Смоленским к Костицыной бросился и тоже скороговоркой начал:

— Это недоразумение, господа, недоразумение… Гостиник виноват, во всём гостиник... Я сейчас, сейчас сам устрою вас.

Суровый вошел в гостиницу, крикнул послушнику позвать Иону. И мягким голосом, баритоном сочным, слегка нараспев Ионе начал выговаривать:

— Как же так, отец Иона, ты наших почтеннейших гостей поместил в старую и чаю не дал утром?.. Как же так?.. Переведи, отец, в новую сейчас же, слышишь, а после трапезы приди ко мне, обязательно.

А Костицыной защищал Иону:

— Отец Иона у нас инок строгий, молитвенник, за богомольцев вас принял, а для богомольцев у нас порядок ходить к службам, — уж вы не сетуйте на него.

Смотря на Зину и на Костицыну, вспомнил о послушнике Борисе.

— Ты, отец гостиник, в услужение назначь Бориса, — слышишь! Возвращался к трапезе, про Бориса думал, что не удосужился он до сих пор, некогда было все расспросить его, почему он в монастырь пришел и что было у него с Феничкой, — только теперь, глядя на Зину, и вспомнил про него и про Феничку. А когда, после трапезы, гостиник пришел к нему, набросился на него Николка:

— Ты что ж думаешь, затем и поставлен в гостинице, чтоб через тебя и мне и обители срам был, — да ты знаешь, кого ты в клоповник загнал свой? — так чтоб наперед каждого, кто из губернского к нам приедет, расспрашивал, да так, чтоб никому не заметно было, аккуратно нужно.

Часа два отчитывал Николка отца Иону, — у того даже лоб покрылся мелкими каплями пота.

До позднего вечера Гервасий сидел, высчитывал, сколько ему нужно каждый день, чтоб гостей прокормить, и когда считал, то мысль совсем о другом мелькала. Феничку вспомнил, досадовал, что хоть и устроился он с Аришею и красива она и его любит, а манил его город, жизнь вольная. Досадно было, что прятаться приходилось от людей со своей жизнью в лесную чащу, на хутор, куда не каждый раз и пойти можно. Знал, что молчит братия, а по кельям ропщет, издевается над ним. Обидно было, что не Феничка, богатая, вольная, и, как казалось ему, образованная, а монашка приблудшая, из монастыря за любовь выгнанная. Сама ему рассказала Ариша, когда почувствовала, что беременна, — последний раз в жизни покаялась перед тем, кто стал близким, с кем всю свою жизнь связала. И, сравнивая Аришу с Феничкой, вспоминал только что виденную даму с барышней, и захотелось опять из монастыря убежать, все равно куда, лишь бы избавиться от монашества, от вечного прятанья и начать сызнова и не с Феничкой уже, не с Аришею, а с благородною, образованной женщиной, такие, казалось ему, и любить умеют по-особенному и живут не так, как все, лишь бы есть да пить, — в театрах бывают, читают книжки, и вспомнилось опять духовное училище, когда после обедни поздней ходил на балкон в городской театр на дневные. Тогда и мир по-иному казался и жизнь была красочней, и в первый раз в жизни пожалел, что не стал учиться, и думал, что не он виноват, а купчика, что мальчишеское разбудила в нем любопытство звериное и не дала учиться. Думал, а рядом другая мысль бежала, — сознаться в ней не хотел себе, а чувствовал, что потянуло его посмотреть на приехавшую Костицыну, и сразу решил глубоко где-то, что завтра обязательно посмотреть пойдет, как гостиник ее устроил. Потом эта мысль заполнила его всего. Только по-иному пошла, — боялся, что не только Костицыну, но и вообще всех проведать нужно и обязательно до приезда, чтоб потом не вышло чего плохого. Потом не стал больше высчитывать денные расходы, захлопнул книгу и, откинувшись на диван кожаный, полудремал, и проносились перед ним то Ариша со своею ласкою и покорностью, то Феничка, то усмехавшаяся — неизвестная, совсем новая, и ни на одной не останавливалась мысль, а все три как-то сразу заполняли его и под конец все в одной слились — в синем костюме, в шляпе широкой с лентами. Не запомнил еще лица, фигуры, голоса, а только мелькала широкая шляпа с лентами и что-то синее. Не заметил, как и заснул на диване. Разбудил колокол монастырский — звонили к ранней. Не умываясь, вышел из покоев и через задний двор вышел к речке, обогнул монастырь к дачам и также, все еще бесцельно, пошел в лес. На повороте к казенному лесничеству вспомнил, что собирался посмотреть, как устроены гости, и вернулся к гостинице.

Ни к кому не зашел, а только по коридорам прошелся с гостиником и спросил, где живет вчерашняя барыня с барышней. Шаг замедлял, приближаясь к номеру Костицыной, и говорил немного громче, думая, что услышат голос его — выбегут.

И чем ближе был день приезда гостей, тем страшнее становилось Николке, боялся, что не так встретит, не так говорить будет, а когда иподиакон посоветовал встречное слово сказать епископу — испугался даже.

— Обязательно нужно, отец Гсрвасий, обязательно. Епископ любит торжественность. Завтра отец ключарь приезжает с матушкой…

На другой день велел Николка шарабанчик заложить к поезду и поехал сам ключаря встречать. В темно-синей рясе шелковой, с прифранченной матушкой в кружевном платье — тенором нежным обратился к Гервасию:

— У вас, отец игумен, все готово к приезду епископа?..

— Все, отец ключарь, все.

Когда Николка предложил ключарю ехать, тот отказался и сказал матушке ласково:

— Катенька, поезжай, друг мой, в шарабанчике отца игумена, а мне пройтись по лесу хочется.

К послушнику подбежал Николка и шепнул строго:

— Гостинику скажи, что матушка ключаря архиерейского, — слышишь, не забудь смотри.

Всю дорогу ключарь говорил только. Любил, чтоб его слушали. Нежным тенором грудным говорил и своим голосом любовался. Просто говорил с Николкою, но в этой простоте чувствовалось властвование. Отвечая на вопросы игумена, с достоинством поправлял академический значок и золотые очки, сквозь которые смотрели слегка улыбающиеся глаза, особенной доброты. Доброта эта была особенная — хитрая; смотрят глаза, улыбаются слегка, и чувствуется в них превосходство над равными.

Николка недоволен был, что епископ не хотел никакой особой встречи, а просто приехать в покои игуменские, чтоб и не знал никто. Ключарь настаивал на желании епископа, а Николка не противоречил, а только все время повторял одно и то же:

— Старцы хотят преосвященнейшего встретить крестным ходом с Троеручицею соборне.

Иподиаконы ключаря встретили, дождались линейки особой с протодиаконом, с костыльником, с исполатчиками и пошли приготовлять алтарь. И все чувствовали себя как хозяева, распоряжались, приказывали и рясофорным и послушникам, а Николка молча стоял в алтаре и смотрел на приготовления, вспоминал то время, когда и он был исполатчиком, а когда они к нему подошли и попросились в трапезную напиться монастырского квасу, вздохнул глубоко Николка и, ни к кому не обращаясь, только глядя в сторону ключаря, сказал мальчикам:

— К отцу эконому ступайте, он даст вам, скажите, что исполатчики, — отец настоятель велел… Ведь я тоже был исполатчиком.

Ключарь улыбнулся в золотые очки ласково, поправил русые локоны, академический значок и сказал, тоже ни к кому не обращаясь:

— Значит, нам будет легче, если отец игумен знает архиерейское служение.

До вечера убирались, готовились, раскладывали облачение архиерейское, монастырский хор разучивал «достойно есть» встречное и «испола эти деспота», протодиакон гудел, ходя по собору и рассматривая живопись, а к вечеру перед трапезой сперва побыли в гостинице, — потом пошли к трапезе.

Вечерню служили в старом соборе, наскоро. Толпились деревенские богомольцы у нового, стараясь войти в него. Возвращались дачники и гости через задний двор, через монастырь, святые ворота, в гостиницу, бегали монахи и послушники по монастырю, и только после трапезы успокоился монастырь, когда Авраамий зазвенел ключами у святых ворог.

До позднего вечера метался Николка по монастырю, метался послушник его белобрысый и у обоих горели ноги. И вечером, уже часов в девять, прибежал к Гервасию через конский двор костыльник от ключаря звать в гостиницу к духовенству чай пить.

Долго еще совещались о встрече епископа, спорили, где лучше из экипажа выйти преосвященнейшему и только под конец стали говорить о городе, когда в разговор вмешалась протоиерейша Катенька.

Внизу в номерах тихий гул был от голосов духовенства соборного, а вверху тихо, изредка только прорывался веселый смех женский.

И когда Николка уходил из гостиницы, показалось ему, что чей-то знакомый голос донесся сверху, смеющийся и четкий.

Послышалось:

— Зиночка, ты отца Бориса попроси, никого больше, слышишь…

И потом раздался сдержанный смех, звенящий и ласковый, хлопнула дверь и, постукивая каблучками, побежал кто-то в послушницкую.

Показалось Николке, что и голос знакомый и имя Борис почему-то знакомое и странное, — позабыл про Смолянинова, послушника.

Наверху успокоилось, внизу — духовенство засело в стуколку до полунощницы, а Николка с путавшимися мыслями, утомленный, медленно побрел через конский двор в монастырь. Захотелось вернуться в гостиницу, еще раз услышать смех звенящий, пойти на хутор к Арише отдохнуть от сумятицы, а когда долго не мог достучаться в ворота — захотелось перелезть просто через стену, — вспомнилось, как послушником по вечерам лазил, возвращаясь из лесу после гулянья с дачниками или осенью от баб… А когда подходил к покоям игуменским — вспомнил опять о митре, — с этою мыслью и уснул Николка.

 

IV

С утра в монастыре беготня началась. Из соседних деревень бабы пришли, мужики, прослышав, что епископ в монастырь приедет, и встреча торжественная будет с большим колокольным звоном — Троеручицу крестным ходом поднимет братия. С утра готовилась братия. С утра из уездного исправник приехал и несколько человек с собою привез ингушей конных. Для охраны князя Рясного и для порядка стражу с собою взял, чем еще больше усилил суетню в монастыре. Пришлось конюхам отводить для лошадей место, устраивать людей. Потный и раскрасневшийся бегал Гервасий: требовали денег на кухню, прибегали из собора исполатчики — ключарь звал по какому-то делу, эконом два раза прибегал — не хватает рыбы на трапезу. Искал Николка иеромонаха рыбника, чтоб послать на пруд окуней наловить бреднем. Приходилось всюду самому бегать, о всех заботиться. И общую суету усиливали еще деревенские богомольцы, целый день без толку толкавшиеся по монастырю, в ожидании чего-то особенного от приезда архиерейской»; заглядывали они и на задний двор и в конюшню, целыми вереницами шли на пустыньку и, не найдя там Акакия, возвращались через монастырь в странноприимную. С утра дачницы, расфранченные, с цветными зонтиками прогуливались по монастырю. Семинаристы-сироты толкались задолго до трапезы на кухне, приставая к трапезнику и к эконому накормить их заранее, потому они должны с монастырским хором спеваться к встрече епископа. И от томительной жары еще напряженней становилось всем. Жара еще больше усиливала ожидание, становившиееся невыносимым. Неподвижный воздух давил голову, — путались мысли, торопились куда-то, потом бросались совсем по другому направлению, отчего и люди не знали, что собственно нужно делать, куда идти, что говорить. За трапезой было почти пусто, монахи обед разобрали по кельям; в трапезной подающие послушники бегали с чашками и схватывали со столов недоеденные миски с горячим, с кашею. А после полдня, когда приближалось время встречать епископа, напряжение дошло до крайности. Когда перед вечернею ударили к повести, сразу из келий повысыпала братия и направилась к собору. Долго толпились у дверей, — ключник после трапезы лег отдохнуть, и не слышал повести, пришлось бежать будить его. Сперва даже не нашли его, когда только вспомнили, что он в палисадничке любит спать, снова за ним кинулись. Посте повестки сразу же повысыпали богомольцы и тоже направились к собору, чем еще больше увеличили толкотню подле дверей. Монахи сердились, отталкивали протискивающихся баб и роптали на порядки монастырские. Следом за богомольцами духовенство соборное пришло. Пока облачались в алтаре в ризы, торжественные старцы спорили, кому икону брать, и тоже толкались у иконостаса, пока не пришлось ключарю о. Николаю просто выбрать более сильных и красивых стариков. Вынули из киота, зачем-то стали впереди архиерейского амвона и, переминаясь с ноги на ногу, стояли, потея. И когда двинулся крестный ход с иконою — на порожках собора дачники и городские богомольцы мешали идти. Монахи боялись толкнуть дачниц, толкали друг друга, наступали на ноги и зло поглядывали по сторонам. Через святые ворота вышли и повернули мимо старой гостиницы к лесу. Боялись опоздать к встрече, и когда подошли к назначенному месту, на поворот дороги к казенному лесничеству, оказалось, что до прихода поезда еще целый час.

Не один раз старцы сменялись у иконы, не один раз Николка досадливо на часы поглядывал, думая, что еще многого он не успел сделать, распорядиться, и не один раз ингуши, гарцуя, проезжали мимо ожидающих. Длинною цепочкою, друг от друга шагов на десять, стояли на дороге послушники, как верстовые столбы черные. Перед самым приездом с двумя ингушами исправник проехал к платформе, в то же время и богомольцы деревенские встали с травы и пошли ближе к иконе, чтоб лучше видеть всю встречу, а главное, видеть, как по дороге будет приближаться епископ. Дачницы, гости, городские богомольцы тоже стали поближе к дороге и каждый теснился, чтоб увидать первому, а главное, лучше других, отчего была толкотня и затаенное недовольство своими соседями и встречею с монахами.

Николка с беспокойством поглядывал и на дорогу, и на богомольцев, и на недовольные лица иноков и все время оглядывался на колокольню, боясь, как бы звонарь не прозевал бегущего послушника. Беспокоился и ключарь. Несколько раз подходил к Николке, шептался с ним, подходил к протодиакону, тот гудел сдержанно и показывал на дорогу.

И когда по лесу зашумел поезд — сразу затихло все. Все головы вытянулись на дорогу и ждали — что будет. Николка с ключарем сперва только видел, как по дороге побежали послушники, а потом произошло что-то невообразимое. Николка бросился к какому-то послушнику и, не соображая, боясь, что звонарь не увидит, толкал послушника и шептал зло:

— Бежи скорей, чтоб звонили, — едет, едет.

И не успел добежать Николка к ключарю, как раздался на дороге дикий крик.

Перегоняя друг друга, бежали по дороге послушники, и у каждого была мысль, что он должен бежать к гостинице и подать знак на колокольню звонарю, и поэтому бежали все вперегонку, толкая друг друга.

Исправник, встретив епископа, приказал одному ингушу карьером скакать к игумену, сказать, что приехал, едет, ингуш только запомнил одно слово «едет» и, помчавшись карьером по дороге, начал кричать: «Едет, едет!» Бежавшие послушники подумали, что опоздают, и еще скорей побежали, выбежав на дорогу, чтоб свободнее было, чтоб не цепляться ногами за корни сосен. Скакавший ингуш налетел на послушника, тот упал под ноги лошади, лошадь от испуга встала на дыбы, чуть не сбросила ингуша, и раздался дикий крик по лесу: сбитый монах кричал от боли, на дорогу к нему другие бросились и кое-кто из богомольцев и заслонили дорогу крестному ходу; ингуш, испугавшись, пришпорил жеребца и, чтобы очистить себе дорогу к игумену и не забыть того слова, что начальство сказало ему, кричал дико и несся навстречу толпе монахов и богомольцев, — выкрикивал только — йдет, йдет, йдет. Послушники, бежавшие по дороге, бросились в стороны, но не остановились, а побежали по лесу, спеша за гостиницу поскорей выбежать. Толпа, увидав, что на дороге что-то случилось и что иноки с дороги в лес бросились — дрогнула. Дамы, увидав, как послушника сбила лошадь, тоже вскрикнули и побежали с криком ужаса в лес, взвизгивая истерично. За ними и крестьянская толпа дрогнула. От испуга кликуша какая-то закричала, чем еще больше вызвала панику.

Сзади стояли ингуши; увидав, что толпа чего-то бежит с криками в разные стороны, и навстречу ей их товарищ дико несется и тоже кричит — бросились из-за гостиницы толпе в зад и тоже с криком.

Звонарь давно заметил бегущих послушников и начал звонить во все колокола, приказав звонарям на дискантах поглядывать на дорогу, чтоб когда крестный ход будет подходить к святым воротам — с особенной силой ударить хвалебное. Бежавшие послушники звонарю знак подать окружили гостиницы и выбежали с другой стороны и, увидав, что крестный ход дрогнул, и богомольцы отчего-то побежали в лес — столпились перед старой гостиницей и, думая, что получилось что-то ужасное, начали махать звонарю скуфейками, чтоб не звонил больше. Послушники на дискантах увидали махающих — звонить бросили, и гудел только самый большой колокол — сам звонарь звонил и, оглушенный гулом, не слышал крика своих помощников, и когда те начали толкать его в бок, тоже бросил звонить и, обливаясь потом, сел на пол.

Когда дрогнула толпа и побежали кричащие женщины в лес, а сзади неслись ингуши дико — и старцы, и певчие, и духовенство дрогнуло, — шарахнулись все в сторону, толкая друг друга и тех, что несли Троеручицу. Еле удержали икону от падения, и только это и остановило иноков. Но все это продолжалось одно мгновение, и когда падавшая из рук старцев икона заставила остановиться иноков, а потом и по дороге двинуться навстречу епископу — звону не было. К Николке подбежал ключарь и, шипя от досады и злобы, сказал ему:

— Звонить надо, звонить.

Тут только и Николка опомнился. Взглянул на колокольню и побежал сам к гостинице, крича махавшим еще почему-то послушникам, чтоб бежали скорей на колокольню сами звонить, а других заставил опять махать скуфейками. На колокольне догадались и зазвонили сперва в дисканта-подголоски, а потом уже и большой загудел колокол, и когда уже подъезжал епископ, снова было все спокойно, и крестный ход навстречу двинулся с пением.

Епископ издали замешательство видел, видел, как в разные стороны по лесу побежали люди, и, недоумевая, вопросительно смотрел на исправника, ехавшего верхом рядом с епископом:

— Случилось что-то…

Недовольный вышел из шарабанчика Иоасаф и недовольными, быстрыми и резкими шагами направился к крестному ходу, ища глазами ключаря Василия.

Ключарь смущенно смотрел на епископа, пожимая плечами и показывая глазами на монахов. С тем же недовольствием Иоасаф приложился к иконе, принял костыль и пошел в обитель.

Разбежавшиеся дамы собрались на порожках гостиницы и, когда крестный ход проходил мимо к святым воротам, начали кивать головами и носовыми платками помахивать преосвященнейшему.

Это немного даже рассмешило Иоасафа и снова вернуло ему хорошее расположение духа, и улыбнулся только одними глазами, увидев дам.

Входя в храм, ключарь шепнул Николке:

— Молебен покороче надо, без акафиста, не утомляйте с дороги епископа, а то видите, что вышло…

Наскоро отслужили молебен, и епископ ушел в покои игуменские с Николкою и с ключарем Василием.

За чаем перед трапезой Иоасаф говорил ключарю:

— Отдохнуть приедешь, и тут надо служить. Вы, отец Василий, не задерживайте литургии завтра, иподиаконам скажите. Позднюю не хочу служить, будем среднюю…

За трапезой без конца канонарх житие читал о святой Евдокии, искушаемой мирскими соблазнами, без конца разносили чашки послушники затрапезные, позванивал игуменский звоночек, стукали корчиками монахи о глиняные широкие кувшины, черпая квас мартовский и без конца пели торжественно благодарственную молитву. Иподиакона заливались тенорами, и все покрывал бас протодиаконский. Против обычного, раньше закрыли святые ворота, чтоб не беспокоили монастырь богомольцы и не ходили бы мимо покоев игуменских, если бы епископ спозаранку пожелал уснуть.

И пришлось послушникам через конный двор из монастыря уходить в лес гулять с дачницами, а певчим через ограду перелезать в монастырь за полночь.

С тех пор, как дачницы понаехали и семинаристы-сироты подружились с певчими, каждый вечер в лесу собирались все. Певчие с семинаристами в лесу хором песни пели светские, а под конец — молитвы. Далеко разносилось по лесу пение, звенели голоса звонко между соснами. Заслушивались дачницы дотемна, а потом уходили гулять с послушниками. На поляне собирались в условленный час после трапезы, на поляну и дачницы приходили, поклонницы архиерейские.

Донесли Николке про это — запретил петь в лесу монастырским певчим, боялся, что узнает епископ — плохо будет.

Несколько дней не приходил на поляну никто.

Заскучали дачницы.

Матушка ключаря просила мужа, чтоб петь разрешили монахам в лесу.

И дамы к ключарю пристали.

— Отец Василий, милый, устройте, чтоб певчим в лес разрешили ходить.

Николке ключарь посоветовал разрешить, а тот не знал, что сказать, поежился…

— Преосвященный узнает — неприятность будет.

Ключарь успокоил его:

Я ему сам скажу, отец Гервасий, — разрешите в лесу петь певчим с семинаристами…

Отслужил наскоро Иоасаф среднюю обедню в соборе, дождался вечером прихода князя с дочерью, и начались будни.

С утра Николка бегал по хозяйству, монахов расспрашивал, довольны ли гости монастырским приемом, за трапезой торжественно сидел, после трапезы на скотный двор забегал и хотелось ему на хутор сбегать про Аришу узнать, поцеловать ее, поздравить с новорожденным и самому порадоваться на своего младенца, да все некогда было; а со скотного двора выйдет, так и потянется в новую гостиницу заглянуть, нечаянно может встретить Костицыну. Глаза у ней глубокие, слегка влажные, отчего в них какое-то тепло особое было, манящее. Несколько раз ее видел, как выходила гулять из гостиницы с барышней и дочерью губернаторской, княжною Рясною. За ними пойти хотелось, позабыть, что рясофор на нем и что он игумен теперь. До сих пор, казалось ему, несуразная у него жизнь. Целый век мотался, не жил, а мучился. Даже к Феничке любовь и та казалась теперь выдуманной, и Ариша — не любовь, а плотское мучение, — утолить его нужно и сошелся с ней. Теперь даже боялся, что узнают про нее, а может из иноков кто донесет по зависти, а тогда конец, и эта жизнь будет разбита. Помануло невозможное, неразгаданное, недосягаемое. Возвращался в покои свои сумрачным и только когда на панагию архиерейскую взглядывал, на крест золотой в изумрудах тихих — горячо обливалось сердце желанием получить митру. Каждый день напоминал своему послушнику белобрысому, чтоб тот за каждым шагом следил епископским и передавал ему, — с кем из иноков говорил преосвященный, куда ходил, что делал. Задабривал келейник Иоасафа, чтоб разузнать привычки архиерейские, любимые кушанья, и повара не забывал чаевыми.

А у епископа свой день. С утра на молитве, по привычке и по обязанности, а после кофе со сливками — дожидал князя и вместе с ним уходил гулять до трапезы. После трапезы отдыхал до трех, а в четыре Николку звал и через задние ворота уходил с ним гулять.

Расспрашивал про монастырь, про доходы, про землю, про иноков, про Николкину жизнь и, когда наскучивали разговоры, шел молча, опираясь на посох. Встречал по дороге дам, раскланивался, благословлял, но не заговаривал ни с кем, а если с ним заговаривали — отмалчивался и поворачивал в монастырь.

Дамы сердились, нервничали, обижаться начали и иные даже уехали, остались только беззаветные поклонницы Иоасафа, которых ничем не выживешь, от которых и в городе трудно было спрятаться. Где сам служит в городе, туда и они явятся, на завтрак поедет к князю и там они, вернется к себе в архиерейский дом и туда в приемные дни появятся под каким-нибудь предлогом благотворительным, — были даже такие, что с иконами заходили старинными жертвовать в церковный музей исторический, основанный Иоасафом при консистории, и часа два рассказывали, что специально в свою деревню ездили и из своего храма привезли, а когда один помещик для красоты музея подарил ковши старинные и кокошники — приносили всякий хлам в приемные дни в архиерейский дом, так что попам, дьяконам, вызванным по делу, и говорить было некогда с епископом. Ключарь Иоасафа выручил, посоветовал особого секретаря завести по делам музейным, и когда в один день появился местный археолог губернский со всклокоченной бородой нечесаной, с такими же волосами на голове — растрепанными, кудлатыми, на двери в приемной появилась надпись, что по церковно-архивным делам принимает ученый секретарь общества — кончили дамы ходить в архиерейский дом с молитвенниками старыми, с иконами, с тряпьем старым и даже обиделись.

Князь Рясный шутил епископу, называл его по имени и по отчеству, как и в молодости.

— Великолепно вы, Александр Николаевич, отучили дам наших.

И тут же к дамам с шуткою:

— Вы, господа, владыку измучили, разве ж можно так!..

— Мы обожаем его…

— Так вы хоть издали…

И в монастыре дамы сердились на Иоасафа, надеялись повеселиться, и вдруг не епископ, а монах, и с монахами время проводит, а не в обществе.

За все время один только раз Иоасаф разговорился в лесу с дамами.

С Николкой гулял и встретил княжну Рясную с Костицыной и с Зиночкой.

Княжна подошла просто, — приняла благословение и заговорила попросту, как с хорошим знакомым.

Сердце оборвалось у Николки, когда увидал Костицыну.

Спросила княжна епископа:

— Отчего вы, владыко, от нас прячетесь? Разве мы вам мешаем?..

— Вы — нет, и Вера Алексеевна — тоже нет, и Зиночка, а дамы, меня обожающие, те мешают мне отдохнуть.

Обидчивым тоном, слегка капризным — сказала Костицына:

— Простите, владыко, а мы разве не дамы?..

— Конечно, дамы… но…

— Мы тоже вас обожаем, что же нам остается делать, как не обожать вас, — любить безнадежно, — обожаем вас…

Иоасаф продолжал разговаривать, из замкнутого сразу сделался общительным, веселым и остроумным. Костицына взглядывала на молчавшего Николку, — ему казалось, что она разглядывает его, и опять, точно десять лет назад, почувствовал он себя беспомощным послушником, не знающим, о чем говорить и как. От досады и от внутренней злобы на самого себя, чувствовал, как стучала кровь в висках и сердце падает гулко. Точно не игумен, а послушник перед Феничкой — перед Костицыной был Николка.

Костицына также просто заговорила и с Николкою. И опять он услышал те же слова, старающиеся заглянуть в него, расспросить, узнать что-то большее, чем на самом деле есть. Но только Феничка тоже застенчиво его спрашивала, а тут настойчивость чувствовалась женская.

Иоасаф с княжною впереди шел, а Костицына с Зиночкой и с Николкою сзади.

— Я любопытна, отец Гервасий, очень любопытна. Вы обязательно должны рассказать мне, почему вы в монастыре, что вас заставило постричься… Я бы убежала перед постригом, обязательно бы убежала. Я одного поэта знала, тот от неудачной любви пошел в монастырь, а перед постригом через ограду ночью удрал.

Иоасаф под свою защиту Николку взял и, прислушиваясь к словам Костицыной, отвечал за Гервасия:

— Отец Гервасий, Вера Алексеевна, человек простой, и причины у него простые, он из духовных, ну, вероятно, вера в крови у него, от предков, вот он и остался в монастыре.

Николка односложно отвечал, коротко, а говорила только Костицына с Иоасафом про игумена:

— Но вы посмотрите, владыко, какой отец Гервасий красивый, — разве бы его не любили женщины? Женщинам, правда, не всегда красота в мужчине нужна, их манит сила, энергия, упорство, но разве у отца Гервасия этого нет?.. Женщина это сразу чувствует.

И когда разговор вплотную подошел к Николкиной жизни и ему нужно было отвечать, епископ, заметив отчаянное смущение и неловкость его, сказал Костицыной:

— Вы, Вера Алексеевна, слишком женщина, а отец Гервасий инок, вы не забудьте этого, и если что у него было когда в жизни, то это так глубоко замуравлено в душе, как в склепе, что заставить его сказать что-нибудь — невозможно и прежде всего нельзя в человеке пробуждать старую боль. Если инок сумел себя уберечь для господа, то совращать его с пути смирения и воздержанности — грех и особый грех женщине, а вам тем более.

И последнюю фразу упрямо сказала Костицына:

— А я уверена, что отец Гервасий и раньше пользовался у женщин успехом, и теперь пользуется, — я это чувствую, ведь я женщина, быть может даже слишком женщина.

Так же упрямо и Иоасаф закончил:

— Нас, иноков, невозможно узнать, — мы тоже загадочны, как женщины, и молчаливы в силу отчужденности от мирского.

Княжна улыбнулась и посмотрела в глаза Иоасафу и шепотом по-французски сказала быстро:

А я и не знала, владыко, что вы такой интересный!..

Николка, как затравленный волк, смотрел в сторону, боялся взглянуть на Костицыну, думая, что ей, должно быть, известно что-нибудь про Аришу, оттого она так упорно и спрашивает его, и не знал, что делать, куда убежать, и все больше и больше приливала кровь к вискам и заливала лицо багровыми пятнами.

Не унялась Костицына, про монашескую любовь говорила, о том, что больше всего от любви безнадежной в монастырь идут и женщины, и мужчины.

— А разве послушник ваш, Борис Смолянинов, не от любви теряет человеческий образ?.. Ну, скажите мне?..

О другом человеке легче Николке говорить было. Все еще волнуясь, говорил отрывисто. И досада, и опасение, что может быть и от него, от Бориса этого, Костицына слышала про Феничку, заставляло его быть осторожным и односложным в ответах.

— Вы, владыко, знаете Смолянинова? Несчастные старики… Единственный сын — и в монастырь… Раньше я думала, что больше говорят, чем на самом деле, а вы посмотрите — удивительный мальчик… Он, конечно, не мальчик, но для меня-то он мальчик… Премилый, преинтересный.

И, горячась, говорила только одна, заставляя прислушиваться и княжну, и епископа, и Николку, и Зиночку. Говорила одна, хотя каждый изредка вставлял и вопрос и замечание. Вера Алексеевна сейчас же подхватывала эти замечания и говорила горячей и горячей, вовлекая и Зиночку.

— Я счастлива, что встретила его тут, и не я буду, если он не уйдет из монастыря вашего. Разве можно губить молодость? Ненормально это, поверьте мне. Надо заставить жить, заставить позабыть прошлое ради нового. Пусть жизнь призрачна, надо жить хотя бы призраком, но только жить.

— А если он глубоко верит? Если он обет дал?

— Заставить другой обет дать, новый, — к жизни вернуть. Обет жизни… Мне так хочется его вернуть в жизнь. Пусть влюбится — в меня, в Зину, в княжну, все равно в кого, и мы, мы должны его спасти, заставить влюбиться, обмануть, еще раз обмануть сердце его, но дать ему жизнь. Понимаете — жизнь. Жизнь наша — любовь. Пусть живет, любит.

— Он даже говорить со мною не хочет.

— Заставь его, Зиночка, — я женщина, он меня побоится, сожмется, как цветок полевой от женщины, женщина ведь, как солнце, жжет… А роса, — яркая, утренняя, когда еще солнца нет, а только застенчивые лучи розоватые, — роса любой цветок раскрывает свежей ласкою. Заставь, Зиночка, раскрыться его от твоей ласки. Ради спасения — обмани, обманись сама…

— А если Зиночка полюбит его, тогда что, Вера Алексеевна, — я бы побоялась этого.

— Пусть даже полюбит его, пусть, — разве он, княжна, недостоин этого?.. Вы его видели, да?

— Видела… Он огрубел ужасно…

— Неправда, не огрубел, — спрятался от людей, неживой стал, а вам кажется, огрубел, — помогите и вы, княжна… Владыко не будет против, я знаю, что не будет, и благословит его, и нас, женщин, благословит спасти его.

— Благословить не могу, но ему все прощу, потому что если он не выдержит искуса, — не его вина, — на вас ляжет.

— Вот видите, отец игумен, даже владыко простит ему, и вы не удерживайте его от жизни. Разве вы не знаете, как хорошо жить?.. Конечно, знаете… Я женщина, и я знаю, чувствую, что знаете…

Все даже на Николку взглянули после этих слов, и только экспансивность Зиночки отвела от него взгляды. С каждым словом Костицыной она загоралась, вспыхивала, порывалась что-то сказать особенное и наконец кинулась к Вере Алексеевне и выкрикнула, тормоша ее и целуя:

— Я его люблю… Я… Я…

Прильнула к Костицыной и начала смеяться почти до истерики. Успокаивать ее начали и плачущую усадили у дороги на повалившуюся сосну.

Настало молчание. Николка сидел нахмуренный, недовольный, боялся взглянуть на Костицыну и чувствовал, что она опять расспрашивает его. Иоасаф длинным посохом проводил по песку, стараясь желобок сделать, а княжна успокаивающе гладила Зине голову.

И точно из глубины земной зазвучал серебром колокол. Медленное эхо разливалось в хвое и как ток по стволам проходило в землю. Солнце скатывалось, и в лесу начинались сумерки.

В тишине этой, после волнения пережитого и волнующих слов, снова заговорила Костицына, но теперь уже тихим, глубоким голосом.

Спрашивала и отвечала:

— Владыко, а отчего в этой пустыни нет угодника?.. Он есть — но живой, а вот нетленного нет.

И еще тише:

— Там, где угодники есть, — легче, проще, оттого, что нетленное люди ему отдали, и им легче, этим сами они к жизни ближе.

Потом точно бред, волновавший мысли:

— А если бы это нетленное вернуть людям, всем, из угодников снова в людей влить, лучше бы было, и больней и лучше. Все бы как Борис были.

Под конец почти шепотом:

— Откройте и здесь мощи… Я хочу — для него, для Бориса этого, и для себя, но не ради Бориса, а ради себя, ради себя одной, мне почему-то кажется, что тогда и мне будет легче, а главное — проще, — решится что-то.

И опять несколько минут молчание.

Первым епископ встал, а за ним и все.

— Пора, господа, возвращаться.

Когда забелели вдалеке сквозь сосны монастырские стены, и снова, всего раза два-три, прозвучал колокол к трапезе, княжна обратилась к преосвященному:

— А почему здесь, владыко, мощей нет?..

— Очевидно, святого инока не было…

Как ужаленный, Николка вскрикнул:

— Ваше преосвященство, есть святой инок, есть… Симеон старец, основоположитель пустыни… Чудеса были… Исцеления… Показания имеются… Записи… Савва игумен посылал ходатайство на высочайшее, и в синод… Ответили, что рано еще, мало себя проявил старец наш…

И закружилась у Наколки мысль новая.

Путался разговор Костицыной, — где-то в душе еще жили и Феничка, и Ариша, и Костицына, и Борис, но все это затуманивалось перед режущей мыслью о мощах, даже и о митре забыл, в сознании промелькнуло, что если мощи будут, то он и архимандритом будет и получит митру, а главное — мощи и не другой кто, а он будет прославлять и возвеличивать пустынь и пустынника Симеона Бело-Бережского.

Целую ночь заснуть не мог, — задремывал, просыпался, вздрагивал и сейчас же пробуждалась и жгла мысль о мощах, снова затуманивалась и снова мучила.

И когда к полунощнице ударили — вышел на крыльцо, долго стоял и теперь уже не думал ни о чем, потому что мысль, пронизавшая до боли все сознание, притупилась и затуманилась, — не зная зачем, ходил по монастырю, пока не начало светать.

 

V

С раннего утра в новой гостинице коридорные послушники на ногах. Иона гостиник спозаранку ложился, чтобы вставать раньше и самому будить послушников.

Самовары готовили с вечера, пятнадцать штук ставили в ряд. К ранней ударят повесть в малый колокол — разводить начнут, а заблаговестят — поспевать пора, — один за другим выскакивают номерки. Раньше всех седьмой выскочит — ключарь просыпается с матушкой.

— Я, Вася, на дачу приехала и должна воздухом пользоваться… Утром в лесу воздух чище, — вставай-ка, нечего, гулять пойдем.

Не хочется ключарю вставать, хорошо бы еще немножечко понежиться с матушкой, а та вскочит и нажмет кнопку.

— Что ты делаешь, Катя, разве можно, я не одет еще…

— А ты одевайся скорей… Накинь подрясник и иди умываться. Ты посмотри, полнеть начал, нехорошо, Вася, неизящно.

— Ты всегда так, тебе все неизящно, а мне вот полежать хотелось.

И приходится ключарю из номера уходить, чтоб послушник не застал неодетым. А матушка натянет чулки белые и, не одеваясь, накинет капот розовый — за стол сядет. Просвечивает через кисею тело теплое, еще не разбуженное, согретое ласковыми руками мужниными, и еще розоватей становится от кисеи розовой, еще теплей кажется. Молодая попадья, веселая, — носик небольшой вздернутый, задорные губы, яркие, с пухлым вырезом, глаза — ящерки, живые, смеющиеся и завиточки русые на висках, на затылке — радостные; плечи пухлые, налитые, теплые, дышит когда — не только грудь подымается полная, но и плечи слегка волнуются — дышат радостью. Упругая вся, крепкая. Здоровый задор на щеках ямочками. Привыкла жить в холе да воле на казенных хлебах семинарских, — отец ректором, на своих рысаках разъезжал по городу, рысаки белые в яблоках. Четыре года ждала Васеньку из академии Московской. Кончила гимназию, от скуки занималась музыкой, в музыкальные классы ходила с папкою, а на папке в лавровом венке Рубинштейн вытиснен. На рождество на всех вечерах с Васенькой танцевала, гордилась его сюртуком с бархатным воротником синим. Дождалася — стала матушкой, молодой, задорною. Сперва в губернском городе в приходской церкви служил Васенька, а привык носить рясу осанисто, как полагается академику первой степени, — отец ректор упросил епископа в соборе ключарем устроить, а потом в гимназию пригласили законоучителем. Гостей принимать начали — учителей с семьями. Матушка таланты свои за роялем до ужина проявляла гостям званым и за ужином молодцом — угостить любила, любила, чтоб и за ней поухаживали, целовали б ручки пухлые. Что живет в обществе образованном, всему городскому духовенству тон давала. С учителями гимназическими в ложу в театр ходила, на концерты, а когда в дворянском собрании столичный хор духовные концерты устраивал — с ключарем в первом ряду сидела. И в монастыре теперь всему нижнему этажу новой гостиницы установила порядки, — соборные матушки, дьяконицы не хотели отстать от ней. Пойдет ключарь умываться, весь коридор загудит следом голосами сонными.

Рычит протодиакон, откашливаясь:

— Кхы-хы, кха…

И несется по коридору гулко — кха-а-а…

Звенят тенора иподиаконские, гудит волнующе баритон дьяконский, — о-о.

В коридоре ключаря встретят:

— Отец Василий, как выспались?

Заискивает иподиакон Смоленский:

— Мы, отец Василий, на вас, услышит жена смех Екатерины Васильевны и давай срамить меня, как, говорит, тебе не стыдно, отец протоиерей, должно быть, чай пьет, а ты валяешься!

А Катенька сидит, самовар поджидает, послушника. Зазвенит голос у двери:

— Молитвами святых отец наших господи-исте… помилуй нас.

И пропоет певуче Катенька:

— А — а-ми-нь. Входите, батюшка.

Войдет, взглянет нечаянно на кисею прозрачную, и затрясутся, зазвенят на подносе чашки, пока не поставит на стол подле матушки, а та заметит смущение — дразнить начнет: послушник поднос ставит на стол, а она, будто освободить места побольше, начнет отодвигать что-нибудь, да так, чтобы голой рукой коснуться руки послушницкой, и руку подымет чуть-чуть выше, чем надо — в широкие рукава показать ему до плеча тело розовое, а сама в глаза ему смотрит, смеется, расспрашивает.

Говорит — голос срывается, а сам нет-нет да глянет нечаянно на ее руку и сам не знает, отчего глазам хочется и к плечу и к груди прикоснуться.

Только Борис, коридорный послушник, любимец всех дачниц, никогда не смущается, никогда никуда не заглядывает. К двери подойдет и скажет молитву не торопясь, певуче. Спокойно войдет, спокойно чашки поставит, самовар, и так же спокойно уйдет обратно. И в лицо каждому смотрит, и на руки, и на плечи, и на грудь, и только спокойный взгляд, тихий — смотрят глаза, и будто совсем иное видят, скорей даже не замечают ничего — задумчиво устремлены в себя, в

И голос спокойный, ровный, не бесстрастный, а глубокий какой-то, ровный, тепло в нем души чувствуется.

И каждое утро ждала ключарша, кто принесет самовар в номер, и когда приходил Борис — стеснялась дразнить его наготою, инстинктивно только, не замечая сама того, кокетничала, — хотелось, чтоб взглянул на нее так же, как все мужчины на нее смотрели, во всем теле было желание разбудить в нем инстинкт зверя, и в самой зверь заиграл по-кошачьи и хищно и ласково, и глаза по-особому загорались, ждущие и вспыхивающие победить непокорное. И утром, когда просыпалась, хотелось поскорее увидеть его, и так же инстинктивно одевала прозрачное, чтоб только смутить Бориса.

Не одна ключарша ждала Бориса увидеть, — во всех номерах ждали и женщины и девушки.

Коридорные послушники завидовали и злословили, смеялись над ним, думая, что прячет в себе вожделение он, потому что студент, ученый, из семьи дворянской. Вся гостиница знала, что бежал он из Питера в монастырь, спасаться от земной жизни, и все думали, что от неудачной любви бежал, из-за женщины, оттого и хотелось разбудить в нем желание — из-за любопытства, узнать, ласково заставить его рассказать о прошлом.

Гостиник Иона тоже не верил и злобствовал, больше чем других заставлял работать. Будильщиком посылал, думая, что кто-нибудь да зазовет его в номер, и не выдержит он своей святости — соблазнится женщиной, а тогда его будет воля: на покаяние пошлет, епитимию наложит. Не любил оттого, что из благородных был, из студентов, из дворян, думал, что не вера в нем, а грех смертный, одно кощунство над церковью и над братией глумление тихое, не смирение — а презрение и издевательство. И когда Николка прислал двух послушников к Ионе специально для верхнего этажа в новую услуживать гостям, и прислушиваться ко всем разговорам, чтоб узнать, довольны ли дачники монастырским приемом, — Иона шепнул послушникам:

— Настоятель велел и студенту наверху быть, так вы того — поглядывайте за ним, — тихоня, — в тихом омуте бесы водятся, — а то почему-то все хотят, чтоб он прислуживал в номерах, не без греха тут, — прячется…

Нарочно и Борису велел наверху неотлучно быть после того, как первый номер какой позвонит сверху, а до этого внизу прислуживать.

Заметил Иона, какие номера чаще всего Бориса зовут и заговаривают с ним, и опять шепнул тем двум послушникам:

— Будут такие-то номера звонить, так вы не ходите, пускай студент туда ходит, — слышите?.. А сами поглядывайте.

Первый звонок раздавался сверху, когда весь низ уже уходил в лес гулять. Ударят в средней обедне к достойной, и выскочит какой-нибудь номерок сверху после тридцатого, — тридцать внизу и вверху тридцать. И побежит Борис вверх по лестнице.

Первое время, когда еще ходил без ряски, когда волосы непокорно стояли ежиком — с непривычки болели ноги, спина ломила, руки, клопы не давали по ночам спать и точно нарочно больше всех заставляли его бегать по лестнице, воду носить в умывальники из колодца, мыть полы в номерах, в коридорах, в сортире, самовары готовить с вечера, колоть дрова. Вываливался топор с непривычки, путалась корявая тряпка — не умел ничего делать, и от скудной пищи — остатки доедал — кружилась до дурноты голова, и перед глазами плавали круги красные.

Послушники и гостиник издевались — дворянин, студент, белоручка.

Молча терпел и молча послушание нес, думая, что это искупление для него — не пошел в монастырь после Лининой смерти сейчас же, вот и послал ему господь покаяние, в труде, в послушании. Когда в монастырь ехал, надеялся затвориться в келию, молитве отдаться, уйти от людей, и ее ждать, ее, мертвую, живущую каждое мгновение в его сознании. И когда у гостиника попросился в церковь, услыхал нежданное:

— Ты послужи трудом господу, чтоб молитву твою принял всевышний, — сперва потрудись — будь слугой каждому со смирением, гордыни своей не возноси к господу — опять наказание понесешь, а трудись, чтоб очиститься от греха мирского, — послушание паче поста и молитвы, — так-то.

Потом ризничий и подрясник прислал старенький, пояс кожаный, скуфейку черную изношенную и сапоги старые.

Мягче стали ложиться волосы ровными прядями с крутым завитком у плеч, тело сухим стало, мускулистым, выносливым, кожа на лице стала суше и матовей, глубже глаза, и взгляд сделался спокойным, ровным, не безразлично мертвым, а сосредоточенным, углубленным в глубину сознания — сухим огнем горел воздержания и труда, а когда подымал веки — сиял, устремленный вдаль.

Похудел весь, отчего еще стал стройнее, тоньше и черты лица стали правильными, и голос звучал изнутри певуче.

Некогда было молиться, думать, каяться, ожидать пришествия неземного любимой девушки, — научился ее душу в своей чувствовать и жил весь ею, точно она в него вошла, и все люди, все женщины, все девушки стали только братьями и сестрами, — просто людьми, с которыми так же спокойно и говорил, когда спрашивали, почему в монастырь ушел. И всем отвечал одно и то же:

— Пришел сюда научиться любить каждого, в миру не умел любить…

Но никогда никому ни намеком, ни словом не открывал души и не прятал ее — отдавал каждому, но навсегда закрыл в ней прошлое и для себя, и для всех. И когда надоедливо приставали с расспросами, переставал отвечать и уходил молча.

И все знали — и богомольцы и дачники, что из богатой семьи студент, и каждому хотелось про него все знать. Иону расспрашивали, и тот ничего не мог ответить, только зло ехидничал:

— Святым хочет при жизни сделаться. Святость на себя напускает…

И в верхних номерах ждали студента-послушника — полюбоваться на него, расспросить, пококетничать, улыбнуться заставить…

Но так же спокойно входил в номера и выходил, не смущаясь наготы женской — не видел ее, не чувствовал.

Из старой гостиницы вещи перенесли Костицыной — не взглянул даже ни на нее, ни на Зину. Стали устраиваться…

— Ты заметила, Зиночка, какой красивый послушник?..

— Особенный.

— И мне кажется, что особенный.

Когда самовар подавал вечером — Вера Алексеевна спросила:

— А вы давно в монастыре, батюшка?

— Недавно…

Зина у окна стояла и вздрогнула от певучего голоса.

Утром гулять пошли в лес и, возвращаясь, спросили Иону-гостиника:

— Откуда у вас, батюшка, такой красивый послушник?

— Какой?..

— А такой особенный?..

— Студент, что ли?

Зина даже вздрогнула:

— Как студент?

— Да так, барышня, студент беглый. Из Питера убежал чего-то в монастырь к нам, — теперь послушником.

Задержали его вечером вопросами.

Остановился у двери, опустил глаза и тем же певучим голосом отвечал спокойно, коротко.

Сумерки были теплые, звенящие комарами; утомленные лесным воздухом и дневным жаром — влажные были, томительные.

Медленно мысли ползли горячие, истомленные, ленивые от горячего марева.

И в этих сумерках вспомнилась Костицыной и ее юность капризная и взбалмошная и становилось грустно и больно за потерянное, чего никогда не вернешь больше. Капризничала, играла с душой человека, с любовью его. Случайное было знакомство, странное. У подъезда Александринки потеряла отца с матерью. Кто схватил, не дал опомниться. Понеслись сани, а за ними вдогон другие. Куда-то на край города… Душный платок подносили к носу, чтоб не кричала. Порывалась сперва — держали крепко и постепенно ослабевала, одурманенная сладковатым запахом, тошнило от него, было противно, гадко, а потом не помнила, что было дальше. И сзади, на другом извозчике, студент гнался за первым по следам, стоя за спиною кучера, боялся упустить из виду. Видел, как соскочили из санок двое и понесли в домик с низкими ставнями. Остановил за два дома от этого. Стучал в соседние домики. Вломился в тот, куда занесли девушку, обошел все комнаты, перебудил всех гостей у барышень и в самой задней нашел уже полураздетую. Двое в окно выскочили в темноту, не успели еще обесчестить девушку. Пахнул воздух морозный. Открыла глаза испуганно… Не знала где. Спрашивала. Не отвечал ничего. Одел только шубку и капор ей и на руках вынес в сани. Дорогою адрес спросил. Привез за полночь. Как сына встретили. Хотели благодарить деньгами — не взял. Пригласили бывать, как самого близкого. Начал бывать, сперва редко, и когда полюбил — каждый день. Играла душой его, кокетничала, и когда чуть не со слезами, сдавленным голосом, умолял о любви — рассмеялась и убежала. И не пришел больше. Ждала, плакала. Хотела вернуть. Не выдержала, сама пошла в Невскую лавру искать студента. Ответили, что в общежитии нет его больше, ушел в келию. Каждый день ходила ко всем службам, до последнего человека дожидалась и один раз встретила в клобуке черном. Бросилась к нему; ускорил шаги, ничего не сказал, не взглянул даже.

И теперь казалось ей, что это он, тот студент, от нее убежал, в монастырь и она виновата, она, Костицына. Ничего не значит, что молод, и он молодым был, красивым сильным, на руках ее уносил из омута, и даже не поцеловала ни разу его. И не Борис перед ней стоял, а другой, тот, ставший единственным, и захотела спасти этого, душу отдать, себя.

От отчаяния замуж вышла без любви и целый век без любви мучилась, любви искала с другими, хотелось в каждом его найти, навсегда потерянного, и всегда казалось что не то, не те ласки, не та любовь, — у того другие должны быть, доводящие до бессознания, пьющие до глубины все существо непроглядной ночью, и не могла найти, никогда, ни в ком.

И теперь все вспомнила… Сразу. Решила искупить вину, — спасти Бориса.

Вспомнила, что давно говорили в губернском, что из-за любви единственный сын Смоляниновых, молодой богатый, — в монастырь ушел.

— Я о вас слышала, теперь помню… А вот мне вас жалко.

Тихо сказала грустным шепотом.

Жалко и Зине стало его от тихих и каких-то безнадежных слов Костицыной.

Встала порывисто, подбежала к нему, схватила за руку:

— Я буду вас Борею звать… А меня 3иной зовут… Зовите Зина.

Всю ночь Костицына не спала, думала, вспоминала свою жизнь и Бориса, и когда среди ночи проснулась Зина, не дала ей заснуть, до утра про себя рассказывала, как можно только рассказать девушке:

— Я, как дочери тебе, Зина, рассказываю, и если бы я была твоей матерью, я бы сказала тебе — уведи из монастыря его, оживи душу своей любовью, у таких — особенная душа, чистая, а если полюбит тебя — будешь всю жизнь счастлива. Это я была молода, не поняла, не угадала своего счастья.

 

VI

Боролась с собою Костицына, не знала, что говорить Борису, как заставить его, чтоб душа шевельнулась в нем. Зину просила помочь, и когда та — живая, еще восторженная и порывистая — заставляла Бориса слушать свою болтовню или отшатываться от нее, когда она подбегала, брала его за руку или, всматриваясь в прозрачные и спокойные глаза его, клала ему на плечо руку или касалась волос — Вера Алексеевна ревновала Зину и от печальных воспоминаний о другом, о прошлом, о несбывшемся переходила к смеху дразнящему, женскому, играла на самых потаенных переживаниях человеческих и даже старалась коснуться Бориса, но не с наивною простотой девичьею, а как женщина, чувствовавшая легкое покалывание ладоней рук от желания прикоснуться к лицу, к руке, чтоб почувствовал, какие ладони горячие, вздрагивающие, и проснулся бы, захотел, на одно мгновение, а после придет и другое и третье и чаще, и чаще, пока не ослабнет воля от проснувшегося тепла и не захочет прикоснуться и утонуть в бездну.

И Зина в эти минуты ревновала Костицыну. Запали слова ее спасти любовью, полюбить и быть счастливой, обмануть чувством, самой обмануться, но увезти из монастыря. Не любила его, а хотелось победить, заставить полюбить себя.

Борис мучился. Каждое прикосновение душу резало. Вздрагивал, пугался, в себя прятался, умолкал. И образ Лины вставал ярче, когда встречал глаза Зинины, только чувствовал, что у той — тишина была в глазах ясная, неземной свет ласковый, а в этих упрямую волю, захват — даже взглядывать на нее боялся. А ночью, перед тем, как идти будить богомольцев в старую — доставал карточку Линину, обмотанную ее косами, в темноте вглядывался, прижимая к губам волосы, чтоб почувствовать тепло, запах. Но тепла не было, — высохли, свалялись и пахли сухим, даже пыльным. Грудь сдавливало, комком горло сжимало, и напрягаясь, чтоб не заплакать, — прятал карточку и начинал день послушничества.

С какой-то болезненной жалостью смотрел Борис на заигрыванья ключарши и дачниц. Смотрел и не видел. И только боялся входить в 33-й, к Костицыной. Не за себя боялся, а все больней и больней вспоминалась Лина, а когда Вера Алексеевна от грустных слов переходила к вызывающему, будящему тело — отшатывался и видел в ней Феничку. Чувство преданной дружбы к Феничке, после бегства от нее в монастырь, перешло в ужас и отвращение. Съеживался, когда Костицына подходила, хотелось вскрикнуть и убежать, но только знал, что некуда больше, и терпел, как испытание, богом посланное.

После разговора с Иоасафом в присутствии Гервасия — решила Костицына оживить Бориса, пойти на крайнее, — знала теперь, что бы ни случилось потом — не выгонят его из монастыря, упросит епископа, потому что — ее вина будет, а не Бориса; чувствовала, что словами не пробудит в нем ни любви, ни ласки, потому что бежит от всего, от всего прячется. Видела, что Зина не умеет захватить его своей порывистостью, не умеет — потому что еще ребенок, девушка, а сама не знала еще как, — не обычно, как все, а так, чтобы заставить растеряться человека от неожиданного и врасплох его покорить.

Пусть даже не сразу, но лишь бы дрогнул, не выдержал. Засыпая, думала о своей любви первой, и видела перед собой Бориса и хотела его, и это желание было не только физическое, а внутреннее, чтоб душу раскрыл перед ней и весь раскрылся. Не знала только, что в нем проснется — душа или тело. Знать хотела, отчего в монастырь ушел, какою любовью горел и к кому — к девушке или женщине, — кто обидел в любви, чем обидел. Несколько дней напряженно вглядывалась в него, когда вечером приносил самовар, не расспрашивала, не смеялась, не дразнила взглядом — напряженно смотрела в глаза, старалась заметить по движениям настроение его и сама становилась напряженнее. Каждый день после обеда ходила гулять в лес, желая еще встретить епископа с Гервасием. Заходила за княжной, и вместе с ней дожидались, когда покажется по знакомой дороге лесной из казенного леса Иоасаф. Старалась Гервасия расспросить об иноках и незаметно — о Борисе.

И епископ привык к этим встречам, иногда даже возвращался обратно.

— Пойдемте, еще немного пройдусь…

Николка тоже стал дожидать этих встреч с Костицыной, сидя вдвоем в лесу с епископом, рассказывал ему чудеса Симеона старца и старался подольше его задержать, пока не появятся далеко на дороге Костицына с княжной и с Зиною. Говорил о старце, стараясь, чтоб вошло Иоасафу в сознание, что старец святой, чудеса творит, нужно только прославить его — открыть мощи, а сам чувствовал женщину, не такую, как Феничка или Ариша, а особенную, необычную, — у такой и любовь и слова о любви необычные и ласки тоже. А в глубине где-то и другая была мысль — через нее на епископа повлиять, чтоб и она попросила прославить старца, основоположителя пустыни, — хотелось одну ее встретить, чтоб попросить об этом. А где-то, в чем сознаться не хотел себе, жила надежда на большее, чем только встреча, — даже в глазах, когда представлял себя с нею один на один в лесу, и опять почему-то хотелось на озеро, на то самое место, где с Феничкой был. И бросалась мысль от угодника к женщине. Даже вслух говорил иногда себе, что через женщину все можно сделать. Казалось, что и ее хочет ради обретения мощей.

Боялся глядеть на нее подолгу, чтоб никогда не заметила взгляда. Смотрел влюбленно печальным взглядом и потуплял глаза смиренно.

В присутствии Иоасафа менялась Костицына, точно забывала о своей цели тайной, — смеялась, шутила и с каждою встречею старалась говорить с Гервасием — про Бориса хотела знать.

Один раз попросила даже княжну по-приятельски когда-нибудь погулять с Зиною.

— Хочу испытать послушника, вы помогите мне, княжна… Понимаете, — мешает Зиночка и даже, кажется, ревнует меня.

И Николку заманивала:

— Вы бы, отец Гервасий, показали нам озеро, — сколько живем, а еще ни разу даже не покатались, и вы, владыко, должны с нами ехать!..

— Я пришлю послушника к вам с ключиком.

— Вы должны с нами ехать, и преосвященный поедет с нами.

В разговор вмешалась княжна:

— Владыко, отчего вы не хотите? Это прекрасная мысль у Веры Алексеевны, понимаете — прогулка по озеру и пикничок маленький. Все вместе поедем и папа с вами поедет, — он тут тоже закис, два раза уже уезжал в город.

В тот же день вечером Николка и к ключарю побежал посоветоваться.

Пришел просить об епископском служении на Илью пророка и будто к слову:

— Вчера епископ изъявлял, отец ключарь, желание побывать на озере, — посоветуйте мне, как устроить лучше.

— Необходимо, отец Гервасий, достойное сану путешествие, чинное.

Ключарь Николку пошел провожать, а когда из гостиницы вышли:

— Отец игумен, мне вас не приходится видеть совсем… Мне иногда поговорить с вами хочется.

— С радостью, отец ключарь, с радостью…

— Пойдемте, если свободны, пройдемся в лес… Чудесный сегодня день, вечер тихий.

У каждого своя мысль, когда в лес вошли, — Николка решил воспользоваться случаем и с ключарем поговорить о старце, о прославлении, чтоб случайно епископ первый ему не сказал, что Николка заговаривает о прославлении; а у ключаря — своя мысль: живет в монастыре соборное духовенство, а доходов от монастыря никаких. Пьют, едят монастырское, это правда, а из кружек монашеских им ни копейки не приходится. И каждый старался любезным быть, аккуратно подойти к щекотливому вопросу.

— Красивая обитель у вас, отец Гервасий, не уезжал бы…

— Живите, отец ключарь, — инокам пребывание ваше радость.

— С семьей трудно жить духовенству, все-таки расход лишний…

— Вы, отец ключарь, отцу гостинику скажите, что нужно, — он постарается.

— А так бы не уехали мы от вас… лес хороший у вас.

— Недаром старец наш Симеон выбрал его для пустыни. Обитель тихая… А если бы старца прославить господь благословил… Мощи открыть… Чудеса творит старец, исцелений сколько было; в других монастырях у нас не говорят о чудесах, а про наш — на всю губернию известно, и свидетельские показания имеются.

— Хлопотать нужно.

— Научите, отец ключарь, как, — помогите нам, вы близки к епископу…

— А это верно, — наш епископ многое может. Ведь вы знаете, — только между нами, — он во дворце, говорят, свой, будто у него родственные связи; может быть, это дамские сплетни, а говорят так.

— Помогите, отец ключарь, — это ведь у меня заветная мысль, и не у меня, у всей братии — обрести преподобного старца мощи. До греха даже старцы доходят. На пустыньке жизнеописание старца есть и изображение его, — видели, — старец в лесу с посохом, кругом лес темный и келии, — так иноки наши из золотой бумаги сияние вокруг головы налепляют. Я сам отдирал его. Новое изображение повешу и опять то же, — говорят мне, — чудеса творит старец, святой он, и сияние подобает ему. Под стекло вешал, и все равно на другой день сияние.

— Епископа попросите… Или пусть княжна или ее подруга попросит преосвященного.

— Какая подруга?

— Мадам Костицына, супруга управляющего делами губернатора, — они смогут повлиять на преосвященного, а я не решусь сам.

— Братия ничего бы не пожалела на хлопоты, лишь бы прославить старца.

До царственной елки дошли, свернули к шапке мономаха тропинкою, — сосна в лесу столетняя — ни сучка, ни ветки до самого верха, а там густою шапкою хвоя темная, — до мономаховой шапки дошли, отдохнуть на скамеечку сели.

На весь лес одна только сосна такая. Берегли ее, кругом частокол поставили, поодаль скамейки сосновые любоваться чудом природы богомольцам, странникам. Сели на скамейку, и разговор оборвался. Николка не знал, как дальше сказать, как просить о прославлении, боялся намекнуть о благодарности, и ключарю неловко начинать было про деньги. Сидели молча.

Звенели комары, шуршали по верхам сосны, тянуло сыростью, и издалека песня слышалась, и отблесками по соснам с поляны полыхало пламя — костер жгли. Пели семинаристы с послушниками, по временам доносился смех женский, ключарю даже показалось, что его Катенька хохочет раскатисто.

Замолчали опять, слушали, думали, с чего дальше разговор начать. Так и не начали, пока, возвращаясь, не подошли к гостинице.

— На Илью епископ, вероятно, будет служить, я попрошу его.

Николка осмелел, решился:

— Отец ключарь, попросите преосвященного о прославлении…

— Я поговорю, если удобно будет. А только вот не мешало бы преосвященного угостить вместе с князем после торжественной службы обедом. И удобнее всего было бы в ваших покоях, — может быть, и поговорить можно будет и дам пригласить нужно, близких.

— Я сам стеснялся обед предложить… На Ильин день.

И вкрадчиво:

— А нельзя ли, отец ключарь, в этот день, на месте успокоения старца после молебствия владычице великую панихиду отслужить по старцу нашему? С этого дня мы установили бы непрерывную. Старцев бы поставили петь…

— Подумаем, отец Гервасий, подумаем…

— Подумайте, отец ключарь, — премного вам братия благодарна будет, особо благодарить будет, — не забудут вашу услугу обители, на вечное поминовение всю семью впишем, во всех службах молиться будем.

Расстались, и у каждого была мысль, что теперь один другому обязан будет.

Николка шел в покои медленно. Когда вспоминал, что просить епископа будет через Костицыну о Симеоне старце и о мощах, думал и о женщине, — одна мысль голову жгла, а другая — все тело туманила, и вечер туманный влажный и теплый еще больше манил к греховному и, когда в сторону озера у конных ворот посмотрел, не об Арише вспомнил, а замечтался о том, как Костицыну повезет кататься в лодке и просить будет ее перед Иоасафом замолвить о Симеоне и о любви своей. Даже пронеслось в голове, что жаль — не Афонька он, тот у купчих славился, — боялся — не угодить барыне. Нехотя стучал в ворота, дожидал, когда отворят конюхи, снова дожидался, стучал снова, все время мечтая о любви особенной, и когда из лесу потянуло с реки, озера, с болот холодным предутренним ветерком — вздрогнул от холода и начал барабанить кулаком в ворота. С фонарем вышел послушник, сперва не узнал и крикнул зло:

— Через ворота не мог перелезть, не лазил что ль, а то барин — отворяй тебе.

Взглянул на вошедшего и, кланяясь в пояс, подбежал благословиться.

— Я не знал, отец игумен, что это вы, я думал — певчие из лесу.

И, желая смущение скрыть от случайного напоминания что не мог перелезть через стену, как когда-то, — сказал наставительно:

— Ты, отец, не впускай их, — да ловил бы что ль, если не певчие.

По монастырю шел — повесть к полунощнице ударили и звон пробудил в нем новое чувство — через мощи прославить пустынь и братии облегчить жизнь к старости. Засыпал — сквозь сон мерещилась сорокапятипудовая чистого серебра, рака, десятки неугасаемых лампадок на широких лентах и целый день толпа богомольцев, и над всем — настоятель Гервасий.

 

VII

Раньше обычного вернулись из лесу вечером, раньше обычного напились чаю, и Костицына пошла за княжной — посидеть на крыльце гостиницы. Зиночка осталась в номере.

Целый день думала Вера Алексеевна о Борисе, боролась с собою и ждала, когда можно один на один остаться. Знала, что завтра князь возвращается из города, Валерия Сергеевна встречать пойдет… Пошла к княжне.

У двери по-монашески нараспев сказала, слова выговаривая четко:

— Молитвами святых отец наших, господи Иисусе Христе, помилуй нас.

И под конец не выдержала, рассмеялась.

Из-за двери со смехом княжна ответила:

— Аминь, Вера Алексеевна, аминь.

— Идемте, княжна, на крыльце посидеть.

Пока собралась та, спросила:

— Вы завтра пойдете встречать папу?

— Обязательно, он приедет в одиннадцать.

— Милая, возьмите с собой Зиночку.

— А вы не пойдете с нами? Отчего так?

— Нездоровится.

— Ну, конечно, конечно — никуда не выходите, лучше два дня полежите, я буквально бываю больна, когда мне нездоровится, а Зиночку я возьму.

На крыльце сидели дотемна. Толпились дачники, соборяне, гости и между ними гостиные послушники. Матушка ключаря старалась овладеть вниманием всех, рассказывала, как ей монах сегодня один рассказывал про чудеса старца Симеона пустынника.

— Вы не поверите, господа, говорит, сам видел, как из толпы выкрикнул мальчик: «мама, мама». Пятилетний мальчик пропал, нигде не могли найти, думали, что увезли цыгане, и подумайте, на одной ярмарке странника встретила. Подала ему, а он спрашивает: «Какое у тебя горе, матушка?». Та в слезы — не выдержала. «Великое, — говорит, — у тебя горе, великое». Она сквозь слезы ему: «Митя пропал у меня, мальчик мой, пяти лет, хорошенький». Странник говорит ей, чтоб в пустынь сходила Бело-Бережскую пешком по обету и панихиду бы отслужила на могиле старца, великий, говорит, старец был, схимник, теперь чудеса творит. Отслужи панихиду, он тебе путь укажет. Пешком в монастырь пришла, отслужила в старом соборе панихиду и будто облегчение почувствовала, пошла к нему на пустыньку и видит — навстречу ей идет с пустыньки старец, седенький, борода ниже пояса, длинная, седенькая, полотенчиком узким, — решила, что сам схимник явился ей, — батюшка уверял меня, что это и был он, не раз являлся утешать страждущих. Остолбенела она, а он навстречу к ней приближался. Подошел и как странник тот: «Великое, — говорит, — у тебя горе, матушка, горе кровное». Заплакала она и сквозь слезы: «Митя мой где, где Митя?..» Подошел старец седенький (в руках у него ореховый посошок), взял за руку и говорит ей, чтоб пошла она по площадям, по базарам, по ярмаркам, по монастырям в храмовые праздники и подала бы сорок баранок больших о здравии Димитрия младенца. Сказал и пошел в лес.

Следила за ним, окаменевшая, и что же вы думаете? — слетел к нему аист, преклонил голову и пошел следом как послушыик. Разве не чудо, не святой старец? Птица ему несет послушание смиренно. Очнулась она, ни птицы, ни старца нет — видение. Выпила из колодца воды, умылась и пошла исполнять слова старца.

Гостиник Иона вздохнул подле дверей и тихо:

— Творит чудеса старец наш, Симеон пустынник.

Даже княжна не выдержала:

— Что же, нашла эта женщина своего мальчика?

— Нашла, господа, — поразительно. Прямо-таки чудо. Вот тут и не верь… И знаете, как? Батюшка говорит — ходила она долго, тридцать восемь баранок раздала, осталось всего две, пришла она в Одрину пустынь, а там один монах посоветовал ей к Троеручице идти в Бело-Бережскую, она пошла. Предпоследнюю бастынь, а там один монах посоветовал ей к Троеручице в престол — народу, богомольцев, странников, нищих. Пришла к святым воротам в монастырь, стала подавать последний баранок… А вы знаете, господа, в этом что-то таинственное есть — целый круг совершила и замкнула его опять этой пустынью, — первый баранок здесь подала и последний пришлось — и тоже круг, это знамение: баранок — круг. Сама подает, сама дрогнувшим голосом… Вы подумайте — состояние матери — последний баранок должна подать, и дальше никакой надежды, снова искать, мучиться… И говорит чуть не со слезами: «О здравии младенца Димитрия, о здравии Митеньки, моего Мити…» И вдруг сзади слышит крик: «Мама, мама, возьми меня, я тут, тут…» Бросилась к нему — в лохмотьях каких-то, оборванный, худой, бледный и — о, ужас! — на один глаз не видит — белок с кровяными жилками, веки воспаленные, глаза слезятся. Прижала она его, плачет навзрыд: «Митенька, дитенок мой, детонька, нашелся ты, мой, мой теперь…» При всех, при народе, толпа кругом собралась. Она спрашивает его: «С кем ты был, детка?» Отвечает ей: «С дяденькой», а сам как затрясется и в слезы, — шепчет ей: «С дяденькой, с дяденькой, пусти меня, мама, я с дяденькой». Оглянулась она, расступился народ и тоже стал искать этого дяденьку и не нашел его, пропал в толпе. Повела она его прямо к могиле старца Симеона пустынника, просила сейчас же отслужить панихиду и тут же рассказала монахам все. И что ж, разве это не чудо?.. А мальчик вернулся с ней в гостиницу, надавил глаз, — перевернулся тот — стал видеть. Мать в истерику, говорит — и это старец Симеон сотворил чудо. Чуда в этом, конечно, не было, но ужас, — какой ужас… Пришла она в себя, спрашивает его: «Ты видишь, Митя, видишь?..» Отвечает ей: «Вижу, мама, это дяденька приказывал так делать, чтоб побольше нам подавали милостыню». Разве не ужас?.. А все-таки чудо. Я верю, что это чудо было — найти сына потерянного. Последняя надежда осталась, последняя, в этом-то и весь ужас, что дальше опять мучение и вдруг, случайно, чудом, найти ребенка. И он не забыл голоса материнского. Узнал ее сразу.

Вера Алексеевна даже вскрикнула:

— Боже, какой ужас… Я не могу…

Ушла, не выдержала, и княжна с нею.

Гостиник кончил:

— Это чудо старца Симеона пустынника занесено братией в особую книгу с показаниями очевидцев и иноков.

Вера Алексеевна Зиночке почти со слезами рассказала про украденного мальчика, легла взволнованная, долго не могла уснуть, проговорила с Зиною.

— Какой это ужас, Зина, ты только представь: толпа богомольцев, калеки, нищие, монахи, крик, пение, плач, просящие голоса, изуродованные дети, и это называют чудом, этот ужас — чудо для монахов, они мне после этого тоже кажутся изуродованными, калеками, больными.

— Но ведь это неправда, Вера Алексеевна, этого не могло быть.

— Могло, правда… Разве ты не видишь сама, как тут искалечены все… монахи.

Бориса вспомнила. Когда ключарша рассказывала, казалось, что не о мальчике она говорит, а о Борисе, от этого и вскрикнула в ужасе во время рассказа и только осознала ясно, что о Борисе рассказ этот. О нем начала говорить Зине:

— А разве этот Борис, разве он не искалечен уже?.. Милый мальчик, из хорошей семьи. Ты посмотри, какой он интересный, но ведь он искалечен… Боится взглянуть, сказать… Нелюдим, боится всех… В женщине видит, должно быть, как и все они, искушающего дьявола… Мучается воздержанием — себя уродует, свою душу. И это они, они ее искалечили… монахи… Он тоже украденный нищими духом, но от этого нищие не стали богаче, а у имущего они душу отняли, искалечили…

— Но ведь у него роман был… Он верит…

— Болезнь это, надо лечить было и теперь можно лечить, увезти отсюда, далеко, на юг, за границу, показать жизнь, жить заставить, заставить полюбить всего человека, со всеми его грехами, каков он на самом деле…

— Если бы можно было его спасти… Если бы… Скажите как, Вера Алексеевна. Я не умею, он меня боится… У меня сил на это не хватит, я неопытна, молода, и сама еще не знаю людей…

К полунощнице ударили, далеким гулом по лесу звенел колокол, слышно было, как звук перекатывался, замолкал, проходя поляны и, ослабевая, плыл дальше. Раз за разом с промежутками гудел колокол малый, и звук был тонкий, какой-то надорванный, замогильный… В окнах купола виднелся мутный красноватый отблеск от горевших в соборе свечей. Перед Ильей пророком служили в соборе, слышалось в ночной тишине через открытые двери глухое пение, сливавшееся вместе с гулом колокола, отчего лесное эхо было еще мучительней и тягучей…

Не спала, с открытыми глазами смотрела в белесый потолок, в окно, слышала ровное дыхание уснувшей девушки и думала. Вспоминала свое, — прошлое, — Александро-Невскую лавру, студента Лазарева, казалось, что она, только она виновата в том, что замучены люди в монастырях, и он, любимый — тоже замучен, замучен ею. Вскрикнуть хотелось от ужаса и не хватало сил; горела голова, руки, измученным казалось тело; чувствовала, что и его и себя замучила. Вышла девушкой за пожилого с карьерой, с будущим, а теперь старый, — мучается. Не ревнует ее, сознает, что она еще жить должна, позволяет жить и молчит, а иногда, как побитый пес, в глаза смотрит, вымаливая ее ласку, — молчит и смотрит, не говорит, а просит взглядом. Жалела и мучилась… Потом снова любви искала, счастья, обманывалась с другими и мучилась. А теперь это еще острее чувствовала. Перед глазами Борис стоял. Казалось, она в его мучении виновата и должна что-то сделать, теперь же, пока не поздно, пока не уехала в город, — последний баранок, последний хлеба кусок — душу свою, себя всю отдать во имя спасения искалеченного Бориса. Терялась, как сделать, как заставить хоть на мгновение вернуться к жизни, на одно только мгновение, чтоб за ним и другие пришли мгновения. Мелькала отчаянная решимость, лишь бы суметь воскресить искалеченного. Не спала, а дремала и чувствовала и себя и свои мысли… Утром встала с глазами горящими, лихорадочными. В каждом движении и напряжение чувствовалось, и решимость отчаяния. Капот накинула, холодной водой умыла лицо, руки, волосы расчесала и не заплела в косу, а закрутила всю копну узлом, заколола наскоро двумя шпильками, чтоб не рассыпались, и опять легла, прикрыв постель одеялом.

— Зиночка, мне нездоровится… Я никуда не пойду сегодня…

Постучали в дверь.

Княжна — высокая, в белом платье, шатенка, с тонким носом слегка горбинкою, с тонкими ноздрями, слегка даже прозрачными и розоватыми, немного надушенная, с подведенными чуть-чуть бровями и тонкими губами, чтоб очертания ярче были, выразительнее, — вошла радостная, начала шутить:

— Что это с вами?.. Неужели вас это чудо могло так расстроить?..

— Нездоровится мне…

— Простите, милая, я забыла, что вам нездоровится, а как Зиночка?.. У ней этого нездоровья нет?..

Покраснела, ответила, застыдившись:

— Я здорова, Валерия Сергеевна…

— Вот и хорошо, голубчик… Значит, идемте? Папу встречать к поезду. Пойдем лесом, найдем себе провожатых монахов.

И, точно зная или чувствуя еще что-то, чего невозможно сказать при Зине, потому что в этом женское только, интимное, непонятное, — смотрела на Костицыну, чувствуя, зачем хочет одна остаться, зачем и вчера еще просила погулять с Зиною, и настойчиво начала говорить Зине:

— Вера Алексеевна должна полежать, отдохнуть, а вы, Зина, со мною должны идти на платформу.

Долго еще лежала, не шевелясь, не думала, а мысль сверлила — теперь надо, сейчас, потом поздно будет, — сама даже не отдавала себе отчета, что именно нужно, что делать будет, когда войдет он, — говорить, убеждать или еще что. И чем сильнее и надоедливее сверлила мысль эта, тем решимость становилась отчаяннее. А в подсознательном был еще вчерашний рассказ жены ключаря о замученном Мите. И где-то глубоко запечатлевшийся рассказ этот отражал бессознательно мысль о Борисе. И собственно эта-то мысль и сверлила голову и доводила Костицыну до отчаянной решимости. От нервного напряжения резко встала с постели, одно мгновение еще о чем-то подумала и медленно пошла к двери позвонить вниз. Показалось, что даже слышала, как внизу задребезжал электрический звонок и кто-то побежал по лестнице. Испуганно легла на постель. Ждала.

За дверью молитва звучала и стук легкий, — через силу сказала:

— Войдите.

У стола сидела. На Бориса взглянула, поймала взгляд ясный, и показалось, что стало легче.

— Можно вас попросить самовар?

Не назвала по имени, ждала, когда принесет посуду и самовар. Одною рукою грудь держала — до боли сердце билось.

Принес на подносе чашки с ободком синеньким и ушел за самоваром.

Вынес из кухни, а за ним следом — Михаил. В номер Борис внес, и у дверей — в скважину Михаил подглядывает.

Игумен двух послушников послал в новую гостиницу услуживать гостям и прислушиваться, а когда нужно и подслушивать, что будут приезжие говорить про обитель, про иноков, а главное про прием, чтоб предупреждать все недовольства и желания. Целый день по коридору толклись в верхнем этаже два послушника и целый день что-то делали — прибирали, чистили, подметали и слушали, прислушивались, а когда удобно и подглядывали, и потом настоятелю секретно передавали вечером, как на духу, и от себя привирали. А на Бориса — коридорные злились, не любили за то, что из благородных, из студентов, специально услуживает гостям летним, потому что свой, к своим и послан. Подглядывали за ним, подслушивали…

Внес самовар, а Михаил на корточках подле двери, глазком в замочную скважину.

— Я вас ждала, Боря, да, вас. Вы сейчас не уйдете, нет. Посмотрите на меня, вот я такой же человек, как и вы, и вы не хотите даже взглянуть. Не отступайте назад боязливо, сядьте, ничего с вами не будет.

Тихим голосом ответил тревожно:

— Мне нельзя оставаться в номерах.

— У меня можно, Боря. Я вас Борею буду звать, как всегда, вы для меня не монах, а Боря. Сядьте же, а то вы меня заставите взять вас за руки и посадить насильно… Вы знаете, что у меня и у княжны можно, все можно, — донесут на вас — ничего не будет, не бойтесь, мы не дадим вас замучить им.

Сел подле стола, опустил руки и смотрел на пол, не поднимая головы, слушал. На душе тяжесть давила, и дышал тяжело, медленно.

— Я вам чаю налью, выпейте… Вы пейте, а я говорить буду.

Машинально подвинул чашку, не положил сахару, налил на блюдце и не притронулся больше.

— Зачем вы здесь, Боря?.. Зачем?.. Разве вы не знаете, что жизнь там, у нас, в городе, в деревне, в столицах, а здесь мертво и вы мертвый, заживо убивают вас, да еще мучают. Вы не замечаете этого, а вы замученный. Зачем на вас этот балахон черный, как саван, — брр…

Обидно стало и больно, — почти выкрикнул:

— Мне хорошо здесь, я здесь живу, — я верую, я молюсь…

— Кому? Скажите, Боря, кому?..

И в голове промелькнула Линочка, ее волосы, кофточка…

Опять выкрикнул, но только глухо и сдавленно:

— Ему, господу…

— Правду скажите, Боря, правду, — кому вы молитесь?.. Вы любили когда-нибудь?.. Кого вы любили, Боря?.. Женщину, да?.. Или девушку? Она любила вас, да?.. Любила?.. А потом ушла от вас к другому?.. Или не отвечала вам взаимностью? И вы мучились и, наконец, в монастырь ушли? Вам было больно, когда она изменила?.. Плакали?.. Ну, что же вы молчите, — думаете, что и я вас хочу мучить?.. Так я не хочу мучить вас, я должна вас спасти. Она умерла, — я знаю… Правда? Любила вас и умерла…

— Умерла… Да…

— А потом, что случилось потом с вами? Вы учиться уехали… Другую встретили?.. И она не ответила вам взаимностью или изменила?.. Бедный мой мальчик… И вы ушли в монастырь. И здесь мучаетесь и умираете…и не сами мучаетесь, а вас мучают…

На минутку замолчала, потом тряхнула головой, так что раскатился узел волос, и вылетели две шпильки, и в то же мгновение встала, стул отодвинула резко и пошла к двери. Михаил отскочил от скважины, торопливо на цыпочках пошел к умывальнику, думал, что в коридор выйдет, и когда прислушивался, что никто не идет снизу и из 33-го не выходит — вернулся снова.

Ходила по комнате от двери к окну мимо Бориса, сидящего с опущенной головой, так что волосы с плеч скатились к лицу и закрыли его.

— Как мне научить вас полюбить жизнь, как, скажите? Я знаю… знаю, я тоже мучила, а теперь всю жизнь мучаюсь, и другие через меня мучаются… вы мучаетесь и другой… и третий и четвертый — все мучаются, а мне кажется, что это я мучаю всех, я, женщина. Из-за женщины все мучаются. А мы, мы сами себе мучения создаем и других мучаем… И сами мучаемся, но мы по своей вине, а вы через нас, а после мы мечемся и боимся разорвать эти мучения, гнет души сбросить и жить, жить… каждую каплю воздуха ловить ртом жадно, лишь бы жить. Понимаете вы меня, нет?

Слышал голос срывающийся, мечущийся, и самому стало душно и глуше, тяжелей сердце забилось толчками, хотелось уйти, не слушать и сидел, как прикованный, не поднимая головы, не шевелясь ни одним мускулом.

На последние слова ответил:

— Не понимаю, нет…

— Но я хочу, чтоб вы поняли… вы, Боря, должны понять. Я хочу жизни, и не для себя, моя прожита, — да, я еще молода и я хочу тоже жить, но только моя жизнь прожита, оттого, что не вернуть прошлого, а вы еще не жили, у вас нет этого прошлого, вы непорочный, чистый… И жизнь, она непорочная, это люди грех создали; любовь изуродовали и создали грех, оттого, что любить боятся, когда она к нам приходит и не изуродованная. Я уже изуродованная, но у меня еще не перестала душа болеть, и если я не могу вернуться к прошлому, то вас я хочу вернуть, вас, вас, Боря… Не как мать, не как влюбленная, а как женщина, только женщина может душу вернуть к жизни, телом своим вдохнуть ее во имя жизни. У женщины душа растворилась в теле, и живет она ею, тело толкает к жизни, сердце кровь горячо разливает в нем, и в этой горячей крови душа бьется и мучается, пока не освободит другая ее.

У окна остановилась на один миг, взглянула в него, ничего не видя, и потом быстро подошла к Борису, опустилась перед ним на колени сбоку, положила голову к нему на колено, протянула руки, обхватила ими его поясницу и старалась все время в глаза заглянуть ему.

Испуганно отдернул свои руки с колен, прижал их к груди и зажмурил глаза.

— Боря, мальчик мой, милый, проснитесь, оживите хоть на один миг, — я чудесам не верю, но если у вас душа дрогнет, — забьется сердце, и тогда жизнь, жизнь… Больным, умирающим, измученным, обессиленным переливают кровь, и они живут, оживают снова и жизни радуются, а я себя всю хочу перелить в вас — и душу, и тело. Не бойтесь, я не люблю вас, — нет, я больше, чем люблю — я мучаюсь, потому что вы мучаетесь, так не мучайтесь больше… Боря…

Чувствовал тепло от ее груди, от рук, душил запах волос пряный и тепловатый, — слабел, и давило грудь, подступало к горлу спазмами, — мыслей не было, а только тупой ужас всего охватывал, и не было сил двинуться. От груди своей свои же руки не оторвет и закрыл лицо ими.

С каждым словом сильней и сильней сердце билось, хотелось вырвать из него душу, взять, заглянуть, вложить свою мысль, свои желания… Начала говорить громко, а теперь, стоя перед ним на коленях, от волнения ослабел голос, и почти шепотом, но часто, прерывисто, боясь, что оттолкнет, встанет, ни слова не скажет ей и уйдет молча, и это казалось таким обидным, и чтоб не встал, не двинулся, сжимала сильней руки вокруг его поясницы и всей грудью к его колену прижалась, отчего дыхание становилось чаще, прерывистей, не хватало воздуху. Волосы скатывались с головы на грудь, падали за рубашку и раздражающе щекотали, хотелось откинуть их и боялась пошевельнуться. Стучало в висках. И когда говорила, закрыв глаза, — красные круги мигали, чередуясь с черными…

— Боря, теперь, сегодня, сейчас… Боря… Боря…

И сразу оторвались от него руки, откачнулась, запрокинулась голова — свалилась на пол и начала часто-часто всхлипывать. И только в сознании одна мысль резала, — только сейчас, сейчас, потом — поздно будет, надо сейчас.

Испуганно встал, растерянно взглянул на упавшую и угадал шепот:

— На кровать положить…

Еле поднял, — неумело, причиняя боль. Положил тихо.

— Воды сюда, — воды… холодной…

Показывала на грудь, раздергивая капот руками, хватала судорожно пальцами свою грудь, точно хотела ее разорвать и, цепляясь за кружево рубашки, рвала ее.

Чайное полотенце в кувшине смочил…

Взяла его руку с мокрым полотенцем, прижала ее к груди своей, и одновременно мелькнула мысль — теперь, все равно — что будет…

Обхватила другою рукой шею ему судорожно, — от неожиданности качнулся, упала голова к ней, — подумала, что не выдержал, тело вздрогнуло, и еще сильнее прижала его голову к себе и, оживая сама, может быть, от падения его головы, сдерживала рыдания, переходя к плачу тихому…

Не выдержал, — давившие горло спазмы наполнили слезами глаза, смочившими грудь ей. Не рыдал, а вздрагивал. Ознобом дрожало тело, — думала, что дрожит от желания и еще борется.

Сил не хватило, — поддерживала всю тяжесть его головы на своей груди. Шептала:

— Боря, теперь… теперь… всю возьми, всю… всю выпей… только проснись… оживи… Боря…

Коридор пуст был. Михаил прилип к замочной скважине, смотрел жадно, от похоти своей не разбирал слова, не слышал, а вздрагивал, что его собственная мысль рисовала при виде женщины и монаха, и только злобно думал, что святоша-послушник понес ее на постель и чего не видел, то дорисовывал. Весь был напряжен, — и смотрел, и слушал, не идет ли кто снизу.

Узнал смех княжны и мужской, незнакомый чей-то.

Отскочил, подбежал к умывальнику, схватил ведро с помоями выливать мимо гостей возвращающихся.

Княжна говорила весело:

— Вот видите, Валентин Викторович, а вы не хотели приехать к нам…

Мужской голос любезным стальным тенором отвечал, стараясь попасть в тон княжне:

— Князь хоть кого вытащит…

— Как же это вы решились все-таки?..

А Зина, стараясь раздразнить Барманского:

— Валентин Викторович любит, чтоб его попросили…

— Даже ладаном пахнет… От вас, Зиночка, тоже веет святостью… А как…

Когда подходили к 33-му, Барманский оборвал фразу и, вспомнив что-то, обратился к дамам:

— Чур, господа, я вперед к Вере Алексеевне…

Не стуча, раскрыл дверь и, еще не успев сразу никого отыскать глазами в номере, начал весело:

— Нежданный гость хуже татарина, Вера Алекс…

На полслове оборвал, но, не сконфузившись, с особым нахальством сказал, увидав Бориса и Костицыну и по-своему поняв все:

— Ах, пардон, мы не вовремя…

И к вошедшим княжне и Зине:

— Идемте, господа, здесь, должно быть, драма…

Услышав голос Барманского, резнувший сознание, инстинктивно оттолкнула голову Бориса, вскочила, запахнула капот и, не давая говорить ему, начала, обращаясь к княжне и Зине:

— Никакой драмы нет, Валентин Викторович, княжна знает…

— Вот как, так вы, Валерия Сергеевна, сообщница?.. А все-таки…

Борис тоже вскочил, — пригретое и разгоряченное лицо от близости тела и от собственных слез багровело пятнами. Вскочил и остался стоять неподвижно, не понимая, в чем дело, что случилось, что собственно было даже с ним, и не в состоянии еще сразу прийти в себя — продолжал рыдать и вздрагивать.

Зина взглядывала то на Костицыну, то на Бориса, и ничего не могла понять, а когда Барманский двинулся к Смолянинову, Вера Алексеевна подошла к княжне и стала ее просить шепотом:

— Уведите его, Барманского, к себе, это ужасно, бедный мальчик.

О себе не думала, хотя чувствовала, что теперь начнет преследовать ее Барманский еще больше и даже решится намекнуть, что неприятно было бы, если бы случайно узнал муж про все…

Барманский, щуря глаза сквозь пенсне, поддерживая черненькую эспаньолку, подошел к Борису и, цедя презрительно сквозь зубы, продолжал:

А и все-таки, святой инок…

И сразу брезгливо, резко:

— …вон отсюда!..

Зиночка бросилась к Борису, не успела схватить руки Барманского и обхватила двумя руками голову Бориса, — удар пришелся ей по руке.

Вера Алексеевна закрыла лицо руками, услышала удар, вскрикнула:

— Боже, княжна…

Княжна резко взяла Барманского за руку и повела в свой номер.

— Валентин Викторович, как вы смеете…идите отсюда, сейчас же…

— Простите, княжна, но мой долг защитить честь женщины от… Ничком на постели, вздрагивая от слез, Костицына повторяла одно и то же:

— Это я, я его на новую муку, я… его на муку…

Зина, не выпуская из своих рук головы Бориса, шептала:

— Что это, что, Боря, бедный Боря?..

И вдруг резко отшатнулся весь, отстранил ее руки, взметнул вверх куда-то глаза и с тем же сияющим взглядом пошел к двери. Сказал сам себе, уходя, вполголоса:

— Господи, да будет мне твое испытание радостью, боже мой, боже…

Зина долго смотрела вслед Борису, никак еще не соображая, что было тут, почему и зачем ей говорила, чтоб она, Зина, спасла Бориса, стояла не шевелясь, онемелая, пока не пришла княжна звать Костицыну с Зиной на обед к игумену.

— Вера Алексеевна, милая, надо, — вы знаете, какой противный характер у Валентина Викторовича, поборите себя и пойдем, — я уверена, что все хорошо обойдется, а я епископа попрошу за Борю, — он милый, простит мальчику.

— Это я, княжна, я…

Решила идти со всеми, чтоб Бориса спасти от наказания, от епитимьи, — решила Гервасия за него просить, потому что знала, что от него зависит судьба Смолянинова, хотя бы теперь все благополучно сошло, но зато, когда не будет Иоасафа, может быть плохо ему и от игумена, и от монахов.

— Я пойду, Валерия Сергеевна, — конечно, неудобно не идти… И Зина пойдет с нами, все вместе.

Вера Алексеевна оделась наскоро и зашла с Зиною за княжной.

Барманский бросился к Костицыной и к Зине. Стал целовать обеим руки.

— Ради бога, простите, — это невольно у меня вырвалось, я не знал… ради бога…

Шутя, улыбаясь слегка, вырывая руку, сказала Костицына:

— Я прощаю вам, только…

Окончить не дал, — любезно:

— Все, что прикажете, дорогая Вера Алексеевна… Ваш безмолвный раб…

И, сходя по лестнице, тем же стальным, чуть презрительным голосом, шутил с дамами:

— Только я, господа, не одет, — мне кажется, нужно, как полагается, быть во фраке, но, к сожалению, не успею съездить до обеда в город, далеко немножко.

 

VIII

Стол был большой, торжественный, — из старинного шкафа посуда с ободками выцветшими. Суровые скатерти. Кожаные черные стулья ореховые на искривленных ножках и в конце — два кресла больших — епископу и князю, по бокам два малых — ключарю и Николке-Гервасию.

Со всех деревень ближних богомольцы в монастыре, — в паневах с позументами, с бахромой, в повойниках шитых, в кичках караваями с шерстяными махрами на ушах, с белыми повязками с рожками и с бисерными подзатыльниками; мужики в белых рубахах с ластанами, в валеных шапках, внапашку свитки…

Из дальних деревень старухи, бабы с котомками, странники, нищие, слепцы в колымажках…

С утра гомонили, толпились у святых ворот, у собора, облепив все порожки, все приступочки у келий, на траве прямо — горели пестрыми пятнами платья, бисера кичек, панев…

С повести в собор потащились и ждали епископа.

Ревел протодиакон, тянули, чуть не по крюкам, монахи-певчие, бегали, потряхивая кудрями, иподиаконы, от алтаря орлейщик выбегал с орлицею, степенно костыльник подавал в золотой парче костыль епископу, потели монахи, богомольцы, странники, с левого клироса торжественно наблюдал за порядком ключарь в епитрахили, непрестанно поправляя академический значок — и бесконечно тянулось служение архиерейское, утомившее его ожиданием конца.

По правую руку от амвона Николка стоял, торжественный. Волновался, — не вышло бы опять чего, как и в приезд, когда крестный ход был. Слышал деревенский шепот:

— Господи, как в раю…

— Истинно, как в раю…

— Довелось побыть…

Вскрикивали кликуши, неистово закатываясь, голосили грудные ребята, одеревенела рука у епископа Иоасафа причащать младенцев, а служба еще без конца казалась, — молебен с акафистом Троеручице и великая панихида соборне в старом соборе на месте упокоения старца. Под крест подпускать оставили иеромонаха после молебна и торжественно в облачении полном пошли к собору. Народ побежал следом, не подходя под крест. Точно пламя разлилось и полыхало — платки, кички, паневы, пестрые юбки — и горящим пятном на белом фоне собора старого остановилось и замерло, ожидая, когда епископ с монахами войдет в подвальную церковку. Толпились в коридоре у картины адовых мук, лежа на животах, заглядывали сквозь железные решетки в подвальный храм… Нищие, калеки, хромые, слепые, болящие от дверей в два ряда уселись, причитывая нищенское, кряхтя, охая.

После панихиды народ кинулся в храм поклониться старцу Симеону пустыннику, одеть на голову от головной боли скуфейку старую, приложиться к веригам. Ждали чудес, исцелений.

Николка с вечера приказал одному старцу возле гробницы стол поставить и записывать показания недугующих, исцеляемых Симеоном, а в летопись велел занести о панихиде епископа Иоасафа в ознаменование чудес старца.

Лавочника посадили, — Аккиндина.

Любопытные подходили старухи, бабы, — расспрашивали:

— Батюшка, а когда ж помер-то старец этот?

— Давно, милая, давно, при императрице Екатерине первой, а теперь чудеса творит, немощных исцеляет.

— Хоть бы моему старику помог, — сухота его смучила.

— А ты привези, панихидку отслужи по старцу, вериги одень его на больное место, — исцелит старец, старец праведный…

Слушали Аккиндина, крестились, охали.

Одна досужая подошла:

— Мне, батюшка, Симеон старец послал облегчение, — шапочку его на голову одела, перестала голова болеть, и муж стал любить-голубить…

Заскрипело перо Аккиндиново, в глаза молодой бабе впился:

— Когда у тебя началась болезнь, милая?

— Да вот как мой на шахту ушел, с того времени… блюла я себя, томилась.

— И сильно болела голова? А? Рассказывай…

— И батюшка, так болела, аж спать не могла, ночь-то маешься, маешься, будто каленым железом ее душило, уж чего я не делала — к бабкам ходила, к знахарям, а потом пошла к Троеручице, а один монашек, дай бог ему здоровья, посоветовал, пойди ты помолись старцу нашему, Симеону пустыннику, водички испей на пустыньке, помочи голову, песочку возьми — клади на голову, — исцеляются, кто верует… Пошла я, умылась водицей, песочку на пустыньке нагребла в платочек, вернулась домой…

— Ну и что ж, исцелил тебя Симеон старец?..

— Исцелил, батюшка, — песочек я к голове прикладывала, тут-то еще мужик мой приехал с шахты, с того времени и полегчало мне, а все он, старец…

— Не болит теперь голова?..

— Нет, батюшка… Мне мужик мой и теперь говорит, ступай, говорит, помолись старцу…

— Правильно твой муж говорит. А ты еще панихиду отслужи по нем.

В толкотне записывал, пером скрипел, в чернильницу тыкал…

Среди баб, мужиков, купчиха протискивалась беременная к Аккиндину — послушать, что говорят, посмотреть, что записывает монах. Давили ее, толкали, — сзади купец басил:

— Тише вы, ай не видите, что беременная.

Расталкивал богомольцев…

— Держись за меня, Анись… Да тише вы… Поспеете…

Купчиха рассказ бабы выслушала и сама начала:

— Батюшка, запишите вы, и со мной чудо господне. Пообещала я молиться Симеону старцу и панихиду служить и на монастырь вклад сделать, если сотворит чудо старец, мальчика мне пошлет… Бездетная я была, и к докторам-то ездила, и у бабок лечилась, чего-чего не делала, в бугуне купалась, — ничего не помогло, пятнадцать лет не было. Пообещала я, пошла на пустыньку Симеонову, а навстречу мне старец-старенький, идет из лесу, борода до колен, длинная, а за ним птица, аист идет за ним…

— Это явление вам было пустынника…

— Явление, батюшка, предзнаменование великое, аист-то птица с ним была, аист детей приносит, — предзнаменование… И теперь я приехала… Девять скоро, так я благословиться — отслужить панихиду…

Записал сколько лет, какого звания, как зовут и заставил слушавших подтвердить подлинность рассказа — подписаться.

Сиял, что книга растет от записей. Расспрашивал, на мысль наводил и записывал, прочитывал вслух, вызывал, по желанию, свидетелей…

Слушали, отходили, расталкивали.

В открытые окна слышен был гул толпы…

Зазвонили на колокольне, народ бросился к трапезной. Долетело в окна:

— Идут, идут… собором… из трапезной.

Колыхнулся народ из подвальной церковки Симеона старца, купца оттеснил, сдавил купчиху и понес ее к выходу.

В дверях крикнула:

— Ба-атю-шки… А-ах…

Купец закричал, бросился расталкивать кулаками…

— Бе-ре-мен-ная… Ана-фе-мы… Задушили…

Вывели на воздух, посадили на могильную плиту…

— О-ей, ей-ей, ей… Батюшки… Да бо-ольна ж как…

Старуха подошла, растолкала глазеющих баб.

— Ай не видите, что родит… Не видали, что ль?..

К купцу прямо:

— Вести ее надо в гостиницу, а то тут родит — ай не видишь, что тужится.

— Да не могу ж я… мо-очуш-ки нет как режет… Оооо-й…

Зубы стискивала, передергивалась лицом, хваталась за мужа, рвала на себе волосы, не хотела идти…

Старуха двух баб толкнула:

— Ну-ка, молодайки, берите ее под руки, ведите, а ты купец в гостиницу беги, вели скорей самовар ставить, — а то с тобой-то у ней и воды бы отошли, тогда б намучилась…

Шла медленно, останавливалась, при схватках на весь монастырь кричала по-звериному дико, хваталась за баб…

А по монастырю расползался слух от слышавших рассказ купчихи и все говорили, что сотворил чудо старец, пожелал, чтоб не где-нибудь, а тут же, в его обители, родила купчиха.

Монахи после трапезы расползлись по монастырю и тоже богомольцам рассказывали про чудо, старались, чтоб все про него говорили, чтоб все знали.

— Великий старец, праведный… Явное чудо творит, знамения…

Целый день ждали в монастыре, что должно совершиться чудо, должен проявить себя Симеон старец, чтоб люди добились его прославления, — сам себя прославлять хочет, чтоб обрели мощи преподобного.

Аккиндин просил записывать, выбежал с книгой и к игумену прямо через парадный ход. Выбежал Николка испуганный, побледнел, думал, что опять случилось что-нибудь, как и в приезд епископа. Задыхаясь, спрашивал:

— Что, Аккиндин, что случилось еще?..

— Чудо сотворил Симеон старец, перед лицом всего народа…

— Ну, говори, говори скорее.

Слушал и радовался… Целый день мечтал, стоя в служении архиерейском у амвона, о том, как еще будет торжественное служение, когда открытие мощей будет, и не епископ, а митрополит будет служить с епископами и он будет стоять в митре, и не губернатор, а сам царь на открытие приедет с министрами и всему будет виной — он, Николай Предтечин, дьячковский сын, игумен Гервасий, и старца прославит и себя, — запишут его в трапезной, запишут, что при таком-то игумене жития праведного прославил себя Симеон старец, основоположитель пустыни. А когда шел за епископом в старый собор — представлял, крк торжественно с рипидами, с дикириями и трикириями, со свечами возженными вся братия понесут в серебряную раку нетленные мощи старца и он понесет, Гервасий, вместе с царем, с митрополитом, с епископами, а кругом будет несметная толпа богомольцев. С утра сказал Аккиндину, чтоб все показания записывал богомольцев о чудесах старца, потому что в такой день должно великое совершиться чудо. И когда слушал Аккиндинов рассказ — ликовал в душе.

— Пусть сам придет — засвидетельствует перед епископом, купец этот…

— Запись есть — показателями…

— А ты повинуйся, — ступай в гостиницу, да чтоб роженице отвели получше номер, чтоб насекомые не беспокоили, да узнай смотри, кто родился, — мальчик родиться должен, да надоумь купца, чтоб Симеоном его назвали. Ступай скорей.

Во время чаю за ним Аккиндин пришел, ни для кого не было заметно, что отлучился он.

Иоасаф на духоту жаловался:

— У нас, ваше преосвященство, всегда богомольцев столько… Старцу идут поклониться, Троеручице отслужить молебен.

Князь тоже начал про старца расспрашивать у епископа:

— А почему, друг мой, до сих пор мощей нет?.. Мне бы тоже было приятно в моей губернии иметь мощи угодника какого-нибудь. В Сарове открыты, в Курской тоже, надо и нам позаботиться…

Николка вставил свое:

— Мы, ваше сиятельство, хлопотали, говорят — старец себя прославил мало еще…

Иоасаф старался замять разговор о мощах, ключарь понял и стал о чем-то Гервасия расспрашивать. А епископ наклонился к князю и вполголоса:

— Разве ты не знаешь, мой дорогой, что на это установлена очень строгая очередь в синоде, и надо особо хлопотать…

— Ты ведь можешь, — будь добр окажи для меня эту услугу, у тебя там сильные связи, — будь добр.

Ключарь с Николкою говорил и прислушивался к словам князя, поправляя академический значок. Не все расслышал, но понял, что губернатор просил о мощах Иоасафа и, улыбаясь в душе, отвел Николку к столу.

Ждали княжну с Костицыной и с приехавшим гостем, — чиновником особых поручений, Барманским.

Сели за стол и все еще не начинали закусывать…

Князь шутил:

— У вас, господа, всегда что-нибудь случится, без этого они жить не могут, — особое сословие, я бы для них и законы написал особые. Им все равно, хоть тут монастырь и смирение, и без того, чтобы не быть в туалете — не могут. Серьезно, — все равно, что в оперу, что в монастырь.

Только жена ключаря с протодиаконицей пришли заранее, — иподиаконицы не были позваны. Екатерина Николаевна все время старалась обратить на себя внимание князя и сердилась на протоднаконицу, когда та отвлекала ее разговором.

Князь из любезности отвечал нехотя.

Каждый этаж гостиницы жил своею жизнью и, кроме поклонов, ни в какие отношения не вступал. Духовенство гуляло по лесу своею семьей, а гости — по-своему веселились, — от скуки только разрешили себе гулять с монахами, дразнить послушников, а до интимного не допускали и послушники с певчими боялись перешагнуть границу. С духовными дамами — проще было, — и флирт и любовь крутили, а большинство по старой привычке с простыми дачниками ходили на ягоды, с купчихами молодыми катались по озеру и не одни, с семинаристами.

Ключарша простить не могла верхнему этажу, говорила мужу:

— Вася, это безобразие, — даже не пригласить к себе, не пойти погулять вместе.

— Мы, Катя, духовные, — дворяне с нами не имеют общего никогда, — в престол примут, трояк вынесут и — разговор кончен.

— А как же учителя гимназии?!

Интеллигенция, матушка, другое дело, — как ты с этим примириться не можешь?..

И все-таки ключарша примириться не могла, всячески старалась овладеть вниманием княжны, Костицыной и других поклонниц епископа.

Барманский вошел и сразу о фраке начал:

— Простите, князь, что я не во фраке, — даже не дали одеть, вините дам…

Костицына села за стол между Гервасием и Барманским, хотела завладеть Николкою ради Бориса, — княжна напротив с ключарем и Зиною, а ключарше пришлось с иподиаконом сидеть на другом конце.

Барманский не мог забыть о том, как Костицыну с Зиной клопы заели в старой гостинице, — по дороге с платформы ему рассказала княжна, — и обратился к преосвященному.

Начал неожиданно как-то, зло.

— Вы представьте, владыко, молодая интересная дама, с прелестной девушкой, — не смотрите на меня так, Зиночка, я говорю то, что есть, — замучены в первый же день приезда в обитель… великомученицы святые…

Костицына поняла и вспыхнула:

— Валентин Викторович, оставьте глупости говорить!..

— Господа, могу ли я продолжать?..

Князь, предчувствуя что-то забавное, одобрил Барманского кивком головы.

— В монастыре не только пост и молитва, но еще и насекомые, сотнями, тысячами, каким-то дождем огненным с потолка на дам набрасываются, разве это не мучение, разве они не великомученицы?..

И после короткого взрыва смеха, остановленного Иоасафом, не могла удержаться одна ключарша, толкая ногой протодиаконицу.

Не успел кончить Барманский — с радостным криком вбежал купец:

— Мальчика, мальчика родила, от Симеона старца, — чудо, великое чудо…

К епископу бросился, на колени перед ним упал.

Барманский даже из-за стола встал, подошел к князю, чтобы получше наблюдать за дальнейшим, и вполголоса говорил Рясному так, чтобы все слышали:

— Это действительно чудо, родить от старца, да еще от мертвого!

Епископ еще ничего не понимал, еле удерживал и улыбку и смех от пояснений Барманского и в то же время взглядывал на восторженного от радости купца и на Рясного, как бы прося заставить замолчать Барманского. Князь сразу же добродушно засмеялся громко, а Николка уставился на епископа, желая знать, какое впечатление на него произведет чудо Симеона старца, не слыша и не понимая слов Барманского.

— Великий старец, святой, пятнадцать лет не имели детей, — благословил старец, родила, родила мальчика…

И, наклонившись к Костицыной, Барманский шепнул ей:

— А что будет у вас, Вера Алексеевна, после сегодняшнего чуда, или вы в чудеса не верите?..

Костицына, пользуясь тем, что все купцом заняты, встала из-за стала резко и шепотом Барманскому бросила:

— Какой вы нахал, Валентин Викторович…

Купец продолжал умолять епископа хотя бы новорожденного благословить и выкрикивал сквозь радостные слезы:

— Мальчик, ваше преосвященство, на коленях поползу за вами, благословите роженицу и мальчика, младенца Симеона… во имя святого старца… удостоит его господь узреть мощи праведные…

Всем уже надоедать стал счастливый купец, и епископ сказал Гервасию:

— Отец игумен, отнесите новорожденному мое благословение…

Не вставая с колен, растрепанный купец подполз к Иоасафу под благословение, Николка поднялся из-за стола идти с купцом, но тот не унялся и подбежал к князю.

— Ваше сиятельство, господин градоначальник, во имя великого чуда преподобного Симеона старца, будьте крестным отцом новорожденному, — на всю жизнь осчастливите семью нашу.

Барманский без стеснения захохотал:

— Хе-хе-хе-хе…

И, чтоб прекратить всю эту сцену, Костицына сказала:

— Я буду крестной матерью.

Барманский опять не выдержал:

— Как чудеса действуют…

Вера Алексеевна не могла больше слышать Барманского и воспользовалась возможностью уйти с обеда:

— Я, как будущая крестная мать, тоже пойду к новорожденному с отцом Гервасием.

Купец вперед выбежал, махнул шапкою:

— Я вперед побегу…

Торжествующий Николка шел, довольный, со всех сторон слышал о чуде, а главное рад был, что епископу известно стало.

Взволнованная, раздраженная словами Барманского, Костицына молча шла с Николкою, думая о Борисе, о том, что Барманский обязательно и над ним издеваться будет и, желая спасти Бориса, сказала игумену:

— Отец Гервасий, мне нужно поговорить с вами, завтра же, вы можете, — в любое время и где хотите, но только, чтоб никто не видел…

Точно давно приготовленная фраза сорвалась у Николки:

— На мельнице я буду ждать завтра утром…

— Я приду.

— Я озеро вам покажу наше…

Навстречу купец выбежал, повел в номер.

Вера Алексеевна посмотрела на новорожденного, поцеловала даже его и пошла к себе.

Не переодеваясь, легла ничком на постель, обхватив руками голову, и пролежала так до прихода Зины, по временам вздрагивая плечами, точно она без слез плакала.

 

IX

Каждый день собирался Николка расспросить Смолянинова, отчего он бежал в монастырь от Фенички, и все некогда было, — заботы игуменские, к тому же и жизнь начал заново с Аришей, а тут и гости нагрянули городские с епископом. Только и вспомнил про него, когда в лесу при Иоасафе Костицына о Борисе расспрашивала, и только каждый день собирался к себе призвать.

Из гостиницы от купчихи вернулся — гости разошлись без него, епископ на прогулку ждал. И по той же дороге на большую полянку через казенный лес пошли. Николка молчал больше, иногда только про чудо и про купчиху вспоминал и епископу говорил:

— Великое чудо содеял старец наш, великое…

Иоасаф только два раза ему ответил:

— Великое чудо…

Вернулись затемно, преосвященный ушел к себе, а Николка размышлять сел на диван кожаный в приемной, — на портреты епископов и игуменов довольный поглядывал, думал, что и его портрет скоро будет висеть между остальными и, может быть, на первом месте, если мощи при нем будут открыты, на сколько веков останется в назидание братии и игуменам. А главное — хотелось ему смотреть не из рук братии, а полным хозяином всему монастырю быть, на отчете только перед консисторией да синодом. Мечтал, как жалование получать будет и братии выдавать ежемесячно в монастыре штатном. О завтрашней встрече с Костицыной думал и Аришу вспомнил, захотелось на нее взглянуть, чтоб сравнить с городской женщиной. И по-прежнему потянуло к греху. Ни Фенички не боялся, ни Ариши, а когда про Костицыну думал — становилось страшно, оттого что не знал, как подойти, с чего начать и можно ли. На красоту свою надеялся и думал, что не выдержит она из-за любопытства. Подремывал, вспоминал феничку и опять мелькала мысль расспросить Бориса послушника.

И чуть слышно постучали в дверь.

Белобрысый вошел келейник, на цыпочках подошел, чтоб не разбудить епископа, наклонился к Николке и тревожным шепотом:

— Отец игумен, с гостиницы Михаил пришел, просит к вам допустить… Говорит, что неладное что-то случилось там…

— Опять неладное?.. Господи, да когда же настанет тишина мирная, хоть бы при гостях-то этого не было! Зови его…

По уставу три раза поклонился земно и начал:

— Отец игумен, беда у нас…

— Тише ты, говори шёпотом… Что там еще?..

— Да этот, Борис, студент-то наш… Уж и говорить-то не знаю как, срамно рассказывать…

— Все говори! Ну?..

— Зашел он это в тридцать третий с самоваром во время поздней, а я — за помоями пошел наверх, только вижу, назад не вертается, я это — дай погляжу, что он там делает.

— Ну?

— Одна там была барыня, эта… Костицына… А барышня-то с княжною ушла.

— Короче ты…

— Гляжу это я, — ходит она по номеру, уговаривает, говорит ему: «Да что вы, Боренька, вы монах, вам терпеть нужно, а вы о грехе молите»… Умолял ее сотворить с ним блуд. А потом — накинулся на нее, на кровать… Плачет она слышно мне, как говорит сквозь слезы: «Да что вы, что с вами, Боренька, вы монах», сама отбивается, а он как змей на нее — платье порвал на груди… она-то и сделать ничего не может, отбивается, плачет.

— Ты сам видел?..

— Сам, все сам видел, да только помешали ему, — с платформы пришли и прямо в номер, я отбежал это к умывальнику, лохань понес и опять вернулся, слышал, как барин его новый по щекам, по щекам, а потом выгнали из номера.

— Сейчас же сюда его, слышишь, сам приведи, сейчас же.

Вспомнил Николка приезд Смолянинова, когда он его не

Гервасием назвал, а Николаем, подумал, что если б не Васька, может быть, и забыл бы про все, а блаженный испортил все, а в то же время боялся, что про Гракину все знает, знает, что и в монастырь был с треногами приведен и как из дома его инженер выгнал. Зло кусал губы, из угла в угол ходил ожидая. Хотелось унизить его, наказать, в подвал заточить на покаяние и в то же время боялся, что передаст Костицыной и расскажет все и не только мощей не видать и не открыть ему, Предтечину, а еще самого ушлют куда-нибудь. Одно только думал, что уедут из монастыря гости, тогда возьмет свое, выместит на нем прошлое. Свое послушание вспоминал у Ипатия и думал, — пускай подышит чуточку, а его не то, что к такому, как Ипат был, а еще похуже найду, пускай знает, как в чужую жизнь залезать, а то совсем осмелел, нашел заступников и сказать ничего нельзя — донесет щенок.

Мучился, ожидая Бориса, не знал, с чего начать, и думал, что и про Феничку расспросить надо, чтобы завтра Костицыной про него рассказать, а после этого случая обязательно захочет она узнать про студента. Боялся только, а вдруг он сам рассказал ей про себя и про него, — игумена, — и не знал, как быть завтра, правду говорить или придумать что-нибудь про себя и про Бориса, чтоб запутать барыню. Хотелось сегодня же Бориса в монастыре оставить на епитимью и боялся — спросит Костицына, захочет его повидать, простить за сегодняшнее, а он и расскажет все, а она-то к епископу и к губернатору близка, все, что захочет, сделает. Боролось в душе желание наказать, отомстить за себя, и вспоминал про мощи, про житье спокойное с Аришею на хуторе — мысль мутилась, и еще сильнее хотелось дождаться завтрашней встречи с Костицыной. Думал, что, может Михаил и от себя прибавил из ревности, что студент наверху в номерах несет послушание, а не он. И все время, пока мысли метались у Николки, где-то в глубине было чувство, что хоть сейчас и ничего не сделает студенту, но зато помучает.

Разыскал огарочек, чиркнул спичкою, пошел лампад зажечь перед поставцем, чтоб видеть друг друга. Услыхал стук в дверь — на диван вернулся.

Молча упал на колени Борис перед Гервасием.

— Беснуешься?..

Наклонил ниже голову, руками лицо закрыл…

— Молчишь теперь?..

Судорожно плечами вздрогнул…

Слышно было, как старинные часы тикали отчетливо.

И сразу — не выдержал, — шёпотом, наклонившись к Борису, говорить начал, задыхаясь и захлебываясь от злости и нетерпения знать все.

— Образ ангельской кротости опаскудил, щенок этакий…

Почему-то вспомнились слова Саввы старенького, когда тот над

Николаем трясся, вычитывая ему непотребство смрадное, и сам начал говорить как Савва:

— В обители Симеона старца нашел женщину; принуждать силою к сожитию блудному, одежды на ней рвать посмел?.. Да ты знаешь, что за это на всю жизнь заточу в келью на молитву, на пост вечный. Ты думаешь — выгоню из обители, чтоб через тебя по всей земле мерзость перешла на род человеческий?.. Тут будешь, в подвал, в подвал под трапезную. Говори — воззрел оком прелюбодея на жену прекрасную?

— Они меня мучили, они… женщины…

— Так выходит они тебя мучили, а не ты насильничал среди бела дня?.. Земля все вытерпит, а как ты на страшном суде господнем отвечать будешь, подумал об этом, когда преступление творил?.. Ну?.. Говори, кайся…

— Господь меня наказал, за все, за прошлое…

Колебался синеватый свет от лампады крестом широким на полу, одним концом захватывая Борису голову.

И все еще вздрагивая и даже как-то заикаясь, но решительней, шепотом, говорил медленно:

— Чудо я хотел сотворить, воскресить любовью своею на смерть обреченную.

Николка слушал, впитываясь глазами жадно, чувствуя, что говорить начал что-то особенное Борис о себе и, вставляя слова, вопросы, доводил до бреда мучительного, до истерики.

— Кого воскресить, Феничку?..

— Девушку, чистейшую… и Феничкой меня покарал господь…

— Где ты видел ее? Жил с нею?..

— С нею, в одном доме… Опьяненный вином ее.

Договорить не дал Николка, перебил и начал быстро:

— Был с нею ты, с Гракиной, теперь и жить начала с каждым, по рукам пошла? И от ней сюда, осквернять обитель?.. Паскудник…

И тоже, задыхаясь, вздрагивая:

— Бежал от нее, ночью, в обитель прямо… и здесь она преследует меня за грех первый, это она, она мучает и сегодня мучила…

— Где она, где, приехала?

Точно бред — у обоих: у Гервасия от отчаяния злобного, что нельзя, как игумену, расспросить до мелочи, а у Бориса от пережитого сегодня и еще острей вставшего прошлого, — не мог осознать — где прошлое и настоящее, казалось, что все настоящее…

— В номере, в мир звала, плакала…

— Приехала, за тобой приехала?.. Одной тебе мало… Теперь другая…

— Обморок… вода, полотенце на груди мокрое…

— И ее, Феничку, и ее тоже?..

— Душила, плакала…

— Феничку тоже душил?..

— Она, она…

Не ног уже говорить и только всхлипывал, и Гервасий задыхался, покачиваясь над послушником. Говорил обрывисто… Молчали. Опять начинали снова. Николка думал, что все подробно расспросит и будет мучить его за свое прошлое, но когда начали вдвоем говорить — доходили до исступления, — Николка — злобного, Борис — до безумного.

Когда молчали — слышно было, как сердце отчетливо у обоих бьется, как часы тикают мучительно и монотонно.

И когда к полунощнице ударил колокол — очнулись сразу.

— Кайся ступай… Позову… Когда уедут — отмолишь грех, ступай, буди молельщиков.

Николка всю ночь не спал, — про Феничку вспоминал и про Костицыну думал, казалось, что она и не Вера Алексеевна вовсе, а Гракина, только не девушка теперь, а женщина, а глубоко — мучила мысль об Арише, — опять из монастыря хотелось на волю и мешали две мысли: Ариша теперь не одна, ребенка кормит его и другое — жуткое чувство о мощах, хотелось старца прославить, основателя пустыни, назло всем монахам, иной раз еще по зависти злословящим на Николку, когда старинку его вспоминали по келиям. Открыто говорить про игумена боялись, а иной раз сойдутся, начнут кости перемывать братские и его вспомнят: и про трепачей, и про баб полпенских, и про Ипата певчего.

Целую ночь мучился, ждал встречи с барынею городской, красивою, казалось ему, что и любить она умеет по-особому и сама-то не такая, как все, — как Феничка и Ариша. Прекрасною ее назвал в уме.

Чуть солнце выглянуло — оделся, волосы зачесал широким гребнем и опять, как в молодые годы, достал пузырек розового и на гребень капнул.

Приносили в монастырь это масло в подарок инокам странники из далеких земель восточных и сами, и от иноков палестинских, от святой Софии из Константинополя и с Афона греческого. Напишет монах знакомому иноку на Афон или в Палестину и не знает, как написать адрес по-иностранному. Встретит знакомого странника в соборе и отдаст ему передать лично. Из монастыря в монастырь по всей земле православной ходили такие странники, — без роду, без племени, без угла к старости — обреченные кормиться: Христовым именем, рассказами по купцам, по мещанам, по крестьянам на путях странствия, по монастырям у братии. Носили письма братии, купцам кресты кипарисовые про смерть, масличное дерево из Гефсиманского сада, лозу из Назарета Галилейского, в пузырьках маленьких розовое масло. У порогов святой Софии турки, болгары (из долины роз), греки розовое масло продавали богомольцам, странникам.

Еще в молодости его доставал Николка, послушником, когда двугривенники раздавал купчихины в долг братии, в благодарность выпрашивал масло розовое.

Туман по лугам плавал, высокие травы стояли мокрые, а в лесу холодом сырость охватывала, когда пошел на мельницу. В лес вошел — сонный лес, тихий и туман как дремота, как сны, неразвеявшиеся над землей плавали… На мельницу не пошел, свернул на дорогу и зябко поежился, не знал, что делать, куда идти, и потянуло под крышу к теплу, когда услышал пастуший рожок недалеко, с хутора. Разбудил рожок лесное эхо, прокатилось по соснам и загорелись стволы жарко — всходило солнце.

Обрадовалась, сколько недель не видела его Ариша:

— Коленька, так ведь ты еще не видал его… Пойди, посмотри какой, — на тебя похож и зовут так же.

В люльку смотрел смущенно.

Плечами пожал, мотнул головой и отодвинулся.

— Подержи его минуточку.

Закричал, заплакал, — Николка вздрогнул и по сторонам оглянулся пугливо, даже показалось, что кто-то в окно смотрит.

— Да что же ты, Коленька, — испугался даже… Тут никого… Одна я…

Села кормить на постель, услыхал, как губами чмокает, как засасывает, захлебываясь, когда оторвется, выпустит и снова охватит тупой сосок брызжущий.

Не двинулся Николай, невидящим взглядом в пол смотрел.

Взглянул на прозрачную грудь розовую в синих жилках и кровь бросилась в голову, пятна перед глазами поплыли мутные и, сдерживая слюну брызнувшую, сказал глухо:

— Ариша…

Вздрогнула испуганно, почувствовав в его голосе голод плотский, сосок вырвала и, держа одною рукою ребенка, другою торопливо застегивала платье. Сквозь детские слезы умоляюще говорила робко, испуганно:

— Что ты, Коленька, что ты… Ты потом приходи, потом… Не надо сейчас, нельзя.

Вскинул голову, тряхнул кудрями, повернулся резко и пошел к двери, на ходу бурча.

Сквозь слезы, сдерживаясь, стала ему на дороге и шёпотом:

— Коленька, да что ж ты, сколько времени не был и неласковый, а я-то ждала тебя, думала, что обрадую — сына ведь родила тебе, а ты не поцеловал даже ни меня, ни его… точно чужие мы…

Рукой отстранил с силою:

— Пусти, некогда…

Сходил по порожкам, — не обернулся ни разу, — вслед слышал крик стонущий:

— Коленька, вернись, — иди… Вернись, вернись.

По лесу зашагал углубленный, досадовал, что за сколько время пришел к ней и не поцеловала сама, а когда хотел — чуть не выгнала.

Вместо сладковатого молока на детские губы падали слезы Аришины, — ловил соленые, чмокал, а потом еще сильней заливался плачем.

И обида и страх потерять навсегда Николку еще сильнее сжимали слезами горло. Звала его с отчаянием и с болью, готова была на все, лишь бы не потерять, не остаться одной. Теперь еще страшней стало… Тогда в монастыре была, не одна, с подругою, а здесь лес темный, в зимние ночи вой волчиный. Тогда не знала, что задушили ее новорожденного, доверилась и поверила, что родился мертвый, — через год только узнала, что живой был, а теперь, когда вспомнила прошлое, знала, что у самой сил не хватит прикончить с ним, с невинным и еще страшней стало, когда представила, что не одна пойдет по дорогам из села в село, а с младенцем, и не послушание нести, а побираться Христовым именем. Досадовала, что не согласилась сразу, когда поняла по голосу, чего от нее хотел Николка. Еще сильней плакала, когда вспоминала, как звала вернуться. Прижала к груди маленького и почувствовала, как цапает, ищет сосок и плачет. Отстегнула ему и когда зачмокал сладко — успокаиваться начала.

К мельнице подходил — робеть начал, точно как в первый раз, когда с Феничкой встретился. Зашел к мельнику, выпил квасу, расспросил по хозяйству, кусок черного хлеба посоленного взял и пошел к озеру. Сел на край лодки и, поглядывая на тропинку, жевал медленно.

Лес был в глуби лиловатый, темный — не заметил, как подошла к берегу в светло-лиловом платье.

Взглянул, отшатнулся даже.

— Долго ждали меня, отец Гервасий?..

— Я по хозяйству тут был…

Сам за веслами сходил, оттолкнул пошатывающуюся лодку, вскочил на ходу и старался поскорее от берега уйти на широкую гладь озера. Казалось, что кто-то из лесу на него смотрит. На лбу из-под скуфейки выступал пот каплями… И опять, как и Феничке, ловил веслами лилии на длинных зеленых стеблях, собирал в букет и клал у ног Костицыной и жадно взглядывал на ее чулки прозрачные.

Гукала выпь, из осоки поднимались утки, крякая, на высоком пне, среди озера, рядом с небольшой елочкой важно стояла цапля, и об нос лодки равнодушно вода хлюпала.

Говорить не решался, все время рвал лилии.

Костицына расспрашивала, как и все, отчего в монастырь ушел, давно ли и не тянет ли в мир обратно.

Односложно отвечал, но потом говорить начал. И, когда взглядывал на нее, мелькала мысль о Борисе, Михаилову рассказу верилось.

И опять увел лодку в лесную речку, и около той же сосны поваленной причалил, и, как когда-то Феничку, повел по стволу обомшавевшему за руку, — руку сжимал крепко, настойчиво.

На мох сели… Тяжело дышал, все тело тянулось к женщине… Чувствовала, понимала взгляды и хотелось подразнить игумена…

— Какой вы красивый, отец Гервасий… влюбиться можно…

— Правда?

— А я нравлюсь вам?..

— Очень…

— Только вот вашего Бориса не могу влюбить в себя… Отпустите его из монастыря, — отпустите.

Сорвалось от досады и ревности глухо:

— Выгоню его… Епитимью наложу…

— За что?.. За что бедного мальчика мучить?..

— Я все знаю, все!.. Задушить вас хотел…

— Неправда. Кто вам сказал? Кто видел?..

— Послушник.

— Подглядывал?.. Да? Подглядывал?.. Как это гадко, господи, и вы можете верить, доносам верить, — неправда, неправда… Это я, я его спасти, соблазнить хотела… Только посмейте выгнать! Я не побоюсь покаяться ради него епископу…

Вспоминая, что от нее зависит много, быть может, даже через нее придется просить о мощах, замолчал угрюмо.

— Ну, дайте мне слово, что не тронете этого мальчика…

— Простите, Вера Алексеевна, — не выдержал, — я не трону его, ради вас, — даю слово.

— Вот видите, я знала, что вы добрый… Но зачем же его ревновать ко мне? Сознайтесь, что ревнуете… К женщине ревновать нельзя, женщине все можно, а вы и не знаете этого?..

Придвинулся к ней и стал говорить о себе, о том, как в монастыре мучается от соблазна, поймал руки ее и стал к себе тянуть. Вырвала их со смехом…

— Зачем вы волнуетесь так… Подождите, я их сама положу к вам.

Положила на плечи и, приблизив к нему лицо, спросила:

— Вы обещали мне рассказать о Борисе, помните… Ну, я жду?

Вздрогнул опять, метнул глазами зло.

— Расскажите сперва… Только правду… Ну, а потом… Не моргая, в глаза ему заглянула так, что у него кровь к голове бросилась…

— Невеста была… Умерла… Потом убежал от женщины. Говорил тяжело, дышал полуоткрытым ртом, еле выговаривал и весь тянулся к ней и не выдержал — схватил за плечи, стал наваливаться.

Билась под ним, кусала руки и вскрикивала:

— Что вы… Не смейте… Слышите. Я пошутила… Слышите…

Молча хотел осилить.

В кустах зашумело, затрещали ветки и закричал кто-то:

— Николушка, ты и Феничку тут-то?

Озверевший вскочил и, дико смотря в лес, кричал, хрипя и надрываясь:

— Васька… Васька… Васька…

Захрустели сухие ветки от убегающих шагов и еще раз послышалось:

— Феничку изгони веничком, веничком, веничком…

И тоже испуганно:

— Кто это, кто?..

— Юродивый… Васька… Васенька…

— Как же он, — видел?..

— Везде шатается. Запру…

Упавшим голосом умолял простить, не говорить никому, пожалеть его жизнь. Говорил, что для инока соблазн женщина и устоять против нее не хватает сил, потому что дьявол сильнее плоти.

Рассмеялась, вспомнила о Борисе и защищать его начала:

— Теперь вы верите, что я виновата, а не Борис? Мне и вас соблазнить хотелось.

— Верю, Вера Алексеевна, верю…

А юродивый спас и меня от вас, и вас от греха падения… Видите, как все хорошо кончилось, а теперь едемте…

Всю дорогу говорил ей о том, что мечтал всю жизнь настоятелем сделаться в Бело-Бережской пустыни и прославить Симеона старца — открыть мощи его, и только дьявол ему не дает, поэтому и старец, хоть и творит чудеса явные, но из-за его грехов ее удостаивает себя прославлением. И потом перешел к тому, что в лице ее послал старец и искушение и сотворил через нее чудо над его немощью.

— Замолю грех свой, замолю…

И, выходя из лесу, стал просить, чтоб она сама или через княжну повлияла на епископа, попросила его помочь обители обретением мощей старца.

— Ведь он может, все может…

— А Бориса не тронете?..

— Клянусь господом.

На лугу встретили Барманского с Зиною. В панаме, в синеватом пиджаке, в белых фланелевых брюках, с тросточкой, худой, тощий, щурящийся сквозь пенсне, тем же стальным и насмешливым голосом сказал Костицыной:

— А мы вас искать идем с Зиночкой…

Подошел к Гервасию.

— Благословите, отец игумен.

Конфузясь, благословил наспех.

Барманский попросил Николку и ему с Зиной показать озеро. Выручила Гервасия Костицына:

— Отцу Гервасию некогда, он нам даст ключ от лодки.

Отдал ключ и побежал через луг прямо в скит к старцу Акакию, умолять затворить Васеньку, чтобы не пугал гостей, особенно дам своими криками в лесу, и рассказал даже случай о том, как блаженный с поднятыми руками бежал по лесу навстречу одной даме и выкрикивал непристойное об искушении дьявола.

Старец сказал только:

— Устами блаженных господь глаголет…

И пообещал Гервасию:

— Я послежу за ним… Вразумлю блаженного… У него душа — воск ярый…

 

X

После приезда Барманского закружилась жизнь монастырская. Каждый день прогулка, обед у княжны, у игумена чай вечерний с закускою. Повара друг перед другом старались. Монахи только покряхтывали — летели сотенные из монастырской казны. Закружился Николка — угодить старался и утешал братию, что расходы теперь не страшны — мощи будут, в один год покроются. Духовенство соборное тоже праздновало и просило денег, — иподиаконы приходили с просьбами, — Николка никому не отказывал. А когда не стало хватать, пошел к ключарю советоваться.

Иоасаф тоже жаловался, что пустынь хоть и принимает гостей ласково и радушно, а про архиерейский дом забывает, на нужды епископу отпускает мало, зимою никаких доходов, а самая богатая обитель в губернии скупится.

Ключарю говорил Иоасаф:

— Вы сами знаете, отец протоиерей, так нельзя же.

Сквозь золотые очки отвечал с достоинством и только у самых глаз морщинка сдергивалась хитростью:

— Старца хотят прославить, чудеса творятся, богомольцев полно…

И вечером, когда Николка пришел к ключарю, беседовали…

— У нас, отец ключарь, сейчас мало денег, не хватает, вы сами знаете, сколько прием стоит.

— Я про зиму говорю, отец игумен, вы зимою епископа нашего не поддерживаете… У вас старец чудеса творит — стечение народа…

— У меня одна только мечта — открытие мощей преподобного… братия волнуется, ропщет, говорит, что старец чудеса творит, а прославление не разрешают, собираются собором просить епископа… Он ведь может…

Провожать пошел ключарь Николку…

— Вечер сегодня чудесный, пройдемтесь, отец Гервасий, побеседуем…

Все время говорили о чудесах, о богомольцах, о желании епископа и каждый не решался говорить о деньгах. Под конец Николка не выдержал. Хотелось ему, чтоб теперь же мощи открыть Симеона. А где-то скребло предтечинское, — двугривеннички не давали покою. От каждого расхода оставлял себе, — копил для будущего. А после встречи в лесу с Костицыной боялся показываться вместе с епископом, отговаривался заботами хозяйственными и на прогулку не ходил. Не мог позабыть Ваську подсмотревшего, боялся, что не только братия узнает, но и епископу станет известно. Только об Арише думал, — после попытки с Костицыной понял, что все только играют с ним, забавляются и только она одна любит по-настоящему. И еще усиленней копил для нее и для новорожденного не двугривеннички, а сотенные, от всего урывал и показывал казначею больше, чем следовало. Тот ворчал:

— Отец игумен, немыслимо… сколько денег-то тратится, братия ропщет…

— А мощи ты забыл, отец, — мощи нужны нам, а не принять гостей — кто похлопочет за пустынь, ты подумай!

— Оно так, а все-таки…

— Преосвященный все может, говорят, что сам император ему племянник, — понимаешь, в чем дело… А ты только молчи, чтоб не знала братия, не прогневать бы этим преосвященного, — а он все может, — пока он в епархии и надо пользоваться, у него рука там…

Казначей тоже по секрету сказал одному старцу роптавшему, а тот — другому и понеслось по келиям про Иоасафа.

Шепотом говорили друг другу:

— Он все может…

— И мощи…

— Просить надо…

— Соборно…

— У него… там… свои…

— Только скажет.

— Дядя…

С благоговением и чаянием на него смотрели, при встрече падали в ноги благословение принять и, когда встречали едущего на прогулку в линейке с князем, с княжной, с Костицыной, Зиночкой и Барманским — шептали вслед восторженно:

— Как преподобный Тихон…

— С мирянами…

— И князь с ним…

— Святитель…

С утра до вечера панихиды служились над могилой старца в старом соборе, гнусавили монахи — вечную память; лавочник Аккиндин чудеса записывал, мотая бородой козлиною, и радовался каждому слову, о старце сказанному. Воздух монастырский чудесами насыщен был… Каждый день новое…

— Опять чудо…

— Калеку исцелил, праведный…

— Теперь скоро…

— Прославит себя…

— Сопричтется к лику преподобных…

Не успевали на заре с речки приносить песок на пустыньку — до корней подрывали бабье, вместо коры от зубной боли доски грызли, которыми старые сосны были обложены. Подле колодца послушника посадили с кружкою на украшение обители собирать медные.

Николка каждый слух о чуде ловил и за трапезой передавал епископу, тот сердился, стали надоедать ему рассказы о чудесах и ничего не мог сделать — выслушивал, а иногда нетерпеливо замечал игумену:

— Я слышал уже… Да… чудо…

Но просить самого Иоасафа о мощах не решался Николка, хотел через Костицыну, через княжну, через ключаря все устроить.

Обрадовался вечерней прогулке с протоиереем и переступил границы:

— Отец Василий, не знаю, как быть, не хватает денег… Посоветоваться я хотел с вами, лесу у нас строевого пять тысяч десятин, столетний лес, сосны мачтовые, нельзя ли как частицу продать кому, тогда бы обитель и епископа не оставила, поддержала бы…

Переступили границу запретную, и каждый понял, к чему клонится. Николка и ключаря обещал благодарить за содействие и духовенство, и сиротам семинарским обещал, а сам думал, что не только другим достанется, но и для него хватит на будущее.

— Ведь если мощи открывать — деньги обители нужны… прием императора, рака серебряная, лампады, и не угадаешь всего, — лишь бы мощи…

— Я буду настаивать у епископа…

— Братии радость великая…

Утром ключарь пришел по делам к Иоасафу и, улыбаясь ласково, полунамеками рассказал ему, что поддержка архиерейскому дому могла бы быть, если бы монастырь мог продать часть лесу, а ввиду предстоящего открытия мощей все равно нужны будут деньги.

Неуверенно говорил о предстоящем открытии мощей старца, желая сначала понять, уловить по тону, как к этому отнесется Иоасаф.

Не кончили разговора — келейник епископский постучал в дверь.

— Братия, ваше преосвященство, просит вас пожаловать в трапезную, собрались они, ждут…

Вместе с ключарем пошли.

Едва вошел — запели…

— «Испола эти деспота»…

На коленях молили и старцы о прославлении мощей.

Иоасаф молча слушал.

Только Акакия не было, не пошел к епископу, сказал только:

— Суета сует… само совершится…

Васеньку караулить остался, чтоб тот по неразумию своему не сказал лишнего.

Слезы у старцев выступили… Один осмелился:

— Владыка, ты можешь…

— Все можешь…

И как эхо волной прокатилось по трапезной:

— Ты можешь…

Решился Иоасаф, благословил братию, обернулся к спасителю, на колени стал и начал молиться, чтоб благословил господь его и вразумил просить о мощах где нужно.

Облегченно вздохнули старцы, зашептали радостно:

— Будут…

— Теперь будут…

— Сам поедет просить…

— Он может, все может…

Вечером Николку призвал с ключарем советоваться и просто сказал, как обыденное:

— Только на это средства нужны, отец игумен, может быть где и благодарить придется, а потом, сами знаете, и обители приготовиться надо заранее…

— Деньги найдутся, лишь бы прославить старца, скорей бы…

На другой день Николка собрал старцев — благословили те лес продать, а через ключаря и князя и разрешение без затруднений получили, князю тоже было приятно, что в его губернии мощи открыты будут.

И застучали топоры полпенских мужиков поденщиков в лесу темном, а Николка отсчитывал пятисотенные по конвертам, кому сколько. Иоасафу отсчитал на хлопоты и себя не забыл. Когда в кованый сундук укладывал, думал, что теперь на всю жизнь Арише хватит прожить с сыном. Радостные все по монастырю ходили, по лесу, и гости и иноки, у каждого была своя радость, а у Николки больше всех. Не выдержал даже — побежал на хутор затемно и в подарок понес три тысячи.

До утра пробыл и умиротворенный поцеловал и Аришу и маленького.

Успокоилась, снова поверила в жизнь свою и в любви не отказала грешной.

Осмелел Николка, не боялся ни с кем встречаться, знал, что теперь никто ничего ему не сделает, потому — лес рубят, а про Бориса подумал только:

— Плевать на него, пусть, что хочет, делает, из-за него через баб еще неприятности наживешь… Время придет — приберу к рукам… Лишь бы мощи…

Только старец Акакий печальным ходил, а вечером иной раз говорил блаженному:

— Ох, искушает он господа… Все суета сует… Обуяла его гордыня…

— Говорил я ему — не слушается…

— Что говорил?..

— Феничку изгони веничком, веничком… Веничком ее из гостиницы, с хутора, из дачек, — отовсюду ее веничком, веничком, везде она у него, эта Феничка…

 

XI

Тишина в скиту старческом, — посреди церковь старая в два этажа без звонницы, ни колокол не зазвонит, ни било не загремит к полунощнице, — в стороне скит в лесу старом. Схимников монастырь не держал и каждому вход вольный: и женщине и мужчине, — после ранней калитка открыта сбоку, ворота круглый год на запоре, кроме пасхальных дней. А лес кругом темный, запущенный, не продерешься в нем, — зимою следы волчьи вокруг скита, а по ночам заунывный вой голодный. Зимою только служба в церкви скитской, а летом старцы в обитель ходят. От келии к келии мостки сосновые, а зимою тропинки прочищены — коридоры белые, а кругом сосны темные в шапках собольих стоят сумрачно. В Бело-Бережской пустыни и летом песок, как снег, и зимой снег рыхлый. Зарозовеет поутру серебро снежное и потянутся черными пятнами старцы мантейные в церковь к службе и опять пустынно… Точно воронье на снегу перед метелью — посидит на поляне, покружится и взмахнет снова к лесу стаей.

С трапезы приносили обед послушники старцам и зимой и летом. Келии весь год в кружеве, — около каждой палисадник засажен кустарником, подле окон яблони — весною прозрачное кружево яблонь белых, летом — все в разной зелени, осенью — золото кружевное, а зимой — иней узор вышьет. И круглый год прохлада в кельях. Каждая келья с крылечком, на крыльце скамьи и зеленый навес из хмеля, из винограда дикого, заплетенного по решетке палисадника доверху — сводчатый путь старцу.

Летом с утра богомольцы в скиту толкутся. А переселили Акакия с пустыньки — подле келии на траве дожидаются, пока благословить не выйдет, не облегчит душу странствующую. На пустыньке с народом сидел Акакий, беседовал, а в скиту не выходил почти. Выйдет задумчивый в скуфейке черной, благословит, посмотрит, вздохнет и уйдет обратно. Бабы к нему, старухи с вопросами о судьбе житейской, а он:

— Мир во зле ходит, искушает нас господь испытаниями, а мы, маловерные, усумнилися, от малодушия нашего и напасти на нас нисходят.

Только начнет, Васенька выскочит следом и завопит неистово:

— Дьявола изгоните смердящего, веничком его, веничком, везде обретает себе жилище… Содом и Гоморр устрояет в людях…

Замахает на него руками старец:

— Что ты, Васенька, что ты, иди, милый, иди…

Из-за Васеньки и старец с богомольцами не беседовал, боялся, что скажет блаженный лишнее. Первые дни не отходил от него, из келии не выпускал, а потом привык — умел его успокоить, обласкать словом тихим. Старец сядет на крыльцо вечером, когда скит закроют и Васенька у ног его на полу, — длинные руки как плети у него повиснут на коленях с крючковатыми пальцами скрюченными, голова в плечи уйдет сутулые, одни вихры треплются — сидит, раскачивается, блуждают глаза дико. Бурчит старцу об искушении дьявольском.

— В каждой бес блудный так и ерзает, так и ерзает и хвостиком, старче, помахивает, выглянет из-под ней, из-под юбки, вильнет хвостом, ухмыльнется, подмигнет глазком — вот он, мол, я, опять, старче, выглянет, до тех пор и хвостом виляет и ухмыляется, пока не поймаешь его, — визжит смрадник, — тут-то его веничком, старче, веничком…

Молчит старец, слушает, пока не замолчит Васенька, а потом, точно про себя, вполголоса:

— Мучается человек, Васенька, от мучений и грешит он, и не бес, а душа мечется, запутается она и нет ей выхода и в омут бросается от самой себя, чтоб себя не чувствовать, и не грех, а мучается человек, а греха нет, Васенька, на земле — по образу и по подобию своему сотворил господь человека, а в подобии божьем нет греха, не может быть, а ты говоришь — бес в нем, да разве начало бесовское во вседержителе может быть, — кощунствуешь, Васенька, ты против прообраза всемогущего. Ты загляни в душу каждому, прикоснись к ней ласково — сад зацветет лазоревый, осиянный радостью, — а ты говоришь — бес смердящий…

Насупится блаженный, опустит голову — слушает и не может понять: — почему в человеке видит старец свет горний. Замолчит старец — забурчит Васенька:

— Старче, ты мудрый, скажи мне грешному, почему же господа нашего искушал дьявол земными царствами, — сам дьявол, старче…

— Не уразумел ты, милый, слов человеческих, — на земле спаситель носил естество человеческое, и если в человеке единая капля от духа всевышнего от мучений мечется, так какою же она должна была быть в спасителе, мучиться, — а ты мыслишь смертное… отступаешься от истины…

И каждый вечер кончал одним и тем же Васенька:

— А я думал, старче, меня бес мучает полуденный в образе жены грешницы.

— Не вместил ты себе, милый, отречения от земной жизни и мучаешься, болящий ты, немощный — не смирил от юности своея плоть бренную, против естества восстал, яко Онан праотец, на мучения обрек себя, — могий вместите да вместит, а ты не вместил отречения от жития бренного…

Засмеется блаженный под конец дребезжащим голосом:

— И Николушка не вместил, говорил ему — Феничку изгони веничком, веничком..

По утрам Васенька снова стал проситься у старца побродить в лесу. Отпускал Акакий его.

— Один только ходи, от мирян удаляйся, чтоб не мучалась душа твоя, милый.

Уйдет за скит блаженный и бродит по лесу.

Без Васеньки и старцу легче, и к народу выйдет.

Любил говорить Акакий с простыми попросту, а городских — чуждался, отмалчивался, на все отвечал одно:

— Ничего не могу сказать вам, милый мой господин, не ученый я и слова мои неученые… не искушайте истины.

И Барманскому то же сказал Акакий.

С первого же дня приезда во все закоулки монастырские заглянул Валентин Викторович. К каждому монаху подходил под благословение, приводил в смущение этим и каждому говорил любезно:

— Простите, батюшка, но я хотел благословление от вас принять смиренно…

Старался говорить по-церковному, нараспев и из стального тона переходил в скрипучий, режущий; улыбался углами рта, кривил тонкие губы ехидно, улыбка не сходила с лица насмешливая.

Гостиника Иону на второй же день привел в панику.

Пришел после обеда игуменского в номер в веселом настроении, предчувствуя и в будущем что-то особенное, забавное. Стал вечером спать ложиться и по привычке бросился сразу на постель, застланную одним войлоком, как на перину домашнюю… Вскочил, ощупывая бока, охая и кусая губы с досады. Потом осторожно лег и долго ворочался, старался найти поудобнее положение и до утра не мог. Под утро заснул утомленный — отлежал и руку, и ногу, и бок — встал, охая, и сейчас же написал открытку матери и отцу о прелестях монастырских. Отцу писал — по-русски, а матери — по-французски, разграфив на две половины открытку. Отдал послушнику отнести в почтовый ящик, а тот к гостинику с ней. От Гервасия был приказ прочитывать и открытки и письма от гостей, чтобы знать, что пишут, что думают гости о пустыни. Одну половину Иона прочел, а другую не мог и решил, что в ней-то и есть особенное, неприятное для обители. Перед вечером прибежал Иона к Барманскому, постучал в номер…

Барманский открыл дверь и первое, что увидал, — подушки, а в них две головы кудластых, — сзади голос раздался чей-то:

— Простите нам…

— Что такое? В чем дело?

Бросили послушники на постель подушки и удалились без слов; остался Иона в номере.

— Простите меня, нерадивого…

— В чем дело, батюшка, я ничего не могу понять…

— Подушечки вам принесли для спокойствия… Вы простите меня, не моя вина — недосмотр коридорного…

И, заикаясь и запинаясь, вынул из подрясника открытку смятую.

— Писали вы, господин, про нашу обитель вот тут непохвальное… Да разве мы позволим калечить гостей наших?

— Искалечили, ходить не могу, хромаю…

Бросился Иона на войлок подушки укладывать, застлал простыню и молящим голосом:

— Теперь мяконько вам будет… я только об одном прошу вас почтительно — не извольте посылать это, — не срамите обитель нашу…

Боязливо открытку протягивал…

— А вы, значит, читали ее?.. А вы знаете, что по закону полагается за прочтение не принадлежащей вам корреспонденции? Какое же вы имели право читать?.. Значит, вы так все письма читаете?.. Да?..

— Не я, господин, не я читал, — послушник… Умоляю вас… во имя обители… пусть никому не будет известно… только мне да вам… Не посылайте ее… возьмите…

Все еще издеваясь над Ионою, Барманский взял открытку, бросил на стол, и чтоб не рассмеяться в глаза гостинику, снисходительно сказал, похлопывая даже дружественно монаха по плечу:

— Ну, хорошо, батюшка, пусть по-вашему, никому не скажу…

До самой двери Иона, уходя, кланялся:

— Спаси господи вас, спаси господи… Почивайте теперь спокойно.

Барманский сейчас же пошел к Костицыной и целый вечер прохохотал над гостиником.

— Нет, господа, это бесподобно, такого анекдота со мною еще ни разу не случалось в жизни… А какие подушки мягкие, за ними ни гостиника, ни двух монахов принесших не было видно — горы какие-то… Пост, молитва, смирение… и… подушки пуховые, — действительно чудеса, — из-под земли выросли…

Уходя, шутил:

— А вы, медам, будьте все-таки осторожны, не выдавайте сердечных тайн в письмах, не искушайте иноков… Теперь, конечно, для меня все ясно… Вполне понятно, отчего послушники на женщин бросаются…

С этого дня и начал Барманский изводить и издеваться над монахами.

Старался с каждым завести знакомство, заходил в келии, покупал ложки, слушал рассказы Аккиндина про чудеса старца, а вечером высмеивал княжне, губернатору, Костицыной.

Рясной только морщился недовольно, смеясь в глубине души.

Барманский и в скит зашел посмотреть следом за богомольцами, расспросил у какой-то бабы про старца и решил и над ним пошутить, — какой-нибудь вопрос ехидный задать, а когда подошел со смирением к Акакию, шуря глаза сквозь пенсне, почувствовал старец, по лицу узнал человека и сказал ему не искушать истины. Барманский хотел вступить в философский спор со старцем и высмеять смирение его; сразу целый диалог даже в голове у него вырос — помешал Васенька. Выбежал следом за старцем и начал кричать обычное:

— Веничком его, веничком паскудника…

И старец, и Барманский вздрогнули. Барманский подумал, что это к нему относится, сразу замолчал, удивленно и даже как-то растерянно смотрел на Васеньку, а старец, боясь, что пришедший господин нарочно будет говорить с Васенькой и смеяться над ним — бросился к блаженному и стал, подталкивая, гнать в келию. Закрыл дверь за Васенькой и не вернулся к ожидающим посетителям. Деревенские бабы недовольно поглядывали на Барманского, перешептываясь:

— Из-за барина этого и старец не вышел больше…

— Тоже — ходят… Нашли забаву!..

— Хоть бы уж верили, а то позабавиться только…

Барманский подождал немного, походил по скиту и, видя, что

Акакий не выходит к бабам, пошел к монастырю, досадуя, что не удалось посмотреть, как он думал, сумасшедшего монаха и позабавиться.

Уходил из скита, слышал, как бабы вслед говорили:

— Блаженный-то сразу увидал его…

— Веничком, говорит, его, веничком…

— Да не то чтоб веничком, а я бы его…

Встретил в монастыре Памвлу Барманский, подошел под благословение, — растерялся Памвла.

— Я иеродиакон, не могу вам благословение дать…

— Ничего, батюшка, это все равно, благословите меня…

От растерянности благословил Памвла, — прогнусавил:

— Да благословит вас господь…

Разговорился Барманский с ним, проводил до келии, и Памвла рассыпался, старался разговорами занять городского гостя и ложки позвал посмотреть. Рассказывал, как весною заготовляет чурбачки, как выдалбливает, а сам все на гостя своего поглядывал и не выдержал:

— Угостить мне вас нечем… Валентин Викторович… так кажется?..

— Нет ли у вас выпить чего — кваску, наливочки, сегодня жарко, батюшка, а ведь в монастырях, говорят, умеют особенно делать и квас, и напитки разные…

— У нас пустыня бедная, такая бедная, — только даянием доброхотным и живет обитель, истинно говорю вам…

А потом, поглядывая на Барманского искоса сбоку, все еще не решаясь угостить казенною, намекнул, что если ему вина хочется, то он ради особого уважения может у братии поспросить. Может быть, у кого-нибудь для лекарственных целей хранится немного настойки зубровой, черносмородинной…

— Все свое, все до капельки — из лесу… лесная трава, лесная ягода… соберет братия от немощи — сами лечимся больше травкою… Я сейчас, сбегаю…

Настой был зеленый, темный, маслянистый, у Барманского даже захватило дух от зубровки, от неожиданности вздернул носом и бровями, поморщился и закашлялся; пенсне соскочило, поймал на лету, ставя другой рукой на стол шкалик.

Памвла от удовольствия засмеялся в нос:

— Лекарственная…

Откашлявшись и отдышавшись, Барманский смотрел на Памвлу, как тот настойку тянет и закусывает черным хлебом не торопясь, рассказывая про монастырь, про иноков и ежеминутно предлагая настойку гостю.

Уходя из келии, заплатил за ложки рубль, из приличия Памвла не хотел брать, а глазки маленькие так и бегали, выпрашивая благодарность.

На другой день в гостиницу прибежал к Барманскому и, войдя в номер, достал из кармана половник резной с орлом двухглавым, предложил показать сосну и шапку мономаха и ходил до конца поздней обедни, пообещав навестить еще гостя.

Барманский не знал, что делать с половником, и пошел с ним к Костицыной, застал одну Зину и предложил ей идти искать Веру Алексеевну.

Пошли к озеру через луга и на опушке леса встретили Николку с Костицыной.

Николка в монастырь пошел к трапезе, а все вернулись к озеру с Барманским.

На борту лодки сидел Васенька и поматывал по воде оставшимися в лодке лилиями. Услышал смех женский, вздрогнул, обернулся, взглянул, увидел Костицыну и начал крестить ее издали, приговаривая:

— Изыди от меня, бес полуденный, во имя отца и сына и святого духа — аминь, аминь.

Барманский вспомнил, что вчера его видел у старца, и пошел к нему под благословение, желая завязать разговор с блаженным.

Васенька отмахивался от него левой рукой, не переставая крестить воздух.

— Закрестить надо его, закрестить надо паскудника, искушает он иноков…

— Кого, батюшка, закрестить?..

— Беса полуденна во образе жены прелестницы…

— Где же он, где, батюшка?..

Начал левой рукой на Костицыну показывать:

— Искушает он, Николушку искушает и денно и нощно во образе жены блудной, так и бегает по пятам за ним, то Феничкой, то коровницей, то госпожой благородной и в лес-то за ним, и на хутор, и на озеро, так и бегает бес полуденный, сейчас только был с Николушкой…

Барманский сперва ничего не мог понять из бормотания несвязного и только после того, как Васенька о благородной госпоже упомянул, показывая на Костицыну, догадался, что должно быть блаженный зовет Николушкой игумена. Взглянул на Костицыну и опять стал слушать Васеньку:

— И все это она, она, Феничка, все за ним бегает, говорил ему — Феничку веничком, изгони веничком… плоть немощна, дух бренный, аще соблазняет тя уд, изыми его — очищен от скверны будеши, а потом ее веничком, веничком, не побежит больше, забудет дорогу на хутор, на озеро…

И, не доходя несколько шагов до Костицыной, — пригнулся Васенька боком как-то, точно заглянуть хотел под юбку, и бросился бежать в лес, выкрикивая:

— Черненький, гаденький — поматывает хвостиком, рожи корчит, морщится… убегу от тебя, полуденный…

Барманский опять взглянул на Костицыну, глазами встретился и спросил полушепотом быстро:

— Вера Алексеевна, что такое случилось с вами?.. Какой Николушка?.. Игумен?.. На озере?..

И потом, точно спохватившись, побежал за Васенькой.

Догнал его, взял под руку, начал успокаивать, стараясь в то же время выспросить, кто такой Николушка, и когда Васенька сказал, что игумен это Николушка, стал уверять блаженного, что если он был с этой дамою в лесу, то это вовсе не бес, а женщина.

— В каждой бес блудный, паскудник в каждой… соблазняет Николушку…

Вера Алексеевна покраснела после слов Барманского и пошла к лодке собирать оставшиеся лилии, позвала Зину.

Говорила срывающимся голосом, досадуя на себя, зачем пошла в лес с Гервасием, и хотя знала, что может случиться, что игумен не выдержит ее близости, но за себя не боялась, надеясь не допустить его перешагнуть дозволенное, но совершенно не ожидала, что может их кто-нибудь увидеть, а главное, не ожидала, что узнает об этом Барманский.

Зина все время стояла молча, ничего не понимая из бормотания безумного монаха, но чувствовала, что произошло что-то и чего-то даже стыдливо смотрела в сторону. Подошла к лодке и увлеклась лилиями.

Не дождались Барманского и пошли одни в монастырь.

Барманский за два дня успел и монахам надоесть и побывать во всех закоулках монастырских и по особому чутью какому-то встречал неожиданное и считал, что этот монастырь — клад для него, целую зиму будет рассказывать приключения и анекдоты. Встреча с Васенькой еще больше заинтересовала его, решил, не теряя времени, сейчас же разузнать про игумена. Говорил мягко, ласково, гладил по плечу Васеньку, на все слова в тон поддакивал.

— Да, батюшка, да, в каждой женщине бес полуденный и полунощный тоже, постом и молитвою его изгонять нужно…

— Веничком его, веничком…

— И веничком можно… березовым…

— Николушку искушает, Николушку…

— Иноков всегда искушает бес в образе женщины… и святого Антония дьявол искушал женщиной, — прекрасный рассказ есть у Флобера, французского писателя…

— В писании есть, в писании…

— В писании тоже, батюшка… И не только подвижников искушает бес, но и…

— Николушку, Николушку…

— …игумена, — да, батюшка?..

— Его, его, Николушку…

— И на хуторе тоже?..

— И на озере, и в лесу, и на хуторе… везде она, эта Феничка…

— А посмотреть ее можно, батюшка?..

— Закрестить ее, закрестить надо…

— Пойдемте ее закрестим, она исчезнет.

— И с младенчиком своим, бесененочком…

— И с младенчиком…

— Яко дым от лица божия…

— Яко дым, батюшка…

На хутор привел блаженный Барманского, осторожно шел, точно боялся спугнуть нечистого.

Жаркий был день, сухой, томный.

Хотелось пить…

Обоих начал мучить голод.

Постучали во двор, Ариша отворить вышла. Васенька хотел что-то сказать, но Барманский прервал его и стал просить накормить чем-нибудь. Пошел следом за Аришею, ведя под руку блаженного.

Не знал Барманский, как обратиться к Арише, и, увидав на ней черное платье серым горошком и на голове платок белый и тоже горошком — только черным, решил, что монашка, и стал называть матушкой. Вместе с Васенькой взошел в комнату-келью, увидал колыбель, подвешенную к потолку по-деревенски, прикрытую белой кисеей, подошел посмотреть и умилился, с целью смутить монашенку:

— Как ангельчик, как на картинке… прехорошенький…

И, не оборачиваясь, спросил:

— Это ваш, матушка?..

— Мой…

Быстро обернулся к Арише, заулыбался весело…

— Но и вы прелестна, — не удивительно, что такой ребенок… прямо Христосик…

Обрадовался сравнению, подбежал к Васеньке, упрямо уставившемуся в пол, схватил за руки и потащил к колыбели:

— Батюшка, вы посмотрите только… Христосик лежит, прямо Христосик, сияние даже вокруг головки…

Васька взглянул, отшатнулся, и начал:

— Николушка, ах, Николушка, соблазнил тебя бес полунощный…

А Барманский, обращаясь то к Арише смущенной, то к Васеньке,

продолжал, чуть не захлебываясь от восторга:

— Как дева Мария… вы… вы, матушка… и Христосик тут ваш, и ясли, и пастухи, и волы, и овцы… в Вифлееме мы, батюшка… как волхвы, пришли поклониться… поклонимся… поклонимся…

Ариша стояла растерянная с двумя ломтями хлеба и кувшином молока, растерянно смотрела на кривлявшегося Барманского и на впившегося Васеньку и ловила одно только слово «Феничка», ничего не понимая, но чувствуя, что за этим словом кроется прошлое Николая. Стучало сердце, падало, дышать ей становилось нечем. Выступили на глазах слезы и повисли на глазах, блестя, как золото. Заплакал ребенок, разбуженный криком Васеньки. Поставила прямо тут же на полу кувшин с молоком и положила на него куски хлеба.

На дворе по деревянному помосту застучали копыта коров, раздались звуки бича, мычание и рев быка.

— В Вифлееме мы… истинно…

— Веничком, веничком эту Феничку…

Вечером Барманский Костицыной и княжне рассказывал про хутор, про монашенку и умилялся, ехидничая:

— Прелестный ребенок, ангельчик и мать… дева Мария, и кругом Вифлеем и Христосик… Обязательно устроим пикник на хуторе, обязательно…

 

XII

Через несколько дней Барманскому надоел монастырь и монахи, и только одна мысль занимала его — пикник устроить на хуторе. Уговаривал и епископа и дам перед отъездом поехать, а чтобы не заметили затаенной мысли, ходил несколько раз к Гервасию линейку просить и вместе с княжной и с Костицыной и с Зиною ездил на засеку, где городец старинный был. Потом самому князю и епископу рассказывал восторженно:

— Поедемте, князь, и вы, ваше преосвященство, какой лес дивный стоит, и кажется, сейчас на тебя вылетит с кистенями и с гиком — и хорошо, и жутко… Прелестное место… Сколько в душе родится мыслей…Поэзия… Старина… Былое…

Уговорил Иоасафа и Рясного на городец.

Николка с епископом одни поехали, а князь — с Барманским и с дамами и закусками позднее. На городце чай пили, — белобрысый келейник Костя сапогом раздувал самовар шишками, мох от комаров палил, на Снежить за водой бегал.

Иоасаф благодушно шутил с дамами, Костицына с ним кокетничала, княжна говорила, что ревнует ее к владыке, а князь Барманского журил за балаганство, за неуместные шутки в обществе преосвященного и игумена.

Николка предание стал рассказывать о засеке — о Симеоне старце, бывшем когда-то разбойником в лесах темных, и о сотворенном над ним чуде явлением Троеручицы, указавшей ему путь подвига на пустыньке.

— Пошел старец Симеон, — атаманом был тогда, — пошел от своих молодцов на дорогу проезжую глянуть — сел под мост — дожидается, — гремят по мосту купцы заморские — свистнул товарищам — налетели, порезали неповинных, товар в лес, — атаман последним… Шел, шел — с дороги сбился — видит, огонь в лесу светится, значит, у костра сидят, добро делят, он на огонь — будто городец, а только у товарищей лица светлые — ангелы, а на его месте сидит женщина красоты неописуемой с младенцем, держит двумя руками его у груди… Он к ней прямо… Откуда, говорит, красавица?.. Молчит она и товарищи ему ни слова. Полюбилась ты, говорит, мне, — княгинею моею будешь и пошел к ней… Только видит — она младенца своего прижимает к груди сильнее и на него смотрит строго, — говорит:

— Не знаю тебя, злодея…

Он к ней ближе:

— Полюбилась ты мне, говорит, за речи смелые — поцелую тебя крепко… — Подошел. И вдруг рука у ней из-под парчи… Простерла к нему. Пал замертво… очнулся — ни товарищей, ни княжны — икона стоит на камне Троеручицы. Покаялся… со слезами пал… Хотел подняться с камня… опять рука простерлась к нему — опять пал замертво и слышит, как сквозь сон, голос женский:

— Покайся, богоотступник… прими иночество… оснуй обитель смирения…

Каялся, денно и нощно стоял перед владычицей на коленях и после каждой ночи подходил к иконе и каждый раз простиралась рука гневная, на сороковой день подошел — поднял с камня владычицу, облобызал пречистые ризы и опять поставил… А товарищей в ту же ночь государево войско Петрово перевешало на соснах, один старец спасся чудесным образом. Поставил келии, собрал братию, загудел колокол по лесу во славу владычицы… Узнали про пустынь люди, ходить поклоняться начали и воевода приехал… Увидал старца… Тебя-то, говорит, мы и не нашли только… Заковали в кандалы и повезли в телеге прикованного, как злодея, в Петров град… В темницу бросили… Сам Петр приходил допрашивать… Во всем повинился старец праведный. Завтра, говорит император, на казнь пойдешь… А наутро пришел затемно, отворил темницу и сам вывел преподобного и грамоту дал на монастырь, на землю, на деревни ближние и говорит ему: — Был ты ловцом людей на проезжей дороге государевой, будь теперь ловцом душ человеческих… Повелел рукоположить в иеромонахи… Видение Петру было ночью Троеручицы, — повелела царю простить покаявшегося… Со славою возвратился в пустынь… Иноки с трепетом дожидали основоположителя пустыни, в молитве и посте проводя дни и ночи… Возрадовались возвращению Симеона пустынника… Вознесли соборне молебствие со свечами возженными… Поклонился старец заступнице и принял схиму во имя прославления обители… Чудо господне над ним было содеяно, а теперь по воле всевышнего и сам чудеса творит.

Николка от этих слов просветлел даже.

Заслушался Иоасаф сказанием, и когда Николка кончил, — вздохнул глубоко и сказал задумчиво:

— И меня привел господь в обитель вашу, дабы послужить ей во имя преподобного Симеона старца и со смирением проставить имя его по всей Руси… послужу обители… просить буду, где только смогу и кого смогу…

Только Барманский на игумена поглядывал хитро, думая, что на все руки мастер и рассказывать и женщин в себя влюблять, на лодке катать по озеру и на хуторе устраиваться.

Николка не жалел денег — угождал гостям, себе откладывал про черный день и опять стал на хутор ходить проведывать Аришу и, возвращаясь, всегда мечтал о мощах, о близком торжестве. После того, как побывал вместе с епископом на городце, уверен был — будут мощи, теперь скоро. Казалось — большей чести никто не удостоится, как он.

На порубках побывал и жалел и радовался, когда падали не в обхват сосны со скрипом, потрескивая ветками, про себя думал, что обитель новую воздвигает, — каждое дерево укрепляет ее основание и леса не жаль — пусть валят.

Сам даже предложил Иоасафу посмотреть на работы, и опять и с князем и с дамами, и с Барманским поехали.

До захода солнца пробыли, ели похлебку мужицкую, черную кашу и восхищались блюдами с дымком, с гарью.

Барманский за Костицыной ухаживал и язвил:

— У вас, Вера Алексеевна, одни только иноки имеют успех…

Боялась его и отталкивала и кокетничала.

Николка искоса на нее поглядывал, губы покусал от досады, что не удалось в лесу целовать Костицыну, и сжимался, когда вспоминал Ваську. Иногда в упор ей смотрел в глаза ждущими и просящими глазами, — на взгляды его улыбалась, маня и обещая назло Барманскому.

Злой червь точил Валентина Викторовича, хотелось и Костицыной отомстить за недоступность, и монаха высмеять; через пенсне улыбался Николке и Костицыной, рассказывая, как хорошо в лесу на озере и какой мох мягкий и ароматный воздух, намекая на прогулку Николки с Костицыной. Николка и это чувствовал и молчал, а под конец и глаза опустил в землю. Потом Барманский обратился ко всем и особенно к Иоасафу:

— Ваше преосвященство, вы еще на хуторе не были?.. Вот там истинно красота красот. Как Вифлеем — тихо, смолой пахнет… Поедемте, господа, на хутор, на целый день, с утра… Кашу будем сами варить, молоко пить… Я был там недавно… молоко пил…

Николка вздрогнул даже, когда услыхал, что Барманский был на хуторе, и сейчас же подумал, что не только Аришу, а может быть и ребенка видел, и удивлялся, почему до сих пор Ариша ему ничего не сказала. От испуга покраснел даже и стал отговаривать из-за дальности расстояния. Барманский тоже почувствовал, что попал в точку, и еще упорнее стал настаивать на поездке. Инстинктивно почувствовала и Костицына, что между ними происходит борьба какая-то, и насторожилась.

Иоасаф решил:

— Я поеду на хутор, возлюбил я обитель отца Гервасия и хочу все красоты ее видеть…

Николке пришлось только радоваться на желание Иоасафа, собиравшегося дня через два уехать из пустыни.

Растерялся Николка, растерянными глазами поглядывал на Костицыну, и она отвечала ему взглядом, что ничего не понимает.

Николку вечером Иоасаф не отпустил от себя, серьезный разговор о мощах начал. Обещал осенью же съездить в синод, побывать во дворце и продвинуть дело об открытии мощей Симеона.

— Наставника я вам пришлю, он все укажет — подготовит пустынь и иноков к восприятию преподобного… Академика пришлю, — попрошу в синоде назначить из Саровской пустыни…

Потом благодарил Николку, что не отказал архиерейский дом поддержать денежно, а под конец послал пригласить ключаря с матушкой и с протодиаконом на пикник на хутор.

Рвался Николка к Арише сбегать, предупредить, или куда-нибудь ее на этот день удалить с младенцем или хотя бы младенца отослать на один день в деревню, боялся, что может быть из-за этого неприятность, а главное, что потеряет в глазах Иоасафа уважение и доверие.

У ключаря не пустили…

Духовенство играло в стуколку, — сперва смотрел, а потом соблазнился — уговорил ключарь.

— Монашествующему не подобает, отец ключарь…

— Это, отец игумен, игра духовная, духовенством излюбленная, а вы тоже из духовных — один раз можно.

Сперва нерешительно разобрал карты, а когда два раза выиграл, вошел в азарт и загадал даже, если удачно играть будет, значит благополучно пройдет завтрашний день на хуторе.

Втемную шел… выкрикивал:

— Стучу…

Протодиакон нараспев рычал:

— Пос-ту-у-укиваю…

Николка схватился за карман — не взял денег, ключарь успокоил, три сотенных дал.

Зазвонили к полунощнице, Николка простукивал пятую сотню, соборяне в выигрыше были и увеличивали ставки, и Николка, багровея, зарывался в карты, — ни разу не поднял, все время втемную.

К утрени ударили — сонная ключарша закусить подала.

Протодиакон выигрыш подсчитывал и гудел:

— Со-тен-ка… Сто-о с кра-асненькой… с портретом благо-о-словенно-ого…

Иподиакон Смоленский тенором тараторил речитативом:

— Кинарочки синенькие — мои душеньки… Люблю, отец протодиакон… Слабость моя — птицы божии, ни сеем, ни жнем, но собираем в житницы, по зернышку, все по зернышку… Зеленые попугайчики — трешницы… кинарочки…

Ключарь сквозь золотые очки улыбался ласково, поправляя академический значок на цепочке. Не считая, деньги свои положил в карман пригоршнею.

Николка, заикаясь, сказал:

— За мной, отец ключарь, тысяча…

— Не беспокойтесь, отец игумен… мы сочтемся…

К закуске ключарша и пузатый графин поставила с лимонными корками.

Николка не думал ни о чем с досады, только в висках стучало.

От лимоновой не отказался, — вспомнил старое.

Пил, не хмелея, не отставал от протодиакона.

Ключарь провожать вышел.

На воздухе лимонная бросилась в голову, ослабели ноги.

Ключарь спросил:

— Говорили с епископом о мощах старца?..

Чуть заплетаясь, ответил:

— Осенью хлопотать будет…

— Вот видите… Поздравляю… Великая честь выпадает вам…

До конных ворот проводил, дождался, пока Николке не отворил конюх-послушник.

Пошатываясь дошел до покоев и постучал с заднего крыльца.

Стучал долго, прислонившись к двери. Выбежал белобрысый келейник заспанный отворять. Николка молча прошел к себе, не раздеваясь, лег, заснул, как битый…

Ки и и и достойной в большой колокол ударили в поздней — очнулся, вскочил и сразу вспомнил о сегодняшнем дне — пикнике на хуторе. Призвал Костю келейника белобрысого и приказал после трапезы подавать лошадей к новой гостинице, а потом велел добежать на хутор и предупредить матушек о гостях, хотел сказать через послушника, чтоб Ариша не выходила к гостям, и запнулся, кончил тем, что велел к себе послать эконома.

Барманский с утра караулил Васеньку. Дамам сказал, что позднее придет один, чтобы не ожидали его. К Памвле зашел, посидел, угостил целебной травкою, — сам же Памвла за ней к соседу бегал. И, прощаясь, испросил с собою взять к обеду. Хотелось Костицыной отомстить, поиздеваться над ее верностью старому мужу, над стыдом женским и над смирением иноческим — над Николкою.

Около скита ходил.

Васенька с трапезы старцу обед нес…

— Батюшка, я к вам… проститься хочу, уезжаю завтра.

— Обед несу старцу, обед несу…

— А вы отнесите и придите сюда, я ждать буду.

Прибежал Васенька:

— Вот он я, вот он… старец меня не пускал… ушел… сам ушел. Барманский его взял под руку и повел в лес. Старался говорить с блаженным о чудесах, о старце, о пустыни и уводил его по направлению к хутору. Сбился с дороги, попал в болото, промочил ботинки лаковые, но решил все терпеть, хотелось удивить, поразить на пикнике пикантным присутствием блаженного. Васенька на дорогу вывел к Полпенке. Барманский пошел к деревне, — хотелось есть и главное создать подходящий момент, угостить настойкой Васеньку, чтоб у того было больше храбрости, чтоб язык ему развязало и при епископе. Зашли на отлете в избу вдовью. Бабы-солдатки, ухмыляясь, встретили. Васенька увидал вспомнил, уперся, хотел бежать…

— Что с вами, батюшка, что с вами?..

— И тут она… Феничка…

— Как… и тут?..

Пальцем на баб показывал:

— Вот эта… вот эта… она… Феничка…

— Да что ты, Васенька, какая ж я Феничка?.. Ксюшка я… Ерохина…

На другую стал показывать…

— А я, батюшка… Маланья… Забыл видно…

И потом к Барманскому обратилась баба:

— Это он, барин, еще с того разу не пришел в себя, как с одной вот тут на лавке голяком лежал связанный… Иноки тут измывались над нами пьяные…

Васька вопил:

— Николушка, Николушка это… все он…

Маланья, видя городского человека, решила жаловаться:

— Управы на них нету, барин… девке и в лес не пойти по ягоды, по грибы… привяжутся долгогривые… либо ягоду высыпай… либо сама ложись, а про нашего брата к говорить нечего… А игумен-то, Николка этот… Беда от него…

— Да как же, барин, не жаловаться нам на него — где это видно… поели, попили, бабами попользовались, поизмывались над тобой вволюшку, а как платить — дудки… Игумену старому на него жаловались…

— Я заплачу вам, только вот вы нам с батюшкой яичницу сжарьте…

За яичницей бабы про монастырь рассказывали, про монахов.

Васенька сперва не хотел есть, а вспомнил, что мясоед — принялся. Барманский и небольшую бутылку достал, бабы подали шкалики…

Васенька взглянул…

— Братия ее лампадиком пьет… целебная…

— У нас шкалики, барин…

Сперва Васька отказывался, — Барманский уговорил пригубить. Вспомнил Васька, как пил, когда помоложе был, и не выдержал, выпил шкалик…

На втором с непривычки захмелел чуть-чуть, Барманский не дал пить больше, боясь, что, если блаженный лишнего выпьет, испортит весь его план, тогда не получится эффекта главного.

От баб уходили приятелями. Барманский повел его под руку и все время старался отвлечь разговором мысли блаженного от Николки, чтоб неожиданно поразить его пикником, и называл Васенькой.

Блаженный хотел прямою дорогою идти через мельницу, Барманский уговорил идти через хутор, а на хуторе молока выпить.

На пикник приехали без Барманского и расположились в лесу около хутора.

Архиерейский повар с белобрысым келейником Костею приготовили заранее закуски, разостлали скатерть и ждали, Ариша помогала смущенная, растерянно поглядывая на дорогу.

Николка повел Иоасафа хозяйством хвалиться, за ними и все пошли.

— А это сестра моя двоюродная… Ариша… ведет хозяйство…

Хотел вывернуться…

Иоасаф ничего не сказал, а ключарь только поправил золотые очки.

Костицына стала просить:

— Ариша, милая, покажите нам своего мальчика, он, говорят, у вас хорошенький…

Протодиакон ходил, только покрякивал.

Дамы пошли смотреть младенца.

Зиночка выбежала первой, подошла к Иоасафу и начала восторженно:

— Как Христосик… хорошенький… его и Барманский видел…

Иоасаф нахмурился.

Протодиаконовский бас заглушил Зину:

— Тут эхо, владыко, на весь лес слышно будет… так и хочется попробовать многолетие…

Николку передернуло.

Ключарша по наивности не переставала восхищаться мальчиком.

Князь, посмеиваясь, сказал дочери:

— И все этому Валентину нужно… Раньше всех побывал…

За глаза Валентином называл, потому мечтал выдать за него молодую вдову дочь и считал его почти своим сыном.

За закуской неловкость рассеялась…

В первый раз появилось на прогулке вино, а ключарша даже, желая угодить мужу, привезла лимоновки.

Рясный спросил Костицыну, зная, что Барманский за ней ухаживает:

— А Валентин Викторович где?

— Обещал прийти позднее…

Николка оглянулся к лесу тревожно.

Перед вечером развели костер, стали варить кашу-ядрицу.

На дворе мычали коровы, постукивая копытами по деревянному настилу, урчал бык, дым от костра расстилался белым полотном, уплывая в лес, мягко жевали незапряженные лошади, архиерейский повар с белобрысым келейником собирали посуду, укладывая в ящик, конюхи сидели у линеек и, поглядывая искоса на костер, ели посоленный черный хлеб, закусывая зеленым луком, четко звякали в предвечернем лесном воздухе молочные ведра и надо всем гудел умиротворяюще протодиаконский бас.

Николка сидел вместе с ключарем, с женою его и Костицыной у костра, помешивая по очереди в котле кашу. Зина собирала сухие сосновые ветки и с удовольствием подкладывала их в костер, бросая вместе с ними и свежие маленькие веточки свежей ели, наблюдая, как огонь весело перехватывает зеленые иглы.

Никто не заметил, как Барманский подошел к костру с блаженным под руку и нарочно веселым и приподнятым голосом сказал:

— Простите, господа, за опоздание и разрешите мне быть с моим приятелем и другом Васенькой.

Все вздрогнули и обернулись в их сторону.

Над Николкою стоял Васенька. Легкий хмель бродил еще у него в голове, и он смотрел ничего не видящими глазами на костер.

Николай вздрогнул, обернулся и, увидав над собою Васеньку, от неожиданности и испуга вскрикнул, забыв о присутствующих:

— Васька!..

Блаженный в свою очередь вздрогнул от окрика и, увидав Николая, сказал каким-то радостным от неожиданности голосом, скорее даже испуганным:

— Николушка… и ты тут?..

Барманский смотрел поочередно на Костицыну и на игумена, ожидая дальнейших слов Васьки и, кривя слегка тонкие губы, улыбался сквозь пенсне.

Ключарша, желая заявить о своем присутствии, сказала весело:

— Валентин Викторович, а у нас сейчас будет каша…

Сзади Васеньки и Барманского подошла Ариша и принесла молоко в ведре.

— Я молоко принесла к каше…

Васенька повернул голову на женский голос и остановился глазами на сидевшей впереди ключарши Костицыной, сверкнул ими, точно что вспомнил, и понес, не останавливаясь, до конца, пока его не увел протодиакон.

И действительно началась каша.

Блаженный стал выкрикивать:

— И она тут, и она… бес полунощный… Николушка… изгони ее, изгони веничком… а то опять на нее бросаться будешь… бросался ты на нее… в лесу… на озере… Николушка…

Вера Алексеевна отшатнулась от костра, моментально встала, быстро подошла к Барманскому и стала говорить ему. Голос прерывался, дрожал, переходя в слезы, начала выкрикывать:

— Бесстыдник, бесстыдник вы… для вас все равно… это же гадость…

Николка к Васеньке бросился.

— Николушка, что ты, что ты… Не связывай меня только… не связывай… как на Полпенке… изгони ее… изгони… веничком… погонится за мной… не связывай с ней…

Метнулся от Николая, толкнул Аришу, с разбегу выбил ведро с молоком и еще сильней, еще громче закричал, отмахиваясь руками от Ариши:

— И эта тут… тут… тут… с Христосиком твоим. Пойди… поклонись ему… Христосику… ангельчику…

Костицына неожиданно присела, потом опустилась на колени и, вздрагивая плечами, зарыдала, переходя в истерику:

— Ох-ох, ох, ох-ох-о-ох…

Княжна схватила за рукав Николку и закричала ему на ухо:

— Воды… Воды скорей… Воды дайте…

Николка бросился за водой на хутор, схватил из ведра полный корец и, расплескивая, побежал обратно.

Васька, увидав снова бегущего к костру Николая, опять стал выкрикивать и побежал к лесу.

— Николушка… всюду она… всюду Феничка твоя полуночная… и в лесу и на озере… и на Полпенке… и на хуторе… изгони ее… изгони… веничком… веничком ее, эту Феничку…

Николка испугался за Ваську, боясь, что тот снова утопится в озере, и закричал:

— Утопится он… утопится… держите…

Протодиакон успел схватить Васеньку:

— Сто-оой…

По всему лесу пронеслось:

— О-о-ой.

От рычащего крика блаженный остолбенел и умолк.

Иоасаф взволнованным голосом и от волнения почти шепотом сказал:

— Уведите его… Васеньку.

Он сразу же понял из бреда блаженного, что тот говорит про игумена, и, не желая подавать виду, нахмурился и сказал князю:

— Сергей Николаевич, едемте отсюда скорей…

Конюхи, увидав поднявшуюся суматоху, с первого же момента начали запрягать лошадей.

Ариша смотрела на Барманского, отошедшего в сторону и наблюдавшего с наслаждением и в то же время со смущением, потому что он хотел только пошутить над игуменом и отомстить Костицыной и вовсе не ожидал такого скандала. Углы рта кривились усмешкою, а глаза морщились презрительно и досадно. Он все время нервно подергивал бородку и, когда Иоасаф с Рясным пошли садиться в линейку, хотел подойти к княжне, но потом быстро повернулся и пошел в лес. Зина плакала над Костицыной, стараясь утешить ее, помочь. Ариша, после ухода Барманского, опустила медленно голову, согнулась как-то и точно избитая пошла к хутору. Костицыну перенесли на линейку. Промокшее платье, волосы от вечернего холода и болотной сырости холодили тело, и женщина начала быстро приходить в себя. Протодиакон увел Васеньку и издали был слышен его урчащий бас, уговаривавший блаженного. Ключарь не принимал никакого участия во всем случившемся, наблюдал, стоя у костра, и, покапывая ногой золу, брезгливо морщился. Уехали, но Николку никто не пригласил сесть на линейку, и он остался стоять у потухавшего костра. Пахло пригоревшей кашей. Николка стоял без мыслей, растерянный, убитый, и тупой страх за свою судьбу всего его содрогал, но, вспомнив о деньгах, о проданном лесе, успокоил себя, подумав, что мощи теперь все равно будут.

С хутора раздался детский плач. Николка вздрогнул, прислушался и решительно пошел к Арише:

— Уйди, уйди от меня… уйди…

У Ариши слез не было, но глаза были горячие и блестящие и сухие.

Спокойно сказал, уходя из комнаты:

— А мощи все-таки будут… и мы будем… Его береги только.

Ариша до утра не могла заснуть, думала, мучилась, и все равно знала, что теперь идти некуда… ради ребенка все придется простить.

Иоасаф отменил последнюю службу и на следующий же день уехал с ключарем и с Рясным.

Барманский до отъезда в монастыре не показывался, прожил один день на Полпенке у солдаток, потом пришел за своим чемоданом и пешком ушел на платформу.

Рясный обещал Иоасафу его уволить, но все-таки не исполнил этого, считая Барманского хотя и очень злым, но остроумным до чрезвычайности.

Николка вернулся в монастырь, приказал запереть Васеньку и, провожая архиерея, не постеснялся еще раз попросить его о прославлении Симеона старца.

В монастыре шушукались, монахи по кельям злорадствовали.

Но никто открыто не говорил про него, знали, что только он сможет прославить обитель и Симеона старца, основоположителя Бело-Бережской пустыни.

Возвратившись с полустанка в монастырь, Николка велел ударить в большой колокол и соборне отслужить благодарственный молебен Троеручице и панихиду на месте упокоения Симеона старца.