I

У цветка настурции два запаха: один (если понюхать сердцевину) — едкий, неприятный, напоминающий собою маринованный перец, другой — необычайно нежный, наивный, немножко грустный и притом какой-то девичий запах, с оттенком провинциального кокетства. Это — у самого края лепестков.

Вдумываться в этот второй очаровательный аромат, приблизив к лицу букетик только что сорванных цветов, лучше всего вечером, перед закатом солнца. Незаметно у вас закружится голова, и вдруг тоненькие девичьи руки ласково обовьют вам шею, ясные глазки откровенно и лукаво прильнут к вашим глазам, и вы услышите немой, настойчивый вопрос: «Помнишь свою юность? Помнишь? Помнишь?..»

Вы очнетесь… Конечно, никого нет. Сладко и тревожно бьется сердце, желтые или красные цветочки простодушно смотрят на вас.

II

Я еще не был юношей в принятом смысле этого слова, мне едва исполнилось 14 лет, когда родители привезли меня из Петербурга к своей бабушке, а моей прабабушке, в южный городок. Помню, созрели персики, дыни, и уже второй раз была скошена трава. Терраса бабушкиного дома, находившегося в центре городка, вплотную, до самой крыши была обвита матовой зеленью настурций. Я уже успел набегаться по улицам, поторчать на вершине холма, откуда так хорошо виднелись извилины плоского серебряного Дона, объесться персиками и сливами в бабушкином саду, сжечь себе половину лица отвесными червонно-золотыми солнечными лучами. Едва могли дозваться меня обедать на террасу.

Тут за столом я увидел, кроме своих родителей, сгорбленную, седенькую, желтенькую «бабулиньку» и высокую, некрасивую, повелительную тетю Олю, которых хорошенько не рассмотрел утром при первой встрече.

— Ну, теперь все в сборе, — сказала тетя Оля и сделала знак лакею подавать.

— А Катюша разве не выйдет? — с какой-то непонятной для меня осторожностью спросила моя мама.

— Нет, не выйдет, — коротко и тоже осторожно ответила тетя Оля.

— Можно мне зайти к ней?

— Зайди, — неопределенно сказала тетя и добавила, заметив недоумение у меня на лице: — Это твоя самая молодая тетя. Она нездорова, но дня через два ты ее увидишь. Она тебе понравится. Только ты не беспокой ее и не расспрашивай ни о чем. Ей это запрещено.

— Почему запрещено? — ребячески просто спросил я.

— У нее был тиф, и после этого… расстроились нервы. Она долго лежала в больнице, и мы решили, что лучше ей жить дома, у нас. Она ничего, добрая. Вообще ты поменьше смотри на нее. Гуляй себе. Понемногу сам увидишь, в чем дело.

И тетя Оля заговорила по-французски с моим отцом, который заинтригованно и в то же время чуть-чуть снисходительно улыбался и прислушивался к отдаленным голосам мамы и больной тети. Потом где-то стукнула дверь и быстрыми шагами вернулась мама с покрасневшим, расстроенным лицом.

— Ужасно, это прямо ужасно! — сказала она, садясь на свое место и машинально, без надобности хватаясь то за вилку, то за салфетку. — Я совсем не думала, что это так некрасиво.

— Я тебя предупреждала, — спокойно возразила тетя Оля, — и заметь, что это бывает только накануне припадка. Зато через два дня ты ее не узнаешь — будет ласковая, милая…

— Дело не в том, что она неласкова, а в этом, этом… — мама досадливо смотрела на меня, — этой откровенности, что ли. Можно самой сойти с ума от ее вопросов… Ужасно, ужасно!

— Мне не следовало тебя пускать к ней сегодня, — сказала тетя Оля.

— А по-моему, вы обе преувеличиваете, — вмешался мой отец, — ничего тут нет ужасного. И доктора, наверное, половину врут. Просто богато одаренная натура, с повышенной чувствительностью, может быть, чуть-чуть ненормальным любопытством… Самое большее — истерия…

И опять разговор по-французски, и при этом испуганные жесты мамы, очевидно описывавшей подробности своего посещения тети Кати, и любопытствующая, хотя и по-прежнему снисходительная улыбка отца, подтрунивавшего над «преувеличениями» женщин.

Из этого разговора я понял только одно: есть в болезни тети Кати, в ее так называемом нервном расстройстве нечто такое, чего не должен знать я, четырнадцатилетний Володя. «Что бы это могло быть, — минутами размышлял я, — что она — дерется, кусается, скандалит?» Но персики, яблоки, дыни и в особенности новый для меня, ужасно любопытный злак кукуруза то и дело отвлекали к себе мое внимание.

III

Через два дня я увидел тетю Катю. Утром, забравшись в дальнюю аллею бабушкиного сада, я только что нащупал красивую желто-зеленую виноградную кисть, как вдруг рядом со мной раздался незнакомый голос:

— Не надо рвать винограда: он еще совсем незрелый.

Из-за поворота аллеи вышла высокая, худая девушка в белом кисейном платье и тонких туфельках на босу ногу. Я навсегда запомнил цвет ее глаз, подобного которому никогда впоследствии не встречал, — прозрачный, янтарно-желтый, напоминающий стеклянные глаза стрекозы и точно пропитанный золотым солнечным светом. Из глаз этих прямо на меня, на всего меня, на мое лицо, на гимназическую белую курточку, на разорвавшиеся за эти два дня башмаки, лилась совсем до тех пор незнакомая, горячая, любопытствующая ласка. Черные волосы, вероятно начинавшие отрастать после тифа, чуть-чуть свисали локончиками около ушей. Губы, тоже никогда не виданного рисунка, какие-то незакрывающиеся, торопливые, смеющиеся губы — очень красные и влажные — говорили:

— Это и есть мой племянник Володя? Володичка?.. Я тебя совсем позабыла. Тебе было два года, когда я тебя видела в последний раз. Ну-ка, дай на себя посмотреть.

И уже одна рука ее легла мне на голову, а другая на плечо, и, совсем бесцеремонно распоряжаясь мною, отгибая назад мое лицо, проводя тонкими пальцами по моему лбу, по бровям, по губам, хорошенькая тетя стала рассматривать меня, как вещь.

— Бровки черненькие, — говорила она, — глазки веселенькие, ротик красивый. Ничего, славный мальчишечка, только волосы жестковаты, да ушки торчат немножко… А обо мне ты что-нибудь слышал? Знаешь, кто я?

Я не успел ответить на этот вопрос. Послышались озабоченные голоса бегущих к нам тети Оли и моей мамы и веселый, подтрунивающий смех догоняющего их отца.

— Катюша, Катюша, куда ты исчезла? Что случилось? Зачем ты держишь за ухо Володю?

Тетя Катя оставила мою голову, повернулась и сказала спокойно:

— Ничего не случилось. Мы просто познакомились с ним. Чем вы так взволнованы, милые сестрицы?

Она взяла их обеих под руку и пошла с ними тихонько по аллее. Несколько раз она оборачивалась назад и, ласково впиваясь в меня своими янтарными глазами, кивала мне головой. До меня донеслись слова моего отца:

— Вот видите, я вам говорил, mesdames! Никогда не надо преувеличивать опасность.

— Вы ничего не понимаете, Владимир Дмитриевич! — сухо отчеканила тетя Оля.

Я стоял на прежнем месте и тоже ничего не понимал.

IV

За обедом тетя Катя сидела рядом со мной, в том же беленьком платье, но уже в чулках и в других, более закрытых туфлях. Она была такая же, как и все взрослые, не совсем понятные для меня благовоспитанные девицы: красиво двигала руками, осторожно и беззвучно ела суп с ложки, аккуратненько отрезывала ножиком маленькие кусочки жаркого. И обращение с нею тети Оли и всех было самое обыкновенное. Ни разу не начинался французский разговор, и мне даже показалось, что центром общего внимания сделался мой отец, как будто все немножко боялись, что именно он нарушит установившееся равновесие. Ничего, однако, не случилось. Странно ласковые, не имеющие себе подобия в целом мире, глазки тети Кати очень часто останавливались на мне и точно немножко сдерживали лившиеся из них золотистые лучи; но заботилась добрая тетя только о том, чтобы ее сосед-племянничек ел как можно больше и почаще вытирал салфеткой руки и губы.

Когда подали кофе, тетя Оля сказала:

— Сегодня музыка в купеческом саду. Надо бы дорогим гостям вспомнить старину, погулять.

— Ах, купеческий сад, купеческий сад, — мечтательно протянул отец. — Что, капельмейстером все тот же старик Брюнелли?

— Я не могу идти, — объявила мама, — у меня еще платья не выглажены, смялись в чемодане.

— Да и мне нельзя оставить одну нашу бабулиньку, — сказала тетя Оля.

Выяснилось, что идти могут только отец и тетя Катя, да я, пожалуй.

— Конечно, пойдет Володичка, — говорила тетя Катя, гладя меня по голове и приговаривая тихонько, — жесткенькие, жесткенькие, как у волчоночка…

Потом она удалилась к себе на четверть часа вместе с мамой и тетей Олей и вернулась в белой кружевной шляпке, черном открытом платье, с бархаткой и медальоном на шее.

Тетя Оля строго напутствовала отца:

— Сдаю Катюшу на вашу ответственность, Владимир Дмитриевич. Чтобы вы поскорее забыли про существование в русском языке таких обидных слов, как опека и деспотизм.

Отец расшаркался, поцеловал ей руку, и мы пошли в купеческий сад.

Нет, я еще не был влюблен в тетю Катю, я еще не объяснял себе того минутного сладкого столбняка, который овладевал мною, когда она клала мне на голову свою руку или когда, не сдерживаясь, расширив свои светящиеся глаза, впивалась ими прямо в мои зрачки. Она была славная, добрая, веселая тетя Катя и, конечно, не больная (какая же это больная?), но кроме нее существовало в маленьком красивом городке великое множество интересных вещей.

Еще не дошли мы до высокой золоченой решетки сада с непроницаемой узорчатой чернотою листвы, как уже заманчивое, подталкивающее в спину журчанье невидимого, должно быть, громадного фонтана, и водянистый роскошный холодок с запахом гелиотропа и левкоев, и медленный шелест деревьев с бегающими где-то вдали, между стволами, капризными нотками вальса надвинулись на меня какой-то одуряющей пеленой. Вдруг стало темно под сводами столетних дубов, черемух, акаций, каштанов, и высокая девушка в белой кружевной шляпке, идущая под руку с бодро и молодцевато выступающим моим отцом, перестала быть тетей Катей и оказалась какой-то чужой, скромной, усталой гимназисткой, с запавшими куда-то в глубину испуганными глазами. Сад представлялся бесконечно огромным, и было досадно, что нельзя добежать бегом до белеющей издалека водяной пыли фонтана, до музыкантов с серебряными трубами, до открытой веранды ресторана, где сидят офицеры блестящего южного полка.

— Да не беги же так быстро, Владимир, — рассердившись, сказал отец, — иди рядом с тетей с другой стороны.

V

В конце концов я потерялся в толпе и долгое время сам не замечал этого. Меня разыскали у цветника на музыкальной площадке, и опять с удивлением я увидал какого-то другого отца и другую тетю Катю. Отец очень странно улыбался, и шляпа сидела на нем как-то по-молодому (вспомнился мне его ранний портрет, холостым), а тетя Катя не смотрела ни ему, ни мне в глаза и снятой с руки кружевной перчаткой била себя по коленям.

— Ну-с, молодой человек, — говорил отец, никогда меня раньше не называвший «молодым человеком», — пойдемте шампанское пить.

— Мне нельзя, мне запрещено, — пискливым голоском протянула тетя Катя, — меня дома за это накажут.

— И пусть накажут, — передразнил ее отец, — не так обидно будет Володе, которому тоже запрещено.

И мы, смеясь и болтая, просидели часа полтора на ресторанной веранде и выпили пять бокалов холодного душистого вина, — три бокала отец и по одному мы с тетей Катей. Когда возвращались домой, тетя Катя уже не давала мне убегать вперед и придерживала меня за рукав моей тоненькой курточки. У нее были горячие, немного дрожащие пальцы, и все время она молчала, и я не слышал, что ей говорил на ухо отец.

Ночью мои родители поссорились. Я уже крепко спал в своей хорошенькой комнатке с блестящим крашеным полом, с чучелом совы на шкафу, освещенным луной, и проснулся от громкого разговора по соседству. Отец ходил большими шагами, мать плакала и, вероятно, сидела на кровати.

— Какая дикая, вздорная болтовня! — говорил отец. — Ревновать к скромной, молоденькой девушке, к родной сестре из-за какого-то бокала вина! И как тебе не стыдно, в какое положение ты ставишь меня перед бабулинькой, перед Олей! Наконец, не забывай, пожалуйста, что с нами все время был Володя.

— Откуда ты взял, что это ревность? — перестав плакать от возмущения, крикнула мама. — Зачем ты стараешься свернуть на ревность? Это уже совсем не благородно с твоей стороны! Разве я сказала бы тебе хоть одно слово, если бы ты вздумал пить шампанское с той же Олей, с кем угодно? Ведь пойми же ты, что Катя больная, что всякое лишнее возбуждение может сильно повредить ей.

— Ах, опять эти бредни про болезнь. Не верю я в эту вашу болезнь. Стоит только девушке быть искренней, не закрывать глаза на жизнь, на свою природу, на свою красоту, откровенно высказывать свои мечтания, и вы уже готовы навязать ей черт знает что. Вот если бы она была рожа…

— Да ты понимаешь ли, что ты говоришь! — окончательно возмутилась мама. — Ведь ты же не видел Катю во время припадков. Ведь на нее в больнице надевали горячечную рубашку. И дома она все рвет на себе и вокруг себя. А-а… Я теперь понимаю: ты намеренно пропускаешь мимо ушей все, что касается ее болезни… А-а, у тебя свои цели! Ну, я не думала, что ты такой, такой… Боже мой, как низки мужчины!..

И мама опять заплакала.

— Перестань, пожалуйста, — сухо сказал отец, — терпеть не могу этих длинных историй. Объясни коротко и определенно, чего ты от меня хочешь?

— Я ничего от тебя не хочу. Я только предупреждаю тебя, что твои шутки могут кончиться очень плохо. Катя больна. У нее определенно выраженное помешательство с галлюцинациями, периодическим бредом. Мне до слез жалко бедненькую Катю. И если ты позволишь себе еще раз намеренно, как сегодня, действовать на ее больное воображение, то ты поступишь подло по отношению к ней и ее родным.

— Вот чепуха, — говорил отец, не сдаваясь. — Никаких припадков я не видел, на воображение ее не действовал. И, ей-богу, я до сих пор ничего такого не заметил. Гуляли вместе, смеялись… Очень милая девушка.

Разговор затих. «Что это за помешательство такое? — думал я, ворочаясь с боку на бок. — Раз помешательство, значит, тетя Катя — сумасшедшая, но ведь она такая славная, ласковая. Нет, тут что-нибудь не так. Не обижают ли мою добрую тетю?»

И я еще долго не мог заснуть, жалея тетю Катю, вспоминая первую с нею утреннюю встречу, ее блестящие золотисто-янтарные глаза.

VI

— Бабулинька, милая бабулинька, — говорила тетя Катя, сидя рядом с бабушкой на ступеньках террасы, — почему ты одна мне никогда ничего не запрещаешь? Ведь ты такая старенькая, такая умненькая, тебе скоро будет девяносто лет. Значит, ты лучше их всех знаешь жизнь? Ты слышишь меня, бабулинька?

— Слышу, слышу, — отвечала старушка, кивая своим желтым лицом.

Был вечер, и кирпично-красные цветы настурции казались светящимися от заката. Родители ушли за какими-то покупками с тетей Олей, а мы с бабушкой и тетей Катей остались одни. Странно задумчивой, грустной и немножко ленивой казалась сегодня тетя Катя. На ней было вчерашнее белое платье и вчерашние легкие туфельки без задков, и шея ее, склоненная к бабушке на плечо, белела, как матовый хрупкий фарфор. С самого утра мне опротивели почему-то и персики, и виноград, и кукуруза, и я стоял тут же, около террасы, и вслушивался в разговор.

— Бабулинька, — продолжала тетя Катя, поглаживая бабушкину сморщенную руку, — я знаю, что я нездорова, и помню, как иногда мне бывает худо, тяжело. Но хочешь, я тебе скажу правду: я не желаю быть здоровой. Я счастливая, мне так хорошо-хорошо… Я живу, как во сне, и все мне кажется призрачным, не настоящим. Все движется около меня, колеблется, как раскаленный воздух в церкви над паникадилом. Ах, бабулинька, милая, жизнь пахнет цветами, она манит меня куда-то, и все время меня кто-то целует в губы. Особенно когда я закрою глаза. Ты понимаешь меня, бабулинька?

— Понимаю, понимаю! — кивала бабушка головой.

— Вот видишь, а они ничего не понимают. Я еще тебе одну вещь скажу по секрету. Это ничего, что Володичка слышит. Я его не боюсь, он славненький. Я люблю всех мужчин. Понимаешь, бабулинька, всех. Так, отдельно я ни в кого не влюблена, но целоваться я бы могла со всеми. Все они одинаково хорошие, жуткие, когда молодые. И я их совсем не стыжусь. Мне гораздо стыднее женщин. Мне кажется, что я мужчин хорошо-хорошо понимаю. Серьезно, бабулинька, я замечала, что, когда я только начинаю говорить с новым мужчиной и посмотрю ему пристально в глаза, мы уже с ним хорошо знакомы и он уже меня нисколько не стесняется, он — мой. Между нами сразу начинается — как бы это тебе объяснить, бабулинька, — музыка какая-то. Хорошо это или нехорошо?

— Не знаю, — сказала бабушка.

— Как же ты не знаешь? Ты все должна знать. Скажи мне, ты много любила? Сколько раз ты любила?

— Не помню, — сказала бабушка.

Быстро падала ночь. Уже не горели настурции круглыми красными огоньками, и только белая кружевная резьба под крышей да выбеленные трубы золотились в темно-лиловом, дымчатом небе.

— Володя, — позвала меня тетя Катя, — нарви мне цветочков… вот этих настурций, красненьких. Ну, немного, штучек десять. Давай их сюда. И садись сам на ступеньку пониже. Хочешь, я тебя научу нюхать эти цветочки. Прислонись ко мне. Закрой глаза.

VII

С этой минуты, должно быть, и началась моя первая, сладкая, самая счастливая и самая несчастная любовь. Тонкая ручка тети Кати охватила сзади мои глаза, откинула навзничь лицо, и моя голова и спина очутились в теплых объятиях ее колен. Ее другая рука держала маленький холодный букетик настурций, который мелькнул было мимо моих губ, но тотчас же скрылся куда-то назад.

— Ну, смотри же, — говорила тетя Катя, — будь внимателен и не открывай глаз.

Ее пальцы, лежавшие на моих веках, дрогнули, разжались и заскользили по моему лицу — опять как в нашу первую встречу, — по бровям, по ушам, по губам, едва касаясь поверхности кожи и не останавливаясь ни на мгновение. Это была волшебная, волнующая игра каких-то чутких живых существ, гонявшихся за струйками горячей крови, хлынувшей к моему лицу. На губах я уже ощущал чуть-чуть душистый и горьковатый вкус этих воздушных прикосновений, и сами губы уже их ждали, и ловили, и загорались огнем. Положительно, это были пальцы-магниты, излучавшие из себя какой-то лихорадочный ток.

— Чувствуешь, как пахнут настурции? — говорила между тем тетя Катя, помахивая букетиком перед моим носом и обдавая меня легким душистым ветерком. — Это очень капризные, хитрые цветы: они хорошо пахнут, если их нюхать, не прикасаясь, вот так. Чувствуешь теперь?

— Да это пахнете вы, ваши руки, — сказал я, и вдруг у меня легко и приятно закружилась голова.

Тонкой, вкрадчивой, непрерывной волной струился совершенно незнакомый мне чудесный аромат. В нем не было сладости розы, горечи гелиотропа, сухой и пыльной, напоминающей киевское варенье, приторности резеды, снотворной, удушливой, обволакивающей пряности табака или туберозы, не было и подобия мещанской галантерейности всех этих сиреней, акаций, душистых горошков. Кристально чистая, первобытная душа чудилась в нем. Девичья правдивая, взволнованная, чуть-чуть недоумевающая душа. А может быть, это был запах девичьего непорочного тела с другой планеты, аромат любви — безумной, беспричинной, не ведающей стыда. Наконец, даже не запах, а просто растворившийся в воздухе первый, душистый поцелуй полуоткрытых девичьих уст.

Между тем голос тети Кати, чуть-чуть задыхающийся, говорил:

— Нет, это пахнут настурции, а не мои руки. Хорошо? Тебе нравится? Хорошо? Теперь можешь открыть глаза.

Но мне этого уже самому не хотелось, и с тем же легким головокружением я продолжал лежать спиной и головой у нее на коленях и слушать ее странную, смешную, щекочущую речь:

— Володичка, славненький звереночек. У него ушки на макушке, но он ничего-ничего еще не понимает. Усиков и в помине нет, подбородочек гладенький, остренький… Ах ты, волчонок эдакий! Через пять лет Володичка будет уже студентом в Петербурге, высоким-высоким, сильным-сильным, и будет целовать своими горячими губками какую-нибудь модисточку или акушерочку. Поцелует, поцелует и перестанет и забудет акушерочку. Тетя Катя к тому времени окончательно сойдет с ума, и посадят ее в клеточку за решеточку, а Володичка закрутит свои черные усики и о тете Кате вспомнить не захочет. Зато сейчас Володичка у тети Кати в лапках, и тетя Катя может его живеньким скушать. Но она не станет, пусть живет Володичка, пусть перецелует на своем веку всех красоток… Бабулинька, а, бабулинька! Не слышит, дремлет бабулинька… А вот я возьму и поцелую Володичку, никто никогда и не узнает…

Я успел раскрыть глаза только на мгновение, чтобы увидать над собою курчавую головку тети Кати с горящими янтарным фосфорическим блеском, расширенными, как у кошки, зрачками, с жадным, незакрывающимся ртом. Ее лицо побледнело, но от него веяло жаром, жаром торопливого, прерывистого дыхания. Потом что-то неописуемое, огненное, отдаленно знакомое в снах и мечтах приблизилось к моему рту и стало пить мою кровь. Я, кажется, вскрикнул и на минуту потерял сознание.

Когда я очнулся, вместо лица тети Кати я увидел перед собой сморщенное желтое личико бабулиньки, теребившей меня за воротник и говорившей:

— Ишь, заснул на ступеньках… Иди-ка, сударь мой, в светелочку, а то еще здесь разоспишься.

VIII

Это было настоящим спасением для меня — забраться в «светелочку», раздеться и укрыться одеялом с головой. И до утра тянулся сладкий кошмар, какая-то очаровательная смесь из лунного света, запаха настурций, звука приближающихся легких шагов, ее невидимого присутствия около меня, у самого края постели. Мои губы томились и ждали повторения пытки, но все оставалась какая-то коротенькая-коротенькая блаженная секундочка, и тетя Катя подходила, стояла, но не наклонялась.

Зато утром, после двухчасового сладкого сна, после длинного вздоха и еще бесформенного радостного озарения памяти, в мое сердце ударил холодноватый, жуткий испуг. Да неужели это случилось? Неужели вчера на ступеньках террасы меня целовала тетя Катя? Неужели у меня с тетей Катей, с красавицей тетей Катей, теперь уже навсегда будет чудная общая тайна?

Я оделся, напился молока в столовой и вышел в сад. Еще дорожки были в тени, и пахло не деревьями, не цветами, а свежим воздухом, сухими прошлогодними листьями и легоньким приятным угаром от самовара. Навстречу мне шли тетя Оля и тетя Катя.

— А, волчоночек, здравствуй!

И тетя Катя совершенно просто, как ни в чем не бывало, пошлепала меня рукой по щеке. У нее были обыкновенные утренние веселенькие глазки, и черные локончики особенно, по-утреннему, болтались около ушей. Как будто ее взгляд мимоходом скользнул по моему лицу с некоторым вниманием, но, вернее, мне это показалось, потому что тотчас же, отделившись от тети Оли и уже совершенно позабыв обо мне, она пошла между деревьями, притрагиваясь руками и прижимаясь лицом к стволам, обрывая сухие веточки, что-то тихонько напевая.

Мне ужасно хотелось последовать за ней, и еще вчера я, наверное бы, это сделал, но сегодня я притворился перед самим собой, что мне надо совсем в противоположную сторону, с упрямым, щемящим чувством дошел до террасы, обстоятельно поговорил с отцом, пившим чай, о всевозможных сортах арбузов и взял в руки какую-то ужасно черно напечатанную донскую газету.

Но вдруг я увидел на столе измятый носовой платочек тети Кати — это ее платочек, кремовый с лиловым горошком, — а потом, через минуту, мне показалось, что она напевает где-то неподалеку, а еще через минуту вышла из спальни мама и прежде всего спросила: «Где же Катюша?» — и я не успел вызваться ее разыскать и только надулся и покраснел от злости на самого себя.

Никогда, никогда не повторятся эти минуты беспрерывного, неотступного любопытства ко всему, что окружает жизнь обожаемого существа, никогда не повторится несуразное восхитительное притворство, толкающее тебя ни с того, ни с сего на самые дикие вещи. «Пойдем гулять, волчоночек!» — «Не хочется, я почитаю». — «Ты сердишься на меня, Володичка?» — «Ничего подобного, откуда вы взяли?»… А сам где-нибудь в дровяном сарайчике кусаешь себе руки, и плачешь, и молишь Бога, чтобы поскорее услышать ее голос или шаги.

Все-таки тетя Катя находилась под постоянным надзором, который не чувствовался только за обедом, когда она была у всех на глазах. В гостях у нас никто не бывал, и сами мы никуда не ходили, кроме купеческого сада, но после случая с шампанским уже не втроем, как тогда, а вместе с мамой или тетей Олей. Ухаживал ли за тетей Катей мой отец, нравилась ли она ему, или он испугался своей подслушанной мною ссоры с мамой из-за шампанского — навсегда осталось для меня неясным. Помню только, как протягивались иногда во время разговора от глаз тети к глазам отца светящиеся, шаловливые лучи. И никогда так молодо на моей памяти отец не носил свою шляпу.

Чем же завершилась моя первая, слепая, угловатая, так бурно и внезапно вспыхнувшая любовь? Можно пересчитать по пальцам те сравнительно крупные события, которые произошли потом в течение недолгой недели моей жизни около тети Кати. Например, я нечаянно наткнулся на нее в саду и увидел на ее лице слезы. Она тряхнула локончиками и сказала: «Ты думаешь, что я плачу? Неправда, посмотри хорошенько». И мне в упор засмеялись ее расширенные янтарно-солнечные глаза. Или еще: тетя Катя стояла с маленьким зеркальцем у окошка и рассматривала свои губы. Губы эти ужасно горели и извивались, как две красненькие змейки, а зубы казались острыми, как у зверька. Увидев меня, она показала мне язык и убежала. И еще: я проходил мимо ее полуоткрытой двери и видел, как она умывалась, в короткой юбочке, с голыми руками.

Кажется, все. А где же поцелуи, где забавные шалости, где волшебный вечерний запах настурций, где встречи в саду, о которых я мечтал по ночам, эта оглядывающаяся, в косынке, головка тети Кати, крадущаяся поступь, испуганные глазки, пальчик, приложенный к губам?.. Ничего, ничего не произошло, не успело произойти, все разрушилось, все погибло в одну незабываемую ночь.

IX

Сначала, сквозь сон, я слышал какую-то суматоху, громкие голоса тети Оли, мамы, отца, потом все это удалилось в конец квартиры. Несколько минут тишины, и я крепко заснул. Но что это? Все как будто спокойно, почему же я лежу на спине, с открытыми глазами, и у меня, как в предчувствии, колотится сердце? Очень далеко, сотрясая весь дом, стукнула дверь — раз, другой и третий, как будто кто-то нарочно распахивал и захлопывал ее. И тут же до меня донесся придушенный расстоянием, вероятно, очень громкий голос тети Кати. Я сразу узнал его, хотя он был совсем незнакомый, исступленный, хриплый и в то же время тягучий, как крик павлина. Казался он одной непрерывной, стонущей нотой, но, прислушавшись, я убедился, что это просто сплошной водопад слов, текущих одно за другим без перерыва. И опять хлопает и хлопает дверь.

Я вскочил с постели, моментально оделся и хотел выбежать вон из «светелочки», но обе двери оказались запертыми снаружи на ключ. Я остолбенел. Почему меня заперли с обеих сторон? Что же такое происходит в другом конце квартиры, и что там делают с моей милой, обожаемой тетей? Воображению моему рисовалось что-то бессмысленное, ужасное. На наш дом напали разбойники, они уже зарезали бабушку, моих родителей, тетю Олю и теперь истязают тетю Катю. Или, может быть, она опрокинула на себя лампу и на ней пылает платье с ног до головы. Я крикнул несколько раз и забарабанил ногами в дверь. Никто не шел. Тогда я распахнул окно и выскочил в сад.

Бабушкин лакей, в пиджаке с поднятым воротником, нес через дворик на черный ход ведро воды. В несколько прыжков я опередил его и бросился в открытую дверь. Никто меня не заметил, и несколько минут я был свидетелем ужасающей, безобразной картины. Тетя Катя, в разорванном платье, с голыми плечами и ногами, с перекошенным от бешеной злобы лицом, отталкивала от своей двери тетю Олю и мою маму, и двух горничных, и еще каких-то женщин и кричала одним духом, скороговоркой, нанизывая слова:

— Уходите, уходите, проклятые тюремщицы, пока я не вырвала вам глаза, не выщипала косы по волоску! У меня хватит силы передушить всех вас! Куда вы спрятали моего ненаглядного, моего возлюбленного? Он был у меня в комнате три дня и три ночи, он целовал меня, и вы, наверное, убили его. Я отомщу, я жестоко отомщу вам за него, проклятые старые ведьмы! Вам мало ваших любовников, которые спрятаны у вас под всеми кроватями, во всех шкафах, вам захотелось моего. Отдайте мне его сейчас, отдайте, отдайте!

И еще, и еще, бесконечная цепь обвинений, самых чудовищных, фантастических, циничных. Движения ее были разнузданны, как у пьяной проститутки, и срывавшиеся с ее уст ругательства опалили лица всех женщин стыдом.

— Владимир! Когда ты проснулся? Зачем ты здесь? — раздался у меня над ухом гневный голос отца. — Кто посмел отпереть твою комнату и пустить тебя сюда?!

Но я уже рыдал, уткнувшись в угол лицом, и почти не слышал, что было дальше, как овладели тетей Катей, как вошли в ее комнату, как лакей просунул в дверь звонкое ведро с водой. Тотчас же меня увезли в гостиницу, а утром, перед нашим отъездом на вокзал, приходила тетя Оля, долго совещалась с моими родителями в запертом соседнем номере, и, когда вышла оттуда, отец несколько раз поцеловал ей руку. У него было серьезное, очень печальное лицо. На мои вопросы не отвечали. Я узнал только самое краткое и самое страшное, что тетю Катю ночью же отправили в карете в сумасшедший дом.

X

Время залечило мою первую сердечную рану, и память запрятала в один из своих многочисленных, покорно открывающихся по первому требованию сундучков грустные подробности моего знакомства с тетей Катей.

Теперь, через двадцать лет, не зная даже, жива ли она, я иногда спрашиваю судьбу, пославшую ей этот ужасный, ненасытимый, неутолимый недуг, сосредоточившую в ее сердце тысячу огней, в глазах тысячу вожделений, в ее теле тысячу судорог, обокравшую, быть может для равновесия, множество других, равнодушных, навсегда замороженных дев, — спрашиваю судьбу, справедлива ли она? За что погибла эта молодость, чистота, красота? Почему из чаши любви, оскверненной столькими нечистыми устами, не было дано напиться этим благоговейным, трепещущим устам?

Впрочем, не все ли мне равно? Пусть лениво захлопнется сундучок. Память не привыкла останавливаться слишком долго на том, что было двадцать лет тому назад. Да и останавливается она довольно редко: летом, в июле, когда вдруг вздумается нарвать букетик настурций и осторожно приблизить его к лицу. Очень и очень осторожно, ибо я хорошо знаю, что у настурции два запаха — один бесхитростный, наивный, удивленный, а другой — совсем не хороший, напоминающий собою перец.