1. ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ ВВЕДЕНИЯ К КУРСАМ КОНЦА 40—50-х ГОДОВ
тобы и далее проследить эволюцию взглядов Грановского, для нас достаточно будет лишь отметить новые тенденции во введениях к поздним курсам и идеи, высказанные Грановским в печати. Прежде всего — несколько общих сведений о теоретических введениях к курсам.
В середине — конце 1840-х и в 1850-х годах Грановский расширяет рамки своих чтений: он вводит в них древнюю историю и предполагает теоретическое введение. Это обстоятельство имело не просто формальное значение. Теперь в теоретические введения включалась новая проблематика: ранняя история человечества, т. е. такие проблемы философии истории, как происхождение человеческого общества, возникновение социальных форм его жизни.
Введение к курсам этого периода Грановский строит как развернутый ответ на всегда волновавший его вопрос о пользе изучения истории. В этой связи он расширяет и углубляет очерк историографии. Наука история в своем содержании и смысле, заключает он, «откроется не иначе, как через краткое обозрение исторического развития науки — от начала до настоящего конца» (19, тетр. 1, л. 2). Грановский говорит о христианских историках, о Макиавелли, Болингброке, Монтескьё. «Первой попыткой преобразовать историю» так, чтобы рассказать ее как «историю одного человека» (19, тетр. 1, л. 5), была попытка Вольтера. Само это развитие изображено теперь с некоторым уточнением. Начало философии истории возводится теперь не к И. Изелину, а к Дж. Вико, вводятся некоторые другие новые имена, например Ф. Шиллер (19, тетр. 2, л. 4).
Несмотря на эти вариации, Грановский остается приверженцем органической теории, т. е. идеалистической философии истории.
Подчеркивая, как и прежде, тесную связь истории и философии, Грановский еще энергичнее, чем прежде, критикует материалистическую философию XVIII в. (19, тетр. 1, л. 11); он считает, что органическая теория не могла достичь зрелости, пока не преодолела своей локко-кондильякской формы, а это смогли осуществить, по его мнению, лишь Шеллинг и в особенности Гегель. Даже и в поздних своих курсах Грановский не утрачивает былого пиетета к философии истории немецкого диалектического идеализма и по-прежнему конкретно определяет роль его корифеев в ее разработке. Кант обратился к истории с новыми вопросами и определил задачу философии истории, Фихте развил «чисто этические воззрения», по которым «торжеством истории» должно быть «осуществление абсолютной нравственности» (19, тетр. 1, л. 4). «Самое верное воззрение на историю… Шеллингово. В своей философии тождества… он показал, что во всей природе как мире видимом, так и в мире духовном стоят одни неизменные законы». «Гегель докончил начатую систему Шеллинга; его философия истории есть одно из лучших произведений немецкой философии», а «его другие сочинения… высказывают его высокое понимание истории» (19, тетр. 2, л. 4–4 об.). Древняя история, по мнению Грановского, понята Гегелем лучше средней, хотя провозглашение среднего и нового времени порождением германского духа является заблуждением Гегеля. «Он истиной пожертвовал для системы; воззрение Гегеля во всяком случае неверно», — продолжает Грановский критику националистической тенденции философии истории Гегеля.
В еще более позднем курсе, по-видимому 1851/52 учебного года, он вновь упоминал о Цешковском: «Мы не имеем надобности исчислять труды, сделанные на этом поприще учениками Гердера, Шеллинга и Гегеля. Только укажем на одну брошюру польского ученого Ческовского (так транскрибировал студент Ф. Крахт в своей записи фамилию Цешковского. — З. К.). В ней он принимает построение Гегеля. Но указывает на недостатки его. Далее он говорит: так как история человечества подчинена одним и тем же незыблемым законам, то и в истории, зная прошедшее, мы должны знать и будущее. Зная из естественной истории, что известные явления повторяются по одним и тем же законам, мы предвидим их. Такие же неизмененные периоды должны повторяться, как в органическом развитии, и в жизни целого человечества. История, обнимая всю жизнь народов в ее полноте, выводит из происшедшего законы для будущего, но определить наперед это будущее невозможно; она не может предсказать отдельных явлений» (22, XIV, л. 9 об.).
Таким образом, Грановский обращает внимание не только на критику Цешковским Гегеля, но и на собственное построение Цешковского как развитие философии истории Гегеля — на то, что философия истории должна заниматься и будущим и в этом смысле иметь не только познавательное значение, но и практическую, а именно футурологическую цель. Здесь мы видим типичные черты младогегельянского отношения к Гегелю — требование преодоления созерцательности, требование придать философии действенный характер.
Но пиетет Грановского к Гегелю возрастает, и притом по вопросу, по которому Грановский, можно сказать всю жизнь, оставался критиком немецкого мыслителя. Этот вопрос — о практической пользе истории. Мы специально говорили об этом вопросе, показывая, что Грановский не очень-то разобрался в точке зрения Гегеля и сражался, в известной мере, против ветряной мельницы, а не против действительного мнения Гегеля. И теперь он это осознает. Ответ на вопрос о пользе истории и сейчас, в 1852 г., «представляет — для него — большие трудности». Теперь мысль Гегеля о том, «что исторические опыты проходят бесплодно, не оставляя поучительного следа в памяти человеческой», представляется Грановскому куда более резонной, чем прежде. «Конечно, ни народы, ни их вожди не поверяют поступков своих с учебниками всеобщей истории и не ищут в ней примеров и указаний для своей деятельности» (3, 27), соглашается он с тем, что говорил Гегель и о чем писал ему когда-то Станкевич. Она имеет нравственно-воспитательное значение и «развивает в нас верное чувство действительности» (3, 28) — формула, близкая Гегелю.
Но история имеет не только нравственно-воспитательное значение. Если говорить, правда, не о всемирной, т. е. не об эмпирической, истории, а об истории всеобщей, которую, как мы видели, Грановский не очень-то отчленяет от философии истории, то вот как теперь представляется ему роль, «польза» всеобщей истории. «Всеобщая история, — говорит он в лекции 1851/52 учебного года, — объясняет законы, по которым совершается земная жизнь человечества, указывает ему на законы… поступательного движения», и потому ее польза состоит в том, что «она объясняет жизнь человечества и законы его бытия и прогрессивного движения вперед» (22, XIV, л. 9 об.).
Таким образом, как бы на высшем футурологическом уровне Грановский говорит здесь о значении истории и философии истории уже не с позиции плоского антиисторического перенесения уроков прошлого на ситуации настоящего, а в аспекте теоретического осмысления истории, выведения законов исторического развития, знание которых помогает ориентироваться в настоящем и даже в будущем. Но, несмотря на все эти изменения, Грановский и в последний период своей деятельности отдает пальму первенства философии истории немецкого классического идеализма, в особенности Гегеля, а следовательно, и в последние годы, не игнорируя младогегельянских тенденций в философии истории, он все-таки остается сторонником исторического идеализма Гегеля, во всяком случае осознает себя именно таковым.
Идеализм Грановского отчетливо проявляется и в решении им вопроса о роли личности в истории, что диктуется идеалистичностью понимания самой сущности исторической необходимости, которая, по его мнению, и определяет деятельность всякой личности. Необходимо видеть, писал Грановский, «в великих людях избранников Провидения», которое «из их совокупной деятельности… слагает нежданный и неведомый им вывод» (3, 241; 276). Однако, как и Гегель, в контексте диалектичности философии истории в целом Грановский понимает, что деятельность великих личностей определена потребностями эпохи их жизни, историческими потребностями народа, которым они руководят. Великие люди совершают «то, что лежит в потребностях данной эпохи, в верованиях и желаниях данного времени, данного народа» (3, 241).
Грановский видит в великих людях руководителей и просветителей народных масс, которые становятся активными историческими деятелями лишь постольку, поскольку они просвещаются. Но и обратно — великие люди постольку и велики, что они выражают чаяния и интересы массы народа. «Народ есть нечто собирательное. Его собирательная мысль, его собирательная воля должны, для обнаружения себя, претвориться в мысль и волю одного, одаренного особенно чутким нравственным слухом, особенно зорким умственным взглядом лица. Такие лица облекают в живое слово то, что до них таилось в народной думе, и обращают в видимый подвиг неясные стремления и желания своих соотечественников или современников» (3, 241–242). Постольку история великих людей отражает в себе историю эпохи и должна стать одним из основных объектов исторического рассмотрения вообще. Таково общее решение вопроса, которое Грановский давал и которое служит ему базой для исследования роли и значения отдельных великих личностей.
Важно отметить, что взгляд Грановского на пользу истории актуализировался. Продолжая тенденцию, которую мы характеризовали для второго периода как радикализацию и демократизацию, профессор непосредственно соотносил свои мысли о важности постижения уроков истории для понимания современности уже не с далеким прошлым, а с современностью. Эти мысли перерастали в идею необходимости учета международного, и притом революционного, опыта для суждения о делах современности, т. е. учета опыта истории последних 60 лет. Конкретизация приводит его к поистине смелому шагу: он предлагает своим слушателям осознать современность, учитывая уроки европейских революций конца XVIII — первой половины XIX в.
Свой курс истории средних веков в 1849/50 учебном году он начал мыслью о связи исторической науки с этими событиями: «Ввиду великих вопросов, решаемых западными обществами, человеку с мыслящим умом и благородным сердцем нельзя не принять участия в судьбах человечества, нельзя не оглянуться назад и не поискать ключа к открытию причин тех загадочных явлений, на которые мы смотрели и смотрим с таким удивлением» (21, л. 1). Но если таким «ключом» к событиям современности является история, то и, наоборот, в соответствии с пониманием Грановским роли исторической науки «события последних 60 лет в Европе более объясняют всю древнюю историю, чем другие какие-либо исследования» (21, л. 1).
Что касается теоретической постановки постоянно занимавшей Грановского проблемы соотношения эволюции и революции в историческом развитии, то в области социально-политической (как мы видели в гл. 2) Грановский не имел твердой позиции. Он колебался, находя основания для реформизма, но как историк и философ отмечал историческую неизбежность и плодотворность революционных периодов, революционных разрешении общественных противоречий. Правда, и здесь утверждения его направлены на доказательство вредности такой революции, которая не подготовлена длительным, постепенным, т. е. эволюционным, развитием.
Грановский считал, что «переходы от одной жизни к другой совершаются постепенно и медленно и составляют отдельные поучительные эпохи истории» (21, л. 1), он полемизировал с теми, кто полагал, что решительное, революционное преобразование общества не нуждается ни в какой исторической подготовке. «Из этого воззрения можно вывести и события, ознаменовавшие XVIII в. Революция легко изъясняется таким путем. Думали, что народу можно дать искусственную ассоциацию, что можно преобразовать его историю: значит не понимали организма развития народа, не постигали его жизни, развивающейся на самобытных законах. Дать народу искусственную ассоциацию, преобразовать его зараз с ног до головы — значит отрешить его от прошедшей жизни и оставить здание без основания» (19, тетр. 2, л. 2). Этот момент вносит неясность, двусмысленность в позицию Грановского: правомерна ли, целесообразна ли революция в том случае, если она подготовлена предшествующим ходом истории, или же она всегда неправомерна, нецелесообразна и следует ограничиваться реформами? Ясности в позиции Грановского нет. Но если даже считать, что в это время он был чистым реформистом-эволюционистом, то, принимая во внимание идеалы общественного развития, которые он проповедовал и хотел бы достичь, симпатии к народу и его освободительной борьбе, нужно признать, что такая просветительская постановка вопроса о необходимости реформирования России с учетом опыта буржуазных революций последних шестидесяти лет имела для России первой половины 50-х годов большое прогрессивное значение.
В тяжелые годы реакции после революции 1848 г. Грановский не отступал от выработанных идеалов развития человечества — эмансипации и связанного с этим обличения эксплуатации и угнетения. «…Всматриваясь ближе в это целое (Римскую империю. — З. К.), — говорил он в курсе 1853/54 учебного года, — проникая далее глазами за блестящую поверхность, мы увидим явление, от которого сердце стынет скорбью. С одной стороны, мы видим великое благо, с другой стороны, зародыш общего обеднения. Древнее общество было основано на античном рабстве… Античный господин смотрел на раба как на вещь. Римское право не признавало личности раба» (23, XXII, л. 26–26 об.). Характеризуя положение основной массы рабов, он говорил, что оно «было ужасное, их держали как диких зверей, на ночь их запирали в огромные дома; такому рабу не было ни брака, ни надежды на свободу. Можно представить положение общества, среди которого жили миллионы этих людей, полудиких и ожесточенных» (23, XXII, л. 28 об.). Грановский видел в облегчении участи угнетенных народных масс прогресс, «медленное развитие новых начал» (7, 11, 93).
Конечно, все это звучало намеком на состояние русских крепостных. Но еще более прозрачными эти намеки были в тех частях курса, где Грановский говорил уже не об античных рабах, а о крепостном состоянии феодальных крестьян, выражал свои симпатии их свободолюбивым стремлениям, их борьбе с феодалами, стремясь вызвать подобное же отношение к этим событиям и у слушателей. Так, Грановский говорил, что в Нормандии в XI в. «впервые раздается слово commune, столь ненавистное баронам… Здесь впервые раб сознал свое положение и силился освободиться… крестьяне стали сходиться на сходбище, которое называли парламентами; потом устроили центральный парламент, который правил прочими. Когда нормандские бароны узнали об этом заговоре, они скоро рассеяли эти толпы, и начальники их погибли в муках» (23, XXIII, л. 2—2об). Представляя феодализм как постоянную борьбу общественных сословий, Грановский симпатизировал борьбе городов с феодалами за вольность: «Здесь (т. е. в средневековом городе. — З. К.) воспитывалось начало, неизвестное древнему миру, — начало свободного труда, законности; здесь вольный труд был средством для обороны от феодализма. Не будем пристрастны, поставляя средневековую общину выше, нежели она была; здесь было много мелкого, эгоистического, но здесь хранились зародыши будущего великого развития» (23, XXIII, л. 34об.). Грановский не считал средневековые вольности городов демократическим идеалом, видел их ограниченность; «…в этой жизни было что-то узкое, робкое; из даров свободы они (горожане. — З. К.) уяснили только неприкосновенность имущества и были рады, что избавились от когтей феодальных владельцев»; «города, освободившись от феодального владычества, не были свободны; теперь тирания досталась общине» (23, XXIII, л. 55–55 об., 56).
Нельзя не обратить внимание на то, что в лекциях и работах этого времени Грановский высказал мысли, стоящие прямо-таки в противоречии с идеями теоретических введений к курсам этих лет: «Надобно отказаться от всякого наперед составленного построения истории — она наука», но требует не умозрительно-априорного, а «простого взгляда, отсутствия всех предрассудков, предубеждений, ложных толкований, парадоксов…». Это не означает, разъясняет Грановский, что история не связана с другими науками, она «в состав свой принимает все другие науки» (4, 88–90), и, как мы знаем по теоретическим введениям, прежде всего философию. В теоретическом сознании Грановского происходит какой-то большой сдвиг, это не просто недовольство отдельными идеями и предубеждениями Гегеля — речь идет, по-видимому, о намечающемся процессе преодоления расхождений теории исторического процесса и практики его исследования, о большем их сближении, об исключении всякого априоризма, одностороннего умозрительства, которые Грановский постоянно критиковал в гегелевской философии истории еще со студенческих лет берлинского периода, но которую он все же одобрял, принимал и пропагандировал как философию истории диалектического идеализма Шеллинга — Гегеля. Он оказывался в положении ученого, который принимал то, от чего предостерегал. В теории он принимал эти умозрительные принципы «тожества», «абсолюта», «духа народа» и т. п.
Тут, однако, наблюдается странная несообразность: оставаясь во введении к университетским курсам сторонником гегелевской философии или, по меньшей мере, считая ее последним словом этой науки, Грановский наиболее решительно преодолевает эту приверженность в одном из самых ярких и глубоких своих сочинений — в речи «О современном состоянии и значении всеобщей истории» (январь 1852 г.), которую можно считать вообще наиболее ярким документом историософского мышления этих лет в России. Несообразность состоит в том, что в университетских лекциях, где Грановский чувствовал себя свободнее, чем в открытых выступлениях, да еще на публичном акте, где присутствовало начальство, он не делал тех далеко идущих выводов, какие сделал в речи. Выводы же эти по своему смыслу и тенденции означали распадение былого идеализма и движение к какому-то новому, еще неведомому синтезу.
2. ЕСТЕСТВОЗНАНИЕ И ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ
Что же и как обобщил профессор в этой речи и чего из своих мыслей, рождавшихся в процессе анализа исторических событий, все-таки обобщить не смог? Каков был материал, на котором были сделаны эти выводы и обобщения? Этот материал мы находим прежде всего в тех дополнительных разделах введений к курсу и самого курса, о которых мы уже говорили, — в разделах о происхождении и первых шагах истории человечества. «В тесной связи с историей человечества, — говорил Грановский, — находится самый театр действия (человечества. — З. К.) — земля» (19, тетр. 2, л. 8). Указав на руководства по геологии, Грановский выступал с критикой библейской версии сотворения мира, пытался найти решение вопроса в естествознании. «Сказанное о творении мира, находящееся в святом писании, не может удовлетворить науке, — говорил он, — ибо вообще божественное откровение не имело целью давать ответы на вопросы человеческого любознания; и потому нисколько не должно приходить в смущение, когда наука не сходится с некоторыми повествованиями Святого писания, не касающимися предметов веры» (23, тетр. 2, л. 8).
Стремясь отделить веру от знания и основать последнее на самостоятельных независимых от религии началах, Грановский заключает, что в вопросе о происхождении Земли по сравнению с Библией дают «более удовлетворительные результаты— наблюдения над самой землей» (19, тетр. 2, л. 8–8 об.). В очерке истории геологических учений с XVI в. Грановский становится на эволюционистскую точку зрения в вопросе о происхождении Земли и жизни на ней. Опираясь на авторитет Кювье и его теорию катастроф, Грановский говорит: «…геология нам показывает, что земля, т. е. ее кора и на ней развивающаяся жизнь органическая, не достигла с самого начала совершенства»; «органическая жизнь на земле развилась, когда земля была несколько образована», и «уже при большем устройстве явился человек, как ее совершеннейшее произведение» (23, тетр. 2, л. 10–10 об.).
Все это звучало и материалистически, и конечно же совершенно антиклерикально. Правда, при обсуждении следующей — антропологической — проблемы Грановский от естественнонаучной (тогда еще бедной и неразвитой) ее трактовки возвращается вновь к религиозной. Но в высшей степени характерна логика этого отступления. Пытаясь сначала решить проблему рас и их происхождения естественнонаучно, классифицируя по антропологическим принципам племена человечества, Грановский задается вопросом о том, происходят ли все люди от одной пары или от нескольких. Верный своему историческому методу, он обращается к истории обсуждения этого вопроса в научной литературе и указывает на борьбу двух направлений в его решении. Его собственное мнение выразилось в следующем суждении: «…все великие мыслители полагали одно начало всему роду человеческому; и мы будем держаться того же мнения, полагаясь не столько на авторитет этих писателей, сколько на слова Библии. Различие племен суть не что иное, как видоизменение одного и того же рода» (23, тетр. 2, л. 11).
Таким образом, логика этого возвращения на религиозную позицию состоит в том, что если он в науке нашел достаточное объяснение вопроса о происхождении жизни и человека, то он не нашел его для решения вопроса о проблеме рас. Но по этой логике получалось, что, когда соответствующие данные наука добудет, надо будет вернуться к решению и этой проблемы. «Итак, — заключал Грановский введение, — вот почти все, что естествоведение открывает нам о первобытных временах нашей планеты и самого человеческого рода; нужно еще истории много ожидать от успеха этой науки» (23, тетр. 2, л. 11об.).
Стремление к пересмотру старых традиционных представлений, основывающееся на данных современной науки, обнаруживается и в мнениях Грановского об истории первобытных человеческих обществ, о которых он говорит в разделе «История первобытных человеческих обществ» (см. 19, тетр. 2). Грановский рассматривает здесь происхождение семьи и государства, их взаимоотношение, их развитие, происхождение и развитие различных социальных групп («каст») и т. п. Он опирается на данные современной ему антропологии, этнографии, географии, но утверждения его часто наивны, ибо в то время наука мало что знала об этом предмете. И здесь Грановский иногда выступает как противник «материальной философии», прибегает к авторитету Библии.
Рассмотрение проблем первобытного общества Грановский начинает с вопроса о древности цивилизации. По этому поводу, говорит он, существовало два мнения. Первое, выдвинутое романтической школой XIX в., заключалось в том, что человечество утратило былую цивилизацию. Согласно второму мнению, древние люди были дикими, а цивилизация возникла в ходе истории. Теория романтической школы «не подтверждается ни фактами, ни сказаниями Святого писания. Но также трудно согласиться со вторым мнением; оно есть плод материальной философии, оно представляет первобытного человека… без всякого внутреннего содержания и образующегося под внешним влиянием» (19, тетр. 2, л. 11 об., тетр. 3, л. 2). Грановский сам не решает этого вопроса, ссылаясь на отсутствие достаточных научных данных, он отмечает лишь, что культура Америки и Океании, первобытные культуры вообще стали объектом исследования «не a priori, а по данным географии и этнографии современной» (19, тетр. 3, л. 2 об.).
В вопросе о происхождении общества и государства Грановский солидаризуется с Аристотелем, который, по формулировке московского профессора, «говорит, что государство, по своей природе, существует прежде отдельных лиц. Значит, человек рождается уже готовым членом государства» (19, тетр. 3, л. 3).
Согласно утвердившейся в то время в науке точке зрения, Грановский считал, что «государству предшествует семейство, самая естественная форма общежития» (19, тетр. 2, л. 3). Мнения, что «семья» есть «отношение, с самого начала включающееся в ход исторического развития» и что она «вначале была единственным социальным отношением», придерживались в «Немецкой идеологии» К. Маркс и Ф. Энгельс. Но уже в «К критике политической экономии» Маркс уточнял это мнение и считал «частную семью» развившейся из «родовой» (1,3, 27, 73, 37, прим.). «До начала шестидесятых годов, — писал позже Энгельс, как бы объясняя свою и Маркса позицию 40-х годов, — об истории семьи не могло быть и речи. Историческая наука в этой области целиком еще находилась под влиянием Пятикнижия Моисея. Патриархальную форму семьи, изображенную там подробнее, чем где бы то ни было, не только безоговорочно считали самой древней формой, но и отождествляли — за исключением многоженства— с современной буржуазной семьей» (1, 22, 215); «изучение истории семьи начинается с 1861 г., когда вышла в свет работа Бахофена „Материнское право“» (там же).
На данных современной науки Грановский рассматривал вопрос о переходе от семьи к государству, о двух формах государства — «патриархальной и кастической». Патриархальная семья размножается в племя, потом в род. Разрушение патриархального состояния происходило по причинам экономическим и социальным: «Столкновения племен кочующих за пастбища и стада рождали войны, и неминуемое следствие войны есть рабство побежденных. Тогда патриархальная форма правления становится неудовлетворительной… С другой стороны, полигамия, издревле введенная в Азии, нарушает, так сказать, родственные отношения между мужем и женой, а вследствие того и детей к отцу. Таким образом, патриархальное правление при большом народном развитии становится невозможным» (19, тетр. 3, л. 4 об.). Конкретнее развитие патриархальной семьи Грановский прослеживал на истории Китая, Вавилона, Ассирии, Персии, Мидии.
Для объяснения происхождения «кастического устройства» и самих каст наука, по мнению Грановского, обладает еще меньшими историческими данными, нежели для объяснения патриархального. В Индии и Египте это устройство — исходный факт истории. «…Должно предположить, — говорит Грановский, — что касты образовались в древнейшие эпохи у народов, еще живших наравне с природой, и притом занимавшихся земледелием, а не скотоводством» (19, тетр. 3, л. 5). Пытаясь и здесь в экономическом быте искать объяснения истории, Грановский выводит различие каст из различия общественной деятельности их представителей, закрепляемой по наследству. Подражая преемственности в природе, «народ должен был, естественно, устроить преемственность ремесла — пастуха, воина и жреца. И это даже легко объяснимо по опыту; отец занимается известным ремеслом, сын его, живя с ним, помогает ему, учится у него и по смерти отца занимает его место» (19, тетр. 3, л. 5–5 об.).
Из соотносительной общественной значимости видов деятельности выводит Грановский преобладание одной касты над другой. «В гражданском обществе, — говорит он, — первенство всегда приобретается знанием, опытностью, оружием и богатством. Таким образом, каста жрецов естественно должна была стать выше, как посредница между богами и людьми, и притом, как каста людей более образованных». Силу служителей культа Грановский выводил традиционным образом из обмана: жрецы «пользовались невежеством народа, приписывали себе власть входить в совещание с богами, прикрывали обман таинственностью и т. д.» (19, тетр. 3, л. 5 об.). Царь в этих обществах отнюдь не был помазанником бога; он избирался воинами, и функции его ограничивались жрецами. Таковы две первоначальные государственные формы в истории человечества.
Грановский отмечает, что формы народной жизни гораздо более разнообразны, и это разнообразие он не берется объяснить. Однако, намечая решение этого вопроса, Грановский уходит от той объективно-идеалистической и в конце концов мистической конструкции, которую он создавал в начале 40-х годов. Согласно его взгляду того времени, особенность народов определялась особенностью их «духа», их «идеи», происхождение которых «непроницаемо, сущность таинственна…» (4, 43). Теперь он пытается объяснить различие форм народной жизни уже не различием их таинственного «духа», а с помощью «науки», исходя из условий их жизни, хотя он далек от того преувеличения роли «географического фактора», которое было свойственно некоторым писателям XVIII в. «В чем же заключается национальная особенность народов? — спрашивал Грановский. — Этого наука еще не объяснила. Одно из важнейших условий развития государственного быта народа — это географическое положение страны, поэтому связь географии с историей очень важна. Ее уже высказал Аристотель; в XVIII в., в котором преобладала материальная философия, Монтескьё приписывал слишком большое влияние почве на развитие человека; и это потому, что не сознавал живого организма в каждом народе» (19, тетр. 3, л. 6—боб.). В другой записи мы читаем: «Из предыдущего изложения мы видим, в какой тесной связи находится человек с природой, какое влияние имеет на него почва, климат и вообще все географические условия» (20, л. 2).
Мы проследили идеи введения к курсам древней истории и первого его раздела потому, что в них отчетливо проявляются тенденции мысли Грановского конца 1840-х и начала 50-х годов, зародившиеся в курсах и печатных работах более ранних лет. Они важны, поскольку показывают путь распадения идеализма органической теории изнутри.
В целом эту тенденцию поиска нового объяснения исторической закономерности можно было бы охарактеризовать как возрастание значения, которое Грановский придавал материальным условиям жизни общества при объяснении его развития (его «прогресса», пользуясь его терминологией) и функционирования. Сами эти материальные условия, по Грановскому, весьма многообразны и по-разному воздействуют на жизнь и историческое развитие народов. Как же обобщил Грановский то, что нам уже известно, и что было сделано Грановским в его речи 1852 г.?
Прежде всего о выводах, которые Грановский сделал из применения данных естествознания к изучению истории. Он стремился обобщить то, что по этому поводу было сказано не только им самим, но и различными учеными — знаменитым немецким историком Б. Г. Нибуром, которому Грановский посвятил специальную статью, вслед за ним историками К. Ш. Фориелем, братьями Тьерри и другими учеными в доказательство исторического значения «человеческих пород»; учесть то, что известный натуралист В. Ф. Эдвардс выяснил в вопросе о «физиологических признаках человеческих пород»; использовать то, что сделали ученые в области этнографии, а также Ш. Л. Монтескьё, Риттер, К. М. Бэр — в вопросе о влиянии «географических условий, климата и природных определений вообще на судьбу народов» (3, 19–20). Изложив эти данные науки 30—40-х годов XIX в., Грановский делает вывод: «…история, по необходимости, должна выступить из круга наук филолого-юридических… на обширное поприще естественных наук». Он говорит о «важности естествоведения в приложении к истории», утверждает, что существует «естественная» необходимость, «лежащая в основании всех важных явлений народной жизни» (3, 19; 23).
Центром этого обобщения является понятие «естественной необходимости». Грановский, не склонный к дефинированию, не определяет это важнейшее для его взглядов понятие. Но мы можем уяснить его и дать его определение как положительно, так и негативно — из противопоставления прежним его представлениям об исторической необходимости. Это негативное определение может быть извлечено из противопоставления естественной необходимости, необходимости логической, выводимой «из законов разума», т. е. той необходимости, которая утверждалась шеллинго-гегелевской философией истории, необходимости, определяемой «абсолютным духом». Так вот, «естественная необходимость» не есть «логическая».
Но если она не есть «логическая», то какова же она, каково ее позитивное определение? Ответ на этот вопрос вытекает как из приведенных материалов курсов конца 40-х — начала 50-х годов, так и из контекста, в котором Грановский говорит о естественной необходимости в речи. Естественная необходимость в этих контекстах выступает как необходимость, вытекающая из зависимости человечества от антропологических, физиологических, этнографических, географических условий его существования. Это, конечно, более широкое понятие, чем необходимость «природная», поскольку здесь принимается во внимание не только природа в смысле земли и физиологии человека, но и этнография, в известном смысле — социальные отношения (вспомним «касты» и т. п.).
Такова эта «естественная необходимость», и именно относительно нее Грановский и заключает: эта необходимость «принадлежит к числу главных, определяющих развитие наших судеб, двигателей истории» (3, 23). Это уже принципиально отличный от обобщений предыдущих лет вывод. Сопоставление позиций трех периодов дает отчетливое представление о линии эволюции во взглядах Грановского.
В курсе 1839/40 учебного года совершенно определенно заявлено, что история развивается под воздействием абсолютной идеи, ее эманаций в «духе народа» и независимо от «внешней (по отношению к „абсолютному духу“. — З. К.) необходимости». Во втором периоде Грановский отходит от столь определенного объективного идеализма, допуская, что поскольку природа является «подножием» истории, то целый ряд проблем, как, например, проблема народа, может быть решен лишь с учетом таких естественных наук, как антропология, геология, география. Наконец, теперь, на заключительном этапе, Грановский приходит к выводу, что именно естественная необходимость является главной основой и двигателем истории.
Этим позициям в теории исторического процесса соответствовали позиции относительно философии истории Гегеля: от критики отдельных положений ее в первом периоде Грановский переходил к углублению этой критики во втором, а в третьем периоде уже определенно высказывал неудовлетворенность его философией истории в целом.
Ранее Грановский утверждал, что после Гегеля философия истории не двинулась вперед (если не считать некоторых идей Цешковского). Затем он писал об отдельных идеях историков, которые в сущности пошли далее Гегеля. В речи же говорится о целой плеяде зарубежных историков, высказавших новые идеи, и о необходимости создания новой теории. Преобразования здесь только начаты, многое еще неясно, не изведано. И среди возникающих теперь теоретических проблем особенную важность имеет заботившая его и ранее проблема специфики исторического относительно естественного.
Естественная закономерность, думает Грановский, есть одна из главных, «определяющих». Одна, но не единственная, она отнюдь не исчерпывает всей совокупности закономерностей исторического развития, и потому ее постижение и понимание ее значения отнюдь еще не решает дела создания современной и совершенной теории исторического процесса. Помимо естественной закономерности, выражающей в основном связь истории и природы, существуют еще специфические законы истории, ибо ее «содержание… составляют… дела человеческой воли, отрешенные от их необходимой, можно сказать роковой основы» (3, 23), той самой основы, которая и регулируется «естественной необходимостью». Но основа истории не есть еще сама история во всей своей полноте и специфике. В поисках полноты и специфики Грановский, правда, ссылался на Творца, Провидение, но они по существу ничего не объясняют в истории, их действия не улавливаются методами, которыми теперь Грановский считает необходимым изучать историю. Творец и Провидение не «задействованы» в его теории исторического процесса, и, как мы сейчас увидим, фактически он ищет объяснения специфики истории не на этой религиозно-мистической почве.
И вот на основе этих двух выводов — что существует естественная необходимость и некая специфическая историческая — Грановский переходит от известной нам критики слабых сторон философии истории Гегеля к отрицанию философии истории вообще. «Слабая сторона философии истории, в том виде, в каком она существует в настоящее время, заключается, по нашему мнению, в приложении логических законов к отдельным периодам всеобщей истории» (там же). В «умозрительном построении истории», провозглашающем «логическую необходимость», «нет места» ни «естественной» необходимости, ни лежащим вне ее специфическим закономерностям истории. Правда, теперь даже и эту «логическую необходимость» Грановский трактует более рационально, нежели в первых своих лекциях, где она была сильно мистифицирована. Теперь в сущности логическую необходимость он понимает в значительной мере как диалектическую и в этой связи проявляет глубокую мудрость. Он высказывает здесь правиль ную мысль, что диалектику, ее законы нельзя рассматривать как всеобщий инструмент исследования, заменяющий собой конкретные исследования специфического материала, вскрытие специфических закономерностей. Но в то же время от этих всеобщих закономерностей не следует открещиваться как от не имеющих отношения к науке и к способам постижения действительности. «Общим законам», т. е. логической или диалектической необходимости, подчинена земная жизнь человечества, и с их помощью постигаются цели исторического развития. Но «всякое покушение… провести резкую черту между событиями логически необходимыми и случайными может повести к значительным ошибкам и будет более или менее носить на себе характер произвола…» (3, 24).
Итак, для определенного употребления необходимо оперировать и общими законами, логической необходимостью, но они не могут заместить, не могут вытеснить специфических законов истории, которые должны объяснять конкретные исторические события.
Чрезвычайно важна вот какая особенность дальнейших рассуждений Грановского. Он утверждает, что философия истории дискредитировала себя по опытам своих приложений, и это сказано в столь общей форме, что ничто не мешает нам понимать эти слова как оценку и собственного его теоретического развития, т. е. понимать их не только как критику других, но и как самокритику: его собственный опыт приложения философии истории к практике исторического анализа показывает несостоятельность философии истории в этой ее форме. Поэтому мы вправе считать приведенное место из речи о слабой стороне философии истории объяснением того, почему сам он, так долго представлявший ее своим слушателям высшей наукой, объясняющей историю, а Гегеля — как наиболее крупного и последнего ее представителя, теперь отказывается от той философии истории, которую сформулировал Гегель.
Именно в этом контексте, в таком понимании мы читаем в речи следующие рассуждения: «С конца прошедшего столетия философия истории не переставала предъявлять прав своих на независимое от фактической истории значение. Успех не оправдал этих притязаний. Скажем более, философия истории едва ли может быть предметом особенного, отдельного от всеобщей истории изложения (курсив мой. — З. К.). Ей принадлежит по праву глава в феноменологии духа, но, спускаясь в сферу частных явлений, нисходя до их оценки, она уклоняется от настоящего своего призвания…» (3, 24). «Лучшим подтверждением высказанного нами мнения, — продолжает он, — о невозможности отдельной философии истории могут служить чтения Гегеля об этом предмете… Это произведение знаменитого мыслителя не удовлетворило самых горячих его почитателей, потому что оно есть не что иное, как отрывочное и не всегда в частностях верное изложение всеобщей истории, вставленной в рамку произвольного построения» (3, 24–25).
Не присоединяется Грановский и к направлениям, возникшим как реакция на выявившийся к середине XIX в. кризис философии истории. Это сформировавший во Франции целую школу «фатализм», который «снимает с человека нравственную ответственность за его поступки, обращая его в слепое, почти бессознательное орудие роковых предопределений, и эмпиризм — „повествовательная школа“, которая (особенно в лице ее представителя — французского историка Баранта) не поднимается „выше источников“ и выступает против „цели науки“ — „понять… внутреннюю истину волнующихся в бесконечном разнообразии явлений…“» (3, 25; 26).
Но что же предлагает сам Грановский, отказавшись от гегелевской и вообще умозрительной философии истории, от фатализма и эмпиризма? Тут ясности нет. Грановский не предлагает отказаться в области истории от теории вообще, от необходимости выявлять общие законы истории, и этим он резко противостоит развивающемуся в те годы эмпиризму и позитивизму, к числу сторонников которого его иногда относили. Он критикует подобное предложение «повествовательной школы». Более того, вчитываясь в формулу отречения от философии истории, мы видим, что Грановский не отрекается от нее самой, но лишь от ее гегелевской формы, от того, чтобы она была «предметом особенного, отдельного от всеобщей истории изложения».
Следовательно, если излагать ее не отдельно, а вместе с историей, т. е. в форме всеобщей (отличающейся от всемирной) истории, то она имеет право на существование? По-видимому, так, ибо Грановский очень определенно и очень настойчиво (по меньшей мере трижды на протяжении речи) говорит о предмете философии истории: ее «настоящее призвание» заключается «в определении общих законов, которым подчинена земная жизнь человечества, и неизбежных целей исторического развития», в достижении «ясного знания законов, определяющих движение исторических событий», в «уяснении исторических законов» (3, 24; 26; 28).
Но как же можно столь сложную задачу решать не «в отдельном от всеобщей истории изложении», а в недрах исторического изложения, всегда прикованного к истории того или иного народа в тот или иной период времени? В такой форме это невозможно. Да и вообще ученику Гегеля не могло не быть известно неоспоримое положение Гегеля, сохраняющее свое значение до сих пор, что формой науки является система. Но система не может быть развита между прочим, как нечто побочное относительно основного, главного изложения. Отвергая старую форму постижения «общих законов» исторического развития — философию истории, Грановский не обретает новой, адекватной, по его мнению. В данном контексте пафос разрушения превалирует у него над пафосом созидания. И он видит некоторые пути, на которых, по его мнению, надо искать это новое. Это прежде всего поиск адекватного метода. «Ни одно из исчисленных нами воззрений на историю не могло привести к точному методу, недостаток которого в ней так очевиден» (3, 26). Ясно, правда, что надо «идти далее» по пути освоения в науке истории «способа исследования», принятого в «естествоведении». Но именно потому становится не менее ясной и недостаточность этого способа, ибо «у истории две стороны» — «свободное творчество духа человеческого» и «независимые от него, данные природою, условия его деятельности». Вторая сторона подвержена «естественной необходимости», а первая специфическая? Выход из кризиса, путь, по которому следует идти в поиске новой теории исторического процесса, полагает Грановский, — это путь синтетической теории, которая охватила бы и естественные и специфические закономерности. «Новый метод должен возникнуть из внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии. Только таким образом можно достигнуть до прочных, основных начал, т. е. до ясного знания законов, определяющих движение исторических событий. Может быть, мы найдем тогда в этом движении правильность, которая теперь ускользает от нашего внимания» (там же).
Как настоящий ученый, Грановский обрисовывает всю трудность ситуации и нисколько не претендует на постижение абсолютной истины. Напротив, он ясно понимает, что, разуверившись в старой философии истории, он сейчас может лишь в самом общем виде сформулировать задачу будущей теории: она должна быть теорией постижения «законов, определяющих движение исторических событий», учитывающей связь истории с природой. Наметив некоторые связи истории человечества с природой, он заполняет пустоту в постижении специфики общества фразеологией о творце и провидении, которая, разумеется, могла удовлетворить лишь слушавшее его начальство, но не может считаться его собственным, действительным мнением о специфике исторического развития. Но обобщения, сделанные в речи, не вбирают в себя того богатства материала и, так сказать, малых, частных обобщений, которые Грановский делает в самом процессе исторического анализа относительно специфических законов исторического развития.
Мы имеем в виду прежде всего то, что пишет Грановский о социально-политической стороне исторической жизни человечества и что должно было бы быть выведенным за пределы «естественной необходимости», если вместе с Грановским считать, что она относится лишь к «роковой основе» истории; о расслоении общества на «касты» — сословия, классы, о их борьбе, о постепенностях и революциях. Все это, конечно, специфика истории, и притом не привнесенная извне, как у Гегеля («логическая»), а ее собственные, имманентные законы. Однако всему этому огромному материалу, которым Грановский владеет применительно к истории человечества от первобытности до эпохи европейских революций середины XIX в., в его обобщении места не нашлось.
3. ЭКОНОМИКА И ИСТОРИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ
Но есть и еще одна область, на которую также был обращен взор московского профессора в последние годы деятельности, когда он искал специфические законы исторического развития, но которая также не попала в сферу его обобщений.
Грановский рассматривал состояние и причины падения римского мира. Описывая политическое состояние Рима в IV и v вв. н. э., он отмечал, что высшим классам, администрации противостоял народ — рабы и свободные, которые все более и более впадали в пауперизм вследствие обогащения высших классов. Развивая мысли прежних курсов и связывая падение Рима с пауперизмом, объясняя это падение социальными противоречиями, Грановский в то же время говорил: «Самое величайшее зло, под которым погиб древний мир, это была нищета, пауперизм» (21, л. 11). Однако, не ограничиваясь этим решением, Грановский искал объяснений тому же факту в характере производительной деятельности, на которой базировался древний Рим, в его «производительных силах» (см. 7, 9, 26–27). «Вообще нужно держать в памяти, — говорил он, — что древний мир, при всей наружной красоте своей, был непроизводителен в материальном смысле. Он не умел владеть материалом, веществом, как владеют им новые народы. Можно сказать, что в течение всей древней истории суммы, богатства не увеличились, но только передвигались» (21, л. 11).
Чем же объяснял Грановский застойный характер античного производства — недостаточное использование прекрасных римских дорог, чисто военный характер «мануфактурной промышленности», принадлежавшей государству, и почти полное отсутствие частных мануфактур? Говоря современным языком, он объяснял все это рабским способом производства, производственными отношениями, господствовавшими в Риме: «…частные лица не имели нужды в этих фабриках, ибо при той системе рабства, которая господствовала в Римской империи, каждый — самого малого состояния— человек имел раба, двух, трех, которые снабжали его всем. нужным… раб был для древнего мира нечто вроде наших машин в еще более развитом употреблении. Вы видите, следовательно, общество без производительной мануфактуры, без торговли в ее настоящем значении» (21, л. 11 об.). Этим паразитическим характером римской экономики, способа производства объясняется и то обстоятельство, что производительные силы общества находились в состоянии стагнации, «производительные силы ее (Италии. — З. К.) были ничтожны не потому, что природа отказала ей в том, но исторические условия сложились так невыгодно, что она должна была питаться извне как чужеядное растение и зато и должна была пострадать» (7, 9, 26). Если современный мир стремится освободить человека с помощью машин, то подобной цели, ввиду экономической (рабской) структуры римского общества, не было в античном мире (см. 21, л. 21 об. — 22).
Наряду с этим ремесленно-промышленным застоем шел процесс централизации земледельческих участков, образования небольшого числа владельцев крупных латифундий, с одной стороны, и городского неимущего плебса — с другой; «собственность сосредоточивалась в немногих руках, в руках богатых землевладельцев, обрабатывавших землю рабами или отдававших ее на оброк колонам» (21, л. 12).
Довершала это разорение основной массы римского населения система налогов, которая «делалась страшным бичом народа», особенно земледельцев, и не затрагивала относительно малочисленный привилегированный слой военных, служителей культа; среднее сословие — эта опора римского государства — «погибло под этим гнетом» (21, л. 13 об.).
Экономика общества определила его социальную структуру, в которой отразились эти глубокие общественные противоречия: «…богатые аристократические фамилии владели почти всею землею, и число этих фамилий было незначительно; масса народонаселения состояла из пролетариев, живших в Риме и пользовавшихся подаянием правительства, и рабов, делавших невозможным свободный труд и свободные ремесла» (7, 9, 30).
Грановский рассматривал также положение римских провинций, социальную статистику Рима, обнаруживал эксплуататорский характер высшего слоя общества. Он показывал, как из этих социальных противоречий возникала социальная борьба — движение рабов, борьба с ним (Спартак — Красс) (см. 7, 9, 26–27).
В силу всех этих причин Рим я течение многих лет ослаблялся изнутри, что и сделало возможным его завоевание варварами. Не удивительно, что при таком внимании к экономическим проблемам Грановский говорил (в курсе 1849/50 учебного года), что историк должен изучать политико-экономические науки, использовать статистику. Во введении к учебнику (1855) он говорил о роли политической экономии для исторической науки: нельзя «изложить надлежащим образом события трех последних веков, не освещая их светом политической экономии…» (3, 599) .
Подобные же тенденции заметны и в истолкованиях истории германцев (которую Грановский излагал вслед за историей распадения Рима) да и вообще средневековья. Грановский связывал крушение феодальных отношений с изобретениями, прежде всего с открытием пороха, который, преобразуя военное дело, тем самым преобразовывал и общественные отношения: «…с изобретением пороха латы не спасали уже рыцаря от пули, ядро пробивало гранитную стену, и рыцарство, несмотря на всю свою средневековую спесь, должно было стать наряду с другими сословиями, войти в состав общества, как покорный член и гражданин его. Прибавим к этому, что при огнестрельном оружии система войн необходимо должна была измениться: так как обращение с этим оружием требовало некоторого навыка и постоянного упражнения, то весьма естественно явилось особое военное сословие. Это был один из могущественнейших рычагов при последующем развитии Европы» (22, л. 239–240).
В своей докторской диссертации Грановский писал о перевороте, который был произведен «введением огнестрельного оружия в общественных отношениях Западной Европы. Только пушка могла вразумить феодального хищника и доказать ему существование обязательного даже для него закона» (3, 179). «Без замка, — писал он в другом месте того же сочинения, — без рыцарского вооружения феодальный порядок вещей был бы невозможен. Эти чисто внешние, вещественные условия определили на несколько веков перевес ленной аристократии над утесненными ею классами общества» (3, 193). Напомним, что К. Маркс использовал для доказательства истинности материалистического понимания истории примеры из области военной организации общества (см. 1, 29, 154, 31, 197).
Теперь мы можем назвать тот ряд объяснений Грановским хода исторических событий, который также не попал в его теоретические обобщения, и констатировать, что канва, по которой мы прослеживали эволюцию Грановского в курсах заключительного периода, его представление об исторической закономерности в форме конкретного объяснения и истолкования исторического процесса на основании различных элементов материальной жизни общества, привела нас к еще одному ряду условий жизни общества — условиям экономическим. Экономика, «производительность в материальном смысле», «производительные силы», т. е. зависимость явлений исторических от материальной жизни общества в смысле его экономической жизни, — вот область, к которой Грановский все более пристально обращал свой взор в поисках объяснения явлений общественной жизни, специфических (относительно природных) закономерностей их развития.
Если сделать выводы из изучения эволюции философии истории Грановского за последний период его деятельности, а следовательно, и эволюции вообще, то получится следующее: Грановский приходит к пониманию неудовлетворительности прежней идеалистической, гегелевской философии истории и в поисках новой теории обращает свой взор на материальные условия жизни общества. Однако теоретически, в форме обобщения он осознает эти условия лишь как природные. Но за пределами прямых, сделанных им самим обобщений как на фактическую опору анализа истории он обращает внимание на закономерности, связанные с условиями социально-политическими и экономическими.
4. ГРАНОВСКИЙ И ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
Характеризуя деятельность Грановского в целом, без рассмотрения эволюции, Чернышевский, его великий младший современник, оценивал его как ученого, стоящего на самом высоком уровне во всемирно-историческом, а не только русском масштабе. Грановский, писал Чернышевский, «несомненно был великим ученым» и являлся «одним из первых историков нашего века, ученым, который был не ниже знаменитейших европейских историков; что в России не имел он соперников, это всегда было очевидно для каждого» (86, 3, 353; 355). Грановский, по мнению Чернышевского, в известном отношении стоит выше Гегеля, выше Шлоссера, Ранке, Маколея и других европейских историков, ибо он «видит, что даже и та более широкая программа науки, которая у Шлоссера и Гизо до сих пор остается смелым нововведением, должна быть еще расширена», и потому Чернышевский усматривал в идеях Грановского «глубокое и новое содержание и самостоятельную идею», считал его одним «из замечательнейших между современными европейскими учеными по обширности и современности знания, по широте и верности взгляда и по самобытности воззрения» (86, 3, 364; 363; 364).
Но за что же так высоко ставил Чернышевский, казалось бы, скромного по своим печатным трудам московского профессора? Какие его идеи он считал столь глубокими, самобытными и современными? На эти вопросы Чернышевский отвечал весьма определенно. У Гизо, Шлоссера и других крупнейших современных Грановскому историков «преобладает в рассказе» политическая история, «между тем, как на деле она имеет для жизни рода человеческого только второстепенную важность»; «о материальных условиях быта, играющих едва ли не первую роль в жизни, составляющих коренную причину почти всех явлений и в других, высших сферах жизни, едва упоминается…». Грановский, по мнению Чернышевского, видит, что историческая наука «должна стать на новом, прочном основании строгого метода, которого ей до сих пор недостает» (86, 3, 356; 357; 364. Курсив мой. — З. К.).
Итак, понимание не только роли великих личностей, социальных и политических факторов исторического развития, но и роли «материальных условий быта» как определяющей («первая роль в жизни», «коренная причина всех явлений») силы истории — вот то научное достижение Грановского, которое позволяет Чернышевскому так высоко оценить его .
Совершенно очевидно при этом, что Чернышевский подразумевает под «материальными условиями быта» отнюдь не только и даже не столько природные условия. Для него эти последние не играют такой роли. Да и названные им западные ученые, выше которых, по его мнению, стоял на лестнице научной иерархии Грановский, были велики не тем, что понимали роль природы в истории человечества, а тем, что, как сам же Чернышевский и говорил, они выдвигали на первый план политическую, социальную историю. И поэтому мы полагаем, что Чернышевский имеет в виду те «материальные условия быта», которые мы выявили в лекциях Грановского последних лет его жизни, — условия экономической жизни.
Но вот вопрос: как мог знать Чернышевский об этих идеях Грановского, если эти условия не попали в обобщение, с которым Грановский выступил в печати? Чернышевский конечно же знал лекции Грановского (которые в то время — в первой половине 50-х годов — имелись во многих десятках экземпляров у его учеников и ходили по рукам) , ибо отмечал, что полностью оценить взгляды Грановского можно, лишь ознакомившись с его лекциями: «Для того, чтобы характеристика их (идей Грановского. — З. К.) духовного единства была полна и всестороння, надобно дождаться… издания его университетских курсов» (86, 3, 366. Ср. 363). И если иметь в виду, что Чернышевский писал все это о Грановском в период, когда формирование его собственных философских взглядов, в том числе и на закономерности общественного развития, еще не завершилось, и что он нашел у Грановского идеи, которых, как он сам писал, не было у крупнейших западных авторитетов в этой области, то отсюда следует, что в формировании этой стороны его воззрений значительную роль сыграла философия истории Грановского.
Вполне соглашаясь с Чернышевским в оценке идей Грановского, мы хотели бы выразить их в той терминологии, которую предложил более века тому назад Ф. Энгельс для характеристики воззрений западноевропейских современников Грановского, которые шли по пути выработки материалистического понимания истории. «Если материалистическое понимание истории открыл Маркс, — писал Энгельс, — то Тьерри, Минье, Гизо, все английские историки до 1850 г. служат доказательством того, что дело шло к этому, а открытие того же самого понимания Морганом показывает, что время для этого созрело и это открытие должно было быть сделано» (1,39, 176).
И если Чернышевский ставил Грановского в ряд с некоторыми из названных Ф. Энгельсом и другими западноевропейскими историками и даже выше их как раз в отношении его приближения к пониманию роли «материальных условий быта», необходимости выработки метода исторического исследования и изложения, адекватного этому пониманию, то мы вполне можем включить Грановского в число тех историков, которые, по мнению Ф. Энгельса, шли в середине XIX в. до и независимо от К. Маркса к открытию материалистического понимания истории. А это значит, что мы имеем все основания дополнить формулу Энгельса, присоединив к его словам «все английские» слова «и некоторые русские».