Часть первая
Больше, чем доброта
В этот день Петрик еще не заметил, что над порталом старинного дома на площади Рынок, где теперь он будет жить, стоит каменный крылатый лев, положив лапу на раскрытую книгу, а на одной из ее страниц — дата, гласящая, что дом построен в 1600 году.
Вместе с Ганнусей и женой дворника, худощавой женщиной лет сорока, Петрик прошел по каменным плитам вестибюля с низким сводчатым потолком, затем они начали подниматься по массивной скрипучей деревянной лестнице.
«Почему она встретила нас так недружелюбно? — думает Ганнуся. — Ордер нам выдали в горсовете, в домоуправлении его зарегистрировали, так что все по закону…»
Петрика тоже смущает их провожатая, особенно ее взгляд из-под нахмуренных бровей.
Прежде чем позвонить в квартиру Кремневых, она говорит:
— Зря поспешили выдать вам ордер на комнату.
— Почему зря? — возражает Петрик. — Нам негде жить. Дом, где мы жили, немцы разбомбили.
— Война только кончилась… Может, еще и вернется доктор, — не смягчалась женщина. — Тут осталась его семья.
— Вернется, тогда нам дадут другую квартиру, — с неприязнью обронила Ганнуся, а сама подумала, что это вселение не принесет им радости.
Но произошло неожиданное. Учительница Мирослава Борисовна Кремнева встретила новых жильцов так доброжелательно, что жена дворника заметно растерялась и сконфуженно опустила глаза. Лишь тогда просветлело ее лицо, когда к ней подбежала девчушка лет трех-четырех, обхватила ручонками колени и, запрокинув светловолосую головку, с нежностью проговорила:
— Мамуся Ксеня… Хочу к вам!
— Я возьму Наталочку, — сказала женщина и унесла ребенка.
— Это ее дочка? — спросила Ганнуся.
— И да, и нет, — как-то загадочно ответила Мирослава Борисовна. — Вещи сегодня перевезете?
— У нас нет вещей, — смущенно призналась Ганнуся.
— Ну что ж… Тогда пусть диван, стеллаж с книгами и письменный стол мужа по-прежнему стоят в этой комнате.
— Спасибо, — улыбнулась Ганнуся.
— Я буду спать на полу, — заявил Петрик.
— Зачем же на полу? — Кремнева ласково погладила мальчика по мягким светлым волосам. — Мои девочки Любаша и Наталочка лягут вместе, а тебе дадим кровать. А сейчас пойдемте на кухню, правда, это у нас и столовая. У меня сегодня грибной суп…
— Петрусь, вот карточки… деньги… сбегай выкупи хлеб, — попросила Ганнуся.
— Хлеб есть, — поспешила сказать Кремнева. — Поест, тогда сбегает. И вы тут без меня Любашу покормите, я на работу уйду.
Когда брат убежал в магазин, Ганнуся, помогая Кремневой убирать со стола, заметила:
— Какая злая эта женщина…
— Кто? Мама Ксеня? Вы ошибаетесь, Ганнуся, — погрустнев, покачала головой Кремнева. — Порой рядом с тобой живут прекрасные люди, а узнаешь об этом лишь когда ты в беде… Да, вы о Наталочке спрашивали? Она родилась в воскресенье двадцать второго июня сорок первого года.
— В первый день войны, — тихо проронила Ганнуся.
— Город бомбят, а нас в больнице успокаивают: не волнуйтесь, это где-то поблизости военные маневры. И все же утром узнали: война… Я рвусь домой, ведь муж на лагерных сборах, а Любаша у соседей… Нет, не выпускают, температурю. Мужа не ждала, знала: ему не до нас. Меня навещала соседка, жена однополчанина моего мужа, Людмила Сидоровна. У нее я оставила Любашу. Мы условились, что в субботу она приедет за мной. Напрасно я прождала весь день, вечер, ночь…
«Когда же она наконец-то придет? — не находила я себе места. — Что там могло случиться?» В палате я осталась одна. Здание содрогалось. Несколько бомб разорвалось где-то поблизости. Да, страшная была ночь… Едва дождавшись рассвета, взяла ребенка, хочу уйти. А ноги — словно свинцом налиты, шагу не могу ступить… Присела на кровать, плачу от сознания беспомощности…
В палату вбежала няня, пожилая женщина.
— За вами пришли, — сообщила она.
Я так обрадовалась — не знаю, откуда силы взялись, спускаюсь в вестибюль. Но вместо соседки вижу жену нашего дворника Ксеню…
Ее глаза ничего не могли утаить.
— Что случилось? — камнем ударила в сердце тревога. — Почему не пришла Людмила Сидоровна?..
— Прошу пани, лучше не спрашивайте, — заплакала Ксеня, а сама со страхом прислушивается. — Дайте мне дитя, отсюда надо скорее уходить…
— Где Любаша? Что с ней? — взяла ее за плечо, а сама вся дрожу.
— Любочка у нас. Скорее идемте, пани, пока на улице не стреляют…
Как добрела, не помню… Но в квартиру подняться уже не смогла — силы покинули. Ксеня и ее муж внесли меня к себе. Увидела я Любашу и ахнула: головка забинтована, ручка в повязке.
— Что с тобой, доченька?
— Хвала богу, — Ксеня утирает с лица пот, — что все так кончилось… А то ведь…
И вот я узнаю, что в пятницу утром за нами заехала грузовая машина, чтобы мы эвакуировались. Моя соседка захватила самое необходимое, усадила в машину двух своих детей, Любашу — в кабину к шоферу, и они поехали за мной в больницу. А тут воздушная тревога! Не успели доехать до больницы, как случилось ужасное: разорвалась бомба. Женщина с детьми убиты, шоферу перебило руки, а Любашу выбросило на мостовую…
Едва Ксеня все это мне поведала, как вошел ее муж, Казимир. С потемневшим от усталости лицом он сказал:
— Немцы уже в городе.
— Что же мне делать? — с трудом вымолвила я.
— Не бойтесь, пани, мы вам не дадим пропасть, — ответил Казимир. — Грудного ребенка в подвал, конечно, спрятать нельзя… Надо сказать, что у нас — двойня.
Ксеня, она месяц назад родила шестую девочку, стала молочной матерью Наталочки. А мы с Любашей всю войну жили в глухом подвале этого дома, точнее — не жили, а спасались от смерти. Ведь меня — коммунистку, депутата горсовета, да и моих детей, оккупанты не пощадили бы… За три с половиной года мы ни разу не видели солнца, дневного света. Вода, эрзац-хлеб, да и то не каждый день, раза два в неделю горячая похлебка — вот и все. Зато вместе с моими вещами наша спасительница Ксеня принесла большую красочную книгу «Кулинария». Бывало, при свете коптилки открою книгу, рассматриваем с дочкой картинки и мечтаем о вкусном.
«Мамочка, читай, читай», — просит Любаша. Сама-то она еще только по слогам умела. Вот я и читаю, как надо готовить торт с шоколадом или пирог двухслойный с яблоками и малиной, печенье и маргаритки или глаголики шоколадные. Больше всего она любила пирог с творогом и миндалем — помнила, перед самой войной я испекла. А еще любила варенье из вишни без косточки…
Слышу, о страницу книги — кап, кап, кап! Слезы… А ничего не просит… все понимает, ей тогда уже восемь лет было… Проглотит слезы и опять: «Мамочка, читай…» С тех пор она всю «Кулинарию» выучила назубок.
Три с лишним года эти хорошие люди прятали меня с Любашей в своем подвале. А в нашей квартире жили немецкие офицеры…
— Это уже больше, чем доброта, — прошептала потрясенная девушка.
В комнате Мирославы Борисовны Петрик увидел фотографию черноглазого брюнета в военной шинели с двумя ромбами на петлицах и спросил у Любаши:
— Это кто, твой папа?
Девочка отрицательно покачала головой.
— Наш дядя Саша. Александр Кремнев. Он был революционером. Мой папа ему племянником приходится. Мама всегда говорит, что дядя Саша, мой папа и я, конечно, похожи.
— Верно, — согласился Петрик.
Вдруг Любаша вспомнила свою обиду и пожаловалась Петрику:
— Одна девчонка, она за углом живет, на Доминиканской… Знаешь, как она меня дразнит?
— Нет.
— «Подкидыш! Подкидыш!» Я ее поймала, стукнула кулаком по спине и спрашиваю: «Ты зачем меня обзываешь?» А она: «Это… молочница сказала… У тебя мама украинка, сестричка тоже, они светлые, а ты… Почему ты такая вся черная — и волосы, и лицо, и глаза, только зубы белые…» А я ей сказала: «Твоя молочница — лгунья! Я вовсе не подкидыш… я родная… Просто… папина бабушка была турчанка, я на нее похожа…»
Петрик иногда заставал учительницу в слезах. Он догадывался о причине этих слез, но не знал, чем можно утешить Мирославу Борисовну: ведь война кончилась, а ее муж так и не вернулся…
Петрика захватили книги. После школы каждую свободную минуту мальчик читал. Книги уводили его в большой и широкий мир, где он рос и мужал, находил себе друзей, сражался с врагами…
Ганнуся уже начала тревожиться, как бы это не помешало Петрику в учебе — ведь три с лишним года упущены.
— Ничего, ничего, пусть читает, — успокаивала девушку Мирослава Борисовна. Как бы учительница ни уставала, она ежедневно занималась с Петриком по два-три часа, наверстывая упущенное.
Два года упорной учебы остались позади.
Как-то Мирослава Борисовна, точно угадывая мечту Петрика, серьезно сказала:
— Потрудимся мы с тобой лето, Петро Михайлович, да и сдадим экстерном. Хватит у нас сил? Не испугаемся университета? Ведь ты у нас будущий писатель!
— Попробуем, — так и засветился улыбкой юноша, а в прищуре его умных глаз таилось что-то неукротимое.
Обманутая смерть
В один из солнечных августовских дней к четырехэтажному дому с крылатым каменным львом над порталом подошел, опираясь на костыли, смуглый человек с белоснежной головой и иссиня-черными глазами под черным разлетом бровей.
«Что за чертовщина! Дом как стоял, так и стоит вот уже триста с лишним лет на этом месте! — не в силах унять волнение, мысленно сказал себе Кремнев. — Какой же мерзавец вернул мне в госпиталь мой запрос о семье с припиской: «Дом сгорел. Адресат не найден»?..
Нет, Кремнев не может отважиться подняться в свою квартиру… Что-то соленое, горькое, как морская вода, подступает к горлу. И такое чувство, будто он и впрямь стоит у пепелища, будто через этот дом прошел фронт…
Из парадного вышли светловолосый юноша и две девочки… Любашу Кремнев узнал сразу, хотя она и вытянулась, как камышинка.
— Любаша! — окликнул отец.
Юноша и девочки оглянулись. Любаша внимательно посмотрела на седого человека и, не узнав, смущенно перевела взгляд на юношу, будто спрашивая: откуда ее знает этот военный человек на костылях?
— Доченька! — еще раз позвал Кремнев и радостно улыбнулся.
И по этой улыбке Любаша вдруг узнала своего отца. Повисла на шее, целует, плачет…
— Евгений Николаевич, за какой подвиг вас наградили орденом Красного Знамени? — спрашивает Петрик.
Скромный и не очень разговорчивый Кремнев озадаченно смотрит на юношу.
— Расскажи, папочка, — прильнула к отцу Любаша. — На войне было страшно? Да?
— Страшно, моя девочка, — признался Кремнев. — Однажды, каюсь, я испугался пустой бочки, которую немцы бросили из самолета в расположение нашего госпиталя.
— Ты на себя наговариваешь, Женя, — улыбнулась жена.
— Я совершенно серьезно… Это случилось под вечер, когда утих бой. Шел снег, а возле операционной палатки собралось более трехсот раненых — кого принесли с поля боя, кто сам добрел… Около часа назад вражеский самолет разбомбил нашу предоперационную с душевыми установками, пришлось оперировать без тщательной подготовки пациентов. Изредка взрывы еще сотрясали землю. И вдруг все вокруг наполнилось ужасным воем и свистом… Казалось, летит стотонная бомба!
— А это была бочка! — подсказала Любаша, и в угольно-черных глазах ее погас испуг.
— Да, — засмеялся Кремнев, — однако бочка нам очень пригодилась: К тому времени танки уже ремонтировались на фронте. Неподалеку, укрытые соснами, находились два брезентовых ангара, где наскоро «лечили» подбитые танки, маскировали их «под снег» и снова бросали в бой. «Айболиты», так шутя мы называли соседей, из этой бочки смастерили для нас «самовар» с искроуловителем: «Грей, медицина, воду днем и ночью!»
Теперь мы могли напоить раненых чаем, помыть их.
Долго мы возили наш «самовар», разное он повидал, много доброго людям сделал, пока не погиб, как солдат, от вражеской бомбы.
Кремнев умолк на секунду-две, зажмурил глаза, словно прислушиваясь к разноголосому громыханию боя, затем продолжал:
— Зимой сорок пятого года шли кровопролитные бон южнее Варшавы, по направлению Радом — Томашу. Немцы взорвали все мосты через Вислу, бомбили лед. Наши инженерные войска сумели навести новые мосты. И вот, когда железнодорожный состав с ранеными уже был на мосту, в небе показались вражеские самолеты. Началась бомбежка…
— Ты тоже был в этом поезде, папочка? — у Любаши перехватило дыхание.
— Конечно. Когда поезд вдруг замер на мосту, поднялась ужасная паника… Тот, кто выпрыгивал из вагона, — погибал от пуль стервятников или живым уходил под лед…
Короткими перебежками, падая и вставая, я добрался к паровозу… Взбегаю по лесенке в тесную будку машиниста… Никого! Что делать?.. Когда-то, очень давно, еще мальчонкой, довелось мне с дядей, спасаясь от белогвардейцев, проехать из Севастополя две станции на паровозе… Силюсь вспомнить: кажется, машинист, когда затормозил возле леса, двигал вот этой ручкой… Я нажал, и, к величайшей моей радости, паровоз, вдруг ожив, медленно двинулся через мост… Так мне посчастливилось обмануть смерть и спасти более тысячи наших раненых воинов.
Кремнев умолчал, что через два дня после случая с поездом он был очень серьезно ранен. Но поздно вечером, когда Наталка и Любаша легли спать, а взрослые еще сидели за столом в кухне, Евгений Николаевич признался в этом. Смерть вторично так и ушла от него ни с чем, хотя осколок он до сих пор носит в своем сердце.
Память моря
— Не помешаю секретничать? — заглянула в кухню Ганнуся.
«Какие же от тебя могут быть секреты?» — ответил ей выразительный взгляд Петра.
— Входи, Ганнуся, — оглянулся Кремнев, — только не вздумай защищать своего брата.
— Вот так, бьют и плакать не дают, — Петро привычным взмахом головы откинул со лба ровную светлую прядь волос.
— Это тебе-то плакать? — по-отцовски строго смотрели из-под черного разлета бровей кремневские иссиня-черные глаза. — Да тебе, Петрик, мог бы позавидовать сам Лев Толстой. Одни названия рецензий чего стоят: «Спасибо за щедрость»! «Талантливый художник слова»! «Любовь и ненависть писателя»! И в каждом из них что ни фраза — восторженный эпитет! Ну, знаешь, такие панегирики в адрес молодого автора первой книги недопустимы!
— Я никого не просил меня хвалить, — в тоне юноши прозвучали нотки обиды.
— Это так, — согласился Кремнев, — однако, Петрик, ты же не станешь утверждать, что новеллу, — Кремнев указал на стол, где лежал раскрытый журнал, — напечатали без твоего ведома? Мелко ты взял.
— Но… любовь — великая и вечная тема, — смутился молодой человек.
— Нет, нет, я не против любви, — решительно возразил Кремнев. — Но предостерегаю: похвала вскружила тебе голову. Только этим можно объяснить твою поспешность. На этом материале можно было создать повесть, а не новеллу. Разиков эдак сто, брат, следовало ее переписать…
— А пятьдесят маловато? — попытался отшутиться Петро. Он не хотел, чтобы Кремнев волновался: близким было известно, что только предельная собранность, большая сила воли помогают этому человеку казаться совершенно здоровым.
— Маловато, Петрик, — серьезно ответил Кремнев. — Надеюсь, ты знаешь, что даже Лев Толстой переписывал своего «Хаджи Мурата» сто шестьдесят девять раз! И при жизни так и не нашел возможным его издать. А ты? Чернила еще не просохли — прошу, печатайте! Да тот, кто до сих пор восхищался тобой, любил твои своеобразные новеллы, откажется поверить, что это написал Петро Ковальчук!
В передней раздался звонок, и Ганна, поставив на газовую плитку большой эмалированный чайник, поспешила к двери. Стайкой входили друзья брата.
— В самый раз подоспели, мушкетеры, — улыбаясь, прошептала Ганна. — Вашего д’Артаньяна на кухне атакует доктор. Пух и перья с него летят!
— Чем же Петрик провинился? — тоже шепотом спросил Олесь.
— Разносит его за новеллу «Любовь рыбака».
— А мы как раз пришли ее «обмывать», — прямодушно признался Василь.
— Это таки да прекрасная новелла, — восторженно заметил Иосиф Талмуд, сквозь большие роговые очки глянув добрыми близорукими глазами на Ганну.
— «Таки да» или «таки нет», дорогой мои Йоська, а наш Кремнев — человек справедливый, зря ругать не будет, тем более своего любимчика, — улыбалась девушка. — Билеты достали?
— Она меня спрашивает? Конечно! — ответил Иосиф.
Кремнев весело и дружелюбно поздоровался с молодыми людьми. Но от рюмочки «столичной» отказался и ушел к себе.
Сказать, что Петра не огорчил разговор с Кремневым, значило бы покривить душой. И хотя обида быстро прошла, остались замечания, от которых он не мог отмахнуться… Правда, в одном Кремнев все же был неправ. С прежней страстной увлеченностью писал Петро новеллу «Любовь рыбака». Он, как всегда, был строг к самому себе. Провел за письменным столом мучительную ночь. То он был вместе с героями этой невыдуманной истории, то вдруг уходил куда-то и смотрел на них со стороны, чуть прищурясь, как художник отходит от своей картины, чтобы снова к ней вернуться и добавить новые недостающие штрихи…
Видя, с каким пасмурным лицом сейчас сидел друг, Иосиф сказал:
— Брось ты переживать, Петрик! Не отрицаю, доктор, конечно, высокоэрудированный человек, он разбирается в литературе, но на вкус и цвет… Меня взяло за душу, когда эту новеллу услышал по радио. Как живые, до сих пор стоят перед глазами Платон Кондра и маленькая турчанка Севиль… Уф, переживаешь, когда человек делает ошибки, а ничем ему помочь нельзя. Да, это верно сказано: любовь не огонь, водой не зальешь…
Василь спросил:
— Петрик, а верно то, что говорит Олесь, будто турчанка Севиль в новелле «Любовь рыбака» — не выдуманный персонаж, а родная бабка нашего доктора? Поэтому, наверно, и Кремнев не похож на русского?
Петро утвердительно кивнул головой.
— Хлопцы, уже половина девятого, — напомнил Иосиф. — А билеты в кино у нас на девять.
— Я не пойду, — неожиданно для всех отказался Петро.
— Не пойдешь на «Тарзана в западне»? — изумился Василь. — Ну, знаешь… нас с Йоськой чуть не задавили в очереди за билетами.
— Он таки не преувеличивает, — подтвердил Иосиф.
— Нечего нам всем портить настроение, — сказала Ганна, причесываясь перед зеркалом. — Идем.
— Нет, нет, мне не до Тарзана, — решительно отмахнулся Петро. — Билет продадите.
— Ох, Петрик, я бы на твоем месте…
— На его месте, Йоська, ты бы двух слов сегодня не написал, а он будет строчить всю ночь. Смотри, оттачивает карандаши, — усмехнулся Олесь. — Петрик, дай же мне «Как закалялась сталь», я обещал принести Катрусе.
— Возьми на стеллаже. Четвертая полка, слева третья книга.
— Опять будешь допоздна? — недовольно спросила Ганна, видя, что брат усаживается за письменный стол. — Уткнешься в свои страницы…
— Сегодня хочу лечь раньше, — пообещал Петро. — Да идите же, а то опоздаете на журнал.
Оставшись один, Петро достал из письменного стола две общие тетради. Просматривая их, мысленно перенесся в рыбачий поселок. Здесь прошлым летом вместе с семьей Кремневых он гостил у председателя рыболовецкой артели Керима, друга детства Мирославы Борисовны и Евгения Николаевича.
До этого Петро никогда в жизни не видел моря. Влюбился в него с первого мгновенья. Не изменил этому чувству даже после того, как однажды утром, когда чайки садились на воду, предвещая отличную погоду, Керим, Кремнев и он вышли на баркасе в море, где едва не погибли. Четыре с лишним часа под лодкой бесновалось море. Сперва Петро не заметил, откуда вдруг появилась мертвая зыбь, захватившая, закружившая их лодку. Тут-то он испытал, что означает по-рыбацки «ну и травило, дьявол!» От яростной качки Петру начинало казаться, будто кто-то выворачивает его наизнанку.
Даже Керим, рослый, плечистый, побывавший не в одной схватке с морем, уже потом, на берегу, чистосердечно признался: когда он бросился крепить парус, а в это время волна захлестнула баркас, сказал себе — амба! Спасла только железная воля Кремнева, сидевшего на руле. Это счастье, что он сумел поймать ровный ветер и вывести баркас из мертвой зыби.
— Не вздумай, Керим, хоть словом обмолвиться, что с нами приключилось, а то мне от Мироси влетит, — тоном провинившегося мальчишки предупредил Кремнев, когда возвращались в поселок. Он был бледен, но глаза смеялись, и такими Петро любил их. — Проговоришься, тогда прощай, море!
Вдруг Петро заметил, что лицо Кремнева еще больше побледнело, и он присел на камень у дороги.
— Сердце? — встревоженно склонился над ним Петро.
Кремнев пытался улыбнуться, глазами спешил успокоить: «Ничего, ничего страшного… просто проклятый фронтовой осколок напомнил о себе… Сейчас пройдет, и мы зашагаем дальше…»
Память прошлого неудержимо влекла Кремнева к тем местам, где прошли его детство и юность, овеянные романтикой тревожных лет гражданской войны. И Петро с бережной заботой и почтением сопровождал его всюду.
Вот, наконец, после долгих лет разлуки Кремнев в Севастополе. Вместе с Петриком они бродят среди руин, строительных лесов, и когда-то маленький газетчик Женька Кремнев, знавший в родном городе каждую улицу, каждый переулок и сквер, не может сейчас отыскать ни улицы, ни дома, где родился и рос. Не нашел в Греческом переулке и дома возле фонтана, где впервые свела его судьба с синеглазой Миросей Кречет, отца которой в девятнадцатом году повесили белогвардейцы.
На перепаханном бомбами старом и уже заброшенном матросском кладбище — ни крестов, ни надгробий. Уцелели лишь несколько колючих кустов шиповника и три темно-зеленых кипариса, как стрелы, уходившие в небо. Их давным-давно посадил отец, и только по этой примете Кремнев нашел могилу матери.
Знойно, дышать нечем, а у Петра на душе холодно. Он в задумчивости смотрит, как Кремнев пучком веток сметает комья земли с уже заметного холмика, поросшего седым ковылем. «Вот в такой же жаркий летний день погибла моя мама…» — вспоминает Петро. И видит себя босоногим мальчишкой у руин дома на Замковой улице… Сдирая до крова ногти, разгребает руками щебень, землю, лихорадочно отбрасывая кирпичи, а сам сквозь рыдания повторяет только одно слово: «Ма-ам-а!.. Ма-ам-а!..»
Оставив позади кладбищенскую тишину, нарушаемую перекликом птиц, Кремнев и Петро через былые укрепления и бастионы направились в сторону города, к Графской пристани. Когда они подходили к Приморскому бульвару, им встретился худощавый, среднего роста человек с аккуратно подстриженной седой бородкой и усами. С добродушно-насмешливым взглядом он корил мальчонку лет пяти-шести, который уронил на асфальт большого живого краба и никак не решался его поднять.
— Во как бери, во, — растопырив пальцы, поучал дед. — И не дрейфь, не дрейфь, Шурка! А то деду срам за такого моряка.
Кремнев подошел ближе.
— Здравствуй, Ильич!
Человек с бородкой не узнал Кремнева.
— Женька Кремнев, — подсказал ему Евгений Николаевич.
— Женька! Жив-здоров! Все же заглянул в родные края?..
И, как заметил Петро, в его глазах, полуприкрытых седыми бровями, отразились одновременно радость и боль. Он обнял Кремнева, хотел еще что-то сказать, но голос будто сорвался. Видно, встреча с Кремневым была для него не легкой.
— Ильич! — прижимал его к груди Кремнев. — Дорогой ты мой человек! Как я рад, что ты жив!
— Сын? — теперь глаза старого матроса светились добротой и умом.
— Да, названый.
— А своих нету?
— Есть две дочки и третья… названая. А это твой внук?
— Куда от него денешься, внук! — нахмурил брови старый матрос. — Боже ж ты мой, какой трусишка. Хорошо, что отец в море ушел, не видит, как его чадо краба испугалось.
— Да-а, знаешь как больно, если за палец клешней, — обиделся мальчуган.
— Что же мы тут на солнцепеке стоим, — спохватился Ильич. — Поехали ко мне на Корабельную.
— Через сорок минут отходит последний катер, — с сожалением сказал Кремнев. — Заскочим уже в другой раз. Я адрес запишу.
Они прошлись по бульвару и сели в тени акации. Закурили.
Лихолетье минувшей войны Свирид Ильич по заданию партии провел в крымском подполье. Многое довелось вынести, пережить, но и сделал для Родины, для победы немало. К старым боевым орденам прибавился еще один — Красной Звезды. Только не заживала в душе матроса-чекиста тяжелая рана. Не то его терзало, что в тридцать седьмом году его арестовали. Впоследствии разобрались, освободили, восстановили в партии. Мучило, не давало покоя другое: невосстановимая гибель Александра Кремнева, близкого друга, товарища по борьбе, настоящего большевика.
— Дедушка, смотри, смотри, я уже не дрейфлю краба держать! — подбежал сияющий мальчонка. — Вишь, усищами как шевелит!..
А дед рукавом вышитой украинской сорочки поспешно смахнул со своей щеки слезу и хрипловатым голосом сказал:
— Ну, теперь ты настоящий моряк! Поиграй возле клумбы, Сашок.
Мальчик погнался за большой яркой бабочкой.
— Понимаешь, брат, не вяжется одно с другим, — тяжело выдохнул Ильич. — Можем мы друг другу все сказать?
— Должны.
— То была чья-то большая ошибка… ошибка и вина. Александр Кремнев умер коммунистом, и ты, Женька, не верь, не верь, что твой дядя враг народа. За народ Сашко сколько лет каторги прошел, сражался с интервентами… если бы тогда Ян не застрелился… э, да что я говорю? На другой же день все газеты затрубили: Ян Гамарник — враг народа! И пошло, и пошло… каждую ночь — то одного, то другого забирали. Сашко… Такого человека расстрелять!..
— Я никогда не сомневался в чистоте его революционной совести. Знаю, что погиб он, кем-то оклеветанный, — острая горечь и душевная боль звучали в голосе Кремнева.
Так Петро впервые услышал о событиях тридцать седьмого года. Это смутило и озадачило, даже расстроило молодого человека. Как же так? Кремнев ему никогда ничего не рассказывал, а ведь секретов между ними, казалось, не было. В эти минуты Петро еще не знал, что будет долго, по крупицам собирать ценные россыпи жизни Александра Кремнева.
Когда они по широким гранитным ступенькам спустились к морю, к Графской пристани, Кремнев задумчиво сказал:
— Если бы эти камни вдруг заговорили, ты, Петрик, обо всем услышанном написал бы очень сильную книгу.
— Сочинитель? — тепло подмигнул Петру Ильич. — Романы сочиняешь? — в тоне чувствовалась не ирония, а уважение.
— Пробую, — открыто улыбнулся в ответ молодой спутник. — Но пока я еще студент…
— Тогда расскажу один случай, может, когда и опишешь. И не фантазия это, а чистая правда. В двадцать первом году было. Весна уже пришла, а ночи стояли прохладные. И вот в ночь на десятое апреля мы впятером, четыре моряка и товарищ Любченко — начальник особого отдела ВЧК Черноморского и Азовского побережья, с этой самой Графской пристани вышли на сторожевом катере в ночной патруль. Прошли уже бухту Балаклава, держим путь на Ялту.
— Вот она, шхуна! — показывает самый молодой промеж нас чекист.
Да, рыбацкая шхуна. Плывет себе тихо, как ни в чем не бывало. Подошли к ней.
— Откуда и куда идете? Кто такие? — спрашивает товарищ Любченко.
— Рыбаки. Идем в море на лов.
— Пограничный дозор должен произвести у вас обыск. У кого есть оружие — прошу сдать, — заявляет товарищ Любченко.
— Нет у нас оружия, — отвечают на шхуне. — Мы рыбаки, зачем оно нам? Можете обыскать.
Обыскиваем. Рыбаки сами нам помогают: светят фонарями, снасти поднимают, бочки отодвигают.
— Товарищ начальник, — докладываю я. — Ничего подозрительного не обнаружено.
— Потому как и обнаруживать нечего! — сердито выкрикнул рыбак в латаной-перелатанной стеганке.
Тут товарищ Любченко и приказывает:
— Рубите дно!
— Опомнитесь, что вы?! — взмолился бородатый рыбак, вроде бы грек. — Это моя шхуна! Вы не имеете права! Шхуна затонет!
— Не затонет, — хладнокровно заверяет его Любченко и ударяет топором в дно шхуны. Приподнял верхнюю доску, а там тайник.
— Руки вверх! Ни с места! — приказываю я рыбакам. — Один шаг — будем стрелять!
Короче говоря, из тайника извлекли непромокаемые мешочки, а в них — драгоценности, валюта и, главное, — шпионские сведения. «Рыбаки»-то, оказались, — птицы высокого полета: это были офицеры, специально оставленные Врангелем для сбора сведений о дислокации воинских частей в Крыму. Товарищ Иона Якир… — рассказчик вдруг умолк (этого имени теперь тоже нельзя было произносить), но тут же снова повторил: — Иона Якир, он в то время командовал группой войск в Крыму, когда ознакомился с бумагами, которые у шпионов отобрали, благодарил нас…
— Товарищ Любченко уже заранее знал, где тайник? — спросил Петро.
— А как же? Знал.
— Почему же шхуне дали выйти в море?
— Хотя у белогвардейцев все очень топко стряпалось, но и наши не лыком шиты. Александр Кремнев под видом плотника проник на шхуну. В общем, наши с этих гадов глаз не спускали. Важно было всех схватить за жабры. А где? Ясно, когда выйдут в море. Короче, не уползли белогвардейские гады в Турцию к Врангелю.
— Ты для писателя, Ильич, истинный клад, — серьезно сказал Кремнев. — Сохранились у тебя какие-нибудь фотографии, письма?
В ответ старик пожал плечами, а затем тяжело выдохнул:
— Когда меня в тридцать седьмом… Эх, все забрали, все погибло! А рассказать многое смогу. Так что жду, адрес у вас теперь есть.
Дважды приходил ялик и оба раза отчаливал на Корабельную сторону без Ильича и его внука. Они отплыли только тогда, когда катер, увозивший Кремнева и Петра, скрылся из виду.
Любовь рыбака
Возвратившись из Севастополя, Кремнев подробно рассказал Петру все, что знал о Платоне Кондре, турчанке Севиль и дочери кабатчицы Василисе, поселив в душу молодого писателя целый мир страстей, добра и зла. С тех пор тот не давал покоя Евгению Николаевичу: съездим да съездим. И вот, наконец, они сошли на берег, где некогда разыгралась невыдуманная трагедия.
Лодка причалила к песчаной отмели. Неподалеку громоздилась, нависая друг над другом, утесы и скалы, и среди них возвышалась одна, почти совершенно черная.
— Там, под Черной скалой, они жили, — указал Кремнев.
— Лодку здесь оставим? — спросил Петро.
— Можно.
«Жив ли кто-нибудь, лично знавший Платона Кондру? — думал Петро. — Ведь все было так давно… Дважды пронесся смерч войны над этим краем».
Они подошли к домику, по всему видно, недавно отстроенному, без палисадника. Петро вдруг весь встрепенулся, увидев старика, чинившего рыбачьи снасти. То ли старик был туговат на ухо, то ли погружен в какие-то думы, но не расслышал обращенного к нему приветствия.
— Бог в помощь, дедушка! — осторожно коснулся его плеча Кремнев.
— Спасибо, — поднял голову старик, похожий на тех репинских усатых запорожцев, которые пишут письмо турецкому султану. Он оказался словоохотливым. Да, конечно, он здесь корнями врос. И прадед, и дед, и вся родня из этого поселка. Только стоял-то он вон там, подальше от этого проклятого места, — метнул он полный ужаса взгляд на Черную скалу. — Маркуша, сын мой, так он ни бога, ни чертей не боится, вот тут отстроился, а место тут…
— Дедушка, расскажите о Платоне Кондре, — попросил Петро.
— А так, так… — закивал дед. — Мой батько тогда поденничал в рыбокоптильном заведении, у грека… фамилия ему будеть Кирийстанди. Да… Он завсегда у рыбаков дешевше вошей тую кефаль норовил скупать… Я завсегда харчи бате бегал относить… Да… У Платона Кондры был сын Саша… Произрастал от славного рыбака Кондры, а вот маманя, турчанка Севиль, — старик осенил себя крестом, — была настоящей колдуньей-ведьмой. Да… А итить чтоб до рыбокоптильного заведения — аккурат мимо проклятущей Черной скалы. Да… Охоч был Шурка, чтоб это… морду бить, потому как пацаны его маманю, колдунью-ведьмечиху, завсегда каменюками… То ж она, колдунья, зловещей бурной ночью наслала промеж рыбаков черный мор — холеру, а сама, шельма, с грохотом и треском покружила над поселком в черной ступе — и поминай как звали! Разом с ведьмаком своим — сыном Шуркой — и улетела. Моя старуха, царствие ей небесное, то все собственнолично видела! Да… А вначале любил Платон турчанку. Потом его опутала кабатчица…
Образ Платона Кондры все ярче вырисовывался в памяти Петра. Не было дня, чтобы Петро не брал в руки тетрадь. На ее страницах юношеское восприятие оживляло услышанные картины, воссоздавало мятежный характер молодого рыбака. Однажды, пораженный фантастическим многообразием оттенков трепещущей в руке скумбрии, Петро нашел, что именно такого цвета глаза должны быть у Василисы, погубившей Платона Кондру. А сколько жгучих, обдававших огненным дыханием юга словечек записал Петро! Жесты, выражение лиц, одежда — ничто не ускользало от него.
Сейчас, отложив тетрадь, Петро вдруг задумался над тем, почему новелла «Любовь рыбака» так расстроила Кремнева.
И снова рослый Платон Кондра стоял перед Петром как живой. Морские ветры и солнце словно вычеканили из бронзы его лицо, выбелили добела русые волосы и бороду.
…Суеверным рыбакам отшельничья удачливость Платона казалась таинственной и загадочной. Никто не мог припомнить случая, когда бы он пригнал к берегу свою потрепанную штормами шаланду с мелкой рыбешкой. Это уж как закон — только отборная, первосортная рыба шла в его сети. Одни приписывали эту щедрость моря тому, что Платон водился с нечистой силой, потому и жил за поселком, у Черной скалы. Под этой скалой в шторм находила себе гибель не одна рыбачья шаланда. И рыбаки с опаской обходили страшное место, уверяя, что оттуда всегда доносятся отголоски минувших бурь и стоны жертв, которых проглотило море. Другие считали, что удачу Платону посылает святой Николай-угодник за добрую, широкую душу. Бесшабашный Платон любил веселье, почти все, что зарабатывал, прогуливал с рыбаками в монополии на берегу, где всю ночь до рассвета у входа подмигивал алчным глазом фонарь.
Когда у Платона кончались наличные, владелица монополии — бойкая, розовощекая Марфа — не отказывалась отпускать выпивку и закуску в кредит:
— Знаю, знаю, сокол, за тобой не пропадет!
И, звонко щелкая костяшками счетов, послюнявив копчик химического карандаша, выводила корявую цифру в конторской книге, с каждым днем разбухавшей, как пиявка. Марфа самым наглым образом обсчитывала не только Платона, но и всех своих должников. Кто ее станет проверять? Рады-радехоньки, что в кредит отпускает, да еще и от баб в тайне держит их расчеты, чтобы те не очень-то шумели дома, когда голодные дети плачут…
Рыбаки пили много и быстро пьянели. А Марфа еще чарочку подольет да весело подмигнет карими разбойничьими глазами:
— Эх, ядрена бочка! И пить будем, и гулять будем…
Мордобоя у себя не терпела, чуть что — за вышибалу Платон. У него кулачищи — гири. Но чаще она сама выпроваживала гостей:
— Ступай, ступай, соколик, додому… У нас тут все чтоб добропорядочно, чай, не кабак.
Буйствовали уже дома, в отчаянии ломая все, что под руку попадалось: стол, так стол, табурет — и его в щепки. Но самое первое зло — жена! Ее колотит, пока не оттащут. А дети — врассыпную, кто куда, только бы не угодить отцу под руки. За все жена в ответе: и за то, что Кирийстанди — акула: скупил оптом камбалу дешевше, чем за воши платють, что наплодила детей полон дом, чисто кошка, а поди их прокорми… и за то, что басурманская харя, татарин, рвет на базаре за корзину дорожче, как я сам с потрохами стою, что с таким латаным-перелатанным парусом итить в море — курам на смех!..
Терпят рыбачки, молчат, точно рыбы, снося побои: ну что с пьяного спрашивать!? И опять же — кормилец!..
А как сойдутся возле колодца, где воздух пропах конской мочой и рыбой, хвалятся друг перед другом своими синяками да шишками и начинают плакаться:
— Сволочь Марфа, спаивает наших иродов…
— Ей што, абы гроши!
— А сорвись ее звезда с неба, акула зубастая!
— Платон, сучий сын, погибели на него нету, он всему зачинщик, — шмакает беззубым ртом одноглазая бабка Кочетова, прозванная Камбалой. Кто теперь помнит, за что такое прозвище получила? Может, за темно-зеленый цвет лица, усеянный плоскими угрями, похожими на ракушки и на костяные бугорки, какими покрыта кожа камбалы. Кто знает?
— Так, так, — уверяет она, — и батько его, сучий сын, точнехонько такой гуляка был. Через него Гошка мне око вышиб, а как протрезвел — сам убивался, чисто малое дите, жалел, так, так…
И насупила брови, вновь переживая короткую, как «бабье лето», пору своей молодости.
А ропот не утихал.
— Зальють глотки монополкой, чумеють, калечуть нас…
— Ох, милые! — тихо ахнула невестка бабки Камбалы, молодая женщина с впалыми щеками. — Мутить меня от монопольного духа… отворю двери, чтоб свежий воздух, а Гнат вызверится на меня, чисто люта тигра… да кулаками куда попало… А я ж, люди добрые, едва ноги волочу, не сегодня-завтра останется полон дом сироток несчастных…
— Так, так, — не защищает сына бабка Камбала. — Чистый зверюга, ежели сивухи тоей налижется. Я встрену — он и меня мать-перемать да смертным боем… А трезвым — ни гу-гу! Маманя да маманя, уважительно…
— Все она, Марфа, чтоб ее холера в судорогах корчила! — не унимается молодица с фиолетовым кровоподтеком во всю щеку.
Хитрая кабатчица уже давно стоит за их спинами. И вдруг сиплый от табачного дыма голос Марфы камнем падает в ошарашенную толпу.
— Ой, не мутите воду, случится черпать! Или у Марфы купляете дорожче, чем в лавках у греков? А до Балаклавы переть четыре версты з гаком? И дадут вам греки в долг, как я? А ты, Дунька криворотая… — ринулась на молодицу с кровоподтеками, — гроша в базарный день не стоишь, а глядишь рублем! Во, дулю с маком твой Маркуша у меня хоч кварту получить. Поглядишь, как трезвый муженек до тебя охоч. А вам, бабоньки, лучше помозговать, чего б то Платошка из Туреччины свою черноокую образину приволок.
Марфа с мольбой подняла глаза к небу, словно у самого бога искала ответа.
— Жена она ему, — вздрогнув, будто от холода, косится на Марфу худосочная с выпуклым животом рыбачка. — Твоего духу в поселке не было, когда наш священник ее крестил. И обвенчал их в церкви…
— Так, так, на то божья воля, — зашамкала бабка Камбала. — Заместо Севиль батюшка наш Григорий турчанку Софьей нарек. И сын ихний крещеный. Сама я возле купели стояла, когда батюшка наш Григорий младенца трижды в воду погрузил и имя дитю дал — Александр.
— Жена она ему? — грузной, угрожающей походкой стала приближаться Марфа. — Да вы шире очи раскройте, люди православные! Чего ж отой кобель, басурман-злодюга, так охоч до моей Василисы? Через что мы позор приймаем? Замуж ей итить пора, а он грозится: нехай хтось сунется — со сватами прибью, растопчу, изничтожу. И силком принуждает к греховной связи, он как! До самой своей смерти, кричить, я Василису из рук не выпущу!..
Женщины понуро молчат. Марфа не брешет: да, все знают, что теперь Платошка и дня не может прожить, чтоб очертя голову не бежать в монополку. А какими подарками осыпает Василису, чисто царь. Про это какой-нибудь из подвыпивших рыбаков сболтнет дома бабе, та и разнесет по всему поселку, а сама рада-радешенька: «Слава богу, заплутался в ее сетях Платошка, а не мой пропойца!..»
— Вот крест святой, Платошкина турчанка — колдунья! — шипит Марфа, точно каленое железо, когда на него плюнешь. — Как бы она нас опосля всех в рыб не обратила…
— С нами крестная сила! — ахнула какая-то женщина.
А Марфа подливает масла в огонь:
— Пока искра в пепле, тогда и тушить… Хто сумневается, христом богом молю, ступайте ночью на Черную скалу, хочете — сами застукаете турчанку, как она рыбу в море заговаривает, лопни мои глаза, если брешу. Через то Платошке-разбойнику завсегда удача на лове. А вашим мужикам тошно, обидно… Он как! Да кабыть рыбаки у меня в монополии свое горе-горемычное в вине не топили, а еще и на случай простудного заболевания чарочку не опорожняли, так и вовсе вам, бабоньки, хоч заживо в черную яму ложись. Он как!
Извечные капризы моря то ласкового, щедрого, то вдруг жесткого и вероломного, от которого всецело с незапамятных времен зависела рыбачья судьба, вселило в души этих забитых, темных женщин суеверный фанатизм. И в злом наговоре Марфы столпившиеся у колодца рыбачки не усмотрели коварного маневра кабатчицы, которая ловко отвела от себя удар.
Как хотелось Севиль, чтобы никогда не было того знойного августовского вечера, когда все это случилось…
Тогда Платон вернулся из Севастополя: возил на базар рыбу. Выгодно продал и привез домой все, что Севиль просила для хозяйства. И вдруг спохватился, что забыл купить керосин. А в лампочке ни капельки, да и очаг не так быстро разгорится без керосина.
Севиль и не думала упрекать мужа, она сама сбегает в лавку к грекам. Конечно, придется им двойную цену платить, но не сидеть же в потемках. И мясо надо сварить, что привез Платон.
— Ребенка положь, я управлюсь, с ним пойду тебя встречать, — сказал Платон, и весь был светел и добр, когда это говорил.
Тут заплакал Саша. Севиль сменила под ним пеленку. Но даже сухой, он продолжал плакать.
— Я его беру с собой! — крикнула мужу Севиль. Она торопилась, знала, что греки рано закрывают лавку, с наступлением вечера у них по горло дел в чебуречной, не до лавки им.
Платон взял с лодки обернутый вокруг мачты парус и устало понес его в гору, где под скалой, как орлиное гнездо, лепилась его каменная лачуга.
Севиль очень удивилась, когда вошла в лавку. Вместо пожилой гречанки за прилавком стояла одетая по-городскому, стройная, белолицая блондинка в розовой атласной кофте с таким глубоким вырезом на пышной груди, что Севиль невольно застыдилась и опустила глаза.
— Нет, керосином здесь больше не торгуем, — повела лебединой шеей молодая хозяйка. Велела подождать, спросит у матери, может, свечи есть. И вышла в чебуречную, оставив открытой дверь с колокольчиком, какие носят на шее бараны-вожаки в овечьих отарах.
В чебуречной уже было много изрядно подвыпивших рыбаков. Кто-то разбуянился, сквозь пьяную разноголосицу громче всех раздавался чей-то незнакомый женский голое. Это новая хозяйка выпроваживала скандалиста: «Ступай, ступай, миленький, выспишься и опять к нам милости просим…»
Оказывается (а Севиль и не знала), уже второй день здесь полновластно хозяйничала крикливая, бойкая, известная на весь Севастополь торговка рыбой. Она откупила у греков лавку и чебуречную, повесив большую вывеску: «Марфа, Монополия».
Только зря тратилась на эту вывеску новая хозяйка, все равно по безграмотности никто в поселке и слова прочитать не мог, разве только батюшка Григорий, постоянно живший в Балаклаве, но часто навещавший поселковую церквушку, да еще купец-подрядчик, скупающий у рыбаков оптом рыбу. Но у Марфы все должно быть на солидную ногу, не хуже, чем «у самом Севастополю».
Тем временем Платон, управившись, зашагал навстречу жене. Не встретив ее по дороге, заглянул в лавчонку. Да, Севиль там. Подумал: «Опрокину чарочку — и айда домой!»
Вошел. И невольно зажмурился, таким ослепительным светом ударила ему в глаза красота Василисы.
Бедную Севиль даже в дрожь бросило, когда она нечаянно перехватила взгляды Платона и Василисы, похожие на сговор.
Сверкая белизной крупных и крепких зубов, Платон уронил и жене один взгляд: «Ступай домой, я скоро приду…»
Любовь научила Севиль без слов понимать своего беловолосого бога. Полная смутной тревоги, она безропотно подчинилась. Забрав свечи, ушла.
В эту ночь Платон не вернулся. Утром Севиль нашла его спящим в прибрежных кустах дикой маслины. Когда она разбудила его, он с незнакомой ей до сих пор яростью, как на шкодливую собаку, крикнул:
— Пошла вон, поганая твоя морда!
В ответ раздался тоненький, деликатный хохоток.
«Кто это смеется над моим горем?» — с застенчивым испугом оглянулась Севиль. И вспыхнули густым румянцем ее смуглые щеки.
С кошачьей грацией подходит со стороны колодца Василиса, на коромысле у нее раскачиваются две полные бадейки студеной воды.
Платон точно ошпаренный вскочил с земли, отряхиваясь от приставших к волосам и одежде колючек и веточек. Весь так и светится:
— Василиса прекрасная, дай водички напиться.
Василиса смеется в ответ:
— Дешевому товару дешевше и цена. Я не салтанша турецкая, мельонт за воду не спрошу. Только казаку не до лица водичкой опохмеляться. Пойдем в монополию…
И будто не было рядом жены: вихляя бедрами, увела Платона.
С той поры уходить каждый вечер из дому у Платона стало потребностью.
Любовь отвергнутая бывает зоркой. И вскоре связь Платона с Василисой уже не была тайной для Севиль. Но ни разу не остановила она мужа, покорно отступая к колыбели сына. Лишь на смуглое, худощавое лицо ее набегала тень, и черные, горевшие беспокойным огнем глаза могли высказать и недобрый упрек, и тревогу, и страх. Как она боялась, чтоб не случилось непоправимое, ужасное, как с тем молодым рыбаком, которому кто-то в пьяной драке всадил под сердце нож.
Только однажды, весной это было, мальчик заболел. Метался в горячке, не узнавая мать, а Платон как ни в чем не бывало собрался к Василисе. Нет, его не страшили молнии, то и дело рассекавшие тьму, рев моря, грозившегося разнести их жилище. И тогда Севиль, вся дрожа, прижимая к груди горящего точно в огне ребенка, не помня себя от горя, загородила дверь.
— О, не ходи…
Платон отбросил жену, как бросает море на камень волну, и ушел, не чувствуя ни стыда, ни вины.
Василиса! Только одна она на свете имела теперь над ним власть. Самолюбивый, вспыльчивый, он никому не прощал насмешки над собой, но глаза Василисы безнаказанно могли смущать, дразнить, даже откровенно смеяться над Платоном. Что за чудо глаза у Василисы. Порой кажется, что они, как черная морская вода в безлунную ночь, полны фосфорического свечения, а то вдруг, точно дивная царица моря — скумбрия, окрасятся в нежнейшие тона перламутра — от голубого до темно-синего. А рассердилась — холодны, бесстрастны, точь-в-точь дикие маслины, обрызганные росой в предрассветный час. Правда, временами Платону они начинают казаться цвета светло-зеленых водорослей, что нежатся с восходом солнца в серебристых отмелях и приманывают к себе, приманывают на вечный сон, вечный покой…
С ума сводит Платона оголенная пышная грудь Василисы, на которой поблескивает дорогая, чистого золота, цепочка с крестом — подарок Платона. И серьги золотые к лицу осанистой чертовке! Как подмигнет она Платону из-за буфетной стойки, чтоб шел к ней в светелку, не волен он больше над собой, раб ее покорный, только бы она ласкала его, гладила белой рученькой волосы, исхлестанные морскими ветрами, только бы касалась нежными, прохладными, как дольки мандарина, губами его испекшихся губ. Василиса для Платона — целый мир, который нельзя обнять двумя руками. В своей безоглядной, слепой страсти не хотел он замечать, как жадна и корыстна эта женщина. Себя корил, если случалось ему придти к ней с пустыми руками. Страдал, когда Василиса в такие вечера была неподатлива на поцелуи, но и не помышлял, что маленькие, полные, опущенные вниз уголками губки Василисы вздрагивают не от обиды, нет, — от презрения. Уйдя за буфетную стойку, она вся так и кипит. «Какая цена, такой и товар… Думает, если мать ему в долг выпивку и шамовку дает, то и со мной так… Нет, голубчик, за меня рассчитывайся наличными…»
Марфа в такие вечера своего не упускала.
— Пей, касатик, пей миленький, за тобой не пропадет, — наливала она чарку за чаркой. Когда же Платон, напившись до бесчувствия, едва стоял на ногах, кабатчица с льстивыми словами провожала его до серебрившихся в лунном свете кустов дикой маслины. Там он сваливался на пригретый за день песок. Но едва прорезались сквозь туман солнечные лучи, утренняя свежесть будила его. Отряхнувшись, Платон снова шел к Василисе.
— Чуешь, не буди меня в эдакую рань! — грозна, как царица, стоит перед Платоном Василиса, простоволосая, в одной юбке поверх сорочки.
— В море ухожу, — тоже хмурится Платон, даже искоса не взглянув из-под кустистых белых бровей на прельстительно обнаженную грудь Василисы.
— Чуешь, держись за воду — не потонешь! — жмуря прекрасные томные глаза, смеется Василиса. И смех этот точно окатывает Платона ледяной волной. — Ну так чего ты от меня хочешь?
— Налей кварту, — не глядя на нее, просит Платон.
Налила. Выпил залпом, не закусив.
— Так и уйдешь? — теперь Василиса сама потянулась к нему за поцелуем. Знает, перед уходом на лов ему нужна только выпивка и больше ничего.
Злой, невыспавшийся, Платон наспех заходит домой, вспугнув дремлющую подле сына Севиль. И уже в какой раз он не сделает ни шагу навстречу жене, прождавшей его в тревоге всю ночь.
По тому, как Платон с угрюмой молчаливостью укладывает в чистую мокрую тряпку хлеб, чтобы не засох, несколько луковиц, соль, Севиль знает: муж уходит далеко в море, куда не рискнет податься ни один рыбак из поселка.
Севиль преодолевает оцепенение, сковавшее ее в первую минуту. Она бросается к деревянной кадке в углу возле двери, наполняет пресной водой кубышку и, почти счастливая, что Платон ее не останавливает, поспешно относит кубышку в лодку, ставя под корму.
В сонной тишине утреннего моря чайки весело кричат навстречу новому дню, как и тогда…
Лицо Севиль светлеет от воспоминания о том давнишнем.
— Я буду тебе верной женой… Я буду тебя всегда любить… — как молитву, шептала тогда пятнадцатилетняя Севиль на корме лодки, где ночью море и звезды повенчали ее с Платоном.
Но ее беловолосый спаситель не понимал по-турецки. Стоя по колено в море, он подхватил с кормы гибкое тугое тело Севиль и, покрывая горячими поцелуями шею, грудь, руки, осторожно, как спящего ребенка, понес в лачугу из ракушечного камня. Платон недавно похоронил свою мать, теперь будет в доме хозяйка.
Он был добр к Севиль, подарил ей кольцо и серьги. Весной, когда родился сын, куда-то ушел, а вернувшись, достал из-за пазухи горсть душистых лиловых фиалок и осыпал ими мягкие черные волосы Севиль. Он даже брал на руки малютку, целовал…
Но любовь его, сверкнув подобно вспышке молнии, навсегда больно опалила сердце доверчивой Севиль и угасла.
— Что таращишь на меня свои глаза-колеса? — часто кричит теперь Платон. А еще горше, как в последний раз: — Заткни клюв своему вороненку, чтоб не пищал, уснуть не дает!
Ребенка почему-то не взлюбил, и мальчик при его появлении боязливо прятался за юбку матери, плакал…
Вглядываясь в смолисто-черные глаза сына, диковато глядевшие из-под таких же смолисто-черных густых бровей, Севиль прижимает к груди головку малютки. «Как жестоко ты покарал меня, немилостивый аллах… — думает она с горечью. — А мать всегда говорила, что ты добр и милосерден к тем, кто тебя почитает… Кто знает, может быть, я не стала бы гяуркой, не изменила родной вере, если бы не тот свирепый ураган… Зачем ты навеки отдал морю моего отца, бедного рыбака, изнуренного тяжким трудом и тропической лихорадкой, единственного кормильца большой семьи? А через год, когда я, старшая из семерых детей, и два моих младших брата, выпросив лодку у соседей, таких же бедняков, ушли в море ловить рыбу, ты не пожалел нас… Никогда уже не придет моя несчастная мать помолиться к камню родных могил моего отца и моих маленьких братьев — их могилы на морском дне. А за меня вступился его; Платона, бог… И вот я живу… И теперь молюсь ему, всевидящему, доброму, ясноглазому… За это ты мстишь мне, аллах… Пусть будет твоя воля… Но малое дитя, в чем оно виновато перед тобой? За что ты хочешь покарать его, отнимая у младенца любовь отца?.. Может, за то, что у сына высокий, открытый лоб, как у Платона? И ростом, и силой он тоже будет в отца? Вон как крепко стоит на ногах, пора ему шаровары готовить… А ты, аллах, хотел, чтобы сынок походил на турка? Так ведь?..»
Она села за пряжу, и с легким жужжанием закрутилось веретено.
— Перестань жужжать, ведьма! Всю рыбу в море распугаешь… — потемнел как смерч Платон, чинивший в это время перемет, и в суеверном страхе быстро закрестился на старую икону святого Николая-угодника — покровителя рыбаков.
Севиль притихла с неподвижно остановившимся взором, смятенная и подавленная, виновато закусив губу: за что так разгневался Платон? Прежде он хвалил ее за хорошую пряжу…
Очнулась от всплеска весел. Платон отчаливал, направляясь в синеющую даль, туда, в открытое море, где ходят косяки скумбрии.
«Да хранит тебя господь!» — крикнуло ему вслед сердце Севиль.
С опущенной головой побрела в опустевшее жилище — клетку с распахнутой дверцей: лети, никто тебя не станет удерживать…
Может быть, попутный ветер иногда дул в сторону родного очага, где Севиль ждали мать и сестры, но где эта сторона, Севиль не знала, и долго теплившаяся надежда вместе с Платоном побывать на ее родине теперь угасла навсегда…
Сын подрастал, а между Платоном и Севиль пролегли тяжелые версты бездорожья. Жену с ребенком из лачуги не гнал, видно, не хотел, чтобы стали они бездомными скитальцами. Когда кончался запой, Платон уходил на лов и украдкой от Василисы оставлял на берегу под Черной скалой корзину-другую первосортной рыбы. Севиль относила скумбрию на базар в Балаклаву, продавала и возвращалась с продуктами.
Еще весной Платон увел корову: Марфе понадобились деньги «для обороту».
Севиль пугалась надвигавшейся зимы. С тоской и страхом глядела на босоногого, похудевшего сынишку в чиненом-перечиненном отрепье. И она пришла, эта лютая зима, какой здесь еще не знали. На дворе снег, вьюга, а Севиль нечем разжечь очаг. И не то что куска хлеба, даже сушеной рыбешки в доме нет…
Сашкина крестная, вдова Анфиса, несмотря на свою крайнюю бедность, не дала Севиль и мальчонке пропасть. Она забрала их к себе.
Когда Саша был поменьше, он со всех ног мчался встречать папаню, пригонявшего шаланду, полную живого трепетного серебра. Теперь мальчик даже не спрашивал мать, почему она никогда не выходит к лодке, а только Марфа и ее дочка с радостным визгом вытряхивают из отцовских сетей рыбу в свои огромные круглые плетеные корзины.
Радовался прежде Саша возвращению папани из Севастополя.
— Эй, на лодке! — ликующе размахивал он картузиком. — Го-го-го-го!
— Ну, как, Саша, живешь-можешь? — кричит бывало в ответ Платон. — На вот, держи! — и бросал с лодки золотисто-смуглую душистую дыню, а следом тяжелый арбуз. Это для Сашки и матери, а сам высаживался на берегу возле монополии, где его поджидала красавица Василиса. Для нее под кормой были припрятаны еще не такие дыни и арбузы.
Однажды Саша видел, как отец привез большую корзину янтарного винограда. Он хотел дать сыну полакомиться, но Василиса так глянула, что папаня оробел и только сунул мальчишке в картуз пару помидорчиков и несколько огурцов.
— Жадная! — насупив густые черные брови, сказал Саша, а потом добавил, как всегда говорила крестная, если разговор заходил о кабацкой Ваське: — Блудливая кошка!
Василиса крепко огрела Сашу по уху, отобрала все, что было в картузике, и пригрозила:
— Только подойди к лодке — так изукрашу, что и мать-змея тебя не признает!
Саша всхлипнул:
— Папаня…
Платон отмахнулся, как от мухи:
— Ступай домой!
Почувствовав себя преданным и брошенным, Саша горько заплакал.
После этого случая мальчик боялся подходить к лодке. Когда же на берегу Василисы не было, Платон каждый раз бросал к босым ногам Саши две-три рыбины. Подняв их, мальчик бежал домой и с ликующим видом вручал отцовский дар всегда опечаленной матери.
— Держи, папаня дал.
Ах, до чего скумбрия вкусная, когда мама, обмакнув ее с двух сторон в муку, поджарит на сковородке! Но чаще всего мама уходила с крестной в Балаклаву, на базар, и продавала эту рыбу.
Что там хлеб, подсолнуховое масло, лук и соль! Лишь бы мама не забыла купить в лотке у татарина красненькое засахаренное яблочко на палочке! И добрая мама никогда не забывала принести это лакомство не только ему, но и трем ребятишкам крестной.
В скорбные часы, когда над поселком грозно звучали удары колокола и матери, жены, дети, столпившись на берегу, страстно молили бога уберечь их кормильцев, застигнутых штормом в открытом море, в сторонке от всех неизменно стояли Саша и его мать, прямая и стройная, как тополь. Ома не умела громко выкрикивать и причитать, как другие рыбачки. Смуглое, тонкое лицо ее каменело, а горе, не проступавшее наружу, оставляло в исстрадавшейся душе новый след.
В тот раз Севиль бессознательно, инстинктивно почувствовала, что опасность угрожает не только мужу в море, но ей и ребенку — здесь, на берегу.
Предчувствие ее не обмануло. Повернув голову, она увидела Марфу. Что-то доказывая рыбачкам, она, как обычно, божилась. Женщины перешептывались, испуганно оглядывались, бросая враждебные взгляды на Севиль. Но вот кабатчица нагнулась, ее пальцы, алчные, как щупальца спрута, ухватили камень.
— Сгинь, нечистая сила! — дико крикнула она и швырнула камнем в Севиль.
Промахнулась.
— Как на духу говорю, вот крест святой — она ведьма! Голыш-то прочь отлетает…
— Грешно тебе брехать, Марфа — неожиданно вмешалась суровая с виду вдова Анфиса, Сашкина крестная. — Какая ж Софья ведьма, ежели она строго блюдет посты, присутна на каждом церковном служении?
Ветер не доносил к Севиль слова, но она уже догадывалась, что спор разгорался из-за нее, и судорожно сжимала руку сына.
Вслед за первым камнем Марфа бросила ком земли, попав Саше в нос.
— Ма-а-а-а!!! — зашелся плачем ребенок, затопав от боли озябшими босыми ножками. Лицо его залилось кровью.
«За что? О, жестокая! В чем виноват перед тобой мой несчастный сын? Не твоя ли дочь отняла у него отца, а у меня мужа? — в огромных черных глазах Севиль застыла печаль. Она передником утирала кровь с лица мальчика, шепча:
— Не плачь… Бог накажет эту женщину.
— Ведьма! Злодейка-колдунья! — исступленно вопила кабатчица. — Заворожила… Охочи стали Василиса с Платошкой-разбойником, чтоб заграбастать мое добро! Смерти моей дожидають… Только ты им больше не пособишь, ведьма, убью-ю!
Марфа снова нагнулась, чтобы поднять что-то с земли, но Севиль разъяренной тигрицей бросилась на нее.
Женщины шарахнулись в разные стороны. Но Марфа не унималась:
— Через колдунью море уготовило страшную смерть нашим кормильцам, бабоньки! — кричала она. — Надоть умилостивить море! С обрыва ведьму скинуть надоть!
— Нет, не нашлешь на нас горе-злосчастье! — кто-то изо всей силы ударил Севиль кулаком в спину. Потом ее повалили, пинали ногами в бока, грудь, живот. Севиль не отбивалась, молча принимала удары, только закрывала руками лицо.
Туманная мгла клубилась над обрывом, где внизу закипало море. Вцепившись в тяжелые косы Севиль, Марфа волокла туда несчастную.
— В море ведьму проклятую!
— М-а-а!!! — надрывался Саша.
— Дите затопчете, окаянные! — Анфиса старалась вырвать мальчика из этого водоворота людской злобы.
Вдруг белым крылом мелькнул парус.
Кто-то крикнул:
— Наши возвращаются!!!
И эти два слова вырвали Севиль из гибельного кольца.
Женщины, галдя и толкая друг друга, хлынули туда, где в серой косматой пене предательски темнели камни и куда сейчас несло лодку.
— Вставай, Софья, — склонилась над Севиль Анфиса, — сдается, твого Платона парус. А ты, Саша, не реви, до свадьбы все заживет.
Севиль поднялась на ноги. Одежда вся изорвана, шея исцарапана, косы растрепаны.
— Ата, ата! — всхлипывая, твердил мальчик.
— Как с гуся вода! — так и ахнула Анфиса, увидев на берегу Платона. — Только лодку здорово помяло…
— Живой, хвала богу, — облегченно перевела дух Севиль. Перекрестилась и, шатаясь, почти не сознавая, куда и зачем идет, побрела за Анфисой. Но с каждым шагом ноги наливались свинцом и невмоготу было тянуть их за собой.
Вокруг Платона царило радостное оживление. Оказалось, что все поселковые рыбаки живы и невредимы: еще до шторма они укрылись в Херсонесе.
Расходясь, женщины только плечами пожимали: черного дна морского Платон не испугался, лишь бы поскорее «к ней под юбку». Дня прожить вдали от кабацкой Васьки не может, засела у него в крови, «точнехонько лихоманка».
Кое-кто из обидчиков Саши и его матери на всякий случай спешили унести ноги. Знали: из-за турчанки Платон не очень-то заведется, а вот мальчонка — как-никак родная кровь. Вскипит Платон — беда, пощады не жди! Да и вообще люди побаивались его: не иначе, как имеет он власть над смертью.
Платон глухо сомкнул брови над запавшими глазами и спросил Анфису, показывая на Сашу:
— Это чьих рук дело?
— Марфа, ее работа, — отозвалась вдова. — Подговаривала баб, чтобы скинуть Софью и Сашу с обрыва. Такое наплела, такое!.. Пересказывать — только бога гневить. Лютость у кабатчицы к дитю твоему из кожи вон лезет, беда б через то не вышла…
А Севиль… Она стояла, придерживая за плечи сына, опустив горящие радостью и любовью глаза.
Саша, всхлипывая, подошел к Платону, вскарабкался к нему на руки и, обхватив ручонками шею, уткнулся в нее мокрым холодным носом.
Загрубевшая большая рука Платона заметно дрожала, когда он приглаживал разметанные волосы Саши. И этот проблеск отцовской ласки вдруг вернул Севиль надежду.
Но то, что произошло в следующую минуту, было страшно и заронило на всю жизнь в сердце мальчика нестерпимую боль стыда.
Мать упала на колени перед отцом, обхватила окровавленными руками его босые ноги и начала их горячо целовать.
— Не ходи… Я не пущу тебя к ней, — обливаясь слезами, шептала она. — Не пущу…
Отец опустил Сашу, поднял за плечи Севиль, разжал спекшиеся губы и словно огнем дохнул:
— Этого не проси!
— Тогда убей меня!.. — взмолилась женщина. — Втопчи меня в землю!.. Я не хочу жить!.. Убей!..
— Пусти, — оторвал ее от себя Платон. — Не будет по-твоему и баста!
Лицо Платона было страшно. Но страшно не гневом, а безумной страстью к той, другой, имевшей над ним большую власть, чем сама смерть.
Он замкнулся в каменном молчании и пошел, шлепая босыми ногами по мокрым камням, ни разу не оглянувшись.
— Я не хочу жить!!! — в исступлении билась Севиль.
— Сама заковала себя в кандалы неволи! — крикнула Анфиса, хотя у нее сердце разрывалось от жалости к несчастной. — За что его любишь? Ведь надругался над тобой и сыном! Али хочешь Сашу круглым сиротою оставить?
При упоминании о сыне Севиль пришла в себя, но вся тряслась и вздрагивала.
— Сашу пожалей, совсем ведь окоченел. Застудится. И мои там заждались…
Севиль с трудом поднялась. Ни кровинки в лице. Сделала пару шагов, пошатнулась и рухнула бы на камни, да Анфиса успела подхватить ее.
К восьми годам чернокудрый Сашка вытянулся, возмужал. И следа не осталось от доверчивого, открытого взгляда. Всегда угрюмый, озабоченный. После страшной истории у обрыва стал заикаться. Давно уже не называл Платона «папаней». Не дрожал от страха, боли и стыда, если случалось видеть, как Василиса прямо с порога монополии окатывает Платона из ведра, а тот, распластавшись на земле, что-то бессвязно бормочет. Не вспыхивал, когда кабацкая Марфа в отсутствие Платона ругала его последними словами, уверяла рыбачек, что денно и нощно молит бога о черной яме на Платошку-разбойника.
К шаланде Платона Саша близко не подходил. Чтобы не умереть с голоду, мальчик помогал крестной рыбачить. А Севиль оставалась дома с малышами — у вдовы Анфисы их было трое, старшему еще и шести не исполнилось.
Тяжелого труда, выдержки, смелости требует рыбацкое дело. Только удача отца не дружила с Сашей: поди порыбачь без мяса, если даже дурные бычки и те на креветку не идут.
Как-то, глянув на плачущих, отощавших ребятишек, Саша решительно сказал, заикаясь:
— К-крестная, уйдем в мо-море. Я знаю, где с-скумбрия косяками х-ходит…
— В открытое море на нашем-то корыте?! — всплеснула руками Анфиса.
— Уг-гоню ш-шаланду отца!
— Не знаешь что ли кабацкую Ваську? Вызверится, так с поселка беги!
— Ну что ты, что ты, Искандер! — испуганно зашептала Севиль, будто кто-то мог их подслушать. — Отец тебя в землю вгонит…
— А в-во! — показал кулак Саша, и при этом грозно сверкнули из-под черных густых бровей его глаза. — Я д-дол-жен накормить детей.
— Долго жить тебе, сынок, — сквозь слезы улыбнулась Севиль. — Пусть будет, как ты говоришь. А господь смягчит сердце твоего отца, я буду молиться…
Анфиса раздобыла мясо еще с вечера. И на рассвете, когда море сонно перебирало камни у причала, рыбачка и мальчик подкрались к шаланде Платона. Поставили парус и ушли в море.
На этот раз им здорово повезло. Такому богатому улову мог позавидовать и Платон.
Он и подстерегал их, сидя на днище опрокинутой лодки кумы Анфисы. Курил самосад, придумывая для похитителей одну казнь страшнее другой.
Ястребом налетел на Сашу, ударом в грудь сбил мальчика с ног. От Платона разило монополькой и табаком. Волосы и борода всклокочены, руки трясутся, рот перекошен. Ох, до чего ж лют и страшен!
— Нет, нет! — кинулась с кулаками на мужа подоспевшая Севиль. — Не тронь его! Мальчик сделал доброе дело…
Перепуганные дети Анфисы, с которыми прибежала Севиль, заревели, бросились к матери.
— Задушу! — грозился Платон, схватив Севиль за горло.
И вдруг Саша с ошеломляющей быстротой, точно кошка, прыгнул на спину отца, вцепился ему в волосы и повис на них.
— Ах ты, змееныш! — прохрипел Платон, выпуская Севиль. На короткое время он растерялся — такой решимостью дышало искаженное яростью лицо мальчика.
— На отца пошел?!! Убью!!!
— Побойся бога, — взмолилась Анфиса. — Мы в такой нужде…
— Пошли вон, зараза! — разбросал ревущих детей. — А тебя, турецкая морда…
Он погнался за Севиль, но с разгону налетел на Василису.
— Боже ж ты мой! — Василиса с притворной ласковостью прильнула к груди Платона. — Заспокойся, родненький… Чуешь, Платоша, иди, иди, поклич маманю, она тут мигом распорядится…
— Эх, погиб рыбак, к бабьей юбке прилип, — покачала головой Анфиса. — Помни, милок, злобная слепота куда пострашней всякой другой слепоты. Людям в беде помочь не хочешь…
— В землю вгоню! — пошел на рыбачку Платон. — 3-зараза!
— Боже ж ты мой! — схватила его за руку Василиса. — Нету с тобой никакого моего терпения. Ступай, я кому говорю?! — и даже топнула ногой.
Все еще хмуро и зло озираясь, Платон втянул голову в плечи и угрюмо зашагал в кабак.
— Чуешь, салтанша, — нагло хохотала Василиса, — двум волчицам в одной берлоге не жить… Христом-богом прошу — уходи с поселка. А то, как ты есть ведьма-колдунья, хочут тебя нафтой облить да и поджечь… И твоего ублюдка також не пощадят! Крест святой, что не брешу… — И совсем другим тоном к рыбачке: — Чуешь, Анфиса, как у тебя малые детки, бери себе всю рыбу. Запишу на твой счет.
— Ты ее ловила, что мне продаешь? — вскипела Анфиса, — Ох, Васька, отольются тебе сиротские слезы, бог все видит, ох видит…
— Фу ты, ну ты! Не кипи, а то лопнешь, детки заплачут, — как ни в чем не бывало опять хохотнула Василиса. — Ну, так по рукам? Поштучно будешь на привозе продавать, мильонт выручишь.
Внутри у Саши все клокотало. Он схватил камень и замахнулся:
— У-убью!!!
— Только вдарь, малохольный! — испуганно закричала Василиса. — Убиваю-ють!!! — взвизгнула и побежала.
— Сынок! — мать отобрала камень.
— Я ее у-убью!!! — рвался из рук Севиль мальчик. — Спалю ее м-монополию!!!
— Да замолкни ты! — замахала на него руками Анфиса. — Чует мое сердце, к чему все клонится… Уходить вам из поселка надо, — с беспощадной ясностью сказала она.
— Куда? — беспомощно опустила руки Севиль.
— Айда назад в шаланду! Саша, правь на Севастополь. Этим вражинам скажу, будто вы до Туреччины подались. Слушай, Сонюшка: Саша знает, в Южной бухте стоят лайбы. Там у вас скумбрию оптом возьмут.
Анфиса назвала цену.
— А ш-шаланду куда?
— Это уж моя забота. Оставите на причале, возле базара. Понял?
— Д-да.
— Меня ожидайте у Любаши. Чуть чего — там защита будет.
Любаша Кремнева — старшая сестра Анфисы. Ей уже за пятьдесят. Несколько раз Саша с крестной бывал у нее.
Севиль забеспокоилась: найдет ли мальчик дорогу?
— Д-да, маманя.
— Вы уж извиняйте, что не провожаю… С богом! — и Анфиса оттолкнула лодку от берега.
Когда нагрянули Платон, Василиса и Марфа, беглецы уже проплывали мимо Черной скалы, удаляясь все дальше и дальше от своего жилища, где столько они повидали мук, невзгод, горести и куда Севиль и Саше не было возврата.
— Воры! Каторжники! Сничтожу!!! — вопила Василиса. — Лодку украли!!!
Марфа точно окаменела. Турчанка круто изменила ее коварный план: не сегодня-завтра бабы должны были разорвать турчанку. А Платошку, как он есть главный виновник, — марш, вражина, на каторгу! Тут уж с исправником договорено и екатеринка уплачена наперед… Хотелось поглядеть на Василису, как бы она стала хозяйку из себя корчить без своего Платошки-разбойника. А то за печкой и лиса храбрится! Вишь, надумала прибрать к рукам материно добро…
И Марфа грязно выругалась, заключив:
— Ох, как это я не успела ее за жабры схватить?
— Вот аспид! — треснула Василиса кулаком по спине Платона. — Напился, чисто бурдюк! А кто догонять будет воров?! На кой черт ты мне нужон без шаланды?!
Пьяный Платон едва стоял на ногах, пялил на Василису затуманенные глаза и вдруг дико заревел:
— Сгинь! Сгинь, нечистая сила!!!
— Так, допился, — покачала головой Анфиса и заторопилась к детям.
Человеческая добросердечность укрыла Севиль и Сашу надежнее каменной стены в семье Кремневых — потомков героических защитников севастопольских бастионов.
Первое время Севиль и мальчик жили в сарае затаясь, тревожно, в постоянном страхе, не только днем, но и ночью боялись выходить во двор.
Севиль постоянно думала о чем-то своем и не прислушивалась, о чем шепчутся Саша и старший сын хозяйки. Севиль знала еще от Анфисы, что Полиен работает на судостроительной верфи плотником, что руки у него золотые, сердце тоже золотое, да вот зрение никудышнее, поэтому и на матросскую службу не берут.
Как-то, откинув рядно, которое заменяло дверь в их новом жилище, влетел в сарай Саша, едва удерживая в руках чудесный парусник.
— М-маманя! Гляди! Это П-полиен — мне!
В глазах Саши радость, совсем детская, какой Севиль давно уже не видела.
Около сарая стоял Полиен, медленно набивая табаком трубку. Он был смущен и доволен, что игрушка пришлась по душе мальчику.
А Севиль, собрав все самые добрые русские слова, какие она знала, покраснев как мак, поблагодарила молодого хозяина.
Через несколько дней, когда Севиль раздувала самовар, помогая хозяйке стирать белье, во двор неожиданно вошла Анфиса с ребенком на руках.
Севиль бросилась ей навстречу.
— Не подходи ко мне близко, — устало присела на камень Анфиса.
— Господи, что случилось? — стряхивая мыльную пену с рук, выбежала из-под навеса старшая сестра.
— Не подходи, не подходи!.. В поселке людей косит холера! Я уже схоронила Машутку и Васятку. Вот… с Колькой остались… Одежу нашу надо дотла… И выкупаться нам…
Да, Анфиса поняла, о чем спрашивали глаза Севиль.
— Сперва Василиса… потом и Платошка… Марфа еще живая была, когда я тайком… на лодке… Карантин кругом…
Когда все страхи улеглись, Анфиса глазам своим не поверила: Севиль и слезинки не обронила, узнав о смерти Платона.
Уплывали дни за днями. Прошлое тускнело, новая жизнь властно брала свое.
Осенью, когда обычно на слободке «играли свадьбу», Полиен обвенчался с Севиль.
Саша полюбил отчима больше, чем родного отца. С годами Полиен научил его задумываться над печальной судьбой тружеников, вселил в душу мальчика светлую веру в людей и любовь к ним. Научил бороться за счастье обездоленных.
От брака с Полиеном у Севиль родилось трое сыновей. Но в живых остался только старший, Николай, большеглазый, чернобровый, удивительно похожий на Сашу и свою мать. Вот ему, Николаю, с годами и было суждено стать отцом Евгения Кремнева.
Рассвет застает Петра за письменным столом. Подхваченный горячей волной счастья, он пишет страницу за страницей.
На башне горсовета часы пробили восемь, но он этого не слышит. Слишком громко стучит собственное сердце молодого писателя: «Да ведь это же начало романа!..»
Покинутый ребенок
Мелана вернулась домой под утро. Мать за всю ночь не сомкнула глаз. Обычно такая кроткая и мягкосердечная, она строго сказала дочери:
— Будь жив отец, он проучил бы тебя! А то ты как лодка без весел…
— Я выхожу замуж, — неожиданно объявила Мелана. — Уеду отсюда. Так-то будет лучше, чем прозябать гардеробщицей в театре, — и взглянула на мать беспечно, но без малейшего оттенка радости.
Мария стояла, прижав к груди руки, ее бил озноб. Такое с ней было, когда из этой дворницкой в сорок втором году выносили отца Меланы, убитого гитлеровцем возле самого дома. В тревоге за жизнь больного внука Орест выбежал на улицу после комендантского часа, чтобы привести врача, который жил в доме через дорогу, и получил гитлеровскую пулю.
Все в матери возмущалось легкомыслием Меланы. Ей самой пришлось обвенчаться в тридцать лет. И не потому, что никто не сватался. Жених был. И Орест любил ее больше жизни. Но прежде в Польше, если швея выходила замуж, хозяева старались под разными предлогами отделаться от нее. Что за работница, если у нее муж, а там еще расплодятся дети!
Мария шила детскую одежду. Каждый день она видела здоровых, веселых Янеков, Анджееков, Анночек, Мариночек, которых богатые родители наряжали, точно кукол. Владелица мастерской пани Витвицкая всегда была довольна Марией. Девушка никогда и словом не возразит, если приходится под праздники работать даже по восемнадцать часов. А обычно — двенадцать. Но как только хозяйка узнала, что Мария ждет ребенка, она сказала, что на место замужней женщины имеет десять, двадцать девушек… И незамедлительно рассчитала ее. А Орест так часто оставался безработным. Но были любовь, согласие, и это скрашивало их жизнь…
— Почему же ты не привела сюда этого человека? — спросила мать.
— Сюда? — хохотнула Мелана, — Он художник, мама. Известный.
— И, наверное, уже немолодой? Есть семья?
— Жены нет, — поспешно успокоила Мелана, умолчав о возрасте художника. — Была… сожительница. У нее дочь от Димарского, это фамилия художника.
— Побойся бога! — рассердилась мать. — Есть дочь, значит — она ему жена. Слов нет, тебе семья необходима, но зачем же отнимать счастье у других?
— Не кричите, мама, разбудите Марика.
Мария перешла на полушепот.
— Это непорядочно. Вспомни, как ты плакала, когда Иванишин отказался от тебя и ребенка.
— Почему же со мной так жестоко поступили? Что я сделала родителям Алексея? Зачем они так враждебно настроили его против меня? Почему разбили нашу семью?
— По-твоему… из-за этого надо разбивать другие семьи? — голос матери задрожал.
— Боже, там нет семьи, я же тебе объясняю! — пожала плечами Мелана. — Он даже не должен оформлять развод, потому что… он свободен.
— Это он тебе так сказал? Но не всему нужно верить.
— Ах, мама, я сама видела его паспорт, — солгала Мелана. — Это порядочный человек, он на мне женится.
— А как же… Марьян? Или… ты не сказала, что у тебя есть сын?
— Я ничего не скрыла. Только стеснялась показывать, как мы живем.
— Бог с тобой, — печально вздохнула мать. — Позор хуже смерти. Поэтому хорошенько подумай. Одно знаю, если этот человек тебя полюбит, он должен понимать, что ты не можешь бросить своего ребенка.
— А его отец? Пусть он себе живет беззаботно? Нет, пусть Алексей понянчится! Я тоже хочу, пока молодая, пожить для себя!
И Мелана уехала с Димарским в Карпаты.
Вместе с художником, словно перешагнув порог незнакомого дома, Мелана знакомилась с бытом и жизнью гуцулов. Они гуляли на веселых живописных свадьбах, подолгу смотрели и восторгались отчаянной до дерзости смелостью плотогонов на Тиссе.
— Мелася, любовь моя, теперь я знаю, что скажу новое слово в живописи, — уверял Димарский.
В образе молодой гуцулки с младенцем на руках Димарский запечатлел Мелану. Эта картина, полная свежести красок, звучала как гимн материнской любви. Мелана послужила художнику моделью еще для нескольких превосходных картин.
Предвкушая успех выставки своих новых произведений. Димарский спешил в Киев.
— Игорь, прошу тебя, останемся во Львове хотя бы на один день, — умоляла Мелана. — Я хочу повидаться с мамой и сыном.
Даже слезы Меланы не могли сломить Димарского. Так она дома и не побывала.
Приехав в Киев, они сняли две комнаты в квартире вдовы знакомого художника. Мелана закружилась в вихре забот: покупки, портниха, парикмахерская, театр, банкеты.
Часто, ложась уже под утро, Мелана клялась себе, что завтра непременно напишет матери письмо. Но наступало завтра, надо было снова торопиться на выставку или встречать на вокзале кого-то из именитых художников. Затем банкет. А новый день снова был чем-то заполнен.
Хотя Димарский был уверен, что его законная жена охотно согласится на развод, все получилось иначе.
Приятель Димарского, какой-то деятель из Союза художников, худосочный человек с лицом фавна, как его изображают в античной мифологии, однажды утром поднял художника с постели.
— Говори, она еще спит, — услышала Мелана приглушенный голос Димарского.
— Читай. Я, конечно, не дам хода этому заявлению, но… ты же знаешь Лену?
Молчание.
— Вот зловредная дрянь! — ругнулся Димарский: — Я ей оставил квартиру, мебель, даю ежемесячно триста рублей на содержание дочери… Ужас, какая безвкусица: «Димарский прошел через мою жизнь, подобно равнодушному путнику через молодой весенний луг. Разжег костер, сварил себе пищу и зашагал дальше. Что ему за дело, будет ли из-под пепла, на обугленной земле еще когда-нибудь зеленеть молодая, свежая трава?..» Идиотка!
— А с этой у тебя серьезно?
прошептал Димарский.
— Ого, Шекспир!
— Мелана — моя Саския… Я сейчас работаю как никогда легко и много.
Димарский употребил всю свою осторожность, твердость и даже решимость, но добился лишь того, что жена закрыла глаза на его связь с львовянкой. Дать развод отказалась.
Как-то на рынке Мелане завернули яблоки в газету. Дома, развернув покупку, она прочитала на третьей полосе очерк Алексея Иванишина, который ее очень взволновал. И Мелана начала ежедневно покупать эту газету, жадно просматривая каждую страницу.
«Как много в любви странного и непонятного, — говорила она себе. — Я должна Алексея ненавидеть, а не могу… Тогда, на суде, боль, обида заслонили все, а как хотелось просить его: уйди от родителей, будем жить сами, меня не пугает нужда, я привыкла…»
Димарский застал Мелану у раскрытой газеты.
— Что-нибудь обо мне?
— Да нет, — отозвалась Мелана. — Здесь написано, что инженер Гудов и хирург Андросов, который в трудных условиях эвакогоспиталя сделал шестьсот пятьдесят одну сложнейшую операцию, сейчас создают аппарат для сшивания кровеносных сосудов. Ведь это просто чудесно!
— С каких пор моя девочка интересуется медициной? — поморщился Димарский.
— А знаешь, Игорь, я бы хотела быть врачом, — смущаясь, не очень уверенно проговорила Мелана. — Ведь мне еще не поздно поступить в институт, правда?
Димарский справился с душившим его смехом и ответил:
— И тебе не будет отвратительно копаться во внутренностях людей? Нет, ты рождена быть моей Саскией.
Было общеизвестно, что Димарский жизнелюб, человек с широкой, щедрой натурой. Вечерами у него собирались «на огонек». Стол был уставлен винами и дорогими закусками. В доме художника гости забывали, что это трудные послевоенные годы.
А когда Мелана с мужем оставались одни, она, распахнув настежь балконную дверь и собирая со стола, жаловалась:
— Накурили до одури, голова болит. И снова возись с грязной посудой. И зачем мы так роскошествуем?
— Дитя мое, Димарский не авантюрист, не темный делец. Он — труженик. Что заработал, то и тратит. Кто может меня упрекнуть?
«Я, я! — хотелось Мелане крикнуть в ответ. — То, что ты швыряешь за один вечер, моей матери и сыну хватило бы на целый месяц!»
— Помни, девочка, это нужные люди!
— Зачем они нужны? Из-за них ты поздно ложишься. Можно подумать, что они пишут за тебя картины.
— Не за меня, а на меня, — пытался острить охмелевший художник. — И не картины, а рецензии. Так-то, одна рука в ладошки не бьет!
— А для чего это? Люди и без них видят, что ты хороший художник. Знаешь… у твоих приятелей нет совести!
— Ах, малышка, что ты понимаешь! — целовал ее Димарский. — Совесть — наибольший враг всякого, кто хочет быстро добиться успеха.
Мелана ждала ребенка. Ее пугало, что это будет незаконорожденное дитя, раз они с художником живут «на веру», и то, что представительный, всегда элегантно одетый, на людях чрезвычайно корректный, Димарский дома стал груб и деспотичен. Он весь как бы выворачивался наизнанку, когда Мелана робко упоминала о том, что нужно послать матери деньги. Он непререкаемо заявлял: о ребенке позаботится отец. Даже судом не могут Мелану заставить платить алименты, с нее по закону взятки гладки! Она сама на иждивении Димарского.
Мелана пыталась доказывать, что Алексей не так знаменит, как Димарский, что он не получает таких гонораров.
С этого и началось.
Рождение дочки, Маринки, ничего не изменило, если не считать того, что теперь Димарский дома почти не работал.
Однажды, опаздывая на киностудию, куда его пригласили, Димарский из коридора сердито спросил Мелану, почему она взяла у него из кармана деньги.
— Я не брала, — отозвалась из кухни Мелана. — Поищи хорошенько.
— Ну, знаешь, — грузно шагнул в кухню Димарский, — со мной такие шутки плохи!
— Я тебе говорю вполне серьезно, — прямо взглянула на мужа Мелана.
— Не лги!
— Как же я могу взять? Где они у тебя лежали?
Он надвигался хмурый как туча:
— Деньги у тебя. Ты их хочешь послать своей матери. Бессовестная она! Ведь знает, что ты нигде не работаешь. Откуда у тебя деньги?
— Зачем ты так, Игорь? — отступила Мелана, вытирая о фартук руки.
— Да, да, все знают, что я добрый человек! Мне можно сесть на шею, не сброшу! Я тебя в последний раз спрашиваю: где деньги?
— Откуда я знаю?
— Ты сама — тунеядка, живешь за мой счет, а еще хочешь, чтобы я содержал какую-то старуху и чужого ребенка?
Губы у Меланы дрогнули, она отвернулась, чтобы уйти.
— Стой!
Димарский схватил ее за узкие плечи и с силой повернул.
— Вечером, вот этой самой рукой, — он потряс перед ее лицом своей пятерней, — положил их сюда. Не хочешь же ты сказать, что сторублевку взяла из моих брюк наша хозяйка…
— Тише, как тебе не стыдно…
— Тогда их взял вот этот пес?! — он пнул ногой испуганно прижавшуюся к кафельной плите тощую черную собачонку, которую где-то подобрала и приютила старая вдова.
— Не кричи, — сдержанно попросила Мелана. — Окна открыты. Стыдно.
— А воровать не стыдно? Сию минуту верни деньги!!!
Его сильные пальцы сдавили ей шею. И тут Мелана впервые подумала, что даже загнанная в угол курица, когда ее пытаются взять, и та защищается.
— Пусти меня!
Она вырвалась, оцарапав Димарскому руку.
Он был сильнее Меланы не только физически, но и сознанием своей безнаказанности.
— Паршивая кошка! Я тебя проучу царапаться!
Разъяренный, он настиг Мелану уже в комнате и сперва наотмашь ударил ее по лицу, затем по спине.
Мелана даже не вскрикнула, только обеими руками закрыла лицо, словно в него плеснули кипятком.
— Нет, нет, ты не закрывайся! Отвечай, куда могли деваться деньги, если я…
И тут он вдруг обнаружил, что портной сделал на брюках пистоны с двух сторон. В левом — захрустела бумажка.
— Я же говорил, что положил сюда! — обрадовался художник.
Моментально остыв, он принялся просить:
— Мелася, девочка моя, прости… Вот они деньги. Хочешь — возьми их. Мне не денег было жаль. Как это так, думаю — помню, что положил… Ну, не надо, не плачь… — Димарский поцеловал жену в шею. — Давай мириться. Хочешь, ударь меня. Ну! Ударь, иначе не уйду.
— Тебя ждут… ты опаздываешь, — напомнила Мелана.
— Ты простила меня? Да?
Ей хотелось сказать, что ничего, кроме неприязни, не осталось у нее в душе к нему. Но лишь промолвила:
— Оставь, у меня еще столько работы на кухне…
Прежде Димарский давал ей какие-то рубли на пудру, губную помаду, чулки, маникюр. Мелана старалась не тратить. И хотя Димарский требовал, чтобы после рынка Мелана записывала, куда и на что она истратила деньги, она все же умудрялась кое-что сэкономить. Когда набиралось двести-триста рублей — отсылала матери.
После рождения дочери Димарский сам ходил за провизией на рынок или просил это делать квартирную хозяйку. И хотя теперь Мелана избавилась от унизительных отчетов за каждую копейку, но зато она окончательно потеряла возможность хоть чем-нибудь помочь своей матери и сыну.
Когда Маринке исполнилось два года, Мелана заикнулась, что ребенка уже можно устроить в ясли, а она поступит на работу.
— Нет, нет и нет! — категорически возразил Димарский.
И все же Мелана решила ослушаться. Один из приятелей Димарского пообещал устроить Мелану дежурной по этажу в гостинице.
Разразился скандал. Оскорбленный Димарский обрушил на нее оглушительный каскад грязных подозрений, злых, унизительных упреков, заявив, что она ему больше не нужна, а ее «покровителю» он даже руки не подаст.
Димарский хотел куда-то унести ребенка. Мелана пыталась отнять дочку. Тогда он избил ее так, что недели две Мелана из-за синяков нигде не могла показаться.
Страшась неприятностей, Димарский первый пошел на примирение. Осыпал Мелану подарками. Все вечера сидел дома, нежно ухаживал за ней и дочкой.
Разговор этот произошел поздним вечером.
— Тебе из Львова письмо, малышка.
— От мамы? — обрадовалась Мелана.
— Разве еще кто-нибудь может тебе писать из Львова?
— Нет, конечно. Но почта была в шесть, почему ты до сих пор молчал? Где письмо?
— Ты извини, я прочел… Если хочешь, чтобы мы были счастливы, — Димарский сожмурился и стал похож на сытого кота, — ты, моя девочка, должна сделаться моим вторым «я».
«Хочу быть сама собой!» — крикнула она про себя. Но он этого не услышал.
— Твоя мать хочет, чтобы мы взяли мальчика к себе. Вообще-то, я не против. Но подумай, куда?
— Тебе же обещают квартиру, — с надеждой встрепенулась Мелана. — Все-таки двое детей…
— А-а, обещанного, как говорится, три года ждут!
Мелана еще раз прочла строки, где мать просила, если внука не могут взять, пусть Мелана приедет и отдаст ребенка в детский дом… Ее здоровье ухудшилось, врач хочет положить в больницу.
— Бабуня, а почему ты вчера сказала, что мама меня не узнает? — тревожился Марьян.
— Как же ей не узнать своего сыночка, — успокоила внука Мария, украдкой утирая слезы.
— Бабуня, а правда, что моя мама красивая? — какой уже раз с нежностью глядит Марьян на молодую женщину, улыбающуюся с портрета.
— Красивая, да счастья нет, — вздохнула Мария.
— Мама привезет сестричку? Ты с нами тоже поедешь в Киев? Да, бабуня?
— Не знаю, не знаю, — Мария избегала смотреть в глаза внуку.
— Бабуня, а мой другой папа не будет меня обижать?
Мария хотела ответить, но кто-то постучал в дверь.
— Мамочка! — Марьян радостно кинулся к Мелане.
— О, как ты вырос, мой мальчик! И какой же ты худющий, — осыпала она Марика поцелуями и подарками.
Но через час Мелана ушла в город. Она располагала всего одним днем, вечерним поездом ей надо было вернуться в Киев, а здесь у нее было еще столько дел.
Прежде всего направилась к нотариусу оформить заявление, что ввиду сложившихся обстоятельств отказывается от материнских прав на ребенка Иванишина Марьяна и в дальнейшем обязуется не предъявлять никаких претензий.
И вот она в кабинете председателя райисполкома.
Тарас Стебленко не без волнения дочитывает заявление молодой женщины, которая хлопочет об определении сына в детский дом.
«Все это время я надеялась убедить своего мужа усыновить моего ребенка, однако муж категорически отказывается. Что же мне остается делать? От второго брака у меня есть дочь, и если расходиться с мужем, значит сделать еще одного ребенка сиротой…»
Это писал еще в Киеве Димарский, Мелана только переписала своей рукой.
Горькая ошибка Меланы Иванишиной не давала Тарасу Стебленко покоя.
«А отец? Может быть, он возьмет к себе сынишку, покинутого матерью?» — искал он выход.
Вечером зашел к племяннику и все ему рассказал.
— Сходи к Иванишину, Петрик, поговори. Совесть без зубов, а грызет. Алексей Иванишин журналист, можно сказать, твой коллега, найдешь с ним общий язык.
— Попробую.
Петро решил сперва ознакомиться, в каких условиях живет ребенок.
Ступеньки вели в полуподвал. Запах сырости, ударивший в лицо, заставил Петра вспомнить свои былые скитания по подвалам, и это еще больше омрачило его настроение.
Дверь открыла преждевременно состарившаяся женщина с мешками под глазами и землистым цветом лица. И все же она была моложе, чем ее представлял себе Петро.
Узкоплечий, бледный мальчик, сперва с немым вопросом встретивший Петра, вдруг глянул сердито из-под бровей.
— Не отключайте газ! Бабушка больная…
— Я не за этим пришел, — поспешил успокоить Петро.
Узнав, в чем дело, мать Меланы пригладила большой уставшей рукой вихри внука и отослала его на улицу.
С горечью рассказывала она о судьбе внука, покинутого родителями. Едва ребенок научился ходить, он стал все чаще появляться на улице, постоянно встречаясь со своим отцом. Однажды мальчик упал на мостовую. Он сильно ушибся. В это время Алексей Иванишин вышел на улицу. Он все видел, но даже не подошел к своему ребенку.
Потом Марик заболел корью и воспалением легких. Не было денег на лекарство. Мария бросилась к Иванишиным. Но там ее не пустили даже на порог…
Выслушав женщину, Петро направился к отцу ребенка.
Алексей Иванишин лично не был знаком с Петром Ковальчуком, хотя встречал этого рослого светловолосого юношу в редакции. Слышал о его незаурядном даровании. На редакционных летучках все, точно сговорившись, хвалили его рассказы: «Они по-настоящему борятся с тем, что позорит истинную красоту человека», «Написано ярко, с внутренней страстью, увлеченностью». А известный писатель и публицист Ива как-то в присутствии Алексея Иванишина, передавая редактору рукопись новеллы Петра Ковальчука, горячо рекомендовал напечатать, говоря, что молодой прозаик видит мир по-своему свежо и интересно, щедро талантлив, владеет искусством впечатляющей, емкой детали. Сам же Алексей ничего Петра Ковальчука не читал. Он лишь, как правило, перечитывал весь материал в номере, когда был рецензентом и докладывал на редакционной летучке. Но так случилось, что ни разу не попадался ему ни рассказ, ни очерк Ковальчука.
Узнав, что привело к нему Петра Ковальчука, Алексей развел руками:
— Все дело в том, что я не привык к ребенку. И потом… я недавно женился. А что мне делать, если моя жена не хочет воспитывать чужого ребенка?
— Чужого?
— Для нее он чужой. Не могу же я разбивать из-за этого мою семью?
— Но ваш сын родился раньше, чем вы вторично женились. Почему вы скрыли от жены, что у вас есть сын?
— У Марьяна есть родная мать, пусть она его и воспитывает. Я ведь плачу алименты.
В разговор вмешался профессор Иванишин, отец Алексея.
— Я думаю, ребенку лучше всего будет в детском доме. Разве вы против наших детских домов? Разве там детям плохо?
— Но ваш внук не сирота. Попытайтесь приласкать, порадовать чем-нибудь мальчика. Уверяю вас, вы не пожалеете об этом, — искал Петро путь к сердцу профессора. — Он вам не чужой.
— Ах, я и моя жена с самого начала были против этого брака! — с досадой отмахнулся профессор. — Мелана не пара моему сыну…
Так и ушел Петро ни с чем. Но еще по дороге он продумал от начала до конца фельетон, который должен пригвоздить к позорному столбу Иванишина и его бывшую супругу, покинувших своего ребенка. Через три часа Петро уже был на главпочтамте и отправил пакет с фельетоном в Киев, в редакцию республиканской комсомольской газеты.
Как лодка без весел…
Редактор газеты вызвал к себе Алексея Иванишина.
— Вы уже читали фельетон Петра Ковальчука? — показал он глазами на газету.
— Читал.
— Ребенок ваш?
— Мой.
— Почему же вы отказываетесь от него?
— У него есть мать. И по закону…
— А по совести?
— У меня совесть чиста, Роман Леонидович.
— Конечно, если ваша совесть молчит…
— Я понимаю, Роман Леонидович, вам будет неприятно со мной работать, — Иванишин достал из кармана вдвое сложенный лист бумаги и протянул редактору:
— Вот мое заявление. Я уезжаю из Львова.
— Не скрою, я ценил остроту и злободневность ваших материалов, ценил умение быстро ориентироваться в сложной обстановке. Хватка у вас настоящего газетчика. Но после всего, что я о вас узнал, скажу прямо: я вас не удерживаю.
Димарский в светлой пижаме, с присущим ему апломбом, «снимает стружку» с незнакомого Мелане робкого парня с периферии.
— Мелкотемье! Главное — не гнаться за внешним эффектом! А это уже набило оскомину… Э-э, ты, друг мой, скворцом не пой!
— Почему скворцом?
— Да потому, друг мой, что эта птица всегда подхватывает чьи-то чужие мотивы, непременно кому-нибудь подражает.
Парень защищается.
— Что вы? Все это я сам рисовал… Наблюдал в жизни…
Маринка подбегает к отцу, ласкается, хочет взобраться ему на колени.
— Мелася, она нам мешает! — прокричал Димарский.
Прежде чем увести из комнаты ребенка, Мелана успевает взглянуть на рисунки. И, как всякая встреча с настоящим талантом, рисунки поражают.
«За что же Игорь его корит?..» — недоумевает она.
Едва успев выпроводить молодого художника, Димарский вдруг раздраженно набрасывается на Мелану с упреками:
— Сижу в этих четырех стенах у твоей юбки. Завтра же беру творческую командировку. Уеду.
Она не стала отговаривать.
Из денег, которые Димарский оставил Мелане на жизнь, отложила лишь то, что было крайне необходимо, остальное отослала матери. Перевод вернулся обратно, мать отказалась от этих денег.
К огорчению прибавилась тревога за Маринку. Обычно спокойная и ласковая, девочка теперь, казалось без всякой причины, капризничала, плакала.
В тот вечер, когда Димарский вернулся, у Маринки поднялась температура. Вызвать врача помешали приятели, слетевшиеся точно мухи на мед.
Пока Мелана суетилась на кухне, Димарский показывал приятелям свой новый «шедевр».
— Какой переход от тени к свету, блеск! Вершина мастерства!
— Сама природа открыла тебе свои тайны!
— Ну, старина, только одному итальянцу Джузеппе Креспи удавалось вот так с помощью двух-трех тонов достигать подобного! — надсадно петухом орал уже подвыпивший «фавн». — Я не пророк, но Сталинская тебе обеспечена!
Как только Мелана увидела картину, ей стало не по себе, почувствовала вину перед тем парнем, который приходил с рисунками к Димарскому в один из первых летних дней. Это была точь-в-точь виденная ею картина.
Заплакала Маринка.
Мелана бросилась в спальню, прильнула к тяжело дышащему ребенку.
— Не плачь, щебетунья, мама с тобой… О боже, как они галдят, как накурили…
Вошел Димарский.
— Подавай кофе. Я возле Маринки посижу. Хотя бы причесалась. На кого ты похожа?
— А ты? Ты хорош… Высмеивал того парня, а сам у него… Где твоя порядочность?..
— Замолкни, дура!
И больше за весь вечер они не обменялись ни словом, ни взглядом.
Димарский ушел и не ночевал дома. А на следующий день он почти вбежал в квартиру, чтобы злорадно швырнуть в лицо Мелане газету с фельетоном Ковальчука и заявить: «Ты еще о порядочности говоришь?! Вот здесь пишут, как ты бросила своего ребенка… Хватит с меня сладостного безумия! Я ставлю точку — и бесповоротно!»
Меланы не оказалось дома. Обеспокоенная квартирная хозяйка без обычной любезности сообщила:
— У Марины дифтерия. Увезли в инфекционную больницу. Ах, только бы не учинили здесь дезинфекцию. Я не отзываюсь на звонки. Вас прошу тоже…
Несмотря на все мольбы Меланы, которой разрешили остаться с ребенком в больнице, и все старания врачей, спасти Маринку так и не удалось.
Кроме Меланы, Димарского и погребальщиков, не было ни души, когда маленький гробик опустили в могилу.
— Боль нашей утраты велика, — проговорил художник, стараясь увести Мелану от холмика, на котором никогда не появится надгробие с датой рождения или смерти. — Какой кошмарный день. В пять мне надо вылететь в Москву. Идем.
— Уходи, — не поднимая головы, тяжело обронила Мелана.
— Прошу тебя, будь умницей, не надо истерик… Мне и без того тягостно.
Потом он говорил о каком-то фельетоне, письмах, хозяйке, отказавшей им сдавать комнаты. Он с ней уже расплатился и две недели ночует у брата. Но вещи Меланы остались там.
— Вот билет до Львова, — художник сам расстегнул черную замшевую сумочку на руке Меланы. — В мягкий вагон, место нижнее. Поезд отходит сегодня, в девять вечера. Завтра обнимешь своих…
Димарский еще что-то говорит, оправдывается, советует.
— Не надо… — Мелана еле шевелит запекшимися губами. — Я присяду… мне плохо…
«Опять начинаются эти женские штучки, — хмурится Димарский, усаживая ее на каменную скамью возле заботливо убранной цветами могилы трагически погибшего летчика. — Но нет, твои чары больше не властны надо мной… Я, к счастью, прозрел…» Мелана беззвучно плачет.
«Прекрасная композиция, — вдруг загорается художник. — Мелана смотрится такой юной и искренней в своем горе… Назвать: «Дорогая утрата». Нет, лучше: «У могилы любимого»… Шаблон, шаблон!.. Скорее прочь из этого мертвого царства…»
Мелана не плетется за художником, как это случалось, если они ссорились. Димарский бережно ведет ее под руку к трамваю.
Едут. Молчат. Мелана без слез, с потухшим взглядом.
Неподалеку от дома, куда Мелана едет за вещами, Димарский спохватывается, что забыл дать ей на дорогу деньги.
— Прости, конечно, маловато, но это все, что я сейчас могу… Пиши мне на главпочтамт, я пришлю.
Из-за угла выехала машина.
— Такси, такси! — обрадовался художник. — Теперь я не опоздаю. Мы скоро увидимся.
Димарский хотел поцеловать Мелану, но она отшатнулась, с трудом выдавив:
— Хочу тебя видеть мертвым…
— Идиотка! — и дверь машины захлопнулась за Димарским.
Мелана с трудом поднялась на третий этаж. Позвонила. Дверь открыла хозяйка, отчужденная, злая. Вместе с чемоданом, в который художник втолкнул все пожитки Меланы, хозяйка передала какую-то газету, оставленную художником, и письма. Их было такое множество, что Мелана недоуменно взглянула на квартирную хозяйку: «Неужели все мне?»
— Вам; — подтвердила хозяйка. — Но сперва прочитайте газету, там есть о вас… фельетон!
Читала…
Порой в глазах Меланы вспыхивало возмущение, но тут же гасло: ведь все так, все справедливо, она же могла не послушаться Димарского…
Письма были от незнакомых, чужих людей. Каждая строка резала, как лезвие.
С Меланой творилось что-то неладное. Ее всю словно охватывал огонь, то вдруг казалось, будто она проваливается в вязкую холодную тину. Все вокруг тлело червонным жаром. Дышать становилось невмоготу. Сознание туманилось.
«Как лодка без весел… как лодка без весел…» — почему-то настойчиво звучали в ушах материнские слова.
И все же она нашла в себе силы спуститься на улицу. Но до вокзала уже не доехала. В троллейбусе огромной глыбой навалилась темнота, и Мелана потеряла сознание. «Скорая помощь» доставила ее в больницу, где определили дифтерию.
Три месяца пролежала Мелана в больнице, чувствуя себя затерянной в необъятном одиночестве, тогда как квартирная хозяйка, чертыхаясь, два раза в день опорожняла почтовый ящик, забитый письмами, адресованными Мелане.
А Марьян тем временем жил в детском доме.
Дети лепили из пластилина.
— Ребята, вы только посмотрите, какую собаку сделал наш Марик, — с похвалой отозвалась девочка из старшей группы. Она лишь осторожно поправила собаке одно ухо.
Дети зашумели:
— Ой, как живая!
— А как ты назовешь ее? — спросила остроносенькая черноглазая Зирка.
— Собачка, — смущенно ответил Марьян.
— Так нельзя, — тут же опровергла Зирка. — Надо Серко или Хапка.
— Кто тебя так хорошо научил лепить? — заинтересовалась юная руководительница.
— А это, когда моя мама привезла пластилин…
И вдруг глаза мальчика наполнились слезами.
— Твоя мама недавно умерла? — в голосе старшей девочки Марьян улавливает открытые нотки сочувствия.
— Она живая…
— Может, скажешь, что у тебя и папа живой? — недоверчиво покосилась на соседа Зирка.
— И папа, — тяжело вздохнул Марьян.
— Он обманывает! Врунишка! — громко запротестовала все та же Зирка, по-старушечьи втянув щеки и осуждающе качая головой.
— А вот и нет.
— Обманываешь! В детдоме живут только сироты. А ты врун! Врун…
Увидев, что к ним подходит воспитательница, да еще и не одна, Зирка умолкла.
— Бабуня… — Марьян всхлипнул и уткнулся лицом в ее юбку.
— Ах ты дурачок, — пожурила Мария. — Зачем ты плачешь?
Но мальчику казалось, бабушка говорит так потому, что она совсем не знает, как он боялся оставлять ее дома одну.
В тот день Марьян впервые увидел Ванду Чеславовну и Ежи Станиславовича. И хотя он даже не подозревал, что эти люди живут на свете, они вдруг оказались его мамой и папой. Так сказала бабушка.
Марьян доверчиво поцеловал маму и папу, и они вчетвером — бабушка, мама, папа и Марьян — веселые, пошли домой.
Проходили дни, недели, месяцы. Иногда над городом нависала серая мгла, и откуда-то из глубины неба, словно из прорвы, днем и ночью лил дождь. Однако Мария больше не жаловалась, что у нее болят все кости. Квартира сухая, теплая. На душе тоже спокойно. Кто знает, может, это и к лучшему, что скоро придется переехать жить в Ровно, все же там у Ежи Станиславовича свой домик, сад. Здесь только с соседями жаль расставаться. Удивительно бескорыстная, добрая, трудолюбивая женщина Мирослава Борисовна, жена доктора Кремнева. Да и сам доктор золотой человек, каких поискать надо. Мало того, что без единой копейки поставил больную Марию на ноги, — Евгений Николаевич отдал ей свои валенки, а сам в эдакую стужу проходил в старых армейских сапогах. Женщина с Гуцульской улицы рассказывала, что доктор однажды всю ночь на руках с ее Дмитриком по комнате шагал, потому как мальчонка уже кончался. Но доктор его спас. И не дай бог про деньги словом обмолвиться: брови черные нахмурит, еще и упрекнет: «Вот уж такой обиды не заслужил…»
Один раз Марьян обиделся на доктора, Наталкиного отца. Только мальчик про эту обиду никому не сказал — ни бабушке, ни Наталке. Это случилось, когда доктор накричал на бабушку: «Мария Романовна, я вас очень прошу, никогда больше не водите детей в церковь!»
Надо бы бабушке оправдаться, ведь в большой серый дом, где живет бог, они зачем ходили? Чтобы бабушка помолилась, попросила бога дать здоровье доктору…
Правда, когда они возвращались из церкви, Марьян сказал, что бабушка зря просила бога. Раз Наталкин папа доктор, он сам себя вылечит. Наталка тоже это подтвердила: ее папа всех вылечивает. Только бабушка почему-то печально поглядела на девочку, погладила ее по волосам и заплакала.
А вообще Марьян еще никогда в жизни не был так счастлив, как теперь, когда Ванда Чеславовна и Ежи Станиславович приняли его и бабушку в свою семью.
Крик, похожий на зов
— Да, это я, Ванда Чеславовна, — заметно бледнея, ответила Станюкевич. Она никогда до этого не встречала Мелану, но сразу же помимо воли угадала: тоненькая, как подросток, женщина с траурной лентой на руке — мать Марьяна.
— Прошу, входите, — Ванда Чеславовна провела нежданную гостью в комнату.
Из-за рояля встал узкоплечий мальчик лет семи.
— Марик, сынок…
Ресницы мальчика чуть-чуть вздрогнули, но он не бросился навстречу заплакавшей женщине. Наоборот, отшатнулся, как от сильного толчка в грудь, и взгляд его, полный смятения, остановился на Ванде Чеславовне, как бы ища у нее защиты.
— Пойди, детка, к Кремневым, — тихо сказала Ванда Чеславовна.
— Зачем? Это мой сын… Я пришла за ним! — воскликнула гостья.
Мальчик поспешно ушел.
Наталка Кремнева очень обрадовалась, когда пришел Марьян. Но, заметив, что он чем-то опечален, сочувственно спросила:
— Тебе еще не купили сумку для книг?
— Купили.
— А чего же ты?
Марьян подавленно молчал.
Наталка это поняла по-своему.
— Вы уже уезжаете? Да? Ты не думай, Ровно это близко. Мама сказала, мы к вам в гости будем ездить, а вы к нам. Меня записали в школу. Я тоже с мамой ходила. Там похвалили, что я умею читать. А дядя Петрик тоже уезжает. Только он в колхоз, там хлеб будут с поля убирать. Дядя Петрик позволил, чтобы я рыбок кормила, при всех позволил… Ой, да ты совсем не слушаешь!
Обливаясь слезами, Мелана упрашивала:
— Отдайте мне сына… Поверьте, я никогда… никогда не лишалась материнских чувств к нему, хотя и написала тогда это позорное заявление… Вы добрый человек… Моя мать писала… Если вы отдадите мне сына, я верю, его отец вернется к нам… У нас снова будет семья…
Ванда Чеславовна обняла за плечи Мелану и искренне сказала:
— Не надо так. Зачем вы унижаете себя? Вздохи и жалобы тут не помогут. Ребенок дорог мне и моему мужу. Марьян привязался к нам…
Кто-то открыл входную дверь, но женщины в комнате этого не услышали.
— Я буду добиваться отмены решения о лишении меня материнских прав! — твердо сказала Мелана, вытирая слезы с пылающих щек.
— О боже милый!
Мелана оглянулась. Мама!
— Чего не воротишь, о том лучше забыть.
— Мама… — у Меланы перехватило дыхание. — И это говорите вы?
Взгляд матери, казалось, обвинял: «Ты покинула нас… покинула своего ребенка и меня в страшной беде… Ты жила только для себя… И если в твоем сердце сейчас пробудились какие-то человеческие чувства, все равно — изменить уже ничего нельзя… Виновата только ты…»
Теперь уже не страх перед нуждой волновал эту больную, стареющую женщину, волновало ее гораздо большее — будущее внука. И она не допускала, не хотела допустить хотя бы на секунду мысли, что дочь уведет из этой семьи Марьяна.
— Уходи…
Мать проговорила это негромко, голосом, в котором прозвучали гнев, осуждение, боль, та нестерпимо жгучая боль, которая навсегда остается в сердцах матерей за ошибки, за подлость и зло своих детей. Матери часто прощают. Но если из рапы вынуть нож, разве она станет меньше болеть?
В запальчивости и раздражении чего только Мелана не наговорила: мать ее предала, продала ее сына! Лучше бы мать торговала ею, дороже бы заплатили! Нет, бог никогда не простит матери такого вероломства!
Прежде чем уйти, Мелана выхватила из сумки пачку писем. Вот, вот, вот… Пишут, осуждают… Пусть мать читает, пусть она радуется, как опозорена ее дочь…
Письма, как птицы, разлетелись по комнате.
Мелана выбежала на лестницу, едва не сбив с ног Кремнева. Сегодня он возвращался домой раньше обычного. Фронтовой осколок в сердце давал себя чувствовать.
Пожилая секретарша в приемной председателя райисполкома не сразу узнала Мелану. Когда посетительница назвала себя, та всплеснула руками: за год так измениться!
— Мне только двадцать пятый пошел, — призналась Мелана обессиленным голосом исхлестанного жизнью, многое испытавшего человека.
Выслушав Мелану, секретарша посочувствовала ее беде, сказала, что не надо так печалиться. Зная необыкновенную отзывчивость Стебленко, она не сомневалась, что он все уладит, все будет хорошо.
В ожидании, когда закончится совещание в кабинете председателя, Мелана еще раз перечитала свое заявление:
«25 сентября прошлого года Львовский суд вынес решение о лишении меня материнских прав на сына Марьяна Иванишина на основании моего собственного заявления. Сейчас я прошу отмены этого решения. Слишком дорого заплатила я за свой необдуманный шаг. Я прошу отменить решение, лишающее меня материнских прав на Марьяна Иванишина. Верните мне сына. Прошу поверить: никогда я не лишалась материнских чувств к нему, хотя и написала то заявление»…
Тарас Стебленко принял уже знакомую ему посетительницу сдержанно. Оно и понятно. Прошлой осенью ему пришлось столько сделать, чтобы предупредить катастрофу, чтобы раскрыть женщине глаза. Сейчас ему нечего было ей сказать. Он знал, у кого ребенок, и был спокоен за его судьбу. Однако он терпеливо слушал молодую женщину, которая старалась оправдать Алексея Иванишина, но не щадила черных красок для его отца, профессора Иванишина. Сперва профессор пытался сделать из нее прислугу. Но Мелана не хотела с этим мириться: ей семнадцать лет, она должна учиться. Тогда этот тип с козлиной бородкой, который, по словам его же жены, не мог забыть своей беспутной молодости, начал приставать к Мелане. Когда же Мелана пожаловалась его жене, профессор выгнал ее и вдобавок оклеветал перед сыном. Мелана уже ждала ребенка. Она ушла в тесную дворницкую, к своей матери… Уже после рождения сына, на суде, почему-то очень оскорбленный, Алексей требовал развода. Мелана держалась гордо и ни о чем не просила. Как желает Алексей, пусть так и будет, ведь он образованный, умный, а на руках у Меланы его ребенок…
— Комнату райисполком вам поможет получить, — мягко прервал Мелану Стебленко. — А вот вернуть сына, — темный рубец на его правой щеке дрогнул, — не сможем. Вы сами поставили себя в трудное положение. Я понимаю, вам больно. Но, помните, я вас предупреждал, что, возможно, вы сразу и не почувствуете своей утраты, а спохватитесь, тогда вам помочь будет невозможно.
В Мелане зашевелились недобрые чувства.
— Пан… ой, товарищ Стебленко, — поправилась она, глубоко переведя дыхание, — мой сын украинец. Разве закон позволяет, чтобы ополячивали советских людей? Я не хочу, я не позволю, чтобы мой сын носил польскую фамилию!
Стебленко долгим, пристальным взглядом посмотрел ей в лицо. Потом сказал:
— Есть закон жизни: если мать бросает на произвол судьбы своего ребенка, она уже не мать ему. Чужая.
— Нет… — борясь с душившими ее слезами, прошептала Мелана. — Но я не стану больше докучать вам… — дрожащей рукой взяла со стола свое заявление. — Я знаю, что мне делать…
— Самонадеянность слепа, — предостерег Стебленко. — Приходите завтра с утра. Получите ордер на комнату. Устроим на работу.
— Не нужна мне ваша комната, ваша работа! — вырвалось у нее в нервном возбуждении, и не помня себя Мелана выбежала прочь из кабинета.
— Непременно приходите утром, — сказал ей вслед Стебленко, но она уже не слышала этих слов.
По дороге в редакцию с Меланой творилось что-то страшное.
— Моя дурацкая гордость оттолкнула Алешу от меня… — шептала Мелана, не замечая, что прохожие кто удивленно, кто с сочувствием, а кто насмешливо смотрят ей вслед. — При его знакомствах, связях… Он же отец… Неужели он откажется помочь мне забрать Марика у чужих?..
В коридоре редакции Мелану вдруг охватила робость. Ведь в комнате Алексей, наверно, не один? С чего начать? Согласится ли он выйти с ней на улицу, чтобы поговорить?
— Вы к кому? — пробегая мимо с ворохом гранок, спросил Мелану лысый сотрудник.
— Мне нужен Алексей Иванишин.
— Он у нас уже не работает. Уехал из Львова. А вы по какому вопросу?
— По личному.
— А-а, — причмокнул лысый репортер и поспешил дальше.
Очутившись на улице, Мелана побрела в сторону старинного королевского арсенала, к Успенской церкви. Ее Львов с разбежавшимися по холмам тесными, одетыми в камень улочками, его площади у каждого костела, хранившие таинственность средневековья, улицы, аллеи, всегда заполненные нарядной толпой, вдруг опостыл ей.
«Чужая, чужая, чужая…» — слышалось Мелане в шарканье сотен ног по асфальту. Люди шли, разговаривая, улыбаясь, смеясь, горячась и ссорясь, шли, неся в себе сомнения и печали, надежды и радости. Где-то кто-то их ждал: служебные дела, близкие, родные, друзья или знакомые. А Мелану уже никто не ждет, нет у нее ни дел, ни цели, ни даже пристанища.
Господи, разве прежде она проходила равнодушно мимо хотя бы одной витрины комиссионного магазина? Войдет в магазин, очарует продавца или продавщицу своей внешностью, вежливостью. Охотно снимут с витрины то, что Мелане приглянулось, подают: «Прошу, паненка…» или: «Пожалуйста, гражданочка…» Нет, Мелана и не собирается купить эту вещь, просто так приятно примерить и хотя бы несколько минут понежиться в белоснежном стеганом атласном халате. Ведь в белом цвете ей так хорошо. А то облачится в роскошную шубку из «правдивой обезьянки», любуясь собой в огромном зеркале: «Ах, какая шикарная дама!..»
На Краковской улице церковь св. Спаса была открыта. Мелана вошла, купила несколько свечей, зажгла и поставила у ног распятого Христа.
Великая грешница! Там, в Киеве, она ни разу не была в церкви. Только видела собор издали, проезжая с вокзала и на вокзал.
Опустившись на колени, в первое мгновение почувствовала лишь холод каменного пола, и вся задрожала. Молилась долго, исступленно, стараясь заглушить стук в висках: «Чужая, чужая, чужая…»
Синие глаза девы Марии, спорившие с синевой нарисованного неба, по которому она шла, неся младенца на руках, вдруг напомнили Мелане глаза сестры Ольги из монастыря бенедиктинок. Молодая монахиня часто приходила в больницу для бедных, где одно время работала мать Меланы. Это было еще до того, как она впервые услышала на улицах русскую речь и видела советского человека.
Сестра Ольга тогда говорила, что только в монастыре можно найти прибежище исстрадавшейся душе.
Мелана выбежала из церкви на пронизанную солнцем улицу, точно слепая, ничего не видя, натыкаясь на прохожих.
«Туда… Никто у меня там не спросит паспорта… даже справки из домоуправления… Дам обет отречения от мира сего… Пусть за высокими каменными стенами монастыря пройдет вся моя жизнь…»
Она взбежала по сбитым гранитным ступенькам старинного костела Марии Снежной, около которого толпились экскурсанты, и свернула на тесную улочку, где густая тень от старых вязов ложилась на большие квадратные плиты тротуара и каменную мостовую.
Вот и площадь Вечевая. Мелана остановилась перевести дух под небольшим домом с балконом.
«Что это? Я и не знала… Оказывается, в этом доме в 1876–1877 годах жил и работал Иван Франко? Видно, эту мемориальную доску повесили недавно…» — подумала Мелана.
Подойдя к открытым настежь кованым воротам монастыря, Мелана просто остолбенела, прочитав: «Львовская восьмилетняя школа № 48».
Тишину бывшего монастырского двора еще не нарушали детские голоса, только в ветвях старых вязов как-то особенно громко и озабоченно щебетали птицы.
— Прошу пани, здесь был монастырь, — обратилась Мелана к женщине, входившей во двор с ведром, из которого торчали два веника.
— Сестры выехали.
— Куда?
— В Польшу.
Мелану охватило жуткое чувство пустоты и покинутости. Она стояла словно каменная, пока не почувствовала, что ей стало холодно в легком платье. В полдень, когда она приехала, было очень жарко. Мелана сунула шерстяную кофточку в чемодан, сдавая его в камеру хранения. Не знала, застанет ли мать, которая писала, что собирается уехать в Ровно.
«Куда теперь?» — грудь сжало тоскливой, щемящей болью. И побрела в сторону площади Данила Галицкого.
Возле Кукольного театра царило оживление. Видно, только что кончился спектакль, и дети, громко делясь впечатлениями, сбегали по широким гранитным ступенькам.
Вдруг сердце Меланы встрепенулось. Вон тот, худенький мальчик в белой рубашонке, это же Марик… Но мальчик прошел мимо, нет, не он.
В лицо Мелане ударили большие, холодные капли дождя. Удивительно, так ярко сияет солнце, а дождь…
— Слепой дождик! Слепой дождик! — прокричала девочка в пестром сарафане.
— Это к счастью, если вот так: солнце и дождь, — перекрестилась вторая девочка с короткими косичками.
— Как не стыдно, Галка! Ты же пионерка, а веришь в приметы.
— Это моя бабушка… — начала оправдываться Галя.
Девочки не стали пережидать дождь, разулись, спрятали под платье туфельки и босиком зашлепали по лужам.
На Холме Славы, где горит вечный огонь, у могилы Александра Марченко всегда люди и много цветов. Кто-то неизменно до самой поздней осени приносит розы — любимые цветы Сашка…
Первое время Ганнуся неподвижная, словно статуя, в горестном отчаянии долго стояла у этой могилы, пока ее не уводил брат или девочки Кремневых.
Но время смягчило горе. И девушку больше не мучила мысль, что никто никогда не узнает, кем был этот человек. Поэты сложили о нем стихи и песни, его именем назвали школу и одну из красивых улиц в центре города, с его именем на знамени шагают пионерская дружина и отряды. Но Ганна еще не знает, что будет учреждена книга почетных граждан Львова и в ней первым будет занесено имя танкиста Александра Марченко.
В этот летний день на улице Ленина против большого тенистого парка состоялось открытие памятника танкистам. На высоком гранитном постаменте был установлен танк «Гвардия», откуда в то июльское утро шагнул в бессмертие Александр Марченко. Легкий ветер рассыпает над морем голов торжественные звуки Гимна.
Разумеется, Ганна, Петро и их друзья были здесь.
Последнее время Олесь почти не виделся с Ковальчуком. Олесь работал в две смены на заводе. Отливали, обрабатывали и вот — этот чудесный бронзовый орнамент из лавровых венков, метровый гвардейский значок на фасаде памятника и двухметровые металлические доски с высеченными на них именами героев-танкистов, павших смертью храбрых в боях за освобождение Львова.
После открытия памятника Олесь с женой (он недавно женился на Катрусе, сестре Василька), Ганна, Петрик и Йоська поспешили на аэродром встречать Юрия Вольнова, который летел на Москву.
И хотя самолет немного опоздал, встреча была не менее радостной.
— Как ты возмужал, Юрко! Уже капитан? — обняла и расцеловала Ганнуся. — А усища! Да ты, видно, всех женщин в Польше свел с ума!? И как только Стефа рискнула такого красавца одного отпустить? Ай-ай-ай!
— Да не слушай ты эту старую интриганку, — Петро, смеясь, оттеснил сестру, сам хватая в охапку друга.
— Ну, знаешь… Петрик, я бы тебя не узнал. Да ты вымахал выше меня!
— А нас узнал бы? — близоруко щурясь, обнял друга Йоська Талмуд.
— Это просто здорово, что вы все стали такие громадные!
Не беда, что предсказания Стефы не сбылись. Пусть не стал артистом Петрик и не поет в опере, зато как сильно зазвучал его голос в литературе!
Олесь — токарь, это замечательно! Дорожи, брат, своим потомственным рабочим именем. Иосиф и Василько — будущие врачи? Юрий рад за них, благородная профессия. Виделся ли он с Франеком?
Что за вопрос! Разумеется, да. Франек хоть и важная персона — заместитель министра, но все тот же простой, кипучий и часа в кабинете не посидит. Всем от него сердечные приветы. Приглашает к себе в гости. На Петра в обиде. Кому-кому, а молодому писателю не побывать в Народной Польше? Не посмотреть, как строится Новая Гута?
— Как Варшава? — спросил Петро.
— Западных писак, которые раззвонили на весь мир, что Варшава навсегда останется мертвым городом, ожидает горькое разочарование, — светло улыбнулся Юрий. — Поляки из руин и пепла поднимают свою любимую Варшаву. Франек мне показывал проекты: широкие проспекты, новые жилые здания, гостиницы, театры, парки, кафе!
Нет, это уже было возмутительно! Только сейчас, когда до отлета оставались считанные минуты, Юрий вдруг сказал, что вчера в одиннадцать часов вечера Стефа подарила ему наследника, сына, в три килограмма весом.
— Богатырь! И главное, точно по заказу — сын, — просияла Ганна. — Стефа мне писала, что ты мечтаешь о сыне.
— Так это же надо отметить! — рванулся за шампанским Петро, попыхивая трубкой.
И они все же успели выпить по бокалу шампанского, прежде чем радио объявило посадку на московский самолет.
Юра улетел.
Хлынувший внезапно дождь не утихал.
— Петрик, сходи узнай, может быть, мы уже опоздали на автобус, — сказала Ганна.
Брата опередил Василько.
— Так и есть, опоздали. Последний ушел в город в шесть, — вернувшись, сообщил он.
— Доберемся в город на попутной, — невозмутимо, затягиваясь душистым табаком, отозвался Петро.
— А наши платья, наши туфли? — забеспокоилась Катруся.
— Не сахарные, — отшутился Олесь и шагнул под дождь, сохраняя несокрушимое спокойствие.
До центра они доехали в кузове грузовика, промокнув, словно в одежде ныряли в реку.
Олесь предложил всем зайти к нему, обсушиться, выпить чаю. Он теперь жил в самом центре, на улице Первого мая в новом доме.
— Спасибо, Лесик, но надо спешить домой, — за всех ответила Ганна. — Им, студентам, завтра в колхоз ехать.
Друзья попрощались.
Дома Ганну и Петра встретила Мирослава Борисовна, обеспокоенная столь долгим их отсутствием.
— Боже мой, так промокнуть! Вы же можете простудиться… Ганнуся, вот мой халат, надевай без разговоров, — командовала она. — Петрик, босиком не ходи! Наталка, неси сюда его шлепанцы…
Они уже сидели за ужином, когда Ганнуся вдруг сплеснула руками:
— Рубашки!
— Какие рубашки? — спросила Мирослава Борисовна.
— Петрика. Я их утром постирала и повесила на балконе. Кто мог подумать, что этот проклятый дождь…
— Нечего устраивать девятибалльный шторм в чайной чашке, — усмехнулся Петро. — Сейчас сниму.
— Когда же они теперь успеют высохнуть? Кошмар! — переживала Ганна.
— Над плитой высушим, — успокоила Мирослава Борисовна.
Петро вышел в тускло освещенный коридор и у самых дверей на балкон едва не наступил на черную замшевую дамскую сумочку. И не успел поднять, как вдруг послышался сперва сильный стук падающего предмета, затем чей-то сдавленный крик, похожий на зов…
Петро стремглав выбежал на балкой и весь похолодел: перед ним висела женщина. В ту же минуту он подскочил к повешенной, высоко подняв ее.
— Ганя! Нож! Быстрее! — как-то неожиданно и жутко прозвучал голос брата.
— Зачем он тебе? — сестра, выглянув в раскрытое окно, протянула нож и… ахнула!
— Кто это?.. Боже мой! Евгений Николаевич! Скорее!!!
Мирослава Борисовна поспешно увела в комнату Наталку и Любашу.
Кремневу и Ганне с трудом удалось вырвать незнакомку из тяжелого обморока.
«Где я ее видел? — пытался вспомнить Кремнев. — Да, сегодня на лестнице, когда возвращался домой».
Петру было известно, что самоубийцы оставляют записки или письма. Пока незнакомку приводили в сознание, он осмотрел содержимое черной сумочки. Кроме просроченного на несколько месяцев паспорта на имя Меланы Орестовны Гринь квитанции из камеры хранения, двух ключей от чемодана и пятнадцати рублей денег — больше ничего. Но теперь он знал, кто эта женщина, которая сейчас лежала в его комнате, на его кровати. И мысленно он говорил себе: «Да, да, Николай Островский тысячу раз был прав: эгоист погибает раньше всех. Он живёт только в себе и для себя. И если исковеркано его «я», то ему нечем жить. Перед ним ночь эгоизма, обреченности… Но когда человек живет не для себя, когда он растворяется в общественном, то его трудно убить, — ведь надо убить все окружающее, убить всю страну, всю жизнь…»
Человек «умеет жить»
Мелана лежала не шевелясь, как мертвая, хотя смутно до ее сознания доходили тревожные людские голоса. Ей казалось, что она уже никогда не вырвется из беспросветного мрака, где чьи-то сильные пальцы впились ей в горло. И этот шум… нестерпимый шум… и холод… Когда же ощущение шума в ушах стихло, она почувствовала, что отогревается, оживает.
— Где я? Кто вы? — открыв глаза, сдавленным голосом спросила Мелана.
— В доме друзей, — веселым и дружелюбным тоном отозвался Кремнев, и его черные глаза под сросшимися бровями, в первое мгновение испугавшие Мелану своей строгостью, как только он улыбнулся, неожиданно показались ей по-отцовски ласковыми.
— Но… я вас… вы меня совсем не знаете.
На глазах появилась непрошенная слеза и покатилась вниз.
— А плакать зачем? Вот сейчас мы выпьем валерианочки, — проговорила тоненькая блондинка с ямочками на щеках. Она взяла мензурку с водой, отсчитала капли и бережно, чтобы не пролить на платье Мелане, поднесла к ее губам.
Мелана покорно выпила, поблагодарив Ганну.
Когда прошла первая минута исступленного горя, Мелана вдруг вся затрепетала от сознания, что ее покинуло чувство своей ненужности. Она облегченно вздохнула всей грудью.
Мирослава Борисовна нагнулась и подняла с пола траурную ленту, видимо упавшую с руки Меланы, когда ее закосили в комнату.
— У вас кто-то умер? — осторожно спросила Ганна.
— Дочка, — как бы снова поднимая непосильную тяжесть, громко вздохнула Мелана. — А моего сына…
— Нет, нет, вы лучше ничего не рассказывайте, — остановила ее Мирослава Борисовна, испугавшись, что это может травмировать женщину.
«Пускай выговорится, пускай успокоится, — сказал жене взгляд Кремнева. — Самое страшное для нее сейчас апатия, безразличие, равнодушие».
В первую минуту, когда Мелана начала свою исповедь, в душе Петра шевельнулось неприятное чувство: «Эта особа достаточно раскрыла свою жизненную позицию, а сейчас будет винить кого угодно, только не себя за легкомыслие, которое едва не стоило ей жизни…»
Но беззвучный голос рассудка тут же упрекнул:
«Как ты можешь судить человека, если не умеешь подмечать в нем то, что скрыто от тебя? Может быть, здесь кроется нечто более значительное, сложное? Не спеши с выводами, может, личная драма этой молодой женщины, как охотника по заячьему следу, приведет тебя к медведю. И может быть, тебе откроется не только то, с чего началась ее беда, а ты сумеешь разглядеть более широкий конфликт. Сложны оттенки чувств человека, но ты знаешь, сколько терпения, такта, чуткости, психологической тонкости понадобится в твоем нелегком труде».
Сейчас Петро открывал для себя удивительно противоречивый характер Меланы. Но ее искренность… Не зря же этот драгоценный дар природы сравнивают с красотой, талантом, умом… И уже не просто вежливость или любопытство, а скорее чувство, похожее на муки голода, заставило Петра слушать эту женщину, позабыв, что ему необходимо собрать вещи, отобрать нужные тетради с набросками. Он собирался в колхозе работать и писать.
Меж тем исповедь, в которой чередовались нежность и надежда со страстью и гневом, близилась к концу…
— Так вы уже читали этот фельетон? — краска залила бледное лицо Меланы. — Жаль, что его автор не до конца назвал зло своим полным именем. И это потому, что Петро Ковальчук, совсем не зная меня, никогда не видя в глаза, взялся думать и говорить за меня…
— Жанр фельетона это позволяет, — возразил Петро, выдержав взгляд, полный открытого упрека. — Важен сам факт.
— А человек? Человек не важен? — теперь она уже посмотрела на него удивленно, почти с испугом, хотя и не подозревала, с кем говорит. — Да он же своим колючим пером расписал меня такой, что мне другой дороги нет, как только в петлю…
— Теперь вы задним числом раскаиваетесь, — заговорил Петро. — А тогда…
— Вы хотите сказать, что я тогда была бездушной? Да?
Петру стало неловко, он сконфуженно молчал.
Мелана вдруг присела на кровати, схватила руку Ганны, точно чего-то испугавшись.
— Вы очень волнуетесь, не надо рассказывать, — попросил Кремнев.
— Нет, нет, того, что они делают… нельзя допускать! Это преступно…
— Успокойтесь. Кто «они»? — спросил Кремнев.
— Его прихлебатели… подхалимы… Они с почтением говорят о Димарском: «Этот человек умеет жить»… Боже мой, как я уставала! С утра топчусь на кухне, чтобы вечером они пировали… Сперва думала, что все эти приемы у Димарского от чистого сердца, от доброты… И я сама старалась, чтобы угодить… Но иллюзии мои пропали, когда я поняла, зачем собираются у нас эти люди. Бывало, из кухни слышу, как Димарский безжалостно, точно топором рубит, кричит: «Разгромить!» Пройдет неделя, другая, приносит он домой газету. Настроение у него чудесное.
«Прочитай, — хохочет, — мокрого места от художника не оставили!»
Читаю и глазам своим не верю. Я же была на выставке, видела его картины. Димарскому далеко до этого художника. А в газете — жуть!
Художник бросается за сочувствием к Димарскому.
О да, Димарский умеет казаться порядочным.
«Рецензия похожа на расправу без суда! — лицемерно возмущается он. — Я непременно скажу свое слово в твою защиту, будь спокоен, друг мой…»
— Подобные типы, вроде Димарского, к сожалению, далеко не последние могикане прошлого, — заметил Кремнев.
— Страшно, — Мелана закрыла руками лицо. — Можно подумать, что у честных людей, с которыми он встречается, глаза завязаны. Они не видят подлеца, который уродует, пачкает чужую жизнь.
— Вы же видели? Почему молчали? — вспыхнул Петро.
— Ах, что я? Кто меня станет слушать? Да, я хотела работать, но Димарский запрещал… Да, да, я хотела взять к себе сына и мать, но Димарский кричал: «Ты сама — тунеядка, живешь за мой счет, а еще хочешь, чтобы я содержал какую-то старуху и чужого ребенка!» Я была неблагодарной дочерью, плохой матерью, все это так… Но почему же автор фельетона умолчал о Димарском?
— В этом она права, Петрик, — заметил Кремнев. — Общеизвестно же — куда не достанет меч закона, туда всегда достигнет бич сатиры.
— Да, я был обязан поговорить с вами, прежде чем написать этот фельетон, пусть для этого мне даже пришлось бы пройти пешком сотни километров. — Петро прямо глядел в глаза женщине.
— Так это… вы? — волна безотчетной ненависти захлестнула Мелану.
— Петрик, выйди пожалуйста, — попросила встревоженная Ганна.
— Нет… Я больше и минуты здесь не останусь, — поспешно надевая туфли, зло прошептала Мелана.
— Вы никуда не уйдете, — решительно удержал ее Петро. — Хватит вам ходить по краю жизни.
— Не ваша забота… Пустите!
— Мелана Орестовна, — ласково обняла ее за плечи Мирослава Борисовна. — Вам некуда идти. Вы останетесь у нас. Петрик, тебе пора собираться. Когда уходит автобус?
— В шесть утра.
Сильнее смерти
Кусок тревожной жизни села, не так давно освобожденного от гитлеровцев, уже глядел со страниц тетради Петра Ковальчука. Это были очерки, зарисовки. Что ни день — встреча с новой судьбой, новым интересным человеком.
Доярка Михайлина Гавриш… Пусть яростно хлещет весенний ливень, или туман мутной пеленой окутает все вокруг, или осенняя непогода бушует, пронизывая до костей, или ветер наметает глубокие снежные сугробы, кружит метель, а морозная тьма гуще смолы, но эта худенькая, прихрамывающая на правую ногу доярка с глазами, полными извечных, неисчислимых женских забот, каждый день неизменно с четырех часов утра уже на ферме.
Пять лет назад в колхозе было всего-навсего восемнадцать коров. Страшно было на них глядеть! Не хотели женщины работать доярками. И тогда Михайлина сказала себе: «А, не святые горшки обжигают!» — и взялась одна доить четырнадцать коров.
— Да в уме ли ты? Нехай наш председатель сам становится за дояра до таких коров, — сочувственно советовали люди.
— Ой, доченька, хватишь ты беды, — тревожилась мать.
Муж сказал:
— Ну, смотри, дело твое.
Не раз Михайлина возвращалась домой то смятенная и встревоженная, то подавленная, украдкой от мужа, матери и детей утирая слезы.
Потом дела пошли лучше: построили новый двухрядный коровник с цементными кормушками, автопоилки. Купили еще коров.
Осенью решили Михайлину послать во Львов на совещание передовиков сельского хозяйства.
Во Львов! От волнения у Михайлины перехватило дыхание. За все свои двадцать восемь лет жизни она дальше райцентра нигде не была.
— Поезжай, — сказал ей муж. — Мама за детьми приглядит. А я и за конюха справлюсь, и за дояра.
И Михайлина поехала.
Обратно словно на крыльях прилетела.
В райцентре на автобусной станции ее встретил заведующий фермой Захар Черемош, человек обходительный и деликатный. Каждый знает, что он и муравья не обидит, а однажды все-таки вышиб колхозному председателю Лозе пару зубов. Отсидел в милиции. Лютые они враги с председателем. А с чего пошла эта вражда, никто и не припомнит. Оба из бедняков, всю жизнь горб на кулаков гнули.
— Поведаешь людям, что нового узнала на совещании, — сказал Захар Черемош.
Собрание, которого Михайлина ждала как праздника, после всего, что случилось, до сих пор не может вспомнить без грусти.
Еще не чувствуя себя беззащитной, но инстинктивно настороженная, как птица, Михайлина принялась рассказывать о достижениях лучших доярок области, которые надоили свыше пяти тысяч литров молока от каждой коровы, когда вдруг услышала злой смешок председателя:
— Брось, не смеши людей!
А вслед за этим докладчицу оглушил выкрик колхозного счетовода:
— Не дети тут, чтоб сказки слушать!
— Не сказки я рассказываю! — побледнела Михайлина. — Все помнят, какая досталась мне Ласка? Сколько она сперва литров давала? Два? А теперь?
— Эге, кабы сивому коню черную гриву, был бы буланый, — замороченно отмахивался председатель. — Нечего от наших коров ждать чуда!
— Ты, председатель, не выкручивайся, — прямо сказал Черемош. — Что меж нами с тобой, то коров не должно касаться. Большинство коров теперь на ферме — высокоудойные. Твоя теперь забота обеспечить кормами.
— Так вот! — стукнул ладонью о стол Лоза. — Будет языком зря молоть! Корма я дам. Только, люди добрые, плюньте ему потом в очи, если расхвастается на весь район, а оно — во, дуля с маком, из этой шумихи получится.
— Выходит, то брехня, что другие и по пять тысяч надаивают? — не сдавалась Михайлина.
— Поживем — увидим! — отмахнулся председатель.
Ночью Михайлина не могла сомкнуть глаз. Спрятав лицо в подушку, она тихо плакала, чтобы не разбудить мать и детей. Ох, как было горько, что люди не поверили в такую ясную правду.
— Не реви, дуреха! Не верят — ты им делом докажи, — гладя большой теплой рукой волосы жены, успокаивал Павло, не признаваясь, что его самого так и подмывает перейти в дояры, чтобы утереть нос тем, кто не верит в высокие удои. Да ведь засмеют, не мужское это дело…
На следующее утро, как всегда раньше солнца, Михайлина уже была на ферме. И все она начала делать так, как советовали передовые доярки: перед доением обмыла вымя коровы теплой водой и вытерла чистым полотенцем, в конце доения еще раз сделала массаж вымени. Так изо дня в день, одновременно прибавляя кормов, Михайлина начала раздаивать коров, радуясь, что молока они начали давать все больше и больше. Применила она и опыт лучших доярок области по уходу за тельными коровами. В колхозе, как и во всем районе, укоренился обычай — тельных коров кормить кое-как, одной соломкой, а потом удивляться: почему после отела корова дает мало молока? И вот Михайлина, на удивление всем, наоборот, после запуска еще улучшила уход за своими коровами. Она кормила их по рациону, давала сена, концентратов, немного сочных кормов. После отела ее коровы сразу начали давать больше молока.
Ходит Михайлина, сияет вся, будто в радости выкупалась. И у других доярок тоже каждый день успехи.
С доброй завистью поговаривают между собой доярки:
— А Ласка, поглядите, уже дает Михайлине по двадцать восемь литров в день!
— Кто б мог подумать?
— А будет и сорок! — довольно рокотал бас Захара Черемоша.
Минул еще год. На первой полосе районной газеты «Вiльне життя» поместили портрет Михайлины Гавриш. Раньше ничем не приметные коровы, раздоенные неутомимыми руками Михайлины, теперь давали по четыре с лишком тысяч литров молока каждая.
И вдруг как гром с ясного неба: кормодобывающая бригада совсем прекратила подвоз на ферму викомешанки.
Прошел день, другой. В субботу, после третьей дойки, явился бригадир и привел двух престарелых коней.
— Вот, получайте! Теперь будете сами возить зеленый корм. И подстилку тоже.
— Как же мы управляться будем? — ахнули доярки.
— Про это вы у нашего председателя спросите. Я тут ни при чем, — проговорил бригадир негромко и виновато.
Михайлина вся так и закипела. Мало того, что у председателя слова расходятся с делом, он стал теперь открыто вредить.
Ну, хотя бы последняя история с высечкой. При всех районный зоотехник сказал Лозе, что для колхоза отпустили восемь тонн первосортной высечки. Да, Лоза честь-честью деньги перечислил. Павло Гавриш эту высечку сам привез. Но тут-то и случилось совсем непонятное: колхозный скот и грамма этой нормы не получил.
Михайлина собрала доярок — и в контору.
— Где высечка, председатель?
— «Свет коммунизма» попросил. Я и отдал соседям, — как ни в чем не бывало развел руками Лоза.
— А нашему скоту?
— И-и, что, у нас своей высечки мало? Вот намелю — и получите.
Прошло еще несколько дней. Рацион был окончательно нарушен, коровы недоедали, и удой катастрофически начал падать.
В тот вечер, когда Михайлина пришла на заседание правления колхоза, Лоза вынул трубку изо рта, сплюнул на пол и сказал:
— Дояркам тут никакого дела нет. Не звали, — в голосе председателя чувствовалась издевка.
Подхалимы угодливо захихикали.
— Не звали, а я пришла, — с достоинством отозвалась Михайлина. — Пришла спросить: долго еще наши коровы будут голодать?
— Эге, а пора бы тебе, Гавриш, знать, что молоко у коровы не на языке, как в старину говорили, а во, — председатель положил перед собой обнаженные по локоть огромные корявые ручища в рыжей щетине. — Теперь на весь свет заявили, что молоко у доярки во — в руках! Чула, вчера по радио объявили: Мария Омелько, из Сокальского района, от каждой из десяти коров надоила по пять тысяч семьсот четырнадцать литров! А другая доярка, известная тебе Ганна Клюк, та надоила от каждой из десяти коров по пять тысяч пятьсот тридцать литров. Вот как надо работать, Михайлина! А ты?
— По всему видать, у них председатели палки в колеса не суют… Вы ж видите, наших доярок усталость с ног валит, а вы…
— Как репей прицепилась. Замучила! — вдруг крикнул Лоза. — Не до коров мне сейчас. Уборка! А там молотьба! А еще вот, — председатель кивнул на студентов, — сто с лишним ртов прибавилось. Ну, в школу, если их набить, как зерна в мешок, семьдесят запхнем. А остальных куда? И хлеба нет, еще не смололи! Жмыхом мне их кормить? Эге?
— Прокормим как-нибудь, — отозвалась Михайлина.
— Оф, Петрик, этот председатель напрашивается…
— Спокойно, Йоська, — шепнул Петро. — Запальчивость легко может превратить промах в крупную ошибку…
— Ловлю тебя на слове, Гавриш, — опять сплюнул Лоза, — бери к себе в хату этих, — указал он на Петра и стоящего с ним Иосифа.
— И возьму. Да только не двух. Хата у меня просторная — четверых размещу.
Она посмотрела на студентов с той доброжелательной прямотой, которая с первой же минуты знакомства сближает людей. Но улыбка короткая, озабоченная, осветившая на миг лицо женщины, тут же погасла, как порой сквозь тучи прорвутся лучи солнца, чтобы потом сникнуть в темноте неба.
— Буду на тебя, председатель, в райком партии жаловаться, — пригрозила.
— Притом как ты есть калека, тебя там пожалеют, — усмехнулся Лоза. — А то и председательствовать за меня призначат. Я им спасибо скажу. По горло сыт этим председательством.
«Какая торжествующая наглость, — едва сдержал себя Петро. — Посмотрим, посмотрим, что ты за птица…»
Вот так Петро познакомился с Михайлиной Гавриш.
По дороге он осторожно спросил доярку:
— Лоза у вас давно председательствует?
— Говорят, как колхоз тут организовался.
— Так вы не из этого села?
— Мы тут недавно стали жить. Может, слышали про наше село Острив?
— Которое бандеровцы сожгли?
— Да.
Михайлина провела рукой по лицу, как бы отгоняя какие-то страшные воспоминания. И вдруг сказала:
— Там уже отстроились.
— Почему же вы не вернулись? — спросил Талмуд.
— Из-за мамы… Ей там все время чудится, будто из колодца слышатся голоса…
И, слушая Михайлину, молодые люди чувствовали, как у них в жилах стынет кровь.
— …Тогда бандиты погнали маму и меня… На руках несу годовалую дочку… Вот и колодец… Боже милый, стоят мои браты — Гнат и Федько. Руки колючей проволокой скручены… у Гната рубаха вся в крови. А Федька… его признать можно только по одеже… Лицо распухло, око выбито, с губ кровь сочится…
— Ты заявление в комсомол правой рукой писал? — спрашивает младшего пьяный бандит Гондий, вечное проклятие ему. Он из нашего села. Еще в сороковом у этих богатеев колхоз забрал мельницу и лошадей…
Гнат молчит.
— Правой, спрашиваю? — хлестнул его плеткой Гондий.
— Как сам левша, думаешь и другие? — усмехнулся Гнат, будто перед ним не главарь банды с автоматом, а тот же губастый мельниковский отпрыск, который всегда первым наскакивал, как петух, а потом с побитой харей бежал жаловаться своему батьке…
— А ты? Тоже правой рукой заявление в колхоз писал? — это Гондий Федька спрашивает.
— Я такой падали и отвечать не буду! — плюнул ему в глаза Федько.
— Выкалывайте ему второе око! — крикнул Гондий бандитам.
Мама упали в ноги этому убивцу и стали молить, чтоб простил сыновей…
— Встаньте, мамо!!! — закричал Федько. Этого крика мне уже до самой смерти не забыть… То еще счастье, что мама без памяти лежали, не видели, как Федьку и Гнатку, уже слепым, рубили правые руки… бросали в колодец… Потом маму поволокли в хату… Меня с дитем тоже загнали… И подожгли хату…
В огне бы нам и конец. Ведь триста дворов взялись костром! Ни детей, ни старых, ни женщин ироды проклятые не щадили… Стреляли из автоматов в огонь… Да, видно, на роду написано нам жить… Сквозь пламя пробился к хате Павло, мой муж… Он неподалеку у брата прятался. Вышиб окно, маму на плечо, ребенка в охапку, и мы побежали… Уже на краю села догнала меня бандитская пуля, в ногу жахнула… Мама, где только силы у них взялись, побрели, а меня понес Павло…
— Ваш муж герой! — с волнением сказал Иосиф. — Это подвиг…
— И любовь, — в задумчивости добавил Петро.
Возле самого дома Гавриш от группы пионеров, шедших навстречу, отделилась девочка в пестром платьице.
— Добрый вечер, — подбегая, засмущалась она.
— Это моя Марийка, — доярка погладила волосы дочки. — Та самая ласточка, которую из огня Павло вынес…
— Мамо, я помогла бабусе выкупать детей. В хате прибрала. Иду к телятам.
— Умница. Татусю скажи, что у нас гости, пусть поспешит домой.
Еще одно знакомство
Горячая беспокойная пора жатвы подходила к концу.
Василь окончательно потерял покой. Помимо своей воли страх за Петра, который опубликовал свой очерк и вывел на чистую воду председателя, просыпался с ним утром, а иногда будил его и по ночам. Зря хвалилась перед председателем Михайлина: «Хата у меня большая — четверых размещу». Хатенка оказалась незавидная, тесная, с оползающей соломенной крышей, как говорится, и курице носом негде клюнуть. Так что студенты, протомившись несколько ночей в духоте, перебрались на сеновал возле коровника. И однажды, когда старая Богдана доила корову, стук молока о подойник почудился Василю автоматной очередью. Он схватился со сна и, крича: «Петрик, берегись!» — прикрыл собой друга. Хлопцы весь день посмеивались над ним. В душе Василь и сам стыдился этого страха, но ничего не мог с собой поделать.
Он часто ссорился с Петром.
В этот раз схватились на току, во время перекура.
— Чего ты вмешиваешься во все, где тебя даже не просят? — кричал Василь. — Наше дело тут маленькое, поможем — и будьте здоровы. Так нет, сцепился с этим Лозой…
— И это говорит будущий врач? Человек, чья профессия требует самоотверженности, чистоты души и помыслов. Да, видно ошибаться в людях — тоже недостаток врожденный, — нахмурился Петро.
— Это ты мне приписываешь? — наступал Василь.
— Себе. Из-за этого я никогда не смогу написать хорошую книгу.
— Ерунда, — возразил Иосиф, тщательно туша каблуком самокрутку. — Что значит: «Не смогу написать?» И зачем ты ему, Василько, надоедаешь? Это его душевная потребность быть людям нужным. Пусть живет, как он понимает.
— А ты блином масляным в рот не лезь! — раздраженно оборвал его Василь. — Забыл что ли, как сам за голову хватался: «Петрик спятил! Написать около двухсот писем, чтобы разыскать родителей какой-то девушки Раи, которая потеряла их в войну!»
— Да, тогда я таки думал так, — не стал отпираться Иосиф. — Но раз поиски принесли людям радость и Рая все же нашла своих родителей, мне самому даже совестно за те слова. Петрик это знает, я ему говорил.
— Тогда вспомни историю с директором универмага! Что ты сказал, когда стая жуликов выслеживала Петра, чтобы учинить над ним расправу?
— А чья взяла? Они таки да получили по заслугам. И Петрик про это здорово написал! Это получилось знаменито, когда стена в ванной комнате у этого мошенника-директора оказалась пустотелой, а на кафельный пол из тайника посыпались золото, бриллианты и двенадцать сберкнижек! Выкрутиться жулику не удалось, и он вынужден был признаться, как под вывеской универмага нахапал полтора миллиончика: обмер, пересортица, «левая» продукция…
— Он мне рассказывает, — с досадой прерывает Василь. — Может, не я как тень ходил за Петром после того письма, где ему угрожали какие-то там «коллеги» этого директора?
— Никто тебя не просил, — сдержанно проронил Петро. У него было нехорошо на душе. Да, он понимал, ценил в друге детства чувство товарищества, бескорыстной заботы, но почему, почему Василь может мириться с нравственной грязью? Не станет ли эта его черта характера причиной разрыва их многолетней дружбы?..
— Вот брошу все и уеду! — в порыве нового волнения почти крикнул Василь.
— Хватит тебе, Василько, — беззлобно ударил его по спине Иосиф, чувствуя, что перепалка опять может кончиться ссорой друзей. — Не жалей, брат, спины — будут трудодни! Пошли на подачу. Будешь потрошить снопы, и злость пройдет. Ну, айда, а то вечереть начнет.
Погоди, я еще не все ему сказал. Можно подумать, он тут лично ответственный за все.
— Да, ответственный!
— И опять уже нажил себе кучу неприятностей, — тяжело выдохнул Василь.
— У меня совесть не глухонемая. Понял? По-твоему, ничего страшного в том, что Лоза кричит на людей, точно на скотину? Что запугал всех? Что он всегда пьян? Хоть раз ты видел, чтобы этот председатель поговорил, посоветовался с колхозниками? Нет. Плюет он на их заботы и тревоги! Только один товарищ Черемош осмелился ему в глаза сказать: «Ты у нас, Лоза, хитер: с чужого воза берешь, а в свой кладешь!»
— Между ними старинная вражда, — отмахнулся Василь, — все село про это знает.
— Так вот, о завфермой люди всегда добрым словом вспоминают, жалеют человека. Но заговори с ними о колхозном председателе, вздохнут: «А еще партейный…» Да, вот по такому Лозе они судят о партии. Слово чести, я доведу дело до конца! Выгонят его из колхоза!
— Ну, знаешь… У богатого гумна и свинья умна — так моя покойная бабушка говорила. Какой он ни есть этот Лоза, а урожай собрали хороший. Кому будет честь и хвала? Председателю. А ты — выгонять из колхоза!
— О нет, Лоза не дурак, — на высоком лбу Петра собрались морщинки, а глаза заметно потемнели. — Он — зло! И если я вижу, что зло — вот оно, рядом, я не могу его обходить молча.
Василь приблизился вплотную, подышав в лицо Петру:
— А если он… связан с этими?.. Недели ж не прошло, как скосили автоматной очередью Захара Черемоша, позавчера убили секретаря райкома… Выходит, бандиты где-то тут…
— Не бойся смерти, если хочешь жить, — мудро гласит пословица, — ответил Петро.
— Подумай, какое теперь время. Не такие, как мы с тобой, пока что не могут остановить этого разбоя. И у нас, Петрик, много еще осталось земных дел… Да ты не обижайся…
— Обиженного обижать — двойной грех, — с оттенком горького разочарования в голосе, не дослушав Василя, отвернулся Петро. Но в то же мгновение снова порывисто повернул к нему лицо: — Пойми же, не хочу я полумертвой жизни! Не хочу осквернять светлую память моего отца… Он ведь не испугался?
— Да, но немцы его расстреляли.
— Фашисты… А он — жив! Он во мне жив!
После минутного молчания, во время которого они, как по уговору, все трое разом закурили, до них донесся женский голос, звавший Василя.
— Это уже точно, где женщина за командира, там нашему брату и покурить некогда, — оборвал молчание Василь, чтобы скрыть на этот раз уже смущение, хотя Петро и Иосиф не могли догадаться, что Христина снится Василю по ночам. Да и ничего друзья не знали о разговоре, что был между Василем и девушкой, когда они в воскресенье возвращались из клуба после кино. Судьба безжалостна. Христина, правда, не без грусти, меж тем вполне определенно сказала, что лучше им не свыкаться, все равно придется расставаться. Никуда она из села не поедет. И так в колхозе настоящая беда, некому работать. Почти вся сельская молодежь в городе пристроилась: кто на заводе, а девчата больше в домработницах. Да, у Христины есть мечта. Она будет агрономом. Зачем уезжать? Можно учиться заочно.
Сейчас Христина бежала, утирая косынкой пот с лица, что-то говорила, изредка оборачиваясь назад. Но из-за шума молотилки нельзя было разобрать ни одного слова.
— Что там случилось? — подбежал к ней Василь.
— Какие-то неизвестные… Трое их… Наши женщины боятся, — на милом и простодушном лице девушки метался испуг.
— А неизвестные на танках или пешком? — шутливый тон Петра сразу погасил панику.
— У них… одно ружье, — смущенно проговорила Христина.
— Пошли! — сказал Петро, на ходу доставая пистолет и снимая предохранитель.
Виновниками кратковременного переполоха на току оказались геологи. Среди них особенно нагнал страху на женщин атлетического сложения человек лет двадцати восьми. За спиной у него темнело ружье.
Вскоре, благодаря своему общительному характеру, Петро узнал, что этот молодой геолог весной побывал на Камчатке, где в это время происходило извержение вулкана.
— И землетрясение было? — спросил Иосиф.
— Да еще какое! — ответил Игорь Северов, — так он себя сразу назвал при знакомстве. — Извержение сопровождалось молниями, которые, словно гигантские огненные удавы, извивались в черных вулканических тучах.
— А как же вы? — с недоверием взглянул на геолога Иосиф.
— Я находился в трехстах километрах от вулкана. Но эти молнии видны даже за пятьсот километров. Из вершины падали раскаленные облака лавы и даже вулканические камни-бомбы. Вот ими я позже и занимался. Между прочим, я здесь вчера нашел, — геолог быстро стал извлекать из рюкзака сперва полотенце, рубашку, книгу, — вот этот камень. Посмотрите внимательно.
Иосиф взял в руки камень цвета густого красного вина и с любопытством принялся его рассматривать, ожидая объяснения, чем же этот камень так обрадовал геолога.
Петра же привлекла книга, которую он увидел у геолога. Это была повесть «Дерсу Узала». Спросив разрешения посмотреть ее, Ковальчук отошел к умолкающей веялке, где уставшие женщины вытряхивали косынки, собираясь в село.
— Про любовь? — краснея спросила Христина, ткнув пальцем в книгу.
— И да, и нет, — улыбнулся девушке Петро, раскрывая книгу. И вдруг так и впился глазами в надпись на титульном листе:
«Будущему советскому следопыту. Учись хорошо, Игорь. Твои знания нужны Родине. Иди смело в жизнь. А жизнь — золотая книга, и таким, как ты, юным, пытливым, отважным, еще много осталось перевернуть золотых страниц этой замечательной книги.
С. М. Киров».
Петро весь как бы заискрился светом: «Вот это знакомство! Сколько Игорь Северов может рассказать о Кирове… Он знал, видел его, говорил с этим замечательным человеком!..»
К Петру подошел худощавый геолог с острыми глазами и седеющим клинышком бородки, удивительно похожий на Чехова.
— Ваш товарищ говорит, — кивнул он на Василя, — что последний автобус на Львов уже ушел. Как вы думаете, мы сможем переночевать в школе?
— Зачем же в школе? — Петро бросил осуждающий взгляд на Василя. — Идемте с нами.
Они зашагали прямиком через скошенный луг, иногда вспугивая не то жаворонков, не то каких-то других птиц.
Игорь Северов оказался на редкость простым и симпатичным человеком. Стоило Петру попросить рассказать о своем знакомстве с Кировым, как тот оживленно сказал:
— Пожалуйста, я с великой охотой. Тогда я учился в третьем классе и до умопомрачения зачитывался приключенческими книгами. Одноклассники мне дали кличку «Ястребиный Коготь». Я, конечно, гордился этим. И очень скоро я поверил в то, что я — не я, а бесстрашный следопыт и вождь непобедимого и отважного племени. И все было бы хорошо, но однажды наши ребята стали выбирать нового старосту класса.
Все в один голос закричали, что надо выбрать меня. Однако пионервожатый Костя вдруг заявил: «Игорь Северов не подходит. Во-первых, он не совсем в дружбе с грамматикой, да и по арифметике прихрамывает. К тому же он вчера организовал «восхождение» на школьный чердак, и из-за этого шесть ребят опоздали на урок…» В общем, меня не выбрали, хотя все ребята потом говорили, что непременно выберут меня в другой раз. Вероятно, думали, что я на них обиду затаил. Только они ошибались. Просто-напросто я твердо решил — не один, а с моим верным другом Васькой Топоровым, пареньком по кличке «Орлиный Клюв» — бежать к настоящим индейцам.
Счастье нам улыбалось. Мой отец в это время был в командировке. А мама… она всегда верила мне. Теперь даже стыдно и больно вспоминать, как часто я огорчал ее и обманывал…
Итак, на другой день был назначен побег. Утром я притворился, что у меня болит горло, голова и живот. Встревоженная мама не позволила мне вставать с постели. А ровно в десять часов утра кто-то позвонил в нашу дверь.
— Что же ты не в школе, Васек? — услышал я, как спрашивала мама моего приятеля. — А это зачем же у тебя мешок за плечами?
Я лежу ни жив ни мертв. Как он выкрутится? Ведь Васька, наверное, подумал, что моя мама побежала в поликлинику за врачом.
— Мы… мы… — растерянно мычит Васька, — на экскурсию сегодня всем классом ехать собираемся, — вдруг складно соврал «Орлиный Клюв». — На Елагин остров. Я увидел, что Игоря нет, и забежал…
— Нет, дружок, ты лучше не ходи к Игорю, кто знает, а может быть, у него что-нибудь инфекционное? — с тревогой в голосе сказала моя мама.
«Западня!» — дрогнуло мое сердце.
Вскакиваю на пол, хватаю со стола зеркало и, нырнув снова в постель, пускаю в коридор зайчика. Вот он прыгнул на стену, потом перебрался на руки моего верного друга. Да, «Орлиный Клюв» догадался, потому что слышу, как он начал торопливо прощаться:
— Я постою около вашего дома. Скоро наши ребята будут идти мимо, и я с ними пойду.
Заглянув в мою комнату, мама ласково сказала:
— Лежи, сынок, я врача позову.
Признаться, на какое-то мгновение я с тоской подумал, что хорошо бы на самом деле заболеть.
Но долг дружбы! Ведь «Орлиный Клюв» ждал меня на улице.
Не успели стихнуть мамины шаги, как я вскочил, оделся. Подбежав к письменному столу отца, схватил большое увеличительное стекло, ножницы и сунул в карман. На кухне я положил в отцовский рюкзак медный чайник и несколько секунд стоял в раздумье: брать мне пустой папин футляр от охотничьего ружья или не брать? Решил, что не стоит. Ведь Миклуха-Маклай даже к дикарям пришел без ружья, так зачем мне тащиться с пустым футляром от ружья?
Прихватив острый кухонный нож, я заткнул его за пояс, натянул зимнее пальто, хотя уже стоял конец теплого апреля, надел галоши и выбежал на улицу.
— Я прихватил деньги, — таинственно шепнул мне «Орлиный Клюв».
— Здорово! Поедем до порта на трамвае! — обнял я Ваську.
Мы побежали к трамваю. В общем, добрались до порта без приключений.
А вот уже в самом порту нам сперва не повезло. Точно из-под земли вырос боцман, когда мы уже были у самого трапа грузившегося огромного торгового парохода. Не проговорив ни слова, он схватил нас за шиворот и, как котят, почти вынес к воротам порта, через которые мы недавно с таким трудом пробрались, прицепившись к грузовику с длинными белыми бревнами.
И вот уныло бредем, пристыженные. А тут навстречу нам большая группа рабочих.
— А вы почему не в школе, ребята? — отделяясь от группы рабочих, подошел к нам человек с живыми, острыми и веселыми глазами.
Я так и обмер, потому что сразу узнал Сергея Мироновича Кирова. Я его видел два раза во Дворце пионеров и никак не мог ошибиться. Это был он.
— Не в Африку ли собрались, путешественники? — спросил Киров.
— К индейцам, — не таясь признался я.
— Что же вы: за золотом туда или за слоновой костью?
— Нет, — возразил «Орлиный Клюв». — Мы будем учить индейцев строить настоящие дома, чтобы их не кусали по ночам москиты и термиты. Мы будем освобождать индейцев от рабства!
— Да вы просто герои! А как же вас зовут?
— Он — «Ястребиный Коготь», а я — «Орлиный Клюв»! — ответил Васька.
— Ребята, а как это перевести на русский язык? — улыбаясь, глядел на нас Киров.
Я понял, что он этим хотел сказать, и назвал наши имена и фамилии.
— Так, так, — прищурился Киров, — а вы, ребята, еще не пионеры?
— Нет, но нас скоро примут, — убежденно сказал «Орлиный Клюв».
— Как же это вас примут, если вы в эти, как их, джунгли собрались бежать? — засмеялся один из рабочих.
— Мы бы не убежали, дядя, — вдруг жалобным голосом признался «Орлиный клюв». — Это все из-за нашего вожатого Кости. Знаете, ужас как он не любит тех, кто читает книги про путешествия и приключения. Поэтому Игоря и не выбрали.
— Куда не выбрали? — заинтересовался Киров.
— А в старосты класса не выбрали. Все были за него, а вожатый…
Я не захотел обманывать Кирова и признался:
— И совсем не за то меня не выбрали. Просто я правило по русскому не выучил и домашние задания не всегда выполняю. А вчера еще на школьный чердак мы полезли и на урок опоздали…
— А кто запретил нашей школьной библиотекарше нам с тобой книги про путешествия выдавать? Скажешь, не Костя?
— Мне запретил, а тебе дают, — уточнил я.
Улыбка тронула губы Кирова:
— А в какой это школе такой строгий вожатый?
— В нашей, в двухсотой, — угрюмо ответил «Орлиный Клюв».
Когда я вернулся из так неожиданно завершившегося «путешествия», запыленный, уставший и голодный, мама не осыпала меня упреками, не кричала, даже не заплакала, хотя она обычно плакала, когда я ее огорчал. Но, заглянув ей в глаза, я испугался, потому что мне показалось, будто моя мама как-то сразу постарела. Она смотрела на меня так, словно я безнадежно заболел и мне уже ничем нельзя помочь.
— Прости меня, мамочка, я больше не буду, — тихо попросил я. И хотя она мне ничего не ответила, я угадал, что она хотела мне верить.
Конечно, в школу мне и Ваське пришлось явиться с родителями. Но я тогда же искренне дал слово нашей учительнице Надежде Петровне, и Косте, и маме, что буду стараться хорошо учиться и никогда, никогда не буду обманывать.
В четвертый класс я перешел с отличными оценками, и когда у нас в школе был утренник, меня больше всего поразило знаете что? — вожатый Костя читал ребятам вслух отрывок из книги о том, как шел сквозь суровую, непроходимую тайгу знаменитый советский исследователь Уссурийского края Владимир Арсеньев, о его друге, удивительном следопыте и охотнике Дерсу Узала…
Когда Костя закончил, я подошел к нему и попросил, чтобы он дал мне эту книгу почитать. Вожатый как-то загадочно улыбнулся:
— Это книга твоя.
Я очень растерялся. У меня никогда не было такой книги, вожатый Костя ошибался.
— Возьми, — улыбался вожатый. — Это тебе подарок от Сергея Мироновича Кирова…
— Вот что у меня связано с этой книгой. Она со мной всегда в пути, — заключил геолог, когда они уже подходили к хатенке Гавришей.
Куда с топором против солнца!
Из-под ног геологов испуганно шарахнулись куры, а петух, на вид весьма плюгавенький, хлопнув крыльями, воинственно что-то прогорланил.
— Ах ты, нахал! — отогнал его Иосиф. Но петух был из упрямых. Зыркнул туда-сюда и стал как вкопанный, лихостью своей перед курами красуется.
— Опять они здесь свадьбу справляли, — досадливо поморщился Василь.
— Ну и паскуды! — так и ахнул Иосиф. — Ты погляди, что они с моим пальто сделали…
— Сам виноват. Надо вешать на гвоздь, а не кидать куда попало, — хмуро «посочувствовал» Василь. — Да ты пока не трогай, подсохнет, лучше счистится.
— Вот так, — несколько смущенно посмотрел на геологов Петро. — Хотите, располагайтесь тут в нашем незатейливом обиталище, а можно и в хате. Хозяева — люди на редкость славные, в этом доме нет предела гостеприимству.
— Что ж их никого не видно? — спросил высокий лысый геолог в хлопчатобумажной, повидавшей виды ковбойке.
— Урожай бывает не столько от росы, сколько от пота, — отозвался «Чехов». — Должно быть, еще в поле.
— Хозяйка наша доярка, она на ферме, — уточнил словоохотливый Иосиф. — А хозяину вчера удалили аппендикс. Очень, знаете, запустил. Пришлось в райцентр везти. Вообще-то, что такое аппендикс? Ерундовая операция! Во — богатырь, а чуть богу душу не отдал…
— Бывает, — согласился «Чехов», спокойным, неторопливым движением снимая рюкзак. — Я располагаюсь здесь. А вы, товарищи?
— Мне, холостому, что? — озорно и беспечно запрыгали веселые чертики в глазах Игоря Северова. — Могу хоть воду пить, хоть в бубны бить. На сене, так на сене! А вы, Флор Адамович, где предпочитаете?
— Что за вопрос? Кто же в такую духоту уснет в хате? — отозвался с виду крайне усталый геолог в ковбойке.
— Помыться можно возле колодца, — сказал Василь.
Северов и геолог в ковбойке, достав из рюкзаков полотенца и мыльницы, направились вслед за Василем к колодцу. «Чехова» удержало любопытство. Что это так поспешно записывает в толстую тетрадь этот светловолосый молодой человек? Не рассказ ли Северова?
Из сарая послышался стук молока о подойник. Через минуту-другую раздался детский голос:
— Бабцю, зачем бывают мухи?
— Богу так угодно.
— А мухи… и на бога садятся и гадют?
Трагический шепот:
— О, господи, прости и помилуй неразумное дитя… Сбегай, Михасю, к образам, попроси, чтоб Исус Христос простил тебя, не наказывал за такие речи…
— Не хо-чу-у…
— Матинко божа!
Молчание.
— Бабцю… почему корова черная, а молоко у нее белое?
— Ах ты, боже ж мой… Траву ест корова.
— А трава зеленая…
Петро с улыбкой быстро-быстро набрасывает и этот невольно подслушанный разговор.
— В писатели метите? — насмешливо, как показалось Иосифу, прищурился геолог в пенсне.
— Он уже писатель. Имеет свои печатные произведения, — преисполненный гордости за друга, сообщает Иосиф к открытому неудовольствию Петра.
— О-о-о! Писатель? — на лице «Чехова» появилось выражение не то иронии, не то недоверия. Поудобнее усадив на переносице пенсне, он с минуту внимательно разглядывал Петра. — Значит, выхватываете из гущи народного бытия своих героев? Вникаете в их душевный мир? Не умалчиваете о их нуждах, а порой и больших обидах? Не боитесь высказать своего собственного мнения? Вам ненавистны несправедливость, ложь, фальшь? Или одна мораль для себя, а другая для окружающих? И, в конце-концов, вы даже спешите умереть?
— Что за ядовитая белиберда? — позабыв о всякой деликатности, возмутился Иосиф. — Почему это, по-вашему, он должен спешить умереть? — сердито в упор смотрели на геолога обычно кроткие близорукие глаза.
— Как? Разве вы не знаете? Чтобы стать великим писателем, надо прежде умереть.
Иосиф сразу как-то не находит, чем отпарировать этому «очкастому занозе».
— Так о чем же вы пишете, если не секрет? — теперь уже в голосе собеседника не звучали насмешливые нотки. Но уязвленный Иосиф, не замечая этого, опять опередил друга:
— Какой же может быть секрет, если даже первая книга Петра Ковальчука уже выдержала два массовых издания? А попытайтесь купить — ни за какие деньги!
— И не попытаюсь, — пожал плечами «Чехов». — Кроме Михаила Шолохова… Нынче, знаете, не в моде писать просто, понятно, и если сказать откровенно — честно и смело.
— Как же можно охаивать то, чего вы не читали, чего не знаете? — решительно возразил Петро. — Я назову вам…
— Нет, позвольте, я назову вам, — поспешно остановил его «Чехов». — Вот вы, скажем, как относитесь к Александру Ивановичу Куприну? Что цените в этом писателе? А может, и не читали вовсе Куприна?
— Читал, — раздумчиво качнул головой Петро. — Как отношусь? Жаль, что он покинул Советскую Рассию, жил на чужбине, хотя так тосковал по родине…
— Все же он вернулся в родную Москву, — заметил «Чехов».
— Знаю, что вернулся, но восемнадцать лет вдали от своего народа, в разлуке с родиной… это тягостно для каждого человека, а для такого истинно русского писателя — вдвойне. К сожалению, я еще мало читал Куприна. Но одну книгу рассказов, изданную до войны, почти знаю наизусть. Ее чудом спасла одна учительница. Если вам когда-нибудь попадет в руки моя книга «Им спасли жизнь», вы узнаете… Впрочем, — смущенно спохватился Петро, — я вам еще не ответил, что мне дорого в Куприне.
— Да, да…
— Его доброта и любовь к человеку.
— Вот за это спасибо, — вдруг по-отечески ласково обнял «Чехов» Петра. — А теперь давайте по-настоящему знакомиться. Меня зовут Иван Дмитриевич Скобелев.
— Погодите, — так весь и зажегся Петро, — так вот почему вы о Куприне заговорили… Возможно, Скобелев, тот однорукий комендант Петропавловской крепости — ваш…
— Вот что, мой друг молодой, давайте умоемся, покурим, а потом я вам все расскажу. Заранее предупреждаю, веселого во всем этом будет очень мало.
От его ядовитого тона, внешней бравады не осталось и следа. Петро почувствовал, что перед ним внутренне незащищенный, легко ранимый человек, которого угнетает что-то непосильно тяжелое, и эту тягость ему хочется с кем-то разделить.
Так оно и оказалось. Вначале Скобелев, — но он до того был похож на Чехова, что Петро мысленно уже не мог иначе называть геолога, — начал издалека. Да, безусловно, Петро отлично помнил описанную Куприным в «Одноруком коменданте» славную Бородинскую битву, помнил, как полег на поле брани весь полк, окруженный французскими полками, и остался на ногах только Иван Никитич Скобелев, да знаменщик со знаменем, да трубач с барабанщиком и еще пять солдат. В крови, в лохмотьях, черные от дыма, сомкнулись они кучкой для последней смертной минуты. Увидел это Наполеон и приказал не трогать храбрецов, а доставить ему живыми. Так и было сделано. И тогда Наполеон приказал выстроиться своим войскам и отдать русским героям воинскую почесть, с ружьями на-караул, с музыкой и преклонением знамен. Потом Наполеон со своей груди снял орден Почетного легиона, прикрепил его на грудь однорукому Скобелеву. И объявил русским, что они свободны и могут возвращаться к себе. И проводил русских героев с музыкой и почестями…
— А помните, как там у Куприна, — волновался «Чехов». — Кутузов встретил Скобелева, обнял его, поцеловал, даже заплакал и много хвалил… — Достав из кармана пачку «Верховины», «Чехов» предложил собеседнику.
Петро вежливо отказался, набил трубку и закурил.
— Я вам почему все это рассказываю, — снова оживился «Чехов». — Многое, о чем писал Куприн, — достоверно. Но… кто из наших сегодняшних писателей осмелится обнародовать, скажем, вот такое…
Он извлек из заднего кармана коричневых вельветовых брюк увесистый бумажник, раскрыл, перевернул фотографию женщины с девочкой, а со второго снимка глянуло радостное, сияющее лицо юноши.
— Леонид, сын. В тот день, когда его в комсомол приняли… — Петру показалось, что рука «Чехова» чуть-чуть задрожала, когда он протянул фотографию: — Между прочим… тоже любимец Кирова. Сергей Миронович верил, что из Леньки выйдет хороший изобретатель, а вот… — Скобелев вздохнул, нахмурился. — Сейчас мой сын где-то на Крайнем Севере…
— Тоже геолог?
— Заключенный. В каком-то режимном лагере, без права переписки.
— Не похож на преступника, — искренне вырвалось у Петра. — За что он осужден?
— Был в плену у немцев. Бежал. Добрался к своим. А тут его в мешок. Фамилия подвела, так сказать плохую услугу Куприн оказал. Вот как оно получилось, ни на что не похоже.
После короткого молчания «Чехов» поискал что-то в бумажнике, вынул по-солдатски сложенное треугольником письмо без марки и почтовых штемпелей и протянул его Ковальчуку.
— Посмотрите, так сказать, для раздумья. — И тут же добавил: «Э-э, не оборвись жизнь Куприна, он мог бы дописать своего «Однорукого коменданта».
Петро читал письмо с все возрастающим волнением. Некоторые строки, полные недоумения, обиды и горечи, он перечитывал дважды, словно обязан был навечно запомнить каждое слово этого чудом дошедшего к нему диалога между солдатом Леонидом Скобелевым и неизвестным следователем.
«…Да что вы, — говорю следователю, — какой же я графский отпрыск? — писал солдат. — Из рабочих мы, вся наша фамилия пролетарская, сроду у нас генералов не водилось. Правда, мой отец в науку пошел, геолог. Он член партии с 1917 года, брал Зимний… Так что вы, — говорю, — товарищ следователь, с кем-то меня путаете. Он кричит: «Я тебе не товарищ! Ты изменник родины!» Меня точно пороховую бочку взорвало. Тоже кричу: «Может, и не товарищ! Не знаю, где ты сам отсиживался, когда я вместо гранат с теми бутылками один на вражеский танк шел. И танк загорелся… Гляди, — говорю, — каким красавцем я стал, из-за этих рубцов, даже родные не узнают…»
В общем, схватились мы не на шутку. Следователь орет: «Я тебя в прах превращу, предатель! Ты такой же, как твой однорукий прапрадед или там дед, комендант Петропавловской крепости, где гноили политкаторжан». Так я и не понял, про какого он однорукого коменданта крепости мне голову морочил, а еще писателя Куприна зачем-то приплел. И все наседал, чтобы я признался, мол, да, я из графской фамилии, да, изменник, завербован и заброшен для диверсионно-шпионской деятельности. Черт его знает что понавесили, во сне такое не приснится! С виду этот следователь здорово на моль смахивает, весь пепельный — и волосы, и брови, и ресницы, и глаза, и усики. Два раза на допросах у меня нервы не выдержали…
Куда везут теперь — не знаю. Письмо попытаюсь выбросить через решетку окна вагона. Может, кто-нибудь поднимет и отправит по адресу. Ты мне внушал: хороших людей на свете больше, чем плохих. Не думай плохо обо мне, дорогой отец. Верь сам, маме и сестричке Оленьке тоже скажи: я не изменник, не предатель. Мама…» — как последний зов, еще можно было разобрать это одно слово, а дальше строки, написанные химическим карандашом, совершенно расплылись. Возможно, письмо мокло под дождем, а может быть, чьи-то слезы оставили свой след.
«Чехов» выжидающе посмотрел на молодого человека.
— Как я понимаю, вы просто однофамильцы с куприновским одноруким комендантом? — спросил Петро.
— Безусловно.
— Как же такому ограниченному следователю вверяют судьбу человека?
— Ограниченному? — отрицательно качнул головой Скобелев, устремив взгляд на едва тлеющий огонек своей сигареты. — Моль… крошечный сумеречник, светло-пепельная бабочка с виду такая безобидная, а точит меха и шерстяную одежду… Да, моль одежду тлит, а печаль — сердце… — тяжело вздохнул он. — Хотел того мой Ленька или не хотел, но одним этим словом охарактеризовал породу таких людей. В народе о них еще сказали бы — тля. У таких за душой ничего святого…
— Карьеристы, — подсказал Петро.
— Пожалуй, да.
— Коль в борьбе с молью безотказно действует даже очень скромное на вид растение — у нас называется оно кнофлик, — уверяю вас, дорогой мой Чехов… да, да, не удивляйтесь, я вас мысленно все время так называю, поразительно до чего вы похожи на Антона Павловича, — признался Петро, — поверьте, у советских людей немало средств, чтобы побороть человека-моль. Почему вы сразу не написали об этом следователе лично товарищу Сталину?
«А надеющиеся на господа обновлятся в силе, поднимут крылья, как орлы…» — Между прочим, это из библии, писатель, — с горькой полуусмешкой отозвался геолог.
Петра точно полярным холодом обдало.
— Ну, знаете… Я отказываюсь вас понимать.
— А вот поймете, если выслушаете, — смягчая голос, проговорил «Чехов». — В сорок шестом году, невзирая на состояние здоровья, только-только я поднялся на ноги после тропической малярии, еду из Ашхабада в Москву. Надел все свои ордена, так сказать, при всех регалиях — лично к Иосифу Виссарионовичу. Он меня не понаслышке знал. В гражданскую войну судьба нас не раз сводила. Последний раз виделись вскоре после разгрома Кронштадтского мятежа: стою в госпитальном коридоре, а Сталин идет и еще с ним двое, тоже в кожанках, их не знаю. Увидел меня, подошел, из правой руки в левую переложил потухшую трубку. Протянул руку. Мы поздоровались.
«Вижу, Скобелев, — показывает на мою забинтованную голову, — жарко тебе пришлось, когда брали форт Серая Лошадь?»
«Пустяковое осколочное ранение, — отвечаю. — Хочу сбежать отсюда».
Рассмеялся Сталин.
«Понятно, — говорит. — Скобелевы умирают или на поле брани, или от яда».
Вот этого тогда я никак не мог понять, почему он так сказал. Потом уже, спустя годы, попался мне в руки Куприн, почитал и понял…
Скобелев умолк, затем с оттенком обиды выдохнул:
— Не смог я пробиться к Сталину.
— Надо было сперва написать.
— В том-то и дело, что послал письмо. Ждал два месяца, никакого ответа. Тогда уже и тронулся в путь. Думал, грешным делом, письмо могло и не дойти, затеряться. Взял отпуск и поехал. После того, как меня не допустили к Иосифу Виссарионовичу, написал уже прямо из Москвы. Жду. Из гостиницы ни на шаг. Вся моя жизнь вылилась в одно ожидание. Должен же Иосиф Виссарионович подойти к моей беде с умом и добрым сердцем… Чего я только не передумал, чего не припомнил… Олег мне роднее родного, один-единственный из всей семьи уцелевший. Жена и дочь в Ленинграде убиты, бомба дом развалила… старики в блокаду от голода… два младших брата головы сложили в Сталинграде… Я ждал. Прошла неделя, другая. Раздался звонок, я одним прыжком, как тигр, к телефону. Нет, кто-то по ошибке потревожил, просит извинить…
Голос рассказчика становился глуше, прерывистое. С виска сорвалась и покатилась по щеке крупная капля пота.
— Отпуск кончался. Я бросился в редакцию «Правды», оттуда в Прокуратуру Союза. Объясняю, что приехал издалека, хотел бы получить ответ на жалобу до моего отъезда в Ашхабад. Нет, незлобиво, просто очень-очень устало отвечали мне и в «Правде», и в приемной Прокуратуры — везде, куда я обращался: это, мол, совершенно невозможно, разве вы одни с жалобой? Да-а, за короткое время моего хождения по мукам я имел возможность в этом убедиться… Одна женщина с печальными глазами, уже в преклонном возрасте, с густой проседью в курчавых волосах, поведала мне свое горе. Муж у нее был армейским комиссаром, героем гражданской войны. Его арестовали ночью в мае 1937 года. И вот уже девять лет она ничего не знает о муже, отце ее шестерых детей. Детей… троих она уже нашла, а трое где-то еще в детских домах, вот разыскивает. Эту женщину тоже арестовали вслед за мужем. Продержали восемь лет, выпустили… Так вот, из Москвы я уехал ни с чем. Спустя полтора месяца пришло письмо из Прокуратуры Союза. Отказ. В общем, не хочу себя признать побежденным, ибо это означает больше не надеяться, не верить, не дышать…
— Иван Дмитриевич, разрешите в меру своих сил помочь вам.
— Помочь? — переспросил, словно не понимая, Скобелев. — Чем же вы можете помочь?
— Напишу очерк в «Комсомольскую правду». Там народ с огоньком. Они не могут остаться равнодушными к судьбе вашего сына.
Скобелев, чувствуя, как слезы набегают на глаза, молча отвернулся. Но Петро со всей силой глубокого убеждения, глубокой веры сказал:
— Эту газету читают в ЦК партии.
Скобелев повернул голову и тихо проронил:
— Можете письмо сына оставить у себя.
К ним подошел обнаженный до пояса Северов с мокрыми нерасчесанными волосами.
— Я слышал, о чем у вас речь. Мне известна вся эта печальная история. Вскоре я отправлюсь в Ленинград. Моя постоянная «резиденция» там. Вот мой адрес. Будем вместе разыскивать Леонида. Еще поборемся за него!
— Петрик, посмотри, что эта необузданная личность опять притащила? — сидя у сарая, крикнул Йоська.
— Не мину ли Славко тащит во двор? — обеспокоенно сдвинул густые светлые брови Петро и, извинившись перед геологом, пошел вслед за тощим с виду парнишкой, о котором говорят — в чем душа держится.
Ростислав, или просто Славко, длинноногий, костлявый хлопец, в числе двадцати воспитанников детского дома приехал помогать в колхозе. Студенты взяли его четвертым на постой к Гавришам, когда узнали, что это и есть тот самый Славко, о котором два года назад писала газета «Львовская правда».
Играя на улице со сверстниками в снежную войну, Славко промерз и забежал в сельсовет погреться у печки. И тут мальчик услышал, как секретарь сельсовета сказал колхозникам, что под кличкой «Кармелюк» скрывается бандеровец Гонтар.
Сердце у мальчика громко застучало, перехватило дыхание. Так это его родной дядя — брат матери — тот бандит, чья шайка наводит ужас на ближайшие села?.. Люди говорили, что «Кармелюк» своими руками вырезал тридцать шесть семейств украинцев-хлеборобов…
Так вот почему исчезает из села его дядька и вновь появляется через несколько дней… Значит, тот неизвестный ночной гость в форме старшего лейтенанта с тремя боевыми орденами был переодетый бандит!.. Вспомнил мальчик и то, как хвастались они, что совершили взрыв на железной дороге…
Славко решил выследить, где прячутся бандиты. Ему это вскоре удалось, и когда в село заехала оперативная группа по борьбе с бандеровцами, мальчик явился и сказал:
— Я знаю, где «Кармелюк».
Славко повел солдат в поле к бандеровскому подземелью.
Не спасли бандитов автоматы, гранаты, даже пулемет. Главаря банды «Кармелюка» захватили живым.
Сейчас Славко босой протопал в угол двора и поставил свою ношу за бочку с дождевой водой.
Подошел Василь.
— Откуда взял канистру? С чем она?
— Не то бензин, не то керосин, а может, солярка. В ивняке нашел.
— Где? — Василь окинул подростка недоверчивым взглядом.
— Чуть ноги не поломал об нее. Там, возле пруда нашел.
Одновременно подошли Северов и Петро.
— Давайте сюда на дегустацию. Может быть, это самогон? — озорно улыбнулся Северов.
— Канистра немецкая, — Северов осторожно открыл, понюхал, а затем плеснул немного жидкости в ладонь. — Бензин.
— Только пьяный шофер может обронить канистру бензина, — развел руками Иосиф.
— У пруда была машина? — поднял брови Петро.
— Нет, — возразил Славко.
— Да и откуда ей там взяться? Там и дороги близко нет, — переглянулись с Петром Василь.
— Просто кто-то украл и спрятал! — поставил точку Славко.
Подошла Богдана, кончиком косынки вытирая потрескавшиеся губы.
— Слава Исусу Христу, — поздоровалась с гостями.
Нет, старая Богдана не знала, что означает «геологи».
Петро объяснил попроще:
— Товарищи из Москвы.
— Очень рада, очень рада, — просветлела старушка. — Заходите в хату, свеженького молочка отведайте. Скоро дочка с фермы придет, поужинаем. Марийка, ты картошку начистила?
— Полное ведро! — отозвался звонкий голосок.
Из-за очага возле старой яблони вышла раскрасневшаяся девчурка, снимая не по росту большой, видимо материнский, передник.
— Бабцю, я пойду на ферму, к телятам, — застенчиво улыбнулась она при виде чужих людей.
— У нас гости, — шепотом возражает Богдана. — Он, чуешь, — мала плачет? Сбегай, смени пеленку.
Марийка не смеет ослушаться. Бабушка строгая: сказала — нет, как узлом завязала. И девочка бежит к дереву, разбросавшему тенистые ветви. Здесь в холодке подвешена люлька, которую с чрезмерным усердием раскачивает Михась.
— Осторожно! Мала выпадет! Ах ты дурень! — едва успевает подхватить сестричку Марийка, сердитым взглядом все еще упрекая малыша в недостойном поведении.
Михась отступает к кустам смородины возле колодца, обиженный в самых лучших своих намерениях.
— Прошу вас сказать, бабцю, — учтиво пытается Славко заступиться за Марийку, — чего вы всегда против, если Марийка на ферму хочет?
— А, бигме, что против, — ворчит Богдана. — Радости мало — весь век вставать, когда первый луч еще не сверкнет. Нехай Марийка лучше на доктора учится.
— Специальность надо избирать, чтобы была по душе, — солидно уточняет Славко. — Марийка хочет быть дояркой.
— Так, так, — неожиданно смущает подростка Богдана. — Видно, ты еще, Славко, не слыхал, как плачутся мужики, что нет на свете человека, несчастнее мужа доярки. С первыми петухами — и след жены простыл! Сам детей корми, нянчи, так что ты не очень-то заступайся, хлопче.
За лесом потух закат. Во дворе у соседей напротив, в густой зелени высокой березы, шумно собирались на ночлег грачи.
— Йой, а Михайлины все нет! — в недобром предчувствии вздыхает старая Богдана.
Петро по-сыновьи ласково ее успокаивает.
— Не тревожьтесь, мамо, должно быть, на ферме собрание, вот Михайлина и задержалась.
— Сказала бы с вечера.
— Чтоб я так был здоров, — принялся уверять Иосиф, — она скорее всего поехала в больницу, к мужу. Да, подвернулась машина — и Михайлина поехала.
— Йой, да что же вы, гости дорогие, не садитесь за стол? — спохватилась Богдана. — Прошу, прошу, вот сюда садитесь.
— Гость не вольный человек — где посадят, там и сядет, — весело отозвался Северов.
— Просим и хозяйку к столу, — любезно проговорил Скобелев.
— Голубь мой, не идет на ум еда. Схожу на ферму, погляжу, а то надвигается темнота.
— Ей-богу, мамо, — улыбнулся Петро, — мы вас не пустим. Вот наскоро поедим и махнем с хлопцами на ферму.
Малоразговорчивый геолог в ковбойке, сидящий за столом около Петра, только плечами пожал: как это светловолосому студенту удастся «наскоро поесть», когда на одном колене примостился Михасик, а на другом — только-только переставший реветь его младший братишка.
За ужином студенты не шутили как обычно, ели молча и торопливо.
Во дворе хлопнула калитка.
— Михайлина! — заколотилось радостно сердце матери.
Михайлина вошла, как слепец, схватившись рукой за дверной косяк. Матери показалось, что дочка испугалась неизвестных за столом, и поспешила сказать:
— Не бойся, то люди из Москвы.
Прошла минута, может быть, больше, прежде чем Михайлина вполголоса сдавленно промолвила:
— Мамо, Гондий… с этими прибыл в село…
— Свят, свят, свят! — побледнев, перекрестилась Богдана. — Откуда тебе известно?
— На ферме я увидела… — слова будто застревают в горле Михайлины. — Спряталась… Слышала, как Гондий хвалился своим: «Этой ночью… я здесь буду единым богом…» — Дрожащей рукой спрятала Михайлина под косынку выбившиеся волосы с преждевременной сединой.
— Кого женщины так испугались? — насторожился Северов.
— Сокирников, недобитков Гитлера, — сумрачно ответил Иосиф.
— Бандеров?
— Да.
— Стой! — едва успевает Петро схватить за плечо Василя, рванувшегося к двери.
— Христина! — жарко продышал Василь в лицо другу. — Бандиты могут ее изувечить…
— Успокойтесь, — тяжело перевела дух Михайлина. — Я огородами бежала, успела Христю предупредить. Они с матерью к брату… в соседнее село ушли. Оттуда до райцентра десять километров. Может, «ястребки» подоспеют к нам на помощь.
Михайлина уголком косынки смахнула со щеки слезу.
— Сколько бандитов заходило на ферму? — спросил Петро.
— Гондий… и еще двое. Все с автоматами… Пришли по наши души… Тут без Лозы не обошлось… Он знает, что Павла нет…
— Вы не беззащитны, — сказал Петро, — сейчас мы все решим.
— Господи святой! Матинко божа! — тихо молилась в углу Богдана, вокруг которой сбились испуганные дети. Она призывала бога в свидетели, припоминая все ужасные злодеяния, совершенные Гондием, изо всех сил просила у Исуса Христа защиты и уповала, что бог обрушит на племя нечестивое самую страшную кару в эту самую минуту, пока она стоит тут на коленях.
— Бабцю, а что это племя нечестивое? — спрашивает Михась.
Но его вопрос остается без ответа.
Мужчины посовещались и решили, что женщинам с детьми лучше будет укрыться в погребе.
— Мамо, скорее забирайте детей, — торопила Михайлина, вынимая из колыбели спящего ребенка. — Чуете, совсем близко лают собаки. Славко, беги и ты с ними.
— Я к «хенде гох» не привык! — солидно отозвался подросток и, глянув на перепуганную Марийку, уверенно добавил: — Мы им тут дадим прикурить!
Быстрый, как искра, он еще успевает помочь женщинам нести в погреб одеяло и подушки.
Мужчины тихо переговаривались, когда он вернулся, ставя в угол канистру с бензином.
— У бандитов автоматы, — переживал Василь, — а у нас что? Одно ружье и один пистолет?
— И канистра бензину, — уточнил Славко.
— Причем тут канистра? — с озабоченным лицом отмахнулся Иосиф. — Мы еще мальчишками были лучше вооружены, когда против гитлеровцев…
— Нам сейчас не до вечера воспоминаний, Йоська, — оборвал Василь.
— Хитростью силу борют, — солидно заявляет Славко.
— А твоим языком только капусту бы шинковать, — рассерженный бестактностью Василя, сам впадает в ту же ошибку Иосиф.
— Как известно, на войне хитрость приносит больше пользы, чем сила, — заступился за Славка Скобелев. — Что вы предлагаете, юноша?
— Намочить бензином мешки и кинуть на бандитов, а потом поджечь!
Минута молчания.
— Это невозможно, Славко, здесь надо что-нибудь другое придумать, — тихо барабанил пальцами по столу Петро.
— Товарищ геолог, — Славко ищет союзника в лице Игоря Северова. — А еще можно бензин…
— И зачем витать в небесах, если ноги явно упираются в пол, — нервничает Иосиф. — Давайте решим, кому и где занять места, чтоб бандиты не захватили нас врасплох.
— Нам неизвестно, что предпримут бандиты. Неизвестна и численность их, — сказал Скобелев. — Дипломатию здесь в ход не пустишь. Так что ты, гроза, грозись, а мы друг за друга держись!
И он, проверяя оружие, изложил свой план действий.
На столе две нетронутые бутылки самогона, хлеб, нарезанное сало, глиняные миски с холодцом. Но Гондий ни к чему не притрагивается. Злые глаза его, неожиданно вспыхивающие, как угли, обжигают хозяина. Однако, не чувствуя за собой вины, Лоза спокойно наливает гостю стакан. На лице хозяина — ни тени страха, беспокойства или смущения.
— Не прикидывайся овечкой, — в упор смотрит Гондий. — Только ты знал, где оставили бензин. Давай сюда канистру, соль тебе в очи!
— Нехай надо мной вороны крякают, если я к тому бензину руку приложил, друже провиднык.
Сутулый, большеглазый, с мальчишеским лицом бандит по кличке «Флояра» кивнул на стаканы: мол, выпьем?
Гондий решительно отодвинул от себя стакан.
— Выпей, Апостол, не обижай хозяина, — сказал Лоза, присаживаясь к Гондию. — Христом богом заверяю, не брал бензина. Может, утром какая холера и притащит ту канистру в сельсовет. Верь мне, как тяжелый крест, ниспосланный злой долей, тащу на себе эту службу. Скоро конец? Скоро конец? Когда начнется?
Чуткий слух Гондия все время насторожен. Кто-то со двора подает сигналы тревоги. Гондий схватился за автомат. Ждет…
Не по возрасту легко вбежала хозяйка.
— Ну? — настороженно глянул Лоза.
— Стучала в дверь… а потом и в окно… Ни ее, ни матери добудиться не смогла… Но лампа в хате не погашена.
Лоза видит, как Гондий из-под приспущенных век недоверчиво косится на Мотрю.
— А у Гавришей? — спешит Лоза разрядить накаленную обстановку.
— Была, — кивнула жена. — Передала, что утром Михайлину в район, к секретарю партейному вызывают… Заторопилась она пораньше уложить детей. Я тоже пошла. Уже на улице из-за плетня увидела: старуха лампу погасила.
— Академики тоже в хате были?
— Нет, — Мотря отвела глаза, словно боялась себя выдать. Насчет Михайлины она соврала: не заходила к ней, а только, пробегая мимо дояркиной хаты, видела — кто-то задул лампу. И тогда ей подумалось, ведь все равно никуда уже Христина утром не поедет, эти изверги не пощадят ни ее, ни старую мать, детей, даже младенца в колыбели… И ей, Мотре, незачем приобщаться к этим зверствам — все же меньше греха на душе…
— Я ж говорил, эта рвань на сеновале спит, — Лоза заискивающе заглянул в лицо Гондию. — Ну, опорожним по стаканчику?
— А у этих… голодранцев-академиков оружия нет? Ручаешься? — спросил Гондий.
— Есть, есть, как у жабы перья, — хохотнул Лоза. Он залпом опорожнил стакан и, не закусывая, крякнул: — Горька, холера, да и жизнь не слаще!
Дверь отворилась, и на пороге бесшумно появился высокий горбоносый здоровяк с бычьей шеей. На груди у него висел автомат.
Горбоносый был в милицейской форме.
— Пес у Гавришей во дворе есть? — спросил Флояра.
— Пса нет, — уточнил Лоза, — только… хуже собаки там этот… белявый академик-писатель… У, холера, совет стопроцентный!
— Хватит, друже, пить, — предостерег Гондий, когда Флояра собирался опрокинуть второй стакан, — Выпьем, когда воротитесь, Явир! — обратился главарь к «милиционеру», все еще стоявшему в дверях. — Хату Гавришей найдешь?
— Хоть с завязанными глазами.
— Старайтесь без шума, — давал указания Гондий. — А к дивчине пойдем все разом. Лоза нас проводит. Помогай вам бог.
Мотря, дрожа от страха, прошла через сенцы в другую комнату, где спали дети. Как и в ту ночь, когда убили Захара Черемоша, она намеревалась молиться, но невольно шептала проклятья мужу и тем, с кем он связал свою судьбу… Господи, что им сделал Захар? Кормилец такой большой семьи… Когда-то… давно-давно это было, и все как во сне… Захар Черемош приносил ей охапки первой черемухи. Они с матерью были так бедны, что еле перебивались с хлеба на воду… Пугалась мать голодной бесприютной старости. Говорила: «Так так, у Захара работящие руки, добрый разум, но где он у нас в селе работу сыщет? Будет скитаться, искать заработка и куска хлеба. А у Лозы как-никак есть пара моргов своей земли, хотя он и безлошадный… Как-нибудь будете перебиваться…»
Сиротство и вечная нужда приучили к покорности. Не посмела ослушаться материнского слова и, не дождавшись Захара с солдатчины, покорилась, пошла за нелюба… Казалось, сам бог насмехался: весной прилетели аисты и свили на крыше гнездо. «То к счастью, к счастью аисты, благодарение богу», — мать радовалась за Мотрю. А Мотре хоть веревку на шею… Как полынь, горька жизнь с нелюбом. А было время, молила Исуса Христа, чтоб заставил впустить Лозу к ней в сердце. Да не помог бог. Уже и дети посыпались, а не живет Мотря, только дни доживает. Может, и грешна перед богом и детьми своими: стоило ей имя Захара услышать, стоило хоть краешком глаза издали взглянуть на него, дух захватывало в груди… Собою он был совсем неприметный: ростом мал, смуглое лицо, уже и лысеть начал… Но как открыто и приветливо смотрел он на людей… Кабы не драка тогда в правлении, быть бы ему, Захару, председателем. Да у Лозы нашлись крепкие свидетели, из тех, что за халявой нож носят, все и обернулось против Захара… А теперь он в сырой земле… Господи, не за себя страх гложет, за детей… Ночами заливалась слезами, говорила Лозе: советская власть крепко стоит. Куда с топором против солнца? Упрашивала порвать с «этими» из леса, нехай буйный ветер ихние поганые кости развеет… Но ее слова — будто капли дождя в стоячее болото, не в силах сделать его чище… Господи, да как же земля носит этих извергов! Сколько ни в чем не повинных людей загубили, сколько невинной крови пролили!.. Михайлину уже не спасти… А Христю? Да, дивчину с матерью еще успею…
Не пьет Гондий, глаза из-под приспущенных век зорко наблюдают за подвыпившим Лозой. У того язык развязался, горечь, обида и разочарование выплескиваются наружу: уже два срока назначили, чего ж там за кордоном медлят? Когда же придет их армия? Невмоготу становится вот так, на два фронта… земля под ногами горит!
— Пока что закордонный провид приказывает беспощадно уничтожать коммунистов, комсомольцев и эту… рвань, что им подпевает!
Тем временем Мотря подкралась к окну. Осторожно открыла. Прислушивается… Где-то близко лают собаки. В просветах между тучами еще светят звезды, но по всему видно — будет гроза…
Гондий насторожился. Ему почудилось, что кто-то пробежал под занавешенным женской шалью окном. Одним прыжком он очутился у лампы и загасил огонь.
— Мотря! — позвал Лоза.
Молчание.
— Ах ты, сатана! Удавка по тебе плачет! — послышался из темноты сдавленный крик Лозы. И почти одновременно с этим где-то неподалеку прострочила пулеметная очередь.
— Кретины! — еще не заподозрив неладное, раздраженно гаркнул Гондий. — Я же приказал…
— Мотря!!! — крикнул Лоза, выбежав во двор. Вслед за ним, озираясь, вышел Гондий.
— Побежала к калитке! — шепнул Лоза, заметив метнувшуюся в темноте фигуру.
Гондий нажал на спусковой крючок автомата, и Мотря, даже не вскрикнув, упала замертво.
Короткие выстрелы вперемежку с автоматными очередями приближались.
— Что это? Наши боевики попали в засаду? — Гондий схватил за ворот Лозу. — Продал? Забыл, что ждет отступника?!
— Побойся бога… — испуганно выдавил Лоза.
Отстреливаясь, во двор вбежал Флояра и, упав почти у ног главаря, крикнул:
— Измена! Явир убит…
— Ах ты, иуда! — в ярости захрипел Гондий, отшвырнув от себя Лозу.
Поняв, что не миновать здесь беды, Лоза бросился бежать.
— Черт, заело автомат! — ругнулся Флояра. — Убей! Убей его, Апостол! — с чувством дикой злобы и мести взвыл Флояра.
Не успел скрыться Лоза: на пороге хаты скосила его автоматная очередь.
— Помоги мне встать, друже, — простонал Флояра. — ногу прострелили…
Он не видел, какой угрюмой решимостью в эту минуту дышало искаженное лицо Гондия.
Не подозревая о коварном замысле, Флояра еще из последних сил пополз за ним, но Гондий плеснул свинцом в лицо своему телохранителю.
Петляя огородом, Гондий выбрался к придорожному кресту, месту явок, где много раз Лоза передавал бандитам продукты. От дороги в двухстах шагах начинался лес. Не добежав до леса, Гондий едва не наскочил на машину с «ястребками», которые по сигналу Христины мчались в село.
Припав к земле, бандит еще долго не решался поднять голову.
Взошло солнце, щедро рассыпая золото повсюду: и на соломенные крыши, и на листву деревьев, и на землю, где под кустами смородины возле дома Гавришей лежал кто-то прямо на земле, прикрытый белой простыней. А возле бочки с дождевой водой из-под рядна тоже виднелись кончики чьих-то сапог.
Вырвавшись из могильной тьмы, дети весело забегали по двору, но бабушка укоризненно покачала головой и сказала:
— Тихо, тихо…
— А что, там дяди спят? — спросил Михась.
— Спят, спят…
— А почему на земле? Им же холодно.
Богдана утерла слезу.
— Бегите в хату, — велела она детям.
Скрипнула калитка, и во двор вошли, блестя мокрыми от росы сапогами, Петро с друзьями и еще несколько незнакомых Михайлине и Богдане людей.
Петро осторожно приоткрыл простыню и дрогнувшим голосом сказал:
— Товарища Скобелева автоматная очередь сразила на этом месте. А бандит был убит на крыльце. Его уже перенесли отсюда. Вероятно, чтоб не видели дети.
Лейтенант МГБ откинул край рядна, вглядываясь в лицо бандеровца.
— Да это же… Данько-пират! — не мог сдержать удивленного возгласа Петро.
— Вы его знаете? — в свою очередь удивился лейтенант.
— Да. Его фамилия Антонюк.
— Вы, кажется, назвали какую-то кличку? Это что — его псевдо?
— В детстве мы были соседями. Его мальчишеское прозвище Данько-пират.
Жизнь дана для добрых дел
Больше месяца живет Мелана у Кремневых. Ее мать и сын насовсем выехали в Ровно. Сейчас в однокомнатной квартире напротив идет побелка. Ордер на эту квартиру уже у Меланы. Завтра она впервые выходит на работу. Сперва ей было стыдно поступать в восьмой класс вечерней школы, но, увидев, что люди вдвое старше ее подают документы, решилась, и мало-помалу чувство неловкости сменилось радостью. Ведь три года пробегут быстро, закончит она десятилетку, а там — в институт.
В семье Кремневых Мелана познает все новые человеческие взаимоотношения. Как здесь просто решаются мелкие и важные дела! Все внимательны и нежны друг к другу. Когда говорят о тяжелом недуге, чужой беде, сердца их растревожены, словно речь идет о ком-то из близких, родных. Если Кремневу удается спасти больного, которого эти люди едва знают по фамилии, в доме настоящий праздник. Каждый из них одержим желанием приносить людям пользу. Их мир так широк и богат…
Какой теперь нестерпимо удушливой кажется Мелане та «красивая жизнь» с холодной жестокостью Димарского, его неверием ни во что, честолюбием, рабским поклонением вещам… Его идеалом было: «Какое мне дело до того, кто споткнулся и упал? Жизнь коротка, поэтому бери от нее все, что можешь!..» Но боже упаси, если этому типу жала туфля или не угодил портной. Тут предавался анафеме весь мир!
Мелана распрямляет спину, как бы сбрасывая непосильную тяжесть всего пережитого. Но пока еще эта тяжесть часто наваливается на плечи молодой женщины, и тогда она подолгу остается замкнутой, неподвижной, точно окаменевает.
«Вернулся с работы Кремнев», — прислушивается Мелана к шагам в коридоре.
— Папочка! — окликает его Наталка.
Мелана не может разобрать, о чем девочка так взволнованно рассказывает отцу. Но вот они подошли к самой двери, теперь отчетливо слышен голос Кремнева:
— Жизнь дана для добрых дел. И ты, Наталочка, не должна стыдиться доброты, великодушия…
«Какой хороший человек! — думает Мелана. — Знает, его жизнь может оборваться каждую минуту, внезапно, а вот… — она долго подыскивает подходящие слова и наконец находит их: — Он не утратил любовь к жизни. Может быть, поэтому в этой семье есть место шуткам и смеху… Только вот Ганночка почему-то часто бывает грустная. Ей-то зачем грустить? Мы ровесницы, но она через год уже врач с дипломом. И девушка так женственна, так красива. В чем же дело?..
Мелана лежит на кровати, Ганна — на диване. Свет погашен, но часто вспыхивающая неоновая реклама против окон освещает печальное лицо Ганны.
— Человек, которого я люблю… — задумчиво промолвила она. — Его уже нет. Остался его подвиг… Есть улица его имени… школа его имени…
— Кто же это? — тихо спрашивает Мелана.
— Александр Марченко.
В другое время Мелана не замедлила бы упрекнуть Ганну в наивном взгляде на жизнь: «Мертвого не воскресишь, а самой жить надо…»
Но сейчас Мелана молчала. Ее личная житейская мудрость оказалась такой несостоятельной, что Мелане теперь было не до советов другим, тем более Ганне, чья душевная чистота и стойкость вызывала в Мелане силы к жизни.
У Мирославы Борисовны большие, синие глаза, и смотрят они так прямо, открыто, что перед ними трудно лгать, кривить душой.
— Многие дети из моего пятого класса ведут такие дневники, — говорит она, протянув Мелане аккуратно обернутую в клетчатую бумагу объемистую тетрадь. — Этим дневникам они поверяют свои тайны, мечты. Дети пишут о самом дорогом, что у них есть в жизни. Откровенно признаться, я очень горжусь их доверием ко мне.
Мелана пробегает глазами страничку дневника.
«Моя мама всегда приветлива, — пишет мальчик. — Для меня она самый родной и близкий человек. Когда мой папа погиб на фронте, жить нам стало трудней. Особенно маме. Она и работает, она и дома все хозяйство ведет. И я часто задумывался: как сделать так, чтобы мама не уставала? Однажды она заболела. И тогда я почувствовал, как много она для меня делала!
Бывало в школу идешь, мама приготовит чистую рубашку, носки заштопает, брюки починит. А тут все как-то нескладно пошло. И в доме не прибрано, неуютно. Как-то я заметил, что мама с огорчением посмотрела на пол и покачала головой: пол был грязный, а мама очень любила, чтобы в комнате было чисто. Когда она уснула, я нагрел воду и стал мыть пол. Несколько раз протирал каждую половицу. С непривычки даже спина заболела. Но я маме в этом не признался. А теперь мне уже совсем легко дается эта работа. Стал я помогать маме и в других домашних делах. А раньше мне казалось, что это могут делать только девочки.
По вечерам, когда мама приходит с работы, чайник уже кипит, и мы садимся за стол. Мама рассказывает о фабрике, а я о своей школе.
Мама просматривает мои тетради. С радостью показываю их. Мои отметки — только четверки и пятерки. Мне приятно, когда мама улыбается и говорит: «Спасибо тебе, сынок».
Мне очень хочется скорее вырасти и получить специальность. Я еще не знаю, кем я буду, но знаю твердо: я сделаю все, чтобы моей маме всегда хорошо жилось».
После уроков Мирослава Борисовна попросила Ваню Близниченко остаться.
— Ха! Я ничего не знаю, — без теин смущения взглянул на учительницу мальчик с короткой челкой на высоком лбу.
Тишина.
— Чего вы от меня хотите?
— Я хочу, чтобы ты сказал, почему ты спрятал все чернильницы и сорвал урок?
— Вот еще… Чем вы докажете, что я спрятал?
Мальчик упрямо отрицал свою вину.
— Близниченко, пусть завтра придет в школу твой отец.
— Мама его выгнала. Он не умеет сам зарабатывать деньги. Только умеет допрашивать: «А где эти десять рублей?.. Куда девала?..»
— Дай, пожалуйста, свой дневник.
— Подумаешь, не очень-то испугался. Нате, пишите…
На другой день Ваня Близниченко не явился на уроки. Но на большой перемене ребята его видели на школьном дворе. Он курил и демонстрировал свое умение выстреливать с ногтя окурок.
Вечером Мирослава Борисовна пришла к Близниченко домой. Живут небогато, но в квартире чисто, просторно.
— Мать работает на вокзале в буфете. Она должна скоро придти, — сказала бабушка Вани.
Узнав, с чем пришла учительница, старушка и сама начала жаловаться на внука.
— Обижает свою сестричку. Другого имени для маленькой у него нет, только и слышно: «Хвост! Прилипало! Дура!» Кончит делать уроки, прошу: «Ванюша, да собери ты бога ради книжки». А он: «Не приставай! Устал я». А недавно — ужас какого сраму натерпелась… Заходим мы с ним в трамвай. Встал военный, место мне уступил. Сели мы с Ваней рядышком. Едем к Оксане на вокзал. Ну, возле главпочты заходит в вагон женщина с грудным ребенком на руках, просит: «Встань, пожалуйста, мальчик, видишь, я с ребенком». — «Я тоже ребенок, видите, с бабушкой еду!» — огрызнулся Ваня. Ну, поверите, я чуть сквозь землю не провалилась. Срам на людей глаза поднять…
— Где же Ваня? — спросила Мирослава Борисовна.
— Кто его знает? Может, и в кино. Мать ему за каждую пятерку — на, Ванюша, получай пять рублей.
Пришла с работы Близниченко. Выслушав учительницу, она закурила сигарету и раздраженно сказала:
— Вы к нему придираетесь. Слава богу, у Вани ни одной тройки, а у вас есть и двоечники. Вот к ним и ходите.
Нет, эту женщину не тревожило то, что сын курит, грубит преподавателям, обманывает, убегает с уроков.
— Ваня очень способный ученик, я не отрицаю, но давайте вместе подумаем над его дальнейшей судьбой, — подавляя свою личную обиду, заговорила учительница. — Он грубит преподавателям, курит, обманывает…
— У вас нет к нему подхода, — упрямо твердила в ответ Близниченко. — Нет подхода…
Мирослава Борисовна вернулась домой усталая и подавленная. Когда она объяснила Мелане, почему задержалась, Мелана вынесла быстрый и суровый приговор:
— Надо его исключить из школы, вот тогда и мамаша задумается.
— Нет, — качает головой учительница, — мой долг найти заветный ключик к сердцу этого несомненно способного мальчика, вынуть кусочек льда, брошенного туда неосторожной рукой, а вместо льда положить кусочек солнца. Тогда в сердце Вани не будут замерзать ростки всего доброго и прекрасного. Буду искать…
Конечно, доверие товарищей порадовало Любашу. Пусть будет так, она согласна стать редактором классной сатирической газеты «Колючка».
О, да! Все обещали писать заметки.
Но прошла неделя, а члены редколлегии только плечами пожимали: ни одной заметки!
— Давайте первый номер выпустим только втроем, — предложила Любаша.
— Правильно, — согласилась Катя Максименко.
— Где собираемся? — деловито осведомилась Неля Степная.
— Приходите ко мне, девочки, — сказала Любаша.
— У вас, Люба, живет писатель, он нам может помочь. Правда?
— Он сейчас очень занят, девочки. Мы и сами справимся. Бумага и краски у меня найдутся. Я вас жду в шесть.
— Па! — что означало: «пока».
— Па, па!
И девочки разбежались по домам.
Ни в шесть, ни в семь, ни в восемь подруги не явились.
Оказалось, что у Кати объелся яблоками младший брат. Мамы у них нет, отец военный, в общем, у нее была уважительная причина.
Неля оправдывалась: пришлось помогать маме делать уборку в квартире.
— Ладно, соберемся сегодня в пять.
Девочки согласились.
И опять в назначенный час они не пришли.
Тогда Любаша решила выпустить газету одна. Нарисовала красочный заголовок. Затем сочинила басню и высмеяла озорную Веру Шило, которая считала «геройством» надерзить учителям. На уроке французского языка она мяукала и сорвала урок. Затем Вера с тремя подружками сбежала в кино. Мораль басни была такова: «Вера не отважная, а просто у нее нет никакого самолюбия, ей не стыдно, что над ней смеются».
Конечно, это не совсем отвечало обычным правилам, по басню Любаша поместила вместо передовицы и внизу подписалась.
Немного поразмыслив, Любаша вывела еще один заголовок на три колонки: «Голос активных корреспондентов». Первая заметка называлась «Мои предложения». Она начиналась так: «Девочки! Я думаю… я предлагаю…» А дальше шли какие-то кружочки, палочки, вопросительные знаки, точки и запятые, а в конце под всей этой «цепью загадок и тайн» крупно надпись: Катя Максименко. Другая заметка тоже целиком состояла из непонятных иероглифов. Под ней красовалось имя второго члена редколлегии. Три остальные заметки с содержательными заголовками, под которыми оставалось пустое место, были подписаны лучшими учениками класса, как раз теми, кто с таким рвением выбирал редколлегию и горячо обещал помогать.
Затем Любаша расцветила газету интересными загадками, головоломками, шарадами, взятыми из книги «Пятьсот игр и развлечений». Завершила большим выразительным рисунком, изображающим редактора, буквально засыпанного заметками.
— Папа, как «Колючка?» — с трудом разгибая спину, спросила Любаша, показывая газету.
— В находчивости тебе нельзя отказать, — похвалил Кремнев.
Петро, Ганна и Мелана вернулись из театра взволнованные. Спектакль, поставленный по комедии Ивана Франко «Учитель», заставил их смеяться, радоваться и тревожиться за судьбу полюбившихся героев.
Кремневы еще не спали. Евгений Николаевич сидел в столовой и просматривал газеты.
— Понравилось? — спросил он Мелану.
— Очень. Я наревелась…
— О чем пьеса, Петрик? — отложив газету, Кремнев приготовился слушать.
— Мне трудно рассказать в нескольких словах.
— Как сможешь.
— Карпаты… Конец девятнадцатого столетия. Где-то среди гор затерялось глухое село Борынь. У обрыва, одиноко на отшибе, стоит школа. Три дня тому назад приехал сюда на место старого учителе, который прожил здесь пятнадцать лет, никого и ничему не научив, новый учитель Омелян Ткач.
Третье утро настойчиво звонит Омелян Ткач в небольшой школьный колокол, сзывая учеников, но темные, забитые селяне упорно не посылают детей в школу.
Не знает Омелян Ткач, что его предшественник на редкие ревизии инспектора одалживал школьников из соседнего села, а сам хозяйством занимался. Не знает Омелян Ткач и того, что темнотой и суеверием запуганного здесь народа пользуется сельский арендатор, ростовщик Зильберглянц и вийт Микита Сойка, в руках которых послушным орудием был предшественник Ткача.
Это Вольф Зильберглянц через вийта распустил сплетню, что новый учитель не крещеный и «на веру» живет с какой-то панночкой. Вот почему с такой немой враждебностью встретило село Омеляна Ткача и его сестру Юлию.
Признаться, я не сразу в болезненном, невысокого роста, большелобом, рыжеусом Омеляне Ткаче узнал знакомого мне артиста Александра Янчукова. Обаятельный, сильный духом образ народного учителя создал он в этом спектакле.
— Мне показалось, что артист очень похож на Ивана Франко, — сказала Ганнуся.
— Похож, — согласился Петро. — Между прочим, эту пьесу Иван Франко написал из жизни. Был у него друг учитель, так это он рассказал о своем житье-бытье, о трагической судьбе украинского учителя в Австро-Венгерской империи. Между прочим, постановщик спектакля нашел острые, образные детали, выражающие большие мысли. Тому ярким примером финал спектакля. Омелян Ткач будто и побежден арендатором в трудной и долгой борьбе. Он вынужден покинуть село и школу, но дух учителя не сломлен, моральная победа на его стороне.
Уже во тьму погружены Карпаты. Омелян Ткач, освещая себе путь фонарем, уходит в далекое, глухое село, как бы неся туда свет. А если к этому добавить, что одно из трех стекол его фонаря красное, то станет ясной острая, граничащая с символикой, образная мысль режиссера.
— Вы ничего не сказали, Петрик, о костюмах. Они ведь очень хорошо продуманы художником, верно передают эпоху. Жаль только, что они слишком бедны, лишены тех украшений, которые так самобытны и характерны в одежде бойков. Я среди них жила короткое время… — проговорила Мелана. Лицо ее омрачилось.
Вспомнился Димарский. Она ведь там была с ним.
— А музыка? — добавила Ганна.
— О да, — поспешил сказать Петро. — Композитор, используя богатейший источник народных мелодий, написал прекрасную музыку и песни к спектаклю. Он сумел передать дух и характер нашего свободолюбивого народа.
— Искристы и танцы, — снова оживилась Мелана.
— Еще бы, — отозвался Петро. — Балетмейстер сама жила среди бойков и не раз встречалась с Иваном Франко, собиравшим в этих краях фольклор.
— Благодарю вас, друзья, мы с Мирославой Борисовной словно сами побывали на этом замечательном спектакле, — улыбался молодым людям Кремнев.
Трудный день
— Наконец-то! — встречая мужа, Мирослава Борисовна не сумела погасить тревогу на лице. — Жду вот уже три с лишним часа. Не знала, что и думать.
— А я, видишь, не один, — пропуская вперед невысокую смуглую женщину, одетую строго, но со вкусом, Кремнев внес в дом светлое настроение. — Наконец-то я вас познакомлю.
Знакомя жену с гостьей, он назвал, ее Настенькой и с таким обожанием помог раздеть плащ, что гостья с женской осторожностью одним лишь взглядом сказала: «Что подумает ваша жена?»
— А-а, как это там у Александра Дюма-сына: «Ревность — это искусство причинять себе еще больше зла, чем другим», — рассмеялся Кремнев. — Нет, к счастью моя Мирося умница. Она знает: Женька навеки влюблен в нее. И не мучает ни себя, ни предмет своей любви.
— Смотрите, какая самоуверенность! — качая головой, улыбалась жена. — Ах ты, седой мальчишка…
Миндалевидные глаза гостьи, будто вобрав в себя всю ласку солнца, искрились вниманием и добротой, и тепло этой доброты доходило до самого сердца Мирославы Борисовны. Она знала, много жизней было спасено этой маленькой энергичной женщиной, не раз дерзавшей поспорить с самой смертью. И если сейчас Евгений Кремнев дышит, шутит, несет людям радость, хотя у самого в сердце навечно замурован этот проклятый осколок, жизнью своей он обязан ей, Настеньке…
Но весь курьез в том, что знают Настеньку в семье Кремнева только по фронтовому снимку и рассказам о ней. Правда, два года назад очень короткое время Настенька жила во Львове, да так и не пришлось Мирославе Борисовне с ней познакомиться. Только Петрик, когда работал над повестью «Обманутая смерть», несколько раз встречался с Настенькой.
— Ах, Мирося, как я сожалею, что нет Петра. Вот где уже готовая книга, только садись и записывай. А вот она — живая героиня, не побоявшаяся нанести удар по престижу стольких светил медицины.
— Если бы не ваша личная смелость и высокое мастерство, Евгений Николаевич… Я ведь только невропатолог. Операцию сделали вы. Больная вас называет волшебником…
— Да, но кто поставил снайперски точный диагноз?
— Вы здесь в командировке? — спросила жена Кремнева.
— Да. Вот упросила Евгения Николаевича, чтобы он вторично прооперировал больную, о которой мы сейчас говорили.
В столовую вошли Ганна и Мелана, поздоровались и молча принялись помогать Мирославе Борисовне накрывать на стол.
— Дочери, — улыбнулся Кремнев.
— Такие взрослые? — дугою поднялись тонкие брови гостьи. — Вы мне говорили, что Любаша в восьмом классе, а Наталка в первом.
— А-а, ну да, — кивнул Кремнев. — Это Ганнуся и Мелана. Они нам как дочери, я хотел сказать. Ганна без пяти минут врач, Мелана еще только собирается.
— Тогда и сына не скрывай, — улыбнулась Мирослава Борисовна.
— Да, да, Петром, честно признаюсь, пока горжусь больше всех. Писатель.
— О, я читала… у нас вся семья читала — муж, дочь…
— И себя в этой книге, конечно, узнала? — подсказал Кремнев. — Знаешь, Настенька, я иногда говорю нашему Петрику, если бы все это не приключилось со мной, а прочитал бы я где-нибудь в книге, что вот такой тоненький молоденький врач, рост первый, размер одежды — сорок четвертый, а сапожки носит номер тридцать третий, однажды в холодный зимний день, когда с неба сыпал снег пополам со смертью, под яростной вражеской бомбежкой вынесла почти безжизненного вот этакого тяжелющего, — Кремнев ткнул себя пальцем в грудь, — я бы утверждал, что автор просто фантазирует!
Глаза Настеньки лучатся. Она молчит и улыбается. Вспомнила, когда автор «Обманутой смерти» впервые увидел ее, на лице молодого человека появилась такая растерянность… Он признался: «Я ожидал увидеть спасительницу Кремнева не такой хрупкой…»
Заложив руки за спину, Кремнев расхаживает вдоль столовой взад-вперед, говоря:
— Сегодня я преклонялся перед жизненным подвигом двух скромных тружеников, жены и мужа, которые двадцать пять лет ухаживали за больной матерью, лежавшей в постели без движения. А теперь их мать сидит, может встать, держась за кольца, которые ввинтил зять в проеме двери, может поворачиваться всем корпусом. Она работает надомницей, шьет. Но мы с Настенькой должны сделать этих людей совсем счастливыми. Их мать должна ходить.
— Что же у нее было? — спросила Мелана.
— Парализовано все тело, — ответил Кремнев. — И ежедневно через каждые два часа прибегали с работы домой дочь или зять и, как за ребенком, ухаживали за матерью.
Каждое слово ударяло камнем в грудь Мелане: «А я бросила больную мать с беспомощным ребенком… Подлая, какая я подлая!..»
— Но почему больная лежала столько лет? Где же были врачи? — удивилась Ганна.
Вбежала Любаша, по-мальчишески швырнув портфель на стул. Схватила чашку, подлетела к крану, расхохоталась:
— Комедия! Поглядели бы на этих первоклашек. Отоварились макулатурой, навязали снопы выше себя и тащат… точно муравьи! А наша Наталка… — тут девочка вдруг увидела гостью и умолкла.
— Пойди сюда, Любаша, — позвал Кремнев. — Узнаешь?
— Здравствуйте, — подошла девочка к гостье. — Вы доктор Настенька.
— Да. Но разве у меня это на лбу написано? — глянули солнечные лучи в лицо девочке.
— У нас есть ваша фотография, где вы на войне… Я сразу узнала, вы такая же…
— Да, да, Анастасия Титовна, вы волшебница, и время не властно над вами, — улыбаясь, подтвердила Мирослава Борисовна, чем очень смутила гостью.
Спокойная, сдержанная Анастасия Титовна любовалась сияющей красотой Ганны и Меланы.
— Еще с детства мечтала лечить людей, — призналась Ганна. — Судьба свела меня с Евгением Николаевичем, и это помогло мне окончательно избрать профессию. Я буду сельским врачом. Скоро получу диплом…
— В диплом врача не вписываются такие понятия, как самоотверженность, участие, теплота, — заметила гостья. — Сельскому врачу приходится одновременно быть терапевтом, хирургом и акушером… Конечно, может случиться, что даже в очень отважном поединке со смертью эта старая карга победит, и ничего уже нельзя поделать. Найдете ли тогда слова утешения для родных и близких, в чей дом непрошено ворвется горе? И не захочется ли вам в один из очень трудных дней все бросить?..
— Анастасия Титовна, а когда в вашей медицинской практике был самый трудный день?
— Их много, трудных дней, не похожих один на другой…
Умолкла, будто решая в уме сложную задачу: «И все же какой самый трудный?..»
Проговорила:
— На войне каждый день был очень трудным… Но это было уже после войны, здесь, во Львове, незадолго до моего переезда в Киев.
Седую женщину с умным добрым лицом я увидела в палате, когда вернулась из отпуска. Ее поместили в больницу без меня. В карточке больной прочла: рассеянный склероз. Двадцать пять лет лежит женщина, прикованная болезнью к постели…
— Рассеянный склероз… это же полная обреченность, — тихо обронила Ганна.
— Да, безусловно… — согласилась Настенька. — Мне проще простого было бы подтвердить диагноз многих профессоров и доцентов, исследовавших больную. Назначить очередные уколы… Но в мозгу тонкой иглой колола мысль: а если это не склероз? Если это ошибка в диагнозе? Ведь, рассказывая о себе, больная упомянула о том, что росла она здоровым ребенком, в детстве не болела. Только вот однажды, в девятнадцатом году, когда за братом пришли казаки, девочке пришлось прятать на чердаке листовки и пистолет… Прыгая с чердака, больно ударилась спиной о какой-то металлический предмет, кажется рельсу.
Спрашиваю: «И был синяк?» — «О да, но потом прошло»… Травма? Вот это меня и насторожило… Из головы не выходит: «Но почему травма не сказалась раньше? Ведь больная выросла, вышла замуж, родила ребенка и затем стала угасать…»
Началась кропотливая работа. Не буду кривить душой: в больнице снисходительно-сожалеюще смотрели на мою работу. В самом деле, больная безнадежная — это признано даже в медицинском институте. Косые взгляды: зачем возиться столько времени, отрывать от дела авторитетных специалистов? Нет, не сдаюсь. Призываю на помощь опытных коллег, работающих в других больницах. Рентген, пункции. Наблюдения привели меня к выводу, что в спинном мозге больной есть опухоль. Тогда я поделилась своими мыслями с вами, Евгений Николаевич, зная, что вы идете на самые рискованные операции, вас не пугают никакие трудности.
«Опухоль спинного мозга!» — повторили вы, и я никогда не забуду, какой радостной надеждой засветились ваши глаза. Но, вижу, внезапная тревога вдруг погасила радость на вашем лице. Со страхом жду, что вы скажете…
— Сказал, что думал, — припомнил Кремнев. — Организм больной сильно ослаб, сердце детренировано, у меня, действительно, не было уверенности в счастливом исходе. Но мы спросили больную, согласна ли она на операцию, не скрывая от нее правды. Она ответила: «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца». И я согласился! Операция была трудной и долгой.
— Она длилась четыре часа. Евгений Николаевич, — напомнила Анастасия Титовна. — Тогда, в операционной, каждая секунда, каждая минута казалась мне вечностью… Переживала страшно… Стою, пальцы мои сцеплены и прижаты к груди, а в ушах этот жалостный плач: «Доктор, миленькая, родная, спасите маму…» Гипотеза, нащупанная исследованиями и почти не подтвержденная рентгеном. Не ошиблась ли? Есть ли что-нибудь в этом узеньком канале спинного мозга? А если нет?.. Значит, лишняя травма измученного человека, а возможно… И вдруг вижу — вы, Евгений Николаевич, повернулись ко мне и тихо говорите:
«Опухоль!»
— Да, это был трудный день, — согласился Кремнев.
А Ганна, не сводя с гостьи влюбленного взгляда, думала: «Она знает, для чего живет… Она счастлива… Скорее бы пролетел этот год, закончу институт — и уеду работать в сельскую больницу… Я тоже буду такой счастливой, как Настенька…»
Всюду живут люди
Той осенью и горы, и темные нагромождения каменных глыб, казалось, хмуро взирали на скалистый хаос в глубине ущелья, местами покорно отступивший перед людьми, протянувшими железную дорогу, нарушив извечную бездну тишины гудками электровозов.
Но тогда даже строители железной дороги еще не знали, что в недалеком будущем именно здесь пролягут животворные артерии братства и дружбы — международной электролинии «Мир» и трансевропейского нефтепровода «Дружба».
В полдень электровоз остановился на маленькой горной станции. По пустым, пахучим еловым лапам и высеченным в скале ступенькам лестницы барабанил дождь. Однако Ганна едва успела пробежать с вещами от вагона до деревянного навеса возле лестницы, как дождь вдруг умчался прочь, успев забрызгать чемодан и чехол от узла с постелью.
Стряхнув с волос дождевые капли, Ганна поспешно взглянула на часы.
«О, до отхода автобуса осталось четырнадцать минут…»
Она взяла с каменной скамьи свои вещи и взбежала по лестнице.
До стоянки было рукой подать, так что Ганна не только успела внести вещи в почти пустой автобус, выбрать себе место поближе к водителю, чтобы не трясло, но съесть один из бутербродов с отварной свининой, заботливо приготовленных Мирославой Борисовной и уложенных Меланой в парусиновый мешочек, тот самый, который Ганна сама сострочила Любаше и Наталке для школьных завтраков. Теперь мешочек им не нужен: в школе продаются горячие завтраки.
Ганна доедала бутерброд, запивая лимонадом из фронтовой фляги Кремнева, которую он подарил ей. И, конечно, у девушки щемило сердце: кто знает, скоро ли она увидит своего Петрика, Кремневых и Мелану, с которой крепко подружилась.
Автобус тронулся.
Вскоре он уже медленно взбирался по асфальтированной дороге, петлявшей над глубоким ущельем с пенящимся бурным потоком на дне.
Вдруг взору открылась лежащая внизу, уже прихваченная позолотой осени, долина с разбросанными селами. Далеко, но так, что можно было угадать, тракторы, похожие на шустрых темных жучков, поднимали зябь. Серебрились ленты горных речушек, местами сливаясь в один широкий поток. И над всем этим уходила в небо величественная панорама гор.
Проехали необозримый разлив виноградников. С кустов свисали агатово-черные тяжелые гроздья. Затем потянулись аккуратные ряды приземистых яблонь с ветвями, отягощенными краснощекими плодами. Домики бревенчатые, приземистые, с пламенеющими пучками перца под навесами.
Автобус остановился в райцентре на небольшой площади, где рядом с бревенчатыми одноэтажными постройками было несколько каменных двухэтажных домов с балконами типа коттеджей.
В райздравотделе Ганну встретили радушно. Когда позвонили по телефону секретарю райкома партии и сказали, что приехал новый врач, тот попросил ее зайти в райком.
Когда Ганна вошла в кабинет, секретарь встал из-за письменного стола и пошел ей навстречу. Высокого роста, широкий в плечах шатен с открытым внимательным взглядом, он протянул девушке руку, проговорив:
— Давайте знакомиться, доктор. Любомир Ярославович Ярош. Мне бы очень хотелось, чтобы вам у нас понравилось. Вы впервые в Карпатах?
— Да, — улыбнулась Ганка, удивленная простотой секретаря, а еще больше каким-то внешним сходством с Александром Марченко: тот же внимательный взгляд, гордая посадка головы…
Ярош подумал: «Такая улыбка, как у нее, может заставить светиться радостью все лица вокруг. Это для врача большой плюс».
— Очевидно, вы не очень-то любите свежий воздух, если окна и балконная дверь уже теперь закупорены? — заметила Ганна.
— Напротив, — возразил Ярош, — но я сижу здесь законсервированным по «милости» медицины. Да, да, я не шучу! Утром в амбулатории мне припечатали банки и сказали: «Малейший сквознячок — боже тебя упаси!» На это я согласился, а то ведь сперва: «Марш домой, в постель!»
Он вдруг закашлялся, а отдышавшись, усмехнулся:
— Доктор у нас — страх!
Ганна была покорена этой простотой. Шутливый тон секретаря позволил ей спросить:
— Ваша жена?
На какое-то мгновение (Ганна этого даже не успела заметить) боль отразилась на лице Яроша, однако в ту же минуту он пристально посмотрел ей в глаза и уже без улыбки спросил:
— Почему вы так думаете?
— Мужья обычно боятся своих жен, — простодушно повторила Ганна слова Меланы.
— По психологии у вас какая была оценка? — в тоне собеседника снова послышалась смешинка.
— Мы проходили психиатрию, — покраснела Ганна, — психологию в институте не преподавали.
— Жаль. Так вот, по-моему, боится своей жены тот, кто ее не любит, обманывает…
Приступ кашля заставил его поспешно отправить в рот таблетку кодеина с содой и залить водой.
— Извините, забухал, как старик.
— Любомир Ярославович, а вы зря ослушались приказа. Надо было бы полежать, — мягко проговорила Ганна.
— И рад бы в рай, да грехи не пускают, — улыбнулся Ярош и взглянул на часы. — Мне пора ехать в Мукачево. Жаль, что в Родниках буду только под вечер, а то бы подвез. Но в райкоме сейчас находится председатель колхоза из Родников. Вот с товарищем Валидубом и поедете.
Опять закашлялся.
— Ваше счастье, — погрозила пальцем Ганна, — не знаю я того врача, которого вы так боитесь. А то бы…
— Не боюсь. Она уехала на вызов к больному и вернется затемно.
Ганна подумала, что, видимо, врач так же молод, как она, поэтому секретарь позволяет себе ослушаться.
Ярош точно прочел ее мысли.
— Я вас непременно познакомлю с пашей Владимиром Васильевной.
— Она молодая? — спросила Ганна и почему-то густо покраснела.
— Даже позавидуешь ей доброй завистью, — весь как-то просветлел Ярош. — А приехала сюда, когда я еще под стол пешком ходил.
— О, так ей уже…
— Если нужна точность — шестьдесят пять. Муж учительствовал, она лечила больных. Власти их недолюбливали. Народ уважал. В минувшую войну она партизанила. Пуля хортиста настигла старого учителя, когда он с донесением возвращался в наш отряд. Учителя здесь все помнят. Его именем назвали школу. Владимира Васильевна — главный врач районной больницы.
Говоря все это, секретарь райкома внимательно всматривался в лицо молодой собеседницы.
— Мне кажется, вам не очень-то хотелось забираться в наш глухой закоулок? — прямо спросил Ярош. — Так один медик, ваш предшественник, выразился.
— Я не приехала искать себе спокойного, уютного уголка, — вспыхнула Ганна. — Всюду живут люди…
«Она красива, даже очень. Ей бы в кино сниматься…» — поймал себя на мысли Ярош.
В это время и вошел смуглолицый, усатый Данило Валидуб.
Секретарь райкома познакомил их.
Валидуб кинул на приезжую быстрый отчужденный взгляд и молча закурил.
«Почему он посмотрел на меня так угрюмо и холодно?» — в молчаливом смущении Ганна переколола шпильку в пышных светлых волосах.
Этот недоверчивый взгляд председателя перехватил и секретарь райкома.
— Доктор — член партии, — сказал он, и в голосе послышался укор за неделикатность Валидуба. — Считай, что в нашем полку прибыло.
Что-то похожее на искорку смеха сверкнуло в карих, горячих глазах председателя.
— Доктор вы мой дорогой, — вдруг с открытым сожалением развел он большими, жилистыми и совсем черными от солнца и ветра руками, — ну, были бы вы хоть лет на тридцать постарше! А то… — и замолк, громко вздохнув.
Разве узнаешь, о чем думает человек, когда он молчит?
— Договаривайте, прошу вас, — строго свела брови Ганна.
— Сбежите в город.
— Почему вы так думаете?
— До вас тоже из Львова был… Лето прокурортничал, а потом: «Жена не хочет терять квартиру в городе, не бросать же ее с ребенком? А обзаводиться новой семьей я не собираюсь!» В общем, по семейным обстоятельствам этот доктор укатил обратно.
— Я незамужняя.
— Тем более, — озадаченно вздохнул Валидуб.
«Что он хочет этим сказать? — вся так и вспыхнула Ганна. — Это про таких говорится: на зеленый лес посмотрит — лес завянет…»
Однако вскоре Ганне стало неловко, что она так плохо подумала о Валидубе.
— Я человек, не бог с креста, — уже миролюбиво проговорил председатель. — Извините, если что не так сказал. Обидеть не хотел. И еще за долг считаю предупредить: села у нас разбросаны по горам. Один доктор на три села.
— У вас будет помощница, фельдшерица, — добавил секретарь райкома.
— Колхоз закрепил за больницей лошадь, специально для доктора. Усидите в седле?
— В детстве приходилось, думаю, что не разучилась.
— Да вы не обижайтесь, если не умеете, мой сын Левко научит. Ему хоть и девять, а всадник он у нас отличный.
— Благодарю, — улыбнулась Ганна, и веселые ямочки заиграли на ее щеках. — Надеюсь, есть и подвода, чтобы возить больных?
— А как же? Есть.
— Хочу вас предостеречь, Ганна Михайловна, — сказал Ярош. — Родники — пограничное село. Жизнь здесь полна всяких неожиданностей. Понадобится помощь — в любое время можете обращаться к секретарю вашей парторганизации, — указал на Валидуба. — Или ко мне.
— Благодарю.
— Суеверие — это пока еще бич в наших селах. Часто женщины избегают обращаться к врачу. А кончается это иногда страшной бедой. Найдете дорогу к их сердцам — считайте, что выполнили партийное поручение, — заключил секретарь райкома.
— Постараюсь.
— У нас сектанты есть, — тяжело обронил Валидуб. — Тихие, кроткие… Замкнутся и бубнят молитвы. Работать — грех! Детей в школу посылать — грех! В прокуратуру брехню строчить — то не грех! Тьфу, и кто эту заразу к нам в село занес?
— Ты там, Данило, без партизанщины. Чтоб с позиции коммуниста.
Валидуб ответил:
— У меня, товарищ секретарь, позиция наступательная! С этим злом в селе не буду мириться!
— Выявим, кто там ими верховодит, — убедительно успокоил взгляд секретаря, — за ушко — да на солнышко! — И не замедлил с оттенком похвалы сказать: — Дамбу, говорят, вы построили первый класс!
— Хвалиться не буду, товарищ секретарь, приедешь — увидишь.
— Нынче самое подходящее время отводить реку. В добрый час! А весной на месте старого русла вполне можно будет начать посадку виноградника.
Сама не зная отчего, в состоянии душевного беспокойства, уже выходя из кабинета, Ганна проронила:
— Любомир Ярославович, прошу вас, наденьте в дорогу пальто.
— Рановато в эту пору, — качнул головой Ярош, — но свитер теплый надену, обещаю.
Валидуб помог врачу отнести в машину вещи.
Ганна знала, что от райцентра до Родников семьдесят километров в горы.
Спросила:
— Дорога хорошая?
— Как вам сказать, — скривился Валидуб. — Но если не боитесь ехать «с ветерком», за полтора часа будем дома.
— В пропасть не свалимся?
— Где опасно, поедем тихо, — и неожиданно по-русски лихо запел:
— О, у вас чудесный голос, — серьезно заметила Ганна.
— Что у меня? Послушали бы, как поет Мирко.
— Кто?
— Товарищ Ярош. На всей Верховине такого голоса днем с огнем не сыщешь. В войну, — продолжал Валидуб, — фашисты за голову нашего командира партизанского отряда сулили десять тысяч марок или сто овец. Только не нашлось в Карпатах предателя, отряд провоевал до прихода советских войск. В горах люди прятали мать товарища Яроша и жинку его с двумя хлопчиками…
Неожиданно Валидуб потерял нить разговора.
Ганна молча ждала.
— Да… три года минуло, как война кончилась, и вдруг такое душегубство, — жестко проговорил Валидуб. И снова умолк.
В выси над ними пролетел самолет, скрывшись за высокими бесформенно наваленными скалами.
— Что же случилось? — осторожно напомнила Ганна.
— Позапрошлым летом было… Вызвали нас семь человек, чтоб отправиться в Москву награды получить. Ярош просил жинку, чтоб она тоже поехала в Москву. Нет, побоялась лететь на самолете. Хлопчиков тоже не отпустила. Ну, мы, конечно, улетели. Жинка товарища Яроша с хлопчиками поехали к матери. Село неподалеку от нас соседствует, тоже на самой границе, как и наши Родники. И вот, темной ночью какой-то душегуб подкрался к дому и в открытое окно кинул гранату.
У Ганны мороз побежал по спине.
— Вот так и загинула вся семья… Очень он любил свою мать, жену и детей. Тоску, боль свою Ярош прячет глубоко в сердце…
— Убийцу поймали?
— Пока нет. Может, и ходит душегуб среди нас. Известно, тот не хитер, кого хитрым считают, — раздумчиво отозвался Валидуб. — На беду, в ту летнюю ночь дождь сильный лил, все следы и посмывало.
Лицо председателя словно окаменело. Казалось, он сразу как-то постарел.
Остальную дорогу ехали молча, каждый думая о своем.
Валидуб досадовал, что прокурор из-за какого-то брехуна в такое горячее время вызвал и потребовал дать объяснение. Автор анонимного письма пожелал остаться неизвестным. В неизмеримой злобе он чернил председателя, как холерной душе было угодно, а Валидуб, точно загнанный в темный подвал, не мог опознать затаившегося там клеветника, чтобы плюнуть ему в очи.
Больше часа пропотел Валидуб за писаниной, чтоб доказать: все брехня, никаких угроз и непристойной ругани с его стороны не было, и над верующими никакой расправы он не учинил. Но и не отнекивался, было такое: пришлось взломать дверь в доме у сектантки Терезии Дрозд.
Вошел, чуть не задохнулся от смрадного духа. Не дом — могила. Да, какую дружбу заведешь, такую и жизнь поведешь. Довели Терезию «братья» и «сестры»…
«Гей, дети, живо стягивайте одеяла с окон, солнце впустите да в школу собирайтесь!» — приказал Валидуб.
Кто-то встал с пола, но лица нельзя разглядеть.
«Сгинь! Сгинь, дьявол!» — делает несколько шагов вперед. По голосу узнал Терезию.
Тогда Валидуб сорвал с окна одеяло. И сердце у него вскипело: да кто тебе, преступница, дал право губить детей?! На полу, голые, как выпавшие из гнезда галчата, лежат дети… нет, живые скелеты… Но глаза у них открыты, большие, испуганные, наполненные мукой и страхом…
«Дьявол! Дьявол! Дьявол!» — наступает простоволосая Терезия, исхудавшая, как весенняя волчица.
Еще не догадываясь, что эта женщина лишилась рассудка, Валидуб поднял на руки ее хлопчика и дивчинку, вынес во двор.
Терезия взвыла, кинулась следом, вцепилась зубами в плечо Валидуба… Пришлось несчастную женщину отвезти в Мукачево, поместить в психиатрическую больницу. Детей Валидуб пока взял к себе…
Тем временем Ганна всю дорогу думала о Яроше. Мысленно она говорила с ним, как с давно знакомым человеком. Да, она знала, есть люди, которые стараются спрятать в глубину души свое горе. Им кажется, что они укрыли его надежно от посторонних. Но у горя есть свое зеркало — глаза человека… А Ярош, какой он сильный! Свои страдания ничем не выдает…
Всякий раз, когда Ганна вспоминает, что отняла у нее война, что-то сжимает ей горло, и на глаза набегают слезы…
Валидуб повернул голову, видимо, что-то хотел сказать, но, заметив слезу, скатившуюся по щеке девушки, только качнул головой и промолчал.
Дорога ворвалась в лес. Все вокруг дышало свежестью, запахом густой хвои, которая всегда пробуждает чувство силы и здоровья.
Найдя в себе слова, которые, по мнению гуцула, должны были успокоить его спутницу, Валидуб еще раз повернул голову и теперь увидел, что доктор улыбалась. Конечно, он не мог знать, что Ганна вспомнила шутку Яроша: «Забухал, как старик…» Валидуб сказал:
— Ганна Михайловна, напишите своей маме, пусть приедет к нам на виноград. И белых грибов, и ягод разных у нас много. Левко такие грибные места вам покажет в лесу!
— Мою маму убила фашистская бомба… Отца в сорок третьем немцы расстреляли… Еще при панской Польше отец был коммунистом, сидел в тюрьмах…
Некоторое время они ехали молча.
— Слов нет, работа доктора нелегкая, тревожная, — первым нарушил молчание Валидуб. — Только, по-моему, это большая радость, если ты людям нужен… В городе вашего брата хоть отбавляй, а вот в селах… Видно, надо иметь мужество, чтобы стать сельским доктором.
Ганна была уверена, что у нее хватит мужества, стойкости, участия, теплоты… Чужая боль станет ее болью… Она будет одновременно и терапевтом, и хирургом, и акушеркой… А если случится, конечно же, может случиться, что в поединке со смертью эта старая карга победит и ничего уже нельзя будет сделать, тогда Ганна найдет слова утешения для родных и близких, в чей дом непрошенной гостьей ворвется тяжелое горе. И никогда, никогда, даже в самый горький день, она не захочет все бросить и уехать обратно в город…
Это очень опасно…
Новая двухэтажная бревенчатая больница в селе Родники, которой похвастался Данило Валидуб, Ганне действительно понравилась. Приемный покой, четыре палаты, два кабинета и своя маленькая лаборатория — все пришлось ей по душе. Была Ганна довольна и своей старательной помощницей фельдшерицей Христиной Царь, женщиной тихой и кроткой.
В саду при больнице — небольшой бревенчатый домик из двух комнат и кухни. Одну комнату занимала рано овдовевшая, бездетная фельдшерица, во второй поселилась Ганна.
Христина Царь, как успела заметить Ганна, в церковь не ходила, икон в ее комнате тоже не было, чем она еще больше расположила к себе Ганну.
В ясный солнечный день, когда деревья, покрытые золотыми листьями, от легкого дуновения ветра осыпались, Ганна и фельдшерица направились в село Хвошу, откуда была родом Христина Царь.
— Поверьте, панна доктор, зря мы тащимся в такую даль. Три раза я там была, а мало кто прививку согласился сделать. Вот посмотрите, зря…
— Я обязана там побывать, — возразила Ганна, — познакомиться с жителями, осмотреть всех ребятишек.
Когда смотришь на село от темно-серой ленты шоссе, кажется, что бревенчатые домики, словно теряя последние силы, карабкаются ввысь, чтобы вырваться из тесных объятий коричнево-бурых скал с беспорядочно разбросанными кривыми соснами.
Наконец Ганна и ее спутница, благополучно минув отвесный обрыв, добрались к первому дому.
Ганна постучала в дверь, но никто не отозвался. Она постучала настойчивее.
На порог вышла полногрудая хозяйка в вышитой кофточке.
— День добрый, — поздоровалась Ганна.
— Слава Исусу Христу! — ответила хозяйка.
— Я ваш новый врач, — улыбнулась Ганна. — У вас в доме все здоровы?
— Хвала богу, здоровы, — кивнула женщина, вытирая о фартух мокрые руки и косясь на фельдшерицу.
— У вас трое детей. Им надо сделать прививку против оспы.
Из-за спины хозяйки выглянула морщинистая старуха с запавшими щеками. Она молча втолкнула свою дочь в хижину и закрыла дверь на засов.
— Чуете, Ганна Михайловна, теперь хоть из ружья пали, не откроют! — безнадежно махнула рукой фельдшерица.
— Нет, воевать я не намерена, пойдемте в сельсовет.
Однако, пройдя мимо двух тихих гуцульских дворов, Ганна вдруг задержалась возле распахнутых новых ворот. На изгороди из перевязанных лозой кольев дрожали на осеннем ветру два глиняных кувшина и сохли детские пеленки.
— В доме есть хворый, — в ответ на недоумевающий взгляд промолвила фельдшерица.
— Откуда вы знаете?
— И ворота, и двери, окна — все настежь! Это чтоб хвороба выходила. Тут так… Люди верят, что на свете владычествует нечистая сила.
— Можно подумать, я очутилась в шестнадцатом веке, — так и застыла в недоумении Ганна. — Христина Ивановна, войдемте.
Фельдшерица смекнула, что молодой газда отсутствует, потому что этот сатанист сразу бы доктора позвал…
Один случай всплыл в памяти, и Христина Царь вновь увидела перед собой коренастого весельчака и балагура лесоруба Михася Чеха, который позапрошлой осенью демобилизовался из Советской Армии и женился на самой красивой девушке в селе — Софийке, прождавшей его три года.
Еще до свадьбы он нечаянно покалечил пилой палец на руке. И вот, делая ему перевязку, Христина Царь осторожно повела такой разговор: дескать, братчику, скоро на людей обрушится небесная кара, и спасутся только те, кто останется верным богу Иегове… Кто верит в Иегову — это «свидетели Иеговы», они бессмертны. А все остальные — сатанисты. Их бог — сатана. Когда Иегова объявит войну сатане, начнется «армагеддон», священная война. После «армагеддона» настанет новый мир во главе с самим богом Иеговой… И намекнула, что Чеху и его Софийке следовало бы вступить в «воинство Христово…»
В ответ молодой гуцул только захохотал во все горло, и смех его, подхваченный ветром, разнесся по лесу, ударился о скалы и потонул в шуме реки… Испугалась Христина, выбежала из лесу, на ней лица не было… Ждала, не иначе лесоруб в район донесет, да нет, все, к счастью, обошлось…
Когда женщины вошли в дом, с низкого табурета встал очень старый гуцул в сиряке и армейских брюках (внук Михась подарил брюки — носи, дедусь, на здоровье!) и, отложив овчину, которую выделывал, шагнул навстречу гостям.
— Я ваш новый врач, — тихо, но внушительно представилась Ганна. — Кто у вас болен?
Старик был совершенно глухим, но, встретив открытый и чистый взгляд Ганны, развел сухими, как осенние вербы, руками:
— И чем завинилась наша Дзвиночка перед богом?..
Ганна раздвинула занавеску и увидела в колыбели ребенка, который, запрокинув головку, с хрипом ловил ротиком воздух.
Глотая слезы, над ребенком склонилась еще совсем молодая мать.
— Когда девочка заболела? — спросила Ганна, поспешно доставая из чемоданчика термометр и стетоскоп. — Это очень важно, прошу вас, вспомните, сколько прошло дней с момента начала болезни.
— Сразу как уехал в Мукачево мой муж… Уже пятый день, — сквозь слезы проронила мать, не противясь тому, что доктор выслушивает девочку.
— Сколько месяцев дочке?
— Годик… — теперь лицо матери выражало не только тревогу, но и нетерпение поскорее облегчить муки ребенка.
«Да, очень поздно… тяжелая форма», — подумала Ганна.
— Ой, не делайте укол! — взмолилась мать.
— Надо, милая, надо…
Ганна ввела сыворотку. Тревожное раздумье, и на минуту Ганна теряет самообладание от страха: ребенок задыхается… Неужели понадобится операция?
— Доктор… — холодеет мать. — Она умрет?..
— У вашего ребенка дифтерия гортани и дыхательных путей, — Ганна чувствует, как дрожит ее голос. — Это очень опасно… Надо немедленно в больницу.
— Нет! Не дам! — истерично вскрикнула мать. — Господь не оставит нас…
— Милая, поверьте, я хочу спасти вашу девочку, — со всей силой убеждения обнадеживала Ганна. — Теперь уже минуты решают жизнь ребенка. Умоляю вас, поверьте мне…
«У, сатанистка, как унижается… А когда Сойчиха хотела эту самую «товаришку докторку» отблагодарить курочкой и парой десятков яиц, какую из себя баронессу-гордячку показала: «У нас лечение бесплатное…» — так и кипела злобой фельдшерица. — А ко мне как привязывается: «Вы обязаны, Христина Ивановна, обращать внимание на свою внешность. Одеваться чисто и опрятно…» А чтоб тебя вода взяла! Скоро, скоро вам, слугам сатаны, всем конец наступит!..»
Между тем гуцулка больше не протестовала. Она торопливо начала завертывать малютку в одеяло, но руки ее так дрожали, что никак не могла с этим справиться.
— Позвольте мне, — мягко отстранив ее, сказала Ганна.
Тягостная атмосфера беды, которую принесла в дом болезнь единственного ребенка, казалось, лишила сил молодую мать.
Старик, словно оцепенев в каком-то тупом отчаянии, стоял посреди комнаты, когда Ганна с ребенком пробежала мима него.
Во дворе Ганна сказала:
— Христина Ивановна, пойдите в сельсовет, там вам помогут выяснить — возможно, инфекция уже распространилась по селу. Потом позвоните мне в больницу.
— Добре, — коротко опустила глаза фельдшерица.
Софийка знала более короткую тропинку вниз по косогору и, раздвигая на пути ветки сосняка, шла впереди, то и дело оглядываясь на молоденькую докторшу, которая бережно несла ребенка.
Потому ли, что в воздухе крепко пахло хвоей, или потому, что ветер утих и солнце по-летнему припекало непокрытую голову, а может быть, и от непривычной крутизны, по какой приходилось спускаться, у Ганны вдруг закружилась голова. Пришлось остановиться, даже на минуту присесть на камень, отдать матери малютку. Достав из чемоданчика косынку, Ганна поспешно накинула ее на голову.
— Теперь я понесу, — пошла вперед Софийка. И почти побежала вниз, к дороге, где из-за крутых поворотов машины всегда замедляли ход.
Когда они достигли асфальта, Ганна снова взяла ребенка, видя, что изнуренная бессонными ночами Софийка едва стоит.
И вдруг Ганна невольно вздрогнула, поняв, что малютка умирает у нее на руках.
«Если бы машина… если бы!» — где-то у самого горла стучит сердце Ганны.
Взгляд матери, невыносимо скорбный, следит за ней. Надо не выдать себя, надо казаться спокойной…
— Господи! Чем перед тобой завинилась моя Дзвиночка?.. За что ты наслал на мое дитя такие страдания и муки?.. — снова полились слезы из глаз матери, охваченной ужасом.
— Легковая машина! — облегченно шепчет Ганна.
В ту же минуту она выбегает на середину дороги и, высоко подняв на руки ребенка, ждет.
Машина затормозила.
«Неужели Любомир Ярославович?..» — волнение, смущение и радость слились воедино.
Секретарь райкома поспешил навстречу бегущим к нему Ганне и незнакомой молодой гуцулке.
— Позвольте, — Ярош хотел взять у Ганны ребенка.
— Нет, — отпрянула она, тяжело дыша. — Вы болели дифтерией?
— Не помню.
— Тогда… это опасно, я сама понесу.
И все же Ганна была вынуждена прибегнуть к операции.
Да, Ганна разрешила матери остаться в больнице, но после стольких дней и ночей, полных волнений, молодая гуцулка уснула, и Ганна до самого утра не отходила от девочки.
В осенний листопад
Когда широкие многоцветные разливы лесов, затопившие ущелья и долины, роняли на землю свое убранство, у дороги зацвела яблоня.
Никогда не видела Ганна ничего подобного. Она в изумлении засмотрелась на это чудо.
— Подсматриваете у природы ее сокровенные секреты? — неожиданно раздался веселый голос за ее спиной. И Ганна испытала что-то похожее на испуг, когда оглянулась и ощутила на своем лице дыхание Яроша.
— Просто удивительно, Любомир Ярославович… Все листья на дереве облетели, а эта ветка в цветах, как весной… Ведь уже близка зима.
Но Ярош ничуть не удивился. Он сказал:
— Весной, видно, кто-то обломал эту ветку…
— Обломал? — невольно вырвалось у Ганны. — Но… тогда она должна была зачахнуть, а не расцвести.
— Эге, мой доктор, — и опять Ганна ощутила его чистое дыхание на своем лице, — разве вы не знаете, что дерево, как и человек… За лето затянулась на ветке рана, вот вновь и зацвела яблоня…
Ганна вдруг почувствовала, что взгляд Яроша словно спрашивал ее о чем-то. И сердце девушки наполнилось давно забытой радостью. Она не может отойти от смущения, стоит, точно школьница перед строгим учителем, боясь поднять глаза.
Наступившее было неловкое молчание рассеялось, когда секретарь спросил:
— Вы по вызову к больному? — и взял из ее рук чемоданчик.
— Нет, в школу. Буду делать прививки от оспы. В прошлый раз несколько ребят сбежали…
— Брр, я бы тоже сбежал, — засмеялся Ярош.
Ганна не может сдержать улыбку.
Они идут рядом, и Ганна, стараясь казаться очень спокойной, рассказывает о том, что природа сама показала пути защиты от оспы.
Из наблюдений известно, что крестьянки, заражавшиеся при дойке коровьей оспой, тем самым защищались от обычной, черной оспы и либо не болели ею вовсе, либо очень легко переносили эту тяжелую болезнь.
— А вам делали прививку, Любомир Ярославович? — вдруг прямо посмотрела ему в лицо Ганна.
— Да, мой доктор, — шутливо отозвался Ярош, — вот могу даже показать.
— Не надо, я вам верю.
Они не виделись почти всю зиму. И у Ганны часто сжималось сердце от смутной тоски по Ярошу. Что бы она ни делала, куда бы ни шла, а в мыслях — Мирко… — так секретаря райкома любя называли между собой люди.
Теперь Ганна уже знала почти все, что вместилось в тридцать семь лет, прожитых Ярошем.
…Дорого надо было заплатить барону, мадьяру Галю, арендовавшему эти земли, чтобы поселиться на плодородном участке. А в скалах — там селится кто хочет: дешевые рабочие руки пану нужны. Точно орлиные гнезда, липнут к скалам убогие хижи гуцулов… Вот в той, совсем повисшей над обрывом, у лесоруба Ярослава Яроша родился седьмой ребенок, Мирко…
Рано в его детство ворвались жгучие, холодные весенние росы, едкий дым ватры, медленно уходящий через отверстие в потолке колыбы к низким осенним облакам.
В семь лет Мирко уже подпасок, кочует с пастухами по полонинам, ведет отару навстречу утренней заре, к водопою.
В каждом детстве есть памятные дни…
Однажды тринадцатилетний сын барона расстрелял из охотничьего ружья грачиное гнездо. Каким-то чудом один грачонок остался живым. Мирко нашел его в зарослях орешника. Вырастил. И осенью, когда грачи улетали, Мудрый (так прозвали домочадцы грача) не захотел расставаться с людьми, остался зимовать в тесной хиже лесоруба.
Умная птица потешала людей.
Бывало, даже старшие братья, раскрыв глаза и рот, удивлялись, когда Мудрый повторял вслед за Мирком:
— Барон холера! Барон холера! Барон холера!
И не было у Мирка большей радости и утехи, чем Мудрый.
Не в добрый час пришлось мальчику прибежать к двухэтажному красивому панскому дому, увитому плющом.
— Низко кланяюсь… — поклонился Мирко барону. Охваченный ужасом, маленький пастух совсем забыл, что на плече у него примостился Мудрый. — Там… — шептал Мирко, показывая в сторону леса, откуда только что спустился, — там… — запекшиеся губы мальчика жадно хватали воздух, — татуся деревом придавило… ликаря надо…
Барон Галь, которого оторвали от игры в крокет, раздосадованно что-то приказал слуге, а сам вернулся в прерванному занятию.
— Подожди, сейчас доктор выйдет, — сказал слуга.
Он торопливо ушел.
И вдруг — выстрел…
— Вот это класс стрельбы! Ха-ха-ха! — стоя с ружьем на балконе, хохотал довольный собой юный отпрыск барона.
Из кухни, помещавшейся внизу под домом, выбежала девочка, кухаркина дочка. Закусив в зубах краешек передника, она сочувственно смотрела на Мирка, который со слезами поднял с земли убитую птицу.
Потом в ребячьих снах он видел эту девочку, молчаливо разделившую с ним печаль.
Но вскоре горе куда пострашнее обрушилось на мальчика. Умер отец…
В четырнадцать лет рослый Мирко походил на юношу. Пан Галь взял его на работу в свою конюшню.
Как-то Мирко вывел оседланного коня. Пан Галь достал из кармана носовой платок и потер круп лошади. Лицо его побагровело.
— Как чистишь, дармоед!
Он изо всех сил ударил подростка хлыстом по голове.
Охваченный бешенством, пап Галь не заметил, каким ненавистным взглядом проводила его кухаркина дочка, когда он проскочил верхом мимо нее.
Иванна подбежала к юноше. Оглянулась по сторонам и шмыгнула в дверь.
— Ешь, Мирко, — девочка достала из-под фартука хлеб и гроздь винограда.
— Зачем ты пришла? Тебя опять будет бранить мама.
— И пусть…
Девочка присела возле Мирка и краем передника осторожно вытерла кровь у него на лбу.
В этот момент и появился в дверях. Галь-младший, — так его величали все слуги. На поводке у него была немецкая овчарка.
Секунду Галь-младший и Мирко с молчаливой неприязнью смотрели друг на друга.
И начался допрос:
— Что ты ему принесла?
— Я… ничего, ничего… — лепетала девочка.
— Не лги, воровка!
Он знает, что кухаркина дочка до ужаса боится собак, и с хохотом делает шаг вперед:
— Цезарь, возьми!
— Ма-а-а!!!
Мирко схватил вилы и крикнул:
— Уведи, паныч; собаку!
— Ах ты, быдло… Цезарь, возьми! — и он отпустил поводок.
Схватка подростка с овчаркой была жуткой. Но победил Мирко.
Галь-младший выбежал из конюшни.
— Это он за ружьем! — сквозь слезы крикнула девочка. Мирко настиг барчонка, сбил с ног и — бац! бац! бац!
— Мирко, убегай! Убегай! — предостерегла девочка, увидев, что из особняка выскочили слуги.
Мирко юркнул за ворота и скрылся в лесу.
Прошло пять лет…
Шумная центральная улица в городе Мукачево. Снуют извозчики. У обувного магазина остановился экипаж. Из него вышел Мирко.
Хозяин магазина, мадьяр, любезно усаживает заказчика.
— Прошу пана, ваши туфли готовы, — и он, будто жонглер в цирке, исчезает за портьерой.
Входят две молодые дамы.
Из-за портьеры появились хозяин и мастер. У мастера короткие вьющиеся волосы и черные, горячие, как уголь, глаза.
Хозяин устремляется к дамам.
Одну секунду мастер и Мирко смотрят друг другу в глаза. Потом мастер опускается на колено и тихо говорит:
— Попробуйте надеть. Не жмет?
— В самый раз. Благодарю.
И в это мгновение вместе с «чаевыми» записка скользнула из руки Мирка в руку мастера.
В девять вечера трое прилично одетых мужчин будто совершенно случайно встретились возле ресторана с вывеской «Молчи, грусть, молчи!» Владелец этого заведения, бежавший из России белогвардеец, всегда находил повод, чтобы клеветать на Советский Союз, был в почете у властей.
Притворившись изрядно выпившим, Мирко делает вид, будто отмахивается от своих «собутыльников», при этом тихо роняет:
— Уходите… Я проверю, не увязался ли за нами «тайняк».
Когда товарищи вышли, Мирко, шатаясь, подошел к стойке и, заказав еще рюмку коньяку, выпил.
Из распахнутых дверей ресторана выплескивался рокот пьяных голосов, женский смех, звон бокалов, рыдание скрипок. Мирко немного постоял на улице и, убедившись, что опасения напрасны, догнал товарищей. По глухим, безлюдным улочкам они вышли на окраину.
Остановились возле деревянной калитки. Мирко постучал.
Залаяла собака и начала рваться с цепи. Во дворе кто-то подошел к калитке.
— Что надо? — нелюбезно спросил мужской голос.
Мирко тихо произносит пароль:
— Здесь продается дом?
Загремел засов, и трое вошли в маленький дворик.
По крутой узкой лестнице они спустились в подвал. Остановились у двери. Провожатый стукнул один раз громко и два — тихо. Дверь бесшумно отворилась. Свет ослепил глаза. Они вошли в маленькую типографию под землей. Здесь печатались листовки.
Мирко взял одну и прочитал:
«Украинский народ многострадальной Карпатской Руси! Пришло время, когда ты должен сбросить тысячелетнее мадьярское рабство. Пора вздохнуть свободно. Пора покончить с мадьярским средневековым варварством раз и навсегда!
Берись за дело, народ!
Кто с косой, кто с мотыгой, кто с ружьем да пистолетом, бей и выгоняй врага с нашей земли!
Не бойся! Ты не один! За твоей спиной стоит на страже твой старший брат — СССР».
Ночь.
Глухие улицы городка, наполненные полицаями.
Мирко и Иванна расклеивают листовки. Сейчас они белеют едва заметными пятнами, но с восходом солнца ярко вспыхнут призывом к народу, вольют в истерзанные души веру в близкую свободу.
Все идет хорошо. Листовки уже белеют на рекламных тумбах, стенах, на дверях церкви.
Утром в Солотвино на базаре Мирко Ярош встретился с Олексой Валидубом. Старик уже давно помогал подпольщикам.
— Гей, гей, — усмехается Валидуб, наблюдая, с какой яростью полицаи срывают листовки, разгоняют народ, но толпы упрямо собираются на улицах городка.
Мирко и Валидуб остановились возле дороги.
— Если что случится…
Олекса Валидуб все понял без лишних слов. Сказал:
— Знаю… нем как рыба. За свой народ и смерть не побоюсь принять.
И они попрощались.
Пришел Олекса Валидуб на берег Тиссы, к плотогонам. Здесь и сыновья его.
— Верно, отец, люди говорят, будто на Карпатах уже стоят червони воякы?
— Так, так, правда…
Но той золотой осенью, схожей на весну, так и не пришло освобождение.
Мирко и многих его товарищей по борьбе бросили за решетку. Уже перед самым нападением гитлеровских орд Мирку удалось бежать из тюрьмы.
Страх и сомнения были чужды этому человеку. Вот почему за голову командира партизанского отряда «Олекса Довбуш» гитлеровцы сулили щедрое вознаграждение…
Уже после войны врагам казалось, что секретарь райкома Ярош станет «живым трупом», если мертвы его Иванна и дети, но они просчитались: у Яроша еще осталось то, чего они не властны были убить… И во всем новом, хорошем, что видит Ганна здесь каждый день, большая доля его энергии, ума, воли, труда…
Леся
Возле школы с Ганной и Ярошем поздоровалась улыбающаяся чернобровая девушка, одетая по-городскому. Ганна прежде ее не встречала.
— Понравился тебе Киев, Лесенька? — спросил Ярош.
— Очень, — отозвалась девушка, энергичным взмахом головы откидывая со лба легкие кольца волос.
— У своих уже была?
— Вот собираюсь. Иду к председателю, чтобы лошадь попросить. Хочу до вечера успеть вернуться обратно.
— Тебе повезло, я как раз еду в Верхние Родники, — сказал Ярош, заметно любуясь девушкой.
Сердце Ганны сжалось в тугой жгучий комок.
— Забегу к себе, возьму подарки для мамы и Надийки, — светилось радостью лицо Леси. — Вы меня подождите. Любомир Ярославович.
— Куда денусь, конечно, подожду.
— Кто это? — Ганна, сдерживая волнение, проводила взглядом девушку.
— Учительница. Леся Мироновна Курпита.
— А, знаю… дочь доярки из Верхних Родников. У нее еще одна дочь есть, и тоже красивая…
— Надийка? Да, красавица, — согласился Ярош.
Мать этих девушек Олена Курпита, когда лежала в больнице с радикулитом, многое рассказывала о своей жизни Ганне. За три лишь слова: «Рай забрало папство!», неосторожно оброненных ее мужем владельцу виноградников, мадьяр упек «бунтовщика» в криминал.
Бежал Мирон Курпита из тюрьмы. Прятался на половинах у пастухов. Но барон, охотясь в Карпатах, как-то напал на след своего батрака. Выследил в пещере Волчья Пасть, схватил и погнал на расправу.
В снежный зимний день, раздетого, босого, искусанного собаками, со связанными руками, гнали Мирона Курпиту в местечко. Здесь фашистские каты его жестоко били.
И разнеслась весть по селам, что не стерпел гуцул, свернул челюсть пану следователю или еще там какой-то птице поважнее, и за это Курпиту повесили вниз головой…
Осталась вдова с маленькой Лесей. Бедовала, ночами крапила слезами подушку… Потом и в ее убогую хижину заглянуло счастье. Посватался Иван Курпита (в Верхних Родниках полсела Курпитами называется). Веселую гуцульскую свадьбу сыграли. Любил ее Иван, жалел. Родилась на свет Надийка. «Да вот, видно, чем-то я прогневала бога, — вздохнула женщина, — умер и второй муж…»
Бесхитростная, откровенная, Олена Курпита не утаила от молоденькой докторши свою боль, обиду за судьбу старшей дочки Леси.
Когда Леся училась во Львове, полюбился ей Владимир Латорица, по фамилии, видать, он тоже из гуцулов… Карточку свою прислал, лицом славный такой, просил у матери благословения на бракосочетание с Лесей. И вдруг нежданно-негаданно ужалила Олену вестка, мол, не жди, мама, меня с женихом, не будет у нас никакой свадьбы…
Леся приехала домой одна. Матери стыдно, ведь все знали, что засватана, кумушкам рты не закроешь.
Прилегли дочки на мягкий зеленый бархат мха возле ручья, шепчутся, а мать слышит:
— Лесенька, милая, как же он мог тебя покинуть и жениться на другой? — негодует младшая. — Он злой человек!
— Добрый… Он поступил верно, — улыбается своим мыслям Леся. — Иначе… я не могла его любить…
«Вот и пойми ее!» — обижалась на дочь Олена Курпита.
А все началось с дождливого осеннего дня, тогда, в подъезде университета…
— Сенсация! Дитя гор, ураганных ливней, снежных лавин испугалось львовского дождика! — насмешливо раздалось позади Леси.
Она оглянулась, покраснела, точно ее хлестнули по лицу крапивой.
— Ирина, у нее же новое пальто, — с укором возразила подруге однокурсница Леси, стройная черноокая Наташа, похожая скорее на грузинку, чем на украинку.
— Тем более надо обновить! — звенели повелительные нотки. — Ха-ха-ха!
Ирина была дочерью известного хирурга. Всегда с ярко накрашенными губами, порхая в лучах отцовской славы, она стяжала в университете незавидную славу стиляги. Девушка первая когда-то появилась в аудитории в ошеломляющих чулках с черной пяткой, а позже — в платье «без плеч». Только лишь стали носить «японки с ластовицей» и чулки без всякой пятки и шва, опять же студенты узнали о новой моде, увидев все это на Ирине. О прическах и говорить не приходится! Их, как и платья, Ирина меняла с истинно хореографической легкостью.
И, надо отдать справедливость, она производила иногда фурор своими нарядами. Многие в университете считали, что Ирина прекрасно одевается и у нее тонкий вкус. И хотя говорят, что о вкусах не спорят, Леся наперекор этому правилу однажды крепко поспорила на комсомольском собрании. Она говорила, что иной раз Ирина является на лекции в неприлично крикливых платьях, которые оскорбляют девичью стыдливость.
Вот этого и не могла простить Лесе Курпите развязная Ирина, с острым как бритва языком.
Желая уязвить Лесю тем, что та всегда носит, сменяя одну другой, две вышитые гуцульские кофточки и домотканую юбку, выкрашенную в темно-синий цвет, она злорадно дала прозвище девушке — «Дитя гор». Но поэтическое имя так шло смуглолицей гуцулочке, что в устах товарищей «Дитя гор» звучало, вопреки желанию Ирины, как ласка.
— Нас ждут, Наташа! Мы же опаздываем… — громко упрекнула Ирина, видя нерешительность подруги. — Бог мой, не сахарные, не растаем под дождем!
— Тебе хорошо, у тебя плащ, — возразила Наташа.
— Но твои кудряшки после небесного душа станут еще прельстительнее. — И вдруг сквозь сдавленный хохоток Леся услышала уже в свой адрес: — Шик, блеск, красота! Взгляни, Наташа, как гармонируют ее туфли с этим модным пальто!
Прошуршав заграничным плащом ядовито-зеленого цвета, Ирина проскользнула мимо Леси и выскочила под дождь, увлекая за собой Наташу.
«Переживать из-за стиляги? И не подумаю. Просто непонятно, что ее привело на наш факультет? Разве такая сможет учить других, если сама так неправильно живет, если сама такая чужая, далекая людям… Чиненые-перечиненные туфлишки никак не подходят к моему новому пальто, это я и без тебя знаю. Но пока не могу выкроить из своей стипендии на новые туфли. И так попросила маму прислать мне недостающих денег на пальто…»
Деревья стряхивали капли дождя, когда Леся перебежала мостовую и торопливо зашагала вверх по аллее парка. Она уже приближалась к белой беседке, недалеко от здания банка, когда вдруг увидела под деревянной скамейкой черную дамскую сумку. Громко окликнула — может, услышит тот, кто ее потерял.
Но никто не отозвался. Тогда Леся вынула из сумки запечатанную пачку пятирублевок, паспорт и небольшую продолговатую пенсионную книжку. Перелистав паспорт, Леся узнала, что сумку с деньгами и документами потеряла жена погибшего полковника. У нее пятеро детей и старики — родители мужа. Живет она в районе Высокого Замка, на улице Довбуша. Но что было самым удивительным, в списке детей значилась Наташа Яременко.
— Да, лет ей примерно столько, — взволнованно шептала Леся.
С фотографии на паспорте грустно смотрела болезненная, еще не старая женщина, совсем не похожая на Наташу, однокурсницу Леси.
«Надо сейчас же вернуть сумку», — подумала Леся.
Она побежала по аллее назад, в сторону главней почты, где проходил трамвай, поднимающийся в район Высокого Замка.
Через тридцать минут Леся позвонила в дверь квартиры на втором этаже.
Двери открыла худенькая темноволосая девочка с заплаканным личиком.
— С мамой был припадок. А теперь лежит и плачет. У нас…
Вдруг девочка смолкла, лицо ее просветлело, и, подпрыгнув от радости, она бросилась в комнату, оставив Лесю в коридоре у раскрытых дверей.
— Мамочка!.. Там… твою сумку принесли!
Как светло, как радостно на душе, если ты можешь помочь человеку в беде.
Леся сидела напротив дивана, где лежала женщина, окруженная домочадцами.
— В банке было душно… Вышла, присела на скамейке в парке… а потом уже не помню, как добралась домой, и сразу этот припадок… Не знаю, чем мне отблагодарить вас, милая девушка.
— За что же? — смущенно краснела Леся. — Только, извините меня, пожалуйста, я взяла в вашей сумке… тридцать копеек на трамвай.
В комнату вошла Наташа.
— Так вот ты какая, наша Дитя гор? — сказала она, обнимая Лесю.
— Какая? — вконец смутилась Леся.
— Честная.
— Ты поступила бы иначе?
— Думаю, что нет.
В разговор вмешалась младшая сестренка Наташи, открывшая Лесе дверь.
— Один раз в хлебном магазине я тоже потеряла целых двадцать пять рублей. Кто-то бессовестный поднял и не отдал. Ой, как я плакала-а-а! — и, прильнув к гостье, девочка убежденно заключила: — Я тоже буду, как вы.
Потом девочка спрятала ключ от входных дверей, чтобы Леся не ушла. Волей-неволей пришлось остаться обедать в этой большой гостеприимной семье.
— Наталка, а ты почему не ешь борщ? — спросила старушка.
— Нет аппетита, бабушка, — ответила Наташа и отставила тарелку.
— Неприятности? — встревожилась мать.
— Да что ты, мамочка! Все хорошо.
Обед близился к концу, когда в передней раздалось несколько нетерпеливых звонков.
Ирина влетела в комнату, как вихрь, сразу даже не заметив Лесю.
— Нет, такой дурочки я еще никогда не видела! Лидия Ивановна, да хоть вы внушите Наташке! У нее талант! Ее ждет слава! Боже, если бы мне ее фигуру, лицо, голос! Ну что ей даст этот исторический факультет? Ушлют работать учительницей куда-нибудь в село! А ей предлагают… В нее влюбился знаменитый…
И вдруг, заметив Лесю, смолкла. Негодующе посмотрела на Наташу.
Леся, питая к Ирине взаимную неприязнь, заторопилась уходить.
— Посидите, — попросила хозяйка.
— Не уходи. Что ты там в общежитии не видела? — удержала за руку Наташа.
— Мне в библиотеку нужно. Я заказала книги, хочу позаниматься.
И Леся ушла.
За окном сгущались сумерки. Листья клена, словно большие птицы, слетались на подоконник читального зала. Дождь затих, но ветер усилился, и Лесе стало холодно сидеть у окна. Она собрала книжки и пересела поближе к кафельной печи, в которой горел газ. Не успела девушка углубиться в раскрытую книгу, как кто-то, усаживаясь, неловко и шумно задел стул, на котором она сидела.
— Надо осторожней, — недовольно шепнула Леся, порывисто повернув голову.
Ее взгляд встретился с виноватой улыбкой молодого человека, которого Леся уже не раз встречала здесь. Он всегда умудрялся сесть как-то так, чтобы она его видела. Это был тот самый Владимир Латорица, из политехнического института, известный студент, о котором писала молодежная газета. Там же был помещен и его портрет.
Вот и сейчас он сел очень близко.
Леся по нескольку раз перечитывала одни и те же строки, не запоминая ни одного слова. Хотела украдкой взглянуть на своего соседа, что-то быстро писавшего в толстой общей тетради. Но в тот же миг он перестал писать и посмотрел ей в лицо.
От смущения у Леси пойманной птицей затрепетало сердце. Уткнувшись в книгу, злясь, мысленно укоряла себя: «Нашла время глаза пялить! Как неловко получилось… Он, конечно, выдающийся, а ты?»
Но и «выдающийся» в эти минуты сидел в раздумье над раскрытой книгой, глядя куда-то мимо строк. Он думал о Лесе, даже не зная ее имени. Прежде, издали он не раз заглядывался на стройную гуцулочку.
Там, в селе Родники, где Леся родилась и росла, девушки говорили, что любовь приходит, когда в садах деревья, словно невесты, одеваются в нежно-розовую дымку цветов, когда ласточки прилетают в родные гнезда из-за синего моря, а гром весело играет в горах с весенней грозой. А потом снежно белеют в лесной траве душистые ландыши, похожие на чистые светлые надежды…
Но к Лесе это пришло в холодный дождливый осенний вечер, когда аллеи парка покрылись листьями клена. Рядом с нею шел этот большой, сильный молодой человек.
— У меня с детства была мучительная тоска по родному и близкому человеку, — рассказывал Владимир. — И вот я встретил девушку. Мне показалось, что мы полюбили друг друга. Да, мы расписались. Мечтал, что она будет мне верной женой… Но она хотела уехать с одним артистом… И вот уже четыре месяца я не ищу с ней встреч, мы стали совсем чужими… Зачем я все это говорю? Может быть, вам это совсем неинтересно.
— Нет, почему же? Я благодарю вас за доверие.
И вдруг он обнял ее и поцеловал в щеку.
Леся вырвалась.
— Я обидел вас.
— Да, — сквозь слезы проговорила девушка и ушла, не позволив себя проводить.
Владимир писал свою дипломную работу, будто чудесную песню, которую посвящал любимой. Ему теперь было стыдно вспомнить тот осенний вечер, когда он так напугал Лесю. Чистая, застенчивая девушка стала для него дороже всех на свете. Слышать ее голос, смотреть на нее было таким огромным счастьем! На заводе, где Владимир проходил практику, или в своей небольшой комнате на пятом этаже, порога которой еще ни разу не переступала Леся, она всюду незримо была с ним.
Прежде Владимир никогда не застилал своей постели. Теперь по утрам он это делал с придирчивой аккуратностью, точно это могла увидеть Леся. И всегда, что бы он не делал, о чем бы ни думал, — рядом с ним была она, любимая…
А Леся? Думала ли она о нем?
В одном из писем к матери девушка робко призналась о своей первой любви.
Мать, бесхитростная и добрая женщина, ответила, что если Владимир хороший человек, то — в добрый час, она посылает им свое материнское благословение. Но тут же и предостерегала: хорошенько приглядись, доченька, а то ведь, как ног у змей, так у плута концов не найдешь… И очень просила растолковать ей, что за специальность есть «конструктора. Сможет ли он с этой специальностью у них в селе работать? Писала, что в колхозе нехватка рабочих рук и что колхозники еще крепко знаются с нуждой, хотя председатель Валидуб всячески старается, чтобы людям жилось лучше.
По дороге к Наташе Леся почему-то вспомнила лыжную тренировку в Зимних Водах. Когда она упала, Владимир поднял Лесю и нес на руках очень долго, переживая, словно не ей было больно, а ему. И как робко он тогда приблизил к ее лицу свое лицо, хотел поцеловать, но сдержался, только долго смотрел в глаза и молчал…
Дверь открыла Наташа.
— Я думала, что ты заболела, — просияла Леся, видя подругу на ногах. — Почему ты не бываешь на занятиях?
Внезапная вспыльчивость, слезы подруги испугали Лесю.
— Да, друзья проверяются в беде, — с горечью проговорила Наташа, глядя в упор на Лесю. — Я думала о тебе лучше…
— Зачем ты говоришь колкости, Наташа? Или ты хочешь быть похожей на Ирину?
— Ирина человечнее тебя! Она никогда бы не позволила себе… А ты…
— О чем ты, Наташа? — растерянно спросила Леся.
— Я люблю Владимира! Слышишь, люблю!.. Я скоро стану матерью его ребенка…
— Леся, любимая моя, — говорил Владимир. — Сколько месяцев ты избегаешь меня. Наташа скрыла перед тобой правду… Когда-то она просто прогнала меня. Я тогда еще не знал тебя… Помнишь, у нас во Львове снимали кинофильм? Ирина познакомила Наташу с одним известным киноартистом. Наташа хотела с ним уехать в Крым.
— Но сын твой… И Наташа тебя любит…
— Леся, ты моя любовь, ты моя жизнь! Если ты меня покинешь…
— Володя, я не оставлю тебя в беде… Но никто никогда не должен назвать тебя подлецом. Ты ведь не такой… Подумай, что будет с ребенком: сирота при живом отце! Ты же рос без отца, ты знаешь…
— Хорошо, если ты хочешь, я дам свою фамилию ребенку.
— У Наташи фамилия не хуже твоей. Ее отец отдал жизнь вот за таких, как мы с тобой, Володя. Ребенку не фамилия нужна, а отец, семья.
Владимир молчал.
— В жизни каждый человек может ошибаться. Но честные, сильные люди всегда умеют исправлять свои ошибки, — девушка посмотрела ему в глаза.
— Значит, моя любовь к тебе — ошибка? — вспылил Владимир. — Жить без тебя — все равно что ослепнуть!
— Не надо больше об этом…
— У тебя нет такой власти, чтобы заставить разлюбить тебя!
— Есть власть, но не у меня…
— У кого же? — растерянно развел руками молодой человек.
— У твоего сына. Вчера я была у Наташи, и она через стеклянную дверь показала мне малыша. У него твой такой же большой, открытый лоб… И ямочка на подбородке тоже твоя… Наташа тебя боготворит.
К ним подошла пожилая женщина с корзинкой свежей сирени.
— Не хотите купить цветы?
— Купи, Володя, — попросила Леся. Это была ее первая просьба за все время их знакомства.
— Дайте нам все, — поспешно доставая деньги и смущенно краснея, проговорил Владимир.
— Все не надо, — улыбнулась Леся. — Вот этих хватит, — и она выбрала из корзины только белую сирень.
Когда женщина отошла, Леся сказала:
— Да, да, в этом случае надо дарить только белую сирень… Через час Наташа с ребенком выписывается из больницы. Ты заедешь за ними на такси и отвезешь домой.
— С тобой, Леся, — точно чего-то испугавшись, взял он ее за руку.
— Хорошо, поедем вместе, — согласилась Леся, ласково взглянув на него.
Окончив Львовский государственный университет имени Ивана Франко, Леся приехала работать в Родники.
На том месте, где прежде горбатилась старая школа (одна на три села), теперь возвышалась трехэтажная школа-десятилетка.
Когда-то весной и осенью крутыми, сыпучими тропками, а в зимнюю непогоду в обход (семь километров) приходили сюда в Родники Леся и ее подружки. Набьется детей в двух узких классах, точно зерна в мешок. Особенно душно было зимой, когда окон не открывали. Едва дождешься переменки, чтобы свежего воздуха глотнуть…
Директором новой школы оказался двадцатипятилетний учитель физики Орест Трофимович Орлюк.
«Строгий», как-то сразу окрестила Леся. Они виделись каждый день на работе, а в другое время, казалось, избегали друг друга. Даже на новогоднем вечере в колхозном клубе Орлюк только издали поздоровался с Лесей, а танцевать не пригласил. Но и с другими девушками не танцевал. Может быть, не умел?
Однажды, после веселой воркотни девчат у реки, где они плели венки и бросали в воду, «гадая», с какого берега ждать жениха, к реке спустились родниковские парни. Пришли из заставы пограничники с аккордеоном, и начались танцы.
Леся тоже кружилась в легком гуцульском танце, совсем не замечая, что пришел директор школы.
Вот тогда-то, твердым шагом (но если бы Леся мота догадаться, какое мужество потребовалось Орлюку, чтобы победить свое смущение) директор школы подошел и пригласил Лесю на танец.
Ощутив тепло ее рук на своем плече, запах ее волос, шепот: «Ничего, ничего…», когда Орлюк от неловкости нет-нет да и наступал Лесе на ногу, он уже собирался сказать: «Единственная… самая лучшая на свете… моя первая любовь…» Но кто-то из местных парней, высокий, худощавый, быстрый, как огонь, выхватил Лесю и закружился с ней в водовороте танца, в пестрой россыпи платочков на девичьих плечах. А Леся безмятежно улыбалась парню, позволяла ему касаться лицом ее волос…
Уже третью осень Леся и Орлюк вместе встречали б новой школе, но больше молодой учитель ничем не выдавал своих чувств.
Леся сама зашла как-то к нему в кабинет, чтобы решить, когда лучше с ребятами из исторического кружка поехать на экскурсию в Борислав.
— Я ведь тоже родом из Борислава, — сказал Орлюк, задержав ее руку, когда девушка начала прощаться. — Мой отец еще шестнадцатилетним юношей устроился на озокеритовую шахту. Много лет он простоял за «топляркой» — это такой котел, в котором из горной породы вываривают озокерит. Помню, принесу отцу обед, и пока он ест, стою у котла, помешиваю черпаком кипящую жижу и собираю всплывающие комья расплавленного горного воска. Мне было десять лет, когда отец схватил воспаление легких, слег. Управляющий «сжалился», разрешил мне стать к котлу вместо отца. Разумеется, оплата была наполовину меньше, а работать приходилось по двенадцать-четырнадцать часов…
— Орест Трофимович, вы непременно должны об этом рассказать нашим юным историкам, — попросила Леся. — Если можете, пожалуйста, приходите сегодня в шесть. У нас занятие кружка.
— Не смогу, Лесенька, — впервые осмелился Орлюк промолвить вслух ее имя так, как давно уже в мыслях и мечтах своих называл девушку.
— Почему же? — охваченная смущением, опустила глаза Леся.
Он дал ей прочесть телеграмму, которая извещала, что мать Орлюка присмерти.
— Я не знала… извините…
— У меня есть просьба к вам, Леся.
— Пожалуйста, я вас слушаю, Орест Трофимович.
— Меня вызывают в Киев, на совещание. Но… — Орлюк показал глазами на телеграмму из Борислава. — Я хочу попросить вас вылететь вместо меня в Киев.
— Охотно, — согласилась Леся.
По дороге в Верхние Родники, заметив, что Леся чем-то расстроена, Ярош пошутил:
— После столицы здесь скучновато?
— В Киеве, конечно, очень хорошо, но здесь мне несравненно лучше, — улыбнулась Леся, поправляя растрепанные ветром волосы.
Как могла она сказать, что несколько дней назад судьба снова свела ее с Владимиром. Это было так неожиданно…
По Крещатику Леся возвращалась к себе в гостиницу. Она любовалась великолепной архитектурой улицы, постояла у цветника, наблюдая гуляющих киевлян, спешащих за город, на стадионы юношей и девушек… Медленно подошла к остановке троллейбуса, и вдруг кто-то окликает ее.
И когда Леся порывисто оглянулась, навстречу ей поспешил Владимир, возмужавший, в превосходно скроенном светлом плаще.
— Леся! Давно ты здесь? Подумай, могли бы и не встретиться!
От неожиданности у Леси сильно и больно заколотилось сердце. Ей казалось, будто эти удары слышит Владимир, который держит ее руку в своей большой и горячей руке.
И Леся сказала неправду.
— Я проездом… через час уезжаю…
— Леся!
— Как Наташа? Как растет Славик?
— Леся, друг мой хороший… Спасибо тебе за все… Наташа консерваторию заканчивает. Говорят, у нее редкий голос. Да ты это и сама знаешь. И сын у нас прелесть.
— Ты счастлив?
— Да, Леся… Мне теперь страшно подумать, что я мог потерять…
Он умолк, смутился. Но, спохватившись, устремил на девушку открытый, честный взгляд, проговорив:
— Что это я все о себе?.. Как ты живешь, Леся? Мы с Наташей часто тебя вспоминаем. Ты ведь тогда уехала и как в воду канула! Иногда мне кажется, Леся… Поверь, меня мучает совесть…
И Леся поспешно сказала:
— Этой осенью я вышла замуж…
На пальце ее нет обручального кольца, и Владимир понимает, что Леся этими словами обязывает его молчать о прошлом…
Оказывается, Левко ошибался
Весна раскинула свои могучие крылья над Карпатами…
Теплый ветер жадно съедает остатки рыхлого снега у подножия молоденьких сосен и высоких берез, которые, подобно белым колоннам, окружили школу. На вершинах деревьев, у больших гнезд, деловито хлопочут грачи. К шумной гурьбе детворы на школьном дворе птицы привыкли и не боятся их, но что-то круглое, серебристое, похожее на громадный цветок, прикрепленный к стволу самой высокой и ветвистой березы, отпугивает грачей.
На большой перемене первым замечает это Левко Валидуб.
— Смотрите, хлопцы! — задрав голову, показывает он товарищам на грачей, опасливо поглядывающих на новенький репродуктор. — А я знаю, что они на своем птичьем языке галдят: «Что такое? Что за новая птица прилетела?» — и Левко залился таким веселым смехом, а за ним и все ребята, что не стало слышно музыки, льющейся из репродуктора.
Вдруг Левко смущенно смолкает и, насупившись, точно грач, бормочет:
— Вот еще… Разве радио для того провели?
В это время в специально оборудованной комсомольцами комнате школьного радиоузла сидела у микрофона Маричка, старшая сестра Левка. Это она говорила:
— Левко Валидуб остался таким же неряхой, каким был в четвертом классе. В тетрадях пишет грязно. Правда, есть некоторые сдвиги. Теперь он уже умывается сам, а раньше его заставляла мама. А еще… не читайте так книги, как читает Левко Валидуб: он уже полгода держит книгу «Васек Трубачев и его товарищи» и никак не может ее прочитать, а в школьной библиотеке книжку спрашивают другие ребята…
— А еще сестра называется… — чуть ли не со слезами вырывается у Левка.
Ребята смеются, и Левку кажется, что даже грачи смеются, прыгая на ветках.
Когда закончились уроки, в шестой класс зашла вожатая отряда — семиклассница, отличница учебы комсомолка Маричка Валидуб. Она принесла целую пачку писем.
— Кто прислал? Откуда письма? — радостно зашумели пионеры, окружив свою вожатую.
— Друзья нам из Грузии пишут, — улыбнулась Маричка, бережно раскладывая письма на столе. — На этот раз пишут уже новые ребята.
Дружба комсомольцев и пионеров села Родники с учащимися средней школы города Мцхети началась с тех пор, как приехала Леся Мироновна. А летом пятеро комсомольцев поехали гостить в Грузию.
Много хороших подарков повезли они своим друзьям. Здесь были красивые вышивки, сделанные руками самых искусных рукодельниц школы, рисунки, шкатулки и шахматы с гуцульской резьбой…
Ехали по родной украинской земле. Города, города, города! Перед глазами открывались необозримые степи, реки, покоренные человеком, земля Донбасса, богатая залежами угля и руды, огромные колхозные стада, виноградники и чудесные мичуринские сады…
Как родных, встречали грузинские комсомольцы друзей с Украины. И хотя они были знакомы только по письмам, среди сотен встречающих на перроне школьников Маричка почему-то сразу узнала смуглолицую Мери Курошвили и расцеловала ее, как сестру. А Ивась Марчук прижал к груди темнокудрого, черноглазого Ченгиза Мачарадзе.
После отдыха грузинские друзья повели гуцулов осматривать древнюю столицу Грузии Мцхети, взволнованно рассказывая о ее героическом прошлом.
На другой день по красивой горной дороге на машине гостей повезли в село Сагурамо, в дом-музей основоположника современной грузинской литературы Ильи Чавчавадзе, которым очень гордится грузинский народ.
С грустью постояли молодые люди у родинка, где в 1907 году был убит царскими агентами Илья Чавчавадзе.
Пока гости осматривали дом-музей, весть об их приезде разнеслась далеко вокруг.
В одиннадцати километрах от села Сагурамо, на живописном берегу Куры, находился пионерский лагерь, где отдыхали дети железнодорожников. Узнав от колхозников, которые возили на машинах виноград в город, где сейчас находятся гости из Закарпатья, пионеры совершили марш и еще успели застать гостей в доме-музее.
Это была трогательная встреча. Долго звучали слова дружбы и привета на русском, украинском, грузинском, азербайджанском и армянском языках — в пионерском лагере были дети различных национальностей. Но всех их роднил русский язык, который все они знали. И над рекой мощно звенела дружная, знакомая всем песня «Широка страна моя родная…»
Дважды побывали гости в Тбилиси. Они осмотрели Авлабарскую подпольную типографию, когда-то организованную революционерами-большевиками, поднимались на плато, откуда как на ладони был виден весь красавец Тбилиси. В музее искусств они осмотрели богатейшую картинную галерею, а во Дворце пионеров, который находился в одном из самых великолепных зданий города, гости ходили по залам, лабораториям, где пионеры и школьники учатся строить, вышивать, лепить, рисовать, выращивать мичуринские сорта цитрусовых растений…
— Так вот, ребята, — сказала вожатая, — сейчас я прочту первое письмо, оно, как и другие, безадресное, и мы решим, кому его передать.
«Привет из Грузии! — читала Маричка. — Дорогой незнакомый мой друг! Разреши мне передать тебе пламенный пионерский привет!
Когда я узнал, что старшие ученики нашей школы переписываются с вашими, решил и я познакомиться с тобой.
Я люблю Украину. В кино нам показывали, какая она красивая и какие там хорошие люди живут. Когда я буду в старшем классе, непременно приеду к вам в гости.
Учусь я на «четыре» и «пять».
Дорогой друг, напиши, как учишься ты. Какие ты любишь читать книги и какие любишь кинокартины? И есть ли у вас в школе хороший сад? Какие прислать тебе семена цветов? Отвечай мне поскорей.
Твой незнакомый друг Гурам Аркиелидзе».
— Ребята, кому же мы отдадим это письмо? — спросила Маричка.
— Гале, Гале! Она отличница! — разом крикнуло несколько голосов.
— А еще сестра, — чуть не плача от обиды, сказал Левко. — Я ж твой родной брат…
— Не только свету в очах, что брат, — огорченно отозвалась Маричка. — Вот исправь свою дисциплину и двойку по арифметике, тогда тебе ребята разрешат написать письмо в Грузию.
Конечно, Левку было очень обидно, но он понимал, что сестра права. Пока ему и вправду нечем похвалиться.
Левко заглянул в школьный физический кабинет и, увидев там Маричку, что-то мастерившую с товарищами, попросил у Ореста Трофимовича разрешения войти.
В кабинете было свыше семисот наглядных пособий по физике и математике, сделанных руками учащихся. В углу у большого окна комсомольцы испытывали свой новый макет действующей электростанции.
— Молодцы, отлично! — похвалил их учитель. — Ну-ка, Левко, сейчас мы проверим, как починили ребята наш электрорадиопатефон, — сказал учитель, приподнимая крышку патефона. — О, да! Молодцы, хорошие хозяева…
Левко нечаянно громко вздохнул. Он невольно вспомнил, как его «прославили» по радио на всю школу, поднял голову и прямо, как обычно смотрят все Валидубы, поглядел в молодое, энергичное лицо учителя.
— Я тоже смогу, если захочу, учиться на «пять», — твердо сказал мальчик.
— Вот ты и захоти, — одними глазами улыбнулся Орест Трофимович.
— Я уже захотел. Пока все задачи и примеры не решу, даже не посмотрю на лыжи. Вот увидите. Это из-за них я двойку схватил.
— Ты на лыжи, Левко, не пеняй, виновата твоя лень, — отозвалась Маричка.
— Не буду тебя ждать! — вспыхнул обидой Левко. — Пойду задачи решать, вот… Нехай тебя провожает домой Богдан.
Маричка едва не сгорела со стыда.
Но Богдан Журба, улыбаясь, сказал:
— Во, во, с самых трудных задачек и начинай. За сестру не беспокойся, провожу ее.
Когда Левко вышел из школы, вокруг уже было темным-темно, как только бывает в горах поздним беззвездным вечером.
Вбежав к себе во двор, Левко через окно увидел учительницу Лесю Мироновну.
«Пришла жаловаться маме», — напустил на себя хмурости Левко и, войдя, глянул на учительницу исподлобья.
Оказывается, Левко ошибался. Леся Мироновна не только промолчала о том, что на уроке истории Левко ничего не мог рассказать о славном герое древнего мира — Спартаке, а еще принесла ему новый учебник «История древнего мира» и большую книгу в золотистом переплете под названием «Спартак».
Значит, Леся Мироновна уже знала, что Левко не из-за лени краснел на уроке. Там, на реке, он и сам едва не утонул, когда спасал двух колхозных овец, а вода, конечно, унесла холщевую сумку с его учебниками…
И вряд ли когда-нибудь мальчик сможет объяснить, какой переворот в его душе вызвал подарок учительницы.
Вернулись отец и Маричка.
Ольга Валидуб стала просить учительницу:
— Леся, милая, повечеряй с нами.
— Спасибо, тетя Оля, уже поздно. Побегу скорее, лягу, завтра мне нужно рано вставать.
И все же не отпустили, заставили поужинать.
— Я вас провожу, Леся Мироновна, — надевает Левко киптар. — Ведь на дворе так темно, а вам идти далеко, до самой фермы.
— Кавалер, — усмехнулся Валидуб, тоже накидывая на плечи киптар. — Пошли, проводим нашу учительницу.
Снова Гондий
Надийка нагрянула в хату, как неожиданная весенняя гроза, и, обняв мать, что-то стряпавшую на ужин у печки, закружилась с ней, напевая:
— Звеньевая! Звеньевая! Звеньевая!
— Доню, что ты делаешь? — усмехнулась, отбиваясь, мать. — Пусти. Стара я до танцев.
— Кто вам сказал, что вы стары? Неправда!
И, чувствуя, что мать еще ни о чем не догадывается, Надийка усадила ее на табурет, крепко прижала к груди и, радостно взволнованная, прошептала:
— Так, я теперь звеньевая, мамо!
— А справишься, Надюню? — с тревогой глянула Олена в глаза дочке. — Сама знаешь, видно, прогневили бога, не родит земля наша кукурузу. Прошлый год урожай какой был?
— Сами виноваты! Ни удобрений, ни междурядной обработки! А, да что говорить! — с досадой махнула рукой девушка. — Теперь так не будет, нет!
— Что скажу тебе, доню, — с любовью глядя на свою красавицу Надийку, промолвила Олена Курпита. — Раз чувствуешь в себе силу, господь с тобой, берись.
— Со мною, мамусю, девять девчат! Так что на господа бога надеяться не придется, — залилась смехом Надийка. — У нас звено комсомольско-молодежное.
— Не гневи бога, — вдова испуганно закрестилась на образа. — Мы жалкие грешники перед десницей всевышнего.
— Мамусю, вы меня завтра чуть свет разбудите, добре? — прихорашиваясь перед зеркалом, попросила Надийка. — Председатель наш Осип Романович повезет зерно до соседей в Родники менять на сортовую кукурузу. Там звеньевая Ольга Валидуб, жена ихнего председателя, будет делиться с нами своим опытом. В прошлом году они собрали урожай кукурузы по тридцать центнеров с каждого гектара. А земля у них разве лучше нашей?
— Все в руках божьих, — промолвила вдова. — Никак не возьму в толк, зачем это нужно заместо овса кукурузу?..
— Мамусю, я ж погибаю с голоду! Ставьте скорее на стол, что вы наварили.
Ела торопливо, улыбаясь каким-то своим девичьим мыслям.
— Куда ж ты опять, коза?
— В клуб. У нас репетиция хорового кружка.
— Вот так и Леся: побыла часок-другой, получайте, мамуся, подарки — платок, чулки, и опять назад, к себе, в Родники, — вздохнула Олена.
Утром горы затянуло туманом. Но постепенно ветер рассеял туман, и машина выехала из села.
Девушки ехали в кузове новой грузовой машины. Осип Романович, пожилой председатель колхоза, потерявший на войне ногу, сидел в кабине, а в кузове на мешках с семенами ячменя похрапывал лесной обходчик. Попросил подвезти его. На прошлой неделе он привез Надийкиной матери деньги за охотничье ружье отца. Хвалил золотые руки гуцула: ведь как искусно разукрасил он резьбой все, что было в хате: кровать, посудный шкаф, стулья. Вот и на стволе оставил след: орел несет в лапах зайца.
— Бондарем был… мастерил кадки для брынзы, — утирала Олена набежавшие слезы.
Не ведала Олена, что гость знает все о ее жизни, круто замешанной на горести и бедах, что он, как паук, плел густую паутину, чтобы опутать ею мать Леси и Надийки.
Еще когда отец только захворал, Надийка остро воспринимала материнские упреки: «Здоровье отцу отказало из-за тебя, безбожница…» А в день его похорон сказала: «Стрела всевышнего поразила отца за то, что ты сдружилась с Евкой Кинаш…»
Ева… Эта девушка вставала с зарей, и, казалось, блеск зари никогда не потухал в ее светло-серых больших глазах. Рослая смуглянка с обветренными руками, такая независимая, полная деятельности и сил, она — секретарь комсомольской организации колхоза, заведующая сельским клубом и член комсомольско-молодежного звена.
Ева сидит в кузове машины рядышком с Надийкой. Чем-то она опечалена.
Эмилия, подружка Надийки, озорно подмигнула девушкам: мол, все ясно, — и запела:
Ева поняла намек, усмехнулась, отмахнулась, не поддерживая песни.
— А как соседи не обменяют наш ячмень на семена «Бессарабки»? — тревожится тонколицая Анастасия.
— Уже договорились, — успокаивает Надийка.
— Не стыдно, тащимся в чужой колхоз? — недовольно бурчит Эмилия, смахивая с носа дождевую каплю. — Наш председатель сам агроном, научил бы, как сажать кукурузу!
— Учиться нигде и никогда не стыдно, — возражает ей Ева, поправляя на голове платок, сбившийся от ветра на затылок. — А нам есть чему поучиться у соседей.
За два километра от Родников их спутник постучал шоферу, чтобы тот притормозил. Когда машина остановилась, лесной обходчик спрыгнул на землю и по косогору начал подниматься к домику лесника.
Кроме Христины Царь, двоюродной сестры Гондия, никто не знает, что на вид такой кроткий лесной обходчик Синица — он же Гондий — бывший бандеровский атаман. Это он убил семью секретаря райкома Яроша.
Но еще раньше, в конце сорок пятого года, сменив в Мюнхене хозяев, Гондий узкою тропкою, сквозь чащу леса, в густой ночи, когда не видно ни земли, ни неба, прокрался в Закарпатье с особым заданием. В секте «свидетелей Иеговы», крайне законспирированной, которая существовала здесь давно, Гондий сменил «старшего брата». Старик уже одряхлел, а заокеанскому центру в Бруклине требовался «человек решительный, энергичный, который не остановится ни перед чем…»
В селе Родники поля еще под снегом. Девчата говорливой стайкой окружили невысокую женщину в шерстяном цветастом шалике и сапожках. Ветер яростно треплет выбившуюся из-под платка прядку темных волос, тронутых сединой. В больших темных глазах Ольги Валидуб светится желание передать этим девушкам все свое умение, накопленное упорным практическим трудом, а порой ценой горьких, как полынь, неудач и огорчений, которых уже не должны пережить эти молодые труженицы.
Сначала все шло хорошо: звено Надийки работало дружно. Но за два дня до начала сева, точно гром с ясного неба, неожиданно обрушилась беда.
Утром на обычном месте, где собирались подруги, разыгралась такая сцена:
— Я, Терезия и Анастасия, уходим на работу в лесхоз, — заявила Эмилия. — Нас выделили от колхоза.
— Когда же это было, девчата? — принимая эти слова за шутку, засмеялась Надийка. — Вас назначили, когда у нас и звена еще не было.
— Не будем мы на кукурузе работать, — резко и холодно сказала Эмилия. — От этой «королевы» на нашей земле скорее станешь горбатой, чем богатой!
— Так, так… — поддакнула Терезия.
И Надийка поняла, что они не шутят.
— Девчата, нам же отвели самый лучший участок, — начала горячо уговаривать Надийка. — Со дня на день начнем сеять…
— У нас своя кукуруза в лесу, — засмеялась Терезия. — Лесхоз сразу деньги за работу платит, не то, что в колхозе. Пошли, девчата!
Надийка отступила, удивленная, встревоженная, обиженная. Стояла как громом пораженная, не зная, что сказать, что сделать. Потом вдруг сорвалась с места, преградила дорогу уходящим подругам и опять начала взволнованно уговаривать, убеждать их.
— Не смей унижаться! — резко оттолкнула в сторону звеньевую подбежавшая Ева. — Испугались трудностей и бегут! Ничего! Еще просить будут… И не смей плакать, Надийка, утри слезы, чуешь?
Шестеро оставшихся девчат направились к зерноскладу, чтобы перед посевом прогреть семена кукурузы на солнце.
В колхозе впервые осваивали квадратно-гнездовой способ сева кукурузы. Надийка и Ева сами накануне выхода в поле возили семена в контрольно-семенную лабораторию МТС, где провели анализ на всхожесть.
— Девяносто девять процентов всхожести, — радостно сообщили они.
— В добрый час! Начинайте сев! — по-отцовски ласково сказал Осип Романович.
Но в полдень, придя на участок, где трудились девчата, он услышал жалобу юной звеньевой.
— Никак не получается у нас правильный квадрат! Что делать Осип Романович?
— Сейчас разберемся, — спокойно проговорил председатель. — Ну, так и есть. У вас, девчата, неправильно провешена контрольная линия.
И он помог им наладить дело.
Сразу же после сева полили дожди, но тревога Надийки и ее звена не оправдалась. Кукуруза все же взошла густо и дружно.
Это уже было в середине мая. По дороге на поле девчата повстречали секретаря райкома.
Да, он за тем и приехал, чтобы посмотреть участок комсомольско-молодежного звена.
— Правда, у нас густая кукуруза, Любомир Ярославович? — похвалилась Ева.
— Сейчас мы это проверим, — многозначительно улыбнулся Ярош.
Он отсчитал в одном рядке сто лунок и, обнаружив четыре пустые, усмехнулся:
— Густая, да не совсем! Давайте подсчитаем, сколько вы недоберете кукурузы. В одной лунке два стебля, допустим, на каждом будет по два початка. Думаю, весом в сто пятьдесят-двести граммов. Вот вам на каждой пустой лунке по шестьсот, а то и по восемьсот граммов потери. А на всех ваших семи гектарах, если подсчитать?
— Так мы подсадим, — тревога зазвенела в голосе Надийки. — Мы понимаем, не все в колхозе верят в кукурузу, но мы докажем. Верно, девчата?
— Конечно!
— Я на вас крепко надеюсь, — сказал Ярош.
И хотя лето было неблагоприятное, дождливое, звено Надийки провело три поперечно-продольных глубоких рыхления междурядий, и кукуруза поднялась, как молодой густой лес. Каждый стебель был отягощен двумя-тремя массивными початками.
И вот в один осенний день, перед уборкой урожая, к Надийке подошла одна из тех, которые покинули весной звено.
— Я хоть на уборке буду вам помогать… Можно? — смущенно попросила Анастасия.
— А где Терезия и Эмилия? — спросила Ева.
— Они… — Анастасия махнула рукой. — Совсем бросили работу. Какие-то тайны у них завелись, куда-то по ночам бегают…
Открыться бы Надийке перед Лесей, что к матери зачастил тот самый лесной обходчик, который купил отцовское ружье. Он даже иногда почует у них… А вот язык не поворачивается…
Ахнула Надийка, когда вошла в дом и, пораженная, увидела, что исчезли образа.
— Теперь у меня бог в сердце, — тихо и кротко отозвалась мать.
Образа сперва лежали в низенькой, пахнущей деревом повитке, а потом незаметно от людей мать и вовсе куда-то убрала их…
Уже в какой раз, словно выбирая самые ненастные ночи, мать уходит куда-то… Возвращается на рассвете. Думает, Надийка спит, не видит, как мать подкрадывается к сундуку… Отомкнет сундук, что-то спрячет туда и снова закроет. Еще раз проверит, хорошо ли замкнула… Потом шнурочек с ключом на шею себе повесит…
Девушка не узнавала свою добрую, трудолюбивую мать, вдруг ставшую похожей на часы без маятника.
Бывало прежде по утрам мать хлопочет у печки и возле досчатого навеса, под которым лежат нарубленные дрова. «Нет, нет, доню, садись за стол, мне помогать не надо»… И до ухода на работу они славно так позавтракают, да и с собой еду захватят. Теперь матери не до мирских сует. Закутавшись в шаль, сидит над библией и шепчет:
«И прогневался Моисей на военачальников, тысяченачальников, стоначальников, пришедших с войны, и сказал им Моисей: для чего оставили в живых всех женщин?.. Убейте всех детей мужского пола и всех женщин, познавших мужа на мужском ложе, убейте, а всех детей женского пола, которые не познали мужского ложа, оставьте в живых для себя…»
А то вдруг Надийка испуганно проснется, думая, что мать опять канула куда-то в черный омут беззвездной ночи, но нет, сидит она у догорающей лампы и, похудевшая, обессиленная, будто кого-то поджидая, шевелит губами, шепчет разные там истории, пугающие Надийку какой-то бессмысленной жестокостью.
Все это было так страшно, что девушке хотелось убежать и никогда больше не возвращаться домой…
Переживания гложут Надийку, как ржа железо. Доярки повстречаются с ней, без огня варят: когда ж мама на ферму выйдет? Жаль на ее коров глядеть…
— Мама хворают, — опуская глаза, чтобы не выдать себя, краснеет до слез звеньевая.
— Мамо, так дальше нельзя, — забежав в хату, плачет Надийка. — Людям стыдно в очи глядеть… Я ж комсомолка.
— У нас с тобой разные боги, — отрешенно промолвила мать. — Хочешь быть со мной одной веры — кидай сатанистов…
Воскресенье. Но Надийка и ее подруги еще ранним утром, до восхода солнца, ушли в поле. Конечно, хотелось бы, возвращаясь назад, прошмыгнуть незамеченными: смущались своего будничного вида, да что поделаешь, другой дороги нет, надо пройти мимо церкви, где под высокими соснами стоят парни в длинных полотняных рубашках, вышитых шелком и бисером. На каждом широкий пояс, разукрашенный медными узорами. Хоть и жаркий день, а гордость гуцула — расшитый яркой цветной шерстью киптар накинут на плечи.
О, нет, Надийка и не догадывается, что поселилась она в сердце не у одного смелого до дерзости лесоруба, робеющего пригласить ее на танец в клубе. Даже имя этой девушки обжигало, как первый поцелуй.
С порога своего дома председатель колхоза окликает Надийку. Он не один.
«А этот, одетый по-городскому, кто?» — думает Надийка, застенчиво подходя к мужчинам.
Фотокорреспондент из областной газеты имел задание сфотографировать звеньевую.
— Так… мы все вместе, — смущаясь, указала девушка на подруг.
— Их тоже буду фотографировать, — просиял бритоголовый корреспондент, радуясь, что ему так повезло: головка хорошенькой звеньевой украсит и обложку столичного журнала «Радянська жiнка».
Сделав несколько снимков, фотокорреспондент попросил звеньевую быстро слетать домой и принарядиться. Он собирался сделать снимок во весь рост.
«С кем это мать разговаривает в хате? — прислушалась Надийка. — Конечно, фельдшерица из Родников… — узнала девушка низкий, почти мужской голос. — Вот теперь и откроется, что мать вовсе не хворает… Ведь это, наверно, Леся узнала, что с матерью что-то неладное и прислала фельдшерицу…»
И хотя говорится: для прошеного гостя много нужно, а нежданный гость — что поставишь, то и съест, Надийка, преисполненная самой почтительной учтивости, краснея, что мать сама не догадалась это сделать, поставила на стол крынку молока, брынзу, мед.
Напрасно старалась Надийка — фельдшерица ни к чему не притронулась.
Надийка ждала, вот сейчас фельдшерица начнет упрекать: мол, зря ей пришлось тащиться в Верхние Родинки, мол, не хворь, а дурь надо изгонять у матери… Но фельдшерица о чем-то таинственно пошепталась с Надийкиной матерью…
В окно заглянула Ева.
— Надийка, что ж ты застряла? Скорее, тебя ждут.
Знает Христина Царь эту птицу, есть у нее сильный клюв и острые когти, с ней надо быть «кроткой, как голубь, и хитрой, как змея…»
— Дьявол… дьявол!.. — затряслась исхудавшая, бледная Олена.
— Если матери станет хуже, хоть ночью, хоть в дождь, бурю, вызывай меня, — громко, так, чтобы услышала комсомольский секретарь, настаивает фельдшерица.
— Может, надо в больницу отвезти? — обеспокоенная, заглядывает в окно Ева, все еще не решаясь уйти.
— Сгинь, сатанинка! Сгинь! — бросается к окну мать Надийки.
— Что я вам сделала? За что вы на меня так? — в голосе девушки недоумение и обида.
— Ева, скажи корреспонденту, — подавленно роняет звеньевая, — не выйду я… скажи, мать заболела…
Признание
Казалось, только лес еще не мог расстаться с ночной тьмой и затаенно роптал на людей, которые нарушали его покой говором и смехом, звоном электропил.
Да вот еще неумолчно залился черный дрозд, заспорив с певуньей славкой, уже прилетевшей из теплых краев в родное гнездо.
Этим весенним утром, звенящим птичьими голосами, когда над росистым изумрудом травы стелется дымка тумана, Ганна спешит на полонину.
Просто беда! Местные женщины с незапамятных времен хранят поверье о том, что надо скрывать от окружающих беременность и срок родов, чтобы не «сглазили ребенка». И вот сейчас у молодой доярки, «хранившей тайну», роды начались прямо на ферме.
Якуб Романичук, муж роженицы, прибежал в село за Ганной.
Да, бедняжке было плохо. Опоздай Ганна на какие-нибудь полчаса, все могло бы кончиться трагично и для роженицы, и для ребенка.
Якуб взволнован и горд тем, что у него родился сын. Его выразительные серые глаза исполнены благодарности к доктору.
— Идите, побудьте с женой, — говорит Ганна.
— Женщины меня прогнали, — смущенно разводит руками молодой отец. — Смотрите, председатель идет, видно, уже знает…
Данило Валидуб, в темном распахнутом дождевике с капюшоном, надетым поверх киптаря, подошел к ним. В руках он держал пачку газет. По энергичному, опаленному ветром лицу председателя угадывалось, что он чем-то радостно взволнован.
— Поздравляю, отец! Какое имя сыну дашь?
— Любомир.
— Хорошее имя, — сказал Валидуб. — Да, друзи, значит, будем менять наш перспективный план. Сегодня собираем коммунистов села, надо принять решение. В семь вечера собрание.
— Добре, — задорно блеснули из-под густых бровей глаза Якуба. — Надо обгонять соседей. А помните, Данило Олексович, весну сорок седьмого?
— Когда ты с «энтузиазмом» полеводческую принимал? — лукаво подмигнул председатель.
— Побоялся, верно. До меня там четыре бригадира сменили.
— Но принял? — улыбнулся Валидуб.
— Пришлось. А в бригаде одни женщины. Начну бывало дисциплину подтягивать, а мне деликатно: «Ты, сынок, не распекай, что я опоздала. Сам заимеешь семью да деток, тогда по-другому закукукаешь».
А другая еще поддакнет:
— И этот, как Данило Валидуб, точно дрожжи в тесте!
И повиснет пчелиный гул на весь день, а дело стоит во всех пяти звеньях. Приходилось самому в каждый дом заходить, объяснять, уговаривать…
— Зато когда зацвел лен, а потом созрел, — подмигнул Валидуб, — женщины наши нарадоваться не могли. Из МТС трактор доставил нам невиданную еще здесь льнорвалку. Машина убирала по семь и больше гектаров льна в день.
— И хороший урожай льна собрали? — спросила Ганна.
— Лен дал тогда колхозу семьсот тысяч дохода, — отозвался Валидуб. — А еще через год мы уже имели общего дохода полтора миллиона рублей.
Подошла пожилая доярка Мокрина Беда, родная сестра покойной матери Данила Валидуба.
— Тетя Мокрина, еще студеная роса на траве, рано ходить босиком, — заметила Ганна. — Можно простудиться.
— Привыкла, — усмехнулась Беда. — Слушай, Данило, я тоже могу надоить больше молока от каждой коровы. Хочу переписать свое обязательство.
— В добрый час! — улыбнулся Валидуб. — Кормами у нас коровы не обижены, так что держите свою марку, доярки!
— И премия будет? — подмигнула племяннику Беда.
— А как же!
— Так вот, чтоб ты знал: самая главная премия для доярок сейчас — баню на ферме поставь. И чтоб с дождичком, как в кино показывали.
— Уже запланировали. Построим. И душ будет, все — как в кино! — звонко и раскатисто засмеялся председатель.
Мужчины проводили Ганну до реки.
— Не заблудитесь одна? — спросил Валидуб.
— Я сейчас в Белый Камень иду, — сказала Ганна. — Тут, если через гору, два-три километра. Дорога мне знакомая.
— Могу проводить, — с истинно рыцарской готовностью предложил Якуб Романичук.
— Не беспокойтесь, вам и без меня хлопот по горло.
Они попрощались до вечера.
Ганна, не оглядываясь, быстро поднималась по тропинке. Думая о Валидубе, укорила себя, припомнив, как она тогда легкомысленно, не имея ни малейшего представления о человеке, сделала заключение: «Такой на зеленый лес посмотрит — лес завянет!..»
Теперь она себе говорит:
«Светлая голова у председателя и золотые руки…»
Да, такой весны, какая выдалась в прошлом году, даже старики припомнить не могли. Дожди в Карпатах лили днем и ночью.
Горевали колхозники. Ходил мрачнее тучи председатель Валидуб.
Посеяли кукурузы в пять раз больше, чем в предыдущем году, а когда, наконец, показались всходы, у людей сердца сжались: что же теперь будет?
На общем собрании колхозников Данило Валидуб сказал:
— Солью сыт не будешь, думою горя не размыкаешь. Надо спасать урожай.
Нелегко из лунок, где растет по четыре-пять всходов, выдергивать стебли, а потом делать подсадку на площади в пятьдесят гектаров, разбросанных по склонам гор.
Кто работал охая, открыто ропща: мол, выдумал председатель «забаву», а народ страдает!
Но большинство, видя, что Данило Валидуб сам от зари до зари в поле, что вся его семья не покладая рук трудится на кукурузе, делали свое дело терпеливо и добросовестно.
На пятый день Маричка со слезами взмолилась:
— Папа, я спины не могу разогнуть. Можно, я сегодня не выйду в поле?
— На работе нет родни, дочка, — сказал отец, — Сейчас каждая пара рук нужна. Завтра уже ликвидируем всю изреженность и — шабаш!
В субботу, когда вся работа в поле закончилась, поздним вечером председатель зашел в больницу.
— Ганна Михайловна, голубонька, дайте мне какого-нибудь снадобья, башка разламывается.
Измерила ему температуру и мысленно ахнула: «Сорок!» Все указывало на пневмонию.
— Что? В такую горячую пору лечь в больницу? Нет, нет…
— Никуда я вас отсюда не выпущу, — решительно заявила Ганна. — С воспалением легких нельзя шутить.
Уступил. Остался.
Через два дня фельдшерица с ужасом:
— Не пойду делать укол… Рвется, точно с цепи: где одежда? В поле мне надо!..
Ганна сама делала уколы, сама дежурила у постели метавшегося в бреду Валидуба.
Казалось, это болезнь, усталость, сон прилегли на больничной койке, а он, председатель, даже в бреду, все время находился там, где сейчас решается судьба урожая нынешнего года…
Едва Валидубу стало лучше, но все еще с температурой, он, как мальчишка, сбежал через окно…
Урожай кукурузы собрали неплохой, однако Валидуб на общем собрании колхозников весь так и кипел от уязвленного самолюбия. Как так? В Верхних Родниках в колхозе имени Богдана Хмельницкого комсомольцы собрали с каждого гектара по шестьдесят центнеров в зерне. А мы только по сорок два!
Кто-то из зала сказал:
— Так в том селе наш товарищ Мирко родился. Он туда по старой памяти часто наведывается, советы дает.
— А у нас нехай себе невесту просватает! — ляпнула Мокрина Беда.
Грянул смех.
Ганна покраснела, не знала, куда спрятать глаза. Ведь в эту минуту Любомир Ярославович смотрел на нее. И мало того… улыбаясь, он сказал:
— Воспользуюсь этим советом!
Шорох орешника прервал воспоминания Ганны. Она спряталась за ствол старого кедра в пять обхватов.
«Ярош!..»
Ярош, не подозревая о том, что за деревом укрылась Ганна, сидя на лошади, негромко запел, отчего у девушки еще гулче забилось сердце.
«Нет-нет… — убеждала себя Ганна. — Пусть проедет… Иначе… по моему первому взгляду… он сразу догадается…»
Лошадь вдруг вскинула голову, почуяв что-то. Ярош вмиг спешился, взял лошадь под уздцы, и осторожно подошел к дереву, за которым притаилась Ганна, скрытая по пояс зарослями папоротника.
— День добрый, Ганна…
Да, Ярош обрадовался. Он искал этой встречи.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Вы в Белый Камень?
— Да, — не смея поднять глаз, ответила Ганна.
— Мы не виделись целую вечность, — сказал Ярош и взял у нее чемоданчик.
— Любомир… почему вы так долго не приезжали? — спросила Ганна и, чтобы скрыть свое смущение, наклонилась и сорвала кустик фиалок.
— Вы хотели меня видеть?
Ярош протянул Ганне руку, помогая перепрыгнуть через ровик.
— Я беспокоилась…
В яркие краски весеннего дня она, точно юная березка, вписана кистью художника.
— Какая масса фиалок! Целое море! И какие крупные, душистые! Любомир Ярославович, а вдруг эти — из той же породы фиалок, что указывают затаенные в земле клады? Нет, нет, не смейтесь, я совсем не шучу. Есть цветы, которые точно говорят: вот здесь надо искать сокровища.
— В сказках? Да?
— Ой, нет! — замахала руками Ганна. — Конечно, это вовсе не сундуки с золотом и разными там бриллиантами, жемчугами и алмазами. В тысячу, в миллион раз драгоценнее. Это огромные месторождения нефти, золота, цинка, меди. Даже уран находят с помощью. Вот только забыла какого растения, когда оно цветет. Да. А фиалки, о которых я говорю, расцветают только на выходах цинковых руд. Да-да!
— А почему здесь вырос тюльпан? — Ярош нагнулся, сорвал цветок и протянул своей спутнице.
Ганна испуганно отпрянула, как от надвигающейся опасности. Ярош, ничего не понимая, смотрел на нее, и девушка чувствовала, что краснеет под его взглядом.
— Тюльпан красивый… и гордый.
— Почему же гордый?
— Как отважный воин, который сражен в неравном бою, но все же не склоняет голову перед победителем.
Все внутри у Ганны противится взять тюльпан. Наконец, она выдает себя с головой.
— Желтый… это цвет разлуки, а я не хочу…
— Родная моя, — с нежностью, давно не испытываемой, Ярош осыпает поцелуями волосы, глаза, губы, руки Ганны.
Ганна прижалась к нему, не произнося ни слова.
— Скажи: люблю тебя, Мирко!
— Люблю тебя, Мирко… — чуть слышно, в счастливом замешательстве прошептала девушка.
Дорога каждая минута
Весна в этом году, казалось, заблудилась где-то в Карпатах. Долго не таял снег. Иногда сеял мелкий дождь, и на деревьях повисали большие, похожие на разбухшие почки, капли. Но снова налетал холодный ветер, принося с собой тяжелые тучи снега. И все вокруг становилось белым-бело.
— А Ганнуся в письме прислала фиалки, — сказала Мирослава Борисовна, наливая в тарелку борщ и ставя перед мужем.
— И опять зовет меня? — с улыбкой на бескровных губах отзывается Кремнев.
— Да. Пишет, что у них уже настоящее лето. У тебя там будет полный покой, Женя.
Сказала, а сама с надеждой заглядывает сбоку на уставшее лицо мужа, взвалившего на свои плечи нелегкий груз — теперь он главврач больницы. Ей бы объяснить в горздравотделе, что каждый новый день при такой нагрузке может стать последним для Кремнева…
— Мирося, — неожиданно говорит Кремнев. — Знаешь, я решил: с пятнадцатого иду в отпуск и — в Карпаты!
— Правильно, родной мой! А я обещаю, как только прозвенит последний звонок в школе, беру Любашу, Наталочку — и тоже в Родники.
В «теремке», так Кремнев сразу окрестил бревенчатый домик, фельдшерица больше не жила. Еще до приезда Кремнева Христина Царь поплакалась Ганне на одиночество своего двоюродного брата, лесного обходчика, и, решив разделить с ним тяготы бобыльства, перебралась в Белый Камень, где брат отстроился, обзавелся коровой, парой овец, кур завел, одним словом, стал «газдой». Недавно в Белом Камне построили большой кирпичный завод, село начало разрастаться, теперь там есть свой медпункт, где и работает Христина Царь, но по старой памяти все ее называют «фельдшерица из Родников».
Хотя Ганна и занимала обе комнаты в домике, но Евгений Николаевич не стал «уплотнять» ее. Он уступил просьбе Данила Валидуба, который отвел доктору под жилье целый дом.
— Отец мой все лето на полонинах, так что вы, Евгений Николаевич, до приезда вашей семьи пока будете тут один царствовать, — улыбался председатель, внося чемодан Кремнева в дом чабана Олексы Валидуба. — Правда, старик жаловался, что печь чадит, да мы ее приведем в порядок. Эх, нам бы сюда в Карпаты чудо-печь, я в кино видел: вроде бы шкаф белый, а еще больше на холодильник похожа.
— Знаю, — кивнул Кремнев. — Варит током высокой частоты.
— Так, так. Поставили в нее мясо, повернули ручку, прошло две минуты — звонок: прошу, мясо сварилось. И сварилось без всякой воды, а горячее, будто только что из кипятка вынули. И тарелка, на которой оно в той печи лежало, холодная. Чтобы гуся испечь, всего-навсего надо шесть минут. Если бы я своими глазами этого не видел, ни за что бы не поверил.
— То ли еще будет, — доставая из чемодана книги и раскладывая их на столе, отозвался Кремнев, — надо только, чтобы ученые всех стран объединили свои усилия в борьбе за овладение природой, в борьбе с болезнями. Человек должен быть в полном смысле счастлив.
Левко сам не видел, как радовалась его учительница Леся Мироновна, бережно принимая в руки партийный билет, но об этом за ужином рассказал отец.
— Нарядная, такая радостная, так вся и сияет… Я пожалел, что не нарвал тюльпанов. В такую минуту надо подносить человеку цветы, чтоб радость его удвоить.
На лугу, сверкающем утренней росой и всеми красками весны, Левко нарвал огромную охапку цветов и побежал к домику учительницы.
Нет, Леся не видела, кто положил на подоконник цветы, но решила, что, конечно же, их принес Орест Трофимович. Вчера, искренне радуясь за нее, он молча удержал Лесину руку и долго-долго смотрел ей в глаза, так что все это в учительской заметили…
Еще вчера вечером Лесе казалось: надо как-то защищаться от чувства, которое ее охватывает при встрече с молодым учителем, но сейчас, целуя огненные чашечки тюльпанов, девушка улыбалась: «Удивительно, как я много думаю о нем…»
Душевная молодость Кремнева, его жизнелюбие, граничащее с мальчишеской удалью, сразу же привязало Левка к этому человеку.
Нет, они не несли рыбу в село, чтоб варить в печке, как это делала мама, а прямо у реки, в камнях разжигали костер, подвешивали чабанский казанок и стряпали: «одно объедение!»
Однажды, после полудня, когда Левко вернулся из школы, они отправились к темным громадам скал, где среди камней голубели родники, точно осколки неба. Кремнева особенно заинтересовал один горячий источник, о котором рассказывал мальчик.
Под высокой скалой, поросшей зеленоватым мхом, остроконечная вершина которой пряталась в облаках, Кремнев остановился, опьяневший от чистого воздуха и ходьбы.
— Наверно, к такой вот скале и приковали Прометея, — невольно вслух подумал Кремнев.
— Кого приковали? — хочет знать Левко.
— Есть у Эсхила такая трагедия «Прикованный Прометей».
Это мальчику ничего не говорит. Он опять спрашивает:
— А Прометей, он кто? Его фашисты приковали к скале?
Левко явно озадачил Кремнева.
— Ты знаешь, что такое легенда?
— Леся Мироновна нам про Данко рассказывала… как он разорвал себе грудь, вынул сердце, поднял его над головой, чтобы людям дорогу освещать, чтобы они темноты не боялись…
— Вот-вот, а Прометей похитил у Зевса огонь и отдал его людям. Этот добрый титан научил людей строить дома, научил земледелию, научил их писать и читать, научил, как в недрах земли добывать металл, обрабатывать его, а потом строить корабли. Люди не умели лечить болезни, не знали лекарств, но Прометей открыл им силу лекарств, чтобы побороть болезни. И вот жестокий тиран Зевс велел слугам своим — Силе и Власти — привести восставшего против него Прометея на самый край земли, где властвуют дожди и снегопады, где высятся темные громады скал, чтобы казнить его. Внизу клокотало море, а за скалами виднелись снежные вершины гор.
Правда, был у Прометея один сильный друг, бог Гефест. Он тоже пришел на скалу. Печальный, низко склонив голову, стоит он. Ужасное дело предстоит ему: он должен своими руками приковать несокрушимыми цепями к вершине скалы своего друга Прометея.
— Какой же это тогда друг? Это фашист! — заявляет Левко.
Кремнев улыбается одними глазами.
— Не смеет Гефест ослушаться своего отца, громовержца Зевса. Неумолимо карает Зевс того, кто ему не повинуется.
Сила и Власть торопят Гефеста.
— Скорей, скорей бери оковы! Прикуй Прометея могучими ударами молота к скале! — кричит Сила. — Напрасна твоя скорбь о нем, ведь ты скорбишь о враге Зевса.
— Сильней бей молотом! Крепче стягивай оковы! Не смей их ослаблять! Хитер Прометей, искусно он умеет находить выход и из неодолимых препятствий, — сурово приказывает Власть.
— Вот подхалимы, — зло роняет Левко.
— Да, прикован, наконец, Прометей. Но это не все, нужно еще пронзить ему грудь стальным острием.
Жалко Гефесту Прометея.
— Опять ты медлишь! — гневно кричит Сила. — Ты все скорбишь о враге Зевса! Смотри, как бы не пришлось тебе скорбеть о самом себе!
— О Прометей! — прошептал Гефест. — Как скорблю я, видя твои муки.
— Трус и предатель, вот он кто! — возмущается Левко. — У самого в руках громадный молот, а он… Стукнул бы этих злодеев по башке — и в море сбросил! Да я бы… я бы ни единым словом с таким другом…
— Между прочим, и Прометей хранил гордое молчание. За все время, пока приковывал его Гефест к скале, он не проронил ни слова, даже тихого стона.
Прометей сделал жизнь людей счастливой и поколебал власть Зевса и его помощников — олимпийских богов. Прометей знал, что Зевса постигнет злой рок, будет он свергнут с царственного Олимпа. Знал титан и великую тайну, как избежать Зевсу злой судьбы, но нет, не узнает тиран, как спастись ему, никогда не узнает, кто отнимет у него власть…
И вот лежит Прометей, распростертый, на высокой скале, пригвожденный к ней, опутанный оковами. Жгут его тело палящие лучи солнца, проносятся над ним бури, его изможденное тело хлещут дожди и град, зимой же хлопьями падает на него снег. И этих мук мало! Каждый день громадный орел прилетает, шумя могучими крыльями, на скалу. Он садится на грудь Прометея и терзает ее острыми, как сталь, когтями.
Но нет, непреклонным остался гордый титан.
— Как ни мучь ты меня, громовержец Зевс, но все же настанет день, когда и тебя повергнут в ничтожество, — грозит тому закованный Прометей. — Вот сидишь ты теперь, могучий, на светлом Олимпе и мечешь громы и молнии, но они тебе не помогут…
Тут Кремнев умолк, заметив, что мальчик весь изменился в лице: он будто к чему-то с тревогой прислушивался.
— Чуете, трембита? — вдруг проговорил Левко. — То с полонины… Случилась какая-то беда… Дедусь условился: если какая опасность… на помощь вот так будет звать…
Олексу Валидуба с большой осторожностью привезли в село и сразу положили в больницу.
Узнав, об этом, Кремнев поспешил туда.
Ганна встретила Евгения Николаевича бледная, растерянная.
— Ну, мой бедный Гиппократ, что случилось?
— Ничего не понимаю, Евгений Николаевич, — чуть не плача, прошептала Ганна. — Больной жалуется на покалывания в сердце при ходьбе, глубоком вдохе. Внезапно теряет сознание. Ума не приложу. Пульс ритмичный, удовлетворительного наполнения. Температура нормальная. Анализы крови превосходные. Электрокардиографические изменения не наблюдаются. Но чувствую, что здесь что-то более серьезное, чем ревматизм.
Кремнев внимательно осмотрел и опросил старого чабана.
Оставшись снова вдвоем с Ганной, он задумчиво сказал:
— Мое личное впечатление, так сказать, интуиция… Короче — необходимо срочно сделать рентгеновский снимок сердца. Хотя исключается слепое ранение, однако — чем черт не шутит? Бывают случаи попадания инородного тела в сердце. И если стенка сердца повреждена не на всю толщину и проводимость возбуждения через нее остается не нарушенной, то электрокардиографические изменения не наблюдаются, и наличие инородного тела в сердце само по себе еще не может дать характерных изменений на электрокардиограмме.
«Этого еще недоставало», — невольно вздрогнула Ганна.
— Схожу к председателю, — сказал Кремнев, — попрошу машину. Повезем старика в райцентр.
В районной больнице их с изысканной вежливостью принял хирург Рудь. Выше среднего роста, хотя и весьма уже располневший, хирург подтянут и независим.
— К сожалению, главврач заболела, она рентгенолог. — Но тут же хирург успокоил: ключи от кабинета у него, и он охотно берется сделать рентгенологическое исследование.
Через полчаса все сходятся на одном: да, в стенке левого желудочка сердца — иголка длиной в восемь сантиметров.
— Нужна срочная операция, — говорит Кремнев.
Ганна понимает: не верить ему нельзя.
— Вторгаться в сердце? — хмурится Рудь. — В наших условиях такую сложную операцию делать безрассудно.
— Вот так, без боя признать, что смерть победила? — в глазах Кремнева жгучий упрек. — Да, слишком уж очевиден ваш испуг, коллега.
— Я — врач, не игрок, — мягко возразил Рудь. — Мне чужды азарт и риск. И, по-моему, коллега, нельзя обманываться, а потом надеяться, что произойдет чудо. Я не могу себе позволить этот эксперимент. Иголка в сердце! Да назовите мне хотя бы один случай сохранения жизни после повреждения сердца со времени Гиппократа до наших дней.
Дремучее невежество потрясает Ганну. Имя Гиппократа звучит дико в его устах.
Собранная, строгая, Ганна говорит:
— Да поймите же вы, коллега, на фронте, в условиях полевого подвижного госпиталя, Евгений Николаевич Кремнев без всякой тщательной предоперационной подготовки оперировал, извлекая инородные тела из сердца и перикарда после травм, полученных в бою.
Молчание.
Кремнев настаивает:
— Прошу вас, коллега, немедленно распорядиться готовить больного на стол.
— Это фанатизм! Я не позволю зарезать человека! Сестра, отдайте мне ключ от операционной.
«Вот когда трусость невозможно отличить от подлости, — возмущение перехватывает Ганне горло. — Что же все-таки делать?»
Она почти выбегает из кабинета главврача, где происходил весь этот разговор, и в вестибюле сталкивается с Данилом Валидубом.
— Ну, что?.. Чем порадуете, доктор? Может, какие лекарства надо купить?
— Хорошо, что вы пришли, — переводит дух Ганна. — Вашему отцу нужна операция.
— Да что вы, доктор! — развел руками председатель. — Старик не захочет, сбежит.
— Я не стану скрывать — его жизнь в опасности, — призналась Ганна. — В сердце иголка…
Данило Валидуб, ошеломленный, подавленный свалившейся на него бедой, только и мог сказать:
— Иголка… Откуда она могла там взяться? Что же… раз надо, я согласен на операцию…
— Вы только не волнуйтесь, — словно огонек в темноте, заронила в душу председателя надежду молодая женщина. — Кремнев — очень хороший врач.
А наверху Рудь бесил Кремнева своим присутствием.
Как всегда в минуты страшного волнения, что-то горькое и соленое, как море, подступает к горлу. В сердце зло и безжалостно кольнул осколок…
«Спокойно, спокойно… надо беречь нервы», — сказал себе Кремнев, даже в мыслях не обрекая Олексу Валидуба.
— Вот что, коллега, у нас уже не остается времени на раздумья и сомненья. Дорога каждая минута, надо немедленно оперировать, — решительно говорит Кремнев.
Рудь отводит взгляд от освещенных требовательностью глаз Кремнева.
— Это ошибочное решение. Старик может умереть под ножом.
— Я прошу вас готовиться к операции, коллега, — еще решительнее настаивает Кремнев.
Гнетущую тишину разрывает встревоженный голос вошедшей сестры.
— Больной опять потерял сознание.
— Что значит для врача собственный недуг? — с трудом одевается Владимира Васильевна. — Как я могу лежать с моей гипертонией, если где-то близко смерть вот-вот может выхватить у нас человека, и какого еще человека! Это же наш Горный чародей.
Она уже одета и причесана. Не зря же, даже за глаза, ее никто не называет старухой.
Ганна все же пытается удержать главврача. Лучше Владимире Васильевне придти в больницу уже после операции. Кремневу можно безоглядно доверять, это очень опытный хирург.
— Тем более мне хочется как можно скорее с ним познакомиться. А наш Рудь — не подлец, нет, нет! — протестующе замахала короткими полными руками Владимира Васильевна. — У него от доброго слова до доброго поступка недалеко. Это так, он хороший человек. Но, по моему глубокому убеждению, хирургом нужно родиться… Безусловно, наш Сидор Макарович Рудь хороший рентгенолог, но скулящий хирург!
Сидора Макаровича Рудя словно подменили. Он превосходно ассистирует Кремневу; рядом — медсестры. В операционной царит атмосфера предельной доброжелательности.
Никогда еще в стенах этой небольшой больницы не проводилась такая сложнейшая операция.
«Видите, как мала, тонка и беспомощна в наших руках смерть», — кажется, говорит ликующий взгляд Кремнева, когда ему, наконец, удается извлечь из человеческого сердца иголку.
— Зажим!
И вдруг:
— Пульса нет!
— Быстрее переливайте кровь! — роняет в тишину Кремнев.
— Сердце совсем останавливается…
— Переливайте! Скорее! — тихо, но властно командует Кремнев.
«Поздно… — отвечают испуганные глаза ассистента. — Конец…»
Кремнев и сам чувствует, что за плечами стоит смерть, оскалившаяся в торжествующей улыбке.
«Нет! Я еще не бросил в бой последнее оружие!» — мысленно кричит хирург и решается на «прямой массаж».
Кремнев прикоснулся к обнаженному сердцу старого Валидуба, властно сжал сердце и разжал руку. И так он повторял это до тех пор, пока не онемела рука…
Рудь утирает тампоном пот с лица Кремнева. Он потрясен этим невиданным поединком хирурга со смертью…
— Мышца сжимается сама! — роняет Кремнев в драматическую атмосферу операционной.
Да, сердце Валидуба ожило под пальцами Кремнева. С начала операции прошло полтора часа. Рана уже зашита. Кремнев весь взмок. Он бледен, устал.
— Благодарю вас, коллеги, — говорит он и выходит из операционной. Ему нужно записать протокол операции.
Кремнев провел всю ночь на стуле, рядом с кроватью Олексы Валидуба.
Запрокинув седую голову, лежал старик, как мертвый. Но к утру его глаза с легкой раскосинкой открылись.
Да, усач с белыми как лунь косматыми бровями узнал доктора. Угадывалось, о чем-то хотел спросить, но голос ему не повиновался.
В течение последующих четырех дней Кремнев не покидал больницу. Лишь на пятый день, когда он был совершенно спокоен за Олексу Валидуба, позвонил в райком Любомиру Ярославовичу, чтобы тот подвез его в Родники.
После грозы воздух был чистый, и, выйдя на улицу, залитую солнцем, Кремнев почувствовал, как он сильно устал. Но на душе было легко и спокойно.