ФЕДОР КАМАНИН
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВСТРЕЧИ
Главы из книги
Мы полагаем, что главы из неоконченной книги, над которой он работал до конца своих дней, представляют немалый интерес. В них очерчены подробности литературного быта, да и просто быта 20-х и 30-х годов Москвы, Смоленска, Сергиевского Посада (нынешний Загорск), запечатлена жизнь знаменитого Дома Герцена, где в ту пору теснились самые разнообразные литературные группы и группировки, еще не объединенные в Союз писателей, описаны встречи с такими писателями, как М. Пришвин, Д. Фурманов, А. Платонов, А. Твардовский, А. Новиков-Прибой, многими другими.
Воспоминания привлекают искренностью и житейской достоверностью, тем, что они свободны от каких бы то ни было побочных, окололитературных суждений и целей, не замутнены полемикой вокруг фигур и направлений.
Глава первая
В МОСКВУ!
Нет, теперь бы я так не сделал, ни за что бы не решился на такой шаг! Подумать только, в 1922 году в самый мороз очертя голову помчаться в бел свет. Из тихого деревенского угла — в Москву, где голодно, холодно и на бирже тысячные толпы, о чем предупреждали меня. Разве это не легкомыслие? Был бы еще мальчишка, так ведь уже стукнуло двадцать пять.
Зачем же я покинул родные Ивановичи, семью, школу свою, в которой учительствовал пять лет, которую очень любил? Да не очень-то и за большим: хотел получить высшее образование и стать писателем. Только и всего. Одна попытка уже была: двумя годами раньше поступил я в Саратовский университет. Имел, видимо, расчет подрабатывать на волжской пристани. Но свалил меня сыпняк, потом возвратный тиф, еле остался жив. И вот снова собрался в путь, на сей раз в Москву.
Все были против, кроме учительниц Лосевых, дочерей бацкинского попа. Они работали поблизости, в Сельце, и обратили на меня внимание: в округе я был первый учитель из мужиков, самоучка да еще самородок, пишущий пьесы для Народного дома. Ну, они присмотрелись к такому субъекту и нашли, что из меня может быть толк, если только «образуюсь» по-настоящему.
— Сейчас для вас самое удобное время,— говорила мне средняя сестра, Софья Михайловна.— Таких, как вы, принимают в университет и без среднего образования. Так что торопитесь.
Я иначе смотрел на это. Ведь обошлись же без университетов Подъячев, Суриков, Дрожжин, да и Горький и многие другие. Побольше увидеть в жизни и много читать — это, я полагал, важней. Но понимал, конечно, что ученье никому не повредит. А больше всего тянули меня в Москву объявления о вечерах литературных групп. Было же такое время, когда газеты «Правда», «Известия» сообщали, что тогда-то и там-то соберутся члены Союза крестьянских писателей или «Кузницы». Я читал и думал, что вот это и была бы лучшая учеба для меня.
И в стужу адскую, в начале января, в самую неудачную пору отправился в столицу. Заведующий волоно легко отпустил меня. Он точно знал, что мне там не зацепиться никак.
— До скорой встречи,— сказал он мне. — Я на твое место пока никого ставить не буду.
Сначала я доехал по мальцевской узкоколейке до Брянска, там продал на рынке два пуда ржи за 1 800 000 рублей (такие были деньги), купил билет за 600000, да не до Москвы — до Смоленска, потому что прямые поезда тогда не ходили, с боями пробился с толпой на буфера между вагонами и поехал, коченея. Потом случилось чудо: на следующих станциях новые пассажиры затолкали нас сперва на площадку, потом в тамбур, а потом и в самый рай, в вагон. Само собой, и там мы стояли, и жали нас, как коноплю в маслобойке, но уж в тепле.
От Брянска до Смоленска ехал я часов двенадцать, там занесла меня толпа на товарняк, только мы взобрались — и вагоны заговорили, задергались, состав пошел, и снова я мерз до Ярцева, а там пришлось штурмовать пассажирский — буфера, тамбур, вагон, где я проспал стоя до самой столицы. И началась моя новая жизнь с того, что я заболел. К счастью, это была простая простуда, и земляки, у которых я остановился, а тогда все жили по знакомым, отходили меня.
Через неделю я уже носился по Москве в поисках пристанища и работы. Ни того, ни другого не нашел. Был и на бирже труда в Рахмановском переулке, записался в очередь, но узнал, что там и москвичи по году ждут. По всему выходило, что надо мне возвращаться домой, но и ехать было не на что: деньги мои истаяли. «Где ж выход-то?» — думал я. То есть, конечно же, я совершил безумный поступок, но позже многие писатели и поэты, ставшие мне друзьями, говорили, что тоже, подобно чеховским сестрам, твердили: «В Москву! В Москву!» — и двинули в путь тогда же. Видно, такое было настроение, такое было время.
Сейчас мне уже не вспомнить, как и почему я очутился в Доме работников просвещения в Леонтьевском переулке. Скорей всего услышал, что там дают бесплатные обеды безработным учителям, ну и пошел туда, а вот обедал ли, нет ли, этого не помню. Но оказалось, там-то и ждало меня опасение.
Это я вижу как сейчас: стою в растерянности в вестибюле бывшего особняка меховщика Михайлова, где разместились просвещенцы, стою в пальто с чужого плеча, в стоптанных сапогах, а на меня с лестницы смотрит хорошо одетый, сытый, с портфелем человек приблизительно моих лет и улыбается добродушно, чуть иронически. Я тоже ответил ему улыбкой, да еще и спросил:
— Что вы так смотрите на меня?
А он в свою очередь меня спрашивает спокойненько этак:
— Учитель?
— Да,— отвечаю ему я.
— Из какой губернии?
— Из Брянской.
— А зачем в Москву?
Я человек до удивительного иногда откровенный, доверчивый, наивный. Даже и теперь, дожив до седых волос. И как это ни покажется странным, доверчивость моя не раз выручала меня из беды. Так было и на сей раз. Тут же как на духу я выложил этому красавцу все о себе.
— Есть,— говорю,— где-то Союз крестьянских писателей, да не знаю, как его найти. Может, помог бы мне если и не устроиться в Москве, то хоть выехать отсюда.
А он все смотрит и все улыбается.
— Что ж,— говорит мне,— вам повезло. Я помогу вам найти этот Союз. Приходите на Малую Дмитровку в клуб Кухмистерова завтра в восемь вечера. Это на первом этаже, вход прямо с улицы. Мы собираемся там раз в неделю.
— А вы сами-то кто?
— А я секретарь этого Союза. До свидания!
И спокойненько направился вверх, исчез на втором этаже.
Вот ведь бывает как: не зайди я к просвещенцам именно в этот день и в этот час, не задержись в вестибюле, не обрати он, этот человек, фамилию которого я и спросить забыл, внимания на меня, неизвестно, куда бы повернул дальше мой путь. Хотя, думаю иногда, если б не эта встреча, то, возможно, вышла бы какая-нибудь другая...
Когда я пришел в клуб Кухмистерова, а пришел я туда раньше восьми, там какой-то человек, очень худой и бледный, читал лекцию о первом русском актере Волкове, а человек двадцать сидели и слушали. Помещение не отапливалось, все были в пальто и шапках, лектор тоже. Тогда вообще с топливом было плохо.
Я тоже сел и начал слушать, а между делом глазеть по сторонам. Лекция кончилась, люди стали выходить, вместо них входили новые. Один слепой пришел в темных очках, его вела пожилая женщина, видимо жена. «Наверное, это уже писатели»,— подумал я. Появился и секретарь Союза все с тем же портфелем. А с ним небольшого роста толстячок — тоже одетый хорошо, тоже с портфелем. Мой знакомый заметил меня и поманил к себе.
— Вот, Григорий Дмитриевич,— представил толстячку,— тот самый парень, о котором я вам говорил. Фамилию его еще не знаю.
Я назвал себя.
— А это наш председатель. Григорий Дмитриевич Деев-Хомяковский.
«Так вот они какие бывают, председатели»,— думаю я про себя. А тот сверлит меня своими маленькими глазками.
— Давно пишешь?
— С детства,— отвечаю ему.
— Стихи, конечно.
— Нет. Пьесы, рассказы.
— Интересно. Обычно начинают со стихов.
— Я пробовал, но начал с пьес. Стихи уже потом. А в последнее время роман начал один, да бросил.
И снова пытливый, испытующий взгляд.
— Так. Ну что ж, поговорим. Ты приходи завтра ко мне на квартиру утром, к десяти. Я живу на Александровской, дом... Да нет, я лучше напишу тебе адрес, а то ты забудешь.
Быстренько он открыл свой портфель, достал карандаш и блокнот, чирк-чирк — и готово; записал адрес и отдал мне.
— Не потеряй смотри. Завтра мы с тобой основательно потолкуем, а сейчас мне некогда, пора начинать.
Деев-Хомяковский взошел на сцену и открыл вечер. В зале было уже с полсотни человек. Читал свой рассказ Ярцев, пожилой дядя с черной бородой. Рассказ, был о том, как в церкви шла литургия, пел хор, хору подпевал старик, любитель церковного пения, а старушка одна ужасно фальшивила, и так это бесило старика, что он в конце концов не выдержал и дал ей тумака в бок тут же, в церкви. Читал автор медленно, тихим голосом.
Пошло обсуждение, и первым взял слово высокий блондин по фамилии Богатырев. Раскритиковал рассказ в пух и прах за форму и за содержание, да с таким апломбом, что мне даже жутко стало. За ним выступил человек в темных очках. Это был Василий Рязанцев, автор ряда книг о слепых, впоследствии один из моих друзей. Он с большим жаром начал доказывать, что рассказ неплохой, а идея и вовсе хороша, ссылался на Чехова.
— Что вы мне его под нос тычете! — кричит с места Богатырев.— Когда Чехов жил? А когда мы живем?
Говорили и другие, каждый свое. Больше всех мне понравился добродушный, с бородкой клинышком старый большевик Афонин, редактор газеты «Московская деревня». Спокойненько этак он поставил на место горячего Богатырева, но указал на слабые места в рассказе и автору, хотя, как я узнал позже, Ярцев был ему приятель, работал у него в газете.
Вечер кончился. Я и не заметил, как дошел до своего временного пристанища в Замоскворечье.
Что бы ни говорили потом некоторые о Дееве-Хомяковском, как бы ни сложились у меня самого отношения с ним, а я глубоко благодарен этому человеку за ту поддержку, которую он мне оказал. Да и не мне одному: он помогал едва ли не каждому, кто приезжал тогда из деревни. И если собственный его поэтический багаж был невелик, то бескорыстная любовь к людям, желание им добра — этим он отличался всегда.
— Прежде всего надо тебе найти работу и крышу над головой,— так он начал на следующее утро со мной разговор.
— Да, конечно,— отвечаю ему. — А где?
— Давай вместе думать... Ты что умеешь делать?
— Разное. Грузить, дрова пилить, колоть. Пахать могу, молотить. Словом, любую физическую работу.
— Нет, это не подойдет. Тут я не могу помочь тебе. В деревне чем занимался последнее время?
— Учительствовал в школе.
— Так,— говорит. — С этого бы и начинал. Пиши сейчас же мне заявление как заведующему марьинорощинской школой рабочей молодежи, и я приму тебя преподавателем. Школа наша не ахти какая, зато времени свободного будет много, а главное, тут же, при школе, мы и комнатушку тебе выкроим. Согласен?
Еще бы! То не было ничего, а то сразу и работа и жилье, глядишь, дадут и паек. Тяжелейшее было время, а в чем-то, вспоминаю теперь, и легкое, прозрачное, ясное.
— И вот что. — Он подвинул ко мне бумагу, чернила, ручку. — Пиши заодно второе заявление. О приеме в Союз.
Быстренько я написал два заявления, на одном из них тут же появилась резолюция: «Зачислить с 15 января 1922 года. Завшколой Г. Деев-Хомяковский». А в скором времени стал я и членом ВОКПа — Союза крестьянских писателей. Ну словно в сказке! Если уж удача, то на рысях: только я перебрался в Марьину Рощу, как узнал, что могу, если того желаю, поступить среди учебного года в Высший литературно-художественный институт, где ректором сам Брюсов.
И я пошел туда, чуть ли не побежал. По Садовому кольцу, до Кудринской, а там свернул на Поварскую, в дом 52, описанный, говорили, у Толстого в «Войне и мире». Передо мной раскинул крылья-ротонды барский особняк, двухэтажный посредине, первый этаж высокий, тут у бар всегда были парадные залы, а второй и этажом-то не назовешь — голубятня, такие маленькие оконца. Дом, по всему видать, давно не ремонтирован, грязно-серого цвета, штукатурка местами послетала, парадный вход утонул в сугробах, и вела к нему только узкая пешеходная тропка. «Наш-то мальцевский дворец в Дятькове,— вспомнил я родные края,— в таком же стиле, а все же погромадней будет, там у нас даже и бельведер имеется».
Шагаю по тропке ко входу, поднимаюсь по полулестнице на площадку, она окружена балюстрадой, и останавливаюсь как вкопанный. Бог ты мой, что же я вижу там! Нечто вроде сельской ярмарки или цыганского табора. Бурлит, шумит, горланит толпа, одетая кто во что горазд. Откинувшись на перильца, раскачиваясь — как только не свернулись вниз! — два здоровенных парня ведут волжские частушки. Это были, как я после узнал, поэт Василий Наседкин и дружок его прозаик Родион Акульшин.
Пошел я по площадке, а мне навстречу еще один детина, да не на ногах идет, а на руках, вниз головой. Это поэт Иван Приблудный, с которым тоже я познакомился позже, доказывает всем удаль свою. Теснятся юнцы у теплой голландской печи, что-то кричат, убеждая друг друга. А дальше по коридорам расхаживают парни и девушки и завывают чьи-то стихи. Слов не разобрать в таком гаме, и выходит у них вот что:
— А-ва, ва-ва-ва, а-ва, ва-ва!
Я было подумал, что ошибся номером дома, попятился, но в это время вышел он — Валерий Яковлевич Брюсов, ректор института, один из первых поэтов, глава символистов; некоторые ставили его даже выше Блока, я-то нет. Но сразу узнал: видел снимки еще до революции. Красивым его, конечно, не назовешь, но это когда смотришь на портреты, особенно кисти Врубеля. Когда же видишь его живую улыбку, слышишь приглушенный голос, то он покажется тебе обаятельнее любого красавца.
Помню, это уж было потом, как на одной из лекций Валерий Яковлевич прочитал нам стихотворение на звучной латыни и спросил вдруг с надеждой, обращаясь к аудитории: «Товарищи, может, кто-нибудь переведет на русский?» И это была, по тону чувствовалось, не ирония, не насмешка, а именно надежда: возможно, кто-то из слушателей знает латинский язык, любит его так же, как и он? Знатоков среди нас не нашлось, и Брюсов перевел стихотворение сам.
А в этот первый день шел он спокойно сквозь толпу будущих слушателей — институт только еще формировался,— всем кивал вежливо, будто не видел, какой тут был кавардак. И я, проводив его глазами до самого кабинета (был у него после всего один раз), понял, что попал куда надо, что здесь-то мне и следует учиться.
— Поступать приехал? — Это подошел ко мне улыбчивый парень, будущий мой приятель, белорусский поэт Климент Яковчик.
— Да,— говорю ему.
— В хороший день попал.— Начал он давать советы: — Сегодня принимает профессор Рачинский, а он старик добрый. Ты только учти: он спец по немецкой литературе. Жми больше на немцев. Ты хоть кого читал из них? Ну и ладно. Да погромче, погромче говори, он на ухо туговат. Пошли к старику!
И потащил меня в приемную комиссию ВЛХИ.
Как же все просто было тогда! В комиссии состояли никак человек десять, но принимали они по очереди, и вся процедура сводилась к собеседованию. Тут же тебе говорили, принят ты или не принят, и вся недолга. Отказов было мало, ведь странный институт не давал ни диплома, ни прав на какую-либо должность, а только подготовку некоторую литературную — и пиши, брат, если сила есть.
Очутившись в комнате, я увидел дряхлого старика, сидевшего за огромным дубовым столом, сильно близорукого, копавшегося в каких-то бумагах. Он не сразу меня углядел, а когда заметил, расслышал, то сильно меня удивил:
— Заявление при вас, молодой человек?
Отвечаю ему, что заявления еще не написал.
— Ну что ж, сочините сейчас. Вот вам перо, чернила.
Листок мой он отложил не читая.
— Теперь, молодой человек, давайте побеседуем по душам. Почему вы поступаете именно к нам, а не на филологический факультет университета? Там изучение литературы поставлено более солидно. У нас же занятия будут, как бы сказать, студийные.
— Вот это мне и нужно, я ведь хочу быть писателем.
— Прекрасно,— говорит он,— желание похвальное, работа в литературе почетна. Потому-то многие, очень многие и хотят посвятить себя ей, но ведь и неудачу терпят многие. Почему? Данных у них нет. Какие данные, вы спрашиваете?
Я хоть и не думал спрашивать, а весь обратился в слух.
— Ну, прежде всего надо быть хорошим читателем, умеющим отделять зерно от плевел. Вот меня и занимает в вас эта сторона. Много ли прочитали хороших книг? Кто из классиков вам по душе?
Старик пытливо смотрит на меня поверх очков. Начинаю перечислять классиков, для начала своих, потом иностранных, и обнаруживаю для себя самого, что перечитал-то я их в своей глуши порядочно. Вспоминаю совет «жать про немцев» и прикидываю наскоро, что, стало быть, Ибсена, Гамсуна не стоит поминать, и Мопассана, Франса в сторону, и Теккерея, Диккенса, Стерна...
— Вот, скажем, из немецкой литературы,— говорю я профессору.— Все считают великим Гёте, а мне больше нравится Шиллер. И еще мне по нраву Тане Сакс.
Что же тут сделалось с ним! Чуть ли не кричать начал старик, даже привставал иногда, а я помалкивал, слушал.
— Молодой человек, вы еще не доросли, не в обиду будь вам сказано, до понимания Гёте! Никто не умаляет Шиллера, но Гёте велик, велик. Со временем вы это поймете, я уверен!
Потом мы поговорили о Гауптмане. И когда я заметил робко, что в «Одиноких» он мог бы и не посылать своего героя топиться в озере, драма все равно осталась бы драмою, старик даже удивился.
— Ах вот как? Ну что ж, наверное, такая трактовка тоже имеет право на существование... Пожалуй, на этом мы беседу закончим. Поздравляю вас с поступлением в, число наших студентов.
Он встал, пожал мне руку и сказал в напутствие:
— У Гёте есть дивные лирические миниатюры. «Горные вершины» вы, конечно, помните. А вот эту, думается, не слышали, ее редко кто знает, я вам прочту сейчас:
Тут-то все и создается,
Если мы не сознаем,
Что и как мы создаем —
Словно даром все дается.
Я вышел от профессора, ног под собой не чуя. А вскоре в довершение всех удач попал в Большой театр. Взял меня с собою Григорий Дмитриевич Деев-Хомяковский, Первый раз пришлось увидеть такой роскошный зал, сидели в ложе второго яруса, и все я мог разглядеть — впечатлений тьма! Шло торжественное собрание в честь пятилетия Красной Армии, выступал сам Фрунзе. Речь его была проста, голос не басистый, как я ожидал, а высокий, едва ли не юношеский, и это показалось мне удивительным.
Возвращались с Григорием Дмитриевичем пешком, тогда вся Москва ходила пешим порядком, беседовали по пути, и я думал про себя, что вот оглянуться не успел, а уже полноправный житель столицы, даже и в Большом театре побывал, работаю в ШРМ, принят в члены ВОКПа, стал студентом ВЛХИ. Этак не мудрено, если в скором времени настоящим писателем стану и мои произведения (а я и не написал еще ничего) увидят свет. Чем черт не шутит!
А ликовать-то мне и погодить бы стать: что дается легко, то и теряешь с легкостью. Кому, возможно, и покажется это дико, но сдался я из-за ерунды, то есть теперь мне видно, что из-за ерунды, а в ту пору такая пошла полоса в моем столичном житье-бытье, что хоть волком вой.
В школе мне предложили занять любую комнату из тех, что были во втором деревянном этаже, нижний-то был каменный. Я вначале удивился, отчего они пустые, потом понял: холод в них стоял одинаковый. Дал мне наш столяр Василий Николаевич, выпивоха, но добрейший человек, пилу и топор, ходил я в Останкинский парк, за дворец Шереметева, да там, видать, до меня все было подобрано. Если и приносил когда охапку сучьев, то где ж мне было протопить большую печь. «Буржуйкой» разжиться не смог.
Только и отходил маленько во время занятий, когда вел уроки, или на лекциях в институте, но спать приходилось дома, а там у меня за ночь вода замерзала в кружке. Согревайся, значит, собственным теплом, но откуда ему взяться, если паек мизерный, живешь впроголодь, обедаешь в неделю раз или два? А просить помощи из деревни я не мог. Отец и учительскую-то мою работу почитал за баловство, а уж интеллигентов городских вовсе именовал дармоедами. Последнее его слово, когда я уезжал, было такое: «Жрать захочешь — вернешься, а там тебе подыхать!»
Деев-Хомяковский почему-то особенно заботился о моем постельном белье: мол, перебуду как-нибудь с недельку, а там пришлют из дому простыни, подушку, одеяло. Что было ответить ему на это? Я когда откровенен сверх меры, а когда и застенчив до глупости. И не решился сказать председателю «крестьянских», хотя он и сам вышел из деревни, правда из подмосковной, что у нас в Ивановичах спят не на простынях, а на сеннике, и подушки знают только общие, из посконной холстины, и покрываются дерюжкой.
— Слушай,— подступает он ко мне,— писал ты домой?
— Писал, Григорий Дмитриевич.
— Странно. Очень даже странно. Не можешь же ты все время валяться на голом матраце, и в головах у тебя черт знает что!
«Черт знает что» был мешок, заменявший мне чемодан. И как-то стал я чувствовать, что меняет Деев-Хомяковский свое отношение ко мне. Поначалу привечал, в театр вот даже водил, а тут охладел, поглядывает с подозрением, сверлит колючими глазками. Вдобавок я начал почесываться, и ведь знал, какую «живность» он подозревает за мной, а не мог сознаться, что это от голодухи пошли у меня фурункулы, маленькие злые чирьишки.
Последняя напасть — мыши. Их, проклятых, столько в школе развелось, что спасу не было. Спрашивается, чем же они могли поживиться возле меня, когда я был гол как сокол? Учуяли, вишь, в мешке запах хлебных крошек, а покончив с ними, решили попробовать, каков на вкус я сам. Тот, кто думает, что эти маленькие грызуны прямо-таки вонзают зубы в жертву свою, очень ошибаются. Нет, они деликатно приступают к делу. Начнут с пальцев на ногах, с самых кончиков их, да легонько этак, будто стружку снимают. Даже и не почуешь со сна, но уж когда доберутся до живого!
— Да, тебе лучше уехать,— сказал Деев-Хомяковский, накладывая резолюцию на моей просьбе об увольнении. — Потом, как станет полегче, можешь снова попробовать, мы тебе поможем. А пока поезжай. Все-таки, знаешь, жить без постельного белья...
Далось ему это белье!
Добрался я до Ивановичей легко, поезда ходили уже более или менее регулярно. Ну а уж что у меня на душе было, об этом лучше и не вспоминать.
Глава вторая
ВАМ ОБЯЗАТЕЛЬНО НАДО ПОЗНАКОМИТЬСЯ
— Дорогой мой! Там, где вы теперь будете жить и работать, живет и работает, и тоже воспитательницей, Любовь Федоровна Копылова, по мужу — Барановская. Вам с нею обязательно надо познакомиться. Нет, не сразу, а когда оглядитесь, как говорится, обстолитесь. Кто такая Любовь Федоровна? Человек редкостной души и большой поэтической культуры. В недавнем прошлом она была в числе лучших московских поэтесс, она да еще Ада Чумаченко и Любовь Столица... Почему я вам советую с нею познакомиться? Да потому, дорогой мой, что Любовь Федоровна чудесная собеседница, ей есть что порассказать, вам это будет только на пользу.
Так напутствовала меня милейшая Елена Ивановна Дмитриева, когда, приехав снова в Москву, я предстал пред очи ее в подотделе художественного воспитания детей при моно. Направляли же меня на работу в Центральный приемник для беспризорных детей, что устроилось довольно просто: воспитатели в этом приемнике часто менялись, не всякий мог ужиться там.
— Работенка нелегкая, дорогой мой, предупреждаю вас, но пока ничего Лучшего не могу предложить,— вздыхала сердобольная Елена Ивановна. — Зато будет где жить, получите и питание с общей кухни... Деньги на трамвай у вас есть?
— Есть,— отвечаю я ей.
— Ну, счастливого вам пути!
А денег на трамвай у меня как раз и не было, направился я пехом. В те годы, особенно когда отъелся в деревне, отмахать километров восемь—десять было для меня сущие пустяки.
Мне уже подошло к двадцати шести, повидал всякое, работал в крестьянстве и на заводе, был на военной службе, жил в казармах, палатках, бараках и балаганах в шуме и гаме. Но такого, что я увидел, войдя в ворота Центрального приемника для беспризорных, мне и во сне не снилось. Это был муравейник, да еще какой, всем муравейникам муравейник!
Он занимал целый квартал, в нем насчитывалось одиннадцать корпусов разной величины. До революции это была богадельня «Покровская община», где доживали свой век одинокие старухи. Потом сюда взяли голодающих Поволжья, некоторых я еще застал. В одном окне главного корпуса увидел на подоконнике двоих малышей-татарчат. Они сидели рядом, с тоской смотрели куда-то вдаль и пели свою родную татарскую песенку. О чем говорилось в ней, я не мог уловить, понятны были лишь некоторые слова: «солдат», «пароход». А по двору уже носились новые хозяева, беспризорники.
Вся детвора тут была разбита на десять отделений, всего содержалось около двух тысяч детей, сюда они поступали с вокзалов, рынков, с поездов, приводила их большей частью милиция, здесь они должны были пробыть месяца три, пройти «первичную обработку», но некоторые заживались по году и больше. И самым трудным отделением считалось второе, где были подростки до шестнадцати лет, прошедшие огонь и воду. Попадались среди них ребятки и на два-три года постарше, даже и «женатики», успевшие семью завести. А педагогов в штате было сотни полторы, к ним должен был присоединиться и я, да никак не мог отыскать завпеда, заместителя заведующего приемником педагогической части.
— Вы ищете дядю Мишу Нерославского? — выручил меня наконец. один верзила-беспризорник. — Так он в третьем отделении. Обед ребятам раздает.
— Завпед раздает обед? — удивился я.
— А чего? Воспитательница заболела, а туда сегодня новеньких подсыпали, тете Соне одной не управиться, вот он и пошел.
— Где же это третье отделение?
— Да вот он, корпус. Как взойдешь по лестнице, то сворачивай по коридору. Там и услышишь, где обед.
Я поднялся, куда он указал, и действительно «услышал», где идет обед. Завпед раздавал миски новичкам, следил, чтобы их не обделили старожилы, кричал на кого-то. Был он, как оказалось, студентом, учился на четвертом курсе медфака Второго МГУ, да еще руководил всей педчастью. И, видать, работа с учебой измотали парня, худ был чрезвычайно, волосы взъерошенные.
— Вы заведующий? — спрашиваю у него, подойдя вплотную, иначе бы он не услышал меня.
— Ну я. В чем дело?
Молниеносно пробежал глазами мою бумагу из моно и говорит:
— Работы не боишься?
— Нет.
— Тогда пошли.
Он повел меня к длинному деревянному зданию, выкрашенному когда-то в желтый цвет, с несколькими входами по всей длине. Это был знаменитый «желтый барак», в котором происходили удивительные, а то и уголовные истории. Ночами там и крупная картежная игра шла. Но узнал я об этом позже, поработав порядком.
А тогда в бараке завпед постучался в одну из дверей, первую по коридору налево, нам ответили: «Можно» — и мы очутились в небольшой комнатушке. В углу что-то стряпала на столе худенькая женщина с длиннющей косой, на кровати полулежал и читал книгу человек с черной, как смоль, бородой и такими же волосами, торчавшими, словно иглы на спине у дикобраза. Ну, тут и гадать было нечего: муж и жена.
— Леша, вот тебе новый воспитатель,— объявил завпед. — Работы, говорит, не боится. Возьмешь в свое отделение?
— Почему не взять? Возьму.
— Ну вот и потолкуй с ним, а я побежал.
Завпед исчез, мы остались в комнате.
— Ну давай знакомиться,— говорит бородач. — Ты кто?
Я назвал себя.
— А меня зовут Алексеем, отца звали Венедиктом, фамилия наша Кожевниковы. А это жена моя, Наталья Прокофьевна, прошу любить и жаловать. Ты из каких краев?
— Из Брянской губернии,— отвечаю.
— А я из Вятской. Учитель?
— Да, учительствовал в родной деревне.
— А зачем сюда приехал?
— Хочу стать писателем, я уже поступил в институт.
— В Брюсовский?
— Откуда знаешь?
— Я тоже там числюсь, но на лекции езжу не на все: времени нет. Стихи или прозу пишешь?
— Прозу.
— Ну, выходит, мы с тобой полные кунаки. Давай, брат, помогать друт другу. Дорожка эта, я уже понял, зело трудная.
И начался у нас разговор.
Так вошел в мою жизнь (а я в его) известный теперь писатель Алексей Венедиктович Кожевников, автор многих книг.
Закружила меня московская жизнь. Днём крутился с ребятами, вечерами — на лекции в ВАХИ или на творческие вечера в какую-либо из литературных групп. Ходил по старой памяти к «крестьянским», потом вместе с Кожевниковым стал все чаще посещать «Кузницу», но об этом я еще расскажу, а сейчас надо вспомнить о женщине, с которой мне наказано было познакомиться.
Я не сразу нашел ее, нет, далеко не сразу. Окунувшись в этот котел кипящий, в работу с беспризорниками, даже и забыл про наказ, и, возможно, наше знакомство так бы и не состоялось, но бегу я однажды по двору и вдруг вижу: дорогу мне преграждает небольшого роста пухлая женщина в сером вязаном платке и поношенном ватнике.
— Дядя Федя? — спрашивает она меня.
У нас в приемнике дети называли педагогов дядями и тетями, ну и мы друг друга так величали.
— Да, я дядя Федя — отвечаю ей.
— А я тетя Люба. Вам Елена Ивановна говорила, что в приемнике есть Копылова-Барановская, с которой вы обязательно должны познакомиться?
— Да, конечно. Говорила.
— Ну вот и давайте знакомиться: я и есть эта самая Любовь Федоровна. Заходите как-нибудь к нам вечерком, живем мы в седьмом корпусе, как раз над приемным покоем.
— Хорошо, спасибо, непременно зайду.
А сам смотрю на нее во все глаза. «Ах, какая же она некрасивая! — думаю я. — Лицо пергаментное, под глазами мешки, нос на картошку похож...» И в то же время исходило от нее обаяние, человечность, и голос был хорош — тихий, женственный, задушевйый.
— Так приходите же, не обманите, — повторяла она.— Завтра или послезавтра. Мы вам будем рады.
— Обязательно приду!
И не пришел. Ни завтра, ни послезавтра. Заблудился, что называется, в трех соснах. Дело в том, что этот седьмой корпус, внешне похожий на заводской цех, внутри был распланирован нелепо. Сколько ни ходил туда, не нашел я Копыловых-Барановских. И снова Любовь Федоровна встретила меня во дворе:
— Дядя Федя, как не стыдно? Обещали прийти и не пришли.
— Так ведь я искал, тетя Люба, да не нашел. Обе двери заперты, как ни стучал, никто не отозвался.
— Ах ты господи! — всплеснула она руками. — К нам вход не со второго этажа, а пониже, с лестницы. Забыла вам о том сказать. Идемте-ка сейчас, покажу, как к нам проходить.
Она не только вход мне показала чуть ли не потайной, в самом углу лестницы, но и в комнату на минутку пригласила, чтобы я знал, где мне придется с хозяевами разговоры разговаривать. После-то оказалось, что беседы всегда происходили между мною и Любовью Федоровной. Дядя Коля, супруг ее, сидел в стороне и щелкал на счетах: он работал в каком-то тресте счетоводом и часто брал работу на дом. А тетя Ира, ее сестра, тоже работавшая у нас воспитательницей, всегда хлопотала у примуса в хозяйственном углу.
Меня поразили не только огромные размеры комнаты (метров о сорока квадратных), но и ковры на диванах, на стенах, на полу. Правда, ковры были старые, потертые и как ни много их было, а всего пола укрыть не могли, пол же был цементный, с прогибом посредине. Еще бросилось в глаза обилие картин, главным образом портретов хозяйки, писанных маслом в декадентской манере, о чем я высказался вслух.
— Да, это работа моих друзей-декадентов,— подтвердила Любовь Федоровна. — Я ведь и сама писала стихи в том же духе. И так как всегда была нехороша собой, то меня в нашем кружке называли декадентской мадонной. Но это потом, потом, а сейчас я только быстренько познакомлю вас с нашим общим любимцем, очаровательным Васенькой. Вот он, полюбите и вы его.
И она взяла с дивана спавшего там кота. В жизни я не видывал таких огромных и гладких котов.
— Правда, хорош?
— Да что тут хорошего? — не смог я покривить душой. — Разлопавшийся кошачий буржуй, вот и все тут.
— Ну нет! Вы измените о нем свое мнение, когда станете бывать у нас. Это такая умница, что не уступит гофмановскому коту Мурру. Только что не говорит. Обратите внимание, как он на вас смотрит: видите, видите? Он понял, что вы отозвались о нем нелестно, и платит вам той же монетой.
Действительно, на морде у Васеньки было написано снисходительное презрение. Забегая вперед скажу, что я так и не полюбил его, хоть и хотелось этого хозяйке, отношения у нас с котом, как говорится, не сложились, но об этом потом, потом, а сейчас и Любови Федоровне и мне надо было спешить по своим делам.
— Ну вот, теперь, надеюсь, вы дорожку к нам запомнили,— говорит она мне.— Теперь уж начнете к нам захаживать.
— Обязательно. Боюсь, как бы только не зачастил...
Если бы я жил в средние века и был бы художником, то свое «святое семейство» писал бы только с них, Копыловых-Барановских. Это и в самом деле была идеальная семья, тихая, добрая, живущая в любви и уважении друг к другу. Когда ни зайдешь к ним, а заходил я частенько, у них тишина и лад, каждый занят своим делом. Любовь Федоровну чаще всего я заставал за книгой.
— А, дядя Федя! — приветствовала она меня.— Милости прошу к нашему шалашу. Садитесь вот сюда, поближе ко мне, я чтой-то глуховата становлюсь.
И начинался у нас разговор, то есть говорила большей частью Любовь Федоровна, я же только слушал, А послушать было что. И вела она беседу как-то по-своему, вдумчиво, мило. Голос у нее был тихий, она немножко, словно малый ребенок, шепелявила. О чем же шли у нас речи? О чем Любовь Федоровна рассказывала мне? Ну вот для примера хотя бы такой ее рассказ.
Она сидит на старом диванчике, поджав под себя ноги, рядом с ней этот отвратительный Васенька, я пристроился на низкой табуретке против них, внимательно слушаю.
— Это хорошо, дядя Федя, что у вас есть кое-какая начитанность, что вы любите классику. Но писатель должен читать не только великих, но и других авторов. И не только художественную литературу. Это необходимо каждому, кто и сам хочет что-то сказать людям. Ну вот, например, знаете ли вы кого-либо из символистов, акмеистов, футуристов? Думаю, не знаете, не читали никого из них. А ведь и они кое-что сделали полезное. в развитии поэтического языка, формы. Я уж не говорю о таких мастерах, как Александр Блок, Валерий Брюсов, Андрей Белый. А вот слыхали ли вы о такой поэтессе, как Любовь Столица? Нет, вы о ней ничего не слыхали и ничего из ее стихов не читали.
Большей частью Любовь Федоровна потчевала меня рассказами о поэтах, а мне-то хотелось послушать о прозаиках. Но мне и это было интересно, я уже слышал на лекциях в Брюсовском, что тот не писатель, в чьей прозе нет поэзии.
— А вот, представьте, эту вашу Любовь Столицу я как раз и читал, одно ее стихотворение даже и сейчас помню:
Гукают птахи на ветках,
Девки прячут орехи под спуд.
Любовь Федоровна страшно удивилась.
— Да, это ее строки. Но почему именно они запомнились вам?
Что было ответить на это? Сказать, что они мне показались смешными, хотя и звучными? Не хотел обидеть хозяйку, я ведь знал, что она дружила с этой Столицей. Сказал только, что запомнились, и все тут.
— А где ж вы в своей деревушке нашли ее стихи?
Ответил, что в каком-то из журналов. Брал их в семье лесничего, они выписывали, читали, потом выбрасывали, а ихний кучер подбирал, вот у него я и выпрашивал некоторые номера.
— Наверное, вам попал в руки альманах «Золотое руно», Люба сама его издавала. Она была женой состоятельного человека, инженера-путейца. Деревню очень любила и стихи писала большей частью на сельские темы. И она не только альманах издавала под этим названием, но и вечера «Золотое руно» проводила в своей квартире раз в год, я всегда на них бывала. Ах, дядя Федя, какие это были чудесные вечера! На них приглашались лучшие поэты, прозаики, художники, музыканты, артисты. В большом зале накрывался стол, ужин был роскошный, у столовых приборов перед каждым гостем лежал листок с приветственными стихами, написанными хозяйкой. А когда приглашенные входили в зал, на голову каждому две девушки надевали лавровый венок... Вы улыбаетесь, но мне тогда это не казалось смешным, да и теперь не кажется. Почему не увенчать лаврами того, кто это заслужил? Мы ведь частенько театрализуем в жизни, только не замечаем этого, играем роли приглушенно, тускло. А Любовь Столица любила театр и была открыта, ярка. Кто приходил на вечера? Многие, всех не перечтешь. Иван Бунин, Валерий Брюсов, Сергей Городецкий и многие, многие другие. Писатели должны были что-то прочесть свое, музыканты — исполнить самое любимое, певцы — спеть. И все читали, все исполняли, все пели за исключением одного человека — Бунина. Никогда, ни на одном «Золотом руне» он не прочел ни стихотворения своего, ни рассказа, его стихи исполняли чтецы, актеры.
— Почему же не сам? — спрашиваю я.
— Не знаю. Думаю, из-за гордости непомерной. Да и многие так полагали, а там как знать. Чужая душа — потемки.
«А может, он был стеснительный? Может, это особая взыскательность художника?» — думаю я про себя, а Любовь Федоровна рассказывает и рассказывает, и мы не замечаем, как летит время.
Но если я сдружился с ними, то с любимчиком ихним, этим треклятым Васенькой, началась у меня война. Дело в том, что на третьем этаже жило, кроме меня, еще семей тридцать, и у некоторых тоже были коты и кошки. И вот когда у какой из кошек начиналось «кружение сердца», то Васенька был тут как тут. Уму непостижимо, как ему удавалось проникнуть в наш коридор. Ведь дверь закрывалась плотно, да и ходила на пружине, но вот проникал. Наши-то коты тоже были начеку, у них и меж собой шло соперничество, а тут на тебе, этот боров толстый является. Ну, тут начинался знаменитый кошачий концерт, причем рулады выводил всегда слабейший, сильный же наступал молча — и неизбежная схватка!
Я в ужасе вскакивал среди ночи, выбегал в коридор, швырял в этот визжащий клубок чем попало, коты разлетались, затаивались, а утром ко мне в дверь стучался дядя Коля:
— Не видели ли вы где нашего Васеньку? Пропал где-то наш Васенька, не ночевал дома.
— Хоть бы он совсем пропал! - отвечал я ему.— Опять он мне спать не давал, всю ночь дрался с нашими котами.
Каким-то образом дядя Коля быстро находил его, брал на руки и начинал приговаривать:
— Ах, дурачок ты, дурачок! Ну зачем ты сюда ходишь, а? Тут народ нехороший, смотри, как они тебе носик оцарапали.
Не видал он его противников, с теми, возможно, и похуже было: ведь Васенька был среди них тяжеловес. И вдруг пропал, исчез бесследно. Тетя Люба плачет, тетя Ира тоже, дядя Коля ходит грустный. Я даже перестал их навещать, понимал, что им теперь не до разговоров со мной. Потом, этак через неделю, встречаю Любовь Федоровну всю сияющую.
— Ах, дядя Федя! Как я рада, что встретила вас! Хотела уж Николая Ивановича своего за вами посылать. Приходите сегодня к нам на вечер обязательно, обязательно!
— Что же это такое случилось у вас?
— А вот я вам и не скажу. Придете — узнаете. До вечера! Приоденьтесь немного, у нас будет большое общество.
«Неужто тетю Иру за кого посватали? — подумал я.— Так это маловероятно».
И вот вечером принаряженный, одетый в первый в моей жизни костюм, сшитый в кредит, сижу у Копыловых-Барановских. Общество действительно большое, человек до сорока, да все настоящие москвичи, не то что мы, понаехавшие из деревень. И стол сервирован красиво, сверкает на нем настоящий хрусталь, стопки, рюмки, фужеры, в графинах искрятся мадера и портвейн — они в тот год только появляться начали, я их в жизни не пробовал, только названия знал по романам. И как все сели, Любовь Федоровна встала, подняла крошечную рюмочку и начала свою речь:
— Дорогие друзья мои! Многие из вас еще не знают, не в курсе дела, как теперь говорят, с чего это ради у нас пир такой затеялся. Так вот я сейчас все вам поясню. У нас было пропал наш милый Васенька, а теперь он нашелся.
И Любовь Федоровна указала на диван, где на подушечке-думке лежал этот мучитель мой. Только это был не прежний кошачий буржуй, а тень его, кожа да кости. И тут выяснилось, она подробно все рассказала, где пропадал он больше недели.
Кот есть кот. Как ты его ни закармливай, а все же кошачий инстинкт в нем окончательно не заглохнет. И Васенька нет-нет да отправлялся куда-нибудь поохотиться за мышами. Вот и в этот раз учинил в кастелянской мышиный погром, хотел отправиться восвояси, а дверь заперта. Что было делать ему? Он углядел, что форточка в одном окне приоткрыта, решил махнуть через нее, а открыта она была только в одной раме, во внутренней, в наружной же была закрыта. И угодил кот в промежуток между огромными рамами, откуда ему при его толщине и весе никак было не выбраться.
Удивительнее всего, что мимо этого окна проходили не только воспитатели, не только ребята, но и сама Любовь Федоровна, и тетя Ира, и дядя Коля, да не замечали Васеньку. Выручил же его заведующий приемным покоем Короленко. Вечно он спешил, суетился, торопился, кота и не думал искать, а он-то и углядел его. И вот семейное торжество, тосты за спасителя Васеньки, за него самого, за семью Копыловых-Барановских, и хоть мне смешно отчасти, а уже понимаю их, даже кота отощавшего жалею, хоть и опять надо мне бояться его ночных похождений.
Но боялся я напрасно, потому что в скором времени переехал на житье в Трехпрудный переулок. У меня уже были напечатаны первые рассказы, вышла небольшая книжечка, и я решил перейти на литературные хлеба, думая, что теперь уж дело пойдет. Ах, какая наивная душа я был в те времена!.. Как бы то ни было, уволился из Покровского приемника, только жил там, вернее доживал последние дни, заходил вечерами к Копыловым-Барановским, беседовал с Любовью Федоровной и вдруг она мне говорит:
— Есть у меня в отношении вас думка одна, дядя Федя, и я должна ее осуществить. А то, боюсь, уедете, не успею. Для вашей же пользы, и я это долгом своим считаю.
— Что же за думка такая? — заинтересовался я.
— Есть один литературный кружок,— начала она.— Называется «Современник»...
Кружков разных было тогда немало. Этот, по ее словам, собирался нечасто, на квартире одного из членов. Ничем не похож был на «крестьянских», на «Кузницу», а скорее на «Никитинские субботники», но куда скромней, в меньшем размере. Их, «современников» этих, всего и было десятка с полтора.
— И вот,— продолжала Любовь Федоровна,— есть там один человек, дядя Федя, с которым вам обязательно надо познакомиться. Вы так необходимы друг другу, подходите один другому. Это, конечно, мне так кажется, но думаю, я не ошибаюсь.
— Это кто же такой?
— А вот потом и увидите, пусть пока будет тайна. Я переговорю там со своими, они не станут возражать, а как приведу вас, вы и сами увидите, с кем я хотела вас познакомить. Думается, знакомство это перейдет в дружбу и будет это вам обоим только на пользу.
С ума сойти! Что за человек? Пойти-то я пойду, но почему она с такой уверенностью говорит о какой-то будущей дружбе?
— А он пожилой? — любопытствую я.
— Да нет же, ваших лет и тоже начинающий.
— Ну что ж, раз вы считаете нужным, знакомьте.
— И познакомлю!
Любовь Федоровна поговорила со своими кружковцами, и в один из дней, кажется, это было в воскресенье, вечером мы с нею и пошли. Да, перед тем как идти из дому, она посоветовала мне захватить что-нибудь свое написанное, но еще не напечатанное.
— Там сегодня должен читать другой человек, но знаете, как бывает иной раз... Заболел и не пришел или пришел, да рукопись не принес, не решается еще читать. Вот и надо в запасе другого автора иметь, возьмите что-нибудь, вас это не утянет.
И я взял два рассказа, только что написайных,— «Жука» и «Виноград».
В каком-то переулке мы входим во двор, звоним на первом этаже, нам открывает дверь хозяйка, женщина того же возраста, что и Любовь Федоровна, они целуются при встрече.
Не помню точно, где находился этот дом, но на всю жизнь запомнил маленькую уютную гостиную, хозяина, хозяйку, гостей. Собралось человек десять или несколько больше, все они были, видать, давно знакомы друг с другом. Фамилия хозяина была Вешнев, он, как мне потом говорила Любовь Федоровна, тоже имел какое-то отношение к литературе. Типичный интеллигент, внешне немного похожий на Чехова. Хозяйка ему под стать, скромная, тихая. Ну и гости, мне показалось, такие же.
— Это дядя Федя, мой коллега по приемнику, начинающий писатель,— отрекомендовала меня Любовь Федоровна.— А это,— говорит она уже мне, представляя кружковцев,— Лев Гумилевский... Александр Яковлев... Петр Замойский, тот самый, о котором я вам говорила... Новиков-Прибой... Ютанов... Насимович...
Я смотрю во все глаза на Замойского: «Так вот он каков!» Роста невысокого, потертый пиджачишко, лицо острое, все в веснушках, и умные, маленькие, со смешинкой глаза. Он тоже внимательно посмотрел на меня. «Что же такое представляет из себя этот конопатый, что я обязательно должен с ним подружиться и это будет на пользу мне?» — думаю я, наблюдая за ним потихоньку.
Смотрю с любопытством и на других, некоторые, как, напрцмер, Яковлев, Новиков-Прибой, Гумилевский, были уже известные писатели. Узнал я и Ивана Федоровича Насимовича, которого видел однажды в Госиздате. Он ведал там отделом детской литературы, а помощником ему был Иван Евдокимов. Я принес им сказку для детей, и Евдокимов разнес ее в пух и прах, да еще сказал, что время сказок миновало, их никто не должен писать и никто не будет читать. Ну, тут я, хоть и был зелен, сцепился с ним, сказал, что сказку никому не убить, потому что она сказка, а вот сказка вполне может укокошить таких, как он, Евдокимов. Иван же Федорович, слушая нас, только улыбался. Он и сейчас улыбается, глядя на меня. Возможно, и узнал,— узнал же я его.
Как и предполагала Любовь Федоровна, тот, кто должен был читать, на вечер не пришел. А без читки нового что же это за литературный вечер?
— Тогда,— говорит она,— может быть, попросим дядю Федю, чтобы он нам прочитал свое для первого знакомства?
Люди вежливые, говорят, что, мол, конечно, очень приятно познакомиться с новым автором, и я начинаю читать... Нет, я не оробел, мне уже приходилось выступать у «крестьянских» и в «Кузнице», даже в клубе одном выходил на сцену вместе с «кузнецами». А тут народ приветливый, чего ради я смущаться должен?
Читаю для начала рассказ «Жук». Речь в нем о беспризорнике, как он отправился к самому Сталину, а часовые в Кремль не пустили, и вот он решил дождаться, пока тот пойдет с работы домой, на улице мороз, он топчется в подворотне напротив Кутафьей башни и думает про себя:«Ничего, жрать захочет — выйдет!»
Кончил читать, гул одобрения.
— Я бы этот рассказ сразу напечатал,— говорит Насимович,— если бы редактором журнала был.
И только Замойский один молчит, улыбается.
Меня просят прочесть другой рассказ, берусь за «Виноград», тоже принимают хорошо, но не так, как «Жука». Зато Замойский оживился, смотрит на меня радостно, ему, видать, понравилось. Тут подают нам закуску, да такую, что я растерялся. Каждому принесли по хорошей порции студня, потом чай с лимоном и пирожными. И вот за чаем началось обсуждение моих рассказов. «Да, это не то что в «Кузнице»,— думаю я.— Вот только на чьи же средства такое угощение?»
После, будучи один раз на «Никитинском субботнике», я увидел нечто подобное, но ведь там и издательство свое было. А вот кто расходовался у Вешнева на угощение, не знаю. Но суть не в этом, это не главное. Хотя мне понравилось такое обсуждение за стаканом чая. Как-то уютней получается.
«Жук» мой всем понравился, даже Новиков-Прибой буркнул что-то одобрительное, хотя был тогда сердит на меня, о чем еще расскажу. Второй рассказ не произвел такого впечатления. И только Замойский выступил всем наперекор.
— А вот мне,— говорит он,— «Виноград» больше пришелся по душе. «Жук» написан хлестко, ничего не скажешь, но это не каманинский рассказ. А второй — его. Я читал рассказы Каманина в рукописях, вот те в таком же духе.
— Где вы их читали? — изумился я.
— В Госиздате, в отделе массовой литературы. «Блоху» читал, «Могильный камень», мне их давали на рецензию.
Убиться можно! Меня привели знакомить с человеком, а он, выходит, уже знает меня, читал мои рассказы. Ну и дела! Потом, помню, Гумилевский сел со мной на диванчике рядом и стал расспрашивать, кто я, откуда, как начал писать.
— У вас дело пойдет, поверьте мне,— сказал он.
Вышел я из квартиры не с Любовью Федоровной, а с Замойским. Как это получилось, сам не понимаю.
— Ты где живешь? — спрашивает он меня.
— Далеко. На Бакунинской, бывшей Покровской. Трамваем час ехать.
— А я живу близко, на Брестской. Может, пойдем ко мне, у меня и заночуешь? Поговорили бы.
— Так у тебя, наверное, семья? Не хочу стеснять людей.
— Семья моя, жена с детишками, в большой комнате на третьем этаже, а я на втором; в маленькой и без окна, у меня там и днем лампа горит. Слушай, у меня не только кровать, но и диванишко старый имеется, на нем и переспишь. Пошли!
И я пошел к нему. И мы проговорили всю ночь...
Глава третья
«КУЗНИЦА» И «КУЗНЕЦЫ»
Четверги «Кузницы» я начал посещать с зимы 1922/23 года, и повел меня туда мой институтский дружок Климент Яковчик, удивительно добрый, легко со всеми знакомящийся человек.
Бывал я с ним до этого в Пролеткульте, где увидел впервые знаменитых тогда Михаила Герасимова и Владимира Кириллова. Очень были занозистые и, как вошли в зал, так сразу же, не спросив слова, начали кричать свое, прерывая докладчика. Водил он меня и на вечера Лефа, и в Союз поэтов, и даже в «Стойло Пегаса», кабачок на Тверской, сводил. Не понравилось мне это «Стойло Пегаса», я-то сам тогда еще не пил и не курил. Вот и в «Кузницу» он, Яковчик этот, меня затащил.
— Ты в какой-нибудь группе состоишь? — спросил как-то вечером в институте, куда редко, но все же заглядывал.
— Состою в «крестьянских», да почти не хожу - некогда.
— И нечего тебе туда ходить. Ты, брат, вступай в другую группу. Ну хоть в «Кузницу». Смотри, кто там есть. Прозаики: Ляшко, Гладков, Бахметьев, Сивачев, Новиков-Прибой, Низовой. Поэты: Обрадович, Александровский, Казин, Санников, Бердников. Есть у кого учиться! А у «крестьянских» у кого ты будешь учиться? В следующий четверг мы пойдем туда, сам посмотришь и убедишься.
Я пошел, посмотрел, убедился и, кажется, с того четверга не пропускал ни одного вечера «Кузницы» в течение лет четырех-пяти. Помещалась она, как почти все тогдашние литературные организации, в Доме Герцена на Тверском бульваре. Занимала на третьем этаже одну комнату средних размеров, там и правление было и проводились обсуждения. Рядом в двух комнатах заседал ВОКП (крестьянские писатели), а дальше шли помещения, занятые РАППом и редакциями журналов «Литературный критик» и «На литературном посту». Второй же этаж, где комнаты были попросторнее и посветлее, получили Всероссийский союз писателей (попутчики) и Союз поэтов.
Как проходили творческие вечера «Кузницы»? Руководил ими Николай Николаевич Ляшко, всегда спокойный, вежливый. Не знаю, обязанность ли это его была как члена правления или он просто любил это дело, но никто, кроме него, вечеров не вел. Он же принимал рукописи от желающих, устанавливал очередность, советуя иногда авторам повременить с читкой, поработать еще над рукописью,— значит, предварительно он все прочитывал.
Народу на вечерах было не очень много, человек до сорока. Из них членов «Кузницы» меньше половины, остальные — гости, большей частью старушки какие-то. Корифеи же, такие, как Низовой, Новиков-Прибой, Гладков, Бахметьев, бывали только на организационных собраниях или когда сами читали свое. На собраниях главенствовал Владимир Матвеевич Бахметьев, он был в группе, как стало мне ясно, идейным вождем. Часто я видел Обрадовича, Сивалева, бывал на вечерах и Григорий Санников, хотя числился одновременно в группе «Октябрь». Это тогда разрешалось, многие «кузнецы» состояли и в других организациях, но ни в коем случае не в РАППе.
Мне же одни писатели были по душе, другие не очень, а разногласий между группами я особых не видел, да в них и не вникал. Помню, как один из руководителей ВОКПа, из молодых, но бойкий, надумал войти в РАПП. Мы с ним были приятели, он и меня уговорил и еще нескольких, но только не Замойского, тот был нас поумнее. И вот мы явились туда, за столом президиума сидел главный их критик Авербах, и наш выступил с речью, что поскольку, мол, есть союз рабочего класса и крестьянства, то и мы, крестьянские, готовы влиться в РАПП на правах самостоятельной группы, у нас и название придумано — «Закал». Тут Авербах переспросил: «За что? За что?» — и наш, не заметив подвоха, ответил раздельно: «„За-кал"!» Тем дело и кончилось.
«Кузница» же была с РАППом в непримиримой вражде.
— Нельзя даже в шутку,— говорил на одном из собраний Бахметьев,— называть писателем человека, который только еще начинает писать. РАПП, практикуя прием всех желающих, поступает неразумно и вредно. Ведь не называют на заводе слесарем того, кто закрутил одну гайку. А мы часто так и делаем: даем титул литератора человеку, сочинившему один рассказ или одно стихотворение. Глядишь, он и сам этому поверил, бросает производство, а литературой ему не прокормиться, вот и катастрофа у него.
Привожу эти слова не со стенографической точностью, но за смысл поручусь. И я был с ним согласен, хотя мне хотелось самому стать поскорее членом такой сильной творческой организации, как «Кузница». Молодость, ничего не попишешь! Но я решил заработать это право, решил учиться писать, а пока что ходил на четверги «Кузницы» и слушал написанное другими.
— Сегодня у нас читает главы из своей новой повести Алексей Силыч Новиков-Прибой,— говорит Ляшко на одном из очередных вечеров. — Пожалуйста, Алексей Силыч.
С одного из кресел поднялся кряжистый, небольшого роста человек с лысиной, внушительными усами. Он направился солидно к столу, занял место рядом с председателем и начал читать главы из повести «Ералашный рейс».
Рассказы Новикова-Прибоя я уже читал, мне они очень нравились, особенно «Две души», над которыми я плакал горько. А вот новая повесть мне что-то не очень нравится, я то и дело ловлю языковые шероховатости, да и читает он очень уж грубовато и просто. А надо заметить, что как раз у таких-то, каким я был тогда, у самих мужиков, тонкий слух к мужицкой речи, и она им, несмотря что родная, не нравится в книге, кажется грубой. Не знаю, чем это объяснить, но тогда со мной было именно так.
«В конце концов,— думаю,— не в читке дело, он не артист, но вот ляпсусы, неувязки стиля... Как же так? Ведь известный писатель, книг у него много, почему же не замечает сам, что не все у него гладко, что кое-где плоховато?»
Я тогда был в полной уверенности, что стоит человеку перейти в творчестве какой-то рубеж, овладеть раз и навсегда мастерством, а дальше уж дело только за сюжетом, а языковые трудности все позади. И по установившейся уже привычке записываю наскоро, что мне кажется очень хорошо, а что не совсем хорошо. К моему удивлению и огорчению, тех пометок, где «не совсем хорошо», выходит куда больше. Тем временем Новиков-Прибой кончил читать, пошло обсуждение, а начиналось оно в «Кузнице» так...
- Вы что скажете о прочитанном? — обращается Ляшко к первому сидящему от стола.
Если человек не хочет говорить или сказать ему нечего, то промолчит, а если желает, берет слово. И так по порядку Николай Николаевич опрашивает всех присутствующих. Временем не ограничивали никого, но этим, надо сказать, никто не злоупотреблял.
Так было и на сей раз, но, удивительное дело, сегодня даже такие задиры, как Чистяков и Молодцов, не говорили ни одного критического слова. Сплошные похвалы автору. Я не узнаю «Кузницу» сегодня. Доходит очередь до меня. А я к тому времени уже научился критиковать других — критиковать-то всегда легче, чем самому писать, — и пошел. Ну точно резвый телок, выпущенный на луг. И что же было потом!
Алексей Силыч метал на меня молнии из-под своих нависших густых бровей: откуда, мол, этот фрукт взялся? Чистяков и Молодцов кричали, что я молод еще и глуп, чтобы учить таких мастеров, да и остальные, хоть и не в такой резкой форме, старались меня укоротить, поставить на место. Ну и я разошелся, стою на своем.
Алексей Силыч ничего не сказал. А у меня на душе остался неприятный осадок. Я уже пожалел, что вылез со своей критикой, да, может, и не прав, раз все против меня. Но вот чего я никак не ожидал, так это того, что мои наскоки положат начало дружескому отношению Новикова-Прибоя ко мне.
Дело было так. Алексей Дорогойченко, один из руководителей ВОКПа, пригласил меня на товарищеский ужин актива. А я уже был в активе, и книги у меня начали выходить. Пирушка происходила в квартире Дорогойченко, в Старо-Конюшенном переулке. Квартира была очень большая, комнат о десяти, жили там и другие писатели, в том числе Новиков-Прибой. И вот когда мы все стали очень веселы, перешли на песни, в комнату входит Алексей Силыч с папиросой в мундштуке неизменной. Ну, все, конечно, к нему:
— Алексей Силыч, дорогой! Садись! Гостем будь!
Потащили его к столу и усадили рядом со мной. Ведь из «крестьянских» никто не знал, что у меня с ним произошло. Я сижу ни жив ни мертв. Налили Силычу водки, чтобы «догнал» нас. Не спеша, приема в два осушил бокал. Он любил выпить, но умеренно. Снова закурил. И вдруг — толк локтем меня в бок:
— Каманин!
— Слушаю вас, Алексей Силыч.
— А помнишь, как ты в «Кузнице» меня раздраконил?
— Простите, Алексей Силыч, молод был, зелен был.
— Нет, ты правильно подметил. Я, конечно, разозлился на тебя, а после посмотрел те места и вижу, в самом деле коряво получились они у меня. Ты читал книжку после выхода?
— Нет, не читал,— признался я.
— Посмотри. Я многое выправил.
С того дня мы стали с ним друзьями, если можно так сказать. Частенько он звал меня прогуляться по улицам и переулкам Москвы. Особенно любил копаться у лотков со старыми книгами, покупать что приглянется. И вот это отношение Новикова-Прибоя ко мне я запомнил как урок для себя на всю жизнь. Как бы ни была порой неприятна нам критика, а все же приглядеться и прислушаться к ней не мешает: вдруг да она правильная?
Состоял членом в «Кузнице» и Дмитрий Иванович Фурманов, но на вечерах я никогда его не встречал. Видел всего раз в Госиздате, где он работал политредактором. Это было, кажется, в 1925 году. Я написал тогда «Ивановскую мельницу», свой первый роман, и не знал, куда его отнести. Отдавать в «Красную новь», единственный тогда толстый журнал, не было смысла; Редактором его был Александр Константинович Воронский, а он нас, «крестьянских» и «пролетарских», не жаловал.
Об этом коротко расскажу не ради описания моих дел, а чтобы коснуться нравов нашей среды и моих тогдашних представлений. Воронский, кроме «Красной нови», редактировал журнал «Прожектор», руководил издательством «Круг», под его рукой была, можно сказать, вся «большая» литература, он выпестовал многих отличных писателей, сам был в своих критических статьях тонким стилистом — о нем, думается, много еще будут писать. Но к нам, как уже сказано, он относился пренебрежительно, и мы ему платили той же монетой.
Однако напечататься у Воронского многие из нас пытались, это было почетно — напечататься у него. Как-то и я отдал рассказ в «Прожектор», оставил у секретаря редакции Вашенцева и через некоторое время узнал, что рассказ принят. Обрадовался, но друзьям ничего не сказал: появиться у Воронского лестно, а вот ходить к нему вроде бы неловко. С месяц прошло, и показали мне резолюцию редактора: «Вдвое сократить. А. Воронский».
— Как это вдвое? — удивился я.— Ведь это не метр ситца, взял да и разорвал пополам.
— Да вы не обращайте внимания,— ответил Вашенцев. — Сократите насколько возможно, и все.
Ну, я кое-что сократил, оно и на пользу пошло, и опять потянулись недели ожидания, а в это время «Кузница» начала издавать свой журнал, я отдал туда второй экземпляр рассказа и отправился забирать первый из «Прожектора». Захожу, а там, смотрю, сидит сам Воронский, ведет беседу с Зозулей и Вашенцевым.
— Товарищ Воронский,— говорю ему,— когда я могу получить свой рассказ обратно?
— Какой рассказ?
— «Первая любовь».
— А, помню,— говорит он. — Не пойдет.
— Но вы ведь вначале приняли, просили сократить...
— Да, он было мне приглянулся, но потом я увидел, что рассказ нехорош, не для нас.
— Чем же, интересно бы мне знать как автору?
— Чем? Да он грязный рассказ по содержанию.
Тут у меня все пошло крутом. Чего угодно я мог ожидать, только не этого: все мои друзья считали рассказ целомудренным.
— Это вас,— говорю,— можно обвинить в пристрастии к грязным произведениям!
Вашенцев и Зозуля смотрят на меня с ужасом, но я уже расскакался как следует. Вспомнил один роман, вышедший в «Красной нови», где на первой же странице был такой перл: «Тетка история оголила зад, прыснула». Еще что-то говорил в этом же роде. Воронский онемел, пенсне поправлял на носу, так он был ошеломлен дерзостью какого-то молокососа литературного.
— Ну, знаете,— говорит мне. — Вряд ли мы с вами сойдемся.
— А мне и не надо! — отвечаю. — Можете вы упрекнуть Николая Николаевича Ляшко в любви к «грязным» рассказам?
- Нет, Николай Николаевич — святая душа.
— Ну так вот,— говорю,— можете прочитать мою «Первую любовь» у него в пятом номере «Рабочего журнала».
С тем и ушел, гордясь, а в то же время, вспоминаю, обидно было до слез. Мы тогда убеждены были, что Воронский эстетствует, когда утверждает, что нет ни пролетарской, никаких других литератур, а есть только литература плохая и хорошая. Потом-то я стал смотреть на это иначе... Как бы то ни было, нести свой роман в «Красную новь» я не мог. А куда еще?
- Неси ты его в Госиздат,— говорит мне один из «кузнецов», Александр Макаров. — В отдел изящной литературы.
— Но там заведующий тоже Воронскии,— говорю ему я.
— Ну и что из того? А политредактором в отделе Фурманов. Это, брат, наш человек, хороший парень, он не смотрит на ранги, была бы xopoшо написана вещь.
И я послушался совета, отнес свою «Ивановскую мельницу» в отдел изящной литературы, как именовали тогда отдел художественной литературы Госиздата. Фурманова в тот раз не видел, а рукопись у меня принял Евдокимов, автор «Колоколов», он был там секретарем. Через месяц я получил собственноручное письмо от Фурманова, писанное крупным размашистым почерком. Он писал, что отдел ознакомился с рукописью и нашел, что роман заслуживает быть издананым. Однако в нем есть ряд мест, которые нужно выправить, прежде чем сдавать в печать, места эти указаны на полях.
Исправления были незначительные, я мог бы их сделать быстро. В Госиздате считался уже своим автором, правда в других отделах — массовой литературы и детской. И вот, будучи там по своим делам, надумал зайти к Фурманову: не заключат ли они со мной договор? Так-то оно было бы верней. И зашел.
Отдел изящной литературы занимал всего две комнаты: небольшая проходная, где за высокой конторкой сидел не менее высокий Иван Евдокимов, сам похожий на колокол, его так и рисовали карикатуристы, и вторая, побольше, где работал Фурманов и куда изредка наведывался Воронский.
Когда я вошел туда, в проходной был, кроме Евдокимова, еще один человек, маленький, лысый, в очках, примостившийся на ступеньках конторки. Я сразу узнал его: это был знаменитый тогда Исаак Бабель, автор «Конармии». О чем-то он толковал с Евдокимовым. Я заглянул во вторую комнату, но Фурманова не было.
— Подождите,— сказал Евдокимов. — Сейчас он придет.
Они продолжали негромкий свой разговор, я не прислушивался, ждал. Вошел Алексей Толстой, медлительный, спокойный, с суковатой палкой в руках. На меня пахнуло дорогими духами. Он поздоровался с Бабелем и Евдокимовым, по мне скользнул взглядом, мы ведь не были знакомы, о чем-то тихо спросил, ему ответили, и той же вальяжной поступью вышел.
Потом появился Фурманов. Этот казался подтянутым, ловким, был в своей всегдашней гимнастерке защитного цвета, таких же брюках, в сапогах. Сразу увидел меня, взгляд у него был внимательный, пронизывающий тебя насквозь, но не злой.
— Ко мне? — спросил он меня.
— Да.
— Идемте!
Мы уж было пошли, как вдруг он заметил Бабеля, притулившегося на ступеньках конторки, и обратился к нему:
— Слушайте, Исаак Эммануилович, вы брали у меня книгу?
— Да, Дмитрий Иванович. Но я ведь ее вам и вернул.
— А в каком виде вы ее мне вернули?
— То есть?
— Вы ее всю испортили своими пометками, подчеркиваниями в тексте. Разве так можно?
Фурманов смотрел на Бабеля сверху вниз своими строгими глазами, а тот смотрел на него снизу вверх глазами будто бы наивными, почти детскими и кротко улыбался.
— Ну что вы улыбаетесь? Испортили книгу, да еще и улыбаетесь!
— Видите ли, Дмитрий Иванович, когда я делал пометки на вашей книге, я думал, что с моими пометками она ддя вас станет более ценной.
Какое-то мгновение они смотрели друг на друга молча.
— Вы так всерьез думаете? — спрашивает Фурманов.
— Да,— кротко отвечает Бабель.
— Ну что ж, в таком случае вы по-своему, может быть, и правы,— сказал на это Фурманов и повернулся ко мне: — Идемте!
Разговор в его кабинете был недолгий. Я сказал, что письмо получил, с замечаниями согласен, буду думать над романом. О договоре и не заикнулся, было неловко перед ним. Он слушал внимательно, смотрел пристально, будто ему не то важно, что я говорю, а как говорю, как держусь. Сказал, чтобы я когда закончу работу, приходил прямо к нему. Руку пожал по-мужски, крепко.
Конечно, я мог быстро выправить рукопись и отнести Фурманову. Но у нас в «Кузнице» говорили, что сам он работает над своими вещами долго и трудно. Бабелю он потому, мне показалось, простил пометки, что ценил в нем великого труженика и мученика слова. Как же я понесу ему роман через каких-нибудь две недели? И я подзадержал рукопись у себя месяца на два, а когда принес в издательство, Фурманова там уже не было. Его отозвали в ЦК ведать отделом печати. Вскоре он заболел и умер, военный, смелый человек,— не от пуль, от гриппа.
Так и вышло, что я видел его один-единственный раз. Но запомнил — он был из тех людей, которые всю жизнь у тебя перед глазами как живые...
Не помню точно, когда меня приняли членом в «Кузницу», но, кажется, это было году в двадцать шестом. Секретарь литгруппы Тимофей Дмитриев сам мне сказал:
— Каманин, почему не подаешь заявления о приеме?
— Боюсь,— ответил я. — Вы ведь принимаете только сложившихся писателей.
— Ну не все уж такие «сложившиеся». А у тебя роман вышел. В общем, старики о тебе говорили. Пиши заявление.
«Ивановская мельница» действительно вышла из печати, но не в Госиздате. Там место Фурманова занял Тарасов-Родионов, а этот был прямой противоположностью ему. Человек незлой, но нерешительный, суетливый. Да, мол, хорошо, обязательно рассмотрим, решим. И не рассматривал, не решал. Читать мой роман начали по второму кругу, на рецензию дали Артему Веселому, и он его благополучно «угробил». Позже, когда мы с ним хорошо познакомились, он сказал мне со своей обычной грубоватой прямотой:
— Видишь ли, «Мельницу» твою вполне бы можно издать. Но тебя надо было проучить, ты мог и лучше написать, я это чувствовал, хотя и не знал тебя.
И должен признаться: Артем был прав. Я тогда не особо горевал, отнес роман в Московское товарищество писателей, где его и напечатали довольно быстро. Но если бы сегодня его вздумали переиздавать, то переписал бы все заново.
Итак, я подал заявление, и меня приняли в «Кузницу», да еще сразу в члены, минуя кандидатство. Я был счастлив, горд, чувствовал себя среди «кузнецов» как дома, ко мне все относились дружески, здесь я был свой. Когда Павел Низовой, Михаил Сивачев, Сергей Малашкин, Николай Москвин просто спрашивали, как живу, над чем работаю, то и это радовало: значит, интересуются, значит, я уже не один на белом свете.
Потом Ляшко ближе привлек меня к работе. Сказал, что «Кузница» будет проводить литературные вечера на заводах и фабриках. Группа наша пролетарская, и произведения свои мы должны выносить на суд прежде всего рабочих. Надо это дело организовать, а поскольку я из самых молодых, то мне это и хотят поручить.
— Согласен, Николай Николаевич,— отвечаю я.
— Ну вот и хорошо,— говорит он. — А обязанности твои будут простые. Намечаем пункты, заводы и фабрики, ты туда едешь и договариваешься о дне выступлений. Условий никаких мы не ставим, а если спросят в завкоме, ответишь: условия те, какие им удобны. Есть у них средства — пусть платят сколько могут. Гонорары-то у наших ребят не те, что в «Красной нови». А нет у них денег — читаем так, без вознаграждения, как литераторы рабочего класса.
И стал я у Ляшко, можно сказать, правой рукой по организации вечеров в рабочих клубах. Года три помогал ему в этом, и чего только не пришлось повидать за это время. Бывали у нас удачи, случались и срывы, курьезы. Но интерес к встречам был повсюду велик, телевизоры еще не появились, и увидеть «живых» писателей кроме как лично люди не могли. Как-то я приехал на зарод АМО договариваться об очередном выступлении, сижу в завкоме, перечисляю «кузнецов», а одна из работниц, в красном платочке, средних лет, видать, боевая, вдруг говорит:
— Вот если приедет Гладков, то зал будет полный.
Меня это не удивило. Федор Васильевич был тогда в зените своей литературной славы, «Цемент» его был превознесен как лучший роман тех лет, и автор слегка возгордился, хотя и умел показать, что это, мол, ему безразлично.
— Не знаю, будет ли он, но боюсь, что нет. Очень уж занят сейчас, даже в «Кузнице» редко бывает,— ответил я ей.
— Заважничал, значит? Жаль, мы бы поучили его, как писать.
— Что-что?
— А то, что слышите! Можете передать ему это.
— Вам не нравится его последний роман?
— Нет, отчего же? «Цемент» хорош, но есть в нем кое-что такое, с чем я, например, не могу согласиться.
— А что именно?
— Ну, это я ему самому скажу, если соизволит к нам явиться.
Ясное дело, разговор свой я передал Николаю Николаевичу. А он, надо сказать, всерьез интересовался мнением читателей-рабочих, видел в их оценке высший критерий, и это была не поза.
— Да, интересно,— раздумчиво произнес он. — Федя не любит отрицательную критику, не хотелось бы портить ему настроение, но, с другой стороны, ведь это рабочие хотят сказать свое мнение о романе. Я, пожалуй, уговорю его, чтобы принял участие в этом нашем вечере. Только ты не предупреждай, что его там ждет, если спросит тебя. А то ведь он не поедет.
Я обещал. Оно, пожалуй, и забавно сказал Ляшко об отрицательной критике, но столько я читал с той поры чрезмерно положительной, что уточнение было не лишнее. А Гладков действительно подошел ко мне, увидев во дворе Дома Герцена:
— Это правда, что на АМО хотят, чтобы я выступил у них?
— Да, Федор Васильевич, истинная правда.
— Ах, что делать? И занят я ужасно, а, видимо, придется поехать, завод-то большой.
И он был с нами на этом вечере. Ехал пожинать лавры, да так бы оно и вышло, если б не эта, в красном платочке. Зал был полон народу, и все нас хвалили, особенно Гладкова, а потом выступила она. Говорила только о «Цементе», да не о всем романе, а только об одной линии в нем.
— Вот вы, товарищ Гладков, пишете, что когда Глеб Чувалов вернулся с войны домой, а его жена, Дашенька эта самая, сошлась за это время с другим, то встретила его не как мужа, а как чужого. Допустим, такое бывает, не удержалась баба, не поручусь и за себя. Но чтобы так вот встретила мужа, которого любит, перед которым виновата, как эта Даша встретила своего? Да ни за что в жизни! Я бы обревелась вся! Где это вы видели такую колоду бессердечную, хотела бы я знать? А если и видели, то не с таких надо романы писать!
Зал смеется, шумит, хлопает, Гладков сидит в президиуме весь красный. Так разволновался на этом вечере в клубе завода АМО, что и потом долго не мог успокоиться.
— Федя, ты знал, зачем они приглашали меня?
— Откуда мне было знать? — отвечал я ему.
Но он мне, видно, не поверил. А про себя я думал, что Федору Васильевичу полезно знать и такое мнение о романе своем.
...Часто, очень часто вспоминаю я «Кузницу» и «кузнецов», а нас, считай, почти уже не осталось, и четверги наши вижу как наяву, слышу приглушенный голос Николая Николаевича Ляшко:
— Вы что скажете о прочитанном?
Глава четвертая
КАК Я СНОВА ОТПРАВИЛСЯ В ПУТЬ
Бывает же в жизни такое: ты писателя еще в глаза не видал, ничего из написанного им не читал, а на основании какой-нибудь мелочи, двух-трех случайно увиденных строк невзлюбишь его, посчитаешь за сноба, язвительного человека. Строки такие попались мне на глаза в самом неожиданном месте, в Загорском музее фарфора и старинной книги, я прочитал их в «Книге отзывов»:
«В этом музее мне больше всего понравилось то, что тут посетителям подают чай с лимоном и кусочком пирога. А. Платонов».
Внизу были число и год — 1927-й. В музей Платонова привел, как выяснилось, мой друг Алексей Кожевников, он и с ним был в друзьях, а мне не раз говаривал: «Ах, Федька, вот уж кому завидую, так это Андрею Платонову, из всех нас он один настоящий писатель!» Меня Кожевников тоже затащил в этот музей, и мы пили чай в компании с его завом профессором Александровым, тихим старичком иконописного облика. Мимоходом я видел и замзава, могучую старуху Авдотью Тарасовну, и техничку Матрешку, безносую и рябую. Пригласили и меня дать отзыв об увиденном.
Было ясно, что в музее, если только его можно было назвать музеем, посетителей бывает негусто, смотреть особенно нечего, да и чайком балуют не всех, а только избранных, кого хозяева хорошо знают, но если уж ты удостоился такой чести, то как же у тебя подымется рука обидеть их? И я написал что-то лестное, сильно покривив душой, а следом спросил у друга своего:
— Это того самого Платонова запись, которого ты всегда нахваливаешь?
— Да, того самого,— ответил Кожевников. — А что?
— А то,— говорю ему,— что я бы никогда такое не написал.
— Ну да ведь ты и не Платонов!
Говорили мы чуть ли не шепотом, но слух у заведующего оказался не по возрасту, и он полюбопытствовал у меня:
— Вам не понравилась платоновская запись?
— Нет. Я и пробежал ее только потому, что была последняя.
— А мне,— говорит старичок,— нравится.
— Чем же, интересно узнать?
— Тем, что она искренняя,— отвечает он. — В наше время не каждый тебе правду в глаза скажет, а тем более напишет.
Это уж был камешек в мой огород, и я умолк.
Позже Кожевников мне все рассказал. Профессор Александров и Авдотья Тарасовна — это муж и жена, Матрешка — давнишняя их прислуга, а музей этот — их собственный дом. И еще два дома, напротив и рядом, до революции тоже им принадлежали, но после Февральской они, вернее Авдотья Тарасовна, те дома продали. Каким-то верхним чутьем она учуяла, куда дело клонится, и взяла за них порядочные деньги, еще николаевскими. А сразу после Октября догадалась подарить последний дом Загорску как музей фарфора. Это было зачтено им в заслугу, и в награду их оставили в музее. Профессор — зав, жена его — зам, Матрешка — техничка. Скромная зарплата, паек для служащих да крыша над головой — это и было самое ценное, что осталось от их домов, потому что те два, проданные за николаевские, они, считай, даром отдали.
Видимо, мой друг рассказал эту историю и Платонову, вот он и не церемонился в своей записи. Но думать о нем хорошо я тогда не мог. И тут же, вскорости состоялась моя первая встреча с Андреем Платоновым — у того же Кожевникова. Захожу к нему как-то, а у него гость, сухощавый человек, которого я где-то будто встречал, не то в редакции какой, не то еще где.
— A-а, Хледя! — Кожевников частенько меня так называл, когда был в настроении. — Милости прошу к нашему шалашу. Мамка, рюмочку для Хледи!
Они втроем (жена моего друга Наталья Прокофьевна тоже присутствует здесь) сидят за столом, а на столе, само собой, бутылочка и скромная закуска. И две рюмки стоят, перед хозяином и хозяйкой, а перед гостем таковой не вижу. «Неужто непьющий?» — подумалось мне. Усаживают меня рядом с ним, и тут он, окинув меня спокойным, я бы даже сказал ленивым, взглядом, берет стоявшую у него на подлокотнике вольтеровского кресла рюмку с водочкой, подвигает кресло чуть в сторону, снова садится, рюмку ставит на подлокотник. И хоть бы капелька пролилась!
— Ну, друзья, за Хледин приезд!
Мы чокнулись, выпили, и опять сухощавый поставил свою рюмку на подлокотник. «Все равно,— думаю,— как-нибудь он заговорится да и смахнет ее на пол, если не поставит, как все добрые люди, на стол, а будет манерничать, держа под локтем».
Но этого не произошло ни с этой рюмкой, ни с последующими, которые он потом выпивал, хотя даже и не смотрел на них, словно бы забывая, что они есть на свете, стоят на подлокотнике. «Позер, позер настоящий»,— думаю я, наблюдая за ним.
— Леша, ты бы хоть познакомил людей,— спохватилась Наталья Прокофьевна. — Они, поди, не знакомы еще.
— Верно, мамка, мое упущение,— говорит Кожевников. — Андрей, это наш старинный друг, мы еще в двадцать втором работали вместе в Покровском приемнике. А зовут его Федор Каманин, хотя на Каме он сроду не был, ни он, ни предки его, а там кто его знает, может, в каком колене и жили там. А это, Хледя, тот самый Андрей Платонов, запись которого в Загорском музее так тебе не пришлась по нраву. Будьте знакомы, полюбите друг друга.
«Так вот он каков!» — думаю я, глядя на сухощавого уже не стесняясь, в оба. А он на меня и не смотрит, будто нас не знакомили, будто меня и нет вовсе. Был Платонов слегка навеселе.
— Это почему же ему не понравилась моя запись? — обращается к Кожевникову.
— Он тогда сказал, что она обидна для стариков.
— А ты бы ему пояснил, что тех старичков трудно чем-нибудь обидеть, особенно Тарасовну, она сама хоть кого обидит.
Впоследствии, перебравшись в Загорск, я чуть ли не год прожил в доме Авдотьи Тарасовны, муж ее помер, музей ликвидировали, и она, боясь воров, брала квартирантов. Старуха была зело оригинальная, чем-то смахивала на лесковскую воительницу, она и родом была из Ельни, встречалась на своем веку с такими людьми, как Сытин, Телешов, Брюсов, Пришвин, но так и осталась неграмотной. Кое-какие богатства у нее все-таки уцелели, держала их цепко, ей уже далеко было за семьдесят, когда я услышал от нее: «На тридцать-то лет мне, Феденька, хватит, а дальше-то как жить буду?» Но это все я не враз оценил, а Платонов и побыл у них часа два от силы, а главное ухватил, понял.
Беседа за столом у Кожевниковых между тем продолжалась, они вели прежний свой разговор, прерванный из-за моего прихода, я больше помалкивал, незаметно наблюдал за Платоновым, прислушивался к его словам. Говорили же они вот о чем.
— Нет, Андрей, я честно могу сказать, что завидую тебе хорошей человеческой завистью.
— А я тебе, Алексей, искренне завидую.
— Если б я только мог писать, как ты!..
— Каждая птичка поет тем голосом, какой господь бог дал. Только в чем у нас с тобой разница? Ты пишешь по-своему, на свои темы, я — по-своему и тоже на свои. Но тебя печатают без препон и заминок, а у меня все получаются заторы. А пить-то и есть моей семье надо? Я ведь тоже хлебом от литературы стал кормиться. И что мне делать? Бросать это дело, когда я возомнил себя писателем? Я уж иногда задумываюсь: а писатель ли я?
Между прочим, эту мысль Платонов и впоследствии не раз высказывал. Кожевников его уверяет, что уж кто-кто, а он-то и есть истинный писатель, и рано ли, поздно ли, а его поймут, признают, его будут печатать всего.
— Это будет, когда меня не будет, — говорит ему на это Платонов и рюмочку хлоп и снова ее на подлокотник.
Так у них и идет, приблизительно все на эту тему, а мне неинтересно, я ведь его еще не читал, вижу, что в разговор мне не вклиниться, с другом своим толком не поговорить, и решил откланяться. Кожевников меня понял:
— Заходи, Федя, завтра. Потолкуем на свободе.
И не сказал бы я, что Андрей Платонов в тот раз понравился мне, нет, не сказал бы...
Случилось так, что вскоре я оторвался от Москвы, стал жить в Брянских лесах, сначала в своей деревне, потом в райцентре Дятьково. Легки мы были тогда на подъем, ничто особо не удерживало, имущества не накопили, о прописке не заботились, да ее и восстановить было просто, прописку эту, и я мог, когда задумал новый роман, бросить все и махнуть на родину — не в командировку, а работать, жить, не думая, что дальше будет да как я вернусь.
Однако по своим литературным делам частенько приезжал в столицу, останавливался у друзей, они сами ютились с семьями в комнатушках, но как-то это не мешало им, во всяком случае место, где заночевать, я всегда находил. Гостиниц мы не признавали, я и не помню, были ли они для нас, простых смертных. Жил обычно у Петра Замойского, мне нравился этот талантливый, умный, острый мужик, он вышел, как и я, из крестьян и лучше всех понимал меня. Часто останавливался у Кожевниковых, у Медынских. Григорий Медынский, человек честнейший и в литературе известный, был мне всю жизнь добрым другом, а познакомился я с ним еще в Покровском приемнике, где он тоже работал воспитателем.
Видел я в те годы едва ли не всех писателей, да, наверное, и говорил со многими, мало нас было, и мы тянулись друг к другу. Встречал вместе со всеми Горького на Белорусском вокзале, когда он вернулся из Италии, слушал речь его в Колонном зале, слышал и видел его потом поближе на заседании правления, но что ж вспоминать о том, что записано многими? А я пытаюсь то рассказать, о чем, кроме меня, вряд ли кто еще и помнит теперь.
Быт московский, суета, теснота ничуть не мешали мне общаться с друзьями, мы читали друг другу новые вещи, безжалостно критиковали друг друга, а когда и хвалили сверх меры, рассуждали о судьбах литературы, смеялись над житейскими мелочами, спорили ночи напролет. Помню хорошо, как недели три никак жил у Михаила Голодного, тоже хорошего моего приятеля, и мало того что он меня приютил в своей комнате, так я еще и отца своего принимал у него, когда тот прикатил в столицу. Был отец мужик тертый, на лесосеку ходил, в каменщики, но к городским интеллигентам все еще относился с опаской. А тут принят был у всех моих друзей, особенно ему пришлось по душе обхождение Михаила Светлова, и поднесено было, и когда после всех гостеваний мы укладывались спать на полу у Голодных, я слышал, как сказал отец:
Ах, день задался!
Но опять меня занесло в сторону, не о том же я хотел написать, А хотел написать теперь о первой своей настоящей встрече с Андреем Платоновым. Произошла же она тогда, когда попала мне в руки его повесть «Епифанские шлюзы». Ну что тут можно сказать? Я прочел ее, как говорится, запоем (нехорошее сравнение), одним духом, в один присест. Был просто потрясен драматизмом сюжета и манерой письма. Что-то подобное вышло со мною, когда прочитал в «Красной нови» первую часть «Кащеевой цепи» Пришвина, а тут, кроме всего, поразил меня язык, какого я и не встречал нигде. Сочетание слов было особенное, платоновское.
И только одно мне не пришлось по душе в «Епифанских шлюзах» и не только не понравилось, а даже покоробило — это сцена казни героя повести. То есть не казнь сама, она была в обычаях давнего времени, а то, что Платонов придав палачу отвратительные черты гомосексуалиста и садиста.
— Андрей, зачем ты это сделал? — спросил я у него позже, когда мы сделались знакомы. — Ведь тут явный перебор. Палач и есть палач. Если бы ты просто написал, что дьяк впустил палача в камеру смертника и закрыл за ним дверь, ужас был бы не меньший, а даже, мне кажется, больший.
И он мне буквально так:
— Ах, Федя, я и сам думал об этом, спохватился, да поздно.
— Почему поздно? При переиздании мог бы убрать.
— Нет уж,— вздохнул он,— что написано пером, не вырубишь топором. Раз оно написалось так и увидело свет, то пусть оно так и остается.
И концовка такая в его повести осталась, почему — об этом знает только автор, а его теперь не спросишь.
Мы стали с Платоновым друзьями не скажу близкими, но когда я наведывался в Москву, то всякий раз были у нас встречи. Читал все, что выходило его, очень тронула меня девочка из «Такыра», полюбил я «Сокровенного человека», почти неправдоподобную «Фро», язвительный его «Город Градов», где если и случались герои, то их перевели «надлежащие мероприятия». Платонов знал о моем отношении к его вещам, но будто смущался, слушая похвалы, хотя цену себе знал. В беседах был прост, не умничал, говорил совсем не так, как писал. Некоторые только помню забавные его словечки: «издиёт», «исупчик», «ах, адамочки!».
Последняя наша встреча вышла перед самой его смертью. Он ведь и на фронте был, ездил корреспондентом «Красной звезды», а вот, поди ж ты, все равно почти не издавали его. И я, придя к нему, пригласил угоститься с какого-то гонорара.
— Выпить? — сказал он печально. — Нет, Федя, отпили мы с тобой. Весь уже я, ты смотри, что от меня осталось.
Был он двумя годами меня моложе.
И посейчас я читаю и перечитываю Андрея Платонова, все пытаюсь разгадать его загадку и, если честно, теперь только начинаю по-настоящему его понимать.
Если бы спросили, кто из встречавшихся на литературном пути произвел на меня самое сильное впечатление и кого я считал (тогда же, при их жизни) самыми крупными мастерами нашей русской советской литературы, не задумываясь я бы назвал два имени: Пришвин и Твардовский.
Пришвин был для меня живой классик, хотя его я узнал раньше, а Твардовского увидел первый раз только в 1933 году, не прочитав к тому времени ни одного его стихотворения. Поездка на родину у меня затянулась, ехал на год-друтой, чтобы приглядеться к мастерам-хрустальщикам (о них я задумал роман), но хоть и сам работал в юности на стекольном заводе, а все было мало, и кончилось дело тем, что я поселился в Дятькове. Да не один, а с семьей в пять душ: жена, двое малолетних детей и мать жены, старуха. Туда и пришло письмо из Смоленска, от председателя областного отделения Союза советских писателей Михаила Сергеевича Завьялова с приглашением поддерживать с ними связь.
Смоленск был центром Западной области, куда входила и наша Брянщина, я съездил туда, да и после стал бывать. Дом искусств, где собирались литераторы и работники театра, удивил меня своими микроскопическими размерами. Тихий особнячок в полтора этажа, вверху зальчик-гостиная, кабинетик директора, еще комнатушки две и внизу буфет. Но какая жизнь, какие страсти литературные разгорались в особнячке по вечерам! Тут я и познакомился со всеми смоленскими писателями и с Твардовским тоже.
Он мне показался вначале парень как парень: блондин, приятный внешностью и крепкий костью. Вот только на лице его была какая-то боевитость наготове, словно ему вот тут же надо дать кому-то отпор, скрестить шпаги в словесном бою.
— Это кто? — спросил я у одного из новых знакомых.
— Твардовский,— ответил он.
В комсомольской областной газете, где секретарем работал Горбатенков, то и дело появлялись статейки, больно задевавшие молодого поэта. Я, каюсь, за недосугом не мог разобраться, кто тут прав, а кто виноват, но как-то спросил у Михаила Сергеевича Завьялова, почему так злобятся на Твардовского.
— Из зависти,— тут же ответил он.
— А чему у него завидовать? Мне кажется, он пишет, как все, и написал еще с гулькин нос.
— Нет, это ты невнимательно читал. Ты почитай его как следует, тогда увидишь, что это будущий большой поэт.
Так вразумлял меня Завьялов, но стихи Твардовского, когда я услышал его чтение в Доме искусств, ничем особо не поразили меня. Очень уж были по форме просты. И опять удивила схватка, случавшаяся на этом вечере. Горбатенков и его дружки кричали:
— Почитай «Мужичка горбатого»!
— Не буду читать,— спокойно ответил Твардовский.
— А почему ты не хочешь прочесть?
— А потому что не желаю.
И тут поднялся такой крик — уноси ноги. Я только спустя два десятка лет прочитал в однотомнике этого «Мужичка горбатого» и, убей меня бог, не нашел в нем ничего криминального. А ведь находили, выискивали, и мне понятной стала та боевитость в выражении лица Твардовского, которая была, по-видимому, привычной и необходимой ему в ту пору.
Ночевал я обычно в том же Доме искусств, в малюсенькой комнатушке, где стоял небольшой диван. Ноги на нем не вытянешь, но я и такому ложу был рад. Одно плохо: в Дятькове я привык ложиться рано, часов в девять вечера, зато и вставал по-деревенски рано, часов в пять утра. А тут народ табунится за полночь, особенно когда подвалят после спектакля актеры. И вот однажды подходит ко мне человек, с которым мне не советовали знакомиться.
— Ты где тут ночуешь?
Удивительное дело: разница в возрасте у нас с Твардовским немалая, я старше его на тринадцать лет, а говорил он со мной как с ровесником и так, будто мы в одной деревне росли. Даже, я бы сказал, такой взял тон, будто он если не годами, то опытом старше. И это было не обидно, к нему это шло, в этом был характер его. Выслушал мой ответ и объявил:
— Пойдем сегодня ночевать ко мне.
— Спасибо,— говорю,— но не пойду.
— Это почему же?
— Не хочу тебя и твою семью стеснять, да мне и здесь хорошо, к диванчику я приспособился. Спасибо.
— А ты ни меня, ни мою семью не стеснишь,— говорит он мне.— У нас комнаты не только в разных домах, а даже в разных районах. Комнатушка моя будет побольше и диван подлинней. Так что сегодня ты ночуешь у меня. Я за тобой зайду.
И больше он об этом говорить не стал, повернулся и был таков. «Ну и ну! — думаю.— Что за человек? Прямо командир какой-то».
Вечером он снова предстал передо мной:
— Пошли!
Мне никогда не забыть этой ночи. А вот как шли, какой дорогой, где находился тот дом, за крепостной ли стеной или в границах старого города, я сейчас не могу сказать. Помню только, что дом был двухэтажный, деревянный. Мы вошли в подъезд, там двери были по обе стороны. Твардовский отворил одну из них.
— Вот это и есть моя хата.
— Да, конура приличная. В такой и с семьей можно жить.
Комната в самом деле по тем временам была хороша: просторная, чистая, и потолок высокий, и, полагать надо, светлая.
— Жить-то можно, а работать было бы трудно. Кабинет для литератора что кузница для кузнеца, тут нужно, чтоб под руку никто не лез да перед глазами не вертелся,— говорит он. — Ну, спать будешь вот на этом диване. Но сначала, для первого знакомства, мы по рюмке выпьем, у меня четвертинка есть, с нас хватит. А потом немножко побеседуем. Располагайся, а я дока приготовлю тут.
Расположился я, конечно, в первую очередь у книжных полок. А книг у него было порядком, и все нужные. «Когда же,— думаю,— он накопил их столько? Ведь студент еще, семейный к тому же...», О том, что он не одними стихами жил, но и в журнале, в издательстве рецензировал рукописи, мои в том числе, я позже узнал. Но все равно собрать смолоду такую библиотеку мог только человек, крепко-любящий книгу. Особенно у него был хорош Бунин.
- Ты Бунина любишь? — спросил он, принеся бутылочку, прочее было уже на столе, я и не заметил, когда он все успел.
— А разве можно его не любить? — ответил я ему.
— Это верно: его нельзя не любить. Это, брат, вершина, вернее, одна из вершин и прозы нашей и поэзии. Мы его сегодня почитаем. А сейчас давай по стопочке выпьем, пора.
Мы сели за стол. Человек я, должен признаться, зело говорливый, и разговор обычно веду я, а тут ведущим был он. И не потому что сейчас был хозяин, а я гость у него. Просто такой он был, видимо, от рождения. Расспрашивал меня, как мне живется в Дятькове, что пишу, что задумал. А сам о себе ни слова.
— Ну а теперь давай почитаем Ивана Алексеевича, — говорит он мне, когда с четвертинкой было покончено. Подошел к полке, взял один из томов, да сразу тот, какой был ему нужен.— Ты, конечно, Бунина всего читал?
— Нет,— признался я,— у меня ведь полного Бунина нет.
— «Захара Воробьева» помнишь?
Этот рассказ я знал.
— Ну все равно, давай еще раз почитаем. Ведь Бунина, как и Чехова, можно перечитывать бесконечно. Слушай.
Читал он тоже по-своему, каждое слово подавал весомо, ни одно не пропадало для слушателя. Иногда бросал внимательный взор на меня, внимательный и строгий, проверяя, доходит ли до меня весь строй бунинской речи. И продолжал, видимо удовлетворенный тем, что я слушаю как надо.
— А теперь разреши мне почитать,— сказал я, когда он кончил и мы обменялись замечаниями о рассказе.
— Пожалуйста. Тебе какой том нужен, что будешь читать?
— Том мне никакой не нужен, читать буду по памяти.
— Любопытно...
Читать я взялся «Илью Пророка». Это один из любимых моих бунинских рассказов. Я всегда поражаюсь, как можно было написать так сильно, будто удар грома, который тоже в рассказе есть. Конечно, читал я не слово в слово с печатным текстом, это у меня было что-то вроде переложения, но суть, трагедию, элегическую музыкальность «Ильи Пророка» я, видимо, сохранил.
— А знаешь, неплохо у тебя вышло. Но я предпочитаю придерживаться текста. Послушай, теперь я прочту тебе «Душной ночью».
И этот шедевр читает он по-своему, внушительно, а я уже не могу себя сдержать и тут же, как он кончил, принялся за «Иона Страдальца». И вот таким манером мы, словно два косача на току, друг за другом, перебивая друг друта, читали по очереди.
— Да, ты тоже любишь Бунина,— определил Твардовский. — А теперь давай-ка ночь долить, пора на боковую.
И мы, угомонившись, быстро заснули.
Следующая встреча вышла у нас в Москве, мы с ним нечасто, а видались, и всегда было с этим человеком интересно. На сей раз он углядел меня в фойе Дома литераторов.
— А! Вот ты-то мне и нужен. Сейчас же идем вниз, одеваемся и едем в гостиницу.
Я таращу глаза, хоть командирская эта повадка мне не в новинку, и он, видя мое недоумение, поясняет:
— Там наши доярки смоленские, участницы совещания передовиков. А редактор «Рабочего пути» слезно просил меня, да не одного, хорошо бы вкупе с кем-нибудь еще, так сказать, коллективно, побеседовать с ними и написать очерк в газету. Вот мы с тобой это и сделаем, это наш долг, ты, надеюсь, сознаешь?
— Слушай, Саша,— начинаю я отнекиваться,— я никогда не писал вдвоем, спаренная упряжка мне как-то не по душе.
— Ну, напишем порознь, редактор будет только рад. А отказываться не моги, это будет не по-смоленски. Пошли!
Гостиница была старенькая, без лифта. И вот помнится мне Твардовский таким, каким был он в далекий тот вечер: красивый, в хорошем костюме, шагающий по обшарпанной лестнице, потом по коридору к одной из дверей, в которую постучался уверенно, по-хозяйски. Это был не гостиничный номер, а скорее большая комната общежития, сплошь заставленная кроватями и тумбочками. На каждой кровати сидела временная обитательница, да все наша деревня-матушка, и все больше в годах.
— Ну, как жизнь молодая? — шутливо спросил Твардовский у землячек своих, когда мы поздоровались.
— Ах, надоело нам тут! — отозвалась одна из женщин. — Хорошо бы день-другой, а то ведь четвертый день миновал. И все говорят, говорят, одно и то же говорят. Домой пора, у нас там дети, скотина на ферме, в чужих руках недолго и корову подпортить... наладь ее.
Твардовский метнул взгляд на меня: дескать, чувствую ли я, что доярка в какой-то мере права, понял ли, как хороша, умна?
— Ну, завтра все заканчивается,— говорит он ей и всем, кто прислушивается к разговору. — Завтра вас будут награждать орденами и медалями, кто что заслужил, потом банкет — и по домам!
А она ему в ответ такие слова:
— Что нам медали с банкетами? Вот, слух был, правление по телушке нам определило, эта награда для нас поглавнее будет.
И надо было видеть выражение лица Твардовского! Ни до, ни после я его не видел таким растерянным, будто в чем-то перед кем-то виноватым. Если гордился прежде, то теперь поутих, смотрит на меня, пытаясь понять, осуждаю ли я такую, как говорится, незрелость его землячки; я не осуждал. Некоторое время мы молчим.
— Да... «Печной горшок тебе дороже, ты пищу в нем себе варишь»,— вполголоса прочел он так, чтоб было слышно только мне.
Но доярка услышала. И вот удивительно: я уверен, что не читала она «Поэта и чернь», а тем более критических строк Писарева по поводу этого стихотворения, но ответила нам в духе Писарева:
— И ваши бабы тоже, поди, горшками не бросаются, не будь горшка в дому, и вы щей не похлебаете. А телушка не горшок, она через год-другой коровушка-матушка, кормилица всей семьи.
— Конечно-конечно,— стал оправдываться Твардовский,— мы разве что говорим против? Это я вспомнил стихи Пушкина.
— Ну и вспоминай на здоровье, а нам не до стихов...
Выйдя из гостиницы, мы простились. Он сказал, что повторит попытку завтра, неудобно, мол, редактору обещал. Но я видел, что просто его задела, заинтересовала эта доярка. В тот год проглядел его очерк, не прочел в смоленской газете, а много позже узнал, что он его все же написал и напечатал под заглавием «Мать».
Разным видывал я его: смущенным, как в этот раз, видел и тяжелым, мрачным, а чаще веселым, добрым, он на редкость был добрый человек. Однажды — это было в первый год после войны — я приехал в Москву за пайком. Война далась мне тяжко, хлебнул и немецкого плена, вернулся, а все не мог встать на ноги. Жил в деревне под Рузой, снова стал учителем, и хоть писательский паек мне дали, а выкупить его не всегда было на что. Я шел в раздобытки, то у одного друга одолжу денег, то у другого, зашел с той же целью к Твардовскому. Двери открыл он сам и, хоть было в коридоре темновато, мигом меня разглядел и узнал:
— A-а, рад тебя видеть. Снимай пальто, проходи ко мне.
— Саша,— говорю я ему,— большое спасибо, но мне недосуг. Ты мог бы одолжить мне... рублей двести?
Объяснения такие ох как неловки, а тут еще вышла Мария Илларионовна, хозяйка. И он поворачивается к ней:
— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?
— Конечно,— с готовностью говорит она.
— Тащи их сюда!
— Саша, я тебе их верну при первой же возможности.
— А я тебе при первой же возможности в ухо дам,— отвечает он мне. — Бери и молчи. А если обеднею — обращусь.
И вручил мне пачку кредиток, принесенных женой. В это время за дверью одной из комнат раздался кашель. Кашель особенный, я такой уже слышал, забыл только где.
— Батя... — тихо пояснил он. — Оттуда вернулся.
И все мне стало ясно.
Это Твардовский.
Другой раз пошел я к Михаилу Васильевичу Исаковскому, и, каюсь, за тем же. Смотрю, а там у него Александр Трифонович. Надо же такому греху быть! Он полулежал на кушетке и, сложив руки на животе, смотрел в потолок. Вид у него был самый благодушный.
— Ну, как дела? — спросил у меня.
— Все на том же уровне...
— Да, неважные у тебя дела,— говорит он. — И я не вижу путей, как их исправить. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?
Исаковский снял с носа очки и начал протирать. Он-то отозвался однажды обо мне как о человеке даровитом, но не вступать же ему в спор с Твардовским обо мне и при мне. Я должен что-то ответить Твардовскому сам. И я отвечаю:
— Не бесйокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется. Цыплят по осени считают!
— Га-га-га!—захохотал он.— А ведь это я тебя задел, чтобы уяснить, есть ли у тебя характер, самолюбие. Нет, Федя, ты, пожалуй, вытянешь.
И это Твардовский.
Как-то ездил я в Дунино, на дачу Пришвиных, в первый раз после смерти хозяина, и вдова его дала мне почитать дневник Михаила Михайловича. Я уже видел эти переплетенные записи, он еще показывал. «Вот, — говорил мне,— сам себя издал». Теперь же, удалившись на покой в комнату для гостей, читал полночи, кое-что было читано прежде, встречалось новое, и вдруг такая запись: «Какая же это радость для всех нас, любящих русский язык и литературу,— Александр Трифонович Твардовский».
Это была новость для меня. За все годы, что знал Пришвина, никогда я не слышал, чтобы он восхищался поэтами, хотя сам был истинный поэт. А тут на тебе! Встретив Твардовского на каком-то собрании, я решил его обрадовать. Вот только не помню, когда это было, в первый ли период его редакторства или во второй, а скорей всего в перерыве между ними: вид у него был очень независимый.
— Саша,— говорю я ему,— хочешь, приятную вещь скажу?
— А хоть и неприятную — не поморшшусь.
У него появлялось это твердое «ш», когда не особо был в духе. Я рассказал о дневнике, он выслушал небрежно, этак даже по-барски, и протянул с ударением на втором слове:
— Ах, Пришвин!
И все. Мне неприятно стало. Не могла же ему быть безразлична такая оценка.
Это тоже Твардовский.
В заключение хочу привести отрывок из одного моего давнего письма ему. Надеюсь, не сочтется это за нескромность, потому что выражено в нем не нынешнее мое отношение к Твардовскому, а тогдашнее и не я его сохранил, а он. Вот это письмо:
«11 сентября 1945 г.
Я сегодня плакал, дорогой друг, плакал так, как плачу, читая Толстого или некоторые вещи Чехова. И я не стыжусь этих слез, ведь это получается у меня (да и у многих) от великого счастья, оттого, что видишь прекрасное, совершенное, глубоко человеческое. А сегодня я плакал, читая твоего «Василия Теркина», которого я случайно достал у одной учительницы.
Знаешь ли ты сам, что ты написал? Или, вернее, чувствуешь ли та, какие ты создаешь образы, какие у тебя золотые строчки отливаются? И как ты замечательно все подмечаешь, малейшие черточки, как легко, (кажется при чтении) владеешь музыкой нашего родною языка? Если ты не знаешь или не уверен полностью в том,
Что с печатного столбца
Всем придешься ты по нраву,
А иным войдешь в сердца,
— то тем лучше. Я же скажу тебе (а мне кажется, мое мнение ты оценишь — помнишь, как мы читали с тобою Бунина?), что все, кому дорого русское слово, кто любит нашу литературу, должны радоваться тому, что у нас сейчас есть такой поэт, как ты...»
Глава пятая
ПРИШВИН
Журнал с «Кащеевой цепью», с первой частью романа, попал мне в руки году, наверное, в двадцать третьем. «Пришвин...— думал я.— Кто же это такой, Пришвин? Из нашей братии, молодых, или из стариков? Нет, имя будто знакомое, я встречал его на страницах какого-то дореволюционного издания, но где именно, не упомню».
И я начал читать роман. И забыл обо всем на свете.
С той поры Пришвин стал одним из самых дорогих для меня и любимых мною писателей. Я начал искать его книги и все прочитывал тотчас как находил. Хотел очень увидеть его самого, посмотреть на него, но почему-то не выходило случая.
— Ты никогда не видел Пришвина? — спросил как-то у Алексея Кожевникова, жившего тогда в Загорске.
— Михайлу Михайловича?
— Да.
— Так он частенько бывает у меня, а я у него. Он живет в Загорске, у нас небольшая литколония, еще поселился Григорьев Сергей Тимофеевич. Занятные старики. Здесь и художник Фаворский, мне он даже больше нравится. А ты что, любишь Пришвина?
— Считаю, такого писателя больше и нет сейчас!
— Да, вижу, тебе страх как хочется поглядеть на него. Приезжай ко мне, я его приглашу на пельмени, ну, и познакомлю вас.
Признаюсь, я не поверил другу. Не может быть, чтобы так все было просто. Кожевников, видать, прихвастнул слегка.
— А что особенного? — говорит он, заметив мое сомнение.— Это наш брат как выпустит одну книгу, то и нос задерет. Старики мудрее. Ты запомни: чем крупней человек, тем он держится проще.
Я с нетерпением стал ожидать дня, когда увижу Пришвина, услышу его голос, но встреча все оттягивалась, и познакомился я с Михаилом Михайловичем только в 1930 году, когда сам волею судеб оказался жителем города Загорска, бывшего Сергиевского Посада. Но и тут сделалось все непросто.
— Знаешь что? — говорит мне Кожевников. — В педтехникуме ребята просили устроить литературный вечер. Григорьев болеет, а Пришвина я уговорю. Ну и тебя включу, вот и познакомлю вас.
Вечер состоялся в первое воскресенье после нашего разговора. Мы с Кожевниковым пришли за полчаса, чтобы встретить Михаила Михайловича, а оказалось, он пришел раньше нас. В холодном гулком коридоре бывшего здания духовной академии, где размещался тогда педтехникум, я увидел пожилого человека в сером пиджаке, в шапке-ушанке с козырьком, стоявшего у фотографий на стене. Из- под шапки выбивались вьющиеся, полуседые, как и борода, волосы.
- Я тут повесил свои снимки — сказал он, когда мы поздоровались с ним. — Хочу почитать студентам очерк про соболей, так, думаю, кто-то и заинтересуется.
- Конечно, это вы хорошо сделали,— говорит Кожевников и тут же с ходу: — Михаил Михалыч, разрешите вас познакомить. Это мой друг, писатель Каманин, он очень любит вас читать.
— А, очень приятно.
Не помню, как протянул руку Пришвину, я не знал, что мне делать, что говорить, воцарилось, как пишут, неловкое молчание, а друг мой, вместо того чтоб выручить меня, удрал.
— Ну вы тут побеседуйте, а я пойду узнаю, скоро ли можно будет начинать.
Мы остались одни, я стоял нем, как рыба, что со мною редко бывает, а Пришвину такие знакомства, надо полагать, в тягость были. Однако молчать и ему было неловко.
— Вот посмотрите снимки,— сказал он, недовольно покашливая. — Это все видено в Пушкинском заповеднике, там мой сын Петя работает, так я и побывал у него.
Разглядываю фотографии, перед глазами круги, думаю — надо ему что-то умное сказать, да ничего не идет в голову, кроме одного: «Вот он какой, Пришвин! Почему же мне казалось, что он совсем не такой?..». Наконец явился за нами Кожевников.
Михаил Михайлович читал первым, выбрал поэтичнейший очерк про соболиную любовь, но очерк не дошел до аудитории, то есть он-то дошел, но не так, как надо бы. Студенты, здоровенные ребята, поняли его как эротическое произведение, парни хихикали, девушки краснели, и мне было мучительно это видеть. Пришвин тоже уловил невежество слушателей и, окончив чтение, сразу ушел. Так и получилось, что при первой встрече я не сказал ему ни слова. И хотя был представлен ему, а будто и незнаком. Часто видел его на улице (жили мы совсем близко), кланялся издали, и он кивал рассеянно, а другой раз не замечал меня, думая о своем.
— Вот странность, Леша,— говорю я своему друту. — Книги Пришвина все жизнеутверждающие, радостные, а в жизни он, по-видимому, мрачный, нелюдимый человек.
— Нелюдимый? — засмеялся Кожевников. — Да нет никого общительней его. А уж поговорить любит!
— Почему же он ходит такой?
Оказалось, были причины: как раз тогда против Пришвина ополчились критики РАППа. Заявили, что-де пользы от него для советской литературы, как от козла молока. Печатание произведений Михаила Михайловича после этого затормозилось, он даже ходил на прием к Калинину. А знакомы они были давно, Пришвин участвовал немного в революционном движении, сидел с полгода в тюрьме. Разговор у них вышел простой: «Что у тебя, Михаил Михалыч, опять?» — «Да вот, Михаил Иваныч, с нуждой к тебе...» Калинин направил его к Скворцову-Степанову, тогдашнему редактору «Известий», чтобы дали Пришвину командировку для заработка.
— Да, брат, в этом все дело,— говорит мой друг. — У старика и с деньгами туго сейчас, жена его вынуждена продавать на базаре молоко, чтобы купить сена для своей коровы.
Все это было мне удивительно. И то, что у такого большого писателя корова на дворе, как у самого простого обывателя, и то, что денег нет у него, чтобы сена купить для коровы. Но как ни странно покажется, а именно вот эти обстоятельства и послужили поводом к возобновлению моего знакомства с Пришвиным.
Он действительно уехал в командировку на Дальний Восток. Ефросинья Павловна, его жена, продолжала торговать молоком на загорском рынке, а моя жена там же его покупала. Как-то познакомила их жена Кожевникова, они и разговорились.
— Вера Михайловна,— спросила Ефросинья Павловна у моей,— вы сколько в день покупаете молока?
— Два литра.
— А я два литра продаю. Может, вы будете у меня брать? Молоко у нашей коровы хорошее, и ходить вам будет ближе, а уж меня как бы вы облегчили! Мне сидеть на рынке некогда, да и стыдно.
И мы стали брать молоко у Пришвиных. Недели через три вернулся из поездки Михаил Михайлович, заметил мою жену раз, другой и спросил, что за молодка ходит к ним на кухню. Ефросинья Павловна мне после все рассказала. Она ему ответила, что, мол, жена писателя Каманина, а он будто сказал на это, что не слыхал о таком, и еще добавил со своей усмешечкой:
— Писателей нынче так развелось.
Но на другой день, когда моя жена опять пришла за молоком, спросил ее в упор:
— Голубушка, а ваш что же, писатель?
— Да, Михаил Михайлович.
— Что же он пишет?
— Да все он пишет, кроме стихов,— ответила она.—У него рассказы есть, повести и даже романы.
— Даже и романы! — притворно изумился он, надо полагать, с большой дозой иронии. — Так вы, голубушка, принесли бы мне что-нибудь почитать из его книг, а?
Я, когда услышал об этом, онемел от неожиданности. Пришвин, сам Пришвин хочет почитать какую-нибудь из моих книг! А что я могу дать, не боясь быть смешным в глазах человека, который пишет природу, как писали ее только Тургенев, Лесков, Бунин? Я перебрал все сочиненное мною и не нашел ничего, что мог бы показать ему. И сказал жене, что книги никакой не дам.
— Почему? — удивилась она.
— Потому что это Пришвин!
— Подумаешь! — говорит она. — Как ты можешь ему отказать, когда я беру у них молоко? А оно, сам знаешь, не чета тому, что на рынке продают. Это будет такое свинство, что я с тобой и разговаривать не стану. Чего ты боишься? И слушать тебя не хочу, выбирай сейчас же, я отнесу.
Наивная душа! Она не понимает, чего я боюсь.
— Нет, не выберу, не отнесешь, забудь об этом!
Так и не дал книгу. Пришвин вскоре снова уехал в какую-то поездку, разговор постепенно забылся, жена не напоминала о нем, а оказалось, она не послушалась меня.
— Федь,— говорит однажды,— Михаил Михайлович вернулся и приглашает нас сегодня в гости. Ему, знаешь, понравилась твоя «Свадьба моей жены». Так прямо и заявил мне, что ты настоящий писатель и чтобы был сегодня вечером со мною у них.
Гром и молния! Или, наоборот, молния и гром! Как мог ему понравиться этот мой писанный наспех роман? Лукавит, наверное, хочет надо мной подшутить. Да и где он мог взять эту книжку?
— Твоя работа? — спрашиваю у жены.
— А что такого? — говорит она.— Получилось-то хорошо. И не вздумай отказываться. Он сам даже за водочкой пошел для тебя, а она сказала, что судака зажарит к ужину.
Не помню, как мы шли, как встретил нас Пришвин, как провел в небольшую гостиную своего загорского дома. Что-то он приговаривал благодушно, потом женщины ушли на кухню, снова мы остались одни, снова я онемел, но теперь разговор вел уже он:
— Книгу вашу, Федор Егорович, я все-таки прочел, да, прочел. И знаете где? В поезде. Я взял ее с собой в поездку, думал, как нечего будет делать, то в нее загляну...
Отправился он в тот раз вместе с Левой, вторым своим сыном, у того была командировка на Уралмаш, а Михаил Михайлович дальше должен был ехать. Ну, на вокзале накупили журналов — «Прожектор», «Огонек», «Красную ниву»,— сели в вагон, стали просматривать. Тут какой-то человек, лежавший на верхней полке, свесил голову и попросил что-нибудь почитать. Журналы-то Пришвину жаль было отдавать — он сам мне об этом простодушно сказал,— вот и вспомнил о книжке, лежавшей в портфеле. Потом улеглись с сыном, скоро уснули, а утром этот пассажир с верхней полки вернул ему мой роман, поблагодарил и начал рассказывать свою жизнь.
— Если человек, прочитавши книгу,— сказал Пришвин — захочет рассказать свою жизнь, значит, книга неплохая.
Путь был далекий, и Михаил Михайлович взялся сам за мою «Свадьбу». Одолел легко, правда, добавил, она и невелика, всего шесть печатных листов. Книга, сказал, неплохая. Для начала — она ведь из первых? — даже и хорошая. Спросил неожиданно, люблю ли Кнута Гамсуна. Я подтвердил. Ну вот, кивнул он, влияние чувствуется. Не страшно, все подражают кому-то на первых порах, важно не остановиться на этом, найти свое. Огрехов в моей книге хватает, но главное, что, по его словам, понравилось ему, это искренность. Вот чего нужно держаться всегда.
Так примерно он говорил, а мне было почему-то стыдно слушать похвалы, хотя и с оговорками, от такого мастера, я не мог смотреть ему в глаза, и он понял это, перевел разговор на другое:
— Вот что, пока там Ефросинья Павловна готовит ужин, давайте-ка я вас сфотографирую. У меня новый аппарат, называется «лейка», на вас первом и попробую, каков он.
Ах, как я жалел, что некому было снять в это время его самого! Он навел на меня маленький аппарат и так наклонил свою прекрасную лысую голову с седыми кудрями, что глаз не отвести. Как-то по- особому взмахнул рукой, подался вперед, точно хотел боднуть меня, выдержал паузу довольно длинную и снова взмахнул рукой.
— Готово! Теперь вы наденьте шубу.
Успел, значит, заметить, пока мы раздевались в прихожей. Шуба у меня была деревенская, из овчины, мехом наружу, и ему, наверное, захотелось увидеть, как выйдут завитки шерсти на снимках. Долго я хранил их потом, но в войну они пропали со всей моей библиотекой, в которой были и книги Михаила Михайловича с его надписями мне. Один снимок потом нашелся, я его послал в Орел, в музей Тургенева, где есть и пришвинский зал; там же хранится и «Кладовая солнца» с его автографом: «Федору Каманину — мученику войны». После войны у меня снова собрались подаренные им книги, но мне до сих пор жаль тех, пропавших.
Ефросинья Павловна собрала на стол, налила нам с Михаилом Михайловичем по стопке, себе и моей жене по рюмочке, и ужин пошел своим чередрм. Сначала беседа была общая, потом, как водится, женщины заговорили о своем и мы о своем. Тут же мне захотелось узнать, как он нашел себя, как писал самую первую книгу, и я без околичностей задал эти вопросы, на которые после бы не решился. Он с улыбочкой встал из-за стола, принес из шкафа объемистую книгу, на обложке стояло? «М, Алпатов. Картофель».
— Вот это и есть самая первая. Я был агроном, подписал ее своей старой фамилией. Но это, конечно, не Пришвин, это Алпатов. А но-настоящему первая была «В краю непуганых птиц»...
Трудно, конечно, передать дословно его рассказ, а запоминать специально в голову не приходило: я просто слушал Пришвина и мне было хорошо. Но кое-что помню точно. Он, например, сказал:
— Первую книгу я решил написать, чтобы была не как первая.
Поехал по своей работе на Север, тамошняя природа очаровала его, и захотелось передать это другим людям. Работал долго, трудно, но уж с издателя потребовал оплаты по высшей ставке. Тот возразил, что такие деньги дает только Ремизову, Мережковскому и прочим, у кого громкое имя, а Пришвин ему на это: «Имя и у меня будет». «Вы в том уверены?» «Иначе бы не брался за перо».
Михаил Михайлович рассказывал все со своей лукавой усмешкой, будто не о себе, а о каком-то озорном парне, самонадеянном по молодости. Но этому парню было тогда уже за тридцать. И деньги, какие требовал, он получил. Не в них, конечно, дело, а просто ему важно было, что он победил. Эту фразу я тоже запомнил.
— Ты не писатель, если ты не победил.
— Как вас понимать? — спрашиваю. — Кого надо победить?
— Не кого, а в чем, — поправляет он. — Если ты пишешь, то должен победить в своем ремесле, доказать, что ты настоящий. Найти свою тему, свой музыкальный ритм. И приучить, как ни трудно, что ты есть, что ты такой, что таким тебе и надо быть. Да ведь это не только в литературе, но и в любом ремесле. Вот вы житель деревни, у вас там, наверное, были свои кузнецы, колесники, боронники, санники. Разве вы не замечали, что они не все одинаковы?
— Еще бы! — говорю я ему. — У нас было два кузнеца, так все знали, что за топором надо идти только к Птицыну. А колеса лучшего ты в Ивановичах ни у кого не добудешь как у Фанаса Анисина...
— Вот-вот, - рад Пришвин. — Вы с Фаворским знакомы? Нет? Я вас к нему сведу. Художники не как мы работают, нам подавай уединенность, а они могут и при людях. Василий Андреевич мне говорил, что ему даже лучше, когда домашние рядом, лишь бы за локоть не хватали. И вот он сидит, колдует над своими гравюрами, а отпечатает — и ты восхитишься поэзией. Он победил, доказал свое право быть не похожим на других, и нам, каждому, надо победить...
Говорит Пришвин свободно, легко, и уж слушая его, не зевнешь! Просидели мы у них до полночи. Кожевников мне вскоре сказал, что Михаил Михайлович «принял» меня и полюбил.
— Почему ты так думаешь?
— Да уж вижу,— ответил он,— не первый год знаком со стариком. Он даже меня до сих пор не называет на «ты», а вот тебя такой милости удостоил.
Так оно и было (я-то к нему, конечно, обращался на «вы»), часто он стал захаживать к нам и я к нему, но во всякой дружбе бывают размолвки, случилась и у нас. Он очень был добр, но и вспыльчив порой. А вышло все из-за чепухи. Кожевников пригласил нас на пельмени, мы жили за железной дорогой и уговорились с Пришвиными сойтись у переезда, чтобы дальше вместе идти. И вот когда подошли туда, моей жене взбрело в голову, что они давно уж в гостях сидят, я пробовал возражать, но с женой не поспоришь, а старик явился после нас и разобиделся совершенно по-детски.
С месяц мы не разговаривали; вернее он со мной, а помирились легко, это уж было в начале весны, когда у того же переезда открылись гулянья. Вы замечали, наверно, что снег раньше всего сходит с полотна железной дороги: рельсы прогреваются, черные шпалы притягивают тепло, да и поезда ездят туда и сюда. И тут вечерами загорские девчата и парни начинают гулять вдоль пути. А жена моя тоже была охоча до этого, ей только пошел двадцать третий год.
— Фе-е-едь,— говорит мне,— пойдем гулять на переезд. Там небось молодежь с гармоникой.
Вечер для апреля был редкостно хорош. Теплый, тихий. Мы идем потихоньку, а навстречу нам тоже не спеша движется ватага ребят, впереди гармонист с трехрядкой, баяны тогда еще за редкость были, играет превосходно, и переборы его так дивно чередуются со скороговористыми частушками, что слушал бы и слушал! И только поравнялись мы, смотрю — за молодежью степенно шествует Михаил Михайлович со своим сыном Левой, похожим на медвежонка.
— Ага! — закричал он еще издали. — Вера Михайловна! Федор Егорович! Вы что же перестали к нам ходить? Иль обиделись за что? Так я, кажется, всегда отношусь к вам по-доброму. Пойдемте-ка сейчас к нам на чаек. Или погулять еще хотите?
И мы отправились к ним. На душе у меня петухи пели.
Добрые отношения наши не оборвались и с моим отъездом на родину. Бывая в Москве, а Пришвины перебрались туда, я всегда заходил к Михаилу Михайловичу и видел, что он мне рад. И вдруг в очередной приезд узнаю такое, чему поверить не могу, не хочу. На шестидесятом своем году он разошелся с Ефросиньей Павловной, с которой прожил сорок лет, прожил так, как дай бог каждому, имел двоих детей и трех внуков, и женился на другой женщине.
Всех, кто знал Пришвиных, это потрясло ужасно. Одни бранили Михаила Михайловича за бессердечие и эгоизм, другие жалели его и мало кто оправдывал. Влюбился старик в молодую, сказали мне, вот старая и нехороша стала. И почти все осуждали Валерию Дмитриевну, новую жену, что, мол, вышла за него не ого любви, а по расчету. Я-то знал, что полюбить его очень можно, но и у меня, признаюсь, были сомнения. А многие из друзей Пришвина, даже такие давние, как Фаворский и Кожевников, совсем отошли от него.
Волею случая я оказался втянут в семейную драму и рассказать о ней считаю долгом своим. Быть может, мои записки пригодятся будущим биографам Пришвина, если попадут им на глаза.
Итак, весной 1940 года я приехал в Москву, узнал всех взволновавшую новость и, не подумав, что нельзя мне вмешиваться в такое деликатное дело, тут же позвонил Пришвину. Ответил незнакомый женский голос, я назвал себя, потом слышал в трубку, как голос этот произнес: «Михаил Михайлович, какой-то Каманин хочет вас видеть» — и его голос: «Ну что ж, пусть приходит и этот...» Такое начало не предвещало ничего доброго, но я к нему поехал. Двери открыла женщина, которая не показалась мне молодой, лет, наверное, сорока. «Значит, не в, молодости тут дело»,— подумалось мне. А она, Валерия Дмитриевна, провела меня в кабинет и тотчас ушла.
— Михаил Михайлович, что же вы делаете? — начал я напрямик, словно в омут бросился.— Вы ведь наш учитель и в литературе и в жизни, а чему учите? Как жен бросать на старости лет?
Он не дал мне больше говорить, вскочил как ужаленный.
— А-а! — закричал он. — Это Кожевниковы так настроили тебя? Ну и чёрт с вами, я вас ни чуточки не боюсь! Говорите что хотите,- а я наконец встретил женщину-друга, полюбил ее, как никого еще не любил, и буду с ней, если, только она не покинет меня. Я должен с ней быть, поймите вы это! Хоть под старость я имею право пожить с другом, который близок душе моей? Ты скажешь, что Ефросинья Павловна тоже была мне близка, что и ее я любил? Да, любил и жил с ней согласно, а знаете ли вы, что был всегда одинок? Ведь она, хоть и умна, никогда не понимала меня, не могла понять, чем я живу. Вы этого не знали? Так узнайте теперь. А еще беретесь меня судить!
— Я вас, Михаил Михайлович, не сужу и судить не имею права, но мне жаль Ефросинью Павловну. И я, и другие тоже — мы любим вас, но любим и ее, поймите вы это.
Так пытался я возражать, да он не слушал, он продолжал кричать, потому что вину свою все-таки ощущал, но тут вошла в кабинет Валерия Дмитриевна, и он, как увидел ее, сразу поутих.
— Вы меня простите,— говорит она,— но я услышала, какой у вас бурный пошел разговор, и решилась войти. Тем более что речь, кажется, идет и обо мне, я тоже хочу свое слово сказать. Вот вы сказали, что вам жалко Ефросинью Павловну. Это по-человечески понятно. А Михаила Михайловича вам разве не жалко? Я знаю, что говорят обо мне, и хотела уйти, но вы знаете, что он мне сказал? Он сказал, что покончит с собой, если только я покину его.
— Да, покончу,— отозвался он. — У меня уже написаны три письма — правительству, в Союз писателей и всем друзьям — и ружье заряжено. И я уйду из жизни, колебаться не буду.
Мне стало страшно, так спокойно были произнесены, эти слова.
— Вот теперь и судите обо мне как хотите,— сказала она.— А я вас покину, что-то у меня страшно разболелась голова.
Поднялся и я уходить, но Пришвин не пустил:
— Посиди немножко... Давай уж, раз начали, закончим этот тяжелый разговор. Я на тебя не сержусь, хоть и накричал на тебя. На твоем месте я бы, пожалуй, не то еще сказал бы... Но я вот что хочу сказать не в оправдание свое, а просто чтобы вам известно было. Мы ведь с Ефросиньей Павловной давно уж не живем как муж и жена, да... Вы скажете, что и я немолод, пора бы и угомониться. Но ведь Гёте влюбился в семьдесят лет? И потом, я же не бросаю ее, все ей оставил в Загорске и на жизнь буду давать, чтобы не нуждалась ни в чем. Ты скажешь, одинока она? Но я ведь предлагал, пусть возьмет к себе Левку с детьми, так нет, этого она не хочет! Ей меня нужно, но я-то не могу с нею жить. Было бы подло жить с одним человеком, а любить другого, я так не могу... Вот и все, что я хотел тебе сказать. Можешь передать своим Кожевниковым.
Я простился с Пришвиным, а ночевать действительно поехал к ним и в тот же вечер им все рассказал.
— Да-а... — вздохнул Кожевников,— я знал, что тут все кончено. Ефросинье Павловне доживать век одной.
Встретился я и с нею. В этот приезд мне надо было пожить, поработать вблизи Москвы, и тот же Кожевников посоветовал съездить к Ефросинье Павловне. Она, мол, сейчас одна, гостям только рада будет. Я знал, конечно, какие тоскливые у нас пойдут беседы, но выхода другого не было, да и повидать ее хотел.
Приняла она меня со своей обычной милой улыбкой, сразу захлопотала с угощением, стала расспрашивать обо мне, о жене, о детях, я ей ответил, а потом перешел к тому, зачем приехал.
— Дорогой мой, я вас с удовольствием пущу, но куда? В полуподвале вам не ужиться. Отдала бы кабинет Михаила Михайловича, мне он ни к чему, да все еще жду. Все надеюсь, старая дура!
Она улыбалась, но на прекрасных, все еще прекрасных ее глазах сверкали слезы.
— И надо же,— сказала в другой раз,— никто мне не был мил, кроме него. Вы думаете, ежели я малограмотная, то и не понимала, с кем жила? Нет, мне радостно было быть женою Пришвина. И свет его славы падал и на меня, простую смоленскую бабу... Одно мне в утешение: я все сделала, чтобы ему писалось легко. И живя со мною, он столько сочинил, что теперь ему не сочинить.
С ним я начал встречаться по-прежнему, а зашел первый раз по ее же просьбе. Она хотела, чтобы я посмотрел, каково ему там без нее, и ей передал. Лукавить я так и не научился и на вопрос его, где теперь живу, ответил, что в Загорске, у нее, у Ефросиньи Павловны. Надо было видеть его удивление и даже некоторый испуг. Минуты две он и говорить не мог.
— Где ж она тебя поместила?
— Внизу,— ответил я.
— Но там же сыро. Почему не в моей комнате?
— Ждет до сих пор, что вы сами вернетесь туда.
— Нет,— сказал он с грустью. — Там все кончено.
Всего один раз виделись они после разрыва. Он приезжал к ней в Загорск, о чем много позже она рассказала мне, когда я снова ее навестил. Встреча у них была тяжелая...
В сельской школе, где работала учительницей моя жена, долго хранилась книга Пришвина, подаренная им. Ребята прочитали всем классом «Кладовую солнца» и решили написать автору. Не обошлось, надо думать, без подсказки жены, но письмо она не подписала, это я помню точно. Михаил Михайлович ответил быстро, да еще прислал свою книгу «Дедушкин валенок» с такой надписью:
«Ученикам 2-го класса Сытьковской школы, Рузского района, Московской области,— Шуре, Вите, Рае, Гале, Васе, Светлане, Зине, Вере, Коле, Гале Зайцевой, Наде, Люсе. Коле Рябченкову,Ларе, Наде Корнеевой, Вове, Тамаре, Славе, Зине Каменской, Ляле, Жене, Тоне, Зое, Зинаиде Воейковой приношу благодарность за хорошее письмо.
Михаил Пришвин.
Москва. 7/Х.49 г.»
Никого не позабыл, всех поименовал!
Пришвин был прост в общении с людьми большими и маленькими, никогда я не видел в нем и тени зазнайства. Это и воскрешаю в памяти своей, перебирая беседы с ним — о литературе, об охоте, о жизни. Даже мимоходом он умел такое сказать, что запоминалось надолго. Как-то я спросил его мнение об одной книге, в ту пору нашумевшей, а теперь забытой, и он ответил, что книга посредственная, автор не художник и художником ему не быть. Почему?
— А у него квадрат в спине,— ответил Михаил Михайлович.
Увидя мое недоумение, пояснил, что это примета верная. Он давно заметил: если у человека такая спина, что в нее вписывается квадрат, то истинным писателем он не станет. Зато уж дельцы из таких выходят первый сорт! И так обстоятельно мне это втолковывал, что я и понять не мог, шутит или всерьез говорит.
— Не верите? — сказал под конец. — А вы присмотритесь, когда он к вам повернется спиной..
Другой раз зашла у нас речь о писателе известном, который вдобавок был с Пришвиным в дружеских отношениях. Книги его мне нравились всегда, но последний роман показался конъюнктурным, и я спросил у Михаила Михайловича, читал ли он его.
— Да как тебе сказать,— ответил Пришвин.— Читать не читал, но слушал. Он, видишь ли, пригласил меня на свою дачу, я жил там с неделю, и каждое утро у него пекли к завтраку блины. А пока пекли, он мне и читал главу-другую. Ну, читает он хорошо, я с удовольствием слушаю, но мне и то слышно, как на кухне сковороды шипят, вот я и думаю: скоро ли их подадут, блины-то?
Озорная улыбка тронула усы Михаила Михайловича, чуть заметная, но рецензия уже есть, вот она: блины победили роман! В то же время бывал он снисходителен, и даже, на мой тогдашний взгляд, излишне. Состоя членом редколлегии журнала для детей, дал хороший отзыв на повесть одного старого писателя, весьма слабую.
— Михаил Михайлович, неужто она вам понравилась?
— Конечно, нет... Повесть сырая.
— Почему же вы ее похвалили?
— Почему? — Он как-то даже смутился. — Старику сейчас нечем жить, денег у него нет, вот какое дело... А книга не подлая, честная, он пишет как думает. И я подумал: в редакции дотянут. Можно ее дотянуть, и будет совсем неплохая.
Действительно, когда я снова прочел повесть старика, она мне показалась вполне достойной. Не помню, к тому ли случаю или к другому, зашел у нас разговор о писательском возрасте. Меня давно поражало, как это Лермонтов, Кольцов, Писарев, прожив совсем короткую жизнь, успели создать шедевры, какие другим только в зрелости были под силу. Чем это можно объяснить?
— Я лично объясняю вот чем,— сказал Пришвин, — Талантливые люди делятся на скоро растущих и медленно растущих. Будто природа знает, кому недолго жить на свете, и всем их наделяет, чтобы у спет ли исполнить, что им суждено. Вот и Есенин был такой... А я поздний сорт, я и писать начал поздно. Зато такие и живут дольше.
Но о своем творчестве рассуждать не любил, слыша похвалы, даже искренние, морщился и переводил разговор на другое. Правда, и критика печатная, в те годы нередкая, его огорчала.
— Вот ведь не видят они того, что видят простые читатели... Упрекают, что пишу все больше о природе, о птичках, о зверях. Да разве ж этого мало? Разве у меня об этом речь? Только ли об этом?
Теперь-то видно, как слепы были критики, которые звали его к «актуальности» и неспособны были понять, что чем дальше, тем актуальнее будут его поэтичные, мудрые книги.
Охотиться с Пришвиным мне не пришлось, я поздно пристрастился к этому делу, лет тридцати, так что и сравнить себя с ним не мог. Но поговорить об охоте он любил, особенно в последние годы, когда самому ему выбраться в лес было трудно. Однажды я вспомнил, как двое удачливых брянских охотников напали на такое зайчиное место, что за день убили двадцать семь русаков. Михаил Михайлович нахмурился, я решил, что он счел это охотничьим рассказом, добавил, что хоть не был при этом, но зайцев видел, а он с грустью сказал:
— Это не охота, это избиение. Я такую охоту не люблю.
— А какую же любите?
— О! Собрать человек пять хороших охотников да парочку добрых гончих, выйти в лес еще до свету, поднять белячка и гонять целый день, чтобы упариться всем, запалить по нему каждому раза по три — и не убить. Вот это охота!
До глубокой старости был он человеком увлекающимся: охотой, фотографией, пчелами, мотоциклом, автомобилем; увлекался по-юношески, по-пришвински. Вдруг появилась у него мысль вырастить... свинью. Валерия Дмитриевна (она рассказала мне об этом) в панике была: с чего вдруг, зачем?
— Да просто так,— отвечал он. — Будем ее кормить, она будет расти, очень интересно.
— Ну а потом что? Салом торговать?
— Ну вот! — обиделся он.— Я говорю — вырастить, а ты — торговать. Нельзя же на все смотреть с утилитарной точки зрения.
— А где держать свинью, в гараже, что ли?
— Нет,— говорит он,— там ей будет плохо. Поместим в ванной.
— А мыться где?
— Мыться будем ездить в баню.
И тут, по словам Валерии Дмитриевны, ей одно осталось испытанное средство — она заплакала.
— Ну, Ляля,— отошел он,— ну полно, перестань, успокойся...
Однако долго еще, тому и я свидетель, вспоминал потом о своей затее:
— А все же, Ляля, свинью эту я не совсем тебе простил, нет. Я во всем иду тебе навстречу, а ты супротив. Мы бы с успехом свинью вырастили, но ты не захотела, ты всегда такая!
Говорил отчасти шутливо, но отчасти и всерьез, а я думал, что если бы она пошла на эту «дикость», то появился бы пришвинский рассказ о свинье, такой же чудесный, как и его рассказы о собаках, гусях, утках... Вообще же Валерия Дмитриевна до конца дней во всем помогала ему, была самым преданным другом. Она любила его и как человека и как писателя, никто бы не сделал столько, сколько она, по приведению в порядок огромного литературного наследства Пришвина. Ведь для нее каждая его строка была святыней, и это правда, это я должен со всею откровенностью сказать.
Последний раз я видел Михаила Михайловича совсем незадолго до его кончины и сделал неловкость, о которой жалею до сего дня. Мне сказали, что он болен безнадежно, я кинулся к Пришвиным, открыла она, а он сидел в столовой какой-то присмиревший, ушедший в себя. Меня узнал, пожал слабо руку, но говорить не мог. Лицо у него было бледно-землистое. Валерия Дмитриевна подала скромный ужин, кашу с тыквой, он почти не ел, мы почти не говорили, я пробовал обратиться к нему, но он будто не слышал. В коридоре она наскоро стала мне говорить о его болезни, но неожиданно он сам показался в дверях, и она умолкла на полуслове,
— Что ж ты... бываешь у Киреевского? — спросил он.Киреевский был его и мой давний знакомый, добрый охотник, живший в Подмосковье, как-то мы вместе обедали у него.
— Да,— ответил я,— бываю, но редко.
— А-а-а...
Только это и выдохнул он, подумавши, верно, что уж не бывать ему в лесу, не сидеть в кругу охотников, и снова умолк, замкнулся. А я — не знаю уж, как это вышло,— спросил у Валерии Дмитриевны, читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне.
— Что, что ты сказал?
Я молчал, потерявшись, но он запрокинул голову и с невыразимой тоской несколько раз повторил:
— Бунин умер... Бунин умер!.. A-а!.. В Париже, в чужой земле... Бунин умер, а-а!
Они были ровесники, земляки, оба орловцы, даже одного уезда, ельчане, и вот один покинул белый свет, другой был на пороге этого, а я так некстати сказал при нем, никогда не прощу себе этого!
Но закончить хочу другим свиданием, не тем, когда видел его в последний раз. Было оно в тот же год, я засиделся у Пришвиных часов до десяти, и все он не отпускал, а когда я поднялся, Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна вышли меня проводить. Взял он с собою и двух своих собак, легашей, на прогулку. Мы простились здесь же, в Лаврушинском, и я пошел к станции метро, а они остались у небольшого скверика. Сейчас он неплохой, а тогда только зачинался и был сильно захламлен, но легашам, видно, показался после сидения в комнатах глухой чащобой, они забегали как угорелые. Михаил Михайлович смотрел на резвящихся собак, видно, и ему представилось, что не в Москве он, а за городом, что не легавые носятся в хилом скверике, а прежние его гончие делают поиск в настоящем лесу. И охотник проснулся в его душе! Я не отошел и сотни шагов, когда услышал его порсканье, да такое залихватское, удалое, какого никогда ни раньше, ни потом не слыхивал.
— А-а-я-я-я-я-я!.. А-а-я-я-я-я!.. Ах! Ах! — звонко кричал Пришвин, как кричат только охотники в лесу, когда хотят поднять зайца с лежки.
И эхо его звонкого, совсем еще молодого голоса разносилось по переулку, летело мне вслед до самой Ордынки...
1979 год.
Публикация Г.Ф. Аграновской-Каманиной.