Мощи

Каллиников Иосиф Фёдорович

ПОВЕСТЬ ВОСЬМАЯ

ИНОК СМИРЕННОМУДРЫЙ

 

 

I

После молебна обступила игумена Гервасия братия. Спрашивали о мощах. Горбатый Досифей протискался вперед и сверлил острыми глазками, выпытывая:

— Когда же, когда?..

— Сами слышали, епископ же говорил за трапезой всей братии…

За трапезой иноки перешептывались, поглядывая на Гервасия; расходились группами, разошлись и заперлись в норы — кельи.

Николка вернулся в покои свои и приказал белобрысому Косте никого не впускать из братии. Сел на кожаный диван, откинулся, — стопудовая тяжесть с плеч — монастырские гости уехали. Целый месяц в белочьем колесе кружился, хитрил, изворачивался, угождал каждому, о себе позабыл думать, только руки цепкие не знали, что делали, — отсчитывали деньги, прятали в кованый сундук про черный день, совали ключарю, тряслись перед епископом Иоасафом, корчились перед Костицыной. Разобраться хотел во всем происшедшем, а в мыслях все спуталось. Утомленно дремал, вспоминая озеро, и помимо желания — одна мысль давила его, — каша на хуторе. И эта мысль постепенно заполнила все существо его, — вскочил с дивана и начал быстро ходить из угла в угол, сжимая кулаки. Не знал, на ком излить гнев, доходивший до бессильного бешенства, — мерещился Васенька юродивый, пролитое молоко, запах подгоревшей каши и измученное лицо Ариши; казалось, что виновник всему не Барманский, а послушник из новой гостиницы, Борис Смолянинов. Если б его не было, — может быть, не произошел бы скандал, — боялся, что в городе начнут говорить, и не так в городе, как братия злословить начнет, недаром Досифей после молебна сверлил глазами его. Хотел успокоиться, отдохнуть, поразмыслить, и не мог, — может быть, оттого и не мог, что весь месячный сумбур бросился в голову, и нужно для этого выход найти, — с чего начать. Крикнул послушника белобрысого.

Костя бесшумно вошел и, поклонившись, остановился у двери.

Хотел позвать Смолянинова, а сказал:

— За юродивым сходи, к старцу Акакию…

И опять начал ходить из угла в угол, потом сбросил клобук на диван, мантию.

Всю дорогу от кельи старца Васька понурясь шел, а к игумену в дверь — ворвался.

У белобрысого Кости дорогой спрашивал:

— Что ему от меня нужно?.. Костенька, скажи, — ты ближний, тебе все помыслы игуменские должны быть известны, пред тобою он, как на ладони, — я его знаю, давно знаю — не скрыться ему, не убежать от гнева праведного — гнев господень мучит его, ох мучит, а он на других его, на других взваливает, самому не вынести тяжести греха, искушения… ах, Николушка, — мученик ты, воистину мученик, за грехи твои карает десница вседержителя…

Ускорял шаги, приближаясь к покоям игуменским. Костя смиренно шепотом его останавливал:

— Отче, не поспешайте так, — отче!.. Отец игумен в великом волнении…

— Волнением преисполнен?! Волнением?.. Сатана вселился в него, мучит Николушку — спаси, сохрани, помилуй!..

Игуменский послушник не решился войти к Гервасию, пропустил вперед Васеньку и на крюк запер входную дверь, оставшись в прихожей.

Гервасий слышал скребущие, расхлябанные шаги Васьки, какие-то оголтелые, скачущие, и остановился против двери, чувствуя, как наливаются гневом руки и половеет лицо.

Васенька вбежал с причитаниями, распахнул дверь и чуть не столкнул Николку, тот бросился на юродивого и стукнул его кулаком в лоб, крикнув сурово:

— Ты что?! Ополоумел совсем!

Васька растерянно замигал глазами, голос его осекся и длинные руки повисли.

— На колени! На колени становись!..

У юродивого подогнулись ноги, коленки стукнулись об пол, хрустнув сухим треском, и он, часто, часто моргая, смотрел на Гервасия, как-то сжимаясь, точно боялся, что тот снова ударит его кулаком, и не в лоб уж теперь, а по темени, от этого он и голову, слегка вытянув шею, пригнул и сгорбился, но все время следил за Гервасием, откачииаясь от него, когда тот проходил мимо.

— Забылся?! Совсем забылся?!

Васенька качал хрипящим шепотом:

— Николушка, — что ты это, Николушка?!.

— Для тебя я игумен! Для всех — игумен… Слышал?!

Потом прошелся по комнате, остановился, быстро нагнулся к нему и выкрикнул:

— Ты что это?

Блаженный всплеснул руками, закрыл ими лицо, отшатнулся в сторону, и всем туловищем пригнулся к полу и забормотал, трясясь и всхлипывая.

— Господи, господи, преподобных отец наших, — господи!

— Замолчи, сатана! Слушай! Если ты хоть где-нибудь вякнешь у меня про то, что на хуторе было?! В подвальную церковь запру в скиту! Понял?! Ну, понял?

Еще тише, еще медленней, теперь уже свистящим — не то шепотом, не то каким-то придушенным выдыхом — Васька шептал:

— Не я это, видит господь, что не я!

— А кто же? Ну, кто?!

— Тощий барин тот, — помутил меня…

— Сам ты бес! Кто тебе говорил, чтоб от старца ни шагу не смел! Кто?! Не помнишь?.. Теперь ничего не помнишь! Старец неизреченной доброты, а ты что?! У отца Досифея будешь жить, пусть он за тобою смотрит… Но если ты хоть одно слово непотребное скажешь об твоем игумене — сгною, живого сгною!.. Ты думаешь, что дурак ты, — прокаженный — вот кто ты. Злоба в тебе прокаженная. В уши тебе нагудели — блаженный, юродивый!.. Распустил вожжи! Смотри у меня! Не первый год тебя знаю! А то и вправду велю веревками тебя связывать!..

Васька стоял на коленях, покачиваясь, пригибаясь, жиденькая бородка клочьями болталась из стороны в сторону, глаза не переставали мигать, и казалось, что весь он трясется и вздрагивает. Слушал игумена беспрекословно, только в уме было — каешься, передо мною каешься, дьявола укротить в себе хочешь, а он так и прыгает, так и скачет, и не ты, Николушка, по горнице мечешься, а сатана в тебе скачет и пляшет — радуется твоему непотребству, а ты думаешь, что это в тебе шалая кровь бродит, выхода не найдет; смириться не можешь, яко иноку подобает в пустыни. — Испуганные глаза юродивого бегали из стороны в сторону, следя за Гервасием и порою вспыхивали они робкою хитростью. В эту минуту никто бы не мог и подумать, что это юродивый, дурачок, — может быть, в нем ни того, ни другого не было, а только он напускал на себя, корчил блаженного — выгодней, никто не посмеет тронуть, сказать, осудить, и даже Николка, старый приятель его, и тот только грозит, потому что знает, что за него братия вступится и не позволит обидеть ненормального человека.

— К старцу Досифею пойдем, у него будешь жить!

Блаженный поднялся, напялил скуфейку и пошел расслабленной, пошатывающейся походкой за Гервасием в другой конец монастыря за больничную церковку в угловую келью. Дорогою, приближаясь к Досифеевой келье, снова было язык развязал, — говорил полушепотом, с каждым шагом усиливая голос, пока на него не прикрикнул опять Николка:

— Тебе что сказано! Замолчи! Не знаешь, что сказано, — язык — враг мой. Погубит он тебя, — берегись, Васька! А то подвесят тебя за язык в аду. Твой язык и других погубить может.

Шепотом отвечал Гервасию:

— Что ты, Николушка, что ты, — я же тебе друг-приятель… Разве не помнишь? Вместе ведь гуляли с тобой по лесам, — это я от любви великой, а разве я, Николушка, хотел тебя погубить?..

Входя уже в сенцы к Досифею, Гервасий злым шепотом сказал блаженному:

— Ты смотри у меня! Я игумен тебе, — послушание должен строго нести! Понял?

Досифей из окна заметил игумена с Ваською, наскоро надел клобук, и не успел Николка окончить своих слов — горбатый засеменил навстречу, низко кланяясь, выжидая, когда он начнет говорить. Сразу почувствовал раздражение в голосе Гервасия и с любопытством поглядывал на подергивающегося блаженного.

— Я тебе, старче, блаженного привел, Васеньку.

Горбатый монах молчал и кланялся, пропуская игумена с Васькой в келию.

Николка вошел, перекрестился широким крестом и, вдохнув в себя запах сухих трав, полыни, богородицыной, сухой герани, сказал певучим голосом, будто не он шипел злобно минуту назад:

— Вот где, истинно, келья инока! Тело и дух немощен — исцели врачеваньем трав полевых и глаголом истины… Старец Акакий велик смирением, а ты, Досифей — мудростью. Уврачуй своим наставлением блаженного, прими его к себе в послушание.

Досифей сверкнул глазами, поклонился земно Гервасию и сказал, пришепетывая:

— Да будет по шлову игумена!

— Травкою его полечи! Травкою!.. А не поможет — вразуми его, отче, лозою…

Еще раз взглянул на блаженного Николка, сверкнул ему взглядом и вышел из келии.

Васька вслед ему загрохотал, точно в лесу, радуясь чему-то особенно.

Досифей прищурил глаза и все лицо его — злое, хитрое — собралось в морщинки и засмеялось беззвучно, неизвестно даже чему — тому ли, что почувствовал, что Гервасий теперь через Ваську в его руках, или тому, что Васькин смех был в эту минуту, действительно, безумным и диким, или тому, что сам игумен, в данном случае безразлично кто, но — игумен, признал его выше Акакия — неизвестно чему обрадовалось и смеялось лицо Досифея, и, быть может, это был даже не смех, а подергивание всего лица, собравшегося в морщинки, и даже голова — небольшая, лысая, клинушком, — клобук он на стол положил, — ушла в плечи куда-то, отчего выступил горб, — минутами даже казалось, что не лицо его смехом подергивается, а смешно прыгает горб, — а от него и плечи и руки, — от этого и лицо сморщилось и не смеется оно, а только подергивается вместе с горбом прыгающим. Потом сразу перестал дергаться горб и разгладились на лице морщинки, засверкали острые глазки, и он подошел к Ваське и прошепелявил беззубым ртом:

— Грозился тебе? За что он?!

Васька точно обрадовался, что можно без конца говорить, — распоясал язык.

— Николушка-то?! Погибели он боится, своей погибели… бес его мучает, говорил ему, — веничком, веничком — всех Феничек этих веничком…

Досифей отошел, сел на табурет и уставился на блаженного, ловя каждое слово его.

— Какая там Феничка? Говори толком!..

— Барыня эта, барыня, — она тоже Феничка ему, у него все — Фенички… В лесу ее видел с Николушкой. На травке сидели… А мох-то в лесу — мяконький, а полуденный бес — сильней его нет противника… так и вселяется, так и шепчет Николушке… сотвори блуд, сотвори в полудени.

— С барыней видел? С какою еще?..

— Не барыня… бес, бес, что подле епископа все лето кружился.

Зашипел Досифей, услыхав про епископа.

— Про владыку молчи, молчи!.. Не твоего ума дело… молчи!

— Я про Николушку, про него… А все это барин…

— Что с Памвлою дружбу водил?..

— Черный такой, костлявый… Он меня, аки бес, соблазнил бесовским зелием. Погибель его показал, на хуторе… Вифлеемом назвал его — хутор-то… а там Феничка его… Феничка…

— Узнали, что приплод у монашки от инока, от игумена…

— Не я старче, не я… Николушка это, Николушка.

— Ступай к старцу Акакию за постилкой своей, да помни, что игумен сказал — молчи, теперь ты у меня в послушании — помни, я — не Акакий!

Васька вышел за дверь, а у Досифея опять горб запрыгал и затряслись на лице морщинки — залился беззвучным смехом, шепча сам себе:

— Искушаем быть, искушаем!.. Позор братии, великий позор… Погибели боится своей… Погибели!

Увидал в окно послушника из гостиницы, Мисаила, — того, что за Борисом подглядывал, и зазвал на минутку, будто бы рассказать новость, — Васька-де будет жить не у Акакия, не у святоши, а у него — Досифея. Посадил его на скамью, рассказал про игумена, что тот приводил к нему Ваську, и будто невзначай спросил:

— А гости-то все уехали?

— Все! Дочиста! Ну и гости!..

— А что? Что?

— Барыня там одна была губернаторская… Подвела она под орехи паскудника нашего…

— Разве можно! Что ты, отец Мисаил, говоришь, — что ты, разве про игумена можно так?

Послушник раскрыл рот широко, вытаращил глаза и со страхом зашептал, падая Досифею в ноги:

— Разве я про игумена?! Старче, прости, что на нечестивую мысль навел своим скудоумием, — я про паскудника нашего, про студента беглого…

— Ну, ну!.. Да ты встань, Мисаил, — встань!

— На барыню эту накинулся в номере и барином бит был, — по щекам его, по щекам, а барышня-то ихняя, — голову схватила его и давай проливать над ним слезы… в театры ходить не надо… свои видели… истинно, старче, Содом и Гоморра… И это в обители-то…

— Ну, ну!!

— Я бы эту барыню на коне разметал по полю, как в старину с ведьмами расправлялись.

— За что?

— Над обителью потешается, над игуменом… Недостойные слова говорит про епископа…

Досифей занемел, на цыпочки даже привстал, чтобы не проронить ни одного слова коридорного послушника.

— А все из-за него, из-за паскудника этого. Должно быть дознался отец игумен про его фокусы, а барыня на дыбы, — я,— говорит, — в руках держу Гервасия ихнего, не посмеет тронуть бедного мальчика, — жеребца-то этого, — я,— говорит, — все знаю, зачем и лес продали, и это знаю.

— Какой лес?..

— Наш, монастырский…

— Так говорили ж, что на гостей не хватает, а потом… много потребуется для прославления старца нашего Симеона…

А у ней, — не понял я хорошо только, — по-иному это выходит; отца игумена порочит, монастырь, братию, — я,— говорит, — князю пожалуюсь, не смеют они издеваться над чистотой юношеской, — будто отец игумен деньги давал кому-то, чтоб мощи открыть, — святотатствует! Старец наш чудеса творит, а она кощунствует. Будто отец игумен вожделел к ней плотью немощной… Поэтому и в руках у нее теперь…

У Досифея запрыгали, заиграли глаза лукавством и злобою и он, быстро семеня ногами, подошел к Мисаилу и стал ему на ухо шепелявить:

— А ты, молчи, друже, молчи! Не искушай господа. Словом своим не наводи иноческие души на соблазн размышления… Помолчи, помолчи, друже…

— Сам знаю, что надо молчать, — душа от гнева не выдержит — на паскудника не глядел бы… из-за него соблазн братии и поругание обители от недостойной женщины!

— А ты, помолчи, помолчи! Во славу обители и преподобного старца нашего. Помолись господу, дабы не искушал тебя, и молчи, молчи! Я игумену сам скажу… сам… А ты помолчи! Слышишь, — дай при мне обет перед господом, что молчать будешь.

Мисаил перекрестился, поклонился Досифею в пояс и вышел из кельи и снова запрыгал горб у монаха и задвигались на лице морщинки, — смеялся и думал, что игумен теперь в руках у него, весь — с косточками и что теперь он сильнее Акакия, а Ваську юродивого сам господь ему в помощь послал, — сам же Николка его привел в послушание, а язык у блаженного — только надоумить его — все выскажет, да так, что при всех, а кто имеет уши — да слышит, — расслышит и поймет и на ус намотает, и не братия будет в руках у игумена, а Гервасий запляшет под дудочку братии.

Сел у окна подумать и постепенно перестал дергаться горб, морщины разгладились — вглядывался в сумерки, дожидая из скита Васеньку.

Игумен вернулся домой, — в темной приемной в сумерках пахло старою мебелью, поющей от червоточины никогда не выветривающимся запахом ладана, — он даже любил его и считал, что для инока они заменяют духи, покупал даже угольки-монашки, и вечером, в темноте, когда мерцает у икон большой синий лампад, стоявший на небольшом, но высоком столике за ликом Спасителя, нарисованным на стекле — нерукотворный образ — зажигал перед ним в особой высеребренной высокой медной чашечке в форме чаши росный ладан с Афона или душистые листки или любимые монашки из кипарисового дерева. Вернулся не успокоенный, а еще более утомленный. Знал, что Досифей не любит его и враг его тайный — наушник братии, и все-таки не побоялся отдать Ваську ему в послушание, потому что знал свою силу, купленную тысячами у епископа, у ключаря и соборных. Думал, что братия не осмелится ни слова сказать ни ему, ни постороннему человеку из боязни, что потеряет возможность открыть мощи. Был уверен в себе, и все-таки волновала его неприятность на хуторе и Васька и предчувствие кривотолков у братии о нем.

Вошел в приемную, — белобрысый послушник зажег синий лампад и сквозь стекло образа ровным конусом крестообразно расходился свет — один луч падал вверх к потолку, прямо из-за стекла, два боковых тонули в углах, а передний, едва уловимый, оттого, что рассеивался в стекле — ложился ровно на ковер, пересекая во всю ширину белый деревенский половик.

Опять сел на диван, — злоба сменилась усталостью и досадою, хотел еще сегодня же видеть послушника-студента. Костя возился в передней, спозаранка укладываясь подремать, готовый каждую минуту вскочить на зов игумена. В передней стоял большой рундук, в виде широкой скамьи, на которой обычно ожидали богомольцы, пока послушник не пропустит в приемную; на этом рундуке в сумерках дремал Костя, раскатывая поверх белый половик, — нераскатанная его часть служила ему подушкой.

У Кости не было ни своей жизни, ни своих слов, ни своих движений, — он умел, когда нужно, падать игумену в ноги, бессловесно исполнять его приказания и молчать. Когда кто-нибудь из монахов хотел у него что-нибудь выпытать, он беспомощно улыбался любопытствующему и каждому говорил одно и то же:

— Не при мне было сказано. Я ничего не знаю… Спросите у самого отца игумена.

Ни дремота, ни сон — раздумье и в нем прошлое мутно вставало, переплетаясь с сегодняшним днем, от которого, как от прошлого, не было сил освободиться Николке. Пятернею откинул привычно волосы и позвал Костю:

— Сходи в гостиницу, позови коридорного Смолянинова.

Ожидание было долгим, весь гнев вылился на блаженного и всего охватило безразличие, — в тишине, в сумерках почувствовал себя одиноким, но сейчас же вспомнил Аришу и решил, — завтра пойду, отнесу на хранение деньги — про всякий случай.

Тихо зашелестел подрясник от поклона игумену; светлая полоса от лампады на один миг осветила сухое лицо, исхудавшее, почти без кровинки; блеснули большие глаза синеватым прозрачным отблеском, и послушник остался неподвижно стоять, ожидая слов Гервасия.

Николка не шевелился, вглядываясь в полумраке в лицо Бориса, ясно и четко звучал маятник, отсчитывая секунды и каждая нарастала в душе напряжением. Игумен не знал сам что сказать и решил неожиданно:

— К отцу эконому ступай, скажи, чтоб в пекарню принял тебя.

Борис не двигался, ожидая, что игумен скажет еще что-нибудь, взглянет на него и скажет ему успокаивающее в этой тишине, окутанный запахом ладана и мерными взмахами маятника. Николка откинулся на спинку дивана, задумался, думая, что Смолянинов ушел, но, открыв через минуту глаза, испуганно взглянул на черную неподвижную фигуру послушника и сразу к лицу его прилила кровь.

Запели стенные часы, слившись с игуменским голосом — оба звука стались в один вздрагивающий и хрипящий:

— Что тебе еще нужно? Ступай в пекарню!

Одновременно замолкли и голос и стенные часы. Борис земно поклонился Гервасию и хотел подойти под благословение к нему, — это еще больше раздражило Николку, он вскочил с дивана, подбежал к Смолянинову и почти закричал над ним:

— Мучить пришел меня, — мучить?! Погибели моей захотел?!

Потом так же быстро повернулся и пошел к двери, на ходу бросив последнее, недосказанное слово, — оно к нему не само пришло — случайно было где-то подслушано от монахов, — его он и бросил послушнику.

— Паскудник!..

Захлопнулась в соседнюю комнату дверь, ударив по нервам измученного человека, и он, содрогнувшись от последнего слова, затрясся как в лихорадке, глотая слезы.

Вошел белобрысый Костя и мертвым, беззвучным голосом сказал Смолянинову:

— Здесь оставаться нельзя! Иди уж!

Все еще трясясь, Борис вскочил, всплеснул руками, потом схватил за рукав Костю и, теребя его, истерично спрашивал, повторяя без конца одну и ту же фразу, вырывавшуюся изнутри беспомощно:

— Господи, и это он мне сказал, мне, — ты слышал?

Костя повторял заученные слова:

— Не при мне было сказано. Я ничего не знаю…

 

II

Туманною пеленой, в полдень прозрачною от горячего и жгучего солнца, сухого, жесткого, заволокло монастырь, — белые стены сливались по утрам и полоскались в этом тумане — сыром и гниющем, от него острым тлением дышал лес и золотая кора сосен висела лохмотьями; набухая, порыжел мох, только в густых зарослях ежевики звонко свистели птицы. Белобрысый послушник Костя запирал с вечера на крюки двери игуменских покоев и ложился на койку в своей каморке. Бесшумно шел затворять за Гервасием, и весь он, каждое движение его — молчание и бессловесность.

Николка уходил, чтоб никто не видел, дальней тропинкой огибал монастырь, сжился встречному лаю собак на хуторе и молча входил в Аришину комнату.

В первый раз после отъезда гостей Аришу встретил в лесу — шла в монастырь на скотный. Золотые рыжие волосы выбивались из-под платка, — быстро поправила и растерянно остановилась. И в эту минуту снова Николка понял, что кроме монастырской жизни у него не было и не будет — должен беречь ее, — подошел к Арише и спокойно сказал:

— Васька виной всему, он да губернаторский барин…

— Зачем ты меня погубил? Зачем ты гостей привозил на хутор?!

Должно быть мучилась, не находила места себе — голос слабый, беспомощный, — вот когда обидят невинного человека, в душу ему наплюют, а потом взглянут на него гордо и победоносно, после этого обиженный человек не найдет в себе слов и почувствует себя без вины виноватым, — таким голосом сказала Ариша свои слова Гервасию. И только в эту минуту он почувствовал, что ей пришлось пережить, но сейчас же вспомнил, что все искупается мечтою его о мощах, о митре, проданном лесе, — он ей нес на хранение несколько тысяч и сейчас же полез в карман исподних штанов, отвернув подрясник, и заговорил, стараясь спокойным быть:

— Хорошо, что я в лесу тебя встретил, а то могли бы увидеть. Я хочу отдать тебе на хранение деньги, — они твои будут, тебе и принес, — сколько лет их копил.

Ариша вздрогнула, как-то беспомощно откачнулась, быстро вскинула свои глаза на Николку и тем же беззвучным голосом спросила его:

— Деньги?.. Какие деньги?!. Мне никаких денег не нужно… Ими ведь не поможешь теперь, — погубил ты меня, и не ты, а я сама искала своей погибели… Деньгами от ней не откупишься.

Николка ждал, что обрадуется Ариша шелестящим бумажкам; он и шел к ней обрадовать, покорить ее до конца и в первый момент растерялся, потом назвал ее про себя дурой, рассердился, но сдержался, старался говорить тем же спокойным голосом:

— Это я для него… для маленького… А ты их храни. Ты будешь хранить для него, я монах, умру если — останутся монастырскими, а ему нужны будут. Он вырастет… Деньги копил. Возьми их, возьми.

Всунул ей в руку пачку бумажек, завернутых в плотную бумагу оберточную и наклонился к ней, она опять откачнулась, даже отступила назад и зажала в руку бумагу с деньгами туго-туго, боясь потерять.

— А ты думаешь, что ты ими его спасешь?! Ты вместе нас погубил, и его и меня погубил.

Николку всего передернуло, сдержался с трудом и, бросив глухим голосом несколько слов, не простившись пошел в монастырь:

— Никто тебя не губил! Завтра говорить будем… А деньги-то спрячь, чтоб не видел никто, — там тысячи!

Арише всю дорогу эта бумага с деньгами, туго зажатая в кулаке, жгла руку, и не руку, а душу давило, и в сумраке, путаясь в тропинке, цепляясь за корни, она почти бежала к хутору, всю дорогу не останавливаясь, точно ее кто преследовал или этими деньгами ее еще больше обидел Николка; а он — широко шагал, свернул на плотину, думая, что напрасно он деньги отдал ей, — не чувствует она ничего, не понимает его, не просить же у ней прощенья в том, в чем не виноват он, — счастья она не понимает своего.

У застав глухо шумела вода, внезапный ветер поднял сухие листья и понес их через плотину в озеро, где-то крикнула цапля. Послышались голоса и заскрипели возы.

Сгорбился и быстро прошел мимо.

Выйдя из лесу, подобрал подрясник и по знакомой дороге зашагал к монастырю через луг.

Схлынули гости, а за ними и богомольцы и деревенский люд, непогожий день по-осеннему первый был — неожиданный и в первый раз молочные сумерки из болот встали — около стен монастырских не встретил никого, в старой гостинице кое-где окна светили еще свечами, святые ворота были закрыты, только зияла чернотой низкая дверь.

Авраамий грубо спросил, не узнав Гервасия:

— Жди вас тут, никак не находятся на гостиницу — сладко им!

Николка от неожиданности вздрогнул и ответил испуганно, точно пойманный послушник:

— Это я… Гервасий…

— Простите, отец игумен, в темноте не узнал…

— А разве иноки ходят туда? Сказано ж было — никому во время гостей в гостиницу не ходить, — Кто ходит? Говори, отец Авраамий.

— Раньше не замечал, а уехали…

— Ходить начали? Приметь. После мне скажешь.

В покои свои не пошел, вспомнил про Ваську — решил Досифея наведать.

Кельи мигали сонными огоньками окон, под ногами шелестели опавшие сухие кленовые листья аллеи от собора к больнице — в пустынном монастыре начал накрапывать мелкий холодный дождь.

Долго стучал щеколдой палисадника, — Досифей, высунув голову в дверь кельи, прошамкал:

— Ты, Мисаил?!

Николка сказал певуче:

— Я, старче, проведать пришел, — не спите еще?!

Горбун сразу по голосу не узнал и переспросил:

— Да кто там?

— Игумен. Пойди отворить.

Старик засуетился, заспешил, рванулся в сенцы, потом зашмыгал сапогами по мостку и, сверля Гервасия глазками, пропустил вперед. Васька сидел на постилке у двери, а за столом Памвла, с проваленным носом, что-то гнусавил блаженному, и когда Николка вошел в келью, иеродиакон растерянно встал и его красные, подслеповатые глаза виновато забегали из стороны в сторону. Не глядя на Гервасия, он подошел под благословение и загундосил:

— Я за травкою к старцу… разломило мне поясницу. Хотел на молитву встать — сил нету, а у отца Досифея от всяких недугов трава имеется. Да вот заговорился с Васенькой… Устами юродивых и младенцев — господь глаголет.

Николка взглянул на Ваську и спросил, пряча в голосе смех:

— О чем он тут говорил?

За Памвлу отвечал горбун:

— Рашкажывает чудеша Шимеона штарца… Иштинно чудеша гошподни!

— Не докучает тебе, отец Досифей?!

— Шпаши гошподи!.. Шмиренный теперь, шмиренный.

— Ну, с богом! Я только проведать зашел.

А вслед Памвла захихикал, подмигивая блаженному.

— Иш ты, ходит, вынюхивает, так и тянет его сюда, — а ты молчи, Васенька… Мы припомним ему орешки, ягодки… И Феничек всех не забудем.

Васька заерзал, заворочался на постилке своей, расстилая ее, точно лохматый пес, и захохотал, заухал, тряся клочьями своей бороденки, и точно оттого, что он развозился на постилке своей — от него потянуло кислым, тошнотворным запахом немытого человека.

Досифей, проводив Николку и захлопнув щеколды и задвижки и в палисаднике и в сенях, вошел в келью и подмигнул Памвле.

— Нюх у него… собачий! Проведать пришел…

Памвла засмеялся и загундосил:

— Я уж и то, отец Досифей, говорю Васеньке, чтоб язык подержал на привязи.

Горбун испуганно взглянул на блаженного, подошел к Памвле и стал ему шептать на ухо:

— Может, и его привел, чтобы выпытать потом у блаженного… Юродивый он, а хитрости в нем — каждого проведет. При нем лучше уж помолчим.

И обернувшись к Ваське — следы замести, запутать:

— И то, Васенька, лучше бы тебе помолчать. Помолчишь — лучше… Он все-таки наш игумен, а про игумена грех говорить нехорошее, Васенька, — грех великий…

Васька тряхнул головой и весело засмеялся, поглядывая на Памвлу:

— А орешки-то, орешки в лесу теперь — спелые, ядрышки, что твои… эх, эх, эх! Подле хутора орешник густой и все ядрышки там, ядрышки… Раскуси-ка его… сочное…

Досифей с Памвлою испуганно переглянулись и сразу, подмигнув друг другу, засмеялись, потом смех неожиданно оборвался, и Памвла собрался уходить.

Горбатый старик ему шепотом в сенцах, прислушиваясь, не подслушивает ли Васенька:

— Я к тебе, отец Памвла, приду, — к тебе. А Ваське не верю я, — продувной бестия, Гервасий почище блаженного — не то, что его обведет вокруг пальца, а всех, кого хочешь… К епископу и то ведь уластился… А я лучше к тебе приду, один на один…

Памвла уже за калиткой Досифею ответил:

— Мы ему припомним орешки, все сосчитаем! А то ишь ты… В монастыре да супругу завел себе…

В сумерки, в белесый туман кутаясь, ковылял Досифей к Памвле, и заперлись в келье; склонив друг к другу головы, озираясь по сторонам, точно и стены могут подслушать, шептались до полуночи о том, что лес продан, а денег нет и отчета не дано братии. Зазывали к себе монахов, наводили расспросами на мысль, что деньги пропали и лес погиб, — хранила его братия, берегла как зеницу ока, красотою его радовалась, а пришел неизвестный и продал на сруб. Мало ли что мощи обещаны, да их никто н обещать не может, а если старец творит чудеса явные всенародно, то их и без этого должны в монастыре открыть, для этого и денег не нужно. Гости, конечно, почтенные и братия им была рада, а кормить их можно было и из монастырской казны. Зазвали эконома Паисия — тот ухмылялся в бороду по-мужицки и говорил только, что лес-то нужно было продать, это верно, расходы были большие, а только куда тратились деньги — ему неведомо, ибо расписок никаких налицо нет и не может быть. Паисий хитрый мужик, себе на уме: нельзя ему идти против братии, на отчете он у нее, и великую тайну рассказывать — себя подводить под Соловки, — еще хуже. Не Гервасия выгораживал, а свою шкуру берег от этого и не указывал на игумена; знал, что и расписок взять неоткуда — разве узнаешь, сколько кому было дано Гервасием, — в книге записано — на поправку хутора, на покупку коней, коров, на улучшение хозяйства, на питание гостей почетных, на новое облачение епископу, — вместе с Гервасием и статьи подводил и расходы придумывал; записывал то, что игумен ему диктовал. Знал, что не без греха тут, а только при таком деле и грех прощается, не спрашивал же его Гервасий, куда он сотни потратил, — а из сотен ведь тысячи, — сколько на рыбу, на разносолы архиерейские каждый день ухлопывал, — у него, конечно, дело чистое, на все почти закупки — счета, на то и купцы в уезде. Паисий с молитовкой и в лавку придет и чайку выпьет у купца за прилавком, пока по записке его отвешивают всякую снедь, и на счета искоса взглянет, купец не стесняется должную цену поставить и немалый процент за это Паисию, и оба довольны — чисто сделано и по совести. Поэтому и Паисий молчит про Гервасия, разве что ухмыльнется в бороду, а может быть потому, что свои грешки вспоминает.

Не добились толку Досифей с Памвлою от Паисия, решили и без него обойтись. Ходили по кельям и нашептывали, — куда мол и за сколько продан лес монастырский и сколько от купца получил игумен…

Шепталась братия, исподлобья поглядывая на Гервасия и втихомолку решила писать жалобу на игумена. Ваську Досифей запирал в кладовушке, когда уходил по кельям, чтоб не подглядел, не подслушал, а на ночь выпускал в келию, — диким волком глядел на горбуна блаженный, а старик в привычку взял под голова класть полено, ляжет Васенька на постилке у двери, забормочет — Досифей за полено.

— Молчи! Слышишь, молчи! Игумена поносить не дозволю!

Измучил юродивого.

На тайные беседы собирались у Памвлы и востроносый лавочник Аккиндин, тот, что записывать чудеса посажен — бумагу с собой приносил составлять епископу челобитную, ехидно посмеиваясь, неизвестно только над кем — то ли над кляузниками, то ли над Гервасием.

— Я, отцы, по разумению своему, помогу, а только хуже бы не было…

А лес-то какой, по всему царству не сыщешь такого — а он продал…

— Тебе и пишать, отец Аккиндин, — у наш некому больше, — во шлаву обители.

Памвла, шмыгая носом, гнусавил, растопырив короткие пальцы обгрызанные:

— На свою голову выбрали его, а теперь попробуй, скажи… хозяином заявился тут, а забыли, как бегал за дачницами, и до сих пор у него на хуторе живет эта приблудная…

Иона гостиник бубнил отрывисто, густым басом:

— Сам видел, — разве не видел я, как монастырские деньги соборным проигрывал, тут и подглядывать нечего было — швырял сотенные, недорого достались… А ты, Аккиндин, пиши.

Лавочник, пощипывая бородку свою клинушком, с проседью, весело глазами сверкал и спрашивал:

— Так что же, отцы, так и писать владыке, что-де отцу ключарю игумен монастырские деньги проигрывал, взятки давал невидимо.

Досифей приходил в азарт и, тыкая пальцем в бумагу и наклоняясь к ней крючковатым носом, шипел:

— Пиши, Аккиндин, — все пиши, пушкай жнает владыка и про ключаря твоего, — шоборные пьявки — монаштырь вьшошали.

Памвла набрасывался на Досифея, махая руками перед его носом:

— Что ты, Досифей, — что ты, — надо писать, чтоб ни на кого не указывать — одного Гервасия утопить.

Иона не мог все еще разобраться в бестолковщине и кричал:

— Да кому хоть писать-то, отцы, — кому подавать жалобу? По-моему писать, так в Синод — верней будет.

Аккиндин сразу поставил в тупик собравшихся:

— Братие, отцы, подождите… Соборне же мы писали в Синод просьбу великую о мощах старца, и владыко обещал хлопотать в Синоде, а тут и выйдет, что у владыки, в его пребывание в пустыни, обитель разворовывали, так разве тогда он поедет в Синод хлопотать, после такого дела — позор и на нас ляжет. Я как прикажете, я напишу, а только мощей-то нашего старца мы не увидим. В Синоде прочтут такую бумажку и вспомнят, что мы хвалебную аттестацию два месяца тому назад сами же писали о Гервасии, — помните, — трудами неустанными игумена нашего Гервасия, — кто подписывал — все подписывали, а теперь на него донос. Нет, отцы, такой бумаги я не стану писать, увольте.

И сразу поднялся гам, — спорили сразу все — кому писать жалобу, кому подписывать ее, и неожиданно диким фальцетом выкрикнул Васька:

— Заперли, с голоду уморить хотели — собрание нечестивых… радеете… веничком, веничком, всех веничком.

Досифей набросился на него и с помощью Ионы гостиника повел к себе в келью, грозя дорогою Ваське:

— Молчи лучше, молчи — поленом тебя, поленом…

Пойманный Васька замолчал, а потом, думая о своем о чем-то, захныкал, и в темноте чувствовалось, как он сжался весь и заплакал, может быть первый раз за всю свою монастырскую жизнь. Досифей шипел над ухом:

— Убежал, вырвалшя — дверь выломал, яко тать, — жапру теперь и на ночь пушкать иж кладовушки тебя не буду, а крикнешь — поленом тебя, поленом…

Васька крутил головой и плакал, вглядываясь в черные сосны ночные, — за ними скит вспомнил и старца Акакия, ласковые слова его, беседу тихую по вечерам и даже рванулся было — Иона, точно клещами, сдавил ему кисти рук, а горбун сухим кулаком злобно ударил блаженного в спину, и Васька опустил голову и пошел покорно.

Провожая Иону, Досифей шептал:

— Жавтра, отец гоштиник, приходи к отцу Памвле, шам напишу, — шам — владыке шамому… Шоштавить тут — главное, а братия вшя подпишет. А Вашьку я проучу, проучу его…

Аккиндин от Памвлы нырнул в темноту и бесшумно прокрался с заднего хода к игуменскому корпусу, притулился у палисадника, огляделся, прислушался и скользнул на крыльцо. Долго, еле слышно постукивал в щеколду, — стукнет, послушает, оглядится, опять стукнет, пока не расслышал белобрысый Костя. Вышел, спросил… Аккиндин зашептал:

— К отцу игумену мне, по делу…

Гервасий дома был, лавочник видел огонь в окне его комнаты, поэтому и достучаться решил, думая, что в другой раз отлучится игумен по делу зачем на хутор, а на глазах у братии ему не хотелось заходить к Гервасию.

Николка вышел, подозрительно взглянул на Аккиндина, и тот, приняв благословение от него, ласково затараторил:

— Я, отец игумен, по делу к вам, — не в урочный час только, — простите, что молитве помешал иноческой.

Гервасий взглянул на Костю — тот бессловесно, как всегда, поклонился, и вышел.

— По какому делу, отец Аккиндин?

Лавочник тем же голосом продолжал, загадочно поглядывая на Гервасия — знает мол или нет, что у Памвлы братия собирается.

— Хотелось мне, отец игумен, — только без вашего благословения не смею — записи у меня о содеянных чудесах старца…

— Ну, так что?

— Хотел заново благословиться их написать, а то наскоро все, лишь бы главное занести, а великие чудеса, великие…

— За этим и приходил, отец Аккиндин?

Монах пожался, поежился, переступил с ноги на ногу.

— Не решаешься что сказать?! Тут никого нет… Братия чем-нибудь недовольна?

— Согрешают иноки, согрешают, — язык наш — враг наш.

— Про лес говорят?

Николка спросил не стесняясь, и Аккиндина озадачил своим вопросом. Тот закивал головой и сокрушенным взглядом и голосом говорил игумену:

— Говорят, говорят, тайное говорят…

— Ступай, отец Аккиндин, — знаю.

Прячась у келий, в темноту юркий лавочник добежал до своей келии, удивляясь всеведению Гервасия, решив, что больше он ни ногой к Памвле, пускай как хотят пишут, а он не станет и подписывать жалобы на игумена, скажется эти дни больным. И сейчас же разделся, охая и кряхтя, и приказал послушнику своему никого не впускать из братии.

Николка несколько дней замечал, что братия косится на него и шепчется, и приказал бессловесному Косте позвать из гостиницы Мисаила, им же посланного следить за гостями и за беглым студентом-послушником. Мисаил для Гервасия — верный глаз, еще с той поры, когда вместе по лесу ухаживали за купчихами — были приятелями, а взошла Предтеченского звезда в обители — Мисаил поверил в нее и сделался верным другом Гервасия. Злословил на него, как и все, но не из зависти, а по привычке монашеской, а когда кто-нибудь из монахов говорил про Гервасия зло, особенно посторонним — приходил к нему и попросту, по-дружески все рассказывал, — оттого Николка и послал его на гостиницу.

Жалобу составлял Досифей с Памвлою самому владыке, советчиков и указчиков не хотели слушать, тайком ходили два дня по келиям собирать подписи — уговаривали приложить руку во имя прославления старца и пустыни, дабы не было поношения непристойною жизнью игумена. Подписей собрали с трудом два десятка — каждый отнекивался, думая, — не повредить бы себе потом, он все-таки игумен и у владыки в милости, — запечатали сургучом в пакет и передали Ионе гостинику. Иона на станцию ездил сам и собственноручно опустил в ящик почтового поезда, — на пакете значилось: в Духовную Консисторию.

В консистории разобрал почту протоиерей, член консистории и епархиального совета. Прочитал жалобу на Гервасия, где упомянуто было имя соборного ключаря, и сейчас пакет в карман, не занёс в книгу. По-дружески зашел навестить ключаря Воздвиженский, подружески и донос показал. Наутро ключарь к епископу и под шумок — затерли, замяли, а чтоб разговора не было и не писала братия новых жалоб куда не следует — назначили следствие и ревизию монастырских сумм.

Воздвиженский выехал с иподиаконом юрким.

Гостиник Иона встретил обоих с поклоном, проводил в номер и послал кипящий самовар — облегчить душу с дороги. Иподиакон не ждал — к Гервасию после вечерни, — не успел игумен уйти на хутор.

Николка, увидав иподиакона, понял, что неспроста тот приехал, облобызал по-дружески и спросил:

— Навестить нас приехали?..

— Отец ключарь приказал кланяться. А я с отцом протоиреем на ревизию к вам, отец игумен. В консисторию на вас поступила кляуза, только не извольте беспокоиться — отец Сергий свой человек, приятель и друг отцу Василию.

Гервасий, как и в первый приезд иподиакона, вручил ему на расход, — теперь уже из своих сбережений, — угостить Воздвиженского.

— Пища у нас, отец иподиакон, сами знаете — скудная, может быть в чем будет надобность — не откажите помочь отцу протоиерею, — вы у нас свой человек, знамый. А завтра, после трапезы общей, пожалуйте откушать ко мне — чем бог послал.

В тот же вечер от гостиника весть в обитель приятелям — с ревизией член консистории, и зашушукались по своим норам иноки. Досифей многозначительно шептал каждому по секрету:

— Член консистории, не кто-нибудь. А вы маловерные ушумнилишь, подпишивать не хотели, убоялишь и отреклишь.

Допрашивать штанет — всех нажову, кто недоволен Гервашием, никто не шпрячетшя.

Притаились монахи, ожидая судного дня, радовались, что придется на покаяние в Соловки Гервасию. А когда Воздвиженский отец Сергий, — в шелковой рясе — рукава колокол — приземистый, толстый, нос синеватою грушей, выпячивая живот, с иподиаконом пришел к средней обедне поклониться троеручице — вся братия пришла в собор поглядеть на консисторского протоиерея. У стен старики, поглядывая на Воздвиженского, шептались:

— Строгий должно быть, глаза лютые — несдобровать игумену.

Воздвиженский вместе с братией клал поклоны пыхтя и отдуваясь и после каждого заходился кашлем, отдышавшись оглядывался по сторонам сурово и снова становился на колени. Все думали, что на Гервасия он и не взглянет, а выберет старцев, и обязательно — Досифея, Иону и Памвлу, и вместе с ними в трапезной, всенародно начнет спрашивать и судить, но когда после молебна к нему подошел Гервасий и, благословившись, вместе с ним пошел поклониться Симеону старцу — переглянулись все удивленно, а подписывавшие жалобу приуныли.

Николка с вечера призвал Паисия и приказал за трапезой подавать обычное, а в покоях обед приготовить на пять человек и принести из подвала лучшего квасу мартовского.

— А подавать Мисаил будет с Костею. На обед позовешь Аккиндина и сам придешь, — нам с тобою первыми отцу протоиерею отчет давать.

Паисий мужицкой смекалкой понял, что Гервасий, если он начнет говорить против — и его утопит, и решил вывозить и себя и игумена из колдобины. И все утро бегали монастырские повара то в подвал, то за рыбой на мельницу, в пекарне готовили особенную кулебяку — не посрамить обители, — варили компот, а Паисий из своего погребца, остатки еще от гостей, пару плетеных бутылок послал игумену.

За трапезой братия ловила каждую ложку, поднесенную ко рту ревизором, точно от этого зависело самое главное, следила, как тот нехотя ковыряет в миске, вылавливая рыбу, как потом, когда Гервасий растолок кашу и налил в деревянный ковш старого квасу и подал Воздвиженскому — и все не торопясь, спокойно, уверенно, — Досифей даже заметил, что у игумена и рука не дрогнула, и толкнул ногою рядом сидевшего Памвлу, говоря ему взглядом, — ты посмотри — заносится… А когда, неизвестно откуда и от кого стало известно, что ревизор плохо ест потому, что у игумена будет особый обед после трапезы и что с хутора на заре еще для пирогов принесли масла, яиц и творогу и повара с пекарями, готовя обед, сбились с ног, — Памвла опустил голову и поглядывал зло на старого горбуна, потому что они зачинщики, — до расспросов дело дойдет — все укажут и наложат епитимию на них, на то Николка и сам в подвальном храме отсиживал под началом у Ипатия покойного. Благодарственную молитву пропели, — кланяясь во все стороны и отдуваясь, прошел протоиерей Воздвиженским через всю трапезную, а за ним иподиакон Смоленский с Гервасием, а позади — Паисий и неожиданно — выздоровевший Аккиндин лавочник, пощипывая ехидно бородку свою. Расступилась братия и безмолвно пропустила всех, — иноки подвигались медленно и все ждали, что выйдет вперед Досифей, остановит в трапезной ревизора и попросит его избрать нескольких старцев для суда над Гервасием, — уверенность эта была у каждого с раннего утра, оттого так напряженно братия и глядела за трапезой в рот строгому ревизору, а когда разнеслось, что специальный обед у игумена — настало смущение, хотя у многих была еще в этом уверенность, — оттого братия и раздвигалась медленно перед городским протоиереем, а когда все увидали, что за Гервасием Паисий пошел и Аккиндин вынырнул — опустили иноки головы и в молчании проводили шедших на обед к игумену.

За обедом с двух сторон Воздвиженскому подливали в рюмку — Паисий с иподиаконом, а когда хриплый бас протоиерейский засмеялся раскатисто — поняли, что заложили основу следствию, сдвинули с места дело. Особенно в этом старался Смоленский, зная, что нехорошая есть привычка у отца Сергия — звереть от первых рюмок, и лучше всего с прибаутками не оставлять ее пустой перед ним и кроме как о еде не говорить ни о чем, а то может случиться и так — озвереет протоиерей от шутки безвременной или еще от чего и на дружбу свою с ключарем не посмотрит, а так повернет, что круто придет игумену, и не только ему, а и многим из соборян, а может быть и того выше. Поэтому и послан Смоленский был ключарем с благословения преосвященного, — не надеялся в тайных помыслах Оболенский на своего приятеля. А сдвинули с места Воздвиженского, загремел его бас хриплый, — значит прожгла ему душу и сердце огненная влага из плетеных бутылок — отошел человек, размяк — веревки крути из него. Пил ревизор не пьянея, только нос грушею наливался густо бордовою краскою.

Отобедали — Костя принес кофе, а Мисаил поставил рядом с кофейником приземистую бутылку пузатую, — иноческую.

Смоленский мигнул Гервасию, вышел с ним на минутку и шепнул ему:

— Не оставляйте только, отец игумен, отца протоиерея своим вниманием — это главное, а мы лучше пойдем — вам говорить надо по делу с ним, один на один беседа всегда душевнее.

Увел Паисий к себе и Аккиндина и иподиакона, доканчивать у себя трапезу.

В сумерках, поддерживая под руки, отвел Воздвиженского Мисаил с Костею бессловесным в гостиницу, а Смоленский ночевал у эконома в келии.

Наутро проснулся Воздвиженский в номере — в сапогах и в рясе, с мутною тяжелой головой — потянулся к графину с квасом и стал вспоминать, что собственно с ним вчера было. То, что он был в трапезной, а потом у игумена, это он хорошо помнил, помнил обед и даже начало разговора с игуменом о ревизии, а потом — закружилась голова и обуял сон.

Выпив залпом два стакана маслянистого крепкого кваса, похожего больше на брагу, полез в карман за платком и выронил четыре бумажки полтысячных и сразу вспомнил, что целовался с Гервасием от умиления перед его энергией — все хозяйство в своих руках держит и иноков в послушании, а если и вышел такой случай, что не угодил нескольким — в семье не без урода, — зависть человеческая живет и под черною мантией.

Отдуваясь, поднял бумажки и, силясь припомнить, подумал вслух, урча густым, низким басом:

— А вот этого уже совсем не помню…

Любовно разгладил новенькие кредитки, полюбовался портретом Петра…

— Великий был государь! Суровый.

Вспомнил, что он тоже считается суровым и грозным, и нажал кнопку звонка, — вбежал Мисаил.

— Отец иподиакон в номере?..

— Изволили почивать, отец протоиерей, — сейчас только умылись — я позову.

У Смоленского тоже ломило голову и шуршали бумажки — помельче, числом пять, с женским портретом. Предупредительно взглянул на Воздвиженского.

— Надо, отец иподиакон, за дело теперь приниматься, — на книги взглянуть хочу, — идемте к игумену.

У Гервасия с утра кипел самовар, — про всякий случай, — и когда Смоленский вошел в покои игуменские с Воздвиженским — Костя уже наливал стаканы, а Николка, облобызав лоснящееся протоиерейское лицо, пригласил выпить по стакану чая и налил поверх чайной ложки ямайского рома.

Протоиерей старался не глядеть в лицо Гервасию, а когда утроба его согрелась ромом — снова добродушие появилось и зарокотал густой бас:

— А после чая, отец игумен, за дело — книги мне покажете.

Николка испуганно взглянул на Смоленского, тот успокаивающе улыбнулся ему и поддакнул Воздвиженскому:

— Разрешите, отец протоиерей, чтоб не утруждать вам себя, я подсчитаю расходные статьи обители.

— Прекрасное дело надумали, а я еще этим временем выпью стаканчик чайку с отцом игуменом, — ароматный чаек, душистый!

Николка снова взмахнул бутылкою, опрокинул ложку и долил чаем.

Смоленский, щелкая на счетах, перелистывал книги и, мечтая, как он подарит супруге своей радужную и как она ахнет от радости и бросится его обнимать, — четыре он решил спрятать и самому о них позабыть. До него все время доносился довольный урчащий бас Воздвиженского. А когда иподиакону надоело на счетах без толку щелкать и шелестеть книгами, он вернулся в приемную.

— Ну, отец иподиакон?..

— Два раза прощелкивал по всем статьям — все правильно!

— Ну, а правильно, так и глаза нечего портить, вот что, — а какие важнейшие статьи расхода показаны?

— Прием почетных гостей, улучшение хозяйства и епископское облачение.

Перед трапезой Паисий пришел пригласить на обед в свою келию, что была в самой трапезной, сейчас же за кухней и, узнав от Гервасия, что ревизия кончена, предложил осмотреть монастырское хозяйство. Воздвиженский вспомнил, что в жалобе было написано, что игумен непотребную ангельскому чину инока ведет жизнь, посрамляя обитель со скотницей, и захотел взглянуть на нее — пошел хозяйство осматривать. Гервасии долго водил его по монастырю, показал ризницу, пекарню, просфорную, — протоиерей отдувался, фыркал, вытирал все время платком со лба пот и, не дождавшись, когда игумен на скотный двор поведет его — спросил Гервасия:

— А где у вас скотный двор?

— За оградою, отец протоиерей.

— Хочу и там побывать.

Николка повел его через конский, долго показывал лошадей, заставляя конюхов выводить всех по очереди и досадуя, что невозможно отделаться, дотянул до трапезы. Ударили несколько раз в средний колокол — на трапезу не пошли, только Паисий все время торопил не опоздать к его обеду, чтоб уха не перешла монастырская, — он называл ее иноческая, а селянку из стерляди свежей — игуменской. Воздвиженский долго ходил на скотном дворе, благословил скотницу мать Арефию и удивленно поглядывал на других монашек — рябых, веснушечных, неуклюжих и удивлялся в душе Гервасию, потом вспомнил про хутор и спросил:

— А на хуторе у вас тоже… (хотел сказать — такие же скотницы, но, запнувшись, окончил)… хозяйство?!

Николка покраснел, Паисий выручил:

— Теперь туда, отец протоиерей, не доберешься — дороги попорчены, — колдобины…

— Ну, если колдобины, тогда не поеду, — мне вредно.

После обеда у Паисия и иноческою ухою и игуменской селянкой, Воздвиженский передал Гервасию жалобу Досифея.

— Акт я завтра составлю — подпишет братия, а это вам пригодится, — тут они сами подписывались, посрамили себя, — вразумите их и наставьте на путь истины — по неразумению своему написали кляузу.

Николка умоляюще взглянул на Воздвиженского и нерешительно начал:

— Отец протоиерей, во имя правды и истины…

— Ну?..

— Обелите меня перед лицом братии…

— Как?

— Посрамите ложь доносчиков явно, — каждому.

— Позовите главных в покои к себе, а в назидание, — а в назидание — именем владыки епитимию наложите каждому.

Когда Воздвиженский осматривал монастырское хозяйство, братия смотрела на проходивших и шептала, что ревизию производит приехавший, а писавшие жалобу на Гервасия, зная, что ревизора кормят и поят у игумена без перерыва два дня и что приехавший благодушно и громогласно смеется с игуменом, ожидали, когда настанет тот час, когда призовут на допрос их и посрамят перед братией.

Вызвали сразу двух — Досифея и Памвлу, зачинщиков, — за обедом Аккиндин указал на них, — про остальных сказал, что невинны, по недомыслию своему были соблазнены злоречивыми устами подстрекателей клеветников игумена.

Памвла вошел, бухнулся в ноги Воздвиженскому, встал и снова, стукнувшись лбом об пол, поклонился Гервасию и загнусавил слезливо, сваливая всю вину на горбатого Досифея. Старик поклонился и упрямо молчал, взглядывая исподлобья то на игумена, то на ревизора. Гостиник Иона третьим пришел, когда еще Памвла продолжал рассказывать и, угрюмо опустив голову, молчал. Протоиерей смотрел на них сонными глазами и, чтобы окончить скорее всю процедуру, прогудел Гервасию:

— Именем владыки отец игумен епитимию наложит каждому.

Николка встал с кресла и, сверкнув глазами, обратился к Памвле и Досифею, говоря о милости и милосердии, а так как правда восторжествовала и клеветавшие и помимо того наказаны, то он епитимию накладывать не будет, а чтобы раскаяние их было истинным, никто бы им не мешал молитву творить, то он поселяет их в скиту — в тишине и вдали от общения с миром и запрещает им выходить за скитские ворота двенадцать месяцев. Потом — взглянул на Иону — докончил:

— И ты, отец гостиник, разделишь с ними в скиту молитву, а на твое место, временно, пока рясофор не примет — будет Мисаил, послушник.

И неожиданно — как всегда и везде — вбежал Васька, взлохмаченный, без скуфейки, плачущий. Скорее это не плач даже был, а глухой, придушенный вой, что-то похожее на скулящего пса или волка. Блаженный вбежал, взглянул на собравшихся и бросился на колени. Николка испугался, думал, что Васька опять начнет свои выкрики про Феничку, и, шагнув к нему вперед, не давая ему говорить, начал ласково спрашивать, одновременно объясняя Воздвиженскому жизнь и болезнь блаженного:

— Что тебе, Васенька, что?

Не говорил, а мычал сквозь слезы:

— Спаси, сохрани, помилуй…

— Ну что? — чего ты?

— Бьет меня, бьет… меня мучает бес, бес мучает, а он поленом меня, поленом…

— Досифей?..

— Ночью меня, ночью… Связанного…

Лицо Васьки дергалось, по щекам текли тяжелые капли, он их утирал кулаками и размазывал.

— Отпусти меня, отпусти, Николушка…

— Куда отпустить?

— К старцу моему отпусти, к Акакию… Старец любил меня, утешал… Отпусти, Николушка! Я ему поклонюсь, до земли поклонюсь, Николушка, — отпусти к нему.

— Ступай, Васенька!

Васька вскочил и, озираясь на Досифея, точно боясь, что горбатый старик его остановит и свяжет, выбежал из покоев игуменских и бежал до скита не оглядываясь.

С Воздвиженского, при виде слез блаженного, при виде измученного и больного, в эту минуту почти сумасшедшего — сошел обеденный хмель, глаза налились кровью, и он, почти озверев, закричал на Досифея, Иону и Памвлу, задыхаясь от волнения. И это даже не был крик, а скорее рычание зверя гневного:

— В скиту запереть! На всю жизнь! Из кельи чтоб никуда, никуда из кельи! Запереть их, запереть!

Кричать уже не хватило сил и воздуху — упал, задыхаясь, на кресло.

Паисий замахал руками монахам и зашептал сурово:

— Слышали, что ли?! В скит идите, идите в скит!

Горбун, не проронив ни звука, шаркая сапогами, вышел не поклонившись, а за ним — Иона с Памвлою, опустив головы.

У Воздвиженского стучали об стакан зубы, но и после воды он долго не мог еще прийти в себя от волнения и отдышаться.

 

III

На хутор Николка приходил затемно, — в скуфейке, в темном подряснике, пронизанный осенним ветром и мелким дождем, засекавшим лицо. Садился на скамью у стола, клал на него тяжелые руки, взглядывал на Аришу и не знал, что говорить, что делать — пугала его колыбель под белым пологом, плач ребенка и страшно было смотреть на нянчившую мать — Аришу. Озорной, уверенный в своей красоте — брал и не думал, что дальше, — знал, что никто не придет спрашивать с инока. Когда и Ариша еще была полна радостью и не плакал беспомощно кто-то в люльке, жил тем же чувством свободы — никто не узнает, никто не спросит и еще слаще — не нужно ждать, караулить, прятаться в чащу — спокойно бери, покоряя ласкою, — не думалось даже, что после будет. Даже в тот вечер, когда встретил ее в лесу и передал деньги — ему для него, для его жизни, — он, этот надоедливо плачущий сосунок, тоже еще был далек, и издали Николка гордился им перед самим собою, а когда понял, что у него, у монаха, у игумена Гервасия жизнь связана — испугался, и ребенок стал для него врагом. В первый момент почувствовал в нем врага неожиданно, — он прервал его радость и ласку с Аришею, закричал, когда сердце в нем падало от горячей близости, — крик ребенка прервал напряжение, Ариша рванулась, подбежала к плачущему, а у него сразу сердце качнулось досадою; знал, что не она виновата в прерванном и не плачущий, а досада перешла в озлобление. Вскочил, поспешно оделся и выбежал в лес, в темноту, и спотыкаясь вернулся в монастырь, в келью. Несколько дней потом не ходил на хутор, а когда тело начало душить жаждою — не выдержал, побежал к Арише.

Донос и ревизия отвлекли — некогда было ходить. Посрамив доносчиков, снова пошел на хутор, торжествуя своей победой. Казалось, что теперь ничто ему помешать не может, не было даже чувства озлобленности к плачущему существу, а вошел к Арише, увидал люльку — к горлу подступила досада. Растерялся и не знал, что говорить и делать, — злая жадность проснулась в нем.

Ариша чаем его напоила и, покорно поглядывая, сказала просящим голосом:

— Иди к себе, Коленька, — ему нездоровится, да и мне будет плохо.

И сразу озлобленность прилила к груди, — хлопнул дверью и опять ушел в монастырь. Несколько дней не ходил на хутор, а жадность мучила. Точно вор, от самого себя прячась, пошел к Арише. Вошел, взглянул на нее, — исхудавшее лицо на него взглянуло жалобно и покорно.

— Пришел ко мне?!. Да, пришел? Только не мучай меня, не мучай! Делай что хочешь — вся ведь твоя…

Подошла к нему и неожиданно на колени упала, приложив к руке его сухой и горячий лоб, — слезы обожгли ему руку градом — поднял ее виновато…

— Я не сержусь. Досадно мне — вот что!

Утром до рассвета его провожала и, когда замолкли шаги, вернулась в келью свою и зашептала, наклонившись над ребенком:

— Погубил он меня, всю жизнь мою погубил.

А потом приходил, садился у стола и не знал, что говорить и делать. Молча пил чай, молча гасил лампу и молча в темноте находил Аришу, и молчание это разрубало прошлое; Ариша была покорная и безразличная.

Но с каждым разом реже и реже к ней приходил. Сам даже находил причины не идти к ней, — то осенняя ночь дождлива, то гололедица, — в темноте поскользнуться — руку сломать, ногу вывихнуть, то снег выпал — следы останутся, то замела метелица. А к весне от Великого поста до Пасхи и навестить не пошел ни разу.

И с каждым днем, отходя от Ариши, снова предавался мечтам о митре, об архимандритстве, о скором открытии мощей, и когда, вместе с ласточками, потянулись в монастырь первые богомольцы и странники, начал ожидать чудес. Снова приказал Аккиндину сидеть в нижнем храме старого собора и записывать чудеса старца, явления его в сонном видении, предзнаменования…

Каждый день вечером призывал Аккиндина и спрашивал — не было чуда сегодня. Лавочник изо дня в день отвечал одно и то же:

— Нет, отец игумен, не было.

— А, может быть, ты не умеешь, отец Аккиндин; может быть, старец тайные чудеса творит, а ты недостоин узреть их?!

— Может быть, и это, отец игумен!

— А ты молись, Аккиндин, молись!

Несколько раз был на хуторе, — сосна гнала смолу душистую, отошел мох и зеленые гусеницы разворачивали резной папоротник, но к Арише уже не тянуло — один только раз спросил, не называя ее по имени:

— Здоров?

Ариша не знала, что отвечать, замялась и не выдержала:

— Около стеночки начал ходить.

Осмотрел скотный двор и уходя благословил и Аришу и скотниц — не заглянул даже в келью.

Снова принялся за хозяйство. Целую зиму ждал, что из синода напишут об открытии мощей, — укажут срок, предпишут что-нибудь, — ничего. Съездил после Пасхи и в город к епископу, — но не застал, — соборный ключарь сказал, что владыка в столице хлопочет. Успокоился.

Начал ждать, что пришлют ученого иеромонаха подготовлять обитель — ни иеромонаха, ни вестей, ни чудес. Решил ждать и хозяйствовать. Неизвестно зачем пересмотрел ризницу, заставил выбелить заново монастырские стены и по бокам святых ворот расписать сцены из жизни старца, — построение обители, врачевание старцем иноков, чудесное избавление от казни и принятие схимы. Самоучка-монах с послушником целые дни стояли на лесах под солнцем и мазок за мазком выводили деревянные келии, иноков, старца, темные сосны и голубое досиня небо. Подходили странники и богомолки, умилялись рисунками, и приходивший взглянуть на работу Гервасий начинал объяснять каждому и каждый раз по-иному — житие основателя пустыни.

Рисовавший монах и послушник оставляли кисти и начинали прислушиваться, удивляясь, — откуда только придумывает игумен о жизни старца и пустыни, а когда уходил Гервасий — монах начинал сам рассказывать, вспоминая все, что читал в житиях преподобных иноков и святых.

Послушник иногда говорил:

— Отец Валентин, так ведь это же из жития преподобного Саввы?!

— А ты, брат, не мудрствуй лукаво, вот что! Жизнь иноческая везде одинакова. И наш старец жил тою же жизнью, о том и предание говорит, — а ты мудрствуешь, пиши-ка лучше вот сосны…

По-старому понаехали на дачу купчихи и приходили к игумену благословиться пожить на лето. Николка с сожалением вспоминал вольное время, когда с приятелями гулял по лесу, уводя за малиною купеческих дочек или вдовых мамаш, и завидовал послушникам, прохаживавшимся мимо окон.

Около мельницы встретил старца Акакия, — длинная полотенчиком борода белая, серебряные ровные волосы, с посошком и сзади в нескольких шагах в черной скуфейке, в старом заплатанном подряснике, длинный, сухой и тихий — Васька. Увидав Гервасия, он взглянул на него и сейчас же опустил голову. Старец к игумену подошел, блаженный остановился вдали, не поднимая голову, и только шевелил непрестанно узловатыми пальцами длинных рук. Старец взглянул на Николку долгим и пристальным взглядом, но таким же добрым и ласковым, каким смотрел на каждого человека. Благословился у Гервасия и тихим, беззвучным голосом сказал ему:

— Не искушай господа бога твоего, не уподобляйся соблазнителю рода человеческого. Ты инок, — тебе дано многое и многое с тебя спросится. В твоих руках души кающихся и смиренных… Не можешь в обители идти путем истины — уходи в мир — обретешь истину… Но путь твой начертан, — не искушай господа.

И сразу Николку охватил страх, неожиданный и непонятный, проснулось мучением чувство ненависти и отчужденности к ребенку своему и к Арише, в первый раз почувствовал, что запутался и не может теперь найти выхода. Монастырская жизнь приковала к себе и желания и мысли и остро поднялось желание послужить обители и опять-таки для себя, неясною картиною пронеслось торжество открытия мощей и потускнела Ариша, Феничка и вся мутная жизнь во имя тела — отшатнулась душа от женщины. Знал, что теперь нельзя на погибель Аришу бросить, нужно только отойти от нее, а иначе — расстрижение, Соловки, гнилой подвал храма и смерть, и все, к чему несколько лет стремился после Фенички — прахом пойдет. И неожиданно для себя упал в ноги Акакию с воплем:

— Отпусти мне грехи, старче, укажи путь истины…

— Встань! Иди путем истины и смирения. Многие заботы имеешь ты и соблазняешься о них плотским житием бренным. Житейское море переплыть тебе не дано сил и разумения, направи свой челн обители.

Акакий медленно поднял руку и указал по направлению к хутору:

— Искушаем был, согрешил — покайся, не имеешь часу в молитве пребывать — делами покажи, тебе много дано и много спросится. А к жизни той, — рука его снова приподнялась и вытянулся указательный палец, — не касайся больше и не доводи человека до гибели, не одна душа соблазнится о тебе и погубит себя и других… Согрешил — искупи смирением и любовью и не отнимай жизни у них.

Васька долго стоял молча, прислушиваясь к словам старца, и после того как Николка встал, блаженный подбежал к Акакию, поклонился ему до земли, встал, обернулся к Николке и ему поклонился также. Гервасий тольхо теперь заметил юродивого и от неожиданности испугался.

Блаженный, поклонившись Николке, без выкриков, тихо начал ему говорить:

— Николушка, не бери меня от Акакия, старец не бьет меня, старец ласковый.

— Ласковым словом душу человеческую открывать, а душа инока в покаянии и смирении, — Васенька тихий, когда не обижают его… смиренный инок.

— У старца жить будешь, не возьму тебя от него, — живи с богом, Васенька.

Вместе с Акакием Николка пришел до казенного леса, до того места, где продан был монастырский. Полпенские мужики его корчевали. На месте прошлогодних порубок пробивался молодой зеленый кустарник и буйно разрасталась трава. Старец печально глядел на пустошь и, не обращаясь ни к Васеньке, ни к игумену, говорил:

— Красота божья загублена. Молодым я в обитель пришел, а лес этот и тогда вековым стоял, а теперь — запустение и оскудение.

Николка не выдержал, почувствовал в этих словах укор и стал оправдываться:

— У обители расходы большие, гостей принимали… и мощи…

Старец прервал его:

— Я говорил тебе, инок, — много тебе дано и много с тебя спросится.

Акакий пошел в чащу, в казенный лес, Васька по-прежнему шел в нескольких шагах от него. Игумен поклонился старцу и пошел вдоль рва, отделявшего монастырский лес от казенного. Весь ров порос папоротником и узкою полосой делал просеку. Николка никогда еще не был здесь. Лес был тихий, суровый, темный. Сосны верхушками закрывали небо и шумели суровым шепотом. Захотелось узнать, куда приведет граница. Сырой, никогда не просыхавший здесь мох охватил глубоко ногу. Далеко, сквозь этот узкий и темный коридор бурых сосен виднелась яркая полоса, просвет, — железнодорожный путь просекал лес. Ров окончился у полотна дороги и снова врывался в темную глубину. День был солнечный, ясный и даже горячий, а по лесу тянуло холодом, сыростью, иногда нога хлюпала по болоту. Потом постепенно лес начинал редеть и с одной стороны начинались поля, монастырский стоял к ним сплошною стеной. С бугров, где стояла деревня, — Николка даже не знал какая, — извивалась дорога и уходила в лес. Николка решил по границе дойти до нее, надеясь, что она выведет его ближней дорогою в монастырь. По опушке дошел до этой дороги и пошел лесом. В стороне, почти у самой дороги, на монастырской земле стояла изба. Николка захотел есть и свернул к ней. Сколько лет жил, почти весь лес им исхожен от монастыря к Полпенке, а в этой стороне, вправо от мельницы, к железной дороге и за нею никогда не бывал. Должно быть, и монахи не знали про эту хату. Около нее на белом песке копошилось два черномазых, курчавых мальчика в одних рубашонках. Увидев монаха, они убежали в избу. Навстречу к Гервасию вышел горбоносый седой старик и начал кланяться.

Николка даже смутился и спросил его:

— Это лес монастырский?

Старик усмехнулся, глаза блеснули насмешкою.

— А вы же сами откуда будете?

— Из монастыря.

— И не знаете, что это лес монастырский?!

— Есть у вас поесть что-нибудь?

— Отчего не быть, — мы и живем этим — прохожих пускаем ночевать, кормим.

Старик пропустил его в хату, Николка взглянул в угол, хотел перекреститься, иконы не было.

— А почему у вас нет иконы?

— Зачем же икона нам?..

— Как зачем, в каждом доме у православного должна быть икона.

— У православного может быть, а у нас незачем ей — мы евреи…

— А как же вы на монастырской земле, кто позволил?

— Еще мой отец тут корчму держал, он и знал кто позволил ему, а мне ничего не сказал — помер себе и не сказал.

Внутри этой хаты пахло тем особенным запахом бедного еврейского жилья, пропитанного чесноком, луком и примесью еще чего-то острого и съедобного.

Старик на минуту вышел и вернулся с сыном. Курчавая голова, с горбиною большой отцовский нос и черные живые глаза.

Молодой одним взглядом оглядел с ног до головы монаха и, не снимая картуза, поклонился ему.

Старик начал снова:

— Это мой сын, Моисей, и дети его, а жена в город уехала.

У Николки сейчас же мелькнула мысль, — вероятно и старец Симеон оттого и чудес на творит здесь, что на монастырской земле неверные живут, нечестивые и решил выселить из корчмы евреев, чтобы не было православным соблазна. Не докончил хлеб, встал из-за стола и хотел уйти. Молодой — улыбаясь так же как и отец — немного насмешливо спросил монаха:

— А может быть батюшке угодно будет и выпить?!

— Чего выпить?

— Вина может быть?! Казенного?

Николка всхрикнул сердито:

— Какое же вы имеете право водкой торговать, спаивать православных людей, идущих из обители и в обитель поклониться нашему старцу?!

— А разве я должен отвечать каждому монаху?!

— Я игумен.

Старик, молчавший и одобрительно поглядывавший на сына, услыхав, что монах этот — игумен, сейчас же начал говорить о том, что водкою не торгуют и богомольцев не спаивают, а если кто из крестьян, возвращаясь из города, зимою останавливается отдохнуть, покормить лошадей и напиться чаю, то не отказывают, если попросят.

— Надо же, господин игумен, отогреться человеку, без этого он и домой не доехал бы, а мы вином не торгуем, у нас если когда какая бутылка найдется — для себя, Мойша вот после работы одну рюмочку выпивает.

Николка думал свое и говорил вслух:

— От этого и старец наш не творит чудес, прогневался из-за того, что на монастырской земле нечестивые проживают, от этого и у монастыря и доход уменьшился.

— Старец ваш, батюшка, на бедных евреев не будет гневаться, потому что он знает же, что у них дети есть и им тоже покушать нужно.

— А все-таки вам придется переселиться куда-нибудь, нельзя на монастырской земле оставаться вам. Я не позволю этого…

Не простившись, Гервасий ушел, а за ним через минуту, поговорив с отцом, выбежал и молодой Мойша, нагнал игумена и начал ему говорить:

— Вы сказали вот выселиться, а куда же мы отсюда пойдем? Чем же кормиться нам будет? А мы все будем молить нашего бога, чтобы он послал чудеса старцу вашему.

Николка упрямо твердил, что из-за них может обеднеть и обитель, и старец еще больше прогневается на иноков и на него — игумена.

— Может быть, он и сегодня привел меня к вам, указал на вас, а я против воли его оставлю вас жить на монастырской земле?!

— А если ваш старец привел по другому случаю…

— По какому?

— А чтобы помочь нам. У обители мало доходов и у нас странников. Вот в других монастырях, где ваши святые есть — и чудес много, и евреи живут. Я знаю, что в Киеве — много евреев, очень даже много и святых ваших тоже в Киеве много, и святые не гневаются на бедных евреев и чудеса творят и евреи даже помогают им чудеса творить.

— Как помогают?

— Ну, помогают, чтобы евреи уверовали и в чудеса ваших святых и вашего бога.

— Что тебе нужно?

— А чтобы господин игумен не выселял бедных евреев из старой корчмы, она давно тут стоит, мой дедушка корчму эту держал и ваш старец не гневался, и странники шли в монастырь и дедушка мой кормился от странников и старец не гневался, а моего дедушки дедушка тоже корчму держал и старец тоже не гневался, так зачем же он будет гневаться на моего дедушку и на отца моего и на меня? В Киеве же ваши святые не гневаются на нас!..

Еврей говорил без конца, торопясь высказать и доказать, что его семье тоже надо кормиться и жить, как и всем людям, и что всюду есть и святые и всюду евреи живут и кормятся и что у каждого народа есть своя вера, а бог у всех один и у каждого народа есть святые свои и что они тоже творят чудеса, а православный бог ни на кого не гневается и что у евреев тоже были свои святые — Моисей, Аарон, пророки, и они тоже творили чудеса для еврейского народа, и главное то, что еврейские пророки нарисованы в православных храмах и о их учениях и чудесах в православных храмах читают и монахи их почитают за святых и пророков.

Николке давно надоело слушать еврея и не хотелось возражать ему, может быть еще и потому, что не знал, как возразить, и, махнув рукою, сказал ему:

— Ладно, живите пока, потом видно будет.

— Спасибо вам, господин игумен… А что чудеса ваш старец будет творить, это же я хорошо знаю, и на бедных евреев в старой корчме не будет гневаться.

Через несколько дней сходил после трапезы на хутор. Аришу встретил спокойно, и колыбель не смутила. Но в келье ее не остался, вышел во двор и все время говорил о хозяйстве, потом ей сказал:

— Проводи меня, надо говорить один на один.

В лесу передал ей деньги…

— Это ему и тебе тоже. Будут еще — принесу… На хутор редко буду ходить, нельзя, — братия ропщет, могут узнать в городе…

У Ариши вздрогнул голос, и она выронила бумажки, Николка их поднял ей.

— Эх, Коленька, погубил ты меня, а теперь уходишь…

— Не ухожу я, а нельзя мне бывать — братия ропщет.

— Уходишь ты от меня — вот что, и от него, от него уходишь, это он тебе помешал.

— Неправда!

— Я тебе вроде забавы нужна была, а теперь он… Эх, Коленька!

Николка откачнул ногою лежавшую ветку сухую, поморщился и,

не прощаясь, сказал еще несколько слов и ушел в лес.

— Не понимаешь ты ничего!

— Все понимаю, все, Коленька…

— Прощай!

— Не придешь, значит, больше, — не нужна стала!

Захрустели под ногами сухие ветки и слился в сумерках с лесом черный подрясник.

Молодой вернулся в корчму, отец пугливо спросил его о судьбе — быть корчме или придется по миру идти, уезжать куда-то с насиженного гнезда, разорять свою жизнь. Досадовал на православных святых, на монастырь, на монахов. Молодой долго думал, потом мотнул головой и сказал:

— Старец их сотворит чудо, и я знаю как, из корчмы не уедем мы.

По-прежнему заходили в корчму странники, ночевали во дворе в плетневом сарае или подле корчмы в лесу; заезжали крестьяне поить лошадей, останавливался обоз — привычно скрипел у колодца журавль, опуская на длинном клюве ведро, гремя им в глубине и звонко расплескивая воду; как всегда выбегала жена молодого Сарра навстречу странникам и приезжим, разводила в чулане самовар, резала хлеб, доставала из погреба водку. Молодой уходил иногда в поле, ходил по межам, — хлеб выколосился и желтел, шелестя переливами. Потом Мойша как-то утром запряг мерина и, никому ничего не сказав, уехал в город и вернулся к вечеру. Через неделю опять уехал и стал дожидать жнивы. А когда на бугры в первый раз вышли крестьяне косить хлеб — в этот день ночью молодой не спал, долго возился в амбаре, сходил на поле, запряг мерина и до рассвета уехал в город.

У дороги под монастырским лесом с угла начинать косить старшему в мужицкой семье. Выехал в поле старик с семьею на целый день, распряг лошадь, стреножил ее и пустил пастись по опушке. Молодайка укрепила к оглоблям небольшую слегу, перевязала веревкою и повесила люльку. Потом старик скинул зипун, распоясался и сказал сыновьям:

— Идем начинать, ребята.

От леса с угла блеснула стариковская коса, а за нею пошли еще две, — взмахнул старик несколько раз и крикнул:

— Стойте! Чудо господне!

Сыновья подбежали с бабами.

— Икона явленная, — старца пустынника!

Во ржи, на пять взмахов мужицкой косы на земле стояла икона, а подле теплилась толстая восковая свеча.

Бабы от радости заплакали, начали молиться, а потом побежали в поле людей сзывать. Сбежавшиеся крестьяне кланялись до земли, боясь прикладываться, потом начали думать — как быть, что делать с явленною иконой, послали в село за священником и за становыми. Из корчмы на шум прибежал старый еврей н удивлялся вместе с крестьянами.

Первым приехал священник, расспросил, где и как нашли ее, кто первый увидел, потом рассмотрел икону.

— Старая, схимник на ней, — вспомнил про монастырь и добавил, — основатель пустыни на ней, Симеон старец, — надо бы за игуменом съездить. Пошли-ка, Василий Никифорыч, своего Василия, — на твоей земле она появилась.

Василий всю дорогу, до самого монастыря гнал мерина, на взмыленном подъехал к святым воротам, бросил его и побежал в монастырь, забыв даже второпях снять шапку и перекреститься. У ворот увидел отца Авраамия, вратаря, и бросился к нему спрашивать:

— Отца игумена увидеть мне! Чудо господне, чудо!

— Какое чудо?

— Икона объявилась чудесная у отца на клину, — старец ваш Симеон. К игумену мне.

Авраамий заковылял с Василием к покоям игуменским, сказал встретившимся монахам о явлении старца, и в один миг по монастырю разнеслась весть о чуде и все потянулись к игумену.

Николка из окна увидел Авраамия с запыхавшимся мужиком и бегущих монахов, испугался, подумал, что случилось недоброе что, и выбежал на крыльцо. Василий подбежал к порожкам, упал на колени и начал:

— Отец игумен, икона вашего старца на клину объявилась у отца, чудо господне — народ меня за тобою послал в монастырь, там и батюшка наш, отец Афанасий, это он посоветовал…

— Что посоветовал?

— За вами съездить, да поскорее.

Николка торжественным и торжествующим голосом обратился к столпившимся монахам и богомольцам:

— Братие, старец наш во славу пустыни совершил чудо явления своего…

В толпе легким ропотом пробежало из уст в уста:

— Чудо, великое чудо, старец наш чудеса являет.

И тем же торжественным голосом игумен обратился к Василию:

— Расскажи перед лицом иноков и всех людей, как было.

Мужик в поспешности забыл даже снять шапку, Авраамий сзади ему сказал:

— Да ты шапку сними!

Василий, опомнившись, снял шапку, махнув ею широко в воздухе, головы слушающих вытянулись в ожидания.

— Ехать надо, отец игумен, староста за становым послал.

Игумен рассердился и крикнул на Василия:

— Рассказывай!

Торопясь, путаясь, Василий рассказал, как они с отцом и с братом выехали хлеб косить и когда первым пошел, по обычаю, начинать старик, не успели начать и рядов — отец остановился и крикнул — стойте, чудо господне, — а потом сбежался народ и его послали в монастырь.

Николка слушал рассказ и повторял, смотря на монахов:

— Чудо, великое чудо!

Василий кончил и опять обратился к Гервасию:

— Так едемте, отец игумен.

Николка велел монахам ждать у ворот соборне новоявленную икону старца, приказал запрячь линейку, а на телеге Василия ехать следом кому-нибудь не отставая. Потом вбежал в покои, надел клобук и мантию и позвал с собою Аккиндина и эконома Паисия — свидетелями великого чуда.

Послушник гнал лошадей лесом, линейка подпрыгивала на корнях, цепляясь в других местах за стволы; проезжая мимо корчмы, Николка увидел опять двух черномазых мальчиков, копавшихся у порога, и вспомнил слова еврея, говорившего, что старец будет творить чудеса и еврейская корчма не помешает этому, и подумал, что может быть хорошо даже, что не выселил их с монастырской земли.

Выехали на опушку и увидели собравшихся около иконы. В середине стоял священник и становой.

— А свидетели кто? Кто первый икону увидел?

Старик Василий повторял:

— Я увидел первый и свечка горит перед нею…

— Все равно нужно показание составить.

Гервасий с монахами подошел к толпе, перед ним расступились, и он ни слова не говоря поклонился иконе до земли три раза вместе с Паисием и Аккиндином, встал и подошел к становому.

— Великое чудо, истинно великие чудеса старец творит Симеон!.. Молебствие отслужить надо на месте явления.

Становой отозвал игумена в сторону вместе с священником и вполголоса забасил:

— Конечно, отец игумен, чудо великое, но только необходимо установить, что икону сюда никто не поставил.

Николка всплеснул руками:

— Но ведь это кощунство же, кто же решится на это?

— Тут недалеко в лесу корчма жидовская, — нужно расследовать.

Игумен запротестовал, что неверный не посмеет этого сделать,

иначе нужно бы разрушить и логово его и разогнать его семью.

— Не могу, отец игумен, никак не могу, обязан установить действительность чуда, а до этого данною мне властью не разрешу ее трогать.

Николка вспомнил, что велел инокам ждать его с иконою у святых ворот, и если он не привезет ее сегодня, то в обители будет большое волнение, — и у него даже мелькнула мысль, вспомнил слова еврея — что если бы даже и поставил ее корчмарь, то теперь уже нельзя отказаться от явленной иконы старца во имя чуда, и еще горячей стал убеждать станового сейчас произвести дознание, спросить старого еврея, сына его, всю семью, но непременно сегодня же увезти икону в обитель.

— Вы иноков лишите великой радости, они ждут ее, ждут и до ночи будут ждать, пока мы не привезем се.

Становой оставил около иконы стражника, крестьяне разошлись на поля, мужик Василий с сыновьями начал свое поле косить с другого конца, а игумен с монахами, с становым и священником стали расспрашивать старого еврея, не поставил ли он иконы или не знает ли кто поставил. Старик смотрел удивленными глазами и заклинал, что пришел сюда потому только, что услыхал шум.

— А где твой сын? — спросил становой.

— Его дома же нет, господин становой!..

— Где он?

— Вчера еще в город уехал и совсем не ночевал даже дома.

— Хорошо, пойдем в корчму, сам посмотрю.

Осмотрел корчму становой, расспросил еврейку — и та поглядела на него удивленными глазами, — все видели, что старый корчмарь ничего не знает.

— Ну, хорошо, отец игумен, берите икону пока в монастырь.

Николка сел на козлы с иконою вместе и возницею, а сзади на линейку сели становой, Паисий и Аккиндин. Ехали осторожно и когда стали к монастырю подъезжать — зазвонили колокола. Николка вздрогнул, обрадовался и глаза его засияли радостью и торжеством.

У святых ворот все время толпились богомольцы, и черною стеною стояли монахи, ожидая с явленною иконою игумена. Высокий, плотный старик иеромонах Рафаил, всегда шумный и многоречивый, настаивал, что явленную икону необходимо встретить торжественно, в облачении и с хоругвями, потому что старец Симеон истинно божий угодник, явно и всенародно творит чудеса и все равно мощи его будут открыты, а по своим чудесам он и теперь святой и преподобный старец. Братия начала волноваться и стихла, когда пришел из скита Акакий. Рафаил стал и ему доказывать то же. Старец склонил голову, помолчал, потом шевельнулась его длинная белая борода полотенчиком, и он, подняв голову, обратился к Рафаилу и инокам:

— Братия, пока не прославлен и не причислен к лику святых Симеон старец православною церковью, дотоле мы не можем и образ его явленный встречать со служением и молитвами. По моему разумению, ожидать без торжественности, со смирением иноческим и не искушать господа. Воистину, старец великий подвижник, но преступить закон церкви мы не смеем.

Монахи долго еще волновались и решили поступить по совету старца и встречать явленную икону только колокольным звоном.

Николка торжественно пронес образ через святые ворота в новый собор и преклонился перед изображением старца вместе с братией, а потом вместе со становым прошел в покои свои, велев запереть двери храма.

Паисий приказал сготовить ужин для станового и отнести к игумену.

К вечеру к монастырю подъехала и вторая телега.

Молодой корчмарь, не заезжая домой, другою дорогой из города поехал в монастырь к игумену.

Пройдя святые ворота, он остановился и стал оглядываться, к нему вышел из келии вратарь Авраамий.

— Что тебе нужно?

Голос у того задрожал, и он обрывисто, полушепотом, спрашивал:

— Надо мне к господину игумену пройти, сейчас же пройти к нему, сейчас же…

Авраамий узнал по внешности, что говоривший еврей, и недружелюбно и недоверчиво ответил:

— Сегодня отцу игумену некогда, — в обители чудо — ему некогда.

Еврей всплеснул руками и зашептал быстро-быстро:

— Чудо, да чудо, со мной тоже было такое чудо, такое чудо, поэтому я хочу самого господина игумена видеть, — такое чудо!

Авраамий удивленно взглянул на него и показал покои:

— Ступай, направо корпус с колоннами, — туда ступай.

Корчмарь вбежал к игумену, увидел его сидящим за столом вместе с Паисием и становым за чаем — на столе была бутылка и урчал довольный голос выпившего станового, — подойдя к столу, он всплеснул руками, сложил их на груди, прижал к ней свой картуз и обратился дрожащим голосом только к игумену:

— Что со мной было, господин игумен, что только со мной было?!

Пришел корчмарь неожиданно, и, вздрогнув, все обернулись к нему. Корчмарь говорил, заикаясь, путаясь, повторяя непрестанно: «господин игумен» и всем своим видом выказывая необыкновенное волнение.

Николка спросил:

— Что случилось?

— Я не знаю, что со мной только было, господин игумен, — ну, купил я в городе что нужно там было, побыл у знакомого одного, он говорит, почему ты, Моисей, печальный такой, может Сарра больна, или еще что, только ты печальный такой и бледный, совсем бледный, — но отчего же мне бледным быть, говорю ему, а он, господин игумен: нет, ты очень даже бледный такой, оставайся ночевать у меня… Остался я ночевать, а у самого сердце так, — стук, стук — колотится, прямо из меня выпрыгнуть хочет, не спится мне, никак не спится, и чуть стало светло, разбудил я его — поеду, сейчас же поеду, у меня так сердце стукает, не случилось ли дома чего. И что же вы думаете, господин игумен, выехал я за город, еду себе, поднялся наверх, а дальше — я кнутом лошадь свою, я кнутом — не идет, не хочет идти, господин игумен, взглянул я на небо, а из него белый столб опускается и горит что-то в этом столбе — как не ослеп я только, и как бы лошадь пошла, когда я сам испугался так. Встану, хочу ехать, а лошадь стоит и столб этот не двигается, а потом пошел он, и она меня повезла. И что было со мною — я ее ворочаю домой, а она сама по себе везет и сюда привезла… Что только было со мной, господин игумен?!

— Чудо было с тобою, неверный…

— Такое было чудо со мною, господин игумен…

— Это старец тебе указал путь сюда в час появления его образа.

Становой, посмеиваясь на еврея, спросил:

— А ты где был, Мойша?

— В городе, господин становой, я из города ехал — такое чудо было со мною страшное.

— А ты икону не ставил около монастырского леса?

— Я еврей и зачем мне икону ставить, когда меня не было дома, и какую икону только?

Николка прервал станового, обращаясь к еврею:

— Это тебе великое знамение указал Симеон старец, когда являл образ свой на земле, и ты должен принять православие, это старец смилостивился над тобою и не хочет допустить тебя в лес в корчму твою, а привел в обитель тебя, чтоб ты православие принял и поклонился ему, тогда он и разрешит тебе оставаться на той земле, где появился. Вот что значит это чудо… И над тобою сотворил чудо, великое…

Еврей долго еще повторял Гервасию это чудо, и снова повторил при Аккиндине, — Николка ему приказал записать, и, когда корчмарь повторил и ему свой рассказ, игумен закончил:

— Пиши, отец Аккиндин, что неверный после сотворенного над ним чуда преподобного старца уверовал в него и перешел в православие.

И, обратившись к становому, закончил:

— А Матвей Иванович будет крестным отцом твоим… Поезжай домой — наставника тебе пришлю…

И опять монахи заговорили о новом чуде, передавали со всеми подробностями рассказ еврея, добавляя, что старец неверного обратил на путь истинный, ибо он живет на монастырской земле, а там, где ступала нога праведника, не должна ступать нога грешника и неверного.

Шумный Рафаил назвался быть наставником молодому корчмарю, а так как старику трудно было ходить, еврей приходил каждый день после вечерни в старую гостиницу и слушал православное учение от Рафаила.

И в тот день, когда становой сделался крестным отцом корчмаря, с вечерним поездом приехал в пустынь высокий, сухой, черный монах с угольными глазами и, не заходя в гостиницу, прошел через святые ворота, перекрестился в них коротко и направился твердыми, спокойными и уверенными шагами в игуменские покои, узнав их привычным взглядом по внешнему виду и по расположению монастырских зданий.

 

IV

Отворил Поликарпу белобрысый Костя, пропустил в приемную.

— Отец игумен сейчас выйдут.

Монах не присел, начал ходить по комнате, потом снял клобук — высокий выпуклый лоб, сдвинутый слегка на глаза, и ровные черные волосы, черные глаза с мелкими ресницами, прямой нос, ровный и даже острый, и быстрый, резкий поворот головы.

Вышел Николка; монах коротко подал руку, коротко пожал и без приглашения сел в кресло.

— Я прислан владыкою, по распоряжению синода.

Николка недоверчиво и с каким-то непонятным себе страхом смотрел на монаха, а когда тот назвал себя — заговорил быстро, размашисто и уверенно, но и в этой уверенности пробегали неожиданно нотки и голос вздрагивал:

— Значит разрешено старца прославить?! Мы все ждем, братия волнуется, неприятностей столько. Только скорее.

Монах сухими длинными пальцами взял академический значок, пристегнутый сбоку на вороте подрясника, и быстро переложил его за подрясник и одновременно начал говорить и каждое слово его было решительным, не допускающим возражения — повелевающим. Николка сразу почувствовал, что хозяин в пустыни будет не он, а приехавший, и бороться против него он бессилен и слов у него не найдется — ученый монах и жаловаться на него — себя погубить, от синода прислан и епископ ему может быть по уму равный.

— Я прислан приготовить обитель к восприятию старца. Пустынь должна быть строгая. Об этом потом. Я хотел бы с первого же дня ночевать в обители. Мое имущество позднее придет.

Николка засуетился, крикнул бессловесного Костю и приказал приготовить с отцом Паисием для приезжего комнату.

— Мне нужен послушник будет, верующий, молчаливый и если возможно интеллигентный.

Игумен вспомнил про Смолянинова…

— У нас, отец Поликарп, беглый студент в обители в пекарне работает, а других никого — у нас иноки из простого народа больше… Я пошлю за ним!..

— Подождите! Почему беглый? Политический?!

— Из мира бежал от женщины.

— Я должен видеть его, но так, чтобы он не знал, что я хочу его взять в послушники. Понимаете? Он на пекарне у вас, — пусть он хлеба сюда принесет к обеду, я сегодня еще не обедал.

Николка вышел к Косте, велел ему сбегать к Паисию, чтобы тот приготовил ужин монашеский и даже добавил, — смотри, Костя, монашеский, это ученый монах, в обители будет нашей, скажи, тот самый, кого ждали мы из синода, прислан, — потом велел забежать в пекарню и сказать отцу пекарю, чтобы хлеба прислал к столу, — да пусть пошлет Бориса — того, студента беглого, скажи, что игумен приказал студента, — Костя молча поклонился Гервасию и быстро побежал к трапезной. По дороге встретил его Аккиндин, замахал рукою. Костя не остановился, лавочник пошел вслед и столкнулся с ним, когда послушник выходил из трапезной.

— Кто приехал к отцу игумену? Черный такой, высокий иеромонах?

Костя замотал головою и хотел пройти, Аккиндин стал в дверях и не хотел выпускать, повторяя вопрос. Послушник рванулся вперед и, пробегая мимо лавочника, шепотом, зажмуря глаза, точно он боялся, что все услышат или увидят, что он не выдержал, и ответил отцу Аккиндину, на ходу бросив:

— Поликарп, из синода.

И пока Паисий готовил монашеский обед приехавшему, по всем углам, по всем келиям было известно, кто приехал, — Аккиндин сказал, что Костя игуменский на себя не похож — трясся весь и должно быть теперь иные времена настанут, никто только не знал, какие. И братия присмирела, даже кудреватые послушники не пошли в лесу погулять с дачницами — рясофорные не пустили. И шепотом в скиту говорил Досифей Памвле, что теперь несдобровать Николке, новый и игуменом будет в пустыни — обязательно стихнет Предтечин.

Черный монах больше слушал Гервасия, чем говорил, только лоб у него сдвигался на глаза, и они становились молчаливыми и суровыми.

— Старец у нас чудеса творит, отец Поликарп, великие чудеса, — явленную икону Симеона обрели чудесно в поле, — поставлена братией в новом соборе на поклонение.

— Икона старца на поклонение?! Но старец еще не сопричислен к лику праведников…

— Но чудо великое, — неверный уверовал, православие принял — корчмарь, жид, — старец чудо сотворил над ним.

С первого же момента появления Николке больше всего хотелось рассказать Поликарпу о чудесах старца и о появлении иконы его. Монах уставился в ковер, не перебивал игумена, изредка вставляя вопросы, и, когда ему стало ясно, что икону, вероятно, поставил еврей ради того, чтобы не идти по миру, продолжал слушать рассказ Гервасия более спокойно, только глаза стали холоднее. Когда Николка сказал, что он хочет, чтобы не только молодой корчмарь христианином был, но и вся семья приняла православие, Поликарп перебил его:

— Насиловать никого нельзя!

Потом, помолчав, так же коротко сказал, поднимаясь с кресла:

— Явленную икону надо убрать из собора, перенести на место успокоения старца и поставить, чтоб незаметна была.

Николка испуганно взглянул на монаха и испуганно начал убеждать его, что перенесение иконы, сейчас же, через несколько дней после ее появления, вызовет ропот и недовольство у братии, а также уменьшится и доход обители, а теперь после ее обретения стали еще больше богомольцы стекаться.

Поликарп тем же спокойным голосом повторил:

— Икону надо убрать, старец еще не святой.

Несколько раз прошелся по горнице, остановился у часов и в такт маятнику начал говорить размерно и спокойно:

— Я имею указания свыше, отец игумен, им вы должны подчиниться, а братия беспрекословно исполнить. Я знаю, что делаю, — иначе быть не может. А доходы обители вашей не нужны — потом сразу покроете, когда мощи открыты будут.

Николка взволнованно потерянным голосом повторял:

— Иноки возропщут, отец Поликарп, — возропщут…

— Иноки должны быть в повиновении у игумена, слово ваше — закон для братии.

Пропела за дверью молитва и, держа в полотенце хлеб, вошел послушник, — худой, изможденныи, кожа обтянула лицо и руки и только глаза от худобы были большие, прозрачные. Вошел, поклонился, увидал Поликарпа, монаха черного, навстречу ему блеснул взгляд пронизывающий, и Борис еще раз поклонился приехавшему, не зная, что делать с хлебом. Поликарп подошел к нему, взял хлеб и благословил, отпуская его. И когда Смолянинов вышел из приемной, приехавший сказал игумену:

— Истинный инок, просветленный духом.

Имущество Поликарпа привезли на двух возах; освободили нижний этаж каменного корпуса рядом с игуменским — узкий высокий дом, строенный по-старинному — толстые стены, некрашенные тяжелые двери дубовые, обитые войлоком и глухие комнаты с низкими сводами, одна только — большая, четырехугольником с прямыми стенами и с большим двухрамным окном. Ящики с трудом втягивали трое послушников, потом расставили два книжные шкафа, письменный стол, внесли железную кровать и тюки. И сейчас же Поликарп попросил Гервасия послать ему послушника Бориса.

— Иди, тебя новый иеромонах берет в послушники, — тихоня!

Вещей у Бориса не было — чемодан, привезенный из Петербурга,

был уже продранный и помятый, а в нем кроме белья — ничего. Обрадовался и испугался — не знал, как служить рясофорному. Оставил в сенях чемодан и вошел в келью, принял благословение и стал у двери.

— Хочешь мне помогать? Оставайся, твоя — боковая комната. А спать на чем будешь?

— На войлоке…

— Скажи отцу игумену, чтоб кровать для тебя дали.

Николка каждый день ожидал, что Поликарп придет и будет говорить, что теперь надо делать, как приготовляться к мощам, или начнет расспрашивать о монахах, но каждый день Поликарп уходил с утра в лес и любопытные даже видели, что в руках у него была книга. Монахи сперва боялись его, а потом — вылезли из келий, а послушники и рясофорные молодые снова понесли в гостиницы богомольцам ложки, а по вечерам бегали к дачам и лазали через ограду. Черный монах — высокий, худой, опустив голову, будто не видя ничего, ходил по лесу, доходил до малинника, слышал, как бабы звали его к себе, молча повертывал обратно, уходил в противоположный конец монастырского леса, садился на берегу озера, в лесной глубине, — казалось, что он даже не смотрит на катающихся на лодке монахов с дачницами, но все видел и слышал, черные глаза светились мраком. Вместе с Борисом разбил ящики и сам, — Бориса отправил на станцию опустить письма в почтовый поезд, — ставил книги в шкафы, — полки были глубокие и книги становились в три рада — вглубь светские классики и журналы, во второй рад философские, а в передний сочинения отцов церкви и когда Борис возвратился — комната приняла вид спокойствия и суровости: корешки с золотым тиснением, письменный стол — несколько книг, чернильница и бумага, на полу темный ковер — глухой и мягкий, пустые стены, в углу большая икона Спасителя — моление о чаше и на тумбочке красный лампад; на стенах пусто, над кроватью черные карманные часы и на окнах темные шторы. В высокой комнате большой, черный и вечером вместо лампы колеблющаяся свеча красноватым пламенем.

По вечерам, когда Авраамий замыкал святые ворота, возвращался Поликарп в келию, Борис подавал чай в стакане — густой, черный, и уходил в боковую комнату — пустую, холодную и тоскливую. Черный монах заглянул и в нее.

— Сделай из ящиков стол себе, попроси табурет и лампаду повесь — в темноте молитва нерадостна — не успокоит душу.

В келье у Поликарпа Борис успокоился, тишина не пришла, но думать мог часами, опустившись на колена перед иконою. Не молился, а думал, старался осознать что-то, вспомнить и не мог — не было мыслей. Задумывался и неожиданно набегала дремота, ронял голову, вздрагивал и снова силился осмыслить себя. В тишине слышал, как звенел замок в книжном шкафу, открывалась дверь, а потом двигался высокий стул с плоским сиденьем и высокой прямой спинкой, и надолго наступало молчание и тишина. Борис ложился одновременно с Поликарпом, когда слышал, как он отодвигал стул я шел к постели. Прислушивался, молится он или нет, и, не дождавшись, засыпал тяжелым томительным сном, утром вскакивал, боясь не проспал ли, бежал к колодцу с ведром и приготовлял умываться в прихожей, потом раздувал самовар и ждал, когда спокойный голос спросит его:

— Встал уже?

— Я рано встаю, всегда рано.

— Чаю давай.

Приносил чай и две просфоры свежих, наливал себе и, кусая сахар, пил вприкуску с ржаным хлебом.

Через две недели призвал Поликарп игумена и, не глядя на него, сказал:

— Иноки должны быть дома после заката солнца и прошу запретить ходить в гостиницы к приезжающим, да чтоб послушники не гуляли с дачницами до полуночи и не лазили через ограду, — должно быть исполнено сегодня же! Там, где пустынь и где основатель ее схимонах — должна быть строгость. Природу созерцать в уединении должны, да прикажите прочистить лес, а главное малинник вырубить…

Подглядывать и подслушивать за монахами не посылал Поликарп никого — всюду сам и всегда неожиданно появлялся, а если замечал кого, подходил, отзывал, узнавал имя и передавал Гервасию. Игумен вызывал непокорного и налагал епитимию. Медленно нарастало неудовольствие и черным монахом и Николкою, — шептались по вечерам в келиях:

— Как сам гулял — ему ничего, и монашку завел, а теперь шагу ступить нельзя, с живым человеком слова не смей сказать.

— Это черный все, — Поликарп.

— И на него можно жаловаться.

— Ну, на него, отец, не пожалуешься, — недаром академию кончил — уставы знает не хуже начетчика.

Замолкли в лесу песни послушников, дачники заскучали без них, купчихи досадовали — виделись редко, тайком, а потом, когда одному монаху наложена была епитимия, — сорок дней поста и молитвы и по сто поклонов в день — тайные встречи окончились. Новому гостинику, отцу Мисаилу, принявшему рясофор, приказано было строго следить, чтобы приезжие больше трех дней в гостинице не засиживались, потому что в обители люди молиться должны, а не разгуливать по лесам, только говельщикам разрешалось оставаться неделю. К каждому поезду с линейкой должен был ездить помощник гостиника, встречать приезжающих, рассаживать в линейки, заранее отбирая публику, кого в новую, кого в старую, но так, чтобы никому незаметно было. Гостиницу запирали в девять и никого не впускали; если кто запоздает с прогулки, спрашивали в каком номере поселился, и на следующий день входил Мисаил.

— У нас нельзя свои порядки вводить, не нравится — можете уезжать, а гулять попоздней — в городах есть сады на это… Отец игумен велел сказать, что не благословляет больше в обители оставаться.

Монахи, как сонные мухи, бродили в лесу одиночками — разрешалось ягоду собирать, грибы и наедине быть с природою. Молодые не выходили из келий — в лесу делать нечего стало, старики бродили с кошелками. Полпенским бабам и девкам запрещено было ходить в монастырский лес по ягоды и продавать их приезжим около гостиницы.

Поликарп сказал игумену:

— Женщина — соблазн иноку, нужно от соблазна спасти, — и запретил разговаривать даже с приезжими, избегать соблазняющих встреч.

Бабы стали ягоды выносить на станцию к проходящим поездам, через казенный лес.

Богомольцев из простого народа заставляли работать:

— Потрудись господу, — душу и тело очисти — молитвою и трудами.

Говельщики и говельщицы косили луга, работали на огороде, мыли и чистили людские бараки, подметали двор. И с каждым днем из монастырской трапезной меньше и меньше приносили в бадьях на обед щей и каши, квас разбавляли водой и не звенел в гостинице медный корец квасной, — выдавалась только к обеду, а днем квасные бадьи пустовали. Богомольцы недовольные разъезжались раньше трех дней и говельщиков почти не было. Братия роптала, но знала, что жаловаться теперь некому. В скитском храме служили каждый день среднюю и все, на кого наложена была епитимия, должны были жить в скиту безвыходно, а женщинам в скит входить воспретили.

Осенью Поликарп начал и в келии заходить, беседовать, каждого о прошлом расспрашивал, а вечером в своей келье, чтоб не забыть — записывал и через месяц знал всех по имени.

Когда в скиту зашел к Досифею — старик не вытерпел, зашамкал про Николку, думая, что Поликарп донесет на него куда нужно и Гервасия расстригут и сошлют в Соловки на покаяние до самой смерти.

— Игумен наш, — шами его выбирали, — шами, — обитель от грабителей шишилистов шпаш, шпаш обитель, шами выбрали, на швою голову, — ох, ишкушение — игумен братию ишкушал и братия погрешала ш приезжими, шогрешала братия по игумену… Женщина шоблажнила его, игумена шоблажнила… На хуторе она у него, на хуторе, коровницею и ребенок у ней от игумена… Братия по игумену шогрешала — ишкушалашь приезжими… Примеру иноку не было, — ешли игумен шам, то што ж иноки?!

У Поликарпа сдвинулся лоб, нахмурился, глаза мраком покрылись, встал и сразу обрезал старого горбуна:

— Старцу вразумить надо было инока, искушаемого грехом и плотью, а не доносить на него — он игумен в пустыни, сами выбрали…

Досифей растерянно замигал глазками вслед ушедшему Поликарпу.

Через несколько дней у себя в келии, выслав послушника Бориса, сказал игумену, прямо и строго смотря ему в глаза:

— Мне известно, что у вас есть ребенок и женщина, — вы с нею живете?

Николка сказал правду, сказал и то, что он раскаялся, почувствовав свой грех в рождении неповинного, добавив, что теперь он не живет и на хуторе никогда не бывает.

— Соблазнился я красотою плотскою и принял муку свою, — даже искренняя нотка прозвучала в голосе и, вспомнив, что Аришу могут выселить неизвестно куда и деньги его пропадут, — в этот момент только о своей судьбе думал и о деньгах, а выходило искренне, казалось, что жалеет Арншу, — с ребенком она, безродная — погибнут они — да будет милосердие ваше над ними…

Поликарп прошелся по комнате и, остановившись у лампады, стал поправлять поплавок, говорил Гервасию глухим голосом:

— Я, отец игумен, человек и знаю, что и иноки согрешают, ваше спасение — в покаянии. Я не сужу, и старцу сказал должное. Совесть над нами судья. Неповинные жизни губить нельзя. Пусть трудится, а вы…

Хотел сказать, чтобы больше не ходил на хутор, чтобы был примером для братии, но закончил неожиданно и для Николки и для себя:

— Скажите ей, что это ее сирота, племянник, — на воспитание взят.

Потом сейчас же начал говорить о пустыни и о хозяйстве и вернулся к столу.

Весною в гостиницу и в людские не стали пускать задаром, вывесили цены при входе в старой и новой гостинице, а с деревенских богомольцев брали пятачок за ночлег и за обед столько же. За каждую услугу — обед, самовар, свеча, — по таксе; завели белье деревенского полотна — за смену положенное по табличке. Дачникам отказали — и опустел монастырь. В этот год еще по старой памяти приезжали в гостиницы богомольцы, приходили крестьяне, но летом коридорные и послушники слонялись без дела в пустых гостиницах, не звенел непрерывно в самоварной звонок и не кипели по утрам самовары. Гостиник Мисаил от скуки ездил на станцию сам, возвращался без богомольцев и рано с вечера ложился спать.

Зато из монахов же на гостинице был повар, придумавший, по приказанию игумена, особенную уху, какой ни в одном еще монастыре не умели варить, и все монахи говорили об этой ухе:

— В Калужской пустыни щи варят, а такой ухи ни в одной обители нет!..

— В Задонской славятся караси, а ухи такой и во сне не видели.

За обед поварской — плата, как и в городских гостиницах, а за уху особенную — полтинник.

К ухе прибавился квас, — варили его тоже особенно: густой, на хмелю, из муки: пшеничной, ячменной, ржаной, с солодом и душистой мятой, заправленный коринкою, изюмом и медом — бутылка, пятнадцать копеек.

— В Сергиевской лавре хлеб славится, а такого квасу никто и в России-то варить не умеет, только у нас отец Фармуфий знает секрет его, — с Афона привез — особенный квас, целебный.

И медленным ручейком потекла слава пустыни Бело-Бережской — и квас и уха и старец творит чудеса. О чудесах же сказано было молчать, — Гервасий передал братии со слов Поликарпа:

— Дабы не уменьшить славы и чудес Симеона старца в день открытия мощей преподобного, лучше, братия, теперь помолчать о них.

Весною же, когда уже папоротник развернул над землею широкие лапы и зацветали монастырские луга гвоздиками и ромашками — Поликарп призвал к себе в келию старца Акакия.

— Мы не можем в пустыни иметь старцев, — основатель ее был схимонахом.

Не досказал, остановился, взглянул на Акакия, старец молчал, спокойно смотря в глаза Поликарпу, — ученый монах нахмурился и докончил:

— Оптина пустынь старцами по всей России прославлена, если хотите нести свой подвиг — переведитесь в нее, я помогу вам.

Акакий поник головой и, смотря в пол, сказал вполголоса:

— Я здесь давно, — полюбил обитель и братию — мне уходить некуда — я здесь помереть хочу.

Поликарп взглянул на Акакия и медленно, слово за словом, настойчиво начал:

— Наш старец, Белобережский пустынник, Симеон, основатель обители сей, претерпев и найдя правду, принял перед кончиною своей схиму — не меньший совершил подвиг, чем подвиг старчества, и прославил свою обитель… И вам подвиг схимника не меньший, чем подвиг старца или затворника, — во имя его и во славу его надлежит принять схиму.

Акакий еще ниже опустил голову, так что его борода полотенчиком почти касалась ковра, и он еще тише ответил Поликарпу:

— Схима — страшный обет, великий, — а я и в старости недостоин принять ее, я грешный человек, грехом немощен — не могу на себя схиму принять. Жизнь созерцать — радостно, я люблю ее — утешаюсь в лесу всякой тварью живой, и согрешаю изобилием плодов земных — медом, ягодою, грибом, и радуюсь славословием птиц лесных…

Поликарп еще медленней и еще настойчивей повторил, перейдя на ты:

— Во имя прославления схимонаха Симеона и обители нашей прими схиму… Облик благообразный у тебя, старец, облик схимника…

Акакий не возражал на слова Полихарпа, но продолжал недоконченное:

— …Заживо не могу себя погребсти, на это сил у меня не хватит… Недостоин я этого подвига… Подвиг смерти налагает молчание…

Поликарп встал, сдвинул лоб и бесстрастным, стальным голосом сказал Акакию, сверкая глазами:

— Именем схимонаха Симеона тебя заклинаю принять схиму!

За Поликарпом встал и Акакий и, услышав эти слова, побледнел — лицо восковым стало, прозрачным, только глаза сделались на один миг яркими и непроницаемыми — и он, с трудом опустившись на колени, поклонился Поликарпу, прошептав еле слышно:

— Да будет по слову твоему, — аминь!

Поликарп поднял старца с колен, поцеловал его и проводил до скита, говоря дорогою:

— Возлюбившему жизнь смирением — простится многое… Все простится, и схима не наложит печали смертной.

Акакий не ответил ему ни на одно слово, у келии своей принял благословение и молча ушел, неслышно закрыв за собою дверь.

Васька встретил Акахия радостно и начал говорить, старец прервал его и тихо сказал:

— Молчи, Васенька, молчи, милый!

 

V

В боковой комнате до последнего слова были слышны слова Акакия и Поликарпа, Борис прислушивался к ним и не мог понять, чего хотел академик от старца, и когда Поликарп возвысил голос, заклиная Акакия, повелевающе и настойчиво, — от испуга затаил дыхание. Бесшумно закрыл за ушедшими дверь, вошел к Поликарпу в комнату заправить лампад и, взглянув на книжные шкафы — золоченые корешки смутили, подумал про наставника своего, что он сегодня что-то сказал старцу страшное и непонятное, страшное для его веры.

Поликарп вернулся спокойный, увидел Бориса у шкафа…

— Если хочешь читать — бери, праздное одиночество растлевает душу и разум.

Потом взглянул на послушника, заметил смятенный, испуганный взгляд его, избегавший встречаться с его глазами, понял растерянность его и сказал:

— Что с тобою?.. Слышал мой разговор с Акакием?! Не можешь понять?

Борис опустил голову.

Поликарп подошел к Борису, положил ему на плечо руку, и точно груз легла она на Бориса, он весь как-то поник, поблек и показался себе ничтожным, ненужным, маленьким, а голос наставника зазвучал громче, уверенней:

— Если ты любишь жизнь, уходи из города мертвых, иди в жизнь! Почему ты здесь? Зачем ты пришел сюда?! Спасти себя от соблазна?! Но если ты не видишь его, как же ты можешь спастись! Не соблазняемый не спасется! Не мог же ты устоять, когда был в гостинице… Правду скажи, — не мог!

Черные глаза касались души испытующе, — пересилив себя, почувствовал, как горячо облилось сердце кровью, ответил вполголоса:

— Мне она говорила, что я погибаю здесь, — хотела увести меня из обители, испугала меня слезами — утешить хотел, помочь…

— И не смог устоять перед жизнью, — не вкусил от нее, не мог вместить невместимого…

— Нет, я устоял, — это принудить хотели, я вырывался и устоял, меня не соблазнит жизнь, я одного человека любил — до смерти.

С трудом выдавливая слова, рассказал об умершей, о том, что ждал ее, заболел ожиданием и был обманут — глаза покраснели, влажными стали, от волнения голос вздрагивал, прерывался, а когда не хватило сил говорить, Поликарп прервал эту тяжесть и громко, — голос его зазвенел, черные глаза острием пронизывали.

— Убить в себе жизнь нельзя. Жизнь мистерия, а не мистика. Сказано, предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты хочешь в живом мертвеца видеть, в городе мертвых — умереть заживо, — хочешь и не можешь, потому что ты жив, потому что душа не умрет в тебе, а ты — душу насилуешь.

Послушник удивленно смотрел на монаха и не мог понять, боялся подумать, что он, сам монах, отказавшийся от жизни, говорит о ней и называет монастырь городом мертвых и мертвецов. Удивленное смущение Поликарп уловил и продолжал говорить:

— Я тоже в городе мертвых, но смерть только там, где тление, а если дышит человек, чувствует, мыслит — жизнь. Нужно и среди живых мертвецов творить жизнь, чтобы и это кладбище принесло плод свой…

Если в тебе ничего нет, чем ты будешь жить после? Жизнь — материя. Жизнь излучает — запахи, звуки, свет. Идеи излучаются так же, как и материя. А что твое существо излучит — пустоту и мрак! И чем ты будешь жить потом, когда невесомое отделится от тебя, чтобы жить в вечной жизни?! Оно будет в пустоте и мраке. Жизнь будущего и есть жизнь невесомого, освобожденная от физического, обостренная и напряженная, и чем ты больше пережил здесь, тем ярче она вспыхнет осознанная и преломленная в сознании невесомого, и вся твоя жизнь, как на экране, снова перед тобою пройдет, пока не завершится твой круг. Перед тобою будет — пустота и мрак, может быть в этом самое невообразимое мучение, и легче пережить добро и зло, падение и возрождение, но не пустоту и мрак. От жизни нельзя уйти, и если ты здесь не создашь ее для себя реально и, отрекшись от физической жизни, не создашь духовной, то чем ты будешь жить там? Кто не со мною, тот против меня! Против жизни! Слепые вожди слепых! И каждый из нас пришел для жизни. Если же ты не принимаешь ее физически, прими духовно и живи на земле ради грядущего царствования.

Потом Поликарп успокоился, достал ключи, подал Борису:

— Бери и читай, наполняй жизнь!

В боковой комнате настало спокойствие, только шелест листов прерывал тишину. Без Поликарпа брал книги, читал подряд и, вынимая из первого ряда, видел надписи во втором и был поражен третьим рядом, где нашел неожиданное. Поликарп, возвращаясь в келию, заглядывал в шкаф и видел, что послушник берет книги из третьего ряда, — по лицу пробегала улыбка.

До Поликарпа во время службы весною и летом в монастырском соборе молились только старцы или рясофорные, а теперь церковь была полна монахами. Появилось три схимника, не выходивших из храма во время дневной службы. Аккиндину было приказано написать синодик о упокоении всех, кто был записан на поминовение в монастырских книгах, написать разборчиво, чтобы схимникам было легко читать. И целые дни у правой колонны у аналоя стоял схимник, не поднимая головы от псалтиря, читая его и днем и вечером и во время службы полушепотом, отрываясь после каждого псалма к синодику мертвых.

Богомольцы с трепетом смотрели на схимников в черных остроконечных шапочках с нашитыми из белого полотна костями и черепом и боялись к ним подходить, когда они возвращались в скит. Один все время стоял в храме и читал, пока его не сменит другой. От неподвижности уставали ноги и, крестясь, старик непроизвольно покачивался, отдыхал только кладя земные поклоны.

У могилы основателя пустыни шли беспрерывные панихиды с утра до вечера и мантийные старики читали псалтирь. В темном подвальном храме теплились лампады, и послушник, постоянно стоявший у кануна, поправлял свечи, лампады, разводил кадило и вместе с двумя другими тянул утомленным голосом, — вечная память… Один раз в неделю в этом подвальном приделе к старому собору служили обедню, а после нее — торжественную панихиду. С утра в обеденный день садился у входа, в притворе монах и надписывал гусиным пером дубовыми чернилами просфоры богомольцам о здравии и упокоении, так же как и в новом соборе — у задней стены сзади свечной конторки.

Осенью и зимой, когда не было богомольцев, панихиды служились только после обедни и торжественная, соборне, после недельной обедни в приделе старца.

Монастырская жизнь растворилась в кельи, куда мирянам проникать было трудно и откуда не бросалась она в глаза каждому.

В начале зимы Поликарп уехал к епископу и не жил в монастыре до весны, поручив Гервасию строго следить за порядками и ослушников наказывать своею властию, налагая епитимию со всею строгостью.

Аришина жизнь успокоилась. Вечером, тайно, на одну минуту, раза два забегал к ней Николка — обрадовалась ему, встретила ласково и не говорила, что он ее погубил.

Уходя, спросил ее:

— А деньги у тебя целы? Хорошо спрятала?

— Куда же мне девать их, — для него берегу и сама для него живу.

— Смотри, береги их, — там тысячи!..

И постепенно в строгой обители великим постом начали появляться говельщики, разнося о строгости игумена и мантийных, о бесконечных уставных службах. Монахи, после повести, выползали из келий и черною полосой становились у стен; звонким голосом молодой канонарх читал ирмосы, и поочередно оба клира ему отвечали протяжным пением, и, вырвавшись из храма, монахи отлеживались, а вечером после трапезы шли к приятелям, — по-прежнему начали проносить водку, но так, что никому из богомольцев и в голову не могло прийти, что в строгой обители грех живет, а у иноков под глазами круги от молитвы полуночной. Недовольные глухо роптали, про себя, не доверяя и другу близкому, потому что друзья — наушники, с заднего крыльца заходили к Гервасию и доносили ему, что тот-то и тот-то недоволен.

Все ожидали возвращения Поликарпа, говорили, что он вовсе и не к епископу Иоасафу поехал, а прямо в Питер в синод, а некоторые уверяли, что и не в синод, а прямо к царю на доклад вызван, после этого и ожидать нужно прославления старца — не иначе как за этим и вызван ученый монах.

Поликарп неожиданно возвратился, все стали ждать, что скажет, но он заперся в келии и несколько дней не показывался.

За обедом Борис ходил на трапезную и для Поликарпа и для себя; по возвращении академика Паисий начал расспрашивать послушника, — сам игумен ему ничего не мог сказать, и его научил расспросить студента, задобрить его, подкормить.

— Ну, да ты сам знаешь, отец Паисий, тебе виднее… Самому спросить, — боюсь я его, он никогда ничего со мной не говорит, только приказывает.

Паисий сам отпускал обед Борису не в очередь, боялся Поликарпа и спешил поскорее налить горячее и до прихода его никому не давал обеда, говоря, что не был еще Борис, послушник академика. И в бадейку послушника старался погуще налить, вылавливая белые куски рыбные, а кашу маслил жирно, помня, что Гервасий ему велел задобрить и подкормить. Ласково провожал Бориса до крыльца и, простодушно улыбаясь в бороду, справлялся о здоровье академика.

— Долго он, долго не был в пустыни, ну да у него… дела… обитель готовит, теперь скоро должно быть… теперь скоро…

Борис уходил молча, а Паисий, встречая Николку, шептал ему перед трапезой, что у послушника ничего не выпытаешь…

Николка махал рукою.

— Значит знает, только не велено говорить.

Через несколько дней вызвал Гервасия узнать, кто не был послушным, нарушил монастырский устав.

— Всех провинившихся нужно будет переводить в иные обители, отец игумен, обитель наша в скором времени будет штатною и слишком много иноков не должно быть, — только достойнейшие…

Неугодных, недовольных, сварливых, кто сгоряча осуждал Гервасия или Поликарпа — в соседние монастыри перевели втихомолку, особенно послушников. С котомкою, с узлом уходили, озираясь на пустынь зло — с насиженных мест, из келий молча на станцию шли, оставшиеся боялись встречаться друг с другом, чтобы не проговориться случайно, не сболтнуть лишнего и друг на друга смотрели волками.

В конце лета начали белить колокольню, расписывать трапезную, красить церковные крыши, и братия, работая на лесах, шепталась:

— Теперь скоро, значит, — велел готовиться…

— Хоть бы сподобил господь, — пора уж.

Поликарп осматривал монастырь с Гервасием, игумен боялся спросить о мощах, но видел, внешний вид обители в благолепный вид приводится — недолго ждать. Около старого собора остановился Поликарп и расспросил игумена, когда строен, когда ремонт делали, и, вглядываясь в угол, под которым в подвальном приделе покоился Симеон, с неожиданною тревогою сказал Гервасию, что ему кажется — этот угол у фундамента покосился.

— Не дай бог несчастья, — обвалиться может, тогда… Надо поправить, теперь же.

Николка тоже начал вглядываться в ребро угла и ему тоже показалось, что оно покосилось, — сколько лет прожил в пустыни — не замечал, а в эту минуту смотрел испуганно, хотел отойти, чтоб не рухнуло на него.

— Как же это я не видел?! Под этим углом ведь старец Симеон положен…

— Мне кажется, что стена дала внутри трещину, это опасней всего. Раньше у вас не служили в этом приделе…

— Недавно начали, третий год всего… Ах, беда-то, беда!

— Стены от тепла отошли и дали трещины.

Разбирали угол нанятые каменщики и монахи с послушниками. Временно панихиды и службы у могилы старца прекращены были. Когда разобрали снаружи, появился Поликарп и стал следить за работою.

Тяжелые, большие кирпичи старинной кладки бережно выносили из глубины и складывали рядами, врывались все глубже и, по приказанию Поликарпа, начали идти внутрь. Монахи знали, что в этом месте старец лежит и лопаты осторожно и настойчиво вдавливались уже в песчаный грунт, белые комья выбрасывались облегченно, и на солнце они рассыпались песком. Каждому хотелось найти гроб старца, никто об этом не говорил другому, но у каждого это жило внутри. Поликарп внимательно вглядывался в песок, следя за каждой лопатой. Гервасий стоял рядом и тоже ждал, обращался с опасениями к Поликарпу, тот молчал и вглядывался. И неожиданно, в один и тот же момент ударил к трапезе колокол и чья-то лопата обсыпала край дубового гроба, звякнув слегка железом. Монах испуганно отступил и молча в каком-то ужасе взглянул на Поликарпа — не хватило сил крикнуть, зашелся дух. Поликарп понял без слов, быстро спустился вниз и крикнул:

— Стойте, — гроб старца!

Работы были прекращены, за трапезой были все до последнего и шепотом неслось от одного к другому:

— Гроб старца нашли; все видели, — ученый на него указал; нетленные, гроб нетронут — сколько веков в земле; чудо господне; преподобный старец…

И все с благоговейным ужасом глядели на черного монаха, сидевшего рядом с игуменом. У Николки от радости сияли глаза, прерывался голос — хотелось выбежать из трапезной и на весь монастырь, на весь лес крикнуть, — мощи, нетленные, — может быть, тогда бы и легче стало и голос бы вернулся и дышать бы смог.

В конце трапезы черный монах наклонился к игумену и начал что-то шептать ему — все затаили дыхание и смотрели на них. И сразу у игумена засияли глаза, нервно звякнул серебряный колокольчик, и все замолкло.

— Братие, сегодня, когда монастырский колокол оповестил к трапезе — увидели мы гроб старца нашего, основателя пустыни, иерохинарха Симеона, — увидали…

Николке казалось, что он кричит об этом, а все вытянули к нему головы, боялись дышать, чтоб не проронить игуменского полушепота.

Потом братия заволновалась, заговорила, спешила окончить обед, наскоро пропела благодарственную молитву; со всех сторон шептали и говорили, — молебен, панихиду служить, — зазвонил раскатисто большой колокол, мерно и гулко — серебряным эхом по лесу, зажглись в новом соборе восковые свечи — красные и зеленые и попарно вышли из алтаря иеромонахи и кольцом окружил их правый и левый клирос.

К могиле старца не подпускали никого, чтобы не осыпать в разобранный угол песок и щебень, но до позднего вечера и монахи и богомольцы заглядывали в темноту и многие говорили, что видят его, видят…

Черный монах послал игумена в город к епископу Иоасафу сказать только несколько слов:

— При исправлении старого храма соборного обнаружен гроб старца.

Не беглым монахом за Феничкой, а игуменом, во втором классе — торжественный и сияющий ехал Николка в город, каждому хотелось сказать свою радость, что он, Предтечин, когда-то исполатчик архиерейского хора, выгнанный духовник — мощи откроет в пустыни, прославит имя свое. И станцию вспомнил и слободу — ехал через нее на извозчике — и даже показалось, что увидал тот домик, где останавливался с Афонькою, но сейчас же вспомнил, что прежде всего надо к ключарю ехать, и заторопил извозчика.

К приезду Николки наспех был снова заделан угол и залит цементом — клали только камень и кирпичи, а наваленный бугром песок и щебень, чтобы не потревожить гроб, тачками развезли послушники на речку.

И снова затеплились в подвальном приделе лампады и свечи, и слышалось непрерывно — вечная память, вечная память!..

Игумен передал от владыки Поликарпу письмо, рассказал о свидании и торжественный ушел в свои покои.

При Поликарпе Николка молчать выучился, недоступным стал, старался подражать ему, и только один бессловесный Костя слышал, как по вечерам игумен шагал и говорил сам с собою.

Осенью, когда заплескались вокруг монастырских стен туманы и в лесу пахло гнилым и острым, было приказано приготовить большую гостиницу к приезду иерархов церкви. Послушники скребли, мыли, расстилали по коридору белые половики, топили печи, на кухне чадило рыбою.

На станцию выехали встречать игумен и Поликарп.

Первым приехал Иоасаф.

Благословляя Николку, сказал:

— Великое счастье выпало на вашу долю, отец Гервасий!

— Неописуемое, владыко…

В соборе, покачиваясь от усталости, в черном, с нашитыми белыми костями и черепами, с длинной бородой полотенчиком, стоял Акакий, не отрываясь от псалтиря и синодика. Голос ослаб и читал он шепотом. Монахи черными тенями стояли у стен, молча, не шевелясь, выходили, на место их появлялись новые. В куполе отзывался шепот Акакия. У царских врат горела тускло лампада и у чудотворной иконы неугасимая и несколько свеч красноватым отблеском сгущали полумрак молчания. Было молчаливое и напряженное ожидание особенного, таинственного и жуткого. Иоасаф взошел, молча поклонился иконе и вышел, за ним большою черною тенью молча шел Поликарп. С утренним и обеденным поездами ожидали еще четырех епископов.

В старом соборе у старца скитские монахи молча разбирали при свечах чугунные плиты. Потом скрипя начало врезываться в сырой песок железо лопат. Входил Поликарп. Песок снимали тонкими пластами — медленно и торжественно. На ночь запирал храм сам Поликарп и, звякая тяжелыми старинными ключами, шел в гостиницу.

Вместе с архиереями приехало три монаха — плотный, широкий с вьющимися волосами молодой архимандрит, академик Смарагд, — с епископом Иринеем и двое: незаметный, худой, молчаливый Корнилий и другой — среднего роста, самый обычный, рыжеватый блондин в золотых очках, с радостною и сияющею улыбкой на лице, появляющейся, когда он начинал говорить мягким, почти беззвучным тенором, живым и ласковым, — казалось, что улыбается и все лицо и сам он готов засмеяться радушно и весело с русским чистосердечием и искренностью, а если приглядеться к глазам — стальные, почти бесцветные, холодные и молчаливые, и когда начинало улыбаться лицо, глаза останавливались и застывали, веки суживались и улыбались только золотые ободки очков и стекла и все лицо вокруг них, — а глаз вероятно совсем не было, их даже никто не замечал, потому что иеромонах Ксенофонт начинал, вместе с улыбкою, оживленно говорить и двигаться, позволяя даже шутить, но и в шутке было необычайное простодушие и доброта, говорившая каждому, — не могу, господа, без этого, такой уж родился, не переделаете, весь я тут перед вами — русский, душа нараспашку, всего себя перед вами выверну.

Встретив Поликарпа, Ксенофонт необычайно обрадовался, называл его на ты и мирским именем, прибавляя — милый мой друг, милый.

— Вот и опять мы встретились, милый мой друг, опять вместе, мой милый… Хорошо живешь?!

Поликарп отвечал сухо и нехотя, хотя и был ему товарищем по академии.

— Как всегда!

— Неласковый ты, милый мой! Может быть, сердишься?.. Я опять надолго к тебе, как и прошлый раз… Люблю тебя, милый друг…

Братия ждала с напряжением великого часа, думала, что великое таинство лицезреть будут все, но когда настали сумерки, велено было соблюдать спокойствие и тишину, не выходить из келий, дабы не помешать и не тревожить приехавших иерархов.

Поликарп вместе с Гервасием открыл старый собор и остался ждать, академик пошел навстречу приехавшим. За вошедшими скрипя закрылись тяжелые железные двери старинные и в подвальном приделе зажглись тусклые свечи и черные тени зашевелились, сгибаясь и разгибаясь над могилою старца.

По монастырю двигались тоже черные тени у келий и черный моросящий вечер прятал их, следивших издали за великим таинством, — подойти близко боялись, говорили шепотом и не узнавали друг друга, а когда осветились окна в верхнем храме старого собора и там снова заколыхались черные тени — в обители пронесся глубокий и облегченный вздох, точно вздохнули не черные прятавшиеся тени у келий, а келии, монастырские стены и черный лес.

Потом неожиданно заскрипели двери в старом соборе и во мраке зазвенел тенор — высокий, горячий и негодующий:

— Я не могу, не могу признать нетления!

Тихий голос высокого черного монаха шептал, резко, отчетливо:

— Вернитесь, владыко! Не нарушайте гармонии таинства.

И снова вскрикнул высокий тенор:

— Там никаких признаков нетленности — клок волос и несколько полуистлевших костей!..

— Православная церковь, владыко, не нуждается в доказательствах! Она, владыко, на вере зиждется!

Потом темные фигуры остановились и к ним подошла третья — архимандрит Смарагд.

Поликарп снова сказал:

— Вернитесь, владыко!

И в темноте, вероятно, еще ярче, еще испытующе взглянули глаза Иринея в лицо Поликарпа, сказавшего почти вполголоса:

— А вы, Лазарев, что же — все еще это делаете ради грядущего царствования?

Голос звучал гневно, угрожающе и сурово и сразу всплеснул выкриком:

— Вы что же думаете, что мы слепые вожди слепых?!

И снова зазвенел высоко тенором:

— Довольно того, что снова открыли Анну Кашинскую! Хотите повторить Серафима Саровского?! Нет, здесь я не буду канонизировать, довольно и так позору. Уйдите от меня, идите, творите свое грядущее царствие!

У святых ворот в последний раз Поликарп сказал:

— Вернитесь, владыко!..

Высокий тенор Иринея оборвал и неслышно, одними губами прошептал он:

— Ради грядущего царствия?!

Сухо, спокойно — стальным спокойствием повторил Поликарп те же слова:

— Да, ради грядущего царствования!

Молча вошли в гостиницу. Не простившись, Ириней ушел со Смарагдом в номер, а Поликарп позвал гостиника Мисаила и приказал:

— Завтра к первому поезду преосвященному Иринею подать лошадей.

У святых ворот молча поклонилась Поликарпу черная монашеская фигура вратаря Авраамия, Поликарп оглянулся и прошел молча.

Заскрипели железные старинные двери в старом соборе и загремел замок.

Братия — негодующая, смятенная, растерянная — разбежалась по келиям, и только Васька, подняв над собою руки с безумными от напряжения и ожидания глазами, бормотал что-то про себя, спрятавшись за колонну игуменских покоев, вглядываясь в двигающиеся черные тени в освещенных окнах собора.

И вечер, черный как ночь, не шептался уже боязливыми монашескими голосами, — за монастырскою оградой шумел черный, угрюмый лес и шел мелкий, холодный, осенний дождь.

 

VI

С весны закопошился монастырь к открытию; братия жила ожиданием торжества. Аккиндин не выходил из монастырской лавки, разбирал товар, — наполнял ящики нательными серебряными и медными кружками иконок — на каждой чеканке пустыни и схимника Симеона, развешивал пояски с молитвою, картинки — общий вид обители — наверху два ангела, спускающие на руках икону чудотворную, и старец Симеон; малые клал стопкою на прилавок и выставлял цены. Послушники разливали в пузырьки масло и каждый пузырек — от пятачка до пятиалтынного — со старцем, — рядами на полки ставили.

Братия после отъезда иерархов успокоилась, — после ухода Иринея со Смарагдом монахи снова наползли в темноту и слышали, как выходили потрудясь из собора иерархи — веселые и говорливые, окончив канонизацию старца, — австрийского производства, — а на следующий день игумен возвестил братии, что епископа Иринея наказал господь, ослепил его ум гордынею и покарал его, — сослали на покаяние в монастырь в Сибирь, — и что старец воистину положен и облечен в нетлении в том же гробу, в каком и схоронен был несколько веков тому назад.

После этого братия принялась ложкарить неусыпно с утра до вечера — долбили стамесками и послушники и мантийные, каждому побольше заработать хотелось, — сказано было, что все примут в монастырскую лавку и цена для всех одинакова. Весною начали приносить Аккиндину дюжинами, друг перед другом спешили, — монах привычно осматривал, отбрасывал в корзину, развязывал кожаный мешок, звенел серебром, отсчитывал, — торговаться некогда было — брал подряд.

В лавке пахло ладаном росным, кипарисовым деревом, — нижегородские богомазы целую зиму писали старца, — иконы были разных размеров, слегка продолговатые, весело блестевшие свежим просохшим лаком — деревянные келии, церкви, кругом лес сосновый и посреди старец в схиме с высоким загнутым посохом, — от двадцати копеек. Тут же лежали длинные снизки, — стеклянные, — прозрачные и матовые на конце с крестиком, в виде четок, связками — штука три копейки и пятачок. На широком лотке книжечки — сокращенное житие старца, — копейка, и копеечные иконки бумажные. Историческое описание пустыни и житие преподобного старца с видом обители и изображение Симеона и его чудеса — пятиалтынный, печатана в синодальной типографии, и скромно — гордость лавочника, — составлена иноком Аккиндином; — писал ее вечерами Поликарп по записям Аккиндина и весною обрадовал монаха, когда издание пришло в тюках со станции. Гордость Аккиндина — смирение, стыдливо опускал глаза и говорил:

— Не мудрствовал я, — по преданию.

В длинном ящике на прилавке — бархатные: черные, синие и темно-бордовые, шапочки — в виде скуфейки — класть в раку к мощам и освященные одевать болящим и скудоумным — с нашитым из золотого и серебряного позумента крестиком. И тут же — ладанки сердечком с молитвой зашитою, — талисман от сердечной болезни. Кипарисовые кресты умирающим в руку — резные, афонские и сергиевских кустарей. Сердоликовые и из мастики — красные, желтые, синие крестики, а в середине глазок с видом обители и с Симеоном старцем. Фаянсовые чашки с надписями, — благословение святой пустыни старца Симеона Белобережского, — и с рисунками — те же виды и на каждом монах рясофорный, благословляющий странника, — божественный товар монастырский, каждому на всякую цену.

Монастырская лавка внизу в старом соборе, дверь в дверь с приделом старца, где он покоился, — длинная, по обе стороны прилавки и за ними расторопные послушники. К открытию, — стечение молящихся, — приказано построить лабаз в монастыре у ворот и вынести товар помощнику Аккиндина, самому же быть в главной лавке.

На пустыньке старца у колодца — ковши новые и нестарый журавль, а бадья на веревке, и тут же сидение для монаха с тарелкой и пузырьками с изображением Симеона старца.

В хибарке Акакия белые сосновые брусья и два рубанка — стружку строгать и подавать в оконце верующим, — золотая душистая стружка, оставшаяся еще от времен построения пустыни Симеоном старцем и около оконца зеленая кружка для меди — по усердию класть каждому, — выдающий поставлен следить, чтоб клали, и понуждать смиренно.

Муравейник кишел с утра до вечера, — спешили, готовились, устанавливали серебряную многопудовую раку для положения старца слева в приделе нового собора, — звенели молотки, шипел паяльник и два слесаря над ракою вделывали стальные жгуты для лампад.

Богомольцы съезжались заранее и неделю ждали открытия, — и дачные постройки и старая гостиница гудели людьми.

Деревенские ночевали в лесу, под открытым небом.

Сперва говорили, что приедет сам царь, но в последнюю неделю стало известно — не царь, а князь, иноки приуныли, но про неизвестного князя молчали.

Съехались иерархи.

Николка метался по монастырю, забегал к Поликарпу узнать — что, как, когда; кого куда посылать…

Гостиник Мисаил с коридорным замаялись, стали пускать в номера сколько войдет, — по таксе.

— Батюшка, я с больным, — не под открытым же небом нам оставаться.

— Ищите сами, может кто в номер пустит к себе.

На кухне дымило рыбой, чадили непрерывные самовары, наливавшиеся из огромного чана, и поминутно звонил коридорный звонок.

Хлопали квасные бутылки и звенели карманы у послушников от денег, за все брали сейчас же, чтоб в сутолоке потом не забыть.

Шныряли воры и сыщики.

— Батюшки, обокрали!.. К преподобному шла, берегла…

— Смотрела бы! А то уши развесила, — тут всякий народ толкается.

— Да как же, все грех-то тому!..

— Деньги всякого в грех вводят — тут не зевай!

Еще до открытия мощей торговали иконками, ложками, монастырскими видами; городской народ покупал открытки, — монастырская новинка, — вид озера: мельница, монах с удочкой на плотине; на озере старый пень и на пне слева — чудо господне — и около пня лодка и монах с удочкой, пустынька старца и опять монах, лесной колодец и общий вид пустыни — и всюду монахи.

Звенела медь, серебро, холщовые мешки с доходом относили Аккиндину в старый собор и в боковой комнате два послушника с почерневшими от серебра и меди руками на широком столе откладывали кучками пятачки, гривенники, пятиалтынные, двугривенные и укладывали в бумагу, подписывая — пять рублей, десять. Таскали в лабаз тюки с товарами.

У просфорни стояла очередь — широким ножом кроил послушник, просфоры выдавал Епафрас, — запасались заранее.

— Сколько тебе?

— Куму, свекору, тетке, отцу с матерью… Пять штук, батюшка!

— Каких тебе?

— Больших, батюшка, — с преподобным старцем.

— Плати двугривенный.

Баба развязывала где-то на груди потайной узелок, доставала деньги, отсчитывала и подавала мелочь.

Епафрас кричал на нее, поправляя очки:

— Да ты поскорей, милая, посмотри сколько еще дожидаются.

Сзади ее торопили:

— Что ты, ай на базаре, прости господи!

В собор шли надписывать, — пять рясофорных монахов сидело у стены за столом и скребли гусиными перьями о здравии и за упокой.

— Кого писать, — говори!

— Пиши, батюшка, за упокой Евстигнея, о здравии Акулины, Ермолая, за упокой Мавру…

— Говори по порядку, кого за упокой?!.

— Евстигнея, батюшка, Евстигнея…

— Ну еще — рабу Акулину, Ермолая…

— Акулину-то с Ермолаем о здравии…

— Ну да все равно, написано, — господь знает кто помер, кто жив, — дальше, тебе кого писать, говори!

Тут же на столе стоял круглый поднос и звенела медь, рыжий, толстый монах ссыпал их в мешок и клал сбоку — поднос снова наполнялся копейками, семитками, пятаками.

Деньги лились потоком, журча своим звоном и веселя иноков.

Николка только теперь понял, что недаром и лес продали, одна неделя все расходы окупит, а сколько этих недель впереди — не счесть, — и на пустыньке и у колодца лесного и на каждом шагу в монастыре слышал он этот звон радостный; весело улыбался, завидев несущего холщовый мешок послушника, и спрашивал:

— Откуда?

— Из гостиницы, отец игумен…

— Много?

— Не считаны, отец игумен…

— Ну, неси.

Потом останавливал снова его:

— Не знаешь, сколько народу?..

— Тысячи, отец игумен, — тысячи!.. Народу не счесть!

Шел и думал, что если от каждого обитель получит гривенник, то миллионы соберутся в монастырской казне.

Верхний этаж новой гостиницы снова наполнился духовенством. С архиереями приехали соборный причт, рипидчики пронесли утварь в старый храм, иподиакона разбирали облачения, — Иоасафу монастырь в подарок новое приготовил — из нового золота с золотыми филигранными бубенчиками-застежками. Послушники чистили мелом дикирии и трикирии и в притворе храма шла суета и спешка.

Богомольцы толпились всюду, стараясь проникнуть, услышать, глазком глянуть и на каждом шагу находили святость и монаха с кружкою — развязывали узелки, доставали гаманы, звеня медяками.

Перед схимниками, проходившими из собора в скит, расступались молча и боязливо. В скиту в старом деревянном храме с каменной подвальной церковью непрерывно шла служба, — гнусавили старики молебны и панихиды и собирали полные тарелки денег.

Из скита — может быть, Досифей шамкал — между иноками пронесся слух, слышали многие, как бормотал Васька:

— Колокол, колокол… упадет на головы нечестивых… когда вынесут из старого собора мощи в новый… Зазвонит и упадет, сорвется и великое множество погибнет молящихся… но будет великое чудо, великое…

И этот слух — шепотком, тайно — проник в кельи, и монахи, проходя мимо колокольни, невольно закидывали головы и смотрели на колокол.

Васенька, в том же старом, заплатанном подряснике, с трясущейся бородкой, бродил по монастырю и тоже останавливался около колокольни, безумными глазами вглядывался вверх и шептал:

— Великий гнев, великий… тысячи погибнут от него, тысячи!..

Богомольцы оборачивались на блаженного и шептали:

— Васенька, — блаженный, юродивый…

— Устами блаженных господь глаголет.

И, не понимая слов его, смотрели на колокольню, собирая вокруг себя любопытных, пока не подходил монах и не уговаривал разойтись, — оглядывался, искал глазами виновника и не находил, — Васенька исчезал и бормотал уже в другом конце пустыни.

Вечером вызвал к себе Поликарп игумена и спросил:

— Вы слышали?..

— Что, отец иеромонах?

— Кто-то слух распустил про колокол — иноки неспокойны.

Николка побледнел и ответил шепотом:

— Слышал, да, слышал. Мне говорили, что двух каких-то поймала полиция, — говорят, бунтовщики этот слух пустили, чтобы помешать великому торжеству.

Поликарп хмурился, глаза сверкали исподлобья и он говорил, не смотря на Николку:

— Это свои, отец игумен, надо найти, — злобствует кто-то!

Но найти и дознаться кто первый сказал — нельзя было, каждый сваливал на другого, другой на третьего, и откуда исходил этот слух — никто не знал.

Братия целую ночь не спала, ожидая торжества открытия.

Ложась, Поликарп приказал Борису:

— Завтра из келии никуда не отлучайся!

Борис растерянно взглянул на него и молча пошел в свою боковую комнату.

Поликарп выходил из келии редко, но все знал и все видел. Монахи смотрели на него со страхом и при встрече кланялись ниже, чем самому игумену, стараясь не глядеть на него — боялись взгляда жгучего и сурового, каждый знал, что слово его всесильно, — взгляд — всевидящ и Гервасий — ничто.

Стечение народа было великое — и у монастыря, и в лесу, и у старой корчмы еврейской.

Монахи в лес уходили подальше от глаз Поликарпа, в сторону казенного за полотно железной дороги и у выкреста находили водку, а на опушке по вечерам солдатки взвизгивали, заливаясь хохотом, и корчмарь зажил спокойнее и у него от монастырских строгостей доход прибавился — иноки ночевали в лесу и приходили к нему поесть, а после трапезы на другой день возвращались в келии. Про явленную икону старца было велено замолчать, но у лесной дороги появился крест и печатное изображение Симеона — молодой корчмарь приходившим рассказывал о великом чуде, а иноки таинственным шепотом в монастыре подтверждали его, и потянулись богомольцы поклониться святому месту, останавливались у корчмы поесть и воды выпить, — хозяйство в корчме увеличилось — сбоку две сосновых избы и сарай поставили для проезжих и богомольцев. У молодого — дружба с монахами повелась и через послушника Аккиндина купил он иконок, крестиков, бус и перед открытием торговал бойко.

Около корчмы толпился народ, — в монастыре полно, голову преклонить негде; в избах остановились из города, — переночевав, на заре идти в монастырь на открытие, — без сутолоки, отдохнувши и не торопясь.

К вечеру подъехала барская коляска к корчме, остановились напоить лошадей. Потом, узнав о людском стечении у богомольцев и о том, что в гостинице переполнено, — кучер говорил барыне:

— Тут бы нам ночевать, барыня, а то в монастыре с лошадьми беда будет…

Вера Алексеевна вышла из коляски с тонким худым человеком во фраке.

Барманский брезгливо осмотрел корчму, — выбежал Матвей, — при крещении имя дали такое Мойше, чтоб и старое напоминало всегда, а звать стали — Мотькою.

— Есть у вас где переночевать?!

— Не знаю как услужить — все занято, все занято, вот если не побрезгуете в старом доме, а мы уж со всеми, на улице.

И сейчас добавил, заметив брезгливую улыбку на лице у приехавшего:

— В монастыре же столько народу, столько народу — живому человеку в гостиницу не войти, а у меня чисто, совсем чисто…

Барманский пожал плечами и обратился к Костицыной:

— Что же, Вера Алексеевна, — мы остаемся?!

— Надо же где-нибудь ночевать, Валентин Викторович, — не оставаться же в лесу под открытым небом?!. И потом некуда деть лошадей…

— Что же, я должен повиноваться вам — княжна приказала… Нет, вы подумайте, как поэтично, — в лесу, в старой корчме!.. И с вами… вдвоем!..

Костицына сверкнула глазами, хотела сказать — оставьте, — но Барманский будто не заметил.

Корчмарь внес вечером самовар, две чашки и чайник с синенькими ободками.

Вера Алексеевна вспомнила, что ничего не взяла с собою в надежде, что в монастыре их накормят не хуже прошлого раза, когда гостила там с губернаторской дочерью, и обратилась к корчмарю:

— Нет ли у вас к чаю чего-нибудь, — хлеба?..

— Хлеба, — розанки есть и чайная колбаса…

Барманский что-то хотел спросить, — Костицына не дала ему говорить, обратилась к Матвею:

— Принесите и колбасы и хлеба и, если есть, сахару.

В открытое окно тянуло паленой хвоей, — напротив в лесу у костра сидели богомольцы и ужинали. Звенели комары, налетая на свет, доносилось ржание лошадей и смутный, неясный звук голосов.

Барманский, положив фалды фрака своего на колени, вытянулся под столом, худой, длинный, с тщательно зачесанной плешью, и, наклонив голову, брезгливо, но с досадным аппетитом пил чай с хлебом и с колбасою. Выпил две чашки и снова начал:

— Ну, разве не поэтично, Вера Алексеевна?! А вы сердитесь на меня, — чем же я виноват, что судьба нас привела в эту корчму?! Вы не хотите понять, не верите, что человек до сих пор жаждет любви, поэзии, а вы — оттолкнули меня…

Корчмарь вошел убрать посуду, и Барманский обратился к нему:

— А у вас, вероятно, тоже не хуже монастырских доходы, — а??!

— Какие у нас доходы, — кормимся, едим хлеб и все доходы…

— Ну, а преподобный старец не помогает разве, не творит чудес?..

— Все же святые в монастырях творят чудеса, — нет таких, которые бы чудес не творили…

— С вами тоже старец сотворил чудо.

Корчмарь почувствовал, что приезжий хочет поиздеваться над ним, и отвечал коротко, односложно, нехотя:

— Отчего же ему не творить чудес, — это же ему полагается…

А вы чудеса видели, — исцеляет он, действительно помогает многим?!.

Еврей рассердился, покраснел, не дал гостю окончить и, собирая со стола посуду, сказал медленно, точно с презрением:

— Очень даже помогает Симеон старец, — сам я не видел и не знаю, кто видел, но помогает, — многим — не знаю этого, — а только — многим не многим, но кое-кому очень даже старец помог!..

И вслед ушедшему корчмарю захохотал Барманский.

— Нет, вы слышали, Вера Алексеевна, — мне это очень нравится! По-ра-зительно! Очевидно, старец ему очень помог…

Смеясь, Барманский достал портсигар и хотел закурить. Костицына, кусая губы, слушала разговор с корчмарем, видела, как он волнуется, и когда чиркнула спичка — вздрогнула и сказала:

— Валентин Викторович, идите курить на улицу…

Барманский опять съязвил:

— Турецкий дюбек не нравится — привыкли к английскому.

Костицына переоделась и в капоте легла на постель,

возмущенная разговором Барманского с корчмарем и намеком на инженера Дракииа.

Барманский вышел во двор, остановил проходившего еврея и, не сдерживаясь, начал снова:

— А зачем вы переменили религию? И вы верите в Христа?

— Почему же не верить в него, если он мне ничего плохого не сделал, верю же я богу…

— Своему?

— И вашему тоже, вы же взяли его у нас, а говорите, что он ваш был; и пророки, и Моисей, и другое — они наши, а вы же их взяли у нас и верите им, — они все были от нашего бога, а вы и пророков и его взяли себе — и верите, почему же я не могу верить богу, если он наш и ваш?..

С улицы позвали Мотьку приехавшие, он побежал к ним, Барманский докуривал папиросу, загасил окурок и пошел в корчму, подумав, — этот корчмарь не хуже иезуита польского.

Вошел на цыпочках — носки лакированных полуботинок поскрипывали, Костицына встала…

— Я не сплю, можете не беспокоиться…

Потушили свечу, Вера Алексеевна снова легла, Барманский снял фрак, полуботинки и тоже заскрипел постелью, — полежал, вздохнув раза два…

— Вас, Вера Алексеевна, не беспокоит мое присутствие?

Ответила просто, — думала о Дракине, о Зине, о своей жизни и на минуту ее охватила тревога за свою жизнь — пустынную, выжженную обманом нелюбимому мужу и неприкаянную пустоту лживости.

— Нет, Валентин Викторович, я устала сегодня — хочется отдохнуть…

— Но вы вообразите, мы здесь одни, вдвоем в одной комнате — эта необычайность вас не волнует?.. Влюбленный и отвергнутый поклонник вдвоем с тою женщиной, которой он поклоняется…

— Оставьте, Валентин Викторович, — мы едем на большое торжество — я ни о чем ином и не думаю, мне сейчас все равно, кто бы здесь ни был.

Старалась говорить как можно спокойнее, но слова Барманского испугали, подумала, что такой, как он, способен на все, — может подойти к спящей, поцеловать, или… передернулась от брезгливости, и мысль эта стала навязчивой, решила не спать до утра, — если б случилось что — против его силы сонная не смогла бы бороться, кричать бы себе не позволила. Барманский долго ворочался, вздыхал и захрапел. Взвизгивающий храп раздражал — долгий, закатистый и противный, — встала, открыла окно, но оставаться в комнате не могла — вышла во двор.

Против крыльца в плетеном сарае кто-то говорил, и сквозь щели ворот тускло взблескивал огонек. За сараем неслышно шумели сосны хмурою чернотой ночи, пахло смолой и смолянистой лесной прохладой. Потом, может быть, показалось только, ухнула глухо сова, и снова смолкло, через минуту этот звук повторился острее и сделался непрерывным, плачущим, напряженно прислушалась, — показалось, кто-то беспомощно плачет там, в плетеном сарае. Сжалась вся и пошла к деревянной двери.

На земле, подле толстого стеаринового огарка, сидел в лохмотьях черный мужик, налились кровью глаза под шапкою черных волос, впились в мальчика, привязанного к старому изрубленному пню, другой — урод, с вывихнутой рукой, худой и такой же оборванный нагревал на свечке железный прут и жег им мальчику обнаженный локоть, тог только мычал — рот был заткнут тряпкою и по щекам текли слезы из глаз, — один глаз был, только перед этим, когда в первый раз сова ухнула, вывернут черным нищим, и слезы у мальчика текли из-под красных неморгавших кровавых век, белок выпирал пересеченный кровавыми нитями тонких жилок; от прикосновения раскаленного прута к телу мальчик вздрагивал и мычал, черный мужик бил его по затылку, коротко взмахивая ладонью, и удар был сухим, коротким.

— Молчи ты, щенок, задаром, что ли, взяли тебя, — нахлебник нашелся, — а ты в жилы ему вдавливай, — боишься, что ль?!. Подавать будут больше, — молчи, щенок!

Костицына подошла и стала глядеть в щель, сперва ничего не могла понять, но, когда застонал мальчик, сразу увидала его всего и слезящийся, точно кровью, глаз и на маленьком, тонком локте красные пятна ожогов, — потом — черного мужика и худого калеку с железным прутом.

Дикий крик резнул нищих.

— А-ах!..

Грузно упала около ворот скрипнувших.

Черный мужик подбежал, глянул в щель…

— Митька, отвязывай! Поймают!..

Не знала, сколько пролежала одна у плетневого сарая, ничего не помнила — побледневшее небо позолотило стволы сосен — встала, взглянула в открытую дверь сарая и закрыла лицо руками, снова показалось, что кто-то там стонет, и сейчас вспомнила, — облилась потом холодного ужаса и побежала в корчму. Нищие ушли в лес.

Барманский, заложив руки за голову, раскинув длинные ноги, храпел и от храпа вздрагивал и вертел головой — над нею звенели болотные комары.

Села у окна и, не двигаясь, сидела с закрытыми глазами, пока не начали напротив просыпаться богомольцы и не подошел к корчме кучер, — увидел барыню и подошел к ней.

— Надо лошадей напоить, да собираться будем, — народ уж пошел.

Ничего не ответила. Кучер повторил снова, — непонимающим взглядом посмотрела на него и опять ничего не ответила, тот подумал, что не в себе барыня, повернулся и, ухмыляясь, пошел к лошадям.

Комары разбудили Барманского, широко раскрыл глаза, спросонья ничего не видя, провел рукою по накусанному лицу и вскочил с постели, удивленно взглянул на Костицыну.

— Это в окно они налетели.

Вера Алексеевна обернулась, взглянула на него и не ответила.

— У меня все лицо распухло, — какой ужас!

Костицына не пошевелилась.

— Безбожница вы, как я теперь поеду?!

— Поедемте домой, отвезите меня…

Занятый собою, рассматривал себя в кривое зеркало и продолжал:

— Княжна приказала вас привезти и потом князь… свита великого князя, может быть, встречу друзей и, о ужас, — искусанный, вы посмотрите — и руки тоже — волдыри, прямо, — обезображен, — безбожная вы…

Выбежал во двор умываться. Костицына преодолела себя, собрала последние силы, закрыла дверь на крючок и начала одевать белое платье. От падения болела голова, затылок давила двойная боль — ушиба и пережитого ужаса, из глаз не уходил стонущий мальчик, вспомнился рассказ жены ключаря и ужас еще сильнее ее охватил. С трудом застегивала крючки — ослабевшие руки не находили петель. Причесываясь, увидела себя в зеркало, — кривизна его еще больше искажала измученное, обескровленное лицо с провалившимися глазами. Потом вернулся Барманский…

— Знаете, я все время умывался там у колодца, целые пятнадцать минут, может быть, будет не так заметно.

Ничего ему не ответила, — слова залетали и не доходили до сознания, все время слышался голос черного мужика, — «подавать будут больше».

Далеко загудел колокол лесным серебром и медью — вспыхнула золотом кора сосен и вошел кучер.

— Барыня, ударили уж — давно подано.

Нагоняли богомольцев, нищих, и Вера Алексеевна, думая все время о стонавшем мальчике, все время обертывалась, точно хотела узнать его среди идущих к монастырю на его раскатистый звон.

Целую ночь у монастыря горели костры богомольцев, то вспыхивая, то затухая, и сизый дым полотнищами тянулся к лесной дороге и расползался в просеки; не смолкал мутный говор; в гостинице вспыхивали окна — перемигиваясь с окнами. От святых ворот и до гостиницы стояли колымаги калек и нищих, и когда начал подыматься туман — и белесая полоса скользнула на востоке первым горячим лучом — потухли костры, заволновалось людское море — в кичках, паневах и сарафанах, в кубовых юбках и красных плахтах, замелькали посконные рубахи, свиты и яркие головные бабьи платки и заголосили нищие и слепцы, выставляя свое убожество, — мычали немые широко открытыми беззубыми ртами, выставляли искалеченные оголенные руки и ноги с красными и синевато-бурыми отеками и ожогами, гнусавили нищие и высовывались из колымаг идиоты с дикими и бессмысленными выкриками, к утру пришли из лесу новые — с вывороченными глазами, на костылях, привезли на тачке безногого и поставили, ругаясь матерно из-за места, около святых ворот, где сидели слепцы с гуслями и пели гнусаво стихи о грешной душе мужицкой:

— С малешеньку дитя свое проклинывала, во белых во грудях его засыпывала, в утробе младенца запорчивала, — еще душа богу согрешила; мужа с женой я поразваживала, золотые венцы поразлучивала; не по-праведну землю разделивала, я межу через межу перекладывала, с чужой нивы земли укладывала, не по-праведну покосы разделивала, вешну за вешну позатыркивала, чужую полосу позакашивала, — в этих во грехах богу не каялася…

Заколыхалось море голов мужицких, сердобольные бабы раздавали слепцам баранки о погибшей душе — может, отыщется такая, сама выкликнет.

Заунывно тянули нищие:

— Без-род-но-о-о-му по-дай-те ко-пе-е-е-чку…

— Ка-леке убогому, не-ви-ду-у-ще-му…

— Слепым подайте Христа ради, да не оставит вас господь…

Звенели медяки в протянутые костлявыми руками деревянные чашки, а когда монета падала между двумя нищими, оба сразу кидались к ней, подползая и ругаясь шепотом, отталкивая один другого, пока кто-нибудь не схватит первым.

Потом начали выходить из гостиниц городские — появились монахи и юродивые, и толпа стала гуще и суетливее — хлынула в святые ворота и через конный двор и сзади через те, что у речки, и выехали конные жандармы и казаки.

Из новой гостиницы, не смотря на калек и нищих, прошло духовенство — торжественное и степенное, и когда к станции подошел экстренный царский поезд и по лесу впереди едущего великого князя пронеслись конные — зазвонили колокола у святых ворот, торжественно встретили губернские власти и духовенство и двинулись в старый собор.

Всю дорогу Костицына оглядывалась на богомольцев и нищих — испуганно вглядываясь в мутные лица слепцов и калек, и все время чувствовала, что это ее вина — и слепые и нищие и калеки, и когда подъехала к монастырю и проходила сквозь стонущий ряд с протянутыми руками, — видела только руки, скрюченные пальцы, изломанные, вывихнутые руки, сожженные каленым железом, красные, кровяные, слезящиеся веки и вывернутые, может быть, и проткнутые глаза стариков и детей — шла и бросала серебро, не в чашки, а прямо на землю и видела, как эти руки и тела бросались к блестящим точкам и, толкая друг друга, вырывали у более беспомощных серебро. Боялась взглянуть и увидеть мальчика и черного косматого мужика.

Потом быстро обернулась к Барманскому и, может быть, не ему сказала:

— Господи, и это православная церковь!.. Неужели вы не чувствуете этот ужас!

И, повернув голову, у самого входа в святые ворота, там, где сидели ноющие слепцы, увидела мальчика, слабый, вздрагивающим, плачущий голосок без конца повторял заученное:

— Подайте безродному калеке невидущему.

Сзади него сидел черный мужик и басом гудел вслед за мальчиком.

На один момент ей показалось, что она не выдержит и упадет в обморок; рванула из серебряной сумочки горсть монет, зацепила обручальным кольцом за нее и, не заметив, вместе с золотым ободком бросила деньги.

С другой стороны запела старуха нищая:

— Сохрани тебя царица небесная, преподобный старец…

В монастыре у ворот заметила лабаз с иконками, крестиками, пузырьками, чашками и торгующих монахов — рвавших у баб из рук деньги за людскую святыню — отвернулась и, стараясь отвлечь свой взгляд хоть чем-нибудь, увидала у собора толпу и в ней — узкий коридор из людей с блестящими пуговицами и бляхами. У входа стоял, загораживая руками проход — полицеймейстер; увидев Барманского и Костицыну, он разулыбался и, опустя руки, мигнул околоточному проводить вошедших. В этот момент она увидела высокого, черного монаха, опередившего ее и взглянувшего из-под нависшего лба своими черными, жесткими глазами, и сразу вспомнилось что-то далекое, позабытое, колыхнулось испуганно сердце и забилось тоскою и горечью тяжело и глухо. Вся ощутила, что ее кто-то несет на руках, потом вспомнила вечера, когда смеялась над неуклюжей любовью угрюмого человека, и еще ярче — клобук и опущенные черные глаза, застывшие и суровые — и все это мелькнуло в одно мгновенье и пронеслось, — он, Андрей Лазарев, — и сердце еще глуше падало отчаяньем в темноту. Искалеченный мальчик, черный монах, бессонная ночь и стон нищих — стонала душа ее и слабло тело. Вошла в храм, хотела идти за расталкивающим полицейским, но в этот момент — толпа колыхнулась, пронесся шепот, — несут, — и ее отделили от Барманского и околоточного — затерли в бок, давя со всех сторон.

Не было сил двигаться и говорить, чувствовала, что ее несут и несет он, Андрей, из вертепа, — отдалась этому чувству и двигалась куда-то, сама не зная.

Братия не спала почти всю ночь, ожидая торжественного часа, когда понесут мощи основателя пустыни в новый собор. С восходом солнца слились с богомольцами, и шепотом передавали о том, что когда понесут, когда вынесут только из старого собора — упадет колокол. Тревога росла вместе с приближением этого момента. Васька бродил среди монахов и богомольцев и тихо бормотал о том же, о чем шептались монахи, и начали перешептываться богомольцы, с тревогою поглядывая на колокольню. Потом иноки вошли в храм, за ними хлынули богомольцы и в собор никого не впускали больше, оставив место для великого князя, титулованных гостей и своих и приезжих. Вместе с наступлением великой минуты, когда подымут гроб старца и запоют в первый раз тропарь преподобному, — должно наступить самое страшное — обрушится колокол, — теперь даже уже говорили, за что покарает обитель господень гнев — за блудную жизнь инока, настоятеля обители, игумена и архимандрита Гервасия, одевшего сегодня в первый раз золотую митру с драгоценными камнями, по особой грамоте из синода. Правда, об этом говорили не все, но о том, что случится несчастье великое — знал каждый и ждал гнева господня с трепетом, как неизбежного. И в то же время у каждого было чувство, что должно случиться великое чудо Симеона-старца — колокол будет звонить, но господь покарает великого грешника, — кое-кто из монахов знал, что игумена.

И когда стали выносить мощи и по лестнице медленно заколыхался дубовый, тяжелый гроб, окруженный вычищенными рипидами и свечами иподиаконских дикириев и трикириев и золотом митр, облачения и мундиров, когда первые вышли уже из храма и ударил серебряный звон большого колокола, а за ним на разные голоса подголоски, заливаясь вперебой смехом и радостью, — не выдержал кто-то из иноков давившего целый день напряжения, крикнул, сходя с порожков соборных: — «Звонит, звонит», — и сейчас же за этим понеслось сперва шепотом, а потом все громче и громче: — «Чудо, великое чудо!» — и волна хлынула увидеть великое чудо Симеона-старца и того, кого покарал господь, надавила на идущих впереди и понесла в своем потоке тех, кто ослабел от духоты и усталости. И в этот же момент Костицына почувствовала, что у ней нет больше сил стоять на ногах — ее выносила куда-то толпа, ноги беспомощно задевают за что-то, спотыкаясь, и когда на лестнице уже, не видя порожков, она оступилась, сердце упало еще сильней и глуше, и она поняла, в один и тот же момент, что действительно совершилось чудо — она снова нашла Андрея, и что она куда-то падает. В этот же момент она вскрикнула, стоявшие за нею на мгновение отшатнулись и дали упасть ей, а задние, услышав крик, подумали, что совершилось чудо — старец покарал великого грешника, и колокол велегласно звонит, — сдавили передних и переступали через бьющуюся в белом женщину, окровавленную уже и стонущую.

Толпа схлынула; около полураздавленной женщины собралось несколько монахов, и она, открыв на одну минуту глаза, встретила большие, черные, в смертельной тоске зрачков, холодных, замкнутых и молчаливых, — потом ей стало так хорошо и легко, на одну минуту она почувствовала, что он с нею, и даже промелькнула молнией мысль, что он и теперь спасет ее — второй раз от смерти, а тогда настанет большое счастье и новая жизнь, потом снова наступила бессознательность, и она только чувствовала, что ее кто-то несет. Не было сил открыть глаза и взглянуть, но во всей была уверенность, что это он несет ее на руках к себе.

Черный монах еще больше сдвинул лоб, черные волосы из-под клобука свисли змеями от склонившейся головы, и он стал сутулым, мрачным.

Женщину понесли за трапезу и позади келий внесли к Поликарпу.

Очнулась она на минуту, вечером, когда торжество окончилось, но по-прежнему еще гудел народ в монастырских стенах и стонали нищие. Увидела над собою черные большие глаза, и ей казалось, что крикнула, но Поликарп наклонился над ней еще ниже, чтобы расслышать шепот.

— Спаси меня, — ты можешь, спаси, Андрей!

Потом еще тише и медленней:

— Я всю жизнь искала тебя, ждала, — спаси.

И неслышно почти, одними губами:

— Одного тебя любила — всю жизнь.

Монах закаменел и впился в нее глазами. Ждал, что она еще что-нибудь скажет, и не дождался. Встал, взглянул за стоявшего у двери Бориса и сказал, рванув из нутра, два слова:

— Кончено. Умерла.

О случившемся старались молчать, все знали, что случилось несчастье, кого-то задавили, но кого — не знали, и только, когда она умерла, сообщили княжне Рясной, перенесли в гостиницу и дали телеграмму мужу, провожавшему с губернатором великого князя, и инженеру Дракину.

Утром около гостиницы затарахтел автомобиль, бритый, высокий человек в английском пальто и кепке с каменным застывшим лицом вынес на руках женщину, бережно положил ее, вскочил к рулю, рявкнул рожком и скрылся за гостиницей, ускоряя ход.

 

VII

И снова начались монастырские будни — монахи ходили теперь в положенный день к казначею за жалованьем, по установленной очереди в новый собор, к службе, в лавке Аккиндин торговал иконками, бусами, ложками, рассказывая о чудесах старца и всовывая каждому, кому мог, житие старца. Снова появились купчихи, только монахи научились прятать грехи свои, и в келии приводили для духовной беседы и не гнушались молодыми огурчиками, виноградом, дынями, завели себе шелковые рясы, мантии и не выходили в монастырь в скуфейках. Игуменом разрешено даже было, кто по усердию из богомолок пожелает послужить обители, допускать в келии мыть полы, но чтобы иноки не выносили напоказ прегрешения. Следил за всем Поликарп и приятель его, оставшийся в монастыре, Николка блаженствовал, появляясь в митре в сослужении с иеромонахами у мощей старца. Один раз был и на хуторе — навестить Аришу, благословил ее и, будто никогда между ними не было ничего, говорил спокойно и деловито, расспрашивал о хозяйстве и только уходя спросил о деньгах:

— Целы они у тебя? Хорошо спрятаны?.. Смотри, береги!

О ребенке ни слова не спросил, не заметил даже. Арише горько стало, обида серою пеленой легла на глаза, закутав печалью туманною, подумала, — чужой теперь стал и ребенка не приласкал своего, взглянул только, боится за деньги свои, — целый вечер говорила мальчику сказки и думала, — лучше бы взял эти деньга свои, и без них проживу — с ребенком не пропаду, — и не вышла его проводить. Николка возвращался степенно и ходил теперь не в подряснике и скуфейке, а всегда носил мантию и клобук. Зашел на мельницу, деловито осмотрел монастырские сети, заметил, что не починены, и начал выговаривать старому мельнику:

— У тебя, отец Маврикий, непорядки пошли, — ты бы приказал послушникам починить, да просушивали бы на солнце — загниют они у тебя.

В белом мучном подряснике, в скуфейке с подвернутыми в нее волосами, бородатый, сильный и изворотливый, ладивший с полпенскими мужиками и выпивавший с ними по-дружески, монах покосился на игумена и обрезал его, но так, будто кается в своей нерадивости:

— Порядки наши известные, отец игумен, — не доглядеть одному за всеми — намедни целую неделю работали не покладая рук — стало просачивать, загатили заново, — не доглядеть одному за всем, раньше бывало и вы почаще наведывались, с хутора идете бывало, — нет, нет и заглянете.

В монастыре зазвонили к вечерне и Николка заспешил в монастырь.

— Сам знаешь, отец Маврикий, сколько теперь у меня забот, на то ты и поставлен тут, — сам хозяин и сам должен блюсти достояние нашей обители, — теперь другие времена, а не нравится — просись в обитель. Догляди за послушниками, да прикажи им!..

Маврикий поежился и не ответил игумену, — больше двадцати лет он мельницу вел, еще при Савве игумене пришел работать сюда из той же Полпенки, после смерти жены. Маврикий помнил Николку послушником, катающим по озеру дачниц, когда еще первые годы на мельнице был помощником, считал его, как и всех, погубителем и искусителем, — в монастырь он пошел из-за выгоды и добился ее у Николки же молчанием своим, когда у игумена завелась на хуторе монашенка, выгораживая и защищая от монахов, блюдя свою выгоду — не допускал Николку в хозяйство мельничное и теперь в первый раз от него услыхал наставление. Хотел и большее сказать, да вспомнил, что теперь он в почете и может в самое неудобное время помешать его ребятам обзаводиться своим хозяйством, — из монастырского лесу рубить избы. Проводил игумена и отплюнулся, крикнув послушникам, чтоб развесили просушить сети.

Когда увозил инженер Костицыну из монастыря, Поликарп не вышел из кельи, заперся и Борису разрешил делать что хочет — два дня не ходил за трапезу, ничего не ел, пока к нему не зашел Ксенофонт, — Борис ему не решился отказать, открывая дверь.

Ксеиофорт вбежал, изумленно посмотрел на товарища, лежавшего на диване с неподвижными черными глазами, ушедшими еще глубже от поста и бессонницы и, всплеснув руками, начал его поднимать:

— Что с тобою случилось?! Что, милый друг?! Видишь, вот и у тебя нервы не выдержали… Нехорошо распускаться, — бери лучше с меня пример — что бы ни было — никогда не унываю. Царствие божие внутри нас, а ты все ждешь его и творишь?! Неужели смерть женщины поколебала тебя?.. Ты ведь сильнее жизни.

И нельзя было понять — смеется Ксенофонт над Поликарпом или это только вечная несходящая улыбка доброты на его лице. Он тоже запомнил умершую девушкой, приходившую в лавру и спросившую у него о студенте Лазареве, — так хорошо запомнил, что сразу узнал ее, когда Костицыну несли к Поликарпу в келию, но в ту минуту не подошел к нему, а только улыбнулся, а теперь пришел навестить товарища и главное посмотреть, как принял он эту смерть. У него даже шевельнулось где-то, что это он ее и убил, виновником смерти был, поэтому и уколол его, сказав, что сильнее жизни. Но ни одним звуком не выдал себя, что узнал ее, приходившую в лавру к Лазареву. А вопрос — неужели тебя смерть женщины поколебала, тоже звучал уколом товарищу, который в своей замкнутости и одиночестве, с теорией грядущего царствия, казалось, мог устоять перед чем угодно, а, может быть, и до жестокости дойти христианской. Ксенофонт хорошо помнил, когда Поликарп, защищая степень свою, говорил: грядущее царство Христа для верующих, для его учеников и последователей — безмятежная радость добра и непротивления, любовь к ближнему, как к самому себе, но ближний только тот, кто принял учение о грядущем царствии, а все остальные враги его, — плевелы, — которые надо вырвать с корнем и сжечь огнем. И когда Поликарп после получения степени принял монашество и сделался яростным церковником, чуть ли не подвижником и аскетом, как про него говорили, Ксенофонт отказался понимать его и старался только о том, чтобы быть ближе к нему и выяснить для своих особых целей — зачем это делается, что общего между церковным фанатизмом и его трудящим царствием.

Поликарп быстро поднялся, отстранил объятия.

— Смерть всегда налагает свою печать, против нее смертному трудно пройти спокойно… Она всегда заставляет задуматься о своем конце.

— Да, да-а, мне вот некогда о себе подумать… Ты, милый друг, счастливый, у тебя есть время на это, а я…

— Тебе кто-нибудь мешает?

— Ты счастливый, а я должен сочинять проповеди, печататься в церковных журналах, спорить до пены у рта, до потери сознания с сектантами, — тебе хорошо — ты только делаешь, а говорить, писать — страшно ответственно. Ты один раз написал, поразил отцов церкви и приступил к делу, а мне, милый друг, писать, говорить, без конца спорить…

— Я не умею говорить и не люблю. Многословие не есть спасение…

— Знаешь, зачем я пришел к тебе? Хочу в лес и одному неловко идти, пойдем, посмотрим, как они называют это — шапка мономаха, царственная елка… в каждой обители есть своя красота и святость… А ты, вероятно, и не был еще…

— Был и все знаю!

— Прости, милый друг, прости, я позабыл, запамятовал…

Поликарп вместе с Ксенофонтом прошел через пустыньку старца,

где томились богомольцы, — длинная очередь стояла за стружками, — монах выдавал в конце хибарки, а два послушника строгали их от бруска — потные, красные, отхлебывая холодный квас из стоявшего подле них кувшина.

— Батюшка, а мне-то, мне — сделай милость, дай еще…

— Становись в очередь.

Баба шла и терпеливо ждала, пока длинная вереница не сокращалась и она снова не получала золотое смолистое кольцо стружки.

— Истинно чудо господне — нетленные…

Из-под корней выгребали песок пригоршнями и завязывали в узелки от головной боли, от всякой немочи.

Ксенофонт умилялся вере, — простой, наивной — и говорил Поликарпу:

— Видишь, милый друг, это все ты, все ты, — ради грядущего царствия делаешь, а моя участь — говорить, спорить, доказывать.

Поликарп всю дорогу молчал, иногда бросал односложные фразы и, насупившись, шел к царственной елке, — перед глазами стояла умирающая и шепчущая последние слова о своей любви, и закаменевшее сердце не приняло слов, только душа унеслась к прошлому, к собственной муке. И еще — хорошо запомнился презрительный взгляд приехавшего в автомобиле высокого, сухого человека с бритым лицом, быть может, по-своему, такого же сурового, как и сам Поликарп.

И до осени ходил навещать Поликарпа Ксенофонт — ласковый, многоречивый, только не было в словах его искренности. Ходил по лесу молча — не верил товарищу Поликарп, хранил от всех мечту свою о грядущем царствии, на все вопросы Ксенофонта отвечал, — ты знаешь.

— А может быть, милый друг, мы вдвоем бы искали этот путь грядущего, а ты не веришь мне, думаешь, что я подослан следить за тобою. Ты скажи, самое главное мне скажи, и я уверую. Мне дар слова дан от господа, ты не знаешь, что могли бы мы вдвоем сделать, за нами бы и другие пошли — уверовали…

Ходили всегда к мельнице. Поликарп молча стоял на плотине и подолгу смотрел на отражающиеся сосны и ели, на затоны белых мелей с золотыми бусами кувшинок и постоянно слышал восхищение Ксенофонта и безумолчный голос его со вздохами.

Возвращались к вечеру в монастырь ужинать.

И в этот раз пришли, когда ударили повесть к трапезной.

Около гостиницы суетились деревенские богомолки, плача от какого-то неожиданного и большого горя. Около подъездов стояли линейки, монахи растерянно смотрели на уходивших, игумен что-то говорил гостинику, широко размахивая руками и показывая на прилепленное розовое объявление у дверей гостиницы. Многие бабы плакали, причитая:

— Не увижу я соколика моего ясного, без меня уйдет…

— И как же это, случилось-то как!..

Мужики торопили баб:

— Скорее ты, — потом помолишься, на чугунку-то не поспеешь, гляди народу-то сколько…

Ксенофонт подбежал к игумену и начал читать розовое объявление, с трудом разбирая напечатанное. Потом подбежал к Поликарпу — взволнованный и тоже растерянный.

— Что случилось?

— Мобилизация, милый друг, объявлена, а мы тут сидим, ничего не знаем… я тоже должен ехать, я приписан к полку, — покину тебя, милый друг, — собираться пойду… Но мы встретимся., я найду тебя, обязательно!

Поликарп проводил Ксенофонта до кельи эконома, где тот остановился, и, войдя в келию, сказал Борису:

— Восстанет народ на народ и царство на царство и будут глады и смятения, и во всех народах прежде должно быть проповедано евангелие. Предаст же брат брата на смерть и отец детей, и восстанут дети на родителей, и умертвят их. И будете ненавидимы всеми за имя мое. Горе беременным и питающим сосцами в те дни! И если бы господь не сократил тех дней, то не спаслась бы никакая плоть; но ради избранных, которых он избрал, сократил те дни. И тогда он соберет избранных своих от четырех ветров, от края земли до края неба. Небо и земля пройдут, но слова мои не пройдут. А что вам говорю всем: бодрствуйте!

Послушник удивленно посмотрел на своего учителя.

— Ты ничего не знаешь?

— Ничего, учитель!

— Объявлена мобилизация и будет война, — всеевропейская.

— Господи!..

— Не плакать, а радоваться должно, ибо приблизится грядущее царствие.

 

VIII

Послушники, строгавшие золотую стружку, запасные солдаты, ушли на войну; увели с конюшни жеребцов, числившихся в ремонтной комиссии, снова опустел монастырь и приуныли без богомольцев монахи. Одиноко стояла в левом приделе нового собора серебряная рака преподобного старца и глухим шепотом читали схимники бесконечные, заученные наизусть псалмы. Николка ходил опущенный, — мечтал, что монастырские доходы потекут вместе со славою о чудесах и о его игуменстве. Потом приехал исправник и пошел прямо в игуменские покои, — послушники испуганно зашептались, боясь призыва в армию. Костя молча открыл дверь и впустил начальство, остался в прихожей и слышал, как исправник говорил игумену:

— Ничего не могу сделать, отец игумен, — распоряжение губернатора, нельзя же людей оставлять без крова!

— Но ведь это же великий соблазн братии, наш монастырь строгий!..

— Приказано вас уведомить. Я сам небольшое лицо и обязан исполнять распоряжения…

— Но куда же их разместить?

— В дачи, у вас дачи пустуют, а потом в людские бараки… Завтра придет первый поезд, пусть иноки помогут несчастным людям!

— А кто же их кормить будет? У нас монастырь бедный, братия питается скудно…

Исправнику надоело слушать и уговаривать, и он приказал:

— Вышлите линейки на станцию и разместите в дачах, — теперь все подчиняются распоряжениям военных властей и никуда никакие просьбы не могут помочь.

Растерянный Николка прибежал к Поликарпу, рассказал ему…

— Вы говорите беженцы?

— Братии великое искушение… Составьте просьбу в синод, спасите обитель нашу. Объедят они нас, обидят…

— Мы должны подчиниться!..

Рано утром на запасном пути остановился товарный поезд и люди начали выгружать из вагонов корзины, кульки, свертки, оглядываясь на лес и платформу. Поезд ушел, и все остались дожидаться, приставая к станционному монаху, обычно бегавшему около вагонов пассажирских поездов и собиравшему даяние на обитель, позванивая колокольчиком.

Люди сидели на тюках, семьями, развязывали корзинки и ели, запивая водой из чайников; на платформе появились очистки, какие-то бумажки. Мимо проходили воинские поезда, начальник станции метался, выбегая с путевыми и снова исчезал в телеграфной комнате, постукивая аппаратом.

— Вышел воинский номер 269.

С соседней станции снова его вызывал телеграф, и он кричал сторожу:

— С Мылинки на запасный принять эшелоны.

Беженцы толкались по станции, ловили начальника:

— Когда же нас повезут?

— Ничего не знаю. Некогда мне! Не мое дело.

— К кому же нам обратиться, мы уже целую неделю в вагонах, у нас дети.

Белокурая девушка звонким, слегка поющим акцентом голосом спрашивала, кокетливо играя глазами:

— Какой вы невнимательный!.. Скажите, куда нас повезут? Где монастырь этот?

От семафора раздавался свисток, и начальник станции, отчаянно махая руками, бежал на станцию.

Монах испуганно смотрел на приехавших и не знал что делать.

— Отцом игуменом ничего не было сказано… Ничего не знаю.

— Не можем же мы оставаться здесь!

— А монастырь ваш далеко?

Монах мотал головой, широко расставляя руки.

— Далеко, очень далеко… монастырь далеко!

— Мы бы пошли…

— Болота у нас… Утопнете… Не зная дороги, в лесу заблудитесь.

На запасном пути остановился эшелон, солдаты высыпали из вагонов, бежали за кипятком с манерками. Начальник эшелона воинственно-торжественный подходил к начальнику станции, — оба козыряли: один — коротко, по-военному, а другой растопыривая пальцы и смешно выворачивая руку.

Вместе шли на станцию в телеграф, снова стучал аппарат, потом офицер торопливо шел к поезду, махал рукою, — горнист выкрикивал пронзительно на рожке — са-дись! — по всему лесу долго перекидывалось, звеня, эхо, и после свистка паровоза эшелон трогался. Солдаты выглядывали из вагонов на беженцев, кричали ура и начинали петь.

Станционный монах послал в монастырь послушника и ждал, что приедет сам игумен и скажет, что монастырь не может принять столько людей.

Послушник прибежал в монастырь запыхавшись.

Вратарь Авраамий остановил его:

— Ты что? Чего ты?

— Приехали!

— Кто приехал?

— Беженцы эти, полна платформа — девать некуда.

И по монастырю шептали по келиям с любопытством.

Николка не ждал, что так скоро, и побежал к Поликарпу.

— Что же нам делать, — приехали?!

— Посылайте линейки на станцию.

Игумен побежал на конюшню и на ходу приказал Паисию приготовить обед.

— Голодные, должно быть, — от немцев бежали — накормить надо.

На станцию выслал монахов на трех линейках и Мисаила гостиника.

Седая дама, в шляпе и завитая, приставала к монаху и обиженным голосом, с польским акцентом, говорила — сразу и дочери и Мисаилу:

— Подожди, Зося, — нам батюшка сам поможет.

На две линейки нагрузили багаж, на третью посадили стариков и тронулись, молодые шли пешком около.

Карчевская всю дорогу жаловалась, что она устала и не может идти, острые каблуки туфель вязли в песок, и он насыпался в них, она ежеминутно останавливалась, опиралась о сосну, высыпала песок и кричала визгливо дочери:

— Зося, Зося, подожди меня, подожди, я не могу, не могу больше.

Девушка улыбалась, махала рукой и отвечала капризным голосом:

— Я с багажом, мама, — а вы разуйтесь.

Снова раздавался визгливый голос матери:

— Господи, боска матка, я помру… я не дойду, — Зося!

Девушка не отвечала и капризно подергивала плечами,

продолжая идти около багажа.

Николка встретил беженцев и начал размещать приехавших. В крайней даче, в угловой комнате, окнами в лес, поместил Карчевскую с дочерью и приказал Мисаилу о них позаботиться.

Светлые голубые глаза, белокурые волосы, задорно вздернутый носик и капризный, раздражающий голос девушки поманул Гервасия. Взглядывая на нее, он думал, что это вот настоящая барышня, но сейчас же вспоминал, что он игумен и что ему непристойно теперь думать и говорить с Зосею, и отходил от нее к приехавшим.

Беженцы надоедали монахам, плакались на свою судьбу, что раньше жили они спокойно и хорошо, а теперь ютятся в одной комнате, одной семьей и что выдаваемый казною паек на жизнь не хватает. Монахи отмахивались от непрошенных гостей, Николка ходил по монастырю злой, видя, что приехавшие стараются проникнуть к монахам в келии из любопытства и нарушают монастырский устав; он привык к внешней строгости монастырской и считал, что все сделано им — Поликарп только говорил, а делать-то приходилось ему и все неприятности выносить с братией. Говорил досадливо Мисаилу:

— Заперся в келии и сидит с этим беглым студентом, а ты бегай целый день, ни минуты покоя нет, помолиться некогда.

И каждый день бегал на дачи — взглянуть, устроились ли беженцы, мирно ли живут, и будто нечаянно заходил в угловую комнату.

Мать ноющим и плаксивым голосом говорила ему:

— Вы не знаете, как тяжело, как трудно, — Зося, подай стул батюшке.

Девушка вздергивала капризно плечами и подавала стул, улыбаясь задорно.

— Разрешите нам молочка, батюшка?

— Я скажу скотнице, — молока можно…

— Мне для дочери, Зося не может ничего есть, она слабая очень, больная…

Зося кривила губы за спиной монаха и лицо становилось злым, презрительным. Целые дни она ругалась с матерью, ничего не хотела делать и требовала, чтобы мать подавала ей, убирала за ней, мыла белье.

— Не могли меня выдать замуж, а теперь хотите из меня кухарку сделать.

— Ты хоть, Зосенька, за собою прибери…

— Не забывайте, что я барышня и дворянка, за мною ухаживал пан Гебун, — это вы виноваты, что я не вышла замуж, и теперь хотите, чтоб я работала на вас, — не буду и не хочу.

— Твоему пану Станиславу деньги были нужны, а ты знаешь, что у нас нет денег…

— Как же другие имеют приданое! Из-за вас пан Станислав ушел от меня.

— Сама виновата, удержать не сумела в руках мужчину.

— Чем же я могла удержать его?

— Польская девушка знает, чем удержать любимого, а ты — горе мое — за русского вышла я, и в тебе кровь эта поганая, я вот умела держать мужчин, знала чем.

— Я ему и так отдалась… Вы же меня научили.

— Не умела держать его, ты не умела, ты!

Целые дни Зося сидела у окна и пилила мать, потом начинался обычный разговор и ссора, доходившая до истерики. Зося плакала, билась головой о стол и готова была броситься на мать, но та замолкала и вечно растрепанная, в старом капоте, безмолвно двигалась по комнате и не разговаривала с дочерью. В комнате был вечный беспорядок, платья разбросаны, убиралось все наспех — лишь бы на глазах не лежало, поскорее заткнуть и отделаться от работы. Зося валялась до полдня в постели, мечтая о мужчинах, о тех днях, когда ее целовал пан Станислав, а она капризничала с ним и все-таки отдавалась. С заспанными глазами, утомленными и ленивыми, она долго потягивалась, снова дремала, когда начинал мучить голод, кривила лицо и кричала матери:

— Что же вы не дадите мне кофе?

— Да ты встань, оденься!

— С голоду меня уморить хотите, сами давно напились, вам бы только пасьянсы раскидывать.

— Я целый день на ногах, с утра раннего, только присела…

— Дадите мне, наконец, кофе или нет?

Вскакивала с постели и в одной рубашке садилась за стол.

Мать подавала ей кофе, Зося отхлебывала, кривила рот и шумно отставляла обратно чашку.

— Опять холодный — сами напились горячего, а мне подаете бурду! Не буду пить, и есть ничего не буду, лучше умру с голоду.

Снова начинались слезы и ругань. Мать зажигала коптящий примус, подогревала кофе и подавала дочери, уткнувшейся в подушку и всхлипывающей.

— Иди пей, а то снова остынет, больше подогревать не стану.

Зося, зло поглядывая на мать, пила кофе. Рубашка соскальзывала с плеча, обнажая круглую грудь, как у женщины, волосы расплескивались вместе с кофе через плечо на стол, путались, Зося откидывала их назад, подходила, не поправляя рубашку, к окну и лениво смотрела на лес, заплетенный паутиною осеннего дождя.

Мать снова кричала ей:

— Бесстыдница, голая показываешься монахам.

— Никого там нет, — ни души, в берлогу заткнули нас! А хоть бы и видели, — разве вы ксендзу Завиховскому не показывались?..

Карчевская багровела, и снова начинала скандал:

— Не смей говорить, подлая, — пан ксендз Казимир святой человек, святой!

— То-то он для святости приглашал по вечерам на исповедь, — разве не знаю я про него.

— Тебя же от него спасала, а ты смеешь мне говорить.

— А вас просил кто об этом. После пана Станислава мне все равно было, — была бы экономкою у пана ксендза Завиховского и счастливее была бы. А теперь не смей смотреть, — что я девушка, что ли!

Мать убирала со стола, наспех растыкивала по углам лежавшие на стульях вещи. Зося завивалась, пудрилась, подводила глаза, брови и подмазывала губы кармином, одевала открытую блузку с глубоким вырезом и садилась скучать у окна, ожидая, не зайдет ли красивый монах — игумен. Мать раскладывала бесконечный пасьянс, бережно беря с колоды засаленные карты. Сидели молча.

Перед Николкой рано состарившаяся полька была любящей матерью, рассказывала ему о несуществовавшем богатстве с польским гонором, об успехах дочери, и о том, что ее Зосенька имела богатого жениха, пана Станислава, и если бы не война, могла бы жить королевою, но эта война — эти швабы, всю жизнь ее искалечили.

Николка поглядывал на Зосю и краснел, глаза его опускались невольно в вырез блузы, когда девушка наклонялась и груди вздрагивали у ней, колыхаясь мягко, вздыхал, переводил взгляд на мать и говорил, растягивая слова бархатно:

— Великое испытание послал людям господь, великое!.. Не предавайтесь унынию. Господь милостив — великое счастье послал вам сохранить дочь единственную от врага лютого…

Подолгу не решался Николка засиживаться у беженцев и заходил по очереди ко всем, навещать, оставаясь на несколько минут в угловой комнате.

Вечером мать продолжала раскладывать пасьянс, а Зося раздевалась и укладывалась в постель — перед сном поваляться и помечтать. Мирно беседовала с матерью. Карчевская намекнула дочери на взгляды игуменские и сказала:

— Русские монахи богатые, Зося!

Девушка кусала губы и злилась…

— То-то вы заглядываетесь на игумена. И тут не можете позабыть пана ксендза.

— Как тебе не стыдно, — нельзя же девушке сразу бросаться на шею мужчине, хоть он и богат, и красив, ты не знаешь монахов русских…

— Монахи все одинаковы!

Николка уходил в монастырь и вспоминал бирюзу Зосиных глаз, локоны и завитки, темные брови подведенные, холеные руки в дешевых перстнях, задорные взгляды и вздрагивающие розоватые ноздри. Чувствовал запах каких-то острых духов, исходивший от тела девушки, и зажмуривал глаза, видя глубокий вырез груди.

Монастырь еще держался устава — по-прежнему запирали спозаранка святые ворота, по-старому в полупустом новом соборе служили обедни и первое время ходили беженцы, а потом опустел храм, обволакивая стены черными неподвижными мантиями, — все еще боялись черного иеромонаха Поликарпа, редко выходившего из своей келии, и только в келии стали чаще заходить беженки, из корысти наживаться монашеским, пока иноки не раскусили хитрости, а потом — вместо беженок льстивых и плачущих — начали забегать молодые солдатки с Полпенки лишний раз полы вымыть в келии.

И к весне, когда потянулись из болот и лесов туманы, приехала в монастырь комиссия — осмотреть гостиницы пустовавшие. Военные вошли к Гервасию и объявили ему:

— Приготовьте гостиницы для лазарета.

Николка покорно смотрел на приехавших и спросил нерешительно:

— А что же братия?

— Санитарами будут, милосердными братьями.

И в первый раз за все время первый пришел Поликарп к игумену в клобуке и в рясе, с серебряным академическим значком у ворота. Коротко благословил военных, снова выслушал и спокойно, уверенный в каждом слове своем — предложил:

— Разрешите братии послужить и полезными быть во имя человеколюбия.

Старший врач повторил, что монахи будут санитарами, и спросил:

— Что же еще?

— Я думаю, что монастырь должен взять на себя доставку со станции, — мы организуем, с вашего разрешения, это своими силами, — у нас лошадей достаточно.

Полковник отозвался первый:

— Великолепная мысль, батюшка, не нужно будет лишних расходов. А кто же возьмется за это?

— Я и отец игумен.

Николка кивнул головой и пропел бархатом:

— Для родины братия охотно трудиться будет.

Полковник перебил игумена, обращаясь к Поликарпу:

— Может быть, монастырь возьмется и хлеб печь для раненых и персонала?

— И хлеб и варку пищи. При монастыре живут беженцы — многие женщины сиделками могут быть…

И, осматривая гостиницы, Поликарп вместе с комиссией распределял уже помещения для госпиталя и персонала, Гервасий ходил за ним молча, поддакивая и соглашаясь с каждым словом его, думая, что опять черный монах будет в монастыре хозяином.

А когда вечером Поликарп вызвал к себе Гервасия — говорил ему:

— Труд спасет иноков от искушения, а если и согрешит кто — трудом искупит.

— Вы сами знаете, — доходов нет у монастыря и дела нет и мы должны трудиться. Помощников я найду. С хутора все хозяйство переведите к монастырю на скотный двор. Мать Арефия стара для хозяйства. Для раненых потребуются молочные продукты, монастырь их будет продавать лазарету. Учет будет вести хуторская хозяйка.

Николка вздрогнул, но Поликарп не упомянул имя Ариши и кончил:

— Лошадей будет казна кормить; хлебный припек должен получить монастырь за труды — половина братии будет сыта. Призывных послушников монастырь сохранит у себя, как санитаров, — но они, по желанию, могут теперь же принять рясофор.

Николка вышел от Поликарпа молча, подумал только: «Сатана, истинный сатана, прости господи, обвел вокруг пальца эту комиссию, — хозяин не я тут, а он».

А послушник Борис, закрыв за игуменом дверь, вошел к Поликарпу и земно ему поклонился.

— Что ты?

— Благословите принять рясофор.

Поликарп посмотрел долго и внимательно на Бориса и сказал каким-то глубоким, особенным голосом:

— Только помни всегда — ты для жизни и жизнь для тебя!

Потом встал и обычным суровым голосом кончил:

— Принимай, — будешь моим помощником.

И со следующего дня потянулись послушники за благословением в рясофор не к игумену, а к монаху ученому, но он каждого посылал к Гервасию:

— Игумен благословлять должен, ступай к игумену.

На всю жизнь запомнился Борису день рясофора, когда его — в белой длинной рубахе, с расчесанными волосами, омытого банею водною и чистотой — окружили черными крыльями смерти мантии рясофорных монахов и повели его к алтарю с пением о непорочности и об отречении от земли и от жизни, шепчущего восторженно:

— Иду к тебе, навсегда иду!

Имя произнести боялся, но чувствовал его дыханием, мыслью и каждым мускулом.

 

IX

Из белой комнаты — по-монашески: белые стены монастырские и заунывный колокол панихидный протяжно по лесу, через лес к станции, к городу, к заводам дымящимся — перекличкою орудийных выстрелов с полигона от арсенала, что еще при Петре на Десне заложен, и каждый день в сосновом гробу искалеченный, изрезанный труп солдата на монастырское кладбище у ограды скитской. И черные, как мертвецы, монахи, протяжно под колокол, — вечная память, вечная память. Сырая земля в могилу комьями, гулко и мерно с лопат монашеских и могилы рядами — на смотр небесный.

Белая комната, белый стол, железная кровать и корзина с вещами и все чужое и сама девушка, как чужая, в белой косынке — мохнатые глаза еще больше и ярче, углубленнее и сосредоточеннее.

С раннего утра голос старшей сестры:

— Сестра Белопольская, выпишите слабым молока!

С записной книжкой из палаты в палату в переделанной под лазарет новой гостинице и на скотный двор к матушке Арише.

Певучим голосом встречала Зину:

— Здравствуйте, сестрица, милая…

В нижнем этаже, где в номерах врачи, сестры — около самоварной белая келья Бориса-Евтихия, около постели телефон со станции и в полночь, на заре утром, — «подайте лошадей, эшелон раненых».

Евтихий бежал на конный двор, торопил монахов и вместе с послушниками и санитарами, с дежурным врачом — принимать раненых. Помогал выносить из вагонов, заставлял в погожие дни на носилках нести через лес в госпиталь, вечером приходила в келию сестра Белопольская с записной книжкою — хлеба на тысячу пятьсот человек, слабым — просфоры, на кухню расчет.

Не поднимая глаз на сестру, заносил в ведомость, а мохнатые глаза девушки вглядывались в Евтихия, вспоминая Бориса-послушника, и не выдержала сестра, спросила:

— Вы Смолянинов Борис, — я помню вас…

Монах вздрагивал, — пощечина Барманского оживала и его слезы и слезы девушки.

Не отвечал, еще ниже склоняя голову.

Неожиданно появлялся черный монах, сухой, пронизывающий обоих взглядом, от которого они вздрагивали, как пойманные. Зина вставала быстро и собиралась уходить. Поликарп говорил:

— Я на минуту — мешать не буду вам. Лошадям надо овса выписать.

Внимательно смотрел на Евтихия и уходил молча.

Борис не знал, отчего краснел, и мучился, думая, что учитель начал сомневаться в нем. Зина, уходя, говорила ему:

— Я боюсь его взгляда, он думает…

В белой комнате, окнами на монастырские стены-саваны, беспрестанно ходила из угла в угол, вспоминала письмо Петровского и перечитывала.

«Я не стану доказывать и уверять вас в том, что Гракиной я был близок. Мы совершенно чужие, мы, просто, товарищи, она и Кирилл Кириллович спасли меня. Ребенок не от меня. Его отец — студент Смолянинов, бежавший от нее в монастырь…»

Снова просыпалась мысль увести его из монастыря, вернуть к жизни, — письму Никодима верила.

В нижнем этаже раздавался звонок, — быстро поправляла косынку, пряча под нее выбившиеся волосы, и, сжимаясь вся, шла в столовую.

Место ее рядом с старшим врачом, — любезным, ласковым, назойливо ухаживающим за Белопольскою.

Напротив Карчевская Зося — подведенные губы, глаза, из-под косынки белокурые завитки кокетливо и беззастенчивый смех всякой шутке врачей.

Вечером, когда в дежурной комнате полумрак и настороженный слух — старший врач навестить приходит сестру Белопольскую; сверкают белки глаз и придушенный голос шепчет, обволакивая противным и липким:

— Зинаида Николаевна, Зиночка, ну, скажите мне — да, скажите! И я уйду от вас. Мне только нужно одно это слово.

Девушка испуганно жмется в угол, — вырваться от надоедливых слов; обрывает его горячо:

— Доктор, вы не уважаете служения ближнему, — я сестра милосердия.

Обиженный язвит, обливая сплетнею, как помоями:

— К отцу Евтихию пойдете — поэтично, монах — соблазнить инока…

— Уйдите отсюда или я брошу все и уйду!

Доктор хлопает дверью и, уходя, думает: «Не верю, не верю ей, представляется недотрогою! Кривляка противная», и засыпая мечтает о ней, докуривая папиросу. Окурок шлепается в умывальник и начинается храп.

Темная лестница с коптящей ночной лампочкой, запах камфары, карболки и внизу, у лестницы, в темноте, черный спрятавшийся силуэт гостиника. Цепкие руки хватают сзади, трясутся и волокут в ночной тишине в сумраке:

— Сестрица, избавьте от искушения, от искушения сатанинского… Я курочку вам пришлю, вкусную, белую… спасите инока…

Глаза плавают от лампадного масла жирными пятнами, лицо обдает запахом лука и прогорклой каши.

Вырывается, дыша гневом, отталкивает руками, а вслед шепот:

— К Евтихию можно ходить, к паскуднику.

Со слезами прячется в своей комнате, а за стеною, рядом, через тонкую переборку раскатистый смех Карчевской, потом осторожный скрип двери и шлепанье лазаретных туфель, удаляющихся в офицерскую палату.

Наутро у дежурной сестры, и каждый день у Карчевской провалившиеся в черноту глаза.

Выздоравливающих солдат водили к мощам прикладываться, монахи служили молебны и говорили раненым:

— Невидимо старец творит чудеса, невидимо, — скольким послал исцеление, от смерти избавил, молитесь ему, молитесь.

Николка забегал в гостиницы и просил разрешить христолюбивых воинов понуждать к церковной службе.

— У нас там скамеечки есть у стен, — кто немощен и слаб, посидеть может, господь простит по болезни своим воинам…

В палатах, когда раздавался звон колокола и старшая сестра собирала желающих помолиться — наставительно и приказывающе, солдаты бурчали:

— Что мы, монахи, что ль! Помолился раз и довольно с тебя, а то каждый день? Делать им нечего.

— Небось на фронте в окопах не молятся и про бога забывают, а тут поклоны бухать.

Уходя из собора, солдаты перешептывались:

— Потрогать бы руками его, а может там чего зря положено.

— Что-то из простого звания не бывают святые, а все князья да архиереи да вот монахи еще, а разве простой человек не трудится, — может, еще больше.

О неверии узнали монахи и жаловались игумену. Гервасий за советом пошел к Поликарпу. Черный монах сидел за столом и разбирался в счетах, откидывая на счетах цифры. Выслушал молча и начал говорить о пекаре и о мельнике:

— Вы лучше, чем братию тревожить, следили бы за хозяйством: у отца Маврикия при размоле просыпка.

Николка вспыхнул, покраснел и в первый раз осмелился возразить:

— Что же он — крадет?.. Больше десяти лет он на мельнице.

— Проверьте его. Хлеб выпекается плохо, пекарь недопеченный выдает в госпиталь.

Николка знал все и видел, но боялся слово сказать братии — зерно и овес закупал подставной купец — молодой корчмарь, а главное — видел его черный монах в госпитале в Зосиной комнате и ничего не сказал, только брови угрюмо сдвинул.

Мать осталась в дачах с беженцами, а дочь сестрою устроилась, — найти жениха — офицера раненого и при госпитале комнату себе у старшего врача выпросила.

Заходил изредка на минуту к ней.

Слизывая языком помаду губную вместе с конфетами, привезенными из отпуска женихами из офицерской палаты, говорила Гервасию:

— Попробуйте, батюшка, — шоколадные.

Николка смиренно отказывался:

— Они, сестрица, скоромные, — не вкушаем мы теперь.

— Молоко разрешается вам…

Брала конфету, подносила к губам его, подходя вплотную, так, что чувствовал грудь ее, и надушенной рукой клала в рот — пальцы обжигали губы ему — половел, вздрагивая.

Зося отбегала от него и смеялась:

— Правда, ведь очень вкусные! Хотите еще? Только меня не съешьте — я скоромная…

Николка пыхтел, вспоминал, что он игумен, боялся, не вошел бы нечаянно кто, и отказывался, чувствуя, что не выдержит, думая, — может, ей поиграть только, еще закричит.

Вопросы Поликарпа о муке и хлебе за живое задели, подумал, что донесли ему, может быть, тихоня, помощник его — Евтихий и снова спросил:

— Сомневаются в святости и нетленности преподобного.

Поликарп, не отрываясь от счетов, взглянул искоса, ответил

Гервасию:

— Вы — игумен, вы сами должны знать, что делать.

— Пелену открою.

Черный монах сверкнул глазами и лицо стало еще угрюмее…

— Вы игумен.

Сомневающимся и неверующим при старцах и сестрах милосердия открыли после молебна пелену и сквозь черную мантию с нашитыми черепами чувствовалось тяжелое, неуклюжее, — Белопольская отшатнулась и несколько дней снились ей мощи — в черной мантии белый скелет и ноги как палки негнущиеся, на которых качалось костлявое туловище с черным черепом. И в каждом монахе ей чудился этот скелет черной дырою рта. Идя к Евтихию, останавливалась около келии и часто видела сквозь маленькое незанавешенное оконце в дверь молящимся, с прозрачными, устремленными куда-то глазами, клавшего земные поклоны. Видела, как вздрагивал, когда стучала в дверь, быстро обертывался, одевал скуфейку и сразу казался ей мертвецом с черным черепом.

Мохнатые глаза вглядывались в монаха, подходила к нему, брала за руку и, не задерживая свою мысль, порывисто говорила:

— Зачем вы здесь? Хотите быть живым мертвецом…

Спокойно отстранял ее руки и ровным, беззвучным голосом спрашивал:

— Сколько сегодня выписывать?

Зина рылась в записной книжке, смотрела на монаха, вспоминая о смерти Костицыной, и спрашивала:

— Вы были послушником у Поликарпа?..

Борис отвечал беззвучно:

— Да, был!

— Что с вами, матушка?!

С трудом себя пересиливая, начала певуче:

— Забегалась я, измоталась, — должно быть, от этого плохо мне, — сразу вот стало, как в сердце ударило что…

Переводила глаза с коврика на сестру, а в голове горело, — должно быть, невеста его, невесте своей подарил работу мою, слезами ее, ласкою вышивала, своей любовью, в каждой шерстинке сердце мое, — хоть буду знать, кого выбрал Володичка, кого полюбил милый.

И чем дольше смотрета на Зину, тем ласковей голос был; думала, что должно быть целовал ее, эту барышню, и захотелось самой поцеловать ее, от любви своей к незабвенному поцеловать избранницу его и любить ее.

— Я уж сама, сестрица, пришла к вам, — сколько молока выписано, давайте листочек, чего вам беспокоить себя понапрасну, бегать на скотный двор?

— А мальчик здоров?

Сразу отшатнуло Аришу от прошлого к монастырскому и сразу почувствовала себя брошенной и ненужною и вопрос о ребенке ее не обрадовал, ответила как заученное.

— Спасибо, сестрица, — бегает, играет с салазками.

И, уходя от Белопольской, говорила ей, взглядывая на коврик:

— А вы не трудитесь, сестрица, сами ходить на скотный. Мне добежать ничего не стоит. Морозы стоят лютые — не дай бог, простудитесь!.. Когда вам удобней, чтоб я приходила за выпиской, — может, с вечера?!

— Зачем же вам приходить, Ариша? Это моя обязанность!

— Да разве мне трудно, сестрица милая, — вы только скажите когда, — я с радостью прибегу, погляжу на вас, а то там и слова сказать некогда, мытарят меня, да и вам тоже…

— Если хотите, Ариша, — вечером! Только напрасно вы!

И, не дав ей окончить, подбежала к ней поцеловала в плечо.

— Что вы, Ариша, что вы!

— Сестрица милая, — люблю я вас, ласковая вы, приветливая.

— Это вы ласковая, Ариша…

Ответила ей поцелуем в губы. Ариша покраснела и заторопилась уходить, говоря:

— Так я вечером прибегу, сестрица! Спасибо вам, милая, — счастье-то мне какое!.. Душу свою отведу с вами!

В свободные дни любила сидеть в сумерках, снимала косынку белую, чтоб не давили тугие завязки голову — локоны разбегались струями и мысли становились спокойными. Зажигала свечу, опускала штору и доставала Никодимовы письма — чувствовать, его, близко, в своей душе. Бралась за перо написать — душу очистить и не было слов, рвала и снова перечитывала его письма — широкий размашистый почерк, прямой, ровный, грубоватый в нажиме и простые слова.

Вспомнила об Евтихие, — боль ему причинила, в душу вошло смятение, и не знала, чем искупить правду свою горчей полыни.

Может быть, это спасет его… возвратит к жизни!

За стеною Зосин смех и певучий баритон монашеский.

Искала жениха среда раненых офицеров, водила в лес на прогулку и вечером возвращалась в госпиталь возбужденная и ослабевшая; уехал — писала письма ему на фронт, как женщины пишут, вспоминая ласки и маня ими снова в разлуке, — не дождалась ответа и снова начала Николку манить, зазывая вечером.

Достал из подрясника бутылку вина, смиренно на стол поставил.

— Чтоб конфеты были вкуснее, сестра!

— Наконец-то решились, — снимайте шапку свою — угощу шоколадом.

Неловко поставил клобук на пустой стул, расчесал кудри.

Пил из кофейной чашки коньяк и чокался с Зосею, — дразнили глаза, брови, красные пятна губ от вина у ней сочные, точно ягоды.

Ломал шоколад — дрожали руки.

— Вы не умеете, батюшка, — не умеете.

Вопросительно посмотрел.

— Я сама угощу вас…

Взяла в рот длинный ломтик…

— Берите!

Николка не понял.

— Руками нельзя, — кусайте!

За тонкою переборкой у Зины, прислушиваясь к баритону сочному, жалостный голос скотницы.

— Полюбились вы мне, сестрица милая… С первого раза, как увидела вас…

Смотрела на Зину, на стенной коврик и раскаленными молотками за стеною слова Николкины, — это он, его голос — погубитель мой, — мучение заглушить словами.

— Можно мне Зиною вас называть, милая барышня, потому я вся перед вами, сестрица, душу свою отвести пришла. Да какая же вы чистая, точно ангел небесный — непорочная, а я-то, моя душа.

Быстро схватила Зинину руку и начала ее целовать.

— Разрешите мне барышня… Разрешите мне! Я хуже грешницы нераскаянной, — не знаете вы меня… я недостойна поцеловать и руки-то вашей, а вы меня давеча целовали в губы.

— Что вы, Ариша, что с вами?

— Я, барышня, ведь потерянная, вы думаете, вы думаете, что мальчик-то этот племянник мой?! Я его родила — невинного, жизнь свою погубила, а вы чистая, как невеста, вас и любить надо каждому, молиться на вас, Зиночка, голубчик вы мой, барышня. Монастырь меня довел до греха. А только я сама знала, что делала, сама знала на что иду, — от любви не могла отказаться — сама пошла. Любовь-то один раз к человеку приходит…

— Один раз, Ариша!

Рыже-золотые волосы выбились из платка у Ариши, теплая шаль упала на плечи. Зина не отняла у Ариши руку, но целовать ее не позволила больше. Ариша прижала ее к глазам и, прислушиваясь к баритону сочному, заглушенному, зажмурившись, сдерживая слезы, исповедывалась Белопольской:

— А любила-то я, любила — от счастья себя позабыла, и вы, барышня, тоже любить будете, — ведь меня за любовь… не расскажешь вот…

За стеною голос пропел глухо:

— Хочу еще шоколаду!

Снова подошла к нему с шоколадом во рту…

— Берите!..

Загремел стул; держал ее и клонил, целуя, — смеялась, отткалкивая и шепча:

— Что вы, батюшка, что вы… оставьте меня, пустите.

Потом голос замолк, и снова что-то загремело, падая.

Ариша быстро встала и сказала:

— Лучше я в другой раз приду, милая барышня, а то на дворе-то метель — не дай господи, ничего не видно…

Николка схватил клобук, одел, выбежал в коридор, хлопнув дверью, и в ту же минуту увидел Аришу, выходившую из Зининой комнаты.

Вздрогнул, — дрожащим голосом, не отдышавшимся, весь багровый, с налитыми кровью глазами, прошипел Арише:

— Ты зачем тут?

Ариша, онемевшая, испуганная, прислонилась к стене, хватаясь вытянутыми руками за нее, чтоб не упасть, смотрела на Николку с ужасом.

— Подслушивать?! За мною подглядывать?!

Вырвалось шепотом у Ариши:

— Мучитель ты!

Николка озверел и в полутемном коридоре бросился к ней и, ничего не говоря, начал толкать ее, приговаривая:

— Выгоню, из монастыря выгоню…

Ариша остановилась, быстро обернулась к нему и сказала шепотом гневным:

— Завтра ребенка к тебе приведу и сама отсюда уйду, — все знают, что твой.

Николка на мгновение остолбенел, потом всплеснул руками, замахал ими и, убегая от Ариши, надрывался шепотом:

— Не смей, не смей!

С другого конца коридора вышел из келии Евтихий и, постучав к старшей сестре, сказал в дверь приоткрытую:

— Сестра, приготовьте постели — на станцию пришел эшелон с ранеными.

 

X

Целый день Евтихий ходил потерянный, не мог позабыть сказанного — нарастали слова о ребенке и тихая мысль об умершей — ушла, умерла, хотел воскресить в себе ее образ и вместо Лины — зима, мутные улицы Питера, болезнь и кошмар белой ночи. Хотел зайти к Поликарпу, — взойти, поклониться ему и сказать: «Учитель, спаси», но знал, что глаза его будут суровы и слова коротки, — звучало в ушах — ты для жизни и жизнь для тебя. Но жизнь — это ужас…

Забурчал телефон, — испуганно взял трубку, чей-то голос журчал, заикаясь: «Эшелон, подавайте лошадей».

Заметался по келии, надел ватный подрясник и сразу стало тревожно и жутко. Торопил запрягать линейки и повозки, позабыл, что ничего не ел.

Санитары-монахи просили поговорить со станцией, — нельзя ли до утра — непогода. Пошел к старшему врачу, — госпиталь был на ногах, готовили перевязочную и операционную. Во дворе стучало динамо.

— Звонили опять, батюшка, — нельзя — метель, кажется, утихает.

В коридоре встретил торопившуюся Белопольскую и опустил глаза — стало еще тревожнее.

Ехали с фонарями, наощупь. Лошади ступали осторожно и тяжело, уныло позванивая бубенцами. На станции ждали, пока уляжется хоть немного метель, и когда снег начал хлопьями падать — расчистили тропинку к поезду, окна его горели теплом, но когда начали выносить раненых — послышались стоны и свет из вагонов казался из преисподней.

Евтихий впоспехах позабыл одеть валенки — ноги в сапогах мерзли, калянили. Двигался, как заведенный, и когда линейки и повозки наполнились, сказал, — что готово.

Остался ожидать на станции второй очереди. Сестры из поезда звали обогреться и выпить чаю, отказался и пошел в келью к станционному монаху в душную и натопленную комнату и не раздеваясь сидел, прислушиваясь, не заноют ли обратные бубенцы. Ноги отошли, стало жарко. Вышел на платформу. Под навесом пронизывая свистел ветер, обдавая лицо снегом.

Снова нагрузил приехавших.

— Готово!

Тронулись, бубенцы заныли.

Из вагона вырвался звонкий голос и на ветру погас:

— Подождите, еще один, — тяжелый.

Подошли и не знали, что делать.

— Возьмите на носилках с кем-нибудь. Ему нужна операция!

Уговорили станционного монаха нести следом, пока бубенцы слышны.

Накинул лямку на шею и по взрыхленному лошадьми снегу понес с монахом.

Раненый, закутанный в шинель, покрытый полушубком, глухо стонал.

На ручку носилок повесил фонарь, — красный полукруглый зрачок света ложился на снегу кровавым пятном. Еле слышно издали звякали бубенцы и пропадали снова. Была одна только мысль — лишь бы горел фонарь и слышать бы ехавших.

Пятно на снегу вздрагивало и качалось, из просека рванул ветер и фонарь погас.

— Отец Евтихий, есть спички?..

— Нету.

— Подожди, я погляжу у себя…

Носилки утонули в снегу, пока монах шарил в карманах.

— Нету! пропадать нам теперь.

— Донесем…

Подняли. Раненый застонал, качнувшись.

— А где мы теперь?

— Просеку прошли, поворот скоро.

По памяти повернули — ни бубенцов, ни огней госпиталя. Закоченели руки, одеревеневшие ноги еле двигались, потеряли счет времени.

В госпитале старший врач, поверяя списки, не досчитался тяжелого, начал опрашивать:

— Поручика Белопольского нет, Владимира. Оперативный!..

Зина услышала фамилию брата, — чужие, — а кровь и страдание связывают.

— Доктор, ради бога пошлите за ним…

— Это ваш брат?

— Это все равно, пошлите за ним.

Сестры переполошились, вызвались ехать.

В одноколке выехали с фонарями. На станции дежурный сторож сказал:

— Понесли его, на носилках, приказали из поезда. Старший понес.

Обратно, шаг за шагом с фонарями по следам — красные пятна и черные тени монахов и Зина — брат и Евтихий, близкие оба, в эту минуту ближе всех.

Следы заметало, — будто кто полз и падал.

— Скорее, скорее! Замерзнут они.

Почти у самого монастыря, сзади гостиниц — на стон вышли, — носилки в снегу, монах и Евтихий, обессилев, остановились отдохнуть, присели на снег — занесло хлопьями, облепило.

— Несите его, несите.

Качнулись фонари, носилки, и снова стон.

— Несите его… Двуколку сюда!..

Бабьим плачем скрипели на морозе колеса — лошади снег по горло.

Тонкие пальцы отдирали от тела примерзшее полотно, вспотевшее и закаляневшее, и спиртом растирали ладони горячо, пока не полуоткрылись глаза и не вернулось сознание. Вздрогнул, полилась горячо кровь толчками, розовым стало тело.

Из-под белой косынки выбился завиток и упал на лоб, повиснув над глазами — мохнатыми, горячими и самоотверженными.

Увидел ее и — стыд смятенный.

Откуда-то голос монаха черного:

— Лежи! Идите, сестра.

Была только мысль, — спасти, к жизни вернуть, — ею горели глаза и не видели ни Евтихия, ни Бориса, — жизнь за жизнь, может быть, даже о брате не думала так, как об иноке.

Поликарп помогал одеваться, затопил печку, велел принести вина и чаю.

Ночью стучали во сне зубы, не мог согреться, кутался и до утра, одна только мысль — стыд и отчаяние, потом заснул и во сне метался, бредил, приходил в себя и снова томил жар. Издалека всплыло бредом прошлое, дремавшее где-то в мозгу, кольнув остриями:

— Сына привести: сына… она приведет… к волхву мудрому! Не побивайте камнями душу грешную… причастницу… умерла она, умерла!..

Поликарп слушал и взглядывал на Зину, позвал се сам к больному.

Прожег глубину взглядом, спросил девушку:

— Кто это? Вы?

Не поняла вопроса, переспросила шепотом:

— Кем он бредит?..

Точно камень занес над душою, шепотом содрогнулась, сложив умоляюще руки.

— Не я, не я… у меня жених… Сами спросите его! Он скажет потом. Надо спасти, спасти надо.

— Позовите доктора! Жизнь берегите его.

Лежал в келии; несколько дней в забытьи, — лицо обтянулось, глаза стали громадными — прозрачный лежал, беспомощный. Днем приходил Поликарп, сменяла Зина. Почти не спала — от брата шла к иноку, оставляя в палате сестру Карчевскую. Успокоилась, когда сказали, что Владимиру не нужно будет отнимать ноги, и посвятила себя больному Евтихию.

Очнулся после долгого бреда, пошевелил пересмяклыми запекшимися губами, — подняла голову, напоила — жизнью глаза блеснули, еще в полусне спросил:

— Это вы, Феня?!

И снова полузакрылись глаза, — долгий и крепкий сон к жизни. Утром узнал Поликарпа, протянул руку…

— Учитель…

Благословил его, не давая поцеловать руки.

— Жизнь для тебя, и ты для жизни!

На скотный двор со списком пришла Карчевская.

— Сестрица, милая, скажите, правда, что у сестры Зины несчастье случилось?

— У Белопольской?! Брата привезли раненого, чуть в лесу не замерз… Владимира.

Ноги ослабли, спросила шепотом:

— Белопольская? Она — Белопольская?! Так это брат их?..

— А вы разве не знали?..

И снова поющим голосом, точно не ее коснулось:

— Вас тут много, сестрица, все вы беленькие, одна на другую похожи, — знаю, что по хозяйству Зиночка, а фамилии — каждой я говорю — сестрица…

Каждый день на огне, — спросить бы, узнать, один раз взглянуть на него и ночи без сна, — ребенок — мука, и шалости его и смех и улыбка — Николенькины, — не смотрела бы. Старуха Арефия упрекает Аришу:

— Ты бы смотрела за ним… Совсем бросила!.. Младенец-то ведь невинный.

— А он разве смотрит?! Придет когда?..

— Он — игумен, монах… Прельстила его сатанинским образом…

— Мука моя… мучище!..

— Сама виновата, сама…

Заохает старуха, уйдет и мальчика к себе уведет в келию.

Весенняя ростепель белые шапки посбила с сосен, на солнце ручьи, проталины и мох курчавый крошится. С утра туманы, а к полдню подымутся облака из лесу белыми стаями. Солнце землю томит испариной, золотит сосну, смолой дышит.

На порожки гостиниц выползают костыли, облепляют шинели серые, и в скуфейке монах греется и звон по умершим для живых песнею. На скамейках, у стены, погоны блестят офицерские — плавят золотом сердце сестры Карчевской и подруг ее.

Вывели на солнце Евтихия, и черный монах пришел.

А к вечеру в лазарете дышится веселей и без старшей сестры в офицерскй палате из-под косынок кудряшки задорные, — белокурые, подле Владимира, а может быть, еще и жених Зосе?!

Евтихий беспомощно шепчет учителю в келии:

— Возьмите меня в свою келию…

— От жизни бежишь?

— Господь меня покарал!

— Пусть тебе указует!

— Хочу подвига!.. Молитвы хочу… покаяться…

— Без земного врача не исцелит небесный! И не примет подвига. Выздоравливай!

По вечерам приходила Зина — наведать, молчал покорно.

Снова ходила на скотный к Арише.

Скотница похудела, веснушки у глаз — сияние из темноты и рыжее золото под платком — лучи солнечные.

Зазвала в келию к себе и заплакала.

— Ариша, что с вами?

— Несчастье у вас, сестрица, — я слышала, знаю… Привезли раненого.

— Чего же вы плачете?

— Полюбила я вас, Зиночка, как родную, мне ваше горе больней своего, и он-то мне ближе родного, лучше б я за него мучилась…

Хотела выплакать любовь свою, боялась, не знала как, целовала плача руки и глаза сияли радостью.

— Повидать бы его… какой он…

— Приходите, Ариша, вечером!.. Только мы с братом разные и чужие…

— Что вы, сестрица, — вы сами не знаете, что он вам родной… А только мне приходить не велено, запретил игумен в гостиницу.

— Вечером сама за вами приду…

— Сестрица, барышня, да неужто увижу его?!.

Зина подумала, что не только, как говорят, она странная, но вот и Ариша, может быть, и другие тоже есть — странные, оттого что искренние. Может быть и Карчевская — тоже искренняя, оттого что несчастная — ищет любви своей, себя не жалеет, обманывается и, может быть, несчастнее всех — заманивать должна свое счастье, перед людьми унижаться; только за это унижение перед каждым и не любила она Карчевскую.

Карчевская выводила на солнце поручика, болтала без умолку, играя глазами, нежно его касалась — от кармина губы горели маком, дразнили каждого.

Забегала к Зине, обнимала ее, говоря:

— Какой у вас брат интересный, вы простите мне, Зиночка, но я в него влюблена!

Зина отмалчивалась.

Весною Владимир начал без костылей ходить, — вечера у Зоси, через тонкую переборку смех, поцелуи, возня, — Зине бежать — к Евтихию в келью и молча смотреть на молитвенное лицо больного.

Зеленоватое небо матовое дыхнуло смолистой хвоей, месячный рог зацепился за сосны и повис беспомощно.

Мычали коровы, звенели молочные ведра, пахло парным молоком и навозом.

— Пойдемте, Ариша, пойдемте. Вы идите ко мне…

Повела за руку…

Точно на монастырское кладбище шла Ариша, — к нему, к Владимиру. Тем же душа теплилась, — увидать его, только бы увидать — теперь ничего не нужно иного. И оттого, что увидит его — беспомощная была, безвольная, не знала как взглянет в глаза ему, — лишь бы не подумал, что упрекнуть его хочет, — сама знала зачем и тогда и теперь идет — душу свою оживить прежним счастьем, освободиться хоть на минуту от всего, что было с нею потом, казалось, что стоит только взглянуть на него, и на всю жизнь останется чувство радости, благодарное к прошлому, — лишь бы не подумал, что пришла укорять — взглянуть на него, последний раз в жизни взглянуть, завсегда запомнить.

И коврик — живое, прошло, в каждой шерстинке душа девичья.

Взглянула на него — глаза занялись радостью, не выдержала.

— И коврик мой цел!.. Я ж думала, что жених его вам подарил… Радовалась — не только я вас люблю, сестрица, и он, для кого вышила его…

— Это вы для него вышивали, вы?!.

— Я, Зиночка, я… учила его, а потом кончила…

Вспомнила Зина далекое, была девочкой, — слышала как мать укоряла брата, стыдила его, уговаривала не убить своею любовью девушки.

Вспыхнула вся, — мохнатые глаза загорелись.

— Ребенок тоже его?

Горечью, полыней обожгло Аришу — подруга, кровавые сгустки, плач и потом долгая скука, — заплакала. За стеною Зосин смех и мужской голос.

— Не его, не его, барышня… Того унесли, мертвенький был, всего минутку слышала слезы его безвинные… Этого тут родила, — а тот в девичьем… похоронен… маленький…

Подбежала к стене и с отчаянием застучала, выкрикнув…

— Владимир, пойди сюда!

Смех оборвался, недовольный голос сказал: — Фантазии!

— Что тебе?

— Ты знаешь кто это?!

В памяти мелькнуло лицо и расплылось, сжал брови, и снова тот же недовольный голос:

— Что тебе от меня нужно, сестра?

— Ты не знаешь ее? Кто коврик тебе вышивал? Не знаешь?! Где твой ребенок, спроси ее?! Ариша, где он?!

— Барышня, сестрица, не мучайте вы себя, мне только взглянуть — я знала сама на что иду, сама своего счастья хотела, мне теперь от них ничего не нужно — только взглянуть хотела.

Голос плакал и умолял. Всего один раз взглянула на него и опустила голову.

— У них барышня есть, молоденькая, — невестою будет им, — Зосенька…

— Гм, не ожидал встретиться в мужском монастыре с монашкою…

— Я тебе не сестра, — вон, вон!

— Фантазии, Зиночка!

За переборкою шепот шелестом: «Сумасшедшая, она всегда такая была, вдолбит себе в голову и верит глупости»…

— Барышня, да не плачьте же вы, я виновата всему, бестолковая…

— Для него человек — насекомое и сердце его — червивое… Зачем его сюда привезли?!.

— Из-за меня вам мучение, глазки свои пожалейте бархатные — красоту свою ясную… И я-то пошла, бесстыдница, поглядеть захотелось… Простите вы мне…

Уговаривала, утешала, дождалась пока успокоится, заставила лечь спать и ушла на скотный. Мисаил, закрывая дверь, прошипел:

— Все игумену расскажу, до капельки!

Долго не выходила Зина из номера, по вечерам не слышала больше смеха, возни и шепота. С того дня, когда привезли Владимира и заболел Евтихий — жизнь ушла далеко куда-то. Не знала, что март звенел в лесу тяжелыми каплями душистой смолы, не заметила, что монахи в монастыре притихли, попрятались в кельи.

Длинные письма Никодима стали короткими, писал, что в училище, и нет время написать все что хочется, потом и письма его перестала получать. Машинально работала в перевязочной, не замечала солдатских лиц и не знала, что в госпитале солдатский комитет и монахи реже и реже отзванивают погребальное.

Через несколько дней Карчевская принесла от брата записку с заплаканными глазами.

«Можешь радоваться и сходить с ума — уезжаю в отпуск в имение. Социалисты твои устроили революцию, скоро будешь у ней поломойкою».

Не поняла письма, обиженная, измученная, спросила Зосю:

— Правда, уехал — не будет мучить?!

Ухаживали за Зиной старшая сестра и Карчевская. Доктор все время говорил:

— Как можно больше на воздухе быть Белопольской.

Зося водила гулять по лесу, терпеливо ходила с нею и не знала о чем говорить.

Монахи шептали:

— Сумасшедшая!

— В беглого студента влюбилась, — в паскудника!

— Брата родного выгнала из-за скотницы… Все они такие-то, все такие…

— Из-за них и царь отказался от престола — и его довели…

— А все это студенты, — не хуже беглого. Прижился у черного…

— К мощам его посадили, — слова не смей сказать. Святошей сидит, — растерзать его мало, прости господи!

Из города перевезли тяжелых — на долгое время, чтобы лечить спокойнее.

Газеты в госпиталь запаздывали — перехватывали монахи на станции и прятали, думали, что все временно и что царь временно отказался, чтобы восстать гневом на отступников и покарать судом праведным.

Поликарп молчал и зорко следил за хозяйством, объяснял Гервасию:

— Мы ничего не знаем, — не знаем ни часа, ни дня, когда придет сын человеческий, — должны ко всему быть готовы, как благоразумные девы, и братия должна о себе заботиться.

— Что же будет теперь?

— Братия должна своими силами засадить огород. Больше всего берегите хозяйство. Вы хозяин, на мне заботы по госпиталю.

Монастырские ворота с вечера запирались рано, и черные муравьи кишели за каменными стенами. Снова начали служить по-уставному и старики не выходили до полночи из собора.

За обеднями поминали по-старому царя Николая, и только когда комитет госпитальный вместе со старшим врачом предупредили игумена — на ектении стали растягивать, — державу Российскую.

Майские зори тихим теплым лесным, убаюкивающим шумом успокоили девушку, — снова начала помогать старшей сестре.

Письмо, — последнее, — от Владимира не показали Зине.

«Радуйся, — мужики разгромили нас, — можешь искать место себе — поломойки».

Вспомнила о Борисе, спросила Зосю:

— Где Евтихий? Здоров он, — что с ним?!

— У черного монаха живет…

Кто-то добавил:

— Днем около мощей в соборе сидит.

Средний колокол звал на трапезу. Зина зашла в монастырь, — взглянуть на Евтихия, — хотела войти в собор — с порожков спускался схимник, высокий монах, звякая связкой ключей, запирал чугунные двери, монахи гуськом тянулись из келий к трапезной, вратарь Авраамий сурово глядел на белую косынку сестры и, когда она входила в святые ворота, пробурчал сердито:

— До полночи ходят тут!

Вышла из святых ворот, — порожки монастырских гостиниц облепили солдаты.

Пели песню. По лесу перекатывалось раздольное эхо, сосны баюкали его и шумели верхушками.

Глубоко вздохнула и сказала шепотом:

— Зачем он здесь?!