Дождь. Сборник сказок

Каменецкий Евгений

Сказки про ангелов и не только.

 

Дождь

На улице лил дождь. У окна сидела пожилая, измученная жизнью женщина и рисовала по влажному от слез неба стеклу детские рожицы. Одна, две, три… Палка, палка, огуречик, получился человечек…

Она достала папиросу «Беломорканал», зажгла спичку и закурила. Крепкий табачный дым струился по комнате, стирая очертания лиц на фотографиях и убивая в комнате остатки жизни. Мерно тикали часы, скреблась под полом одинокая мышь, незнамо как выжившая в этой бетонной коробке. Тик-так, тик-так…

Фотографии на стенах желтели, а люди на них странным образом менялись. Кто-то оставался молодым, здоровым, красивым, а кто-то, словно бабочка-перевёртыш, сбрасывал прекрасное обличье и превращался в старика.

Чашка крепкого кофе дымилась на столике рядом с окном. Усталая женщина изредка делала маленький глоток. Третья рожица, четвёртая… Капли стекали по стеклу и образовывали маленькие лужицы на подоконнике. Тусклый свет настольной лампы отражался в них, гася мысли и чувства, переключая каналы мыслей, стирая грань между сном и реальностью.

17,18…

Шур-шур-шур… Песок времени в часах, из колбы в колбу, из вечного в бесконечное. Женщина рисует рожицы по стеклу. Или рожицы рисуют женщину. Упала, разбилась чашка. Кофе разлился по полу. Странные у нас замашки. Что-то жжёт голову. Дым. Папиросы на столе. Рожицы на стекле. Женщина трёт висок. Дождь идёт. Выходит срок. Для чего? Как? Где и зачем? Эта игра окончилась ничем. Трамвай проехал, звонок отзвенел. Серые голуби прыгают с крыш. Сирена бьёт в сердце. Ты молчишь.

29, 35… Или 34? Рука стирает рожицу, рисует другую… о лампочку бьются мошки. Лёгкий дымок от их горящих телец. ХЛОП! взорвалась лампочка. Остановились часы. Рука женщины замерла над стеклом. Чуть задумалась, нарисовала ещё две.

37. На другом конце города догорал детский дом № 43. Усталые, почерневшие от копоти, злые и плачущие пожарные тащили на носилках детские тела. Билась в истерике молоденькая воспитательница. Оператор бесстрастно снимал происходящее. Дым стучался в окна домов. Люди смотрели телевизор. Шёл дождь.

На другом конце города Смерть погасила папиросу и зябко поёжилась. Она поправила высокий ворот свитера, подышала на пальцы. Потом Смерть заплакала. Страшно, без слёз, без голоса, впиваяcь ногтями в лицо и шею. Кровавые борозды, тут же исчезающие в морщинах.

Успокоилась. Унялась дрожь. Палец побежал по стеклу.

Палка, палка, огуречик, получился человечек. Рожица раз, рожица два, рожица…

Пришла, посмотрела внимательно, Ни слова тебе не сказала… И вроде прошло по касательной, Ан нет — прямо в сердце попала.*

 

Сказка

Я расскажу вам сказку. Не веселую, не смешную. Не грустную, не печальную. Просто сказку. Где-то пылилась она пыльными вечерами по дорогам, где-то умывалась мокрыми дождями в полях. Сказку про то, чего сам не знаю, и про того, кого сам не встречал. Просто сказку, про вчера и про завтра, про то, как с неба падают звезды, и вверх летят ангелы, бросая на землю нет, не белоснежные, просто серые перья.

В день пятый, от начала недели, шел по дороги Хонь. Хонь был страшен внешним видом и повадками. В могучих его руках был посох — удобнее брести по дороге вместе с посохом, а не без него, на ногах — тяжелые, серо-коричневые башмаки, сами иногда сомневающиеся, того ли они цвета. Шапка сидела на нем луковицей, тряпичной такой, пельменеобразной, а за спиной моталась котомка. В буйных порослях волосатой груди Хоня затерялся неведомый символ неизвестно какой религии — напоминала о нем лишь цепочка, серебреной струйкой бежавшей по его шее.

На Хоня оглядывались крестьянские девушки — несмотря на страшность свою, Хонь был загадочно манлив, ужастно-прекрасен. В кудри его черные так и хотелось запустить пальцы, чтобы тягать их, оглашая сладкий воздух утра диким рычаньем страсти. Девушки краснели, подбирали полы платьев, перешептывались. Хонь же не обращал на них ровно никакого внимания: цель его, такая неизвестная, такая непонятная, такая недостижимая, была уже близко, и смотреть на нее было не насмотреться, и бежать хотелось, и парить над землей, и Хонь боялся, боялся и подойти, подползти, подлететь к ней, и, в тоже время — чтоб сама она не убежла, спряталась, зарылась в нору, упорхнула, увернулась, меж пальцев проскользнула… Страшному Хоню было страшно, и от этого страха с деревьев слетали зеленые еще листья — Хонь боялся, а вместе с ним боялся и весь этот небольшой мир.

Ноги у Хоня болели: стер он их не до крови — до костей. Руки у Хоня ныли — они устали отмахивать десятки верст, сотни локтей, тысячи миль. Спину у Хоня ломило — как кирпичами наполнилась котомка, как тяжелыми булыжниками колотила она его, словно говоря — вернись. Зубы истерлись — когда нечего было есть, Хонь грыз ими камни. И лишь глаза, голубые и чистые, как горные озера, яростно смотрели вперед.

Спустился перед Хонем Ангел. Ангелу было пять тысяч лет, а Хоню — 23. Меч в руках ангела пылал синим огнем, гнев в сердце ангела выжигал землю, красота ангела заставляла птиц падать оземь — и разбиваться. Страшен был Ангел, но Хонь был страшнее.

— Остановись, — молвил Ангел. — Замри, непослушный Хонь. Замри, а потом повернись — и беги без оглядки! Зачем ты пришел сюда, нарушая запреты. Зачем прошел ты, стирая ноги не до крови — до кости? Зачем бил воду из болотных луж и спал в дремучих лесах, зарывшись лицом в мох? Уйди — и ты будешь прощен.

— Мне не нужно прощения, — сказал страшный Хонь. И ударил Ангела по лицу. Песком осыпался Ангел на землю, а Хонь постарел на 50 лет.

Дальше пошел Хонь. Медведь, старый бурый медведь, который ели рыбу, драл зверя, грыз охотников, старый медведь, могучий, как скала, встал на пути Хоня — и Хонь разорвал его на части. Умывшись в крови зверя, заев голод его мясом, запив жажду кровью, укрывшись от холода его шкурой, Хонь пошел дальше. Времени у Хоня оставалось мало, а путь — он ни близок ни короток, ни далек ни долог, и Хонь мерял аршины и версты, считал облака да упрямо продирался сквозь ветви.

Дьявол ждал Хоня у развилки дорог. Не было у Дьявол ни рогов ни копыт, ни хвоста ни трезубца. Ничего не было у Дьявола, лишь пламень ада в глазах, но и этого хватило бы каждому. Страшен был Дьявол, но еще страшнее был Хонь.

— Остановись, замри! — тихо пророкотал холодом ночи Дьявол. — Остановись, Хонь, нарушивший все законы. Развернись — и не сделаю я тебе ничего. Отступись — и сможешь жить дальше. Хочешь монет золотых, женщин, славы земной. Я ничего с тебя не возьму, даже душу. Только стой, и не иди дальше. Ангел лишил тебя времени, я лишу тебя ног. Остановись, Хонь, остановись!

— Мне не нужны ноги, я сам — одна большая нога, — бросил в лицо Дьяволу страшный Хонь. И ударил его по лицу. Золотой рекой расплескался по ночи Дьявол, ярким светом ударил по холоду мироздания. А Хонь упал на землю — спалило, выжгло ему ноги адским огнем, застилающей глаза болью задрожали нервы по телу. Долго кричал он, еще более черный и страшный, чем всегда и завтра, мертвый от копоти, жаркий от воплей. А потом Хонь пополз, и на выгоревшем лице его, грязном, пыльном, яростно горели голубые, словно сапфиры, глаза.

День полз Хонь, ночь. Пальцы его сточились, а губы устали изрыгать ругательства. Но не останавливался он, ни глоток воды сделать, ни кусок хлеба откусить. Страшный и темный, полз кровавый Хонь, в шкуре медведя, содранной с живого зверя, и ничто не могло его остановить.

— Остановись, Хонь! — приказала ему маленькая девочка в белом кружевном платье, легком, как перо забытого уже Ангела. Страшен был Хонь, но девочка был страшнее.

— Остановись, старый, безногий, кровавый и страшный Хонь, — свинцовым словом обрушила небо девочка. — Остановись, ибо дальше тебе ходу нет! Остановись, ибо плата твоя будет страшна, страшнее чем ты, Хонь, и страшнее, чем Я. Остановись, пока не поздно, и вернись! Вернись, ужасный, злой, невозможный и прекрасный Хонь! Сделай шаг назад!

— Я умею ходить только вперед, — устало прошептал Хонь. — Только вперед, и никак иначе!

— Тогда глаза твои, синие, восхитительные, небесные глаза я забираю себе Хонь! Иди, если увидишь куда! — прокричала девочка. И вырвала Хоню очи. Страшно закричал Хонь, и забылся.

Очнулся Хонь, когда на лицо ему упала тяжелая капля дождя. Соленым был дождь, как море, как слезы. Плакал мир, рыдал, орошал влагой землю, и тихо дрожали на деревьях иголки и листья. Хонь, жалкий и мокрый, лежал в грязи, и ловил ртом воду, вечную благодать. А потом Хонь пополз, на ощупь, на запах, на чувство.

* * *

Цветок был один. На весь мир. Не было в нем ни особенной красоты, ни ярких красок. Густой медовый запах не исходил от него, и не жужжали над цветком пчелы. Он был вечен, но Хонь думал иначе.

Вкруг цветка стальными колоннами возвышались Ангел, Дьявол и Смерть. Каждый из них думал о чем-то своем, и лишь Смерть подбрасывала в правой руке два синих сапфира: это были глаза Хоня. Каждый из стоявших что-то забрал у этого странного, страшного человека, неумолимо ползущего к ним, но ни один из них не смог остановить Хоня.

— Почему ты не забрала у него жизнь? — спросил у Смерти Ангел. — Ведь могла же, могла!

— Нельзя забрать то, чего нет, — ответила ему девочка в белом платье, играя сапфирами. — Как ты думаешь, почему он, — Смерть ткнула пальцем в мрачно внимающего их разговору Дьявола, — почему он, такой могучий, и такой страшный, не забрал у Хоня душу? Все очень просто — их у него нет. Ни души, ни жизни. Они увяли, рассыпались, умерли, пустым семенем упали на землю. Нельзя отнять то, чего нет, а может, никогда и не было, — девочка вглядывалась вдаль. Хонь медленно, словно плуг, полз по земле, оставляя за собой глубокую борону.

— Но зачем, зачем он это делает? — прошипел Ангел. — Зачем он столько потерял, почему так стремиться сюда?

— Не знаю, — пожала плечами Смерть. — Я ведь не Б-г. Да и вы оба — тоже.

— Но мы не можем его остановить! — обреченной чайкой крикнул Ангел. — Что же теперь делать?

— Ждать, — поежилась Смерть. И уставилась на приближавшегося Хоня.

* * *

Хонь чувствовал их, ощущал всем выжженным телом, как сверлят в нем дыры глаза трех незримых стражей. Они стояли и смотрели, как Хонь, оставляя за собой кровавый след, страшный Хонь, с огромными гнойниками вместо глаз, в содранной с живого медведя шкуре, без ног, старый и немощный, Хонь, 33 лет от роду, и полувека наказанья, Хонь, на которого оборачивались девушки, а теперь побоялся бы смотреть и слепой, как Хонь, неумолимый и беспощадный, сорвал цветок. Сорвал — и прижал к груди. Хонь, мертвый Хонь, лежал и улыбался звездам. Чему — не знали даже Стражи, склонившиеся над ним. Ведь, вопреки всеобщему мнению, быть всемогущим практически невозможно.

* * *

Где-то далеко, в маленьком домике на краю леса, впервые за много лет чему-то невидимому улыбнулась выцветшая, убитая горем, но все еще прекрасная и молодая женщина. И где-то в глубине дома открыл глаза и заплакал ребенок. Женщина встрепенулась, и, не веря своим ушам, бросилась в дальнюю комнату. У ребенка были небесно-голубые глаза, и черная копна волос. Еще он очень хотел есть.

 

Ангел Зорик

Ангел Зорик споткнулся мимо неба и упал на землю. Он отряхнулся, поправил крылья и хвост, оглянулся по сторонам. По сторонам было тихо, лишь злые помойные кошки да старушки с сумками-тележками нарушали мировую гармонию.

— Чего расселся? — грубо спросил Зорика чей-то хриплый голос.

— Где хочу, там и сижу! В глаз хочешь? — быстро среагировал ангел: он слышал, что на Земле следует быть наглым.

— И чем ты мне в глаз дашь? Крылом? — усмехнулся небритый мужик в спортивной шапочке и засаленном пиджаке. Носом он был похож на маяк острова Борнео: такой же выдающийся и такой же сияющий.

— Найду чем, — обиделся Зорик. — Мы, ангелы, очень, знаешь ли, сообразительные.

— Насчет того, как в глаз дать? — хмыкнул мужик.

— И насчет этого тоже! — ангел воинственно распушил перья.

— Молодой, да из ранних, значит, — мужик пробежался пальцами по клавишам аккордеона: тихая музыка ветра бесшабашно смешалась с безумным городским шансоном. Резко прервался, спросил: — Давно оттуда? — и ткнул пальцем в небо.

— Только что, — Зорик опал, словно лист клена, неотвратимо.

— Тогда надолго, — выдохнул мужик и с тоской посмотрел в Небеса. Свинцовыми утренними облаками молчали они. — Падать легко. Вот обратно — сложно.

Двор-колодец вздохнул весной. Зорик и мужик-носмаяк Борнео ответили ему тем же.

— Интересно, а мне дадут аккордеон? — со странной тоской в голосе спросил ангел Зорик.

— Всенепременно! — ответил ему старый ангел. И, обнявшись, они, сизый голубь и пошарпанный аккордеонист, побрели смотреть на Залив. Там сегодня небо давало Баха.

 

Зеленый снег

Леня сидел на сером граните Казанского собора и пил пиво. Санька, в белой дутой куртке с большими карманами, молча сидела, поджав ногу, и курила длинную тонкую сигарету. По Невскому торопливыми огненными муравьями неслись машины.

— Бутылочку не дадите? — спросил чей-то добрый, пьяненький голос. Ленька посмотрел вниз. Там стоял Ангел.

Ангел был небрит и простужен. Плохонькое черное пальто болталось на нем, как на вешалке, плохо прикрывая волочащиеся по земле крылья, а вязаная дырявая шапка почти не защищала от странного холода этой нетипично теплой зимы.

— Вы Ангел? — спросила Санька.

— Yes, — вежливо ответил ей Ангел: в его голосе ощущались бессмертная интеллигентность и оксфордский акцент. — Пивка допить оставьте, пожалуйста, — льстиво добавил он.

Ленька молча протянул ему бутылку. Ангел жадно высосал ее до дна. Затем положил в необъятных размеров пластиковый мешок. Там тихо звякнуло.

— Ах, если б вы знали, как хорошо зимой на небесах, — тоскливо вздохнул Ангел. — Там падает зеленый снег. Мягкими, пушистыми хлопьями. Он ложится на ладони и льнет к вам, словно маленький, ласковый щенок.

— Тогда почему вы не там? — спросила Санька.

— Его для меня одного слишком много, — поднял Ангел красные, пропитые глаза. — Слишком много — и слишком тяжелая ноша.

— Но разве Ангелы — одиноки? — спросила Санька.

— Только в падении, — улыбнулся Ангел черным провалом рта.

И Санька протянула ему пиво.

Петербург тихо плыл мимо, окутанной влажной и нетерпеливой ночью. Ангел шагал по грязи, волоча свои крылья по мокрой, невразумительной слякоти. В мешке его звенели бутылки. Ангел пытался перелетать через лужи, но больше, чем на пару метров, его не хватало.

Санька и Леня смотрели Ангелу вслед. Санька курила длинную тонкую сигарету, Леня думал. В воздухе звенящим колоколом повисла тишина. Ангел вдруг изменил походку, вжал плечи, замедлил шаг. Казалось, будто тяжелый свинцовый дождь барабанит ему по спине. Ленька поднял глаза. Теплыми, пушистыми хлопьями, на них падал зеленый снег.

 

Копать

— Копаешь? — полюбопытствовали сверху, припорошив Филимонова прошлогодними листьями.

— Копаю, — ласково улыбнулся Филимонов, не отрываясь от работы. Лопата сочно вгрызалась в мерзлую землю, и от этого было хорошо.

— Романтики у вас тут не хватает, — беззаботно чихнул Некто на дереве.

— Кладбище, как-никак, — хлюпнул носом Филимонов. Он потянулся, прислонил лопату к дереву, закурил. — Будешь? — махнул папироской.

— Не, мы некурящие, — похлопал Некто крылышками. — Я б лучше бутерброд, Филимонов.

— Бутерброд — так бутерброд, — ничему не удивляясь, кивнул Филимонов. Он достал из кармана завернутый в целлофан хлеб, кинул его Тому, кто на дереве.

— Спасибо, — махнул хвостом Некто. — Тихо тут у вас.

— Зима, — беспечно подпрыгнул Филимонов, и, повисев секунд двадцать в воздухе, опустился на землю. — И кладбище, — подумав, добавил он.

— Бывает, — кивнул Некто. — Дашь покопать?

— Бери лопату, у меня запасная есть, — улыбнулся Филимонов. Он был ангелом. А у Того, что на дереве — рога. Но копать им это не мешало. Потому что труд — он объединяет.

 

Чужак

В осенних лужах умирали ангелы. На их светлых, политых дождём лицах слепыми бельмами пустели глаза. Крылья, сломанные и перекрученные, стелились по земле, а по ним шагали люди и проезжали повозки. Ангелы безмолвно кричали, разевая пасти, и лица их были направлены к небу. Но небо молчало, равнодушно морося тухлой водой.

Переступив через ангела, в город вступил человек в старом, рваном плаще. Со шляпы его капала вода, усмешка рассекала его лицо, словно трещина в старом камне, а в глазах навсегда поселилась искорка безумия, которая, вспыхивая, заставляла людей убегать от него без оглядки. Чуткие вороны поднялись с деревьев и с хриплым карканьем взлетели в небо.

Ангел вцепился страннику в ногу и потянул его за штанину. Человек посмотрел вниз и больно дал по тянувшимся к нему рукам палкой. Ангел сжался в комок и снова закричал. Ни единого звука не услышал странник в лохмотьях, лишь тоскливо завыли собаки, а воробей, на беду свою подскочивший слишком близко, упал замертво. Человек брезгливо плюнул ангелу в лицо и сделал шаг.

В живот ему упёрлось древко алебарды. На путника смотрели два стражника. Первый из них, который тыкал сейчас алебардой в странника, был рыж и толст, и на его рябой небритой физиономии змеилась улыбка. Второй был худ и мрачен, он стаял недвижно, словно вытесанный из грубого серого камня.

— Кто таков? Откуда идём, милый? — ехидно спросил толстяк.

— Я из… — ответил путник.

— Да? Хорошо, хорошо. Ножки то не устали, идти то далеко, небось, было? — рыжий повернулся и подмигнул напарнику. Тот меланхолично жевал табак. — А в городе нашем что забыл?

— Я пришёл кое-что передать, — сказал человек.

— Ну, замечательно! Может, передашь это нам? — хохотнул толстяк, прислоняя алебарду к стене дома.

— Мне всё равно, кому, — равнодушно произнёс человек в лохмотьях.

Внезапно рыжий стражник сделал шаг вперёд и цепко схватил путника за запястья. С лица его будто смыло всю весёлость, глаза стали холодными и цепкими, а линия рта превратилась в одну жесткую линию.

— Ну что ж, передавай. Только давай ручки твои посмотрим. Что тут у тебя за клеймо на ладони? Интересно, необычное. Давно ковали. И буквы незнакомые. За что ставили то? Воровал? — и рыжий пристально посмотрел путнику в глаза.

— Нет, — ответил человек.

— Хе, «верю», «верю»! — радостно хлопнул его по плечу стражник. Затем толстяк нахмурился.

— Только учти, сказал он, половину от всей добычи приносишь мне. И не вздумай обмануть. Видишь того безногого слепца у входа в церковь? Когда-то он был самый быстрый и глазастый вор в округе. И решил, что ему всё можно. Ты видишь его состояние. Не думай, что то, что не удалось ему, удастся тебе.

— То, что мне было надо, я в этом городе уже сделал. Теперь я свободен. Так что мне вряд ли удастся привлечь Ваше внимание ещё раз. Прощайте.

— Ну-ну, — ухмыльнулся рыжий, глядя ему в удаляющуюся спину.

Заржала лошадь. Детский визг. Толстяк выругался и бросился вперёд. В стороне плакала девочка, которую странный, уже мёртвый человек, только что выкинул из-под копыт лошади.

— Вызывай могильщиков, — хмуро сказал толстяк курьеру, который всё ещё не мог отойти от происшествия. Лошадь нервно всхрапывала.

— Ну, чего ждёшь?! — крикнул стражник. — В каталажку захотел?

Курьер нервно дёрнулся, отрицательно помотал головой и пустил лошадь галопом по улице.

— Дурак, — равнодушно сказал напарник рыжего. — Чего спрашивается, эту нищенку выдернул. Она и так подохнет. Не сегодня так завтра.

— Да, действительно дурак, — задумчиво сказал толстяк.

— На казнь ведьм пойдём сегодня? Повеселимся, — чуть оживился напарник.

— Пойдём, пойдём, — мысли не оставляли рыжего. Ему всё время казалось, что он что то упустил, что то не заметил. Что-то очень близкое. — Чего же он всё-таки хотел?

— Да не забивай голову! Юродивый какой-то! Слушай, одно вот странно. Город то, ну … который. Он же пропал. Совсем. Никого не осталось. Ещё года два назад. Просто исчез, и всё. Занятно. Погоди, погоди, ты чего? Очнись, очнись! — тряс напарник рыжего толстяка.

А тот застывшим взглядом смотрел на свои ладони. Странное клеймо с незнакомыми буквами всё отчётливее проступало на них.

Ангелы всё кричали. Но их никто не слышал.

 

Ангел Пастухов

Ангел Пастухов работал паспортистом. Он жил как все. Ровно в семь утра громко звонил будильник сотового, и ангел просыпался. Минут 15 он лежал в постели, бесцельно уставившись в потолок, медленно сбрасывая с себя оковы сна. Затем вставал. Расправив перья на крыльях, ангел Пастухов шёл чистить зубы.

Вечерами он был некрасив собой, а утренний свет совсем не красил его бледное, пергаментное лицо. Надев поношенные ботинки, он закуривал первую сигарету, и шёл на работу. Восемь часов подряд, с перерывом на обед, ангел Пастухов распоряжался людскими судьбами. Каждый будний день. Штампуя фиолетовой печаткой паспорта, Петухов тяжко вздыхал. Он очень уставал от людей.

Днём, на обед, Пастухов съедал булочку. С маком. Маленькую, и, как правило, свежую. И колбасу. Ангел Петухов любил колбасу. Он нарезал её маленькими кружочками, тихонечко вздохнув, поливал кетчупом, посыпал солью. Выкладывал результат на блюдечко. И отправлял вслед за булочкой. Затем пил чай. Горячий, сладкий, с четырьмя ложками сахара. В эти моменты своей жизни Пастухов пытался постичь значение фразы «Dolce Vita». Иногда ему казалось, что это почти достижимо. И тогда ангел Пастухов добавлял в чай пятую ложку сахара. Нирвана. Он слушал музыку.

Ангелом Пастухов стал случайно. Можно сказать — сдуру. Крылья за спиной и маленький нимб на голове никогда не входили в круг его мечтаний. Он хотел звёздочки на погоны и шлем космонавта. И громко крикнуть «Поехали!» Ну или там бухгалтером, с портфелем из свиной кожи и в шляпе. Не вышло. Вот и сидел Пастухов, ещё не будучи ангелом, макал печатку в пропитанную чернилами губку и ставил гражданам вечный штамп. Граждане низко кланялись. Пастухов лениво кивал. Он ненавидел свою работу.

Как-то в среду, незадолго до обеда, Пастухов стал ангелом. Это произошло как-то тихо и незаметно. Просто в какой-то момент время остановилось и к стойке, за которой сидел Пастухов, подошёл толстенький человечек в демисезонной куртке. Из-под куртки торчали потрепанные крылья. У человечка были грустные голубые глаза. Как у спаниеля. Пастухов мигнул. Толстяк тоже.

— Ангелом стать не хотите? — толстяк печально прислонился носом к стеклу.

— Время останавливать нельзя, — Пастухов ткнул пальцем в табличку на стене. — У меня обед скоро.

— Ах, да оставьте! Что этот ваш обед по сравнению с голодными детьми Африки? — как-то уж совсем безнадёжно махнул рукой толстяк. — Я вам в ангелы предлагаю: крылышки, нимб… А вы — обед.

— Ну не скажите, — возразил Пастухов. — Обед вещь важная, и, я бы даже сказал, необходимая. Эти ваши дети отчего голодные?

— Они не мои, они — Африки, — уточнил ангел в куртке.

— Да не важно, ваши они, Африки. Главное — голодные. А голодные они оттого, что обедом пренебрегают. Между прочим, очень нехорошо с их стороны — обед игнорировать. Плохому вы детей учите, как есть плохому.

Грустноглазому стало стыдно.

— Я не специально, — буркнул он.

— Специально — не специально, а мы уже 7 минут тринадцать секунд на одном месте стоим. Кто мне это время потом вернёт?

— Придумаем что-нибудь, — толстяк задумчиво почесал в затылке. — Как только ангелом станете — обязательно придумаем.

— А зачем? — Пастухов почесал нос ручкой. — Мне и тут неплохо.

— Зачем — это мне неизвестно, — раздражённо молвил посланец. — Моё дело маленькое. Вот вы например знаете, зачем все эти идиотские штампы ставите? Нет. Вот и вы у меня по разнарядке сто двадцать седьмой. И это только с утра. Насчёт того, что вам здесь хорошо — не врите. Тут и ребёнку малому всё понятно. А уходить, в любом случае не обязательно. Ставьте свои печатки, штампики. Мир сразу переворачивать от вас никто не требует. Паспортный стол — это ведь тоже кому-то нужно.

— А что для этого надо? — вдруг встрепенулся Пастухов.

— Ничего, только форму заполните. И подпишите. Здесь и здесь. И за униформу распишитесь. Крылья, нимб, балахон белый. Всё в пакете. Не новое, но какое есть. Зато работает.

Толстяк деловито раскладывал вещи по стойке.

— Балахон можете не носить, — продолжил ангел, убирая бумаги в портфель. — Это не модно. Старики иногда надевают, но то старики. Основная масса предпочитает чёрные плащи. Но это уже дело вкуса. Вроде всё, — он поднял голову, его чистый, строгий взгляд пронзил Пастухова, словно копьё. Напускная грусть куда-то испарилась, да и сам ангел как-то подрос, стал твёрже, злее. Пастухов попятился и прикрыл глаза рукой. Затем посмотрел сквозь пальцы. Наваждение спало. Перед ним по-прежнему стоял побитый жизнью толстячок с печальными голубыми глазами.

— А что со всем этим делать? — Пастухов провёл рукой по крыльям.

— Там есть инструкция.

Они помолчали.

— И что мне теперь делать? — это вопрос не давал Пастухову покоя.

— Честно сказать — не знаю. Я не по этой части, — пожал плечами посланец. — Наверно — просто живите. Как и раньше.

Они постояли ещё немного.

— Ну, я пошёл, — сказал ангел и направился к выходу.

— Погодите! — крикнул ему Пастухов.

— Да? — устало повернулся посетитель.

— Скажите, а много вообще народу в ангелы записалось? — Пастухов прижал крылья к груди. Ему почему-то было очень тепло.

— Вы первый, — ангел как-то странно, наискосок мотнул головой.

— Сегодня?

— Вообще.

И он ушёл. А Пастухов стал ангелом.

Скоро все к этому привыкли. И сослуживцы, и посетители. Изредка над крыльями посмеивались. Но он привык. Жизнь ангела Пастухова почти не изменилась. Он также ходил на работу, также ставил штампы. Также, как и всегда, ел булочку с маком. И колбасу.

Лишь крылья и нимб отличали Пастухова от других людей. Балахон лежал дома, в шкафу. Пастухов носил длинный чёрный плащ. Ещё он начал нравиться девушкам. И собакам. Ему завидовали. Это было непривычно и даже в чём-то приятно.

Но изредка, по ночам, когда очередная пассия мирно сопела под боком, Пастухов вдруг просыпался от внезапно нахлынувших чувств. Его тянуло куда-то вверх — и к небу. Тогда Петухов тихонько, совсем не слышно, расправлял крылья, и беззвучно летал по комнате. Раз за разом, вокруг люстры, по кругу. И нимб его, тихо-тихо, тускло-тускло, словно старая 5-ти ватная лампа начинал светить во тьме. Потом ангел Пастухов ложился в кровать, накрывался крыльями словно одеялом — и засыпал.

Мир потихоньку вращался.

 

Перо

Перо. Летит с неба. Плавно кружась.

Ветер подхватывает его, а птицы с удивлением косят на него взглядом.

Я нашёл его тогда, в далёком и забытом году, осенью, когда пиная осенние жёлтые листья шёл в школу.

Перо, которое лежало перед о мною, было бело, как снег. К нему не липла грязь и ветер, пленив его в хороводе листьев, всё же не мог обрести над ним полной власти.

Кто и где обронил его — я не знаю. Он исчезло в круговороте событий, а память стёрла подробности.

Может это перо ангела? Но мы знаем — ангелы не носят крылья.

Я открываю сумку. Мягкий белый свет струиться из неё…

 

Ангел

У ангела не было крыльев. На нём была помятая футболка с надписью «Чикаго Буллз» и старые, выгоревшие на солнце джинсы. Ноги его были босы, и к подошвам прилипла грязь. Волосы его были белыми, сухими, их трепал ветер, а чёлка постоянно лезла ему в глаза.

Впрочем, глаз не было. Вы могли посмотреть на него, так похожего на человека и не заметить разницы. Веко, глазное яблоко, зрачок — всё это присутствовало. Но стоило присмотреться — и вы бы поняли, что нет его глаз ни тут, не там, а есть только фальшивка, которое скрывает то, что в одну секунду сведёт тебя с ума и заставит бежать, бежать с громким криком и обхватив голову, бежать так, как никогда ни бежал ни ты, ни он и не она, бежать до тех пор, пока не выпрыгнет из груди сердце, пока не разорвётся оно и ты не упадёшь на траву… И ветер будет трепать твои волосы и муравьи деловито пройдут маршем по твоей руке. Потому, что вместо глаз у ангела — вечность. И вместо души — плоть.

Плоть, которую нельзя ощутить рукой, на которую нельзя взглянуть, помять пальцами и бросить в сторону. Её выдали вместо души, у неё был маленький инвентарный номерок. Ангел вложил её в себя. И умер. Или ожил. А может и то и другое. Ходит он по земле, и покой ему сниться в дивных и прекрасных снах. Эти сны никогда не снились человеку. Они сняться только ангелам, в тот единственный миг их жизни или смерти, когда они видят нас.

И прозревают.

 

Душа

Однажды я умер. Душа моя тихонько поскреблась внутри тела, огляделась и осторожно выбралась наружу. Был вечер, облака плыли по небу, отражая огни города, волны били в причал и орали чайки. Мимо проезжали машины, пыль кружилась в воздухе.

Шли люди. Они о чём-то говорили, спорили, переступали через моё тело и уходили вдаль, размахивая руками и думая о своих насущных проблемах. Собака подбежала ко мне, обнюхала, чихнула, затем пометила территорию и побежала дальше, к ближайшему столбу.

Спускалась тьма. Зажглись фонари, и подул пронизывающий, северо-западный ветер. Вдали загудел пароход. Холодало. Душа поёжилась, затем расправила крылья и полетела. А я остался лежать.

 

Ссора

Когда ссоришься, тебе в сердце пробирается маленький червячок, который начинает точить его, словно кору дерева. Он прогрызает в тебе новую беговую дорожку, на которой будет заниматься спортом, выедает холл и диван, строит себе сортир и спальню. С каждым новым словом, слетающим с твоих уст, червячок точит ещё один проход, не оставляя тебе ни шанса, ни выхода, и лишь сумерки остаются, медленно накрывая твою душу.

Утихает ссора и червячок впадает в глубокую спячку. Что сниться этой маленькой твари, когда калачиком, в глубине твоего сердца, она свернётся в углу и ждёт. Ждёт, а коридоры сужаются, и ты мило болтаешь со своей матерью, друзьями, подругой… Не зная, что где-то там он ждёт своего часа. Ждёт, когда снова возникнет возможность, и он снова примется грызть. Твоё красное беззащитное сердце и не менее беззащитную душу. Однажды ты откроешь глаза и подойдёшь к окну. Ты уже спокоен, и разбитые тарелки не валяются на полу. А он, вместо того, что б снова лечь и уснуть, поднимет голову, и с новой силой примется за работу. Времени у него мало, и тебе осталось недолго.

По улице пройдёт похоронный оркестр и сыграет тебе траурный марш. В нём не будет слёз, а только сожаление. Трубач будет петь, а барабанщик разобьёт витрину. Червяк продолжит своё дело. Когда он покончит с тобой, он совьёт кокон, заберётся в него и будет спать до весны. А весной его прекрасные крылья подарят кому-то клочок неба.

 

День рождения

Серега стоял у дверного глазка и смотрел на день рождения с подозрением. Он — день рождения, а не Серега — был толстым, круглым и юбилейным. Пускать день рождения на порог не хотелось — он был тридцатым, и Серега четко понимал — откроешь дверь, и все. Хана. Назад уже дороги нет. Серега глубоко вздохнул, и дернул на себя ручку.

— Серега! — радостно загудел день рождения, вламываясь в квартиру. — Сколько лет! Совсем большой! — и радостно ущипнул Серегу за щечку. — Сладкий! — и дернул на кухню.

Серега уныло пополз следом.

— Варенье, варенье, варенье…, - день рождения ползал по полкам. — Непорядок у тебя, Серега. Плохо гостей встречаешь! Ты осознаешь, что все прогрессивное человечество день рождения с вареньем ассоциирует, а ты — нет? И как нам теперь жить? А? Это ж трагедия!

— У меня вискарь есть, — буркнул Серега.

— Он же не сладкий! — радостно отозвался день рождения, звеня стаканами и булькая горлышком бутылки. — Он же не ложкой! Но хорошо! — и сочно рыгнул.

— Ты надолго? — полюбопытствовал Серега.

— Да на день! — беззаботно махнул рукой день рождения.

— А кажется, что на всю жизнь, — печально цыкнул зубом Серега. И немедленно выпил.

Полет Когда в самолет врезалась подозрительного вида старушка на метле, командир экипажа заслуженный летчик первого класса Озимов пил эсперссо из тонкой фарфоровой чашки, и наслаждался моментом. Старшука на метле гармонию явно нарушала.

— Разлетался тут, понимаешь! — на уровне ультразвука завизжала старуха, прилипшая к лобовому стеклу.

— Вы, простите, кто? — удивился Озимов, но кофе пить не прекратил: командир был мужественен и невозмутим.

— Летают тут, всякие, прут, куда непопадя! — не унималась старушка.

— Не непопадя, а строго по курсу! — возмутился Озимов, и гневно помешал сахар ложечкой.

— Кофей хлебаешь, дармоед? — озверилась старушка. — А даме, понимаешь, даже сесть не предложил. Вот я тебя сейчас в лягушку превращу!

— У нас — два кресла. Во втором мирно спит и ждет своего часа пилот второго класса Крылышкин. Не мешайте пилоту спать, — поставил старушку на место командир экипажа. — У вас летные права есть?

— Какие такие права? — нахмурилась старушка.

— Вы — малая авиация, у вас права должны быть, полетный лист, навигационное оборудование и рация для связи с Землей. У вас все это имеется? За отсутствие всего вышеперечисленного штраф полагается.

— Милок, да ты что, зачем, какие права? — резко потеплела старушка. — Не нужны они нам.

— Нужны, — Озимов был неумолим. — И паспорт.

— А ВОТ ФИГ ВАМ! Врешь, не возьмешь! Уноси, родная! — завизжала старуха, и, рассекая облака, скрылась вдали.

— Что, уже? — зашевелился в кресле пилот второго класса Крылышкин.

— Нет, не уже, и даже очень нескоро. Спите Крылышкин, ваше время еще придет, — успокоил его командир.

— Ну и слава богу, — вздохнул Крылышкин. И заснул.

До вторника оставалось еще два часа.

 

Суп

Суп варился долго, три дня. Мальчиков и девочек для него остро не хватало.

— Мерзкие нынче времена, — ведьма в соломенной шляпке помешала варево поварешкой. — Кулинария гибнет на корню, можно сказать.

— Демографический вопрос — это весч! — мерзко хихикнула колдунья в розовых тапках.

— Вот ты смеешься, а у нас — опять консервы! — обиделась ведьма в шляпке, и высыпала в суп девочек в томате: те упорно не хотели тонуть и всплывали.

— Вишь, что твориться? — возмутилась ведьма. — Бракованный продукт поставляют. Без мозгов! Они ж даже утонуть в супе нормально не могут.

— Да ладно тебе! — колдунья в тапках опять хихикнула. — Это ты от старости. А я вот считаю, что надо идти в ногу с веком! — и храбро откусила огурец.

— Вы, конечно, простите, но у меня замечание есть, — из супа всплыл мальчик.

— Консервированный? — с подозрением спросила в шляпке.

— Натуральный! — обиделся мальчик в супе.

— Тогда говори, — милостиво разрешила ведьма.

— Капуста, — сказал мальчик.

— Что капуста? — удивились ведьма с колдуньей.

— Ну у нас же в демографии проблема? — нетерпеливо одернул их мальчик. — Всем известно, что детей либо аист приносит, либо сексом делают (колдунья смущенно хихикнула), либо — в капусте находят. Аистов — мало, секс — неэффективен, капуста — наш метод!

— Голова! — восхитилась ведьма в шляпке.

— Натур продукт! — гордо булькнул мальчик, и попытался выбраться. Но его уже мешали ложкой.

* * *

Грядки с детьми решили демографический вопрос, и вскоре суп со свежими мальчиками и девочками кипел повсюду. Одно было жаль: секс в горячке отменили. Колдунью в тапочках это сильно расстраивало. Зато обед выходил отменный.