Людвиг Калиновский с семьей поселился в Вене, на Клангенфуртерштрассе, в пансионе фрау Эльзы Марии Баумгартен, напротив роскошной виллы барона Рудольфа фон Рауха, утопающей в зелени и цветах.

Пансион фрау Баумгартен состоял из трех небольших живописных коттеджей, окрашенных в синий, розовый и зеленый цвета. Стояли они на некотором расстоянии друг от друга вдоль улицы, отделенные от нее легкой металлической сеткой, густо заросшей вечнозеленым плющом. К домикам через цветники вели аккуратно подметенные дорожки, вымощенные кирпичом. Вокруг раскинулся фруктовый сад. Пансион был рассчитан на богатых туристов. Каждый коттедж — для одной семьи. К услугам гостей здесь было все, даже кухарка, горничная и лакей.

За последние семь лет Людвиг Калиновский часто снимал коттедж у фрау Баумгартен. Его особенно устраивало то. что хозяйка пансиона умела молчать и хранить тайны клиентов.

К величайшему удовольствию фрау Баумгартен, которая хорошо знала покойного Адама Калиновского — скрягу, Людвиг, его сын, был полной противоположностью родителю. Страстью молодого Калиновского были оргии. Женщины, шампанское, карты…

Иногда порог зеленого коттеджа переступала молодая, стройная женщина. Густая вуаль скрывала ее лицо. Фрау Баумгартен хорошо знала ее имя. Но поскольку будущий наследник миллионов с королевской щедростью одаривал свою хозяйку, она на все закрывала глаза, а главное — часто меняла прислугу в зеленом коттедже.

Людвиг любил женщин и был любим ими. Поэтому не трудно представить удивление фрау Баумгартен, когда Людвиг Калиновский вдруг женился. Сначала она не поверила, считала это одной из многочисленных проделок своего богатого клиента. А женщина, которую Калиновский назвал своей женой, по мнению фрау, — просто красивая любовница, которую он привез из-за границы для развлечения.

«Да, но зачем тогда Калиновский платит за год вперед и оставляет в коттедже красавицу польку с матерью, если сам уезжает куда-то в Россию? Такого никогда не случалось, — забеспокоилась владелица пансиона. — Впрочем, у Этого плута Калиновского никогда правды не добьешься. Возможно, комедия с женитьбой нужна ему для того, чтобы отвести глаза барону Рауху? Только вряд ли это ему удастся. Барон хитер и коварен». Сама фрау Баумгартен едва не попалась на удочку. Она хорошо помнит ту встречу с бароном. Подходит он как-то и спрашивает:

— Скажите, уважаемая фрау Баумгартен, где вы достали чудесную картину, которой очаровали баронессу? Я имею в виду ту, которая висит в кабинете пана Калиновского. Баронесса просит, чтобы я у вас купил ее за любую цену.

И не сообрази фрау, что этим самым барон хочет получить подтверждение, будто его жена бывает в пансионе у пана Калиновского, — скандала не миновать. Нет, фрау Баумгартен не так уж наивна. Она удивленно глянула на барона и ответила:

— Герр барон, вы, несомненно, ошибаетесь, баронесса никогда не была в коттедже пана Калиновского. Удивляюсь, как могла ей понравиться картина, которой она никогда не видела… — И, уловив его досаду, продолжала: — А может быть, вы сами рассказали баронессе об этой картине, а потом забыли?

— Возможно, возможно, — пробормотал барон, чтобы выпутаться из неловкого положения, и попросил: — Все-таки, не будете ли вы так любезны, фрау, продать мне картину?

Пришлось сказать ему, что картина принадлежит пану Калиновскому и барон должен поговорить с ним сам.

Эльза Мария Баумгартен за словом в карман не лезла, если нужно было отстаивать честь своих жильцов.

За такую преданность Людвиг Калиновский подарил ей массивный золотой браслет. И, откровенно говоря, фрау Баумгартен всей душой желала, чтобы красивую молодую польку в коттедже Калиновского сменила какая-нибудь черноокая мадьярка, или — еще лучше — пусть его навещает баронесса.

Но, к великому разочарованию фрау Баумгартен, одно обстоятельство чрезвычайно поразило ее: белокурая полька ждет ребенка.

«Бог мой, Людвиг Калиновский будет отцом!» — с насмешливой улыбкой пожимала плечами фрау Баумгартен. Нет, такого безрассудства она от него никак не ожидала. И потом, что за фантазия ехать сейчас в Россию, когда русские воюют с турками?

В день отъезда Калиновского Анне казалось, что никогда не наступит вечер. За обедом, который тянулся нестерпимо долго, она не проглотила и кусочка. Сидела молчаливая, бледная. Ее раздражал запах лаванды, шедший от Калиновского.

И хотя Анна своими глазами видела заграничный паспорт на имя Людвига Калиновского, хотя они с матерью сами проводили его на вокзал, искренне веря, что он спешит на помощь Ярославу, Калиновский, с присущей ему осторожностью дипломата и недоверчивостью дельца, скрыл от своего управляющего, что уезжает не в Россию, а во Львов.

* * *

В конце лета 1877 года, ранним утром, когда первые лучи солнца еще не успели рассеять туман, из приземистых кованых ворот варшавской цитадели, тарахтя колесами, выехала кибитка. Впереди и сзади ее, гулко цокая подковами по каменной мостовой, скакали по два конных жандарма.

В кибитке — пять арестантов в кандалах. Прижатые друг к другу, как пальцы в тесной обуви, они даже не могли протянуть ног.

Ярослав Руденко в арестантской дерюге, бледный, заросший, прислушивается к разговору двух молодых поляков, успевших за год заточения в крепости стать на целую жизнь старше: они обманули смерть, приходившую каждый день под дверь их каземата. Казнь не состоялась, ее заменили каторжными работами в рудниках и пожизненным поселением в Сибири.

Тот, которого товарищ называл Домиником, с гордым профилем и темными бровями, напоминавшими крылья птицы, возмущается низостью тюремщиков, украдкой на рассвете втолкнувших их в эту сумрачную клетку на колесах, не дав проститься с родными и друзьями.

— Оторвать от родины, семьи, товарищей… — сжимал он кулаки. — Но я бы с готовностью отдал жизнь, лишь бы освободился мой народ.

— Вы, вероятно, хотите сказать «мой народ, но без тех поляков, которые его угнетают, которые не живут в бедных лачугах варшавского Маримонта»?

Молодой поляк стремительно вскинул брови и, как Ярославу Руденко показалось, приветливо посмотрел на него. То ли потому, что он сказал это на родном языке Доминика, то ли потому, что был с ним согласен, но его взгляд был дружеским.

С минуту помолчав, Доминик вновь с жаром заговорил:

— А они боятся… «светлейший государь» и… наши польские лизоблюды. Да, боятся. Страх — первый признак их поражения.

— Чего боятся? — тихо спросил пожилой лобастый арестант.

— Кандального звона. Потому и везут нас в «карете с комфортом», а не гонят этаном. Народ не слепой: сыны «свободного» Королевства Польского и… в цепях!

— У наших палачей, друг мой, достаточно наглости, чтобы совершать и публичные казни, и тайные расправы, — возразил ему второй, белозубый юноша.

— Но все-таки нас везут, — упрямо доказывал Доминик.

— С первой же пересылки погонят этапом, — уверенно сказал лобастый арестант. — Придется отмерить ногами не одну сотню верст.

— Вы тоже в Сибирь? — спросил Доминик у Руденко.

— Нет, на юг. В Одессу. А уж после суда…

Он не закончил фразы и, растирая рукой занемевшую ногу, надолго задумался, ощущая в душе все тот же ледяной холод, как и после трагического известия из Львова.

Много дней понуро бредет колонна арестантов, звеня кандалами. Их одежда, волосы, брови и ресницы совсем поседели от пыли. Пыль хрустит на зубах, набивается в нос, в горло. Дышать становится тяжко. И люди начинают с надеждой вглядываться в каждое облако, гонимое ветром. Только бы пошел дождь… Но и дождь, если не промчится быстро, принесет настоящую беду. Тогда арестанты, проклиная дождь и свою горемычную судьбу, побредут по грязи глубиной в пол-аршина.

Ночевали чаще всего под открытым небом. А на заре, разбуженные окриками конвоиров, арестанты поднимаются, дрожа от холода, торопливо сдирают с волос и одежды колючки.

Иногда к Большому шляху сбегаются деревенские дети. Они с опаской, исподлобья провожают «пропащих людей, которых бог покинул», как про арестантов говорят старшие.

Проходит неделя, вторая, третья, а этап в пути.

Месяц минул, прежде чем вдали показались тополя и белые мазанки.

«Наконец-то дошли… это Украина», — с облегчением переводит дух Ярослав Руденко.

Придорожный «журавель» возле какого-то украинского села превращает несчастных в диких зверей. За глоток воды, нечаянно пролитый из бадейки, виновного готовы растерзать. Жадно пьют из каменной колоды, где обычно кучера останавливаются «напувать» лошадей.

Ах, разве есть силы выжидать, когда бадейка дойдет до твоих рук? И люди бросаются на землю у колодца, истыканную копытами лошадей, и жадно пьют прямо из луж.

И снова в путь.

Но что случилось? Почему по всем дорогам снуют жандармы? При звуке рожка приближающегося дилижанса колонну арестантов конвой оттесняет к обочине дороги.

«Не степной ли смерч настигает дилижанс? — думает Руденко, видя, как клубится что-то вдали. — Нет, то опять отряд конных жандармов».

Жандармы настигают громоздкий дилижанс почти у самой колонны.

— Стой! Садись! Быстро! — приказывают конвоиры.

Арестанты опускаются на запыленную полынь.

Смертельно перепуганный кучер, одноглазый, с рыжей бородой, изо всей силы натянул поводья:

— Тпрр-р-р, бисова тварюка!

Длинноусый жандарм, с лицом калмыцкого типа, придерживая рукой карабин, лихо спрыгнул с коня, который, как разъяренный зверь, грыз удила и ронял пену. Распахнув переднюю дверцу дилижанса, длинноусый жандарм грозно прокричал:

— Господа, проверка документов!

Тощий жандармский офицер не спеша слез с лошади и скрылся в дилижансе.

…С наступлением темноты этап прибыл в винницкую пересыльную тюрьму. Здесь Ярослав Руденко узнал, почему на дорогах мечутся жандармы.

Оказывается, две недели назад из киевской тюрьмы бежали политические заключенные за попытку поднять вооруженное восстание крестьян Чигиринского уезда. Их ждал суд и смертная казнь. Среди беглецов находился и сын деревенского священника Яков Стефанович, душа заговора. В какие-нибудь восемь месяцев этот энергичный, умный и решительный человек сумел вовлечь в заговор, поставленный на военную ногу, не одну тысячу крестьян из нескольких губерний. Они ждали сигнала к восстанию в первый же день ближайшего праздника.

В церквях было полным-полно народу. Крестьяне наивно верили, что сам бог исполнился состраданием к мукам и горю мужицкому и благословляет их на справедливое дело. Откуда им было знать, что еще с давних времен действует указ Петра I, который обязывает священников доносить властям о выявленных на исповеди «преднамеренных злодействах против службы государевой или церкви»? И священники поспешили донести властям о заговоре.

Начались обыски, аресты. Схваченных истязали, пороли розгами, томили без пищи и воды, но они молчали словно камни.

Люди перестали ходить на исповедь.

Не зная, как проникнуть в тайну заговора, полиция бесновалась. Хватали новых и новых крестьян. Уже было арестовано больше тысячи, а крестьянское движение, подобно горной реке после ливня, бурля, разливалось вокруг.

И все-таки нашелся предатель. Им оказался содержатель кабака. Через него и узнала жандармерия имена вожаков заговора. Их схватили и заточили в киевскую тюрьму, где втрое усилили охрану. Но смельчаки не ждали покорно суда и казни. В одну из темных ночей они бежали. Вот и охотятся сейчас жандармы за отважными чигиринцами и их предводителем.

… Три недели спустя этап подходил к Одессе. И здесь тоже по всем дорогам рыскали своры жандармов. По их хмурым, злым лицам нетрудно было догадаться, что преследователям пока не удалось напасть на след беглецов.

…Около двух часов стоит колонна арестантов на перекрестке дорог, выжидая, пока пройдут войска, спешащие на турецкий фронт.

Теперь дорога потянулась через виноградники, зеленеющие широкими разливами в степи. Конвоиры держат карабины наготове. Стоит кому-нибудь отклониться от колонны на шаг влево или вправо, выстрел последует без предупреждения.

Изнуренные голодом и жаждой, с кровоточащими ранами на ногах, стертых, сбитых кандалами, этапники жадно едят глазами иссиня-черные, сочные и ароматные, как им кажется, ягоды «муската».

До чего же обессилел этот молодой, высокий молдаванин с землисто-серым, отекшим, словно после морской болезни, лицом. Потрескавшиеся губы парня что-то шепчут, но разобрать Ярослав Руденко может лишь одно слово: «Ляна»…

Может быть, это имя его сестры или невесты, кто знает? И не грезится ли ему сейчас, что не тонкие ветви лозы, а гибкие девичьи руки Ляны тянутся к нему… Как щедра к его любимой и ее подругам добрая осень! Как цветисто она разодела подтянутых, стройных девушек, усыпав их светло-зеленые платья гроздьями винограда… И может быть, в шелесте листьев, похожих на большие человеческие сердца, парень слышит голос Ляны: «Как ты долго шел ко мне… Подойди же ближе, подойди…»

И вдруг парень бросается в гущу винограда. Иссохшими губами он приникает к большой черной грозди и, осыпая ее поцелуями, шепчет: «Ляна… Ляна… Ляна…»

Внезапный выстрел. И парень без крика и стона, вскинув руки, насколько могли позволить кандалы, медленно осел и вдруг повалился лицом вниз, ломая лозы.

Подбежавший конвойный нагнулся над ним, пощупал пульс. Затем перевернул арестанта на спину и свел ему руки на груди. Выпрямился, снял бескозырку, перекрестился.

Подбежал к начальнику конвоя, доложил:

— Представился, ваше благородие.

В числе тех, кому приказали вырыть яму для убитого, оказался и Руденко, потрясенный бессмысленной жестокостью, которая совершилась на его глазах.

«Парню, видно, не больше двадцати…» — сокрушенно вздохнул Руденко, отходя от невысокого могильного холма.

Несколько дней спустя, когда его онемевшие ноги почти отказывались двигаться, а тело покрылось испариной и по лицу текли капли нота, вдруг неожиданно впереди засверкало море, залитое солнечным светом.

Недалеко от берега чайки охотились за рыбой, то падая вниз, широко распластав белые крылья, то с ликующим криком взмывая вверх.

Проплыли две большие рыбачьи лодки.

И от свежести легкого морского бриза, шума набегающих волн, что, ударяясь о прибрежные камни, рассыпались высокими фонтанами брызг, перед глазами Ярослава Руденко ожили картины детства.

…Море ласково плещется у каменистого обрыва, где на днище опрокинутой лодки сидят с удочками трое мальчуганов.

— Сла-а-а-вик! — откуда-то сверху доносится тревожный женский голос.

— Это опять попадья. Она нам всю рыбу распугает, — угрюмо роняет взъерошенный, вечно сопливый сын дьяка Лаврентия. — И чего она, Славка, так боится, когда ты на море?

Славик не любит, когда неряшливый Тишка называет его маму «попадья». Попадья толстая, курносая, и глаза у нее, как у ваньки-встаньки, бегают туда-сюда, туда-сюда… Это жена батюшки Феофана, они живут в Феодосии, Славик ходил к ним с папой…

— Христом богом, молю, сыночек, не бегай к воде, — глаза матери, всегда сияющие чистотой, сейчас полны слез. Тоненькая, совсем как девочка, только что в длинном платье, она едва не плачет.

— Не бойся, мама, я не утону, я умею плавать.

Славик уверен, что его слова как рукой снимут мамину тревогу и на ее лице появится улыбка, в которой светится что-то невыразимо нежное.

Взрослые всегда умеют так сказать, что им просто нечего возразить. Да, конечно, мама права, те двое мальчиков из рыбацкого поселка, которых недавно отпевал его папа, умели плавать не хуже дельфинов, а все-таки утонули…

Умытый, причесанный, в чистеньком отглаженном костюмчике, Славик идет с мамой в церковь. Он горд, что его мама внушает к себе уважение, потому что все люди с ней здороваются, и по их ласковым взглядам он угадывает, что они любят и его тоже.

Нет, Славик не все понимает, о чем с мамой говорят рыбачки, но одно ясно: говорят они о священнике, значит о папе. Рыбачка с большими жилистыми руками, которая несет младенца, сказала:

— Наш священник добрее, чем бог.

Отец… Он запомнился большим, русоволосым, с бородой и усами. Но при всей его степенности в его живых карих глазах часто вспыхивали искры сдержанного смеха. Устремив на человека свой добрый взгляд, проникавший, казалось, в самую глубину души, он умел успокоить, обнадежить человека.

После смерти жены священник замкнулся в себе, и Славик обрел неограниченную свободу.

Спозаранку, наскоро позавтракав и схватив в придачу кусок хлеба, он убегал к рыбакам, где пропадал весь день. Как все мальчишки, участвовал в уличных баталиях, в горячке боя кидался камнями, не давал спуску обидчикам. Одним словом, умел постоять за себя.

И каждый день он наблюдал горе рыбацкое, которому, подобно морю, казалось, не видно берегов.

Как-то вечером, когда дети рыбаков играли в прятки, Славик вбежал во двор и присел под стенкой у открытого окна мазанки. И тут он услышал, как кто-то в комнате сказал:

— А ваш поп, если хотите знать, опаснее пристава!

По низкому густому голосу Славик узнал дядьку из порта.

— Ты уж не бери греха на душу, Савелич. Истинный крест, наш священник — добрейший человек. В эпидемию скольких людей от смерти спас, а его жена жизни своей не пожалела.

«Это сказал рыбак, у которого шаланда «Мария», — узнал мальчик.

— Да?

— Таких людей поискать надо.

О, как мальчик был благодарен, что рыбаки не давали его отца в обиду.

— Уши вянут вас слушать! — усмехнулся Савелич. — Что господин Любченко, скупая у вас оптом рыбу, держит вас за горло, вы знаете. Что он нажил миллион на вашем горбу — вы тоже знаете. Что пристав, прохвост и взяточник, всегда держит сторону любченков, вы тоже понимаете. А вот что поп разжимает ваши кулаки, которыми надо стукнуть по любченкам, этого вы не понимаете. «Все люди братья», — проповедует он с амвона. Хорошо, пусть братья. Но почему вы — нищие и обездоленные? Почему ваши дети ходят босыми и оборванными? Почему вы живете в таких халупах? А ваши «братья» любченки живут в роскошных дворцах. Их дети учатся в гимназиях. Где ж тут правда вашего попа?

Давно кончилась на улице игра, в которой мальчишки мерились в хитрости, ловкости и осторожности. Недосчитавшись сына священника, они принялись громко его звать.

Но мальчик, казалось, не слышал их. Потрясенный открытием, которое молнией сверкнуло в его уме, он сидел будто пригвожденный. Его отец приносит беднякам зло…

Славик бежал домой, захлебываясь слезами. Но, увидев сгорбленную спину отца, мальчик украдкой вытер кулаком тяжелые слезы. Впервые его честное и прямое сердце не открылось перед отцом…

Как бы прогоняя нахлынувшие воспоминания, Ярослав провел рукой по лбу.

Между тем, арестованных пригнали в одесскую тюрьму, которую узники называли «домом ужасов». Число самоубийств, случаев умопомешательства и смерти среди политических заключенных здесь достигало огромной цифры.

В конце января 1878 года состоялся суд, и Ярослава Руденко приговорили к смертной казни через повешение. Приговор еще не был окончательно утвержден, но приговоренный содержался в камере смертников.

Даже сюда, сквозь трехаршинную толщу каменных стен и глухих железных дверей, долетел из далекого Петербурга отзвук выстрела Веры Засулич, покушавшейся на петербургского градоначальника генерал-адъютанта Трепова.

Нет, эта девушка, почти ребенок, вовсе не была террористкой. Она даже не состояла в партии, которая боролась против деспотизма, но она добровольно, по велению своего сердца пошла на самопожертвование. Кто был для Веры студент Боголюбов? Родственник? Нет. Возлюбленный? Нет. Она никогда не видела и не знала его. Он был политический арестант. Вера мысленно представляла себе, как под окнами камер для женщин, испуганных чем-то необычайным, происходящим в тюрьме, вяжутся пучки розг, как будто бы предстоит пороть целую роту; разминаются руки, проводятся репетиции экзекуции. Перед глазами Веры вставало бледное, изможденное лицо молодого узника, не ведающего, что его ждет… Боголюбова привели на место экзекуции, и он обмер, пораженный известием о готовящемся ему позоре. За что? Не снял шапки при вторичной встрече с градоначальником… И вот молодой человек, который за участие в манифестации на площади Казанского собора лишен всех прав состояния и присужден к каторге, лежит распростертый на полу, позорно обнаженный, не имея никакой возможности сопротивляться. Свистят березовые прутья… И девушка задает себе вопрос: «Кто же вступится за поруганную честь беспомощного каторжника? Кто смоет, кто и как искупит позор, который всегда неутешимой болью будет напоминать о себе узнику? Да, осужденный с твердостью переносит суровую каторгу, но не примирится с издевательством…»

И Вера Засулич мстит за него, и за себя тоже, ведь ей едва минуло семнадцать лет, когда без суда и следствия ее бросили в застенок Литовского замка, а затем в казематы Петропавловской крепости. Два года она не видела ни старушки матери, ни родных, ни знакомых…

Какое она совершила преступление? Однажды в учительской школе, куда Вера ходила изучать звуковой метод преподавания грамоты, она случайно познакомилась с одним студентом и его сестрой. Да, Вера раза три или четыре принимала от него письма и передавала их по адресу, ничего, конечно, не зная о содержании самих писем. Но оказалось, что молодой человек играл какую-то видную роль в студенческих волнениях: его арестовали и объявили государственным преступником. Пало подозрение и на Веру.

И вот — отняты мечты, отнята юность. Вместо радости, солнца, цветов, обрызганных росой, вместо любви — тюремные решетки на окнах под потолком, редкие прогулки, плохое питание. Поднимало дух только сознание, что ты не одинок, что рядом с тобой за одной стеной и за другой томятся товарищи — жертвы несправедливости и жестокого произвола.

Через два года Веру выпустили, не найдя никакого основания даже предать ее суду. Вскоре девушку снова схватили в ее доме. А через пять дней в пересыльной тюрьме ей сообщают: «Пожалуйте, вас сейчас отправляют в город Крестцы». Девушка обомлела. Ведь еще апрель, холодно, а на ней одно платьице и легкий бурнус. «Как отправляют? Да у меня нет ничего для дороги. Подождите, по крайней мере, дайте мне возможность сообщить родственникам, предупредить их. Я уверена, что тут какое-нибудь недоразумение. Окажите мне снисхождение, отложите отправку хоть на день, на два». — «Нельзя, — говорят, — не можем по закону, требуют немедленно вас отправить».

Крестцы, Тверь, Солигалич, Харьков… Так началась бродячая жизнь девушки, находящейся под надзором полиции… В горькие дни своей скитальческой жизни, обязанная еженедельно являться к местным полицейским властям, она прочла в газете сообщение о наказании Боголюбова. И поклялась отомстить.

Вера приехала в Петербург. И когда переступала порог дома градоначальника, сжимая в кармане револьвер, Вера знала и понимала, что приносит в жертву самое дорогое, что есть у нее, — свою свободу, свою жизнь.

Убить Трепова, по чьему приказанию истязали политического заключенного, девушке не удалось, она лишь ранила его. Но ее выстрел, как и ранее выстрел Каракозова, явился грозным предостережением самому императору Александру II. Теперь юная мстительница, заточенная в Петропавловскую крепость, ждала суда.

Сотни и тысячи лучших людей России томились в тюрьмах, на каторге, погибали на виселицах.

В то самое время, когда Ярослав Руденко ждал дня казни, в Петербурге закончился крупный политический процесс 193-х. Он слушался при закрытых дверях, и лишь много позже люди узнали, как тогда еще никому не известный юрист Петр Александров пригрозил обвинителю: «Потомство прибьет ваше имя к позорному столбу гвоздем… и гвоздем острым!». Сто человек было оправдано.

Петр Александров взялся защищать Веру Засулич. Его страстная, талантливая речь на следующий день появилась во всех газетах России и даже за ее пределами. Имя этого отважного борца за правду и справедливость было на устах всех честных людей. Он стал знаменитостью. Теперь все узнали о беззаконных действиях самодура — градоначальника Петербурга, которого Петр Александров на глазах всего мира пригвоздил к позорному столбу.

Веру Засулич удалось спасти не только от виселицы и каторги — ее оправдали.

Абсолютной неожиданностью прозвучало решение, которое зачитали Ярославу Руденко: смертная казнь ему заменялась бессрочной сибирской каторгой.