I
Желтое, почти золотое солнце давно висело над крышами — белая ночь не спускала его в море и первый трамваи, прогудевший по улице, разбудил Феничку. Очнулась, непонимающими глазами обвела комнату, вспомнила, вскочила с постели, откинула волосы, — цветы, подарок любви Борису, по-прежнему стояли у него на столе, но карточки невесты его не было; около кресла у стола белым пятном лежало ее белье, платье, черные туфли сковырнулись беспомощно набок. Быстрыми движениями одела рубашку, собрала на полу одежду и побежала к себе. Комнату Бориса закрыла на ключ, перебежала из двери в дверь коридор в свою. Еще раз звякнул ключ. Бросила все на кушетку и легла навзничь на свою кровать, — свежее, хрупкое белье обдало холодом успокаивающе, — сперва вздрогнула, а потом, закинув руки за голову, закрыла глаза и чувствовала, как снова полилось тепло по мускулам, согревая простыни. Душа еще продолжала дремотно качаться в теле, но дышалось легко, ровно, вбирая все больше и больше воздуха. Чувствовала в себе любимого и боялась пошевельнуться, чтоб не утерять этого ощущения. Медленно, еще в полусне, нашептывали мысли и первою была — очищение непорочным. Не он, а ее жизнь и желание родило тишину, вслушивавшуюся в биение пульса. Напряжение, с которым брала свое счастье, впивая без слов каждое движение тела его — ушло в глубину, к сердцу, навсегда сохранив любовь. Не видела, а чувствовала в себе Бориса, — всего, с его ожиданием умершей невесты, с его напряженными глазами и тихим поющим голосом.
На всю жизнь остался один, любимый, ушедший теперь в неизвестность, которого не оторвать от души, от тела, от сокровенной глубины счастья, потому что сама взяла его; а другой, — которого жаль, которому надо помочь, накормить, напоить, одеть. Знала, что в этом, во втором сила для нее, чтобы осознать еще глубже свое очищение. Успокоилось утомленное тело, окрепли мускулы и наступило уверенное спокойствие. Не торопясь оделась, убрала деловито остатки вчерашнего дня и вспомнила, что нужно убрать Борисову комнату. Перенесла свой подарок — цветы на свой стол, собрала разбросанное белье, книги, уложила в корзину, замкнула ее, втянула к себе в комнату и пошла к хозяйке.
— Марья Петровна, сегодня утром Смолянинов уехал домой.
— Как же он так неожиданно и не сказал ничего!
— Просил вам передать, что комнату не будет оставлять за собою, — он на следующий год переводится в Московский университет…
Хозяйка странно как-то взглянула на Феничку, но ее решительный и спокойный тон поколебал недоверие, и она только сказала, что за ним еще пять рублей долгу.
— Хорошо, я вам отдам сама. Свою комнату я оставляю за собой и на следующий год…
Потом забежала Журавлева с Ивиной узнать, что случилось с Феничкой и Борисом.
— А мы от тебя прямо на острова… До утра гуляли, встречали солнце…
— Хотели зайти за тобой…
Журавлева не выдержала…
— А Борис где?..
— Уехал домой…
— Как?
— Сегодня утром уехал домой, часть вещей оставил у меня до осени.
— А мы думали, что тебя можно поздравить…
— Фантазерки вы… Мне вот нужно узнать, куда сослан Петровский. Карпов вероятно знает, где он.
Спокойный голос Фенички и безразличие, с которым она говорила о Смолянинове, сбили с толку подруг. Валька, забегавшая утром, когда Феничка лежала еще в Борисовой комнате, ничего не могла понять. Видела, что подруга была одна, в комнате было все разбросано, входная дверь не закрыта и теперь — спокойный и ровный голос и вопрос о Петровском… Смущенная, смотрела на Феничку и не решалась больше расспрашивать.
— Иван Васильевич, Феничка, должно быть, не знает адреса, но поможет тебе, — у товарищей узнает своих. Хочешь, пойдем к нему вместе, — его расшевелить надо, он ужасный увалень, все горняки такие. А ты что писать ему думаешь?! Я думала, что вы переписываетесь.
— Хорошо, Валя, пойдем. Я должна сегодня же узнать его адрес.
По Петербургской стороне, по Большому проспекту, через Каменноостровский, через Летний сад свернули на Невский. Живой поток людей, раньше безразличный для Фенички или интересный только тем, что можно было сверкнуть глазами проходившим студентам, теперь по-иному дохнул на нее. Большие глаза, углубленные синевой ночи и весеннего неба, устремлены были поверх людского потока — яркие, дышащие жизнью и смелостью жить. Золотые волосы туго облегли венком голову, — серая шляпа с широким бантом, с широкими открытыми полями намечала прическу; движения были спокойны и уверенны. Встречные мужчины провожали ее глазами; на мосту у Фонтанки один господин как-то растерянно остановился, взялся за котелок и, смущенно опустив руку, прошептал вслед, — какая прелестная. Журавлева все время смотрела на Феничку и не узнавала ее, не могла понять происшедшей в ней перемены, приходя в восторг от новой прически ее, от ярких и углубленных глаз, точно она в первый раз видит ее.
— Феничка, ты сегодня особенная какая-то!
— Я сегодня, Валя, полюбила Петербург. Это он особенный, а не я. Вот если бы сейчас здесь был дядя Кирюша! А знаешь, вот мысль, я ему телеграфирую, пусть приедет ко мне… Теперь я ему покажу Петербург, — новый!
Карпова застали заспанного, полуодетого, поразили неожиданностью прихода, вытащили его отыскивать адрес Петровского, вместе с ним бегали по студенческим комнатушкам, пока один его партийный товарищ, долго не соглашаясь, не дал адреса.
Феничка горячо говорила ему:
— Мне нужно ему написать, я невеста его, — понимаете?..
— А почему же он сам не прислал вам своего адреса?..
— Мы поссорились с ним перед его арестом, — вероятно, он подумал, что между нами все порвано и из-за самолюбия не хотел писать… Но я должна ему написать, от этого очень много зависит… для него это очень важно… я не могу вам сказать…
Угрюмый и молчаливый студент, исподлобья поглядывая на Феничку, сперва смотрел на нее недоверчиво, но потом, уловив искренние, горячие нотки в ее голосе, достал из стола письма и прочитал несколько строк:
— Если вы невеста его, я вам прочту… он пишет… Вот тут: «Работы здесь достать невозможно, а зимой особенно, кормимся чем придется, осенью питались сырой рыбой, теперь иногда и голодать приходится… Необходима помощь. Есть туберкулезные заболевания, особенно среди женщин… Вообще один ужас… В своем пальто мерзнул». Ну, и так далее…
Пока студент читал письмо, Феничка краснела, нервно сжимая ручку зонтика.
Получив адрес, вместе с Карповым и Журавлевой она стремительно пошла искать почтовое отделение, упросила Карпова от своего имени послать деньги, высыпала на почтовую конторку из сумочки все, что в ней было, набрала около ста рублей, оставила для себя немного и, вложив в конверт, хотела подавать, потом вспомнила о чем-то, поспешно купила открытку, написала на ней — от неизвестной, — вложила в пакет и подала.
Получив расписку, Феничка облегченно вздохнула, глаза, опечалившиеся на мгновение, снова расцвели радостью.
— Мне нужно идти… С главного почтамта телеграмму дяде иду послать… Всего хорошего!
На главном почтамте испортила несколько бланков и написала почти как письмо:
«Милый дядя Кирюша! Я вас очень, очень хочу видеть. Вы обязательно должны приехать ко мне, иначе я не знаю что, но будет плохо, так плохо вашей Феничке. Только вы можете в этом помочь. Буду ждать вас на вокзале. Феня».
Чиновник, принявший телеграмму, удивленно взглянул из окна своей будки и улыбнулся Феничке.
Не торопясь возвратилась пешком домой, не чувствовала усталости, — походка была спокойная, ровная, нога твердо ступала на асфальт и легко отдавала туловище, и все время внутри было такое чувство, что жизнь — это радость, надо только жить и не так, как раньше, не задумываясь, отдаваясь влечению, а каждый поступок внутри себя осознать, почувствовать его потребность в себе и тогда только решиться на него. Нужно только привыкнуть к этому, а потом все помимо воли, без напряжения будет решаться само, внутри.
И комната не показалась пустой или одинокой, и не было странно, что не слышно в противоположной тихих и мерных шагов отдыхающего от занятии Бориса, — прозрачный полумрак немеркнущей ночи наполнил ее умиротворенной тишиной и спокойствием. Достала конверт, бумагу, хотела писать, но почувствовала на груди медальон, давивший рубином, вынула его, раскрыла и, взглянув на Бориса, ощутила его в себе, — дыхание стало глубоким, ровным — знала, что это теперь на всю жизнь и никто не сможет отнять у нее любимого, потому что он живет в ней во всей и каждая кровинка ее — это он, каждая мысль — от него, каждая радость — от непорочности. И даже не поцеловав его карточки, как раньше, закрыла медальон, — щелкнула крышка и рубин снова упал на грудь.
Письмо к Никодиму было простое, ясное и не было в нем ни одного недосказанного слова.
«Неизвестная, Никодим, это я — Феничка. Теперь Вы для меня человек, которому нужен близкий и искренний друг. Мы разошлись, не сойдясь, и я счастлива, — между нами нет недосказанной пустоты, нет ревнивого прошлого. Ваш товарищ читал мне отрывки из Вашего письма, и я послала пока сколько у меня было с собой. Деньги для Вас и для Ваших товарищей. Вызвала срочно дядю Кирюшу, он должен помочь мне вырвать Вас из Сибири. Ваша Феничка».
Утром отправила письмо заказным и поехала на Николаевский встречать дядю Кирюшу, — решила дождаться скорого или курьерского. Вышла ко второму поезду и чрез несколько минут столкнулась с дымившей дядиной трубкой. Сухое бритое лицо на один момент нервно передернулось, трубка слегка подпрыгнула во рту, и сейчас же стальные глаза прояснились улыбкою.
— Что случилось?! Говори!
— Ничего, дядя Кирюша, — мне, просто, нужно с вами поговорить.
— Сумасшедшая, и из-за этого посылать срочные телеграммы, доводить до отчаяния мать… Иди и сейчас же успокой ее телеграммой.
С веселой песенкой автомобильного рожка опять с дядею, инженером Дракиным, пенькотрепальщиком, в кепке, в английском пальто, с желтым кожаным ручным чемоданом, — только самое нужное — бритва, табак, дорожная чернильница, бумага, марки, конверты, смена белья. Всегда напряжение гибкое и упругое, острая память — кому, когда, сколько и от кого, — бесконечные змеи канатов, ленты мужицких возов с пенькою и коренастый, рыжий английский техник-установщик и всюду, всегда сам инженер, — стальным взглядом окидывающим и людей и вещи. Голос ровный, не повышающийся и не понижающийся с кем бы ни говорил — рабочие, мужики, семья… И только с Феничкой — веселый, простой, заботливый.
— Ну, рассказывай, как живешь!.. Сумасшедшая ты… Люблю я ваш Петербург — весной его не узнаешь…
— Дядя Кирюша, вы все можете, правда?!
— Только я теперь голоден — заедем куда-нибудь.
За столиком на Михайловской в польской столовой, прислушиваясь к гулкому вечернему Невскому, тем же спокойным голосом, раскуривая душистую трубку…
— Ну, что случилось?..
— Дядя Кирюша, милый, мой друг сослан в Сибирь… Товарищи его убеждены, что кто-то ему подложил прокламации и шрифт, произвели обыск, а потом сослали… Петровский, бывший мой репетитор…
— А я думал, что ты вызвала меня познакомить с женихом, порадоваться твоей радостью…
— Мой жених, дядя, ушел от меня…
Молча, взглядом спросил, осторожным, внимательным, говорившим: «Если нельзя прикасаться к этому, я не настаиваю».
— …и в этом моя вина, дядя, — вы меня с ним и знакомили… помните, в дворянском, на студенческом вечере… Борис Смолянинов…
Через несколько дней инженеру Дракину обещали, что студента Петровского из сибирского захолустья переведут в Тобольск и начнут по его делу доследование. Лионский кредит жандармского полковника сделал любезным, внимательным к просьбе инженера Дракина, а в министерстве обещали даже в ближайшее время вернуть Никодима и разрешить право жительства в столице.
Снова Кирилл Кириллович накупил подарков племяннице, оставил ей на расходы и уехал сдавать, принимать, подсчитывать и наслаждаться ритмичным грохотом машин и гулом людских голосов.
Каждый день начинался для Фенички ожиданием письма. После отъезда дяди она сейчас же, проводив улыбкой его дымящуюся трубку, послала Петровскому деньги.
Просыпаясь, радовалась своей молодости, красоте, упругим мускулам, сладко потягивалась, снова закрывала глаза и мечтательно вспоминала сны, — в вагоне, почему-то с дядей Кирюшей и в окне — голые скалы, нависшие над ущельем и только наверху кривые изогнутые березы, горы неожиданно суживаются, скалы острее и выше и дышать все труднее, потом будто поезд ныряет в туннель и дышать уже нечем. Потом дядя Кирюша погасал в сознании, но внутри, во всей ощущение близкого и любимого, которого она ищет; в туннеле — кружится голова, легкая тошнота странно и приятно душит грудь и перед нею весеннее петербургское солнце.
Легкая тошнота остается и после пробуждения, появляется обильная слюна, и Феничке кажется, что она голодна. В одной рубашке, босая, она соскакивает с постели, роется в нижнем ящике бельевого шкафа, достает котлету и хлеб, откусывает и через минуту бросает все в корзинку и начинает грызть леденцы, тошнота не проходит, и она решает, что надо пить кофе. Кофе успокаивает тошноту, бодрит, и Феничка бежит получать последние зачеты на курсах. Так, не переставая, продолжается все время, и где-то внутри она начинает вспоминать, что то же самое было с ней, когда она ела ягоды на скамейке около монастырской дачи, и всю ее заливает горячая радость, — боится поверить в счастье свое, прислушивается к каждому движению мускулов и биению сердца, ощущает сознаньем тошноту и чувствует, как начинают загораться от нежданной радости щеки, лицо, шея и как эта горячая волна заливает ей грудь и от живота волнующе идет по ногам. Хочется крикнуть от счастья…
Чувствовала, что теперь у ней в жизни большое, новое, и она вся обновленная своим очищением — новою жизнью, живущей внутри ее, и что после этого никто и ничем не сможет ее осквернить. Ходила гордая сознанием зачатия новой жизни, бережная к себе — движения стали еще более плавными. Заплетая косы, взмахивала широко руками, точно весь мир охватить хотела и, любовно перекидывая на грудь два золотистых снопа, ласково перебирала пальцами пряди, думая о Никодиме. Один жил внутри, а другой — в жизни, о котором рождалась забота и беспокойство. Не дождавшись ответа, написала второе письмо, — ласковое и спокойное:
«Никодим, милый, сердиться на меня не за что, я все та же, и Вы для меня близкий, самый близкий мой друг… Может быть, в Вашем страдании есть и моя вина, я должна была больше о Вас заботиться и беречь Вас. Дядя Кирюша был и все, что мог, сделал… Может быть, мы скоро увидимся. Знайте, что у Вас, корме меня, никого нет, я заглажу свою вину и буду для Вас большим и сильным другом. За деньги не обижайтесь, они не только для Вас — для всех Ваших. Завтра я уезжаю домой и осенью перехожу на медицинский…»
О переходе в медицинский институт само написалось, вырвалось изнутри, потому что хотелось теперь жить не для себя только, а для всех, весь мир охватить руками, каждому помочь, так же как Никодиму и его товарищам.
Отправив письмо, пошла по Каменноостровскому, долго сидела в парке против Народного Дома, вернулась домой и нашла от Никодима письмо:
«Деньги я получил и взял, но если бы они были действительно «от неизвестной», мне бы было более приятно ими пользоваться. О помощи я Вас не просил и воспользоваться ею мне будет очень неприятно. К сожалению, для меня дорога и нужна свобода…»
Бережно сложила письмо и, пряча, подумала, — какой он еще большой ребенок. Не хочет отказаться от своего самолюбия и старается обидеть меня, — глупый…
II
Лето пронеслось стремительно. С каждым днем замечала в себе перемену, — не интересовалась знакомствами, не заглядывалась, как раньше, мужскими глазами, не искала в них перепутных огней молодости. Созревала, наливаясь душистым соком любви к будущему существу, ждала в себе его признаков; засыпая, прислушивалась к себе — не шевелится ли новая жизнь, и от этого момента ждала чего-то особенного, таинственного и невыразимого. Иногда к ней приходил Кирилл Кириллович, слегка возбужденный рабочим днем, и звал кататься. Вместо английских лошадей появился бесшумный форд и вместо рослого кучера — приземистый угрюмый шофер в кожаной кепке и куртке — безмолвный и сосредоточенный. Про Кирилла Кирилловича говорили, что он сошелся с женой управляющего канцелярией губернатора, Костицыной, флиртовавшей с ним целый вечер в дворянском собрании на студенческом балу, где она продавала шампанское. Летом Костицыной в городе не было, и Феня не могла узнать правды, спросить об этом у дяди стеснялась. Дракин племянницу увозил за город, садился за руль, и начиналась сумасшедшая езда, — Феня устраивалась рядом и всю дорогу в ее руках рявкал, давясь и хрипя, рожок. Ветер хлестал волною в лицо, трепал лиловую вуаль Фениной шляпы, задевая Кирилла Кирилловича, тот фыркал, что-то кричал и усиливал ход. Утомленные безумной ездой, останавливались где-нибудь по дороге в деревне или на будке, пересекая полотно железной дороги, пили молоко, ели в мужицкой хате яичницу и возвращались домой ужинать.
У руля часто садилась Феничка, с наслаждением правила и чувствовала, что машина такое же живое существо, дышащее, вздрагивающее и покорное ее воле. Руки крепли, становились мускулистыми, и утомление было приятным. Дракин поглядывал по сторонам дороги, опытным взглядом окидывая конопляные поля, подсчитывая в уме виды на урожай. Теплые, почти горячие июльские вечера кружили Феничке голову запахом цветущей конопли, горьковатой и маслянистой, как поцелуй, от которого можно потерять голову и ослабеть, — начиналась легкая и приятная тошнота, руки опускались и несколько секунд машина шла одна, Кирилл Кириллович хватался за руль…
— Что ты делаешь?.. Править надо. Свалимся в ров.
— Не могу, дядя… голова кружится от этого запаха.
Дракин усиливал ход, Феничка туманными глазами умоляла дядю ехать медленней, чтобы надышаться этим одуревающим запахом.
— Дядя Кирюша, милый, поедемте тише, совсем тихо…
Ворчал, но все-таки замедлял ход…
Возвращались затемно, подъезжая к городу, пересаживались, и снова машина шла полным ходом, а Феничкины руки, не переставая, сжимали баллон.
В цветение конопли, по утрам, Феничка звонила дяде в контору. Острый деловой голос инженера, услышав в трубке вздрагивающий и поющий голос племянницы, делался веселым и мягким.
— Алло, у телефона. Кто говорит?..
— Дядя Кирюша, разрешите машину взять, — в поле хочу…
— Только шофера слушаться!..
— Буду, дядя Кирюша, буду…
Выехав за город, садилась сама у руля и ехала по шоссе, задерживая ход в коноплянниках, и, надышавшись до тошноты, допьяна, пускала на полный ход. Шофер злился, кричал на ухо ей, на поворотах выхватывал руль, но никогда не жаловался Дракину. Иногда, встретив Журавлеву, сажала ее с собой, заезжала за Ивиной, за студентами и выезжала за город, снова менялась местами с шофером и, перед тем как пустить машину, шептала ему, — помогайте мне, вихрем хочу! Валька хваталась за Карпова, визжала от страха, Ивина ловила Феничкину вуаль, дергала ее и кричала:
— Я упаду, упаду, вывалюсь!
Карпов, непривычный к такой езде, покрякивал и храбрился:
— Вот это я понимаю, вот это хорошо, таких шоферов люблю.
Компанией заезжали, как и с дядей, в деревню; мужики удивлялись, бабы ахали…
— Ну и барышня, прямо казак!
Бродили целый день, к вечеру возвращались на завод до гудка, Феничка забегала в контору, тормошила дядю Кирюшу:
— Идемте, дядя Кирюша, довольно сидеть вам, едемте с нами, весело будет.
Кирилл Кириллович хмурился, морщился, пробовал рукой свои щеки и, не выдержав, улыбался.
— Кончайте, господа, на сегодня довольно.
Служащие складывали книги, Кирилл Кириллович звонил несгораемым шкафом, бросал связку ключей в карман:
— Молодая хозяйка сегодня хочет гулять!.. Вечером приглашает вас на веранду в общественный сад ужинать!
Безусый счетовод, после ухода всех из конторы, звонил в буфет, предупреждая метрдотеля:
— Сегодня Кирилл Кириллович с племянницей будут ужинать!..
Посреди веранды составлялось несколько столов на приблизительное количество персон, и повара в такой вечер, — довольно редкий, — усиленно стучали ножами на кухне.
Общественный сад небольшой, уютный, на берегу реки, веранда почти над обрывом, наискось к саду и музыка — симфонический оркестр из учеников и преподавателей музыкальных классов.
Врывались веселой и дружной компанией, зазывали с собою знакомых студентов, курсисток, ужинали, шумно аплодировали оркестру, пили все, что придется, и все, что закажет сосед, пели студенческие песни, и весь сад оживлялся весельем искренним и безалаберным.
Феничка, наполнив один бокал вином, тянула его весь вечер, ей просто весело было с молодежью, и, вспоминая о Никодиме, подымалась и говорила студентам и курсисткам:
— Коллеги, мы не должны в нашем веселье забывать и тех, кто теперь в Сибири.
Дракин морщился и, обрывая Феничку, говорил:
— Я думаю, что об этом никто из нас не забывает, но мы собрались сюда повеселиться, а не произносить политические речи!..
Феничка вскакивала и заявляла:
— Я, дядя Кирюша, речей говорить не умею и не хочу, — я только хотела всем предложить собрать денег и послать им туда.
Вынимались рубли, полтинники, покрывавшиеся сотенной Дракина, и все отдавалось Феничке. Наутро она отправляла собранное на имя Никодима Петровского.
Один раз, возвращаясь вместе с дядей Кирюшей с обычной прогулки в автомобиле, она получила от него подарок — небольшой дамский никелированный револьвер. Дракин остановил машину, вышел из нее и предложил Фене поучиться стрелять. Подарок сперва изумил ее, но потом обрадовал.
— Дядя, но зачем это мне?!
— Для самозащиты, Феничка! Ты часто ездишь за город только с шофером. Лучше всего всегда надеяться только на себя. Это верней всего!
Отдачи почти не было, стрелять было легко, и один раз она даже попала в телеграфный столб, — дядя Кирюша прилепил на него ком земли.
Подъезжая к дому, Феничка заявила ему:
— Теперь, дядя Кирюша, я и одна могу ездить, защитник у меня есть, а править я выучилась.
— Голову сломаешь себе.
— Одна я не буду летать сломя голову и голову не сломлю.
Через несколько дней Дракин прислал племяннице и костюм — кожаные кепи и куртку.
Одной было приятней уезжать за город, — знала, что никто ей не поможет вовремя повернуть руль или вырвать его из рук, и нужно всегда самой следить за скоростью, управлять и чувствовать машину; устремив через стекло взгляд, она внимательно следила за каждым поворотом, за каждой извилиной дороги, и с каждым днем в ней укреплялась воля. Устремленный взгляд был задумчив, и хорошо было прислушиваться к ровному дыханию машины и к самой себе, ожидая, что, может быть, в эту минуту и в ней просится новый, живой, биение которого будет созвучным ровным ударам ее сердца, и, чувствуя в себе любимого, она думала о Никодиме и сливалась с машиною.
Иногда днем Феничка сбегала в контору или отыскивала Кирилла Кирилловича на заводе и ходила с ним по мастерским; рыжий англичанин почтительно шел за хозяевами. Дракин, увлекаясь, объяснял Феничке производство:
— Завод, это — большой, сложный организм, у него есть своя душа, свои нервы. Человек должен слиться с машиной, стать частицей ее, дать единую гармонию труда. Каждое движение его должно отвечать взмаху колеса, он не должен делать ни одного лишнего движения, каждый поворот руки, наклон туловища должен соответствовать затраченной энергии машины; неорганизованный труд скорее обессиливает человека. Да, мне деньги нужны, очень нужны. Мне хочется сделать наш завод центром всего производства этой отрасли труда. Я вижу перед собой бесконечные корпусы, десятки тысяч рабочих, станков, чувствовать дыхание целого и быть его центром. Поверь мне, тогда не будет конкуренции, незачем будет искусственно понижать или повышать цену на фабрикат, тогда я смогу диктовать цену, ставить условия… И рабочие не будут зависеть от рынка, — сам труд, его организованность не будет его эксплуатировать. Да ведь я — может быть, — я, капиталист, — делаю для социализма больше, чем сами социалисты. Для меня, — может быть, этому никто не поверит, — не накопление ценностей важно, а труд, его организованность. Я завтра же буду готов отдать это все им, но никогда не откажусь, ни за что, от своей идеи и — чего бы мне это ни стоило — останусь во главе того, что я создал. Мне противно даже само слово капиталист, я не больше, чем любой управляющий. Денег я швырять не стану на свои прихоти, потому что я знаю, что завтра же от меня отвернутся мои рабочие и моя идея труда погибнет…
Лицо Кирилла Кирилловича было возбужденным, глаза, что казалось необычайным для него, вспыхивали неожиданно острыми искрами, рука широко проводила по воздуху, точно по ее мановению могли возникнуть бесконечные корпусы и весь этот муравейник людей мог разрастись до бесконечности.
Феничка слушала дядю Кирюшу внимательно, и его возбуждение передавалось ей.
— Дядя Кирюша! Я вас люблю… Вы какой-то совсем другой, новый…
Выходя с завода, Кирилл Кириллович обнял ее за плечи;
— Это оттого, Феничка, что ты стала иной, — жить начала, выросла!
Однажды вечером, когда дядя Кирюша пришел ее звать на студенческий вечер, она отказалась.
— Я не поеду, дядя Кирюша!
— Почему, Феничка?..
— Я теперь не принадлежу сама себе…
— Не понимаю тебя.
— Только не смейтесь и не удивляйтесь… Я теперь не принадлежу себе, во мне живет новый человек, и я не смею волновать его — он, это — я…
Сказано было просто, ясно, — бритое лицо Дракина стало серьезным и заботливым… Феничка не хотела слышать вопросов и сама кончила:
— Вероятно, в январе у меня будет ребенок… Я его очень хотела! Он — от любимого, дядя! Вы будете ему крестным отцом…
— Теперь я понимаю, почему ты стала взрослой. Это хорошо, Феня… А мать знает?!.
— Я ей сама скажу. Только, дядя Кирюша, вы мне должны во всем помочь… он будет тоже одним из кровяных шариков в организме труда… Правда, дядя Кирюша?!
О появлении на свет нового существа знали только стены Гракинского дома. Мать не нашла силы протестовать и возмущаться, — жизнь ее Фенички, после того как она ушла в новую половину, к Дракину, откололась от нее, — она верила в брата, в его силу и влияние на дочь. Появлению новой жизни Антонина Кирилловна обрадовалась и освободила Феничку от забот:
— Ты сама теперь мать, — сама должна знать, что делать…
— Я, мама, должна кончить ученье и для себя и для него, для Бори.
— Дело твое, сама знаешь, — зато у меня теперь будет дело и скучать с монашками некогда будет…
Осенью Феничка снова уехала в Петербург. Изредка продолжала писать Никодиму, регулярно посылала для него деньги, — Петровский молчал. Кирилл Кириллович, ни слова не говоря племяннице, летом съездил в столицу поторопить в министерстве освобождения Петровского, и теперь уже, когда Лионский кредит сделал снова начальство внимательным и любезным, было обещано возвращение сосланного студента.
III
Осенние вечера с туманными улицами и фонарями, с засекающим стекла мелким дождем и заглушенным гулом трамваев для Фенички были тем же дыханием сложного организма жизни. Возвратившись из института, не зажигая огня, ложилась на постель и старалась представить себе ребенка. Тоски не знала она, некогда было, а печаль грустная, полная любовью к далекому, заволакивала глаза тишиной сумерек. Тосковали тело и руки, не чувствовавшие живого и теплого тельца — ласкового и уютного в своем плаче от голода, когда маленькие губы жадно хватали сочную ягоду соска и, чмокая, всасывали силу и жизнь, от их прикосновения Феничка вздрагивала и улыбалась, и улыбка разливалась по всему телу, пока насытившийся комок не отваливался от груди и не засыпал. Хотелось и теперь тоскующими руками почувствовать и отдать ласку матери, самое главное, нужно было отдать эту силу, иногда даже давившую ее своей настойчивостью. Но сейчас же подавливала в себе это чувство, зная, что весною, после зачетов, она снова будет около Бориса, и это пройдет.
Затапливала печку, грелась се теплом и веселыми огоньками, сновавшими по поленам березы, грела чай и садилась учиться. Каждая страница была приближением к тому дню, когда она станет частицею всего организма и будет участвовать в сложном обмене веществ жизни. Представлялся дядин завод, амбулатория, точный ланцет или трубка…
От Никодима не ждала писем и не знала, что с ним. Посылаемые деньги обратно не возвращались. Писала ему по-прежнему, но с каждым месяцем реже, только чтобы знал, что есть человек, к которому он может прийти и отдохнуть.
В один из вечеров, утомленная беганьем в институте и по городу — отдыхала в сумерках.
Постучал кто-то в дверь, — думала, что хозяйка с письмом или случайно за чем-нибудь Журавлева.
— Войдите…
Кто-то поставил у двери что-то тяжелое, закрыл ее и нерешительно остановился.
Почти незнакомый голос спросил:
— Фекла Тимофеевна здесь живет?..
Испуганно вскочила с постели, почему-то подумалось, что вошел тот рыжий, фамилия которого забылась уже.
— Кто здесь?!
— Я, Петровский…
В старом расстегнутом пальто с оборвавшимися карманами, в помятой институтской фуражке, в той же черной тужурке с протершеюся подкладкой и обтрепанных с бахромой брюках, худой, нерешительно остановившийся у двери… Ввалившиеся глаза ярче подчеркивали желтизну обтянутого лица. Волосы спадали на лоб отдельными тощими ровными прядями.
Феничка, подходя к столу, машинально поправила волосы и, вставив штепсель, обернулась к Петровскому. Обернулась и застыла у стола, слегка откинувшись назад и опершись о него руками. Выражение лица и всей фигуры у Никодима было измученное, нерешительное; увидев Феничку, — он тоже представлял ее иною, — она показалась ему выросшей, совершенно изменившейся, беспомощное выражение ее глаз, вечно искавших чего-то и вызывающе ждущих, сменилось ясною и спокойной улыбкой, независимой, может быть даже гордой. Молчание было мучительным и напряженным, каждый ждал друг от друга первого слова, от которого, казалось, зависело все, что между ними произойдет в будущем. У Фенички даже промелькнуло, что она теперь не могла бы и любить такого, и ее всю охватила жалость, захотелось быть близким другом, влить в него свою силу. Руки оторвались от стола, Феничка качнулась, тихо подошла к Никодиму и протянула ему руки. Назвать на ты не решилась…
— Никодим, милый, что с вами?..
Петровский взял ее руки, сжал, и голова его опустилась, пожатие ослабело, но он все еще держал Фенины руки, боясь выпустить их, точно после этого он потеряет что-то неизмеримо ценное и никогда уже потом не найдет этого. Глухим, слабым голосом ей ответил:
— Я к вам…
— Раздевайтесь, идемте ко мне, идемте…
Пока согревала чай и возилась в комоде, доставая поесть, Никодим сидел на диване, оглядывая комнату и ее — Феничку. Непривычная обстановка, — спокойный стол, лампа с накренившимся зеленым абажуром, кожаный широкий диван с высокою и прямой спинкой, на которой во всю длину дивана была сделана полка, — на ней книги, бокал с цветами, напротив постель, застланная теплым одеялом, большой шкаф, этажерка с книгами, Феничка — выросшая как-то за эти годы отсутствия, — созревшая радостной жизнью. Непривычная обстановка давила его после байкового одеяла, грязной избы, а потом низкой неуютной комнаты в городе. От вокзала до самого дома, таща порыжевший чемодан, думал, что зайдет на минутку к ней, всего на одну минуту, чтобы только сказать, что он писем ее не читал — каждое аккуратно сжигал нераспечатанным и что деньгами ее не пользовался вообще, и только последнее время, когда очень был болен и не мог работать, брал эти деньги, а теперь пришел ей сказать, что их он вернет, вернет обязательно, как только найдет какой-нибудь урок и устроится в институте, а это обязательно будет, иначе бы он не поехал в Петербург, — не ради же Фенички он приехал сюда. И все время собирался сказать Феничке, зачем он собственно пришел, но она почти не обращала на него внимания, готовила чай и закуску.
Застлав белою салфеткой на краю письменного стола и приготовив чай, Феничка села около Никодима и повторила те же слова:
— Никодим, милый, что с вами?..
Голос ее звучал еще глубже и мягче, затронув в нем где-то дремавшее чувство, задушенное им самим упорно и настойчиво.
— Я пришел вам сказать, и это я обдумал давно, еще там, что собственно я… Немного не так, но это все равно! Понимаете, я вашими деньгами не пользовался, я их отдавал своим товарищам… Если б вы видели, господи, если б вы видели, как они живут… После этого вы не стали бы жить так, понимаете, — не могли бы, кусок хлеба не пошел бы вам в горло…
И, вспомнив о том, что давно уже не ел, — второй день ехал голодным и отворачивался к стене, когда внизу у оконного столика ели его спутники, — жадно взглянул на приготовленную закуску, но подавил в себе голод и глотал слюну, — он на вокзале напился воды, столько воды, чтобы не чувствовать голод, продолжал, понижая голос:
— Я не хотел пользоваться вашими деньгами и собственно я ими не пользовался, но меня, понимаете, заставили, когда я одно время был нездоров…
И не докончил, — голос сорвался как-то…
Феничка схватила его за руки, — руки холодные были, влажные и от волнения слегка вздрагивали.
— Бедный мой!..
И после этого он почувствовал, что в нем не осталось больше сил, что он собрал в себе все, что были, чтобы высказать все, и их не хватило в нем… Может быть, даже это оттого, что его тошнит от голода и ужасно раздражает поставленная на стол еда, и у него даже мелькнуло, что он не прикоснется к ней, а скажет последнее, самое важное, и уйдет, и когда Феничка неожиданно поднялась, не выпуская его рук, поднялся и он и двинулся за нею, собственно у него не осталось сил сопротивляться голоду и он решил — выпить всего один стакан чаю и съесть кусок хлеба, чтобы только утолить голод и уйти, сейчас же уйти от нее, — он даже не знал, куда он пойдет, но, собственно, он об этом не думал, потому что тут и думать нечего, ну просто куда глаза глядят, может быть, даже в ночлежку, а сейчас, — он повиновался не голосу Фенички, а желанию утолить голод, и главное, что Феничка сказала ему опять на ты, может быть, он и потому еще пошел с нею к столу, просто в нем не хватило сил выдержать этого дрогнувшего страданьем женского голоса.
— Зачем ты себя довел до этого?.. Ну, ешь, ешь, говорить будем после…
Никодим быстро и жадно глотал чай и, не прикасаясь ни к чему, взял только кусок хлеба, намазанный маслом, и все время думал, как он встанет и скажет ей главное, что он уходит от нее и никогда больше не вернется, — общего ничего нет и не может быть…
Все время обдергивал свою тужурку, и когда окончил стакан — голова закружилась, от еды затошнило, и он ясно помнил еще, что встал, сделал несколько шагов по комнате и неожиданно пошатнулся, — потемнело в глазах и все предметы закружились и заплясали.
Феничка успела его подхватить, положить его на диван и начала расстегивать ему рубашку. Сбросила воротничок — пожелтевший от пота и почерневший от дорожной пыли. Тело было влажное, исхудавшие ключицы резко выступали, обтянутые такою же желтою кожей, как и на лице.
Движения ее были неторопливы, но быстрые и уверенные, — сняла полотенце, смочила его над умывальником и один конец положила на лоб, другой на грудь, поправила его, чтобы удобнее было лежать, подложила подушку под голову, — волосы змеиными тонкими прядками упали на лоб — откинула их, пригладив рукой, и прислушивалась к дыханию. Потом села около него на диван и, придерживая рукою полотенце на лбу, шептала:
— Никодим, разве можно себя доводить до этого?!
Ей показалось даже, что губы его шевельнулись, и она опять повторила:
— Зачем ты себя замучил?!
И снова, как только он почувствовал, что сознание к нему возвращается, он начал вспоминать где он, — сперва показалось, что он едет в вагоне и с жадностью смотрит на евших спутников и его затошнило, потом голова опять закружилась и он увидел себя в Петербурге, плутающим по забытым улицам Петербургской стороны, потом увидел себя в комнате Фенички и опять вспомнил, зачем он пришел к ней. Открыл глаза, удивленно взглянул на Феничку, потом сообразил, что он в ее комнате, и ему, очевидно, от голода стало дурно. И сейчас же, откинув Фенину руку, напрягая последние силы и волю, встал, сделал несколько шагов к двери, обернулся и начал говорить то, что он собирался сказать и зачем, собственно, пришел:
— Я пришел к вам только затем, чтобы сказать, что я деньги верну вам и никакой помощи мне не нужно… А теперь я пойду!.. Ничего больше, я все сказал… Я пойду.
Феничка подошла к нему, опять взяла его за руки и спросила:
— Никодим, куда ты пойдешь? Куда?!
— Мне нужно идти… Нужно… Туда…
— Но ведь тебе некуда идти, Никодим! У тебя кроме меня никого нет!.. Куда же ты пойдешь?! Куда?.. Зачем?!. Ты никуда не пойдешь — тебе больше некуда идти, ты останешься у меня… Тебе ведь некуда больше идти, некуда!
И когда он услышал ее вопрос, — куда же ты пойдешь? Тебе ведь некуда больше идти! — он почувствовал, что, действительно, ему идти больше некуда и никого кроме нее у него нет. И сразу он ослабел окончательно, до этого все еще пытался уйти, порывался сказать самое важное, а вышло так, что самое важное ему сказала Феничка, — ты останешься у меня.
Опустил голову, весь как-то поник и безвольно опять опустился на диван, но сейчас же обрывки бывшего напряжения разразились словами:
— Нет, я не останусь, я не могу остаться…
И сам начал ей говорить на ты:
— Пойми же, что мне незачем у тебя оставаться…
— Смотри, уже скоро одиннадцать! Тебе придется будить дворника, бродить по улицам с чемоданом, тебя сейчас же заметят, отправят в участок и, пока ты докажешь свое право жить в Петербурге, тебе придется сидеть арестованным.
Инстинктивно еще сопротивлялся…
— Ну, скажи, ведь тебе сейчас некуда даже идти! Скажи правду?
С трудом выдавил:
— Теперь никого нет… Ты не знаешь, как тяжело сознаваться, но теперь у меня никого нет, мы ведь разбиты, и я только хотел посмотреть, начать что-нибудь сам.
— Тебе отдохнуть надо. Бороться имеют право только сильные. Сильные не только душой, но и телом. Нужно выносливым быть, закаленным, на все готовым, а у тебя ведь не осталось сил, ты еле стоишь на ногах…
Села близко около него, опять взяла ласково его руки…
— Зачем ты довел себя до этого? Ну, зачем?! Видишь, какой ты больной, слабый, разве место таким в борьбе?.. Вот посмотри на меня, я теперь совсем другая…
Как эхо отозвалось у него в груди:
— Да, другая…
— Я теперь жизнь чувствую, научилась любить ее… Я не девочка и для меня теперь в жизни все так просто и ясно… И тебе, Никодим, нужно таким же быть…
— Я знаю, Феня, мы сейчас разбиты и мне сейчас некуда идти, но я знаю, что это временно, вот это сознание живет во мне глубоко, и я верю в него. Мы сейчас бессильны, но время за нас… Да, мне идти некуда и мне горько в этом сознаться, мне тяжело было идти к тебе, я ехал сюда, чтобы начать что-то свое, новое, и сразу почувствовал, подъезжая к Петербургу, что собственно я ехал к тебе и письма я тоже сжигал, может быть, потому только, что боялся их, боялся, что… у меня нет слов, нет их у меня. Я боялся самого себя… боялся, что не выдержу встречи с тобой, и видишь — не выдержал, остался, потому что мне на самом деле деваться некуда. Я ведь в ночлежку хотел идти, но у меня и на нее нет даже двух копеек. Я с таким трудом дошел до тебя, вот если бы еще несколько шагов, и я повалился бы… Я не ел уже два дня… И больше всего я боялся, что тебя дома не будет и я не выдержу — сяду на порожках и разрыдаюсь… И хорошо, что я не читал твоих писем, в них я бы иную тебя увидел, такую, какой бы сам захотел, сам бы создал тебя и обманулся, наверное, даже обманулся бы. Ты теперь стала совсем иною, я не знаю только какой, но что-то особенное в тебе, непонятное… И так хорошо, что я жег твои письма…
Петровский, казалось, мог бы говорить без конца.
Тепло, тишина комнаты, спокойные большие глаза под ровными бровями и венком золотых волос успокоили его, согрели душу, и его потянуло к теплу, отдохнуть захотелось и поток его собственных слов успокаивал, разряжая напряженность пережитого.
Феничка взглянула на часы, выпустила его руки из своих, встала…
— Посмотри, уже час! Надо ложиться спать…
Слова ее были простые, ясные… Он говорил и думал, как он останется у нее, в одной комнате с нею, и не удивился, когда она сказала, что надо ложиться спать, потому что это было так легко и просто сказано, точно действительно иначе быть не могло.
— Пусти, я постелю на диване…
Отошел к столу и стал перелистывать книгу.
— Ну, готово. Я на диване лягу, а ты ложись на моей постели…
— Лучше я на диване… зачем же?.. Нет, ни за что…
— Тебе, Никодим, отдохнуть нужно, ты ведь измученный… Посиди у стола… Я потушу на несколько минут электричество и разденусь, а потом ты ляжешь.
Подошла к столу, вынула штепсель, — не успел возразить и опять почувствовал, что иначе не могло и быть, и покорно остался в темноте у стола.
Никодим разделся, лег и в темноте снова начал говорить — успокоенный, согреваясь теплом и присутствием тут же, рядом, напротив этой постели — девушки или женщины. Слова постепенно замедлялись и ослабевали, голос затихал и когда сон затомил мысль — слова потухли.
Прислушиваясь к его дыханию, она почувствовала, что в ее комнате мужчина, ощутила это присутствие телом. Но и это не испугало ее. Мысли о нем перенеслись внутрь, медленно нарастало ощущение присутствия Никодима, оно волновало ее, и она не могла заснуть.
На время, когда она вся углубилась в ожидание новой жизни в себе, она не была женщиной, ни один раз не пробуждалось в ней желание; потом, после родов, она отдалась ребенку, ощущение его близости заменило все; возвратившись в Петербург, она не думала ни о чем, кроме занятий, — некогда было, работала для него, для будущего. И теперь, неожиданно, в первый раз, оторванная от ребенка, с тоскующими руками о ласке, с захватившей ее жалостью к измученному человеку, она почувствовала в себе снова женщину, но не ту, что металась и мучилась, а спокойную, радостную и удовлетворенную жизнью. Ощущение присутствия Никодима сразу пришло и разлилось по всему телу, точно голод, приходящий так же неожиданно и требовательно. И это нарастающее в себе желание вновь пробудившейся женщины, сильной, здоровой, радостной, было похоже на голод. Голова была ясная и только волновалось тело, — легкая дрожь пробегала от рук к ногам. Захотелось вытянуться, потянуться, глубже вобрать в себя воздух… И снова — жалость, — бедный… Жадности не было, было ясное желание, требовательное и насущное. Даже подумала, — почему он не чувствует этого, ведь это было бы так просто, и я бы его любила в эту минуту.
Заснула под утро, тяжело дыша, — голод мучительным стал, истомляющим. Почти не спала, — звонивший будильник в соседней комнате разбудил ее.
IV
Приготовила чай и ждала, когда проснется Никодим, раскрыла книжку и не могла читать, задумалась…
— Как это глупо, ужасно глупо!
Зашевелился, испуганно взглянул на Феничку.
— Одевайся, я пойду поговорю с хозяйкой. Пока ты будешь со мною жить.
С жадностью ел за чаем… Феничка сидела рядом такая же спокойная и простая, была только тяжесть в голове. Утром, одеваясь, решила, что пока, всего несколько дней Никодим поживет у нее, а потом она или отправит его к дяде или оставит для него Борисову комнату, последнее не хотелось ей, казалось, что тяжело будет входить в нее.
За чаем же начала:
— Ну, видишь, как просто все… Ты не верил, что я твой друг.
— И теперь боюсь верить. Мне все-таки как-то тяжело брать от тебя…
— А разве ты раньше не брал?.. Тогда это было для тебя легким и теперь так же должно быть… Только давай сделаем так, чтобы не я, а ты сам брал у меня сколько тебе будет нужно… Деньги лежат в столе, — не спрашивай и не считай… Они будут наши, общие…
— Да, раньше легче было их брать от тебя, раньше я…
Снова замедлил фразу и печально взглянул на Феничку, и опять она окончила ее в уме, — раньше ты любила меня, — подумал, провел по привычке по волосам и кончил:
— Раньше мы были другие…
Начала спрашивать:
— Что ты думаешь делать?..
— Учиться. Поеду снова устраиваться в институт…
— Послушай… отдохни.
— Отдыхать некогда, надо работать. Впереди еще столько дел!..
— Я хотела тебе предложить к дяде поехать. Ты вчера говорил, что хочешь работать, начать что-то свое, сам создавать… Он бы тебе помог!..
— Кто? Твой дядя?! Помогать своему врагу?!
И сразу лицо его загорелось, прорвались слова:
— Понимаешь, почему для меня тяжело пользоваться от тебя помощью… Дядюшка твой сок выжимает из человека, а племянница ради своего удовольствия, из человеколюбия и сострадания, пригрела у себя на груди врага его и откармливает…
— Но ведь он помог тебе получить свободу!
— Великодушие победителя к уничтоженному врагу. Вот что!
Вскочила из-за стола и, сверкая глазами, бросила:
— Никодим, Никодим! Ты не смеешь так говорить, не зная его.
Встал, прошелся по комнате и глухим голосом извинился:
— Прости, Феня! Это у меня сгоряча вырвалось!
После чая Никодим уехал в Лесной, Феничка закрыла за ним дверь, вернулась в комнату и ясно почувствовала, что он для нее чужой, измученный и ослабленный жизнью, — еще раз прислушалась к себе и кроме жалости ничего в себе не нашла, — глубоко жил в ней любимый.
Вернулся в сумерки. Феничка отдыхала, — сел на диван…
— Ну, что?..
— В институт примут…
Глухим голосом начал:
— А только не тот он теперь… По-прежнему толкотня, сутолока, а души нет, — вытравили се. Старых товарищей никого почти, а те, кто остался — слова говорят красивые. Звали работать с ними… Спрашиваю, — где, с кем?!. Много ли осталось работников?!
И, понимаешь, пустота какая-то, трескучие фразы, — мы, говорят, начали организовывать, нам нужны опытные, искушенные люди, за тобою пойдут, у тебя стаж… Ссылка для них стаж. Без декорации обойтись не могут! А студенчество!.. Понимаешь, чиновники в тужурках. Живого слова не слышал, — зачеты, экзамены, лаборатории. Спрашиваю, — с кем же работать, — с этими?! Машут рукой… Так с кем же они хотят работать?! Теперь работа оттуда должна начаться — с низов, а мы разбиты, разбились о революцию и успокоились. Парламентаризмом заражены… Эволюцией… Лучше, действительно, поеду к твоему дяденьке. Буду работать вместе с рабочими. Теперь очаги истины в мастерские превращены, и если придет что-нибудь, то только оттуда, само, потому что это должно сперва всех пропитать. Теперь это не из лабораторий придет, не из университетских аудиторий или кулуаров парламента, а изнутри вспыхнет, само, и вот тогда мы посмотрим, что будут делать вчерашние вожди. Тот, кто хочет быть у руля, должен над собою работать. Работать внутри сплоченной группы и не щадить изменников, потому что цель выше личности. И если каждый будет следить за другими, то изменников не будет у нас, некому изменить будет. Нужно, чтоб каждый шаг был известен…
— Но ведь это же ужасно… Это шпионаж! Каждый должен шпионом быть своего товарища!
— Ничего подобного. Бесконтрольность действий приводит к краху, — от этого мы и разбиты. Когда каждый будет знать, что его действия контролируются каждый момент и каждый его шаг известен, он будет осторожен с другими, не будет на ветер бросать слов и выбалтывать, потому что за этим не нравственная ответственность будет, а личная. И если ты чувствуешь себя слабым, сам уходи, не жди, чтобы тебя изгнали, потому что ты отвечаешь за каждое свое слово. А если ты преступление совершил — не скроешься никуда…
— Что же, вы убивать будете?..
— Выводить из строя. А как, — сами обстоятельства нам подскажут, может быть и убивать. Вот в такой партии не будет расхлябанности, и она будет компактна и, если ей придется действовать, она сумеет показать свою волю и закаленность!..
— Но ведь ты хочешь создать каких-то фанатиков.
— Да, фанатиков… Безгранично верующих в правоту своей идеи.
— Тогда ваша идея застынет, сделается благодаря фанатизму мертвой догмой…
— Нет, никогда! Кто хочет воплотить свою идею в жизнь, тот должен прислушиваться к ней и сейчас же приспосабливать идею к жизни. Временно уступать жизни, чтоб направлять ее в намеченное русло. В гранитные берега жизнь влить… Если человек может заковать реку в сталь и гранит, то мы тоже должны это сделать с жизнью. Дисциплина сверху донизу!
— Поезжай к дяде… Он тоже говорил о дисциплине труда… Но все-таки все, что ты говоришь — жуткое что-то… Ужасом веет от этого…
Встала, прервала его:
— Давай чай пить.
— Ну, что ж, давай чай пить…
В то время, когда Никодим говорил, мелькнувшая у Фенички мысль о его озлобленности исчезла сама и вошло новое, чего она раньше, до его ссылки, занятая исключительно собой, своими переживаниями и вечным метанием, еще не чувствовала в нем. Может быть, он и не был тогда таким, может быть, ссылка его закалила и одинокие дни размышления и углубленности в свои переживания родили в нем эту суровую идею дисциплины партии. Внутренне она не могла принять всего, что он говорил, ее радостному миропонятию это чуждо было, поэтому вся она сопротивлялась его словам, но рассудком она приняла и особенно ее поразила эластичность и приспособляемость к жизни не самой идеи, а способа ее воплощения.
V
Вечером, сидя вместе с Феней у топившейся печки, не зажигая огня, в полумраке, — ей было легко, ласково, хотелось без конца говорить о том, как хорошо жить, когда на душе ясно и не давит голова и руки не тоскуют без ласки, — спросил ее:
— Ты любишь меня?
Целый день об этом хотел спросить ее, потому что утром, когда не хотелось уходить от нее, говорил о себе, о своей любви, о том, что, может быть, она и тянула его в Петербург, только из самолюбия он не мог в этом сознаться даже самому себе и только когда это прошло, тут он сразу понял зачем его жизнь, во имя кого он будет работать и что, вероятно, и к дяде Кирюше поедет он, — может быть, действительно, с помощью его он начнет работать сам. Все время прерывал свои слова ласково и не сразу только заметил, не сразу почувствовал, что Феничка относится совершенно спокойно к этому, и его счастье не волнует ее.
Встал и странное промелькнуло чувство, — любит ли она его. Целый день собирался спросить и все время не удавалось, — утром, за чаем рассказывала, как летом ездила в автомобиле и сама правила, потом ее не было, — убегала в институт. Хотел попросить остаться ее, но она сама сказала, что должна идти, — не хотел нарушать ее дня. Во время обеда, в столовой, где они встретились, было много народу и неудобно было. И только когда села отдыхать у топившейся печки, спросил ее:
— Ты любишь меня?
И совершенно неожиданно вместо ответа сама ему задала вопрос:
— Зачем тебе знать это?!
— Как зачем!
— А не все ли равно тебе, люблю тебя или нет?!
— Конечно, не все равно!
— Ну, а если бы я сказала, что не люблю, что могло бы измениться в тебе после этого? Или ты меня из-за этого тоже, может быть, разлюбил бы?!
Даже растерялся — не знал, что ответить…
— Ведь не разлюбил бы, нет?..
— Никогда!..
Так значит тебе незачем и спрашивать меня — люблю тебя или нет?! Так ведь?!
— Но я хочу знать!
Зачем?.. Вчера ты меня не спросил, или, может быть, ты позабыл спросить?
— Вчера я от счастья голову потерял!
Вот видишь… Значит тебе хорошо было со мной?!
— Но ты меня любишь?
— Я тебе говорю правду, а ты требуешь от меня лжи!.. Ты хочешь знать, любила ли я кого-нибудь до тебя?!
— Да, Феничка, да, хочу знать!
— Тебе нужно мое прошлое, чтоб успокоить в себе эгоизм… Но ты ведь социалист! Разве тебе не все равно, любила ли я кого-нибудь или люблю и теперь? Ты говорил, что я кажусь тебе человеком грядущего… Может быть, это так и на самом деле… Для будущего нужно одно: чтобы любящий счастлив был. Ведь вот же я отдалась тебе, и разве ты не был счастлив, обладая любимой, не спрашивая меня в этот момент люблю я тебя или нет?! Так почему же я не могла взять от тебя твоей любви, если я знала, что для тебя это будет счастьем, а я смогу жить и радоваться своему бытию? Ну, понял ты меня, женщину?! И если мы взяли друг от друга то, что могли и хотели взять — разве этого мало?! Нам хорошо было вместе — этим все сказано, и прошлое, и настоящее, и будущее! Любишь меня и люби, не спрашивай, а собственности в любви я не признаю. Полюблю другого — уйду от тебя, и ты так же свободен… Мы не рабы! А если хочешь знать мое прошлое?! — Для меня его нет!
Молча сидел, наклонившись, и что-то думал.
Замолчала и Феничка.
Умом сознавал, что она права, а в душе была непонятная тяжесть. Пытался говорить о другом и замолкал. Феничку это опечалило только, но не давило.
Из института Никодим приезжал угрюмый и раздраженный, жесткий какой-то, ледяной.
Часто повторял, что все кругом пахнет гнилью, затхлостью и что действительно нужно встряхнуть жизнь и заново ее строить, пройти огнем и мечом ради очищения и спасения человечества. Повторял свою мысль о дисциплине. И однажды вечером, не заходя к себе, вбежал в комнату Фенички, бросил на стол портфель, подбежал к окну, ее подозвал и, показывая на улицу, начал говорить:
— Посмотри, ты видишь эту плюгавую рожу?
— Где?
— На противоположной стороне у витрины стоит…
— Ну?
— Шпик! Снова следить начал. Вот уже неделю, как замечаю его за собой, аккуратно встречает и провожает с Выборгской от паровичка и обратно. Убил бы его…
— Хочешь, я его убью?!
Подбежала к столу, достала револьвер…
Остановил ее:
— Оставь, этим ничего не сделаешь. Все равно ему нечего и следить, ведь я не работаю. Пусть гуляет… Ему тоже ведь жрать нужно… А все-таки это ужасно противно и раздражает. Я и не знал, что у тебя есть эта штука…
— Дядя Кирюша подарил…
В один из вечеров сказал ей, что, может быть, скоро начнется.
— Почему?
— На Волге голод. Ужасный голод, — люди едят кору, и правительство бессильно помочь голодающим. Вот то, что нужно для нас…
На курсах и в университете говорили, что правительство разрешило общественности прийти на помощь голодающим и предполагается устроить кружечный сбор.
Никодим первый раз за все время пошел работать и целые дни проводил в районном комитете, — хотелось приглядеться к студенчеству и курсисткам, ближе войти в их сферу. С утра в просторных комнатах присяжного поверенного толпилась молодежь, пахло соломой, клеем, бумагой, — лепили щиты, вязали пучки колосьев с искусственными васильками, накалывали булавки и заполняли щиты.
Петровский выдавал кружки студентам, а Феничка щиты с наколотыми пучками колосьев ржи. К десяти часам уже не хватило ни щитов, ни кружек, предложили купить, где придется, кружки, и самим, наскоро приготовить щиты.
В полдень только смогла Феничка с Петровским идти продавать колос.
Вбежала курсистка, худенькая, живая, и почти детским плачущим голосом обратилась к Феничке:
— Коллега, я уже в третьем районе, я очень, очень хочу продавать колос ржи! Вы разрешите мне с вами… Мы втроем продавать будем.
Никодим стоял у окна и морщился.
Феничка не могла отказать девушке и обратилась к Петровскому:
— Никодим, коллега с нами пойдет, будем втроем продавать, — вы согласны?
Петровский обернулся и встретил матовые выпуклые черные глаза девушки, просившие его взять с собою. Большие ресницы у ней от волнения непрерывно вздрагивали, глаза вспыхивали и снова становились матовыми и задумчивыми.
По середине с кружкою шел Петровский, по бокам Феничка и курсистка.
Выйдя из дома, девушка обратилась к Никодиму:
— Меня зовут Зина, и я не люблю, когда меня иначе называют — Зинуша, Зиночка, и вы тоже должны меня звать — Зина.
Феничка и Петровский удивленно взглянули на нее…
— А если мы познакомимся, тогда я вам скажу и фамилию.
И сейчас же подбежала к какой-то женщине, не спрашивая ее, наколола на грудь пучок колосьев и внимательно стала следить, сколько та опустит в кружку.
Рука протянулась с медным пятачком…
Зина вспыхнула…
— Послушайте, сегодня нельзя быть скупой, — там крестьяне едят кору с деревьев!..
Женщина растерянно посмотрела на Зину и вынула серебряный гривенник.
Никодиму это понравилось.
— А вы энергичная!
Феничка стояла задумчивая, смотрела на свой щит, унизанный золотом сухих колосьев, и вспомнила снова слова Бориса:
— Волосы, как снопы с золотым зерном, каждая прядь косы — наливной колос. Благодатное лето в паневе праздничной и руки — острый серп радости, широкое и просторное в нивах раздолье — Лина…
— Феня, идемте…
— Иду, Никодим, иду!
VI
По всем улицам Петербурга рассыпались курсистки со студентами, продавали парами, и целый день в городе царило праздничное оживление. Пары влетали в трамвай, выкрикивали, — в пользу голодающих, колос ржи, — у всех прохожих на груди приколоты с васильком колосья, у многих по два, по три пучка, и все-таки, когда подходила новая пара, звенела медь, серебро, и кружки к обеду отяжелели.
В районных комитетах по-прежнему шла работа — готовили новые щиты и кружки.
В каждом — пчелиный улей, — влетали, как пчелы, пары, озабоченные, живые, радостные, хватали новый щит, кружку и уносились на улицу.
Феничка подходила не торопясь, спокойно прикалывала пучок колосьев и взглядывала на человека настойчивым взглядом, прежде чем он опустит в кружку монету. Чувствуя на себе взгляд, тот не решался доставать гривенник или двугривенный и опускал полтинник, иногда рубль, но это делала она только с теми, кто казался ей не бедняком, к тем она, хотя так же и говорила, и так же прикалывала колосья, но добавляла при этом:
— Давайте, сколько есть, каждая копейка нужна.
После обеда на восьмерке доехали до военно-медицинской академии с новыми щитами и кружками и через Литейный мост — пешком по проспекту.
Из арсенала выходила толпа рабочих. Никодим подошел к ним с кружкой.
— Товарищи, давайте голодающим крестьянам.
Широкоплечий, угрюмый мастер в засаленной кепке бросил, почувствовав по внешности Петровского социалиста:
— Вам стыдно, товарищ, заниматься этим.
— Почему?
— Правительству мы помогать не должны, — это против нас. Никодим молча отошел от него и в первый раз на него дохнуло тем, о чем он говорил Феничке, что это должно войти в каждого и, конечно, прежде всего в рабочего.
Какой-то худой токарь с чахоточным лицом, зло сверкая воспаленными глазами, кричал:
— Лучше я пропью этот пятак, а не дам…
Зина, побагровевшая вся, полушепотом, — от волнения у нее пропал голос:
— Не имеете права, вы должны положить, должны!..
Петровский грубо дернул ее за рукав, она удивленно взглянула на него и замолчала.
— Идемте, Зина, туда!..
И кивнул головою к проспекту.
Сели в трамвай и, проехав несколько остановок, хотели сойти. Зина неожиданно сверкнула глазами и заявила:
— Мы еще не были на вокзале!.. Там соберем. Едемте! На Николаевский.
Через залы прошли на перрон, из поезда в поезд по вагонам, в толкотне, в сутолоке.
Зине больше всего нравилась эта сутолока, где она с особым искусством ухитрялась у торопившихся людей настойчиво брать деньги.
— Послушайте, вы домой едете?
Пассажир с недоумением взглядывал на нее и, думая о багаже, носильщике, о том, чтобы поудобнее занять верхнюю лавку — в дороге поспать и обдумать все, что было с ним в столице, — отвечал торопясь:
— Домой.
— Значит вам деньги теперь не нужны, оставьте себе на извозчика и носильщика — остальное давайте в кружку.
Пассажир, чтоб скорее отделаться, доставал портмонэ и высыпал мелочь, вскидывая, торопясь, на верхнюю полку багаж.
Носильщик с тюками толкнул Зину:
— Шли бы, барышня, на перрон… Мешаете тут…
Зина взглядывала на грудь носильщика и прикалывала колосья.
— Почему у вас нет?..
— Некогда мне… оторвались… Сколько раз мне цепляли их… Все равно оторвутся.
Носильщик кряхтел, пытался достать деньги, ставил на пол багаж, в вагоне неслось раздраженно:
— Сто сорок пять, сто сорок пять, носильщик, вещи сюда, носильщик!
Занявшие уже места весело смеялись:
— Вот это барышня! Эта не пропадет. Молодец…
Кто-то добавил:
— И хорошенькая!..
Никодим, стоя сзади с кружкой, улыбался и тоже думал, что с таким человеком, действительно, не пропадешь, у такого — неожиданно появится мысль, может быть, даже абсурдная, но поражающая человека своей необычайностью, и она смутит или заставит задуматься и даст возможность выиграть время, а это самое главное. И пока человек будет придумывать выход из этого абсурдного и неожиданного предложения, можно будет и самому вывернуться и придумать новое, а главное — с таким человеком вся жизнь будет горением. Невольно сравнил ее с Феничкой — спокойной, ровной и слишком разумной (благоразумной она не была, а разумной — изнутри — всегда).
Феничка и теперь, пройдя несколько вагонов, отказалась идти дальше.
— Я не пойду. Буду вас дожидать в буфете. Скорей только…
Вошли в рядом стоящий поезд.
В сутолоке, увлеченные продажей, — кружка полна и мелочь звенит в кармане у Никодима, — плавно колыхнулся вагон…
— Зина, идемте скорей…
У двери не пустил проводник:
— Не пущу, барышня, ни за что…
— Нам нужно, пустите!
Никодим спросил спокойно:
— Это куда?
— На Любани не останавливается, на Бологом ровно в двенадцать.
Зина, сверкнув мохнатыми глазами черными…
— Я так рада! С осени ни разу не ездила в курьерском!
Проводник открыл свое отделение, впустил их туда и пошел у пассажиров отбирать билеты, через несколько минут вернулся, достал из-под лавки чайник с горячей водой, заварил чай и начал закусывать, — вкусно пахло вареною колбасой и черным хлебом.
Зина жадно поглядывала на евшего и не выдержала:
— У вас вероятно очень вкусная колбаса, где вы ее покупаете?..
Тот удивленно посмотрел на девушку, улыбнулся, отрезал ломоть хлеба, положил на него два кружка колбасы и подал Зине:
— Проголодались, должно быть, барышня, — набегались за сегодняшний день. А колбасу я беру, где придется, — на Лиговке брал, в бакалейной…
Зина разломила пополам хлеб и подала половину Петровскому:
— Попробуйте, я еще такой никогда не ела.
Выпив стакан чаю, проводник сполоснул его, выплеснул в плевательницу и подал Зине:
— Не побрезгуете? Наливайте себе…
Перед Бологим вышли на площадку. Никодим, вспоминая что-то свое, сказал Зине:
— С таким удовольствием я пил чай в ссылке, когда приходил с работы.
— Господи, почему ж вы раньше этого не сказали?!
— Что чай-то пил?..
— Я еще никогда не видела ссыльных.
У Зины всегда мысль по-своему шла, она никогда не отвечала на вопрос, а продолжала говорить то, что думает, что волнует ее в тот момент, который почему-нибудь покажется ей особенно интересным и важным. Она никогда не встречалась с политическими, и эта встреча с Никодимом сразу же стала центром ее внимания.
Выйдя из вагона, Зина увидела станционного жандарма, вспомнила, что он, как жандарм, враг Никодима, сверкнула глазами…
— Я сейчас, Никодим, колос ему приколю…
Петровский не успел ей ничего сказать или остановить, как услышал уже ее слова:
— Послушайте!
Жандарм отдал честь…
— Мы с коллегой знали, что вы обязательно будете сегодня на станции, и решили поэтому приехать и приколоть вам колос ржи в пользу голодающих, но с вас денег мы не возьмем…
Жандарм от неожиданности схватился за грудь, думая, что на его жизнь совершается покушение, побагровел и хотел что-то сказать или крикнуть, но в эту минуту подошел Никодим, прервал и Зину и не успевшего что-либо сказать жандарма:
— Дело в том, что сегодня, действительно, во всем Петербурге продавали эти колосья в пользу голодающих на Волге крестьян, мы, проходя по вагонам поезда, не успели выйти и проехали до первой остановки. Нам, конечно, нужно где-нибудь ночевать. Скажите, где здесь гостиница или еще что-нибудь.
Жандарм, поняв в чем дело, указал дорогу.
Потом еще раз подозрительно оглядел Никодима, Зину и буркнул вслед им:
— Студенты эти, — издеватели!
Долго стучали в гостиницу, вышла какая-то заспанная баба, ворчавшая все время и кричавшая наверх, очевидно хозяину:
— Да тут какие-то номер спрашивают… Пускать али нет?
Сверху осипший и охрипший бас рявкал:
— Шантрапу не пускай только, опять унесут тарелки.
Зина стала уверять заспанную бабу:
— Но право же мы не за тарелками пришли к вам и мы вообще ничего не возьмем…
— Да кто ж будете?..
— Из Петербурга студенты…
— Чего ж полуношничаете-то?..
Ввела в номер, пропахший чем-то горько-соленым, сухим, острым как мочевина, с двухспальной кроватью и продранным красным диваном, из которого торчала рыжая заржавленная пружина, с клоками не то ваты, не то еще чего, казавшаяся чертовой головой.
Баба чиркнула спичкой, зажгла наплывший огарок, вставленный в какой-то черепок, и спросила:
— Надоть чего-нибудь?..
Никодим попросил свечку и воды.
Баба принесла воды, свечку, деловито оглядела своих посетителей и комнату и, вспомнив, баском пропела:
— Урыльник-то я и забыла… Принести, что ли?! Сейчас принесу!
Никодим начал кашлять, шумно стягивать пальто.
Как только баба ушла, Зина подбежала к Никодиму, — завитки ее расплелись, один упрямым кольцом упал на лоб и мохнатые глаза вспыхнули.
— А я думала, что вы как и все студенты, а вы ссыльный. Я хочу получше ваше лицо разглядеть… Знаете что, я спать не хочу и вам не дам, вы должны мне рассказать о себе. Все, все, все!..
Никодим удивленно смотрел на Зину и не знал, серьезно это говорится или девушка ненормальна.
— Моя фамилия Белопольская, имение наше — Белополье, мужики гречиху сеют, от ней и летом поля точно снежные. Знаете, как они сеют, — соберутся всем селом и в одном месте рассеют ее, на другой год на другую сторону дорога и так выходит, что всегда у дорога белое и гудет, как метель, пчелами. А меду у нас сколько бывает, приходите ко мне, я вас обязательно угощу гречишным медом, за это и мужиков наших дразнят — кашники, каши объелись. Вы сами увидите все, когда к нам приедете!..
— Зачем же я к вам поеду?..
— Все мои знакомые обязательно должны у меня побыть, иначе я раззнакамливаюсь. А таких знакомых, как вы, у меня еще не было. Вы должны быть моим знакомым, я хочу этого.
Петровский начинал хмуриться и сердито бросал:
— Вы что же коллекцию собираете из своих знакомых?.. Так я вовсе не собираюсь быть в числе этой коллекции! Откуда вы взяли, что я ни с того, ни с сего должен на ваши гречишные поля приезжать смотреть.
Девушка неожиданно загорелась вся, лицо залилось краскою, она быстро и глубоко вздохнула, положила руки свои на плечи Никодиму почти у самой шеи, так что он даже почувствовал ее пальцы — холодные и сухие и быстро, быстро начала говорить:
— Я не хочу, чтобы вы были как все, не хочу, не хочу! На меня все обижаются за то, что я говорить не умею. А я что думаю, то каждому и говорю. У меня от этого и знакомых нет никого.
Никодим взял ее руки и бережно снял их с своих плеч и долго смотрел в ее мохнатые, матовые глаза, заплывавшие бесконечной грустью, от которой, казалось, хлынут градом крупные, черные слезы, как драгоценные камни.
Зина не прервала слов и только стала говорить тише и медленней:
— Но почему вы не хотите быть моим знакомым? У меня всего один только, но такой противный, я его ужасно не люблю и никогда почти не пускаю к себе в комнату.
Никодим, чтоб успокоилась девушка, сказал ей:
— Хорошо, я буду вашим знакомым, — но какая вы странная, Зина!
На дырявом диване, целую ночь, вдвоем, — по коридору тяжелый храп, всхлипывающий и надрывистый, с перебоем и ночь без конца, оттого, что слова Никодима жуткие, как и в тот день, когда открыл дверь в комнату Фенички.
Сам не знал, почему захотелось рассказать все неизвестной девушке… Глаза ее — сумрак, а в сумраке при свече говорить легче. Колеблется желтоватый огонек, наплывают белые капли и колеблется в душе Никодима, — рассказывать ли о себе, стоит ли, может быть, из-за любопытства спрашивает она, а взглянет в глаза ей — печалью покрылись и печаль изнутри, глубокая — глаза чуткие, от желтого пламени свечи мигает отблеск в зрачках; девушка вздрагивает и шепотом:
— Но ведь это же мука! Отчего вы не бежали оттуда, господи!
Вспомнил свою жизнь до Сибири, в ссылке и теперь, и показалось, что не жил еще, а все время мучился и не было у него самого главного в жизни — любви, такого человека, который бы безответно страдание его полюбил, с ним бы горел его жизнью, зажигал бы его в борьбе, может быть, от такого человека он ничего бы не хотел, кроме веры в него, в его идею и близости ему не нужно бы было, а лишь бы душу открыть, доверить себя и свою жизнь, каждую мысль досказать до конца. У Фенички вся жизнь ясная и простая, она знает, зачем живет — для радости, и радость у ней свободная, но она не может человека зажечь, а ему, именно, надо горения… Головой он давно все решил, там у него все ясно — высчитано до последнего, а вот всколыхнуть некому, а сам он устал, измучился и тот отдых, что Феничка давала ему — мучителен, от него человек не загорится борьбой, — не в спокойствии, не в законченной мысли черпать ему силу, а в мучении.
Говорил тихо, покачиваясь, — по временам, когда вспоминать тяжело было, вскидывал громадной рукой своей волосы.
Девушка молча сидела, охватив худенькими, почти девичьими руками колени и смотрела в одну точку, и когда слова Никодима были мучительными, больными, сжимались плечи ее, вздрагивали. Под конец не выдержала, — стремительно вскочила, взяла холодными пальцами его голову и быстро, быстро поцеловала в лоб его и сейчас же, точно падая, опустилась на диван, отвернулась от него и легла головой на ручку дивана и плечи начали вздрагивать часто, часто.
Никодим хотел встать, что-то сказать, сделать, но она, не шевелясь, сказала ему, почти выкрикнула, плачущим голосом:
— Не трогайте меня, не трогайте.
Желтый колеблющийся свет шарил в темноте по стенам, желтым кружком маячил на потолке, вспыхивал на минуту, после того как от фитиля скатывался стеарин и снова становился тусклым. Никодим молча сидел на диване и все время ощущал на своем лбу поцелуй Зины — скупой, короткий, но такой горячий и острый, точно какая-то печать легла на душу, обожгла ее неожиданным. Мысли бежали к ней, к Зине, — какая она странная и порывистая, — вот такой человек душу отдаст, если она содрогнется в нем и раскроется…
Потом она обернулась и, боясь, что он захочет обнять ее или еще что-нибудь сделает, чтобы показать, что она этим неожиданным поцелуем стала близким ему человеком, Зина пугливо встала в угол дивана и, точно защищаясь от него, положила на груди крест-накрест руки, так что тонкие, совсем тонкие пальцы ее лежали на плечах, вошли в них, потому что плечи она вобрала в себя пугливо, и они не перестали вздрагивать, пальцы на черном платье казались длинными, совсем тонкими и лежали они как-то по-детски беспомощно и легко, будто не прикасаясь к плечам. Глаза, все еще наполненные слезами, глубокими стали и такими печальными, что еще минута, одно мгновение и из них снова польются слезы. Каштановые темные волосы в крупных завитках отсвечивали темной потухшей бронзой и по ним все время пробегало колебание мигавшей свечи.
— Это я хотела своею душой прикоснуться к вам, и мне показалось, что это сделать можно только так, как я сделала… Правда ведь, Никодим?! Правда, милый?!
Глубоким вздохом ответ прозвучал:
— Правда, милая девушка, — правда!
— А меня все зовут девочкой… Я ведь до сих как девочка, и я жизни совсем-совсем не знаю… Она такая большая… Но хорошая и совсем нестрашная… Мне только всегда больно, ужасно больно становится, что люди от ней страдают, и когда я это почувствую, и всегда неожиданно это приходит ко мне, то у меня не хватает сил страдать вместе со всеми… мне вот кажется, что я должна своей жизнью выстрадать жизнь людей, а это так тяжело, милый… Теперь у меня близкий есть, самый близкий человек в мире. У меня еще одна такая минута была, но тогда я только заплакала. Тогда я еще девочкой была, совсем девочкой… Когда-нибудь я расскажу вам, теперь у меня сил нет и холодно мне, еще ни разу так не было холодно…
Никодим подал ей беличью шубку, теплую, мягкую, крытую черным сукном, бережно, чтобы не прикасаться к ней, накинул ей на плечи, она закуталась в нее и стала совсем маленькой, как ребенок, только большие черные глаза были огнями большой души.
Серые, точно вечерние, сумерки подернули окна и желтоватый, порой золотой огонек свечи начал таять.
Девушка задремала или, быть может, только казалось, что она дремлет, а на самом деле, вероятно, она переживала сегодняшний день и эту ночь, когда она в первый раз глубоко почувствовала человеческое страдание.
Никодим боялся пошевелиться, чтобы не побеспокоить ее, не прервать этой тихой дремоты и успокоения.
Все время у него была мысль, — какая она странная и хорошая!..
Девушка пошевельнулась, посмотрела большими глазами на Никодима и улыбнулась:
— А я думала, что вас нет, вы так тихо сидели…
— Вы спали?..
— Нет, я думала… О себе и о вас…
— Что?..
— Как это странно, что вдруг человек становится близким, родным… Только я этого понять не могу, а объяснить это еще труднее, это вот просто чувствуется.
Потом о чем-то подумала и сказала:
— Я хотела сперва не называть своей фамилии, — ну, зачем это нужно было, а потом, когда узнала, что вы были ссыльный, захотелось знакомой быть, а теперь, я — не потому, что вы ссыльный, вы для меня самый близкий, родной мой… Совсем родной… Как папа или мама… Они у меня умерли, как и у вас… С этого дня я большая стала… Вы не думайте, что я ребенок, я ведь высокая…
Никодим взглянул на нее и, действительно, она была почти одного роста с ним. Казалась она девочкой, и это особенно умилило Петровского, потому что она была как девочка и не нужно относиться к ней, как к женщине, и даже мысль не придет об этом, а в сердце останутся только глаза и крупные завитки на лбу, около ушей, — там, где только растреплются волосы, там сейчас же появятся и бронзовые завитки, — вот они-то и останутся вместе с глазами ее в памяти.
В коридоре послышалось шлепанье ног, обутых на босу ногу во что-то похожее на опорки или мужские калоши.
Никодим вспомнил…
— Нам ехать надо… Но чем же мы будем платить?! У меня ни копейки нет.
Зина всплеснула руками и радостно, весело засмеялась…
— У меня тоже, Никодим, ничего нет… Давайте останемся тут, а я напишу подруге, и она привезет нам… Дома у меня есть, в столе… А на марку у меня и сейчас найдется.
— Нет, Зина, нужно сдать деньги!.. Заплачу я из того, что у меня в кармане, — из собранных, а потом возвращу их…
— Ни за что, ни за что не хочу этого!.. Мы заедем ко мне, все равно вы должны знать, где я живу, вы должны ко мне прийти, в эту субботу прийти! Я по субботам всегда дома…
На станции тот же жандарм, — неуклюжий, толстый, с большими усами и даже, кажется, подслеповатый, взглянул на них, — Зина удивленно посмотрела на него, — отвернулся, и видно было, как он улыбнулся, — длинные усы слегка дернулись и около глаза появилось сразу несколько прыгающих морщинок.
Зина всю дорогу до Петербурга весело болтала, точно это был только что познакомившийся человек, для которого делался неожиданно интересен его малоразговорчивый собеседник.
VII
Тот же угловой дом, неуклюжий, громадный, в шесть этажей, где жила Фсничка, но входить к Зине со стороны Чалого проспекта, — Никодим даже оглянулся, не увидит ли Гракина, почему-то не хотелось с ней встречаться, — не скрывать, не обманывать, а сохранить в тайне неожиданное, новое и необычайное в его жизни.
Зашел вместе с Зиной в квартиру…
Белопольская неожиданно обернулась, у самой двери…
— Ко мне, Никодим, нельзя!
— Почему, Зина?
— Нельзя, милый, может быть, это тоже странность… Но когда я кого-нибудь жду, то и комната тоже должна ожидать человека.
— Как так?
— Вокруг меня должно все жить — и люди, и вещи. Вещи ведь тоже живут, у них лицо человека, с которым они связаны. Я вам потом объясню… Потом. А сейчас нельзя в мою комнату. Я сейчас, подождите меня, одну минуту всего.
Вбежала в комнату, звякнул ключ, и сейчас же через минуту выбежала, испуганно глядя на Никодима, точно боясь, что он мог заглянуть в комнату и в ней может что-то случиться, что потом никогда, во всю жизнь не поправить.
И сейчас же начала говорить:
— Знаете, почему я не хотела пустить вас?.. Оттого, что я не ждала вас. Когда ждешь человека, непременно о нем думаешь, и твои думы особым налетом на вещах остаются, и вы не поверите, но они тоже начинают думать о том человеке. Сидишь, думаешь, ожидаешь его и невольно на вещи взглядываешь и вот чувствуешь, что не так они и стоят и лежат, не могут они принять ожидаемого человека в этом виде, и стоит переставить их как-то, и сразу они изменятся, и у них душа появится, своя, особенная, и тогда тоже будут вместе со мной человека ждать и поймут его и ему с ними легко будет, — по-особенному легко, и они никогда не изменятся к человеку, приятны будут ему, и человек этот снова будет среди них легко себя чувствовать. А я вас буду ждать, очень ждать, только никогда не приходите сами, лучше если вам очень нужно будет видеть меня, напишите… Я хочу вас у себя видеть… Вы должны обязательно прийти в эту субботу.
Вернулся Никодим к вечеру. Зина в комитете простилась с ним и заявила, что он не должен идти с нею, и ушла, еще раз напомнив о том, что будет его в субботу ждать.
Феничка встретила его…
— Что с вами случилось?.. Я бесконечно ждала вас. Пока не стали официанты убирать столы, до тех пор ждала. Оказалось, что уже все поезда ушли… Хорошо еще, что извозчики были, — от одного провожатого удалось уехать.
— Нам в Бологом пришлось до утра ждать.
— Это все из-за этой сумасшедшей курсистки?
Ничего не сказал о Зине, боялся, что она своими чересчур сильными руками раздавит что-то хрупкое, что он так бережно хотел сохранить для себя, потому что это его в первый раз в жизни необычайно поразило. Он не мог забыть ее глаз, молчаливо говорящих о таком таинственном и глубоком, — захотелось заглянуть в глубину эту и, может быть, и для себя, для своей жизни найти что-то целое, от чего можно будет начать строить свое новое, о чем он все время мечтал и там, в ссылке, и теперь, здесь. Феничка для него в эту минуту показалась чем-то законченным, цельным, все в ней обдуманно, пережито, и даже ее любовь, та, что еще металась, чтоб завершиться, перед его крестом, и она была только последним шагом, а теперь, когда она завершенная — почувствовал, что в ней не почерпнуть ему силы для будущего.
Субботы ждал с нетерпением, хотел и ее сохранить в тайне. После его возвращения из Сибири по субботам они ходили всегда гулять, иногда просто бродили по городу, и Феничка привыкла к этому, и когда он сказал ей, что ему нужно встретиться с кем-то по делу, и что он не знает даже, сможет ли точно указать время своего возвращения, — Феничка удивленно взглянула на него…
— Разве ты начинаешь опять работать?..
— Да, начинаю, Феня.
— Ну, как хочешь, а я… тогда я буду писать дяде Кирюше.
Последнее время, когда Никодим жил в Борисовой комнате, между ними произошло охлаждение. Иногда Никодим нерешительно оставался у Фени сам, она чувствовала зачем, улыбалась ему и оставляла, если на душе у ней было легко и ясно, а иногда просто ему говорила:
— Не обижайся, Никодим, сегодня бы мне плохо было с тобой…
И он молча уходил к себе.
Иногда она сама подходила к нему, становилась ласковой и от ней веяло особым теплом каким-то — зовущим и тоже ласковым, он научился чувствовать ее в такие минуты и оставался.
В этот вечер Феничка опять подошла к нему, но он, точно с ним произошло что, отказался, сказав ей, что очень устал.
Феничка подавила в себе проснувшуюся ласку и сказала спокойным голосом:
— Как хочешь…
До субботы избегал встречаться с Феничкой и субботы ждал с нетерпением.
Звала его к семи вечера.
Вышел из дому в пять и хотя нужно было завернуть всего за угол и войти в тот же дом с другой улицы, — себя ли обмануть или скрыть от Фенички, сам даже не знал почему, но прошел на Большой проспект, сел деловито в трамвай, доехал до Невского, прошел от Казанского собора до Николаевского вокзала, все время поглядывая на часы, между Литейным и Николаевским, взглянув на большие электрические часы (почему-то показалось, что без четверти семь), испугался, что опоздал, стал проверять свои — было всего без четверти шесть, потом долго рассматривал совершенно не интересовавшую программу биоскопа и, взглянув еще раз на те же часы, медленно пошел к вокзалу, остановился у неуклюжего памятника, вспомнив сочетания слов, относящихся к памятнику, — комод, бегемот, обормот — рассмеялся, пропустил несколько трамваев и, наконец, сел на седьмой номер, — два зеленых огонька долго проталкивали себе дорогу по шумным улицам, пересекая с грохотом перекрестки, звякая беспрестанно обалдевшим звонком, обгоняя извозчиков и зло поблескивая своими глазами на урчащие автомобили, несшиеся без остановок под самым носом вагона, — Никодим на площадке стал и видел, как семерка спешит, — боялся опоздать и все время поглядывал на часы, хотел даже просить кондуктора ускорить ход, но, взглянув на его сосредоточенное лицо, решил, что такой человек знает, что делает и никогда не нарушит установленного порядка. И только когда вагон, наконец, вихляясь выскочил на Зеленину, точно действительно от этого поворота зависит его свобода движения и что он наконец-то вырвался из этой сутолоки — Никодим успокоился, — оказалось еще рано — двадцать минут нужно идти так, чтобы дернуть звонок или нажать кнопку, он еще не успел разглядеть звонка, дернуть звонок в условленный час — ровно в семь. Зашел за чем-то к Филиппову, хотел даже съесть пирожок с мясом, но, увидя толкотню у большого железного шкафа, откуда толстый пекарь в белом колпаке и фартуке доставал их не торопясь, решил, что не успеет, и вышел из магазина. Свернул по
Зелениной на Малый и чуть ли не с часами в руках ровно к семи подошел к тому дому, за углом которого он жил с Феничкой.
Постоял минуту еще перед дверью и нажал кнопку.
Выбежала сама Зина, — ждала его.
Мохнатые глаза засияли…
В черном платье опять показалась ему девочкой… Взяв ее руку в свою и ее рука исчезла в большой, широкой, только с одной стороны ее блеснули серебристой росой четыре маленьких ноготка, боялся пожать, причинить боль — и выпустил из своей. Вспомнил, что не только она, но комната ее и вещи должны были ждать его, и улыбнулся этой мысли.
Обстановка почти такая же, как у Фени, но письменный стол поставлен углом и за ним на высокой и узкой этажерке цветы, — вероятно, любимые, — пахнущие увядающим запахом осени — бледно-желтые хризантемы с такими же завитками, как и волосы Зины. Такой же почти диван, обитый кожею, но цвет ее темнокаштановый, как волосы, — но он близко придвинут к печке, углом, как и у Фени. На другой стороне — против стола и тоже углом — шкаф, отполированный под орех… Узкая постель, как у девочки, вероятно, с одним тонким волосяным тюфяком, и в последнем углу — занавеска черная, а за нею, вероятно, корзина, умывальник… И вся продолговатая комната была яйцом — тихая от своей овальности. Между печкою и диваном низкий, круглый, едва возвышающийся от пола стол и около печки маленькая табуретка для ног.
Не ожидал, что экспансивная девушка может жить в тихой овальной комнате, это даже поразило его — ничего законченного, ни одного угла, в котором всегда определенность и, главное, нет высокой постели, — от нее веет женщиной — удовлетворенной, здоровой, сильной, и потом этот низенький стол — такое неожиданное и ужасно наивное. И понял, что только в такой комнате может жить Зина.
На письменном столе почти пусто, должно быть все в ящиках, так же как в самой Зине все внутри, в глубине, а внешнее ее — неожиданные хризантемы.
Зина не спросила, как все, — нравится вам у меня, а сказала:
— Вот вы и у меня.
На столе заметил стихи, — Иннокентия Анненского и Блока.
Быстро растопила печку, принесла чай, — в подстаканнике и для себя в чашке, достала яблоки, конфеты и печенье, все это поставила на низенький стол у печки, погасила электрическую лампу на письменном столе, быстро подбежала к огню, поправила дрова и села на скамейку.
— Вот теперь вы мой гость, садитесь сюда!
Подала ему такую же низкую скамейку.
Чай был густой, крепкий, душистый, — почти маслянистый… Пить его можно было только глотками, не торопясь, чтобы чувствовать его терпкий аромат.
— Скажите мне, Никодим, почему вас вернули оттуда?.. Я все время думала об этом, — забыла спросить в тот раз…
— Мне помог один инженер вернуться, фабрикант…
— Знаете что, я напишу ему письмо, всего только несколько слов, — скажите его фамилию…
Вопрос был неожиданный и особенно решение написать какое-то письмо неизвестному человеку, освободившему его из ссылки.
— Дракин, инженер Дракин.
— Кирилл Кириллович?.. Да?.. Он?!
— А что?
— Я с ним знакома… Меня познакомила близкая ему женщина…
— Что это за человек?
— Он как из стали… Стальной какой-то, но она его очень любит… До безумия!..
— Вы ее знаете?..
— После смерти мамы, — папа мой раньше умер, — я у ней все время жила, а теперь только летом, в деревне у ней…
— А как же вы звали меня в Белополье?!.
— Это рядом, совсем рядом, — там брат, но он мне чужой…
— Хороший человек этот инженер?.. Я его знал когда-то… Но это давно было, тогда я его ненавидел почти… Хороший он?..
— Его американцем зовут, а эта женщина говорит, что он русский, совсем русский, и будто бы таких нет в России, а должны быть, а этот — единственный. Разве не права эта женщина, что он совсем русский, — неизвестного ему человека освободить от муки… Я напишу ему завтра же… Про вас я не буду писать, а только — спасибо вам, большое спасибо. Зина, и больше ничего… Только четыре слова…
Загляделась на угли, задумалась.
— Как хорошо, что вы сегодня пришли ко мне…
Потом, точно боясь, что он прикоснется к ней или вдруг ее поцелует, — быстро вскочила и снова зажгла электричество. Перешла на диван, уселась в угол его с ногами и опять, как и у печки, исчезла, — огонь освещал только лицо и голову, а вся она — в черном, — в темноте не чувствовалась и теперь почти слилась, даже завитки было трудно различить, — лицо и глаза, — большие, черные, вспыхивающие, точно черный бриллиант в ее золотом перстеньке, — он его только сегодня заметил.
Села и замолчала…
Через несколько минут Никодим встал…
— Я пойду, Зина…
— Куда вы, куда?! Вот видите, я говорила вам, что у меня никого нет знакомых, оттого и нет, что я… Значит и вы не придете больше ко мне?..
— Нет, — я, Зина, приду!
— Только вы сообщите письмом…
Вышел и странное чувство охватило его, сразу не пошел домой, а всего надо было завернуть за угол, — пошел бродить по улицам, потом зашел в пивную, забрался в угол, сидел долго и все время думал, — что Зина удивительно странная девушка, удивительно странная, и в комнате у нее, точно где-то в подземелье, глубоко и глухо, но хорошо, потому что нет обычного шума комнаты, освещенной безалаберно, неумело, так что лампа режет глаза, хозяйка не знает, что делать с гостем, суетится, шумит, смеется без причины, для того лишь, чтобы показать, что она необычайно довольна гостем и рада ему, от этого и комната становится неуютной, шумной, вещи пялятся на человека и не гость задевает их, а они стараются толкнуть его и показать, что они тоже шумны и веселы и, как хозяйка, очень довольны пребыванию среди них нового человека. В Зининой комнате в красноватом сумраке необычайно тихо, немного жутко, но когда долетает шум улицы, кажется, что где-то близко есть жизнь и она идет своим чередом, а здесь вот тихо и все прислушивается к тем людям, которые сейчас, среди вещей, точно вещи и вся комната прислушивается к биению сердца одного и другого и старается уловить их созвучия и дышать одним дыханием с людьми.
Кричащий граммофон оборвал мысли. Никодим вздохнул, — снова захотелось уйти в глубокую тишину Зининой комнаты и быть рядом с тихой девушкой, загорающейся необычным, но таким ярким светом, что от неожиданности даже и человека заливает горячая волна чего-то нового и не пережитого. Граммофон продолжал кричать, Никодим выпил залпом стакан пива, хотел уйти, но точно в голову что-то ударило и приковало к столу. В первый раз промелькнула мысль, что он — на содержании у Фенички, и, быть может, для этого она и хлопотала об его освобождении. Сделалось гадко, противно, потянуло к пиву и снова побежала сверлящая мысль, что надо же, наконец, кончить это сожительство, и что он, действительно, на содержании у молодой женщины, может быть, и неплохой, но все-таки — на содержании: она его пускает к себе, только когда ей это хочется, иногда уступает ему, но всегда нехотя как-то, а это ужасно обижает, а вот, когда ей самой нужно его присутствие, она становится нежной, ласковой, но всегда требовательной, а это ужасно утомляет его, и не так утомляет, как унижает, и за это она платит за его комнату, он берет ее деньги на обеды и на расход и даже не считает их, и это она виновата, — затянула его своей близостью, и он не может начать работать, — собственно не из-за Фенички же он приехал сюда. Странно было одно только, что против нее не было озлобления; почувствовал, что во всем он виноват, и это его слабость, оттого, что в то время, когда он вернулся, у него не было еще физических сил начать работу и ему нужен был отдых и тишина, и он поддался близости когда-то любимой им женщины. Теперь ему только показалось, что когда-то любимой, потому что, может быть, встретив Зину, он нашел нового человека, нашел свою любовь. В этом он не хотел и сознаться себе, но чувствовал присутствие этой девушки в себе, а главное — все время ощущал ее поцелуй на лбу. И только теперь понял, почему она сегодня, когда он, прощаясь, сделал к ней шаг, она испуганно оглянулась кругом, точно искала защиты у своих вещей, вздрогнула как-то и сказала: «Нет, нет, не надо этого, Никодим, не надо!» Вероятно, она боялась, что он подойдет к ней и поцелует ее. Сейчас же вспомнились поцелуи Фенички, — тяжелые и затягивающие, точно она из тела душу высасывала, и снова мелькнула мысль, сложившаяся уже в решение, — теперь это кончено, больше я не живу с ней, найду урок и уйду.
Наутро ничего не ел за чаем, чтобы не показать сразу Феничке, что разрывает с нею. Она стала спрашивать о вчерашнем вечере…
— О революционных делах никогда и никому не говорят, Феня…
— Мне тоже нельзя сказать?
— Никому.
По вечерам уходил из дому, бродил по городу, зашел как-то к Карпову, тот удивился немного, но потом подумал, что Никодим пришел по делу землячества и, вспомнив о Белопольской, землячке их, спросил:
— Нравится вам Белопольская, Зина?
В этот момент не думал о ней и даже не мог вспомнить, кто такая Зина Белопольская…
— Какая Зина?
— А та самая, с которой вы до Бологого ездили?
— Разве она землячка наша?!
— Конечно. Только она странная очень.
Односложно ответил, чтобы не выдать своего знакомства:
— Да, странная…
И даже прибавил зачем-то:
— Очень странная девушка.
— У нас про нее говорят, что она сумасшедшая и шальная…
Не хотел говорить о ней и сейчас же ушел, не зная, собственно, зачем заходил к Карпову.
Прощаясь, Карпов весело говорил:
— Хотите в гости у ней побывать? Скоро она именинница, и мы собираемся, компанией, — понимаете, на именины к ней. Когда она была в Питере в первый год, она тогда еще дурей была, и как-то чуть ли не все землячество пригласила к себе… Пойдемте, коллега! Забавно будет… Вам близко.
После разговора с Карповым целые дни мучился, как избавить Белопольскую от нежданных гостей, и возмущался, что это, собственно, с целью над человеком поиздеваться, высмеять его странности. Представил Зину растерянной и подумал, что она непременно расплачется, — сперва, конечно, выгонит их, а, может быть, и на это силы не хватит, а только расплачется, но эти слезы будут пыткой ей, а главное; если она не удержится и при всех выплачет свое оскорбление. По вечерам бродил по улицам и подолгу около того дома, где за углом и сам жил, останавливался у витрин и рассматривал москательный товар, думая о том, что наверху, всего в нескольких шагах живет Зина и он не смеет войти к ней. А на другой стороне, давно уже, неизвестный человек в котелке по следам Петровского. Углубленный в себя не замечал слежки, а следивший злился, что без толку гуляет за студентом, и студент этот, вероятно, ненормальный, потому что бродит по городу, ездит в трамвае и никуда не заходит, ни с кем не встречается; один раз сотрудник даже обрадовался, когда Петровский заходил к Карпову. И тот был под негласным, и решил даже, что, вероятно, Никодим очень умелый и осторожный, хочет запутать, до одурения довести его и что-то сделать очень важное. Следил, главным образом, вечером, когда Никодим уходил бродить по городу, чтобы только не быть с Феничкой. И сейчас, на противоположной стороне, наблюдал за ним, видел, что долго прохаживается около того дома, где жил, только с угловой стороны, очевидно, кого-то ждал, и, действительно, увидел, как подошла какая-то девушка с большими черными глазами, что-то сказала ему и вошла в тот же дом, — он даже решил, что она-то и есть тот человек, с которым так важно было тому свидание и из-за нее он кружил по городу, — обрадовался и записал в книжку, — свидание с неуклюжим (Карповым) и большеглазой (Зиною) и на следующий же день доложил начальству.
Зина издали заметила хмурившегося Никодима, нервно потиравшего руки, и подумала, что он ждет ее, хочет зачем-то встретиться, может быть, у него произошло что-то важное… Подошла к нему, почти подбежала, вскинула глаза.
— Никодим, вы меня ждете?
Петровский вздрогнул и обрадованно ответил:
— Да, Зина, жду, давно жду, несколько дней…
— Что, милый, случилось?
— Я знаю, что вы через неделю именинница, и я очень, очень хочу в этот день быть с вами.
Девушка растерялась, испуганно взглянула на Никодима и не знала, что ей ответить, боялась отказать и обидеть, — о нем ведь она теперь всегда думает, и чем больше, тем ближе он ей становится. Она прикоснулась к его душе, взяла ее, но свою отдать — это ужасно страшно, ведь это должно быть на всю жизнь, а она даже не знает, — готова ли к этому, хватит ли сил у ней пережить эту минуту.
Растерянно ответила ему:
— Я подумаю, Никодим, подумаю, можно ли это будет, и напишу вам. Обязательно напишу…
И сейчас же, не простившись, убежала от него.
Бродить уже больше не мог от усталости и голода, ведь он теперь почти ничего не ест, не хочет от Фенички брать и доживает в ее комнате последний месяц, а потом он уйдет от ней и больше не будет мучения.
Вернулся домой, хотел лечь — постучала Феничка, но в комнату не вошла, позвала к себе:
— Я сейчас только вернулась домой, Никодим, и неожиданно видела тебя с тою девушкой, — помнишь, с ней мы колос ржи продавали…
От неожиданных в упор слов все в нем упало, и беззвучно спросил:
— Видела?..
— Да, видела! Вот почему ты в последнее время чужой стал… В твою жизнь врываться я не хочу, но ты должен быть честным, как я, — если к тебе пришла новая жизнь — не мучайся и не мучай, нам будет от этого легче и сможем остаться друзьями.
Никодим молча сел на диван.
— Ты ведь знаешь, что я к жизни отношусь честно, и не хочу, чтобы из-за меня страдал кто-нибудь, особенно ты, — ты ведь сейчас больше всего для меня, и между нами должна быть правда. Только этого я и хочу. Что же ты молчишь?.. Скажи что-нибудь, — только правду…
Тяжело было говорить, потому что почувствовал, что действительно к нему пришла новая жизнь — не заметил, как вошла в него и овладела, оттого и тяготился Феничкой, но сказать, раскрыть эту тайну свою — было жутко, — через силу начал:
— Да, Феня, может быть, я ошибаюсь еще, но что-то после встречи с той девушкой произошлосо мной…
— Ты нашел свою любовь, Никодим, и ты боишься ее… боишься в этом сознаться самому себе, она необычайна для тебя. Она ведь для каждого необычайна; когда и я нашла ее — мне тоже трудно было сознаться в этом. И тебя теперь тяготит моя близость… Да?..
— Я измучился… Даже показалось, — я правду скажу, потому что я виноват, очень виноват перед тобой, — мне показалось, что я на содержании у тебя…
— Никодим, и ты это мог подумать?..
— Поэтому и говорю правду, что подумал так про себя…
— И про меня?!
— И про тебя, Феня…
— Неужели ты думаешь, что я способна на эту гадость! Без влечения, без любви!.. С чужим человеком?.. Боже, какой ужас!.. Никодим…
— Это как-то само пришло… я про себя это думал, про себя только… И только с той минуты, когда во мне произошло что-то, ну, когда я ее встретил, — ее, Зину!.. Я говорил себе, — вот ты ничего еще не делаешь, а живешь на чужой счет, для тебя нанимают комнату, платят за нее, ты берешь деньги и у тебя не спрашивают зачем и сколько, а за это тебя любят…
— До какого ужаса ты дошел!..
Закрыла лицо, начала вздрагивать…
— Как ты обидел меня… За что?! За то, что я хотела быть для тебя самой близкой?! Хорошо, что ты сказал это, — все-таки будет легче и мне и тебе.
Никодим уткнулся в диван и шептал:
— Прости, Феня, прости, прости мне… Все, что ты ни потребуешь от меня, все исполню, откажусь от своей жизни, пожертвую ею для тебя, только прости, прости мне… Это само пришло, потому что я, когда ехал сюда, — я мучился, не знал даже, что, собственно, к тебе еду, ведь не к кому больше было… А теперь вот пришло… Я ведь только сейчас это почувствовал, только сию минуту…
И опять Феничка почувствовала в нем больного, измученного человека, и обида перешла в жалость. Слезы остановились, и голос снова зазвенел ясно. Села около него на диван…
— Ну, довольно, Никодим, — все прошло… Ты еще больной и большой ребенок, я тоже была такою же… То, что вошло в тебя — исцелит, у тебя тоже будет ясно и просто в жизни… Ты головой живешь, и любовь тебя будет питать, питать твою жизнь и силы… Но не обижай меня и живи, — они ведь не нужны мне, а у тебя все впереди… Видишь, как хорошо… Видишь?!
После этого Никодим успокоился и просиживал вечера с Фенею, — никогда еще не было с нею так просто и ясно. Говорил ей, виновато улыбаясь.
— Теперь мы друзья, Феня… По-настоящему…
Ждал с нетерпением именин Зины и главное письма от нее.
Но письма не дождался, — не зная, что делать — идти или нет, и мучился, потому что боялся ее мучения, когда к ней ворвутся земляки… В день ее именин целый день метался по городу и вечером не выдержал, пошел к ней, рассчитав, что нежданные гости должны уже быть у нее…
Нажал кнопку…
Девушка растерянно оглянулась на своих гостей и выбежала…
Вслед донеслось:
— Гость на гость, хозяину радость!
Большие глаза с трудом слезы сдерживали, плечи вздрагивали и беспомощные руки дрожали…
Увидев Петровского, вскрикнула:
— Вы пришли, сами пришли?! Спасите меня, спасите от них… Только не ходите ко мне, я боюсь, что вы меня тоже мучить пришли…
— Нет, я не мучить пришел… Одевайтесь скорей, идемте…
Не взглянув ни на кого, вбежала в комнату, нырнула за черную занавеску в углу, там же одела шубку и шляпку…
— Зиночка, куда вы, куда?
И чтоб не задержали, — боялась и этого, хлопнула дверью, крикнув с отчаянием:
— Я сейчас, сейчас!..
Гости некоторое время продолжали галдеть, а потом кто-то сказал:
— Удрала от нас…
— Ждать будем!..
— Ну ее к черту, идемте домой…
Может быть и ждали бы, если бы одному не стало противно, что пришли издеваться над человеком, и почувствовал он это только тогда, когда сказал, что она удрала… За одним и все ушли, недовольные, что не удалось разыграть Зину.
Зина все время пряталась, жалась к Никодиму, он даже взял ее неумело под руку и вел ее, потому что она не выдержала и плакала. У Тучкова моста свернули на набережную, глухую и темную в этом месте, и пошли вдоль нее. Всю дорогу молчали. Никодим хотел одного, чтоб она успокоилась, и боялся своими словами затронуть больное, только что пережитое.
— Я домой хочу… Теперь их должно быть нету… Должно быть ушли…
Молча ходила с Никодимом и чувствовала его в себе. Как ребенок, прижалась к нему и изредка, успокоившись уже, взглядывала ему в лицо. У самого дома замедлила шаги, что-то решая, и вместе с ним вошла в подъезд — глухой, темный. Оторвалась от него… Должно быть испугалась темноты и в темноте шепотом:
— Милый, только не ходите ко мне…
Ближе к ней подошел, почувствовав в этих словах и любовь и муку… Взял ее руки, потом почувствовал, как она вся подалась к нему и, должно быть, закрыла глаза и прошептала:
— Все равно я ваша теперь…
И в темноте, всего один раз, прикоснулся губами к ее губам, ответившим беспомощно-долго.
Потом слышал, как в темноте она побежала, спотыкаясь, по порожкам и еще засыпая боялся, что она могла упасть и разбиться.
Наутро за ним пришли, — следивший вместе с жандармами.
Улик не нашли и решили выслать на жительство в родной город, на сборы, под честное слово, что вернется, дали всего день, обязали явиться и по этапу отправить.
У Фенички легла печаль…
— За что, Никодим, за что?..
— За старое…
— Бедный, тебе тяжело будет!..
— Нет, Феня, теперь легко!
Инстинктом поняла значение этих слов, обрадовалась и радостно кончила:
— Поезжай, Никодим, к дяде Кирюше! К нему поезжай!..
Вспомнил, что и Зина ему говорила о дяде Кирюше…
— Да, теперь я к нему поеду.
Забежал к Зине, не застал дома, хозяйка нерешительно пустила его в ее комнату. Неподвижно просидел на диване, выйти на улицу не хотел, боялся, что арестуют. Зина вбежала, точно боясь, что что-то в присутствии Никодима может произойти в ее комнате, и остановилась, увидав его сумрачное лицо.
— Милый, что с вами случилось?!. Что?!.
— Меня высылают из Петербурга…
— Куда?..
— На родину, в родной город… Завтра меня отправят этапом, как арестанта.
— Как же так?! Как это случилось?.. За что?!.
— За старое…
Просидел до полночи, — Зина все время жалась в угол дивана, точно боялась, что он потребует от нее невозможного, и она не посмеет теперь ему отказать, но сейчас, когда вдруг свалилась такая тяжесть, даже поцелуй, кроме боли и тоски, ничего не оставит им…
— Зина, позвольте мне вам писать…
— Милый… пишите…
Сошла вниз, в подъезд…
— Мы увидимся, Никодим… Скоро увидимся… Я к вам приеду…
Тихо сказал ей:
— Я к инженеру Дракину…
И отзвуком — живым, радостным, точно, действительно, в этом было его спасение:
— К нему! Только к нему!..
О любви не было сказано, но она в каждом слове звучала, поэтому и поцелуев не нужно было…
VIII
Осенние сумерки в Петербурге мутные, точно вот чья-то неприкаянная душа в тумане сыром мечется… И особенно эти сумерки тяжелы на окраине, — фонари зажигают поздно и не все — через один, и для чего они зажжены, никто не знает. Фабричные трубы уперлись в небо и грязным помелом нависшие тучи размазывают, и целый день моросит дождь, и дым тяжелеет, оседая на землю, во все щели, во все углы проникает он, в переулках дыхнуть от него невозможно, а дышать, хочешь не хочешь, дыши, глотай в сумерках дымную копоть, и не то что во все углы человеческого жилья она просачивается, но в поры утомленного тела. Оттого и люди на окраинах нелюдимы и сумрачны, — копоть изъела лицо, руки, и сплевывает ее человек с кровью, — харкает на панель сгустками и не дымом фабричным на улицах пахнет, а людским выпотом трудового дня. С работы идут — ежатся, запахивая на ходу пиджачки и бегом, именно вот бегом, спешат на чердаки, в подвалы, чтоб не показать убожества своего фонарям тусклым, под которыми у пивных, у чайных красуются людские витрины убожества человеческого, — может быть, жена, либо дочь к фонарю вышла, а надо так пробежать мимо, чтобы ни тебя не видели, ни самого не заметили. Душно от заползающей копоти в подвале сидеть либо на чердаке коптящие трубы разглядывать, и пойдет человек тоску заливать в пивную или в трактир, и кажется ему, что на хмель не садится копоть. Выйдет на улицу после царского зелья и туман не чувствует, потому он в голове бродит и фонарь-то ему покажется путеводной звездой. Подойдет к нему и встретит глаза зовущие и голодные, голод-то в них самый настоящий о куске хлеба насущного, а покажется спьяну, что похотью человек голоден. В тумане потом не разберет — кто голоден, кто мучается?! А выходит, что оба голодают о жизни, один ее вином заливает, а другой притворяется, за деньги на хлеб насущный любовь разыгрывает и этою любовью заливает туман людской. А фонари на улицах зажжены вразброд, ближе к пивным, к трактирам, и выходит, что фонари-то к месту поставлены и знают, зачем зажжены они.
И сколько бы человек ни глядел на небо — не разглядеть ему ни одной звезды — помелом замазаны, а помело-то это сперва окунули в помои осенние, а потом уж и стали размазывать им по небу, и вместо звезд — отражаются в лужах фонари уличные; где лужа побольше, там и ярче звезда эта.
Вышел Калябин, подвыпивши, из трактира, подошел к фонарю по делу житейскому, встретил глаза жадные…
— Может, возьмете?..
— Пошла, стерва, человек по делу вышел, а ты лезешь тут!
В сторону отошла, к трактирной двери. А он окончил дело свое, взглянул на небо, сплюнул и уставился в изображение фонаря, точно и в самом деле звезду свою отыскал вифлеемскую.
Остатки проживал Афанасий Калябин, — те самые, что инженер Дракин ему в благодарность подарил из рук Фенички.
Спровадил из-за нее студента Петровского в ссылку и ее потерял, — уехала. Сколько дней ходил подле ее квартиры — не встретит ли, и дворника спрашивал:
— Барышня-то живет ай нет?
— Какую тебе еще барышню, проваливай…
— Лучше скажи, а то…
— Уехала, что шляешься тут, — живо в полицию отведу…
А что мне твоя полиция, — может, я сам от ней про нее разведать…
— Толком бы говорили, — уехала.
Не возвращаясь домой, зашел в ту же пивную, где с Никодимом встречался, и спустил трояк, — одному скучно сидеть, подсел к какому-то замухрышке с кокардою, к студентам подсесть боялся, — от Лесснера выгнали, а запутался из-за Никодима с Хлюшиным, отправил его — и след потерял своего пути. Сколько по трактирам бродил, пока не нашел таких людей, что за правду стоят, — может быть, и правды бы не потерял этой, если бы не помутила его любовь; понадеялся на себя, что добьется он через студента Феничку, и его не пожалел, из-за этого и продался в жандармском, — не деньги нужны были, а Феничка… Забрали студента, и путь исчез к звезде вифлеемской, и правду он потерял свою, — отвернулись от него, как от прокаженного. И сегодня студенты между собой шептались:
— Рыжий тут…
— Предатель… предал товарища…
Пошептались, допили пиво и разбрелись по одному…
А ему теперь все равно, — без правды все спуталось, а главное потерял, может быть, навсегда звезду вифлеемскую…
IX
За полночь Афонька к сестрам пришел, долго барабанил у двери, пока не вышла старшая, — испуганная, в одной ночной рубашке; сразу дверь не открыла, выглянула в щелку, не узнала голос Калябина, потом долго возилась, очевидно, дрожащими руками отстегивая цепочку.
— Заспались там, отворяй, Анютка!
— Да кто ж это, кто?
— Не узнала дружка милого?!.
Обрадованная зашептала испуганно:
— Афоничка, — ты, милый, — не ждали мы…
Целую неделю Афонька гулял с сестрами, не выходя никуда из комнаты, пропивая последние деньги.
Когда деньги его пришли к концу, послал старшую в лавочку за бумагою и за конвертом и огрызком карандаша сел писать Дракину:
«Всепочтеннейший инженер Дракин! Крайняя нужда жизненная и всякие немощи привели меня в уныние и расстроили скудные финансы мои. А потому, как вы изволили заметить, что услуга моя неоцененна была, смею прибегнуть к вам с покорнейшей просьбою ссудить меня средствами к жизни, сколько на то будет ваше благорасположение к покорному слуге вашему Афанасию Калябину».
Написал коротко и послал старшую сестру опустить в ящик.
— Не горюй, девки! Брешет, пришлет денег. Я ему такое дельце обмозговал.
Через несколько дней пришел перевод на триста рублей, и две недели еще Афонька гулял с сестрами, а потом, когда не осталось денег, и писать Калябин не хотел, заявил презрительно:
— Все они сволочи, скареды!.. Ни черта, проживем и без их милости!
Старшая варила обед, убирала комнату, обмывала и обчищала, а Женька нежилась в постели с Афонькою. Вечером уходили втроем… Сестры под ручку, а Калябин шел сзади в нескольких шагах и наблюдал. Деньги все отдавались Афоньке, — у него не было жадности к ним — делили поровну, оставляя на еду и про запас даже на те дни, когда не работали.
Подруги завидовали…
— А у нас до копейки обирают, на шпильки и то крадешь у самой себя!
Новые приятели подсмеивались над Афонькою за глаза:
— Под башмаком у Женьки, веревочки из него вьет.
По-прежнему угрюмый ходил Афонька, только взгляд стал чужой, озлобленный, на гостей сестер как на врагов смотрел, — глубоко где-то жило замурованным искание по кабакам у людей правды, за которую в Сибирь ссылают. А когда брали сестер подвыпившие студенты, сжимал кулаки, думая, что эти, должно быть, не попадут в Сибирь, этим бояться нечего, — небось барышням говорят о свободе, а сами человека за трояк покупают, да еще торгуются.
А вам нечего с ними валандаться, кончили и гуляй.
Невский жил, волновался, гудел автомобилями и трамваями, до Афоньки в осенние сумерки долетали слова, — австрийцы, сербы, болгары, турки, война, будет война, и он с этой толпою двигался днем, слушал ее, прислушивался и ненавидел. По целым часам простаивал у витрины, читая экстренные телеграммы, а потом с ненавидящими приятелями спорил в кафе:
— Будет война, должна быть…
— А тебе что, рыжий?!
— Может быть, и я бы пошел…
— Воевать?!
— Лучше чем на углу стоять. Там бы либо конец, либо человеком бы стал опять. Разве герои-то из другой глины лепятся?! Может, и я буду герой.
И вместо прозвища «рыжий» Калябина стали звать — «герой».
По целым дням пропадать начал, — по улицам бродит, в кабаки, в пивные… На окраину попал — вспомнилась жизнь заводская, когда работал у Лесснера, и опять потянуло кувалду попробовать. Затосковал без работы, и к человеку потянуло его, живое слово услышать. В пивной заговаривал, подсаживаясь к рабочим. Прислушивался к спорящим…
Обсуждали убийство в Сараеве и ожидали — что дальше. На заводах глухо нарастали волнения, — жара, душный каменный город угнетали Афоньку, и целый бы день просидел в пивной.
С завистью смотрел на прокопченные руки чужих людей и даже боялся, если бы, действительно, пришлось молот взять ему — не выдержал бы — отвык, корявые руки его побелели, и даже на одном пальце блестел золотой перстенек с рубином — подарок Женьки. Последние дни и собачья преданность подруги его надоела, — слащавою, приторною показалась. Начал пропивать все, что было в запасе и что приносила Женька, иногда от беспричинной злости метался по комнате и даже бил девушку. Та не плакала, не жаловалась, а только спрашивала:
— За что ты меня, за что, Афоничка?!.
— Опротивела, вот что! Каждого встречного укокошить хочется, так вот просто подойти и пырнуть ножом, может для того, чтоб поглядеть только, как у того потечет жижа красная…
И, думая все об одном и том же, иногда, лежа подле ластящейся Женьки, спрашивал ее, рассуждая:
— Ну, скажи ты мне, отчего это люди ходят вот по улицам, по пивным, и никто из них никогда не задумается — сколько кругом этой гадости! Не мне говорить, — я что, я, может, последний человек на земле, сам пресмыкаюсь, сам ползаю, и за пазухой нож держу, нож у меня всегда наготове — отточенный, подойди только кто, так полсану — брюхо до горла раскрою. Вот бы так и передушил своими руками! Может, вольнее дышать будет… И всюду эта гадость гнездится — одни в дворцах, а наш брат по норам, и кишат эти черви, живому человеку вздохнуть тяжко. Уйдешь и целый бы день не глядел на жизнь эту… А еще о правде говорят, какая там правда! Где она видана?.. Передушить бы, — может, тогда и увидели правду, опомнились бы!..
От жары одурел Петербург, люди не знали, что и придумать — позабавиться чем. Только на окраинах глухое разрасталось, — Афонька прислушивался, приглядывался и думал, что если это не от студентов начнется, а снизу полыхнет, тогда, может быть, и правда можно будет передушить червей. Нож в кармане сжимал радостно. И когда хмурые люди из подвалов на жаркое солнце хлынули — с толпою слился, вспомнил тот год, когда собою защитил звезду вифлеемскую, спас ее жизнь и теперь думал, — только ее, одну ее пощажу, а то всех, всех червей передушу, чтоб дышать было легче. Один раз даже показалось, что метеором мелькнула его звезда, погнался даже за нею и не догнал, в сутолоке потерял. Увидел ее — глаза вспыхнули, человеческое блеснуло в них, мучительное.
И в один миг закопошились люди, но по-иному, неожиданно — над бурлящими головами трехцветные флаги метнулись, — война с немцами! Заблестели штыки, провожаемые радостно и с ненавистью к врагу, точно кто-то озлобился, что червям помешали копошиться в грязи. Город наполнился снова, как и зимою, вернулись в логовища, только лица уходивших на фронт были хмурыми, и в городе из деревень мужики появились — широкие, бородатые, рослые и тоже хмурые и молчаливые под штыками блестящими. На одну минуту толпа вспыхнула, одного возгласа было довольно, — громи немцев, — и зазвенели витрины Невского, а оттуда — к собору угрюмому и к такому же дому с конями вздыбленными. Над толпою повисло дыхание — червей раздавить, очиститься, и это дыхание повело к коням.
Афонька в толпе опьянел, размахивая громадными руками своими, кричал: — бей, бей, громи немцев, души! — и первый на крыше у коней очутился, сам даже не знал, откуда у него появился молот — вспомнил силу свою, — молотом по ногам бронзовым и дружно с другими свалил на площадь, к ногам толпы охнувшей, и остался один на том месте, где кони были — громадный, без кепки, — рыжие волосы на солнце огнем горели, и поднятая рука махала еще вниз, толпе, и когда толпа охнула, содрогнувшись разлетающимся звоном бронзы, Афонька вместе с нею вскрикнул и замахал рукою.
В полиции уже говорил:
— И я там был, — сбрасывал, коней этих сбрасывал…
И, неожиданно для себя, хотя внутри уже созрело как накипевшее:
— Воевать хочу, сам, добровольно, — добровольцем пойду!
Пристав улыбнулся снисходительно:
— В казармы отправить…
Не простившись с Женькою, подумал, что теперь не пропадет она, остался в казармах, с утра бегал с винтовкой по Марсову полю, надрываясь кричал ура-а-а, бросаясь на невидимого врага, припадал к земле, перебегал вместе с цепью людей, валяясь в пыли, и ни одной мысли не появлялось, точно все небо очистилось. Вечером засыпал как убитый, с наслаждением ел солдатский хлеб, кашу, загребая деревянною ложкой из общей чашки…
— Афанасий, да ты и нам не оставишь, потише ты!
— А вы поспевай, теперь кто поспеет вовремя, тот и цел будет, — на то война!
В эшелоне горланили песни, вспоминая монастырский лес и пение, выскакивал на остановках за кипятком и, обжигаясь, пил чай из манерки. И во всем была только одна жажда — убивать, нутро жизни вывернуть.
Жутко было только в первый раз, когда увидел перед собою человека с винтовкой-ножом, на одно мгновение остановился, сжимая приклад рукою, и когда в эту же секунду внутри подсказало, — убивай или он тебя, — и в эту же секунду со всей силою отбил винтовкой удар и всадил штык глубоко, так что почувствовал, как он скользнул по кости, должно быть по спинному позвонку, и торчком из спины вылез, — рванул и винтовку к себе и нутро вывернул, на мушке даже кусок не то кишки, не то мяса остался. С такою силою ударил штыком, что фонтаном кровь брызнула на него, обдав лицо, грудь и руки. И дальше шел — громадный, рыжий, с перебитым носом, залитый кровью. Когда ударял штыком, то, чтобы выдернуть легче его, слегка влево повертывал и рвал с мясом, с кишками.
Ротный после атаки увидал Афоньку, стирающего с лица кровь и пот — спросил коротко:
— Сколько, Калябин, уложил немцев?
— Одного помню, ваше благородие, остальных не считал, некогда было.
А когда люди зарылись в землю, и целые месяцы нужно было сидеть в окопе, не вылезая из него — Калябину скучно стало, одно и было развлечение — подкарауливать немцев. Утром, когда подвозят котлы с чаем и раздают хлеб, когда и у немцев заняты тем же, и ни одна шальная пуля не пролетит и не уханет где сзади и спереди, и не визжат снаряды, — Афонька становился у бруствера и караулил немца, шедшего ходом в ровки, и когда тот садился, раскуривая спокойно свою длинную трубку, Афонька так же спокойно целился в него и ссаживал, человек смешно падал… садился как-то, потом опрокидывался на спину, и ноги смешно взбрыкивали над убитым, трубка от падения взлетала над головой и падала ему, вероятно, на грудь.
В окопе любители следили за Афонькою и за немцем, и когда тот падал, подымался хохот, ротный или взводный офицер криво улыбался и ничего не говорил.
— А теперь и чайку можно попить, так, что ли, ребята?
— Ловко ты его, в самую мякоть…
С этого начинался день, и вслед за первым выстрелом Афоньки, оттуда сквозь проволоку начинали шлепаться пули, чмокая в землю и разрываясь в ней, с визгом проносились над головами и падали где-то позади.
Солдаты смеялись:
— Рассердил ты их, Афанасий!
— Теперь пускай их, не жалко…
— Ишь ты ведь как, — ну да ладно, дай чаю напьемся.
В обед опять затихало, и снова подъезжали дымящиеся кухни, солдаты гремели котелками, и в окопе пахло капустой, щами, и звякали ложки. Иногда немцы не давали подвозить кухонь, и солдаты злились, начиналась перестрелка, ухали, взрывая землю и забрасывая ею людей, снаряды.
Подходил ротный…
— Это из-за тебя, Калябин! Опять ты утром стрелял…
Афонька хмурился, потом губы вздрагивали улыбкой, и он добродушно заявлял:
— Ваше благородие, без этого ж скучно, хоть с фронта уходи, ей-богу, разве ж это война, в земле, точно черви, роемся, первое время куда веселей было — штыком куда веселей работать, а то и носа показать никуда нельзя.
Ротный улыбался и уходил, бросая коротко:
— Ладно, Калябин, только чтоб больше не стрелять по утрам.
— Слушаюсь!
Но через несколько дней не выдерживал и снова начинал по утрам караулить немцев, пока снова во время обеда немцы не давали подвезти кухонь.
От скуки вызывался в ночной караул, в заставы и как зверь настороженно караулил неприятельскую разведку, прислушиваясь к каждому шороху. Припадал к земле, слушал и когда каким-то чутьем улавливал кошачьи шаги — полз навстречу и никогда не стрелял, а бросался сзади, пропуская вперед разведчика, — тот, оглушенный прикладом, беззвучно падал. Афонька спокойно снимал патроны, за спину одевал винтовку убитого и снова прислушивался, дожидая утренней смены, и, возвращаясь, приносил ротному свои трофеи.
— Молодец, Калябин!
— Рад стараться, ваше благородие!
— Как это ты ухитряешься, — каждый раз…
— Подкараулишь его и не пикнет, — а только и это, ваше благородие, скучно, разве мудрено убивать исподволь, — в открытую вот, а сам знаю, что не полагается шуму делать…
— Но ты и не знаешь, Калябин, что ты герой…
— Какое же это геройство людей убивать… Тут нужно просто все нутро вывернуть…
— Кому?! Немцу?
— Нет, ваше благородие…
— А кому же?..
— Тому, кто кашу заварил эту. Верно, что врагов убивать нужно, а только разве это враги наши, наши-то враги там…
И взмахивал рукой за свои окопы.
Ротный прекращал разговор, хмурился и говорил строго:
— Ты что эго?! Смотри у меня! Наши враги немцы, а там родина.
Хмурился и Афонька и, поблескивая исподлобья глазами,
безразличным, дубовым голосом коротко отвечал по уставу:
— Так точно, ваше благородие!
— Понял теперь?
— Так точно!
Потом ротный снова становился простым и мягким, — любил Афоньку за храбрость и говорил спокойно:
— Ты лучше, Калябин, живыми их приводи из дозора.
— Слушаюсь, ваше благородие, — попробую.
В первые дни войны вылилась сила буйная — убивать врага, то есть собственно не врага даже, а людей, все равно кто бы ни был, лишь бы пролилась эта сила кровью. Ненавидел тех, кто из него сделал врага, хотел передавить червей, чтобы самому вздохнуть, а пошел убивать неизвестно кого и за что, только потому, что звериная волна захлестывала каждого, кто в первые дни пришел на фронт, — убивать защищаясь, зная, что так же и его убивать будут, если он руки опустит. Но когда люди зарылись в окопы, и начались будни, — почувствовал, что убивал не тех, кого думал и кого хотел. И это не сразу пришло. Один раз после атаки, когда их полк прорвал в одном месте окопы врага, а перед тем сам атаковывал под пулеметным огнем, оставив сотни скошенных трупов — пришлось отступить и снова пройти обратно расстояние между немецкими и своими окопами, вот тут-то только он и заметил, что убитые и русские и немцы лежат вперемежку в самых неожиданных позах, некоторые чуть не обнявшись, и у всех было выражение смертного ужаса в последнюю минуту дыхания — прожгла мысль Афоньку, что ведь собственно русский, обнявший немца в последнюю минуту жизни, мог бы его обнять и раньше, и незачем им было стрелять друг в друга, а стоило только выйти спокойно за окопы, на это самое поле, и подать руку друг другу, так вот просто и подать, и он даже представил себе улыбку какого-нибудь немца из восточной Пруссии и скуластое, заросшее лицо костромского мужика, и даже ему послышалось, как они скажут при этом друг другу, — тет Ргеипф Катгаф— он эти слова слышал уже, когда отводил пленного немца, — представив, как будет говорить костромской «дядя», — он всех пожилых солдат называл дядями, — товарищи мы, и воюем. И сейчас же пришел вопрос, сам собою, собственно кто же воюет, кому нужны эти смерти, и ответил себе, — черви, те самые, что людей покупают на Невском и мужчин и женщин, этим война нужна, а костромскому «дяде» дали в руки винтовку, одурманили ненавистью и послали убивать людей, которым, вероятно, то же самое говорили их черви. С этого момента настала скука: скучно было убивать без цели, скучно было слушать визг пуль и завывание гранат и шрапнелей, скучно было в окопе сидеть и стрелять, и он даже не стрелял потом, когда был большой огонь и когда костромские «дяди» усиленно щелкали затворами, вставляя обоймы. А когда ротный сказал ему, что лучше живыми приводить из заставы врагов — бросил по утрам подкарауливать на ровках немцев.
Товарищи смеялись ему:
— Что ж ты, Афанасий, забыл, что ли?
— Ну их к чертям, скучно…
— Чего скучно?
— Надоело мне это, — ни к чему, вот что.
Вечером в тот же день, укладываясь спать в сыром окопе, осторожно говорил соседу, чтоб не донес кто ротному, потому что после того он и ротного и взводного офицера возненавидел, решив, что их хоть, может быть, тоже заставили воевать, а только они могли бы ведь отказаться, а не отказываются, значит такие же черви, что копошились по вечерам на Невском и в студенческом и в штатском.
Солдат спрашивал:
— Почему ж воевать-то не нужно, когда они прут ва нас?!
— Их посылают, так же как и нас, — ведь так?
— Это правильно, что посылают, разве сам бы пошел убить?!
— Так видишь! А кто посылает?..
— Знамо кто, — царь ихний…
— И наш тож, а мы как бараны идем…
— А как же?
— Да ты выйди к нему, да скажи, — чего нам, товарищ, убивать друг друга, разве ж мы чего не поделили; послали нас убивать, а мы и не знаем, за что собственно. Надо б было спросить сперва, для какого интереса мы убивать должны, когда это нам не нужно. Нужно, брат, сперва доискаться, кому это нужно, — может, тогда и убивать незачем будет, может, тогда вместе убивать будем, только не друг друга, а тех, кому нужна смерть наша… Передушить они хотят нас — вот что.
— Кто они?
— Да они! махнул рукой за свои окоп.
— Господа, значит, помещики.
— А то, кто ж?
— А ведь правильно это выходит у тебя, Калябин! Куда ж бы мне додуматься до этого!.. А ты сам-то из каких будешь?
— Рабочим быт, молотобойцем, — на заводе долбил молотом…
— То-то…
— Ты только не говори смотри про наш разговор… Понял?..
— Знамо, что не погладят за это. Спи уж…
Потом костромской «дядя» помолчал и, засыпая уже, спросил:
— Сам, что ли, дошел до этого, либо сказал тебе кто?..
— Сам… правду искал… Эх, кабы ты знал… Ну, да теперь ничего, опять человеком стал… Сам дошел до нее, до правды этой.
И когда Афоньке стало скучно воевать, пришло озлобление против посылавших воевать, пришло само и не сразу. Ходил по-прежнему в дозор и по-прежнему прислушивался, по-мужицки, к земле и к ночи, но уже не крался за врагом, чтобы убить, а старался встретить его лицом к лицу, чтобы захватить живым, но когда это не удавалось, так как ни он, ни немец не знал, что друг у друга на уме, и ощетинивался штыком, Афонька снова караулил и подкрадывался сзади, хватая за руки, и приводил в окоп, заставляя даже пленного самому нести винтовку свою.
И один раз — на австрийском фронте, где словаки н чехи подымали руки и кричали — братш, братш, — он привел пленного чеха, сумрачный, молчаливый, сдал ротному.
— Молодец, Калябин!
Афонька ничего не ответил, сверкнул только исподлобья глазами.
— Ты что же не отвечаешь?..
— Болен…
Ротный с минуту помолчал, что-то подумал и потом сказал:
— На три дня отпуск тебе даю, в тыл, полечись. К Георгию представляю тебя.
— Не нужно мне…
— Что не нужно?
— Ни отпуска вашего, ни Георгия…
— Ты что, с ума сошел или болен?!
— Никак нет!
— Ступай, полечись, — что у нас сегодня?..
Кто-то ответил:
— Среда, ваше благородие, пятнадцатое…
— Так вот в субботу ступай, один раз еще сходишь в дозор, одного еще приведешь и ступай, — хочешь домой отпущу, — поезжай домой.
Ничего не ответил Афонька.
В пятницу снова пошел в дозор, а перед утром, когда еле заметная полоса света подернула небо, смена встретила его, ползущего — из ноги сочилась кровь, и он, стиснув зубы, волочил ее по земле, оставляя тонкую струю крови.
X
Не знал, куда и зачем ведут, в полузабытьи и в бреду открывал глаза, обводя ими сперва вагон, потом небольшую светлую палату госпиталя, — бред был тяжелый, долгий. Издалека откуда-то долетало в сознание и превращалось в слова бреда: лицо женщины или девушки, неизвестно какой, незабываемой в памяти и исчезнувшей в представлении. Все время казалось ему, что на него со всех сторон ползут черви, будто они наполнили окоп — большие, жирные, толстые и лоснящиеся, точно они вымазаны салом или еще чем-то похожим на пот — едкий и тошнотный, от которого кружилась голова, и наступал сон или дремота. Черви эти ползли оттуда, из-за окопа, но не со стороны неприятеля, и нужно было давить их, он пробовал наступать на них грязным сырым сапогом, но они выскальзывали из-под ноги, и на них налипала какая-то слизистая грязь, тогда он с озверением набрасывался на них с винтовкой, колол штыком, из них брызгала жидкость, похожая по цвету на кровь, но вонючая и противная, такая же склизкая, как и черви, потом он бил их прикладом, разрывая на куски, но куски эти подползали один к другому, срастались, и уже образовывался один громадный, копошащийся в окопе бесконечными двигающимися коленами какой-то гад, он обвивал ему ногу, вздувался, давил, и руки, уставшие от непрерывной борьбы, роняли винтовку, он падал на дно окопа и старался выкарабкаться туда, откуда заползали черви, — потное лицо сочилось кровью от попавших на него брызг раздавленных червей, и он начинал кричать, призывая кого-то на помощь:
— Давите, давите червей!.. Передушить их! Гады они! Душите их, удушите червей!..
Когда чья-то белая косынка наклонялась над ним и поправляла ему затекшую голову, на минуту он встречал чьи-то спокойные ласковые глаза и сейчас же начинал говорить новое…
— Звезда идет, идет звезда вифлеемская… Тише вы, тише… Звезда идет.
И один раз, когда он бредил, и над ним снова склонилась косынка белая, и блеснули глаза, он вздрогнул, на один момент, взглянул и в сознании ясно пронеслось — Феничка, и он вскрикнул, снова закрыв глаза:
— Феничка!
Придя в сознание, он почувствовал тупую боль в ноге, хотел пошевельнуть ею и сейчас же вскрикнул и застонал. Подошла сестра и почти незнакомым голосом сказала ему:
— Вам нельзя двигаться! Лежите смирно.
Потом она начала поправлять лубок.
Афонька все время, пока она возилась с ногою, пристально вглядывался в ее профиль, и когда память вернула ему образ Гракиной, он чуть не вскрикнул, — но от волнения голос осекся, и он тихо спросил ее:
— Фекла Тимофеевна, это вы?
Она молча кивнула головой.
Ее присутствие дало ему силы говорить, — несколько минут он разговаривал с ней, а потом от слабости впал в забытье.
— Судьба, значит!
Феничка тихо ответила, посмотрев на спящих:
— Да, Калябин, судьба.
— Всю жизнь ее ждал, судьбу свою, опять она привела меня к вам.
— Для того, чтобы спасти вас от смерти, вот для чего.
— Как спасти?..
— Лежите молча, а главное не смейте двигаться!
Поправив ногу, она не ушла, села на край постели.
— Вы меня тоже спасли, а теперь судьба и мне вам отплатить тем же…
Потом она встала и хотела уйти, и у него появился какой-то беспричинный страх, что если она сейчас уйдет от него, то он никогда уже ее не увидит больше, он снова ей крикнул:
— Фекла Тимофеевна!
— Что вам, Калябин?
— Пить хочу…
Она отошла к столу, налила из графина в стакан воды и поднесла ему. Он собственно и воду просил, чтобы задержать ее еще хоть на одну минуту, и когда коснулся своими пальцами ее руки — улыбнулся счастливый, что она вернулась, еще не ушла, и даже промелькнуло, что, очевидно, он ее будет видеть.
Феничка взяла обратно стакан и, уходя, кивнув головой, сказала:
— Не шевелитесь, это для вас главное, Калябин, — спите теперь…
И действительно, он сейчас же заснул, — это был первый спокойный и крепкий сон, когда во сне и телу начинает возвращаться жизнь, и оно успокаивается, чтобы снова вбирать в себя силу.
Как и всегда, Афонька был молчалив, угрюмо смотрел по сторонам и от боли морщил лицо, отчего оно становилось еще уродливей и страшней — перебитый нос морщился, на лбу появлялись резкие морщины, отросшие рыжие волосы смотались от лежания паклей и нависали на лоб. Целый день он лежал спокойно, но как только приходила на дежурство Феничка, он все время пытался привстать, заглянуть на нее, шевелил ногой и стонал от боли. Гракина подходила на стон, поправляла ногу, — быть может, для этого он шевелил ею, чтобы вызвать в себе острую и нестерпимую боль, лишь бы близко около себя увидеть Феничку, почувствовать ее прикосновение, ради этого он мог все что угодно перенести, лишь бы встретить ее глаза и тихую, спокойную улыбку. Ночью, в дежурство Фени, когда все уже спали, он симулировал свою боль лишь для того, чтобы Гракина подошла к нему. Она садилась на край постели в ногах и успокаивала его.
Раньше, когда она металась, ждала любви, приходила к Никодиму, у ней был невыразимый страх, доходивший до ужаса при встрече и при воспоминании о рыжем монахе, преследующем ее и здесь в Петербурге, погубившем, как ей казалось, тогда Никодима; она чувствовала, что это сделано было из-за нее, Никодим ей сказал это, возвратившись из ссылки. Но теперь, когда она иная стала, переродилась любовью и приняла жизнь спокойно и радостно, и особенно во время войны, — она ведь тоже видела страдания и смерть людей, — это спокойствие стало особенно ясным. Она была женщиной, первое время даже не выдержала голода и жила с Никодимом, но потом и это прошло и стало еще ясней. Она не убивала в себе женщину, не старалась заглушить в себе жажду, но утоляла ее работой. Война застала ее на практике, она сама пожелала этого и осталась в Петербурге на лето в клинике, а когда хлынули первые поезда с искалеченными людьми, — осталась сестрой.
Когда привезли Калябина, она даже не обратила на это особенного внимания и только один раз, когда все знали, у него вот-вот начнется заражение крови, она просидела над ним всю ночь и, перечитывая над ним табличку, вспомнила его фамилию, и у ней ожило прошлое, но прошлое это было за матовым стеклом жизни — у ней она новая и она сама иная теперь — примиренная. Эта ночь над Калябиным спасла его жизнь и ногу.
Последние дни ей все время хотелось спросить его — правда ли, что он предал Никодима и зачем это нужно было ему, она чувствовала зачем, но захотела сама услышать, чтобы и это темное место стало ясным, осмысленным.
Не выдержал сам Афонька…
Целый день мучился тем, что хотел спросить ее, где Никодим и что с ним, точно его мучило это, и вечером, когда все уснули, и Феничка села у стола отдохнуть — застонал. Она подошла, поправила ногу и села на край постели.
Спросил глухим шепотом:
— Фекла Тимофеевна?!.
— Что, Калябин?..
Она всех называла по фамилии, как и все сестры.
— Где теперь Никодим Александрович?..
Феничка вздрогнула, брови слегка сдвинулись на минуту и снова разошлись…
— Был у дяди на фабрике..
— Вернули, значит, его?..
— Вернули…
Минуту длилось молчание. Афонька снова спросил.
— А теперь где он, — не знаете?!
— В военном училище, — призван…
Проснулась своя мысль…
— Зачем он пошел, лучше б ему не ходить туда…
— Призван…
И опять замолчали. Потом Афонька пошевельнулся и застонал…
— Лежите смирно!..
Эти слова ее, ничего не значащие, и дали ему возможность сказать самое главное…
— Фекла Тимофеевна, ведь это я его предал тогда, я…
Как эхо изнутри донеслось:
— Зачем вы, Калябин, сделали это?..
— Неужто вы не знаете этого?!.
Феничка испугалась, почувствовала, что предположение ее оправдалось, а он не мог уже остановиться…
— Кабы не вы, ничего бы не было, из-за этого и я было потерял свою жизнь… И тогда знал, что ничего не сделаю этим, а вот не мог, не выдержал. У меня-то ведь в мысли было совсем другое, правды хотел я, искал ее, тогда может она для меня в вас была, правда-то эта, а вот встретился человек, ведь я у него хотел расспросить и узнать эту правду, целый месяц искал его по пивным, а правда-то эта в вас была, я и тогда думал — через него и к вам ближе стану и правда эта откроется мне из-за этого. Разве ж не свела нас судьба? Помните в январе-то! По смерть не забуду этого.
— Чего не забудете?!.
— Да поцелуя вашего, всю жизнь его чувствую, может через него и я не дошел до точки, а ведь ходил по краю бездны искушения человеческого, аки тать в нощи, а он-то и хранил меня на путях странствия, точно вот звезда вифлеемская, а звезда-то эта вы были, ее свет направлял меня… Повидать бы его…
— Кого?..
— Петровского… Бываете вы у него?
— Нет. Редко…
— Может, зашел бы ко мне?..
— Зачем?
— Ему тоже нужно сказать мне… несколько слов… ведь мы-то с ним одного поля ягодки…
Медленно срасталась нога, и когда Афонька первый раз встал на костыли при помощи Фенички, переступив несколько шагов, он обрадовался как ребенок.
— Фекла Тимофеевна, неужто я буду ходить?..
— Теперь будете.
— И на улицу пустите? Ведь вот я в Петербурге, а что делается — ничего не знаю… мне бы только на людей глянуть…
— Зачем?..
— Сразу б узнал, только б глянуть, а может уж близко это…
— Что близко?
— Ну, это самое, за что Никодим Александрович…
Не дала досказать ему, а вечером, когда все спали, подошла сама и сказала:
— Смотрите, Калябин, услышит кто-нибудь из сестер — плохо вам будет.
— А что, донесут, что ли?..
— Донесут…
— Пускай доносят, теперь мне бояться нечего, теперь я другой. А червей этих передушить нужно…
— Каких червей?..
— Да вот что по городу ползают, кровь у человека высасывают. Вы думаете, за то мы воевали, чтоб им легче было душить людей?!.
Говорил тихо, неслышным шепотом. Феничка удивленно смотрела на него, слегка наклонившись, чтоб яснее слышать его слова.
— Кто это сказал вам?..
— Что червей-то давить нужно, — сам я дошел до этого. Додумался на войне, в окопах. Мне бы, Фекла Тимофеевна, разок бы хоть взглянуть на людей, сразу бы вот, по чутью, узнал. А то ходишь по коридору на костылях и свет-то в окне — во двор, а улица тут глухая, ни разу и не был тут, а может забыл… Мне бы разок взглянуть!..
— Теперь скоро поправитесь…
И когда днем дежурная сестра в первый раз вместе с другими вывела погулять по городу, сразу вдохнул в себя дымную копоть окраины и жадно стал вглядываться в стоящие очереди за мукой, хлебом, сахаром.
Спросил у сестры:
— Сестрица, отчего эго люди толпятся?..
— В очереди, — за сахаром, за мукой…
— Чего же это такое?..
— Не хватает, — все для вас теперь отдано, а населению не хватает.
Всматривался в хмурые, бледные и утомленные лица рабочих, возвращающихся и идущих на смену. Ранняя осень сырая была, пасмурная… С сентября начались дожди и туманы и с пяти часов вечера зажигались на улицах тусклые фонари и в этих гнетущих сумерках звонки трамваев и жирные покрякивания автомобилей были жуткими, точно одни выкрикивали озлобленно — хле-ба, хле-ба, хлеба, а другие хрипели — нет, нет, нет, не будет. Длинные очереди-хвосты у булочных с бесконечным ожиданием хлеба и взмахи электрических зигзагов на вывесках кино, пожирающие толпу в огненном вестибюле, — офицеры, господа в штатском и дамы — в косынках и без косынок — и с кошелками в платках и простоволосые, утомленные и худые, смотрящие слепыми глазами рабов на шум города…
В другой раз сестра предложила сводить после обеда в музей, — дежурила Феничка.
Калябин старался идти с нею рядом.
— Фекла Тимофеевна, зачем нам в музей?
— Как зачем, пусть развлекутся, посмотрят картины, может быть, многим никогда не придется увидеть…
— Лучше бы нас поводили по городу, тут тоже музей, пускай бы солдаты на него глянули.
Не поняла Афоньку, и пообещала после музея показать город.
Около одной из очередей у булочных Филиппова Феничка решила на свой счет угостить чем-нибудь раненых. Стеклянная дверь с другой стороны магазина взмахнула зеркальным стеклом, впустив группу солдат и сестру. Афонька впился глазами в ту часть кондитерской, где за столиками подле пьющих лениво кофе навалены были в изящных небольших корзинках сдобные булки и в вазах пирожные, пирожки.
— Фекла Тимофеевна, как же это так, — люди за хлебом стоят, а тут пирожки, плюшки, ватрушки… Сахару нет, а конфет навалено?!. Как же это так?..
Феничка удивленно взглянула на него, потом подумала, что, действительно, он прав, и сообразила, что он говорит что-то жуткое, и волнующее при остальных солдатах, чего нельзя было говорить и — согласно распоряжению — доносить.
Когда убили Распутина, Афонька сказал Феничке…
— Ну, Фекла Тимофеевна, теперь скоро…
Поняла, но все-таки спросила:
— Что скоро?..
— Главного червя задушили, — вот что!
А в февральские дни Калябин бродил по городу один, упиваясь словами ораторов и толпы, но когда говорили о войне — выкрикивал:
— А когда же конец будет этому?..
В лазарете по вечерам около него собирались раненые и слушали его, повторявшего им свой рассказ о том, как он сам дошел до того, что нельзя убивать таких же солдат, как и сами они, а когда весной доползли смутные слухи о том, что солдаты выходят за проволоку брататься с немцами, говорил раненым:
— Я еще когда передумал это, товарищи, так и вышло — нужно было только одному немцу и русскому друг другу руку подать и никакой не нужно войны будет, тогда другое начнется…
— Что, Калябин?..
А и то, что начнем мы вместе и наших и ихних червей давить, а то еще лучше — собрать их в одну кучу, да пустить их друг против друга, коли им нужна эта война, пускай сами себе перегрызут глотку, а мы посмотрим тогда — станут они воевать либо нет, а нам за них свою кровь проливать нечего.
— Правильно рассудил, товарищ!
— Пущай сами себе перегрызут глотку…
— Мы должны что сделать, — в землю воткнуть штыки!
Сестры и медицинский персонал ходили испуганные, звонили прислать эмиссара повлиять на солдат. Приезжал прапорщик эмиссар, вероятно, студент, но сердца слушавших увещевания оставались глухи, исподлобья у солдат вспыхивали недобрые огоньки и их отсветом омрачался госпиталь и Петроград.
Афонька, прихрамывая, тащился утром в комитет лазарета, рыжие его вихры весело разлетались в стороны, а глаза были упорны силою и настойчивостью.
Феничка старалась пройти мимо него, — он сам остановил ее один раз в сказал, глядя в упор:
— Дождался я, Фекла Тимофеевна, своего времени, — теперь мое время…
Она испуганно подалась к стене…
— Теперь взошла моя звезда и в Вифлеем приведет…
Глаза ее широко раскрылись…
Афонька кончил:
— Только вам, Фекла Тимофеевна, со мною бояться нечего, потому что вы-то и есть эта звезда и Вифлеем с нами, — революция, значит, — а бояться вам нечего!..
XI
С утра трещали две машинистки, щелкали костяшками конторские счеты, и бухгалтер не раз уже подбегал к столу инженера Дракина с бланками и счетами. Половина одиннадцатого замолкали машинки и счеты, и все начинали усиленно жевать принесенные завтраки, запивая чаем. Кирилл Кириллович также собрался к себе наверх…
Дверь нерешительно открылась, в том же старом студенческом поношенном пальто и фуражке вошел Петровский, угрюмо оглядывая контору.
Какой-то служащий спросил:
— Вам кого?..
— Мне нужно видеть инженера Дракина.
Бритое сухое лицо с трубкой быстро обернулось к Петровскому, и инженер сделал несколько шагов навстречу Никодиму, оглядывая его быстрым до неуловимости взглядом. Потом Дракин коротко пожал руку…
— Я — Никодим Александрович Петровский…
— Очень рад, идемте наверх, — у нас перерыв, будем завтракать.
И, не спрашивая мало знакомого человека, желает ли он или нет,
— Кирилл Кириллович сделал движение рукой, пропуская в дверь Никодима.
Кирилл Кириллович ввел Петровского в кабинет…
— Садитесь, я принесу прибор… Вы пьете?
— Спасибо, я не хочу есть…
— Человек должен беречь свою машину, иначе она будет слишком рано непригодна к работе, у меня заведено — десять минут завтрак, — в десять на фабрике, в одиннадцать в конторе, — затрата времени вознаграждается большею интенсивностью труда после короткого перерыва.
Через минуту вернулся, наложил на тарелку гарниру, кусок жареного мяса, налил вина…
— Я — виски с содовой! Сперва позавтракаем, потом — о деле.
Ел быстро, — короткими движениями отрезал мясо, жевал, потом запил все содовой с виски, выбил трубку и закурил, молча ожидая, когда Никодим окончит завтрак.
— Сзади вас на столе папиросы, — курите! После завтрака я люблю посидеть несколько минут и помечтать.
Петровский удивленно взглянул на Дракина.
— Почему это так удивило вас?! Именно помечтать, — о будущем. Вам покажется странным, но я с удовольствием перечитываю иногда утопии, — в них душа разума…
Затянулся густым клубом дыма, в глазах промелькнула какая-то мысль, — стальные, серые, почти всегда холодные глаза — подернулись теплом мысли и сейчас же потухли.
Взглянул на часы, снял телефонную трубку…
— Алло, через десять минут буду в конторе.
И обратился, слегка наклонившись, к Петровскому:
— Вы хотите работать у меня на фабрике?..
— Меня выслали из Петербурга…
— За что?
— Не знаю. Вероятно за старое, я теперь не принимал участия в партийной работе.
— Это все равно. Будете у меня на фабрике… Сто рублей в месяц, — потом — увидим…
Никодим вскочил, потом сел и начал, волнуясь:
— Но ведь я социалист…
— Знаю. Я, может быть, тоже.
— Нет, — мы враги, и вы, — это ведь насмешка же, — нанимаете меня, или, быть может, хотите купить?! Ведь эти сто рублей ваши — презрение…
— Задаром я ни от кого ничего не беру, я не эксплуататор…
— Но ведь я буду, — я говорю это открыто вам, — вести революционную пропаганду среди ваших же рабочих.
— Бессмысленного бунта я не признаю и для меня революция — перестройка, но не разрушение. Конечно, революций нет без разрушения, но и в этом разрушении старого должно быть с первого же момента строительство. Об этом мы говорить будем после, а теперь — вы принимаете мое предложение и остаетесь на фабрике культурным работником в чайной, — это собственно миниатюрный народный дом, но чтобы не пугать начальство — это только чайная, хозяева там — рабочие. Ваша задача — одухотворить организацию труда и производства, слить это в одно — организм должен дышать и мыслить, иначе, действительно, у нас когда-нибудь будет слишком много бессмысленных разрушений, — в какую идею вы облечете эту задачу, это безразлично — она не будет противоречить ни мне, ни вам. А теперь мне пора. Оставайтесь здесь и решите! Обедаете у меня! Если останется время после вашего решения — в вашем распоряжении моя библиотека, можете просмотреть ее, она вам понадобится.
Никодим с удивлением смотрел на инженера, на каждое его слово у него возникали возражения и вопросы, но говорить, спорить некогда было — Дракин бросал коротко фразы и, кончив, не простившись, ушел.
В конторе Кирилл Кириллович на ходу сказал:
— Никодим Александрович Петровский, на культурную работу, сто, квартира и стол.
Служащий быстро записал на блокноте и потом внес его в книгу личного состава.
Петровский не знал, что решит, и прежде всего начал просматривать книги, — бесконечные ряды по специальности на русском и иностранных языках, каталоги, проспекты, отчеты… И верхний рад, — поразило даже, — Бём-Баверк, Каутский, Маркс в подлинниках и в переводе…
Он даже подумал:
«Во всеоружии, — да, с такими бороться труднее».
Вот эта-то мысль и решила его работу на фабрике Дракина, только он почувствовал, что для него эта борьба еще непосильна, что ему еще нужно подготовиться и тоже быть во всеоружии. В первые годы студенчества до ссылки он работал в партии как чернорабочий, выполняя ее поручения, читать было некогда, — в ссылке трудно было достать книги и приходилось их прятать и самому прятаться. У него была одна только своя мысль о дисциплине в организации, а теперь — захотелось борьбы и работы, и он, решая остаться у Дракина, докончил вслух свою мысль:
— Но с таким нужно и интересно бороться, — останусь…
До обеда читал, выписывал нужные для прочтения книги и, стоя на плотной лестнице, бережно вынимал их и ставил обратно в том же порядке. За этим застал его Дракин.
— Значит вы остаетесь?..
— Да, остаюсь…
— Идемте обедать… За обедом условимся о технике.
Обедали в столовой, — все было на столе, никто не подавал, не менял посуды, не прислуживал. Дракин сам налил себе суп и передал половник Петровскому, — наливайте, — потом отставил тарелку, на мелкую наложил второе и опять сказал, — вы сами, — вместо сладкого съел яблоко и запил водою.
— Теперь говорить будем. Стол и квартира мои. При бане есть две комнаты, они будут ваши, завтра вам приготовят их. Обедать и ужинать будем вместе, — я один, а когда Феня приедет, она нам мешать не будет. В это время будем говорить о работе.
Тон еще был деловой, сухой, но когда Дракин перешел к своей идее труда — глаза оживились, послышались образы и даже краски почувствовались, у Никодима только мелькнуло, что, действительно, инженер слишком необычен для капиталиста, и если это не утонченная эксплуатация, то удивительно близкое к социализму.
Петровский регулярно, как часовой механизм, приходил к обеду и ужину, регулярно работал у себя над книгами и в чайной, устраивая, с помощью местных учителей гимназии, лекции, вечера, концерты, и предложил организовать гимнастическое общество. Но так же регулярно он начал вести и политическую работу, — появились брошюрки, книги и начались в перерывы беседы. Дракин обо всем знал и на все смотрел спокойно. Петровский был буквально поражен тем, что однажды инженер дал ему поручение отправить деньги в эмиграцию за границу.
— Вы поддерживаете социалистов?!
— Да. Что же тут странного? Не один я поддерживаю. Наше правительство тормозит развитие производства, не дает нам развернуться, и мы должны делать то, что делаю я. Я знаю, к чему я иду.
За все время Петровский один раз написал Зине и Феничке и содержание писем было почти одинаково, — работа его завлекла, приходилось и самому учиться и некогда было думать о личной жизни.
Писал коротко:
«Милая Зина, действительно, инженер удивительный человек. Сейчас я захвачен работой. Если бы вы были со мной! Многого я в нем не понимаю еще, но мне кажется, что он необычный человек… Но если он… даже думать не хочется!.. Буду рад каждой строчке от вас…»
Феня ответила:
«Видишь, Никодим, я говорила тебе, что дядя Кирюша особенный. Весною увидимся…»
От Зины письмо было в несколько слов:
«Милый, о вас я всегда помню. Мы увидимся с вами. Только пишите мне много, много. Зина».
Больше всего он ждал от Зины письма, — узкий длинный конверт, плотный, слегка шершавый и такая же бумага с ровными краями обрадовали его.
После обеда он всегда заходил в чайную, — повидаться, поговорить, организовать…
Ожидал один за столиком у окна, разглядывая почерк Зины, — нервный, неровный, обрывистый, иногда даже скачущий вверх, но тугой, с сильным нажимом, — вероятно, перо было с тупым концом и буквы были черные, как глаза, и мохнатые.
Испуганно взглянул на подошедшего человека…
— Разрешите, молодой человек, к вам за столик… Ваше появление у господина инженера столь неожиданно-с, что вызвало во мне особый интерес… Частный поверенный Лосев, Иван Матвеевич…
— Редактор этой газеты?!.
— Совершенно-с верно изволили угадать… Редактор этой-с газеты… Изволите-с читать ее?..
— Нет, я таких газет не читаю!..
Сказал и отвернулся, снова начал разглядывать почерк, стараясь вдохнуть какой-то неуловимый запах бумаги и конверта, точно в этом должна быть частица Зины, ее душа, ее взгляд, ее прикосновение…
Лосев не замолкал…
— Письмецо-с изволили получить?! Должно быть деловое откуда или так личное-с?..
— Чего вы ко мне пристали?
— Особенное имел намерение познакомиться с вами, Никодим Александрович, так кажется ваше имя-отчество?! Уж очень любопытное-с явление в современной жизни ваш патрон, — не находите-с этого?!. Не понимаю я одного-с, как может человек под собою самим-с, под собственным благополучием и благоденствием подрывать основы-с этого благополучия?
— Как так?
— Вот эти самые трепачи его и прикончат и фабрика-с полетит, этак вот…
Он сделал неопределенное движение рукой…
— …верх тормашками-с… Вы, кажется, изволите служить у него?.. По просвещению масс… Просвещаете-с!.. В административном-с порядке-с…
— Как в административном порядке?
— Насколько известно мне, вы человек, так сказать, политический… Ну, конечно-с, больной человек, ведь это тоже-с болезнь века — устои российского самодержавия подрывать, подкапываться, в открытую, так сказать, силы воли не хватает у вас с патроном, так изволите-с просвещением заниматься. Ну, вам, так сказать, это занятие по душе-с, изволите быть из простого звания-с, а вот вашего патрона я не понимаю-с, никак не могу-с понять, загадочный человек, сам, так сказать, революцию готовит, кавардак-с, а денежки-с изволит отправлять за границу…
— Как за границу?
— Очень даже-с обыкновенно, в Англию-с… Должно быть, особые на то виды имеет-с, предвидение-с событий… Я мол революцию с удовольствием готов… а денежки-с… за границей целей будут-с… Понимаете тут какая политика, тонкая-с политика, а так мол и социализм готов проповедывать и даже вот не гнушаюсь, потому что собственно-с, не боюсь, может быть презираю доморощенных социалистов и на службу беру к себе, знаете, Никодим Александрович, так сказать, приручаю-с, тут изволите ли видеть тонкая политика-с, заграничная-с…
Петровский на Лосева смотрел сперва с презрением, потом с удивлением и, наконец, с каким-то немым ужасом и отвращением.
— Откуда вы все это знаете?
— Такая, видите ли-с, обязанность наша всеведущая и всевидящая, именно-с всеведущая-с… Для этой газетки-с собираю, так сказать, материалец, для пользы отечества-с и престола. Ведь у вас ни отечества-с, ни престола-с — идеи-с одни, идеи, и они-то и губят молодежь нашу, а у Лосева-с сердце-с обливается кровью за молодежь нашу. Лосевы-с терзаются этим, мучаются и молятся-с о спасении погибающих и только бы душу спасти человеческую от вертепа антихриста. И к вам, Никодим Александрович, исключительно из-за этого-с подошел… Разве не настрадались в своем изгнании, там, далеко и мало ли там страдает таких же, а страдание это ничем не окупается, может, оно и не кончено, вот именно что не кончено-с, а разве хватит силы у человека всю свою жизнь страдать? Знаю, знаю, что мы, — молодежь наша, — на страдание-то всегда готовы, — мы-то вот страдать будем, мучиться, а господа инженеры-с и под ручку-с будут с нами гулять, а как что-либо, за границу укатят — потому предвидение-с у нас непомерное-с, а денежки-то — спокойно себе лежат в Англии-с и там, так сказать, ждут прибытия нашего в случае какого несчастного-с происшествия-с, а либо, — если другой поворот выйдет, — мы их, так сказать, преподнесем китам на идеи-с — и тут ведь предвидение, а молодежи-то страдание-с… А вот, не осмелюсь сказать только вам, Никодим Александрович…
— Что, говорите?!
А наша с вами дорожка-с российская и спасение в отечестве-с, мать нам она — не мачеха, мы только боимся ее — мать-то строгая, ей от деток своих не идейки-с нужны, не прекрасные словеса-с, а дело-с, а мы говорим только и считаем, что дело делаем, а вы бы могли-с дело делать, полезное-с дело для отечества и для престола-с, не удивляйтесь, что для престола, престол-то вершина отечества, помыслы наши в нем слиты-с, чаяния наши и престол — это отечество наше, для отечества вы бы могли трудиться — оно призывает вас, вы только не слышите, ваткой мяконькои заткнули вам уши господа инженеры-с… и не ваткой одной и не уши одни-с, а и глотку-с… Влили в нее отраву вам заграничную…
Только после этих слов Петровский опомнился…
— Нет, Лосев, вашим слезам никто не поверит, у вас они ядовитые…
— Хе-хе-хе-с!.. Шутник вы, Никодим Александрович… А я было надеялся… Вот как надеялся, — эх, молодежь, молодежь… Как идейки-то нас обвораживают, а может быть, и не идейки одни… Молчу-с, Никодим Александрович, молчу, — тут уж дело сердечное…
Все время Лосев шарил по лицу Никодима, наблюдая его выражение, и переводил на письмо, может быть, и прочитал даже несколько слов и наверное даже прочитал, иначе бы он не сказал про обворожение, у него даже мелькнула мысль, что идеи Петровского вроде капитала его, а племянница родная инженера Дракина самая суть, и даже успокоился, решив, что как только кончится дело браком, о ребенке он тоже знал, так и идеи исчезнут, и человек переменится, присосавшись к деньгам и к делу, и тогда, может быть, и еще раз можно будет поговорить с Петровским.
Лосев даже подчеркнул:
— Письмецо-то вы не потеряйте свое, от барышни ведь, — красавица она у вас и кудесница…
И сейчас же, не ожидая слов Петровского, встал, прижал свой портфель к груди и заторопился, и слова его стали торопливые, захлебывающиеся:
— Извините-с, Никодим Александрович, оторвал вас от размышления-с и созерцания-с, улетучиваюсь, улетучиваюсь, дорогой… простите…
Как-то нырнул, засеменив ногами, и исчез в двери.
Никодим встал, взглянул — темные круги пошли перед глазами пятнами, в уме пронеслось:
— Ну и гадина, раздавить бы его, — и то противно!
Неприятно только резнуло то, что Кирилл Кириллович отправляет деньги в Англию, и то, быть может, эта мысль возникла только потому, что слова Лосева минутами действовали как яд, разъедая душу сомнением.
Сзади к нему подошел трепальщик Игнат…
— Что, Никодим Александрович, навел туману на вас Лосев?
— Действительно, какой-то туман…
— Всюду он ползает, этот гад, вынюхивает, подслушивает, мы его и то не раз собирались — того… ну, да он еще попадется нам…
XII
Летом, в жару, пришла к Никодиму Зина, застала его за книгой в тех комнатах, что были при бане; проводил ее служащий из конторы.
Постучала в дверь — вышел Петровский, обрадовался и удивился.
— Вы думали, я не приду?.. Я вам писала — о вас я всегда помню…
Села около стола, взглянула на книги…
— Учусь, Зина, все время учусь…
Черные мохнатые глаза были печальны, смотрели с укором на Никодима, но были тихие, ласковые.
Посидела всего минутку и сейчас же встала.
— Куда вы?..
— Я на минутку к вам, милый, — только чтоб вы знали, что я о вас всегда помню и думаю…
Подала руку, такую же детскую, маленькую…
Не нашлось слов задержать, попросить остаться у него еще немного, — внутри было тоже большое чувство, которым он, в сущности, не думая даже о нем, жил, потому что каждый день, перед тем как садиться работать, раскрывал письмо и вглядывался в черные мохнатые буквы, потом снова вкладывал их в конверт и прятал письмо. Он только чувствовал ее; он ей рассказал свою жизнь — о ней же не знал ничего, боится расспросами затронуть, может быть, очень больное и сокровенное. Раньше, когда мучил Феничку прошлым — не возникало и мысли этой, а теперь — не приходило даже в голову спросить Зину. Сказал только ей:
— Зачем вы уходите?
— Отчего вы мне не писали, милый? Мне нужно много, много от вас и о вас. Вы думаете, что я не мучилась, ожидая писем?!.
Опять помолчала…
— Я, милый, не умею говорить о себе и писать тоже, но вы должны… иначе я не смогу жить… ведь у меня теперь нет никого, даже знакомых нет… один вы…
Никодим молча смотрел на ее руки, — на одном пальце было кольцо — черный камень, как глаза ее, то вспыхивал, то погасал, — Зина заметила это… Взглянула на Никодима, отняла руки и стала снимать кольцо.
— Возьмите его, с ним вы больше обо мне помнить будете…
Отдала, еще раз быстро-быстро взглянула на Никодима и ушла,—
не успел даже одеть на мизинец кольца
Возвращаться пришлось опять через контору. Кирилл Кириллович преградил Зине путь:
— Вы одни?..
— Нет.
— С Верою Алексеевной?
— С нею…
Потом Зина вдруг чего-то испугалась и начала говорить быстро и торопливо:
— Мы на минутку приехали, всего на минутку и должны возвратиться сегодня же…
— Хорошо. Задерживать я вас не буду. Мы тоже на минутку поднимемся наверх, — я хочу проводить вас.
Зина опять замолкла и казалась совершенно беспомощной.
Дракин заставил Зину сесть за стол и завтракать, она молча, опустив голову, сидела, ожидая, когда поест инженер, и к еде не прикоснулась.
Вошла Феня… За нею выбежал мальчик — сын, следом вошла какая-то женщина и увела ребенка.
Кирилл Кириллович оживился:
— Феня, знакомься…
Взглянув друг на друга, узнали…
— Я, дядя Кирюша, знакома с Зиною, мы вместе колос ржи продавали…
Дракин что-то вспомнил и вышел в кабинет.
— Алло, послать наверх студента Петровского, подать автомобиль…
Вошел Никодим, одну минуту длилось молчание, начала Феня, обратившись на ты к Петровскому:
— Никодим, садись завтракать с нами.
Потом обратилась к Зине:
— Вот мы и опять втроем, как и в тот день, — помните, Зина?!
Дракин прервал тревожное состояние:
— Едемте, Зинаида Николаевна!
Зина встала, смятенно взглянула на Никодима и, ни с кем не простившись, сбежала по лестнице.
Феня подошла к Никодиму…
— Скажи, что произошло? Она так на тебя взглянула!..
Глухо ответил ей:
— Я теперь навсегда ее потерял.
— Это кольцо от нее?..
— Да.
— Я не виновата ни в чем, Никодим, — скажи, что нужно сделать, — я готова на все.
— Надо ей написать, — все, все, я сам напишу ей всю правду.
До вечера просидел за письмом, хотел объяснить, что если они и на ты, то это только старая дружба, потому что он давно еще был ее репетитором и даже, быть может, был немного влюблен в нее, но потом это прошло, а когда он был в ссылке, она кого-то любила, и ребенок не его вовсе, он даже не знает чей. Правда, она помогла через дядю Кирюшу (через Кирилла Кирилловича, инженера Дракина) его освобождению и возвращению, и что между ними никогда не было никакой близости. О любви своей писал, что Зину он любит до отчаяния, и если бы она не ответила ему на это письмо, он считал бы, что вся его жизнь потеряна. Письмо было сбивчивое, длинное, с бесконечными повторениями, и в каждой фразе было отчаяние.
Дракин довез Зину до губернаторского дома, оставил ее в автомобиле и зашел к Костицыной.
— Вера Алексеевна, я вам Зину привез…
— Как привезли?! Откуда?! Разве она у вас была?!
— Нет, у студента Петровского…
— Что за девчонка! Она целую неделю ко мне приставала, что ей обязательно нужно, всего на одну минуту поехать в город. Спрашиваю зачем, — нужно, очень нужно поехать… А теперь будет мучиться и меня изводить — зачем я согласилась поехать…
— Нужно поправить как-нибудь это дело. Я, кажется, допустил большую оплошность. Понимаете, я ее задержал, не хотел отпустить без завтрака, хотел познакомить с Фенею и вызвал Петровского, и, кажется, что-то произошло нехорошее. Феня, мне кажется, больше чем друг Петровскому, или, быть может, была им, а я это совершенно упустил из виду, — понимаете, я в эту минуту думал только о вас…
— Ах, девчонка, девчонка!.. Едемте, довезите меня…
Долгое время ехали молча. Дракин сидел за рулем, сзади Костицына с Зиной; Вера Алексеевна следила за растерянной, даже скорее какой-то потерянной, Зиною, заметила, что у ней нет кольца, и, коснувшись руки ее, тихо спросила:
— А где, Зина, кольцо, — отдала?! За этим и в город нужно было тебе?!
Зина заплакала.
— О счастье и о любви, милая девочка, никогда не плачут.
Кирилл Кириллович остался у Костицыной до утра.
Через день Зина получила письмо, заперлась в комнате и, перечитывая его без конца, плакала.
Никодим сперва ждал ответа, не дождавшись, написал снова, а потом, когда и на второе не получил ответа, начал писать каждый день, — писал каждую мысль, все, что делал, и в каждом письме о себе — всю свою жизнь с детства и до последних дней и только умалчивал о прошедшей близости к Феничке. С нею он почти не виделся, — Кирилл Кириллович летом отдыхал и вечером куда-то уезжал один или с племянницей и возвращался утром прямо в контору.
Один раз вызвал Петровского…
— До осени вы в отпуску. Деньги получите в кассе.
Жалование получил удвоенное, удивленно спросил:
— Почему столько?
— Во время отдыха у нас так для всех… По-заграничному.
Осенью, уже из Петербурга, Зина прислала Никодиму свой адрес и несколько слов — тем же тугим, черным и мохнатым почерком.
— Милый, спасибо, что пишете, только этим живу. Я с вами — всегда, всегда.
Осенью снова работа — вечера, лекции для рабочих и для себя — книги и письма Зине. С Фенею не встречался почти — незачем было, началась новая жизнь, — своя, замкнутая, — медленно вырастал и креп. На Дракина смотрел все-таки как на врага и не мог допустить искренности его идеи. Мучило только то, что когда-то жил с Фенею, — это лежало тяжестью в письмах Зине, и всегда они были недосказанными — боялся сказать ей об этом, просто, решил, — если судьба — само скажется.
Как-то опуская письмо, услышал сзади себя:
— Письмецо-с изволите опускать!..
На другой день после встречи в газете Лосева появилось:
«Правда ли, что на заводах Дракина некий студент, находящийся под надзором полиции, ведет агитацию и даже получает за это от своего патрона жалованье?»
В день выхода газеты Дракин заказным письмом получил вырезку, — на конверте ломаным почерком было написано: — в собственные руки.
Кирилл Кириллович, прочитав, взбесился; бегом поднялся наверх в кабинет, схватил трубку…
— Алло, Никодим Александрович?
В трубке журчало: — да…
— Сейчас же ко мне!
Через несколько минут Дракин брезгливо бросил конверт Петровскому:
— Читайте… Этот мерзавец в своей газетке гадости пишет и сам же их посылает мне. Не выходите отсюда, вы здесь в безопасности. Я сейчас же вернусь!
Около ворот появились Игнат и Нестерка, — приказано было никого не впускать, а если полиция или жандарм явятся — обождать в чайной.
Через полчаса вернулся от губернатора.
— Дорого стало, а своего добился, — газетку эту закроют.
Лосева вызвали сейчас же по телефону в канцелярию губернатора, и правитель канцелярии долго ему вычитывал:
— Если вам оказывается поддержка на издание патриотической газеты, то и не для того, чтобы вы писали пасквили и подрывали доверие к таким лицам, как инженер Дракин, — мы дорожим нашей промышленностью, таких заводов один на всю Россию, и у инженера Дракина ни одной забастовки не было, ни одного волнения, и вы смеете писать гадости? Да, студент Петровский административно высланный, но он ведет культурную работу и находится на службе, и кроме того ваш орган не сыскное отделение, и вам до этого дела нет, для этого у нас есть особые агенты, и студент Петровский сейчас вне подозрений. По личному распоряжению господина губернатора ваша газета с сегодняшнего дня закрыта.
Лосев мигал глазами, что-то хотел говорить, но хлопнула дверь кабинета, и он остался в приемной один.
С этого дня отношения между Дракиным и Петровским стали теплей, крепче.
Никодим организовал кружок из надежных трепачей-мастеров, надеясь в будущем образовать из него группу и через нее питать всех рабочих фабрики.
Весной Дракина вызвали к губернатору, — Лосев не успокоился и донес в министерство, — инженер поехал в столицу, уладил дело, но когда вернулся, Никодим был арестован. К осени с трудом вырвал его к себе на фабрику под свою ответственность. В чайной Петровскому не пришлось больше работать. По вечерам на Дракинской половине работал с группой.
Мобилизация была неожиданной. Дракин хватался за голову, глаза его стали еще непроницаемей. Часть рабочих была призвана, как запасные, новые понизили производство. Кирилл Кириллович ездил в Петербург, хлопотал у губернатора, но спасти от мобилизации и призывов рабочих не мог, только квалифицированная часть была оставлена работающею на оборону. С каждым призывом сокращалась доставка пеньки, коноплянники засевали под хлеб, хлебные клинья пустовали. И с каждым призывом с фабрики уходили рабочие и из лаборатории Никодима и его группы.
От Зины пришло после объявления войны письмо — короткое и горячее:
«Милый, работаю сестрой. Сколько страдания! И наши с вами — ничто перед этими. Но вы мне еще стали ближе, — только много, много пишите мне, ваши письма силу дают. Я вас всегда чувствую. Живу точно в келье — госпиталь в монастырской гостинице, а кругом лес: сосна, ель, — белые стены и купола. Только колокольный звон раздражает душу — смерть кличет».
Через несколько месяцев снова письмо:
«Милый, где бы вы ни были — пишите мне. Я знаю, что ваша буду. Все, что во мне — ваше, ваше все, что мое. Я люблю всех людей, но больно, когда они хотят от меня того, что никому не отдам кроме вас — доктор теперь оставил меня в покое, но монахи — смешно и противно. Видела мощи — снятся теперь во сне, — голый скелет с нашитыми белыми черепами на черной мантии, и когда он распахивает ее — скалит зубы и показывает костяк, — это сон, а наяву, — может быть грех, — но противно смотреть. И представьте, милый, около него у лампад стоит богоподобный монах, он помогает мне, но это больной человек — фанатик, больно смотреть на него, в нем какая-то огненная непорочность и чистота. Если бы этот человек мог быть живым — силою воли он покорил бы людей, — Евтихий, а учитель его — Поликарп, — черный, большой, высокий, мрачный, — острый как нож, я его боюсь, это — дьявол».
И перед самым его призывом — короткое, и потом долгое молчание.
«Раненым готова себя отдать, от монахов — бежать, бежать… Милый, без писем с ума бы сошла, — пишите, милый».
По вечерам встречался с Дракиным, говорил ему:
— Кирилл Кириллович, вы знаете, как у меня сердце забилось, когда в июле к нам слухи дошли, что рабочие в Петербурге вышли на улицу, я тогда хотел бежать ночью от вас, а наутро — мобилизация, — как обухом, и все потухло, но теперь я знаю, что скоро — надо готовым быть, если и у нас за хлебом очереди — это конец, конец.
Зине писал два-три раза в неделю, все, что думал и делал; постепенно гнетущее чувство того, что жил с Фенею, — исчезало — захватила жизнь. Писал между строк — поймет или нет, но писать обо всем нужно и главное о войне, что эта война пересоздаст не только Россию, но и все человечество, очистив кровью. А когда писал — думал, поражение ваше — свобода, и чем бессильнее мы на фронте — тем сильнее внутри, тем больше нас, тем больше к нам придет новых людей.
Кирилл Кириллович изредка бросал:
— Мы не выдержим напряжения!
— Ведь это же революция!
— И уничтожение.
— Вы хотите сказать — разрушение…
— Хуже чем разрушение, — разрушает нас война, а революция уничтожит, камня на камне не оставит в стране, и нечеловеческие будут нужны силы строить все заново.
— Они придут с революцией и оттуда, откуда никто не ждет…
Фабрика почти стала — прекратился подвоз пеньки из соседних губернии, — недохват вагонов и центральная магистраль для войск. Станки износились, многие стояли без частей, англичанин ушел.
— Меня мои деньги спасут…
— А если революция?..
— Мою идею…
— Но революция неизбежна!
— Чем раньше, тем безболезненней…
— Истощение в войне наша сила…
Мобилизовали и через месяц отправили, как бывшего студента, в училище.
Перед отъездом зашел к Дракину, встретил костылявшего на Пеньи рабочего в солдатской шинели…
— Никодим Александрович…
— Игнат?!
— Он самый, товарищ… Тоже воевать будете?..
— В училище завтра еду.
— Работали?
— А вы?!
— Под полевой хотели отдать, да ранили вот.
— А как ты, Игнат, думаешь, — скоро?
— Не знаю, Никодим Александрович, — перетянут — не выдержит шина, тогда…
Из училища Зине реже писал, боялся, что будут перлюстрировать письма. До присяги не пускали в отпуск, а потом, уходя в субботу по записке двоюродной сестры Феклы Тимофеевны Гракиной, опускал в ящик сам. Несколько писем пропало, несколько — ленивый чиновник или офицер не захотел читать до конца и пропустил середину, — дошли.
Осенью по субботним вечерам ходил на Обуховский, через старого уцелевшего товарища восстановил связь, встречался с рабочими, у одного иногда оставался и ночевать.
Угрюмый, сухой, тощий и сосредоточенный мастер говорил сухо, коротко:
— Все равно бросят…
— Что?
— И работать, и воевать…
Пил неторопливо вприкуску чай… Каждое слово говорил подумавши:
— А в училище у вас есть надежные?..
— Почти никого…
Ложась спать, докуривал папиросу…
— В три смены у нас, — а толку?
— Почему так?
— Не хватает материалу — куваку возят.
— Кувакерия!..
— Кувыркерия!..
— Министерская…
— Кувыркерия, товарищ Никодим… кувыркерия… все кувырком скоро. Голод прижмет — на улицы выгонит.
Перед выпуском из училища получил от Зины письмо:
«Милый, Евтихий спас моего брата, две версты на себе нес через лес по снегу, — если бы мне его спасти, а, должно быть, есть на свете такой человек, который сделал бы это, смог бы… Я его, оказывается, один раз видела, когда с покойной Костицыной была тут. Отдалась уходу за братом, — но мы с ним чужие, — просто, спасти его нужно… Кольцо берегите, — в нем — я. Но когда же конец, я так устала!»
Перед выпуском, когда раздались в Думе слова — предательство или глупость, — в дымных, сумеречных улицах Петрограда еще отчетливей стали кричать трамваи — хле-ба, хле-ба, и еще упорнее отвечали автомобили, хрипя, — не-ет, не-ет, не-ет и смеялись рявкая — Ку-ва-ка, Ку-ва-ка…
И неожиданно в училище выросла тревога, — откуда-то, может быть, с туманом, поползло по юнкерским спальням, что где-то волнуются рабочие и, может быть, выйдут на улицу, а тогда… тогда, вероятно, выведут юнкеров, все девять рот, выведут все училища, и никто не смеет отказываться. И каждый знал, от чего он не смеет отказываться, — должны будут стрелять в толпу, и не в толпу, а в рабочих, и сразу у многих шевельнулось внутри, — что, если выведут, — у каждого вдруг зародилась внутри надежда, что, может быть, и не придется стрелять, может быть, при виде их толпа рассыпется, разбежится, а где-то внутри щемило, — а вдруг если прикажут, — буду я стрелять или нет — в безоружных людей, у которых право идти и требовать насущный хлеб жизни, — выйди они, ну скажем, с винтовками, с револьверами, с бомбами, но ведь и на это они имеют право, а я вот, звавший их всего несколько месяцев тому назад на эту же улицу, когда на мне была студенческая фуражка, — буду стрелять или нет, имею ли я право на это, — и в душе ответ — нет, не буду, не смею… Да, я не буду стрелять, но я буду в рядах стреляющих, пусть даже дуло моей винтовки взглянет слегка в небо, и моя пуля пролетит над головами у них, но все равно это пятно на всю жизнь останется на мне несмываемым, потому что я был в их рядах, и я ради самосохранения стрелял поверх толпы, — значит я тоже стрелял и я тоже преступник, клейменный своим выстрелом в воздух на всю жизнь, и я никогда не посмею быть среди них, когда сниму с себя юнкерскую шинель и одену снова студенческую фуражку и не посмею с ними взойти, как товарищ, на баррикаду.
Шепотом говорили по ротам в курилках, в спальнях:
— Должно быть, придется идти…
— А где, где волнуются?..
Никто не знал, где, отчего, но каждый чувствовал, что смутно по всему городу носится этот слух, растет, ширится и волнует тех, кто пойдет и кого поведут против, и от этого становилось еще страшней и глуше.
Отпуски прекратили, разрешили только свидания в училище с близкими.
И каждый день в приемной и в вестибюле толпились женщины, девушки, и у каждого на лице тревога, никто не мог друг другу сказать этого вещего слова, что начинается, и уже, собственно, началось даже, только никто еще не знает, где и отчего и когда.
Никодим чувствовал это, и сразу лицо его загорелось, острым стало, решительным, потому что он сказал себе, — не пойду!
Написал обуховскому мастеру открытку:
«Милый дядя, хочу повидаться с вами, к вам приехать нельзя мне, буду ждать вас. Никодим Петровский».
И в один и тот же день и двоюродная сестра, Феничка, в косынке сестры, и дядя с суровым лицом рабочего вошли в вестибюль училища — Феничка всего на пять минут раньше дяди и всего на пять минут, чтоб только взглянуть на него и уйти.
Дежурный юнкер сходил за Петровским, крикнув во всю глотку издали:
— Юнкер Петровский, к вам пришли.
Никодим вышел к Фене и удивился, она была всего один раз в училище, когда нужно было фиктивное письмо от замужней двоюродной сестры для ротного, чтобы ходить к ней в отпуск с ночевкою, но зачем она здесь теперь — мелькнуло сейчас же, — волнуется за меня, и снова почувствовал в ней самого близкого друга, отошедшего от него, от его жизни, но, вероятно, следившего за этой жизнью.
Молча взглянули друг на друга…
Сказали друг другу не то, что нужно было, но в словах звучала тревога и уверенность, и сразу у обоих голос спокойным стал, ясным.
— Когда у вас выпуск?..
А в мыслях началось уже: — «Никодим, будешь стрелять в них или нет?»
— Через три дня, Феничка!
Весело ответил, потому что говорил — «я не сделаю ни одного выстрела и не пойду».
И сразу весело загорелись глаза.
— Значит, скоро поедешь…
— Да, скоро! Спасибо, что не забыла, пришла.
— Мы ведь друзья, — на всю жизнь.
— Да, Феня, на всю жизнь.
— До свиданья, ступай, мне тоже пора.
— До свидания, может быть, встретимся, — я в родной город вакансию выбрал, к дяде Кирюше.
О том, что Калябин у ней в палате раненый с фронта, и о том, что он хочет повидаться с Петровским — Феничка не сказала. Еще раз пожала руку ему и быстро сбежала по порожкам, а Никодим пошел в курилку; его нагнал юнкер и спросил:
— Юнкер Петровский, кто у вас был?
— Сестра…
— Ваша?
— Двоюродная!
— Какая она красавица, познакомьте меня…
И сейчас раздалось в спину:
— Юнкер Петровский, к вам пришли!
В дверях вестибюля столкнулись дядя Петровского и сестра, но не поклонились друг другу, только взглянули один на другого, — вероятней всего не узнали.
Дядя крепко пожал руку.
До конца приема осталось пятнадцать минут…
Пошли по залу, и опять тот же вопрос:
— Когда кончаешь?..
Тот же вопрос, — «пойдешь или нет», — и тот же ответ, — «не пойду».
— Через три дня, дядя!
Полусловами, полунамеками говорили, иногда даже бросали отдельные слова шепотом…
— А у вас когда?
— Скоро…
— Когда?..
— Не знаю, но скоро теперь.
— Пойдете?
— Пойдем.
— Зачем?..
— Хлеба…
И повернув обратно:
— Через сколько дней уезжаешь?
— Через пять…
— Ну, вероятно, встретишь ее не здесь.
Потом подумал и тихо, тихо:
— Может быть, еще и здесь, хотя — едва ли… Началось, но время…
Посетители начали выходить.
Никодим долго ходил еще по коридору, вглядывался в лица, и думал, а потом пошел в спальню, сел на кровать и начал писать за своим столом-шкафчиком письмо Зине. В этот вечер не кончил его, не кончил и в следующий день, — решил один раз написать ей все и опустить, когда выйдет из училища и сможет скомандовать своей роте, — пальба в небо, ро-ота, пли!
Почти дописанное письмо носил при себе в кармане и в день выпуска кончил его и заклеил в конверт.
Слухи росли, потом ослабли, и лица юнкеров прояснились, или, быть может, в последние три дня перед выпуском об этом уже не думалось, потому что у многих теплилась надежда, что в эти три дня ничего не может произойти, и им идти не придется.
И в поезде уже, уезжая из Петрограда, он знал, что началось, и теперь уже не остановить этого, а когда колеса вагона простукивали рельсы, пробегая мимо дымных рабочих предместий, он, вглядываясь в полумрак, увидел вдалеке огненный столп домны и, прислушавшись к стуку колес, откинулся от окна, лег на верхнюю полку и, спокойно засыпая, шептал в такт колесам:
— Ско-ро, ско-ро, ско-ро!