В течение следующих трех лет положение Гладстона в парламенте, да и в стране, было крайне изолированным. Его тогдашние воззрения и стремления побуждали его примешивать свои клерикальные принципы ко всему, о чем ни заходила речь. Такое отношение к государственным делам не находило себе места в тогдашней палате и не встречало отклика в стране. Он это чувствовал и стоял в оппозиции обеим парламентским партиям. С одной стороны, он подвергал беспощадной критике финансовые дела заместившего его сэра Льюиса, отстаивал от налогов предметы народного потребления, а с другой – восставал против самого умеренного проекта светского и обязательного народного образования; возмущался шовинизмом правительства в Китае и тратил массу сил и энергии на борьбу с проектом Пальмерстона о бракоразводном суде. Во время обсуждения этого проекта он выступал не менее семидесяти раз, писал статьи в журналах, полемизировал в газетах, ораторствовал в частных собраниях и корреспондировал о том же предмете друзьям. Он всюду доказывал, что брак есть “тайна христианской религии”, а не только и не главным образом гражданский акт; что по самому божественному закону он должен быть нерасторжим, и обе стороны могут вступать в него только один раз. Он предсказывал, что “учреждение такого суда поведет к разложению христианской, семейной и общественной нравственности...” Тем не менее, закон о разводах прошел, и такой суд был учрежден.

Тогда же он говорил: “Мне очень больно быть не у дел, тем более что есть так много занятий, которым я бы очень хотел посвятить свое время. Лучшие годы моей жизни уходят бесполезно, и все-таки я не перестаю радоваться, что не служу с Пальмерстоном. Всякий раз, когда вижу его подтасовки, шулерство и обманы, к которым он ежедневно прибегает в своей деятельности, я от души радуюсь, что не сижу на одной министерской скамье с ним”.

Наконец, Пальмерстон внес бестактный проект дополнения закона о заговоре с целью убийства по поводу покушения Орсини на Наполеона III. Тогдашняя французская пресса уверяла, что весь заговор практически в открытую велся из Лондона, и бросала таким образом тень на английское правительство. Против этого проекта восстали даже единомышленники министра, в том числе и Гладстон. В этом косвенном признании несовершенства английского закона видели угодничество Наполеону, который вообще никогда не пользовался в Англии уважением и наемная пресса которого никогда не смешивалась в глазах англичан с истинным общественным мнением разумной Франции. Пальмерстон остался в меньшинстве и подал в отставку.

Тогда образовалось торийское министерство лорда Дерби и Дизраэли, и последний потом писал к Вильберфорсу: “Как мне хотелось, чтобы Вы уговорили Гладстона принять участие в кабинете лорда Дерби. И не моя вина, что он не согласился на это. Я чуть не на коленях просил его об этом...” И все это была фальшь. Дело в том, что для Дизраэли Гладстон был самым опасным противником, и ему во что бы то ни стало хотелось избавиться от него; самым верным способом, конечно, было сделать его соучастником своей политики. Хотя этот план ему и не удался, но на время Гладстон все-таки позволил себя провести и согласился на предложение Дерби поехать на Ионийские острова экстренным комиссаром королевы, “благо он вообще так любил греков и все греческое, начиная с Гомера”.

Дело в том, что эти острова с 1815 года находились под протекторатом Англии и теперь выражали желание быть присоединенными к Греции. Гладстону было поручено исследовать, действительно ли все население желает этого или это лишь дело одной партии. Более беспристрастного исследователя трудно было найти. Он ездил по островам, везде принимал депутации, собирал всевозможные сведения, беседовал с их сенатом в Корфу, составил подробнейший план конституции. Но в конце концов должен был донести своему правительству, что ионийцы хотят присоединения к Греции, что и было исполнено.

О полной искренности всех перемен, которые совершались в воззрениях Гладстона в течение всей его жизни, говорит их цельность. Он меняется всю свою жизнь, меняется во всех своих взглядах, и не только во взглядах, но даже во вкусах и привычках. Так, в 1858 году он посвящает свой досуг уже совсем не тем предметам, что в 1838-м. Тогда все его внимание поглощали теологические споры, а теперь он весь уходит в Гомера, в эпическую старину, в мир поэтической цельности патриархального человека и его общественной жизни. Он сам сознается, что Гомер для него служит дополнением Библии, что Библия изображает патриархального человека только в одном отношении – в религиозном, тогда как песни Гомера рисуют его, каким он был в реальной жизни, во всех его положениях, “одинаково далеким как от рая, так и от пороков позднейшего язычества”, рисуют настоящее и цельное детство человеческой расы. Он верит не только в реальность самого смелого старца с острова Скио, образ которого навсегда овеян для него какой-то чарующей прелестью, но в известной степени и в истинность всего того, что он воспевает. Его вдохновение в глазах Гладстона рисуется как нечто среднее между вдохновением гениального поэта и откровением библейского пророка, и сам Гомер стоит на рубеже поэзии и религии. Вот почему он отводит ему первое место в великой плеяде поэтов: Гомер, Данте и Шекспир.

По собственным словам Гладстона, учась в школе, он совсем не так интересовался греческой стариной, как тридцать – сорок лет спустя, когда ее изучение сделалось для него не только любимым препровождением времени, но и настоящей страстью, которой он действительно отдавал все свое свободное от обязательных занятий государственными делами время. Поездка на Ионийские острова еще более усилила в нем эту страсть, и в 1858 году он выпустил свой первый труд по этому предмету – “Исследования о Гомере и его веке” (“Studies on Homer and the Homeris Age”), за которым позднее последовали “Детство мира” (1869), “Гомеровский синхронизм” (1876) и множество мелких заметок и статей.

Все эти работы, по отзывам специалистов, могли бы поглотить целую жизнь кропотливого труда, между тем как Гладстоном они делались в часы досуга между занятиями службой. Правда, они носят на себе следы аматорства в том смысле, что рядом с самыми мелкими подробностями в них есть очень крупные пробелы, но то, что сделано Гладстоном, составляет ценный даже для ученых специалистов вклад в литературу по этому предмету. А кроме того, в них беспрестанно попадаются поразительно яркие страницы, интересные и увлекательные и для рядового читателя.

“Там, где другие поэты делают эскизы, Гомер рисует, а где они рисуют, там он режет” – так Гладстон характеризует стиль своего любимого автора.

“Это единственный поэт древности, который, творя в своем воображении, остается настолько верным действительности, так точен в описании современной ему жизни, обычаев и нравов, истории, теологии, политики и культуры, что служит для нас самым достоверным и полным летописцем своего времени”.

Вот небольшой отрывок из описаний Гладстона, составленных по Гомеру.

“Юноша высокого происхождения тогда не был так удален от простых людей, как теперь; он воспитывался под надзором учителей в уважении к своим родителям и в стремлении приумножать их славу; он принимал участие в благородных забавах; учился владеть оружием; закалял себя в самом необходимом из тогдашних видов спорта – охоте на диких животных; учился медицине, а также, может быть, игре на лире. Иногда, при большой разносторонности натуры, он даже мог построить себе дом или корабль или твердою рукою резать плугом прямые борозды и жать хлеб.

Едва успевал он сделаться человеком, как уже носил оружие на защиту своего отечества или племени; принимал участие в управлении; учился на чужом примере и собственном опыте, как управлять людьми в народных собраниях силой убеждения и разума; присутствовал и помогал в жертвоприношениях богам. Все это время он находился в добрых, но свободных отношениях не только с родителями, со своими семейными, с равными себе сверстниками, но и со слугами, простыми крепостными, знавшими его с малых лет, проведенных в отцовском имении.

Где он действительно шел по ложному направлению, так это в употреблении своей силы. Жизнь человеческая была очень дешева; так дешева, что даже очень тихий и скромный юноша мог увлечься какой-нибудь пустой ссорой в детской игре с товарищами и погубить ее. И так во всю последующую жизнь: как только что-нибудь возбуждало до самого дна его страсти, как бы просыпался дикий зверь, он на время переставал быть человеком, пока разум снова не приобретал над ним своей власти. Не говоря уже о таких вспышках страсти: хотя он ни за что на свете не украл бы чего-нибудь у своего друга или соседа, – но едва ли он отказался бы отнять у него что ему нравится, если это требовало особенной ловкости; что же касается личного его врага или врага его племени, то он просто отнимал что мог силой, а то и не стеснялся нанести ему смертельный удар. Однако он всегда был очень щедр к нуждающимся: путнику, бедняку или нищему, просящему у него пристанища и защиты. Точно так же как и в том случае, если бы он сам потерял все свое имущество, он мог смело рассчитывать на щедрую и простодушную помощь своих соседей”.