Глава четвертая. Он не искал ни богатства, ни карьеры, ни славы
29 марта 1979 года поздно вечером приехала моя давняя московская знакомая – представитель Московской Хельсинкской группы на Западе Людмила Алексеева. В тот день я ждала ее приезда в Вашингтон.
– Ты уже знаешь новость? Алик в Нью-Йорке! Ты слышишь меня? Алик в Нью-Йорке!
А через 20 минут я целую ее залитое слезами лицо и рассказываю ей, что двух советских шпионов обменяли на пять узников совести, отбывающих наказание в советских лагерях и тюрьмах.
В те часы, которые прошли после первого сообщения об обмене, когда телефон работал у меня с такой непрерывностью, что я не успевала положить трубку, как вновь раздавался звонок, Люда провела в одном из американских аэропортов в ожидании все время откладывающегося полета. Для нее Алик (Александр Гинзбург) – это товарищ по совместной борьбе за права человека в Советском Союзе.
Для меня.
Имя Алика Гинзбурга для меня связано с воспоминаниями о самом трудном, самом мучительном из тех политических дел, в которых мне приходилось участвовать. И, радуясь за Алика, за всех тех, кто в этот день обрел свободу, я все время вспоминала далекий 1967 год, кабинет Лефортовской тюрьмы и странную по невероятности позы фигуру: охваченные руками коленки высоко подняты и прижаты к подбородку, а весь человек кажется как бы сложенным пополам. И удивительно добрые глаза. И попытка улыбкой скрыть страдание.
Таким в момент острого приступа язвенной болезни я впервые увидела своего подзащитного Юрия Галанскова – друга и «подельника» Александра Гинзбурга. Таким и запомнился он мне на долгие годы.
О Юрии Галанскове я услышала впервые в самом начале 60-х годов, когда группа молодых поэтов самочинно, без согласования с официальными организациями, стала читать стихи на площади около памятника Маяковскому. Об этих чтениях, как о чем-то совершенно необычном и уже по одному этому опасном для их участников, сразу заговорила «вся Москва». Юрий был одним из организаторов и непременным участником этих чтений.
Тогда нонконформизм еще не был заметным явлением в культурной и общественной жизни. Термины «художник-нонконформист», «поэт-нонконформист» стали употребляться значительно позже.
Но писатели, художники, композиторы, чья творческая манера расходилась с привычным для обывателя и насаждаемым государством единым творческим методом – «социалистическим реализмом», – были и тогда. В государствах с нормальными демократическими традициями творческий нонконформизм вовсе не обязательно должен привести художника к конфликту с государством, с его социальной системой. В Советском Союзе такой внутренний конфликт неизбежен. Однако… мне думается, часто художник (сознательно или подсознательно) ограничивает этот конфликт своей профессиональной творческой сферой.
Галанскова я бы назвала «человеком-нонконформистом». Его сферой была не только (а наверное, и не столько) поэзия, сколько вся жизнь.
Все, что случалось в мире, имело к нему самое непосредственное отношение. Всякая несправедливость воспринималась им как сигнал бедствия, требующий его немедленной помощи. У Юрия была природная, лишенная всякого насилия разума над чувством потребность поступать только в согласии с совестью. Сочетание такого характера с независимостью суждений и определило то, что Галансков рано осознал свою оппозиционность советскому режиму, атмосфере лжи и социальной несправедливости и стал активно против этого бороться.
Юрий родился в 1939 году. Его мать – уборщица, отец – токарь. С детства Юрий жил в бедности и не тяготился ею. Казалось, что даже самые небольшие, самые необходимые деньги или вещи были для него лишними, он всегда находил кого-то, кому эти деньги были нужнее, чем ему; вещи – необходимее. Слова «добрый», «бескорыстный» определяют характер Юрия Галанскова, только если их употреблять в самом крайнем, преувеличенном почти до невероятности смысле. Выражение «Он настолько добр, что готов отдать последнюю рубашку» относится к Юрию в прямом, а не метафорическом значении.
Я не знаю, был ли Галансков религиозным человеком, но его душевная чистота, мягкость и любовь к людям, особенно к детям, соответствуют тому нравственному облику, который я связываю с представлением об истинном христианине.
После осуждения Юрия я никогда его больше не видела. 4 ноября 1972 года, через 5 лет и 10 месяцев после ареста, он погиб в мордовских лагерях строгого режима. Все эти годы, когда мучительные боли почти не оставляли его, когда он медленно угасал от непосильной работы, язвенной болезни и хронического узаконенного голода, он писал из лагеря письма, полные любви и нежной заботы о других:
Здравствуйте все! Всех целую и обнимаю и жму руки – кого как. Милая мама и драгоценный мой папа Тимофей Сергеевич, две мои Аленки [1] , одна из которых Лена, я постоянно думаю обо всех вас и о своих друзьях и знакомых. Когда я ложусь спать, я говорю: «Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, Леночка», и далее я говорю «спокойной ночи» всем, кого я уважаю и люблю. Так что многие даже не подозревают, что ежедневно несу их в сердце своем.
Мамочка, одет я тепло, не мерзну, желудок болит не очень. Чуть-чуть. Ты не волнуйся, береги свое здоровье. Пиши мне чаще. Я люблю твои письма.
Сейчас мне сделали укол атропина, и мне стало легче. Мама, дорогая, ты, пожалуйста, не волнуйся.
Сижу на работе, шью рукавицы. Часов в 10 случайно посмотрел в окно. Бог мой! Надел шапку, укутался в шарф, выбежал на улицу. Под золотым солнечным небом покрытые снегом розовые крыши. Вот оно! – обрадовался я. Присмотрелся и вижу – из труб валит фиолетовый дым, а северо-западная часть неба – сиреневая. А какие были закаты в первых числах января! Даже малиновые. В Сочельник вспоминал о родных и близких, о дорогих нам людях.
Мамочка, напеки пирогов (хорошо бы с яблоками) и отнеси Кате и Мите [2] . Только побольше, целую кастрюлю. Мамочка, купи им хороших конфет на елку, только обязательно хороших. И еще маленьких мандаринов. Мамочка, когда Катя с Митей будут приходить к тебе, ты обязательно корми их. Ладно?
Здравствуйте, мама, папа и Леночка. Дня 3 или 4 я лежал в стационаре, а в первых числах сентября меня срочно увезли в больницу. Со здоровьем у меня здесь в больнице несколько лучше. Если так же будет в лагере, то жить вроде бы можно. Вот только что узнал: меня выписывают завтра – 25 сентября. Однако пусть так. Если в лагере не очень будет болеть, то можно будет жить и там.
Мамочка, для маленького Юры [3] нужно обязательно сделать маленькую елочку. Он, конечно, ничего не понимает, но все равно ему будет хорошо. Он будет улыбаться и шевелить ручками.
И опять письмо из больницы:
Сейчас ночь. Темно. Почти не видно слов. Пишу при свете уличного фонаря (из окна), подложив книжку Леопольда Стаковского «Музыка для всех нас». Приятная книжка. Еще у меня с собой книжечка стихов Бодлера. Успел прихватить только эти две. А без книг скучно. Да и вообще скучно одному без ребят. Вот только Миша Садо навещает меня вечером. Заварил бы я ему кофе. Да нет у меня кофе. Я свою долю отдал Юрке Иванову, а то ему в Саранске без кофе трудновато будет.
Для себя Юрий просит только книги. Стихи, книги по психологии, биологии, генетике, демографии, логике и. побольше витаминов:
Как можно чаще покупай их мне. Они дешевые.
Когда читаешь все эти письма, кажется, что, наверное, и впрямь боли были терпимые, что «…жизнь идет своим чередом при всех обстоятельствах, как, собственно, она и должна идти».
Международный красный крест.
Комиссия по правам человека.
ОБРАЩЕНИЕ
19 января 1967 года я был арестован.
Нахожусь в заключении шестой год. Я болен язвенной болезнью двенадцатиперстной кишки. Из пищи, которую я получаю в заключении, могу есть только незначительную часть, поэтому изо дня в день я недоедаю. И в то же время условиями строгого режима я фактически лишен какой-либо реальной возможности получать необходимые мне продукты от родных и близких. У меня мучительные вечные боли, поэтому я ежедневно недосыпаю.
Я недоедаю и недосыпаю уже пять лет. При этом я работаю 8 часов в сутки. Каждый мой день – мученье, ежедневная борьба с болями и болезнью. Вот уже пять лет я веду борьбу за здоровье и жизнь.
Недели, а может, даже дни между этими трагическими словами и письмом о фиолетовом дыме, который валит из трубы, и розовом снеге, покрывающем крыши. И люди, читавшие это письмо тогда, в 1972 году, успокаивались – ведь оставалось до освобождения всего 2 года.
Юрий Галансков знал, что надеяться не на что. Он понимал, что его ждет. Он сказал об этом в последних строках своего обращения:
Оставшиеся 2 года меня будут убивать. И я не могу об этом молчать, ибо под угрозой не только мое здоровье, но и моя жизнь.
Юрий Галансков
Февраль 1972 года.
4 ноября Юрия убили. Люди, в чьих руках была жизнь Галанскова, не вправе сказать: «Он умер от болезни».
Заместитель председателя Московского городского суда Лев Миронов, осудивший Юрия по указанию свыше к семи годам лагерей строгого режима, знал, что такое наказание больной человек выдержать не может, знал, что он обрекает Юрия на смерть в лагере.
Администрация лагеря, которая требовала от Галанскова выполнения нормы принудительного труда, знала, что требует от него невыполнимого. Лагерные врачи, отказавшие ему в освобождении от работы, в назначении специального диетического питания и лекарствах, знали, что отказывают в жизненно необходимом.
В июне 1971 года родители Галанскова обратились в Президиум Верховного Совета РСФСР с ходатайством о помиловании Юрия. Они писали о резком ухудшении его здоровья, о том,
что когда приезжаем к нему в лагерь, мы видим, как он мучается, ничего не может даже есть, не может с нами разговаривать. Если его сейчас не освободят, то мы боимся – Юра эти 2 года до конца срока не доживет, умрет в лагере.
Президиум Верховного Совета РСФСР отказался рассматривать ходатайство Екатерины и Тимофея Галансковых.
Семеро политзаключенных, отбывавших наказание в одном с Галансковым лагере, направили за 8 месяцев до его гибели заявление на имя Генерального прокурора СССР Руденко. Они писали, что их товарищ политический заключенный Галансков не получает квалифицированной медицинской помощи, что во время обострения болезни его не освобождают от тяжелого физического труда.
Нередко по нескольку ночей подряд он не спит из-за страшных болей, по нескольку дней ничего не ест, не имеет необходимых лекарств.
Они писали, что все это может привести к преждевременной смерти, что Галансков «медленно угасает на наших глазах».
Тогда в марте 1972 года, когда Генеральный прокурор получил это заявление, Юрия еще можно было спасти. Этого не сделали. Его убивали медленно, методично и совершенно сознательно. Они убили Галанскова, когда ему было всего 33 года.
По делу, о котором я сейчас начинаю рассказ, к уголовной ответственности были привлечены четыре человека: Александр Гинзбург, Алексей Добровольский, Вера Лашкова и мой подзащитный Юрий Галансков.
Всем им было предъявлено обвинение в антисоветской деятельности (статья 70 Уголовного кодекса РСФСР). Но, в отличие от дел, о которых рассказывала в предыдущих главах, в этом деле каждому из подсудимых было предъявлено отдельное обвинение, иногда даже не связанное с деятельностью остальных.
Александру Гинзбургу – в том, что он составил и передал для опубликования на Западе сборник материалов о судебном процессе двух советских писателей Синявского и Даниэля, о котором я упоминала («Белая книга»).
Алексею Добровольскому – в хранении и распространении среди своих знакомых антисоветских брошюр и ряда самиздатовских работ.
Юрию Галанскову – в составлении неподцензурного литературного сборника «Феникс-66», в который он включил статьи антисоветского содержания.
Веру Лашкову обвиняли в том, что она печатала для Гинзбурга и Галанскова материалы, вошедшие в «Белую книгу» и в «Феникс-66».
Кроме того, и это было основным обвинением, Гинзбургу и Галанскову вменялась преступная связь с зарубежной организацией Народно-трудовой союз (НТС), открыто призывавшей к свержению советской власти и к установлению нового политического и экономического строя.
Галансков, как и другие мои подзащитные по политическим процессам, был убежденным противником насилия. Его оружием в борьбе за демократизацию советского общества всегда было только слово. Методом борьбы – открытое высказывание мыслей. Его противниками были несвобода и социальная несправедливость.
Ни одно из предъявленных ему обвинений не уличало его в совершении безнравственных, порочащих его честь поступках. Я пишу об этом с уверенностью, несмотря на то что Юрий был признан виновным не только в особо опасном государственном преступлении – антисоветской деятельности, но и в незаконной продаже иностранной валюты, то есть в преступлении чисто уголовном, как правило, связанном с корыстными мотивами.
Более того, я пишу это, несмотря на то что дело Галанскова было единственным политическим процессом, в котором я не просила суд о полном оправдании моего подзащитного. Когда в начале этой главы я писала, что дело Галанскова было самым мучительным из всех моих политических дел, я имела в виду не те профессиональные трудности, с которыми адвокату приходится сталкиваться часто. Но даже сейчас, через много лет, я помню отчаяние от противоречия между «он не совершал ничего дурного, вредного, безнравственного» и «он нарушил закон».
Как я завидовала тогда, изучая дело, и позже, уже в судебном процессе, моему другу и коллеге, адвокату Борису Андреевичу Золотухину, защищавшему Александра Гинзбурга. Вся линия поведения Гинзбурга на следствии и в суде, последовательность и логичность его показаний давали благодарный материал для спора по тем эпизодам, в которых Гинзбург отрицал свое участие.
Главное преимущество было в защите по центральному эпизоду в обвинении Гинзбурга – в составлении сборника документов по делу Синявского и Даниэля, несомненным автором которого он был. Но, кроме того, так же как я, защищая Буковского, имела право сказать суду: «Да, он это сделал, но это не преступление», – так и адвокат Гинзбурга по тем же основаниям имел возможность сказать в защитительной речи: «В этом суде мне выпала почетная привилегия защищать невиновного».
У меня – защитника Галанскова – такой привилегии не было. Я могла произнести слово «оправдать», и притом без существенного риска для себя по самому тяжелому эпизоду обвинения Галанскова – эпизоду «связи с НТС, получения от него средств тайнописи, размножения, а также распространения антисоветской литературы». Я могла утверждать, что это обвинение не доказано. Но я не могла, следуя за Галансковым, сказать: «Да, он продавал доллары, но это не преступление, так как закон, запрещающий такую продажу, несправедлив».
Я могла говорить в суде, что сам факт составления литературно-публицистического неподцензурного сборника «Феникс», редактором которого был Галансков, не нарушает советский закон; могла частично спорить с обвинением в антисоветском содержании помещенных в нем статей. Но у меня не было права оспаривать антисоветский характер статьи писателя Синявского «Что такое социалистический реализм», а следовательно, спорить с тем, что, публикуя эту статью в своем сборнике, Галансков нарушает закон.
Я не могла занять такую позицию по чисто формальному, но обязательному для профессионального защитника соображению: ранее состоявшимся приговором Верховного суда РСФСР по делу Синявского эта статья была признана антисоветской. А приговор Верховного суда имеет обязательную силу для Городского суда.
Я искала выход из положения, готовясь к делу; думала об этом, проверяя правильность занятой мною позиции. И уже потом годами возвращалась к этой не оставлявшей меня проблеме. Даже сейчас, когда пишу эту книгу, я вновь испытываю те же сомнения, мучаюсь той же невозможностью найти решение, которое согласовывало бы мое мировоззрение профессионального юриста и продолжающую тревожить меня совесть.
Мнение моих коллег, с которыми я тогда бесконечно советовалась, проверяя себя, не давая себе права решать это только своим разумением, в главном, принципиальном – совпадали. Они тоже считали, что адвокат не может игнорировать закон, и потому я не вправе ставить вопрос о полном оправдании Галанскова.
Большинство из них считало, что я должна поставить перед Галансковым условие: он признает себя виновным по тем эпизодам, которые оспаривать невозможно, или откажется от моих услуг. Мои товарищи резонно говорили, что, когда обвиняемый не признает себя виновным, позиция защитника, который не просит о его оправдании, всегда будет восприниматься как предательство.
– Неужели ты не понимаешь, – говорили они, – что никто не будет считаться с теми границами допустимого, которые определяет сама профессия юриста, а не митингового оратора. В их глазах позиция защитника, который просит об оправдании обвиняемого, отрицающего свою вину, всегда будет восприниматься как предательство. Никто не вправе требовать от нас, чтобы мы добровольно шли на такое незаслуженное унижение. Ты должна объяснить Галанскову: раз он признает, что он совершил эти действия, то единственный логический вывод – это признание вины. Ты ничем не поступишься против совести, если уговоришь его произнести эти слова, так же как произнесли их двое других обвиняемых – Добровольский и Лашкова.
Было бы неправдой сказать, что эта сторона конфликта, относящаяся к моей репутации, меня не волновала. Мне было бы намного легче и спокойней, если бы Галансков признал свою вину, то есть дал правильную правовую оценку тем действиям, совершение которых он не отрицал. Я соглашалась, что единственный логический вывод в случае конфликта между обвиняемым, отрицающим свою вину, и адвокатом, его вину не оспаривающим, – это отказ от услуг такого адвоката. Но ставить перед Галансковым условие: либо признайся, либо защищайся сам – я просто не могла. Юрий просил меня быть его защитником и с полным пониманием, без всяких возражений согласился с занятой мною линией защиты.
Что такое интересное дело?
Для слушателя или читателя интерес к делу, как правило, определяет его фабула. Для юриста – проблема, которую это дело ставит. Социальная или глубоко личная, но всегда психологическая и нравственная.
Политические процессы ставили перед адвокатами множество глобальных проблем – проблем социальных и нравственных, психологических и правовых. Спор о фактах, а значит, и анализ доказательств в этих делах, как правило, имел второстепенное значение. Это определялось самим характером деятельности наших подзащитных. Ее преднамеренной открытостью и легальностью. Так было, когда защищала участников демонстрации Владимира Буковского и Павла Литвинова. Да и остальные обвиняемые по этим делам, независимо от того, признавали они себя виновными или нет, не отрицали своего участия в демонстрации.
Дело Галанскова, Гинзбурга, Добровольского и Лашковой тоже ставило перед защитой общие для всех политических дел проблемы. Но, помимо этого, оно было сгустком ожесточенной борьбы между обвинением и защитой и по самим фактам.
Эта борьба осложнялась тем, что кто-то из обвиняемых совершил те действия, которые КГБ считал преступными. Главный спор заключался в том, кто – Галансков, как утверждал КГБ, или Добровольский, как об этом свидетельствовали все объективные доказательства?
Начиная писать книгу, я была уверена, что расскажу о деле Галанскова так, как оцениваю его сегодня. Когда профессиональная страстность уже отошла. Время не только отделило события, но и принесло знание новых фактов, которое не могло не повлечь за собой и новые оценки. Но с каждой, с каждой написанной мною страницей я чувствовала, как все пережитое тогда вновь возвращается ко мне. Память не только воскрешает детали, казалось, давно уже забытые, но возвращает и прежнее отношение, прежний психологический и эмоциональный настрой. Отстраниться от этого оказывалось все труднее. И я решила сдаться. Писать так, как будто не прошли эти годы, без всякой корректировки, без учета изменений в моих оценках, которые произошли значительно позже. Так я вернулась в сентябрь 1967 года, когда вместе с Юрием изучала дело в Лефортовской тюрьме, когда Добровольский был для меня врагом № 1.
Мысль о жалости к сломленному и раздавленному жизнью человеку пришла позже. Тогда я испытывала к нему лишь брезгливое презрение, видела в нем лжеца и предателя. Ощущала его личным врагом, не отделяя от себя то зло, которое он принес Юрию.
В середине января 1967 года в приемную КГБ в разное время явились граждане Цветков и Голованов – работники одной из московских проектных организаций. По роду своей работы они занимались размножением на специальной множительной машине всей необходимой служебной документации. В беседе с сотрудником КГБ Голованов и Цветков (каждый в отдельности) рассказали, что по просьбе своего знакомого Радзиевского они согласились за небольшую оплату сделать так называемую левую работу (то есть частную работу в рабочее время на оборудовании, принадлежащем учреждению). Радзиевский принес им папку, в которой находились листы с машинописным текстом.
Однако, ознакомившись с содержанием материалов и поняв, что они антисоветские, каждый из них самостоятельно принял решение отнести эти материалы в КГБ. Вслед за этим был задержан и допрошен в КГБ Радзиевский. Он подтвердил показания Цветкова и Голованова и утверждал, что все это – его товарища Алексея Добровольского. Сам он эти материалы не читал и не знал, что, выполняя просьбу Добровольского, передает тексты антисоветского содержания.
В один и тот же день, 17 января, и даже в одни и те же часы бригады сотрудников КГБ провели обыски на квартирах Добровольского, Галанскова, Гинзбурга и Лашковой. У каждого из них были обнаружены и изъяты различные машинописные тексты писем, обращений к общественности. Кроме того, у Гинзбурга и Галанскова изъяли по одному экземпляру отпечатанного на машинке сборника «Феникс-66». В тот же день Лашкова была арестована. А Галансков и Добровольский – 19 января.
Почему КГБ провел обыски у людей, чьи имена не были названы ни Цветковым, ни Головановым?
В отношении Добровольского это можно объяснить тем, что под одним из сданных в КГБ документов стояла его подпись. Но главным, подлинным основанием для обысков было то, что КГБ давно следил за всеми этими людьми и искал лишь повод, чтобы начать расправу над ними. В КГБ знали, что Александр Гинзбург составил «Белую книгу». Гинзбург не только не делал из этого секрета, но один экземпляр этого сборника, подписанный его именем и с указанием своего адреса, сам направил в КГБ, подчеркивая этим легальный характер своей деятельности.
Известно было КГБ и о том, что Галансков составил литературно-публицистический неподцензурный сборник «Феникс» и что материалы для этого сборника, равно как и для «Белой книги», печатала их общая приятельница Вера Лашкова.
«Белая книга» – это сборник, лишенный авторского текста. В нем стенографическая запись самого судебного процесса над Синявским и Даниэлем, отклики на этот процесс в советской и зарубежной прессе, а также письма отдельных граждан или организаций в адрес советских руководителей, Союза писателей или судебно-прокурорские органы Советского Союза.
Цель составления этого сборника сформулирована в нескольких словах от автора, предварявших сборник:
И пусть не смолкнет и не ослабнет голос общественного мнения до тех пор, пока не вернутся к нам те, кто думал о судьбе своей страны больше, чем о собственной судьбе, – Андрей Синявский и Юлий Даниэль.
Судить человека только за одну эту фразу невозможно даже в условиях «гибкого» советского правосудия. Если бы Гинзбург собрал в своем сборнике только протесты, только письма, в которых выражалось несогласие с процессом, то можно было бы согласиться с утверждением КГБ о тенденциозности сборника (хотя и в таком случае в действиях Гинзбурга не было бы ничего преступного). Но Гинзбург с поразительной добросовестностью и разоблачительной объективностью представил все погромные статьи из советских газет, в которых клеймили Синявского и Даниэля, письма возмущенных и разгневанных писателей, ученых и «простых советских людей», которыми в те дни пестрела советская пресса. Составленный им сборник не давал материала для привлечения его к уголовной ответственности ни за антисоветскую пропаганду, ни за клевету на советский государственный и общественный строй.
Поэтому КГБ искал другие, дополнительные возможности для привлечения Гинзбурга к уголовной ответственности, любого предлога, который позволил бы обрушить на него репрессии. Таким предлогом стал машинописный сборник «Феникс» (Москва, 1966), обнаруженный во время обыска на квартире Гинзбурга.
Следователь поставил перед собой задачу доказать, что Гинзбург участвовал в составлении этого значительно более уязвимого, с точки зрения советского закона, журнала.
23 января Гинзбург был арестован.
Первые допросы арестованных мало что добавили к материалам, которые уже были в распоряжении КГБ. Галансков сразу же признал, что он редактор и составитель сборника «Феникс», но на всех допросах неизменно утверждал, что Гинзбург никакого отношения к работе над сборником не имел, так же как и он сам ни в какой мере не участвовал в составлении «Белой книги». Рассказал Галансков и о том, что сборник «Феникс» он оставил на квартире у Гинзбурга, когда заходил к нему в последний раз перед обыском. Гинзбурга в это время дома не было, поэтому он и не мог знать, что «Феникс» находится у него на квартире.
Гинзбург тоже отрицал какую бы то ни было причастность к составленному Галансковым сборнику. Лашкова подтвердила, что печатала отдельно материалы для Галанскова и отдельно для Гинзбурга и никогда ни от кого из них не слышала, чтобы они совместно работали над этими сборниками.
Трудно сказать, как закончилось бы это дело, если бы все обвиняемые остались на этих позициях, если бы Добровольский, а частично и сам Галансков не дали бы следствию недостающий, необходимый для организации громкого процесса материал.
Не исключено, что следствие ограничилось бы обвинением в клевете на советский строй.
Но, повторяю, необходимый дополнительный материал следователи получили от самих обвиняемых. И главным, а поначалу и единственным источником этой информации был Алексей Добровольский.
В показаниях на предварительном следствии Добровольский много говорил о себе, о своем детстве, о том, как формировалось его мировоззрение и отношение к советскому режиму. Алексей очень рано лишился отца. Его воспитывала мать – инженер по профессии, сталинистка по убеждениям. Он рос в атмосфере преклонения перед Сталиным, восхищался всем, что было с ним связано.
Разоблачение Сталина для него, как для многих, было огромным жизненным потрясением. Но справиться с этим потрясением ему оказалось труднее. Слишком сильной и искренней была его прежняя вера. За выступление в защиту Сталина и против кампании «разоблачение культа личности» Добровольский был исключен из комсомола. Таков был первый результат его несогласия с «генеральной линией партии».
Сам Добровольский на следствии, а потом в суде говорил, что он долго и мучительно пытался самостоятельно разобраться в интересовавших его политических вопросах.
Очевидно, – говорил он, – мне было это непосильно. Из разоблачения Сталина я сделал неправильные выводы и постепенно стал противником советской власти (том 4, лист дела 195).
Когда Добровольскому было 19 лет, он был арестован и осужден за антисоветскую деятельность.
Я не признал тогда себя виновным. Я считал, что меня осудили тогда неправильно. Годы, проведенные в лагере, не изменили моих оценок советской действительности, но к этому присоединилось и личное озлобление (том 4, лист дела 86).
Уже после освобождения из заключения Добровольского КГБ дважды арестовывал его за антисоветскую деятельность. В первый раз дело против него было прекращено (основания мне неизвестны). Второй же раз он был признан невменяемым и определением суда был направлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу.
Рассказывая сейчас об этом человеке, о том впечатлении, которое он произвел на меня, я должна сказать, что многое в его поведении осталось для меня неясным. Он не был моим подзащитным, следовательно, я не имела с ним никаких личных контактов. Во время следствия у меня не было возможности задавать ему вопросы, не было права на беседу с ним. Я не могу принять показания Добровольского следователю, его рассказы о самом себе, запротоколированные следователем КГБ, за абсолютно достоверные. Я убеждена, что и эти показания, производившие на некоторых впечатление искренних, были подчинены желанию спастись. А оценки, которые Добровольский давал своим действиям, на мой взгляд, были продиктованы не раскаянием, а страхом.
Многие считали главным в формировании духовного склада, характера, мировоззрения Добровольского его психическую неполноценность. Считали, что резкое изменение его взглядов от фанатичного сталиниста до активного антисоветчика, а затем даже до монархиста – результат психопатологических изменений его личности. Этим же объясняли изменения в еще более глубокой сфере, формирующей мировоззрение, от обожествления Сталина к православию.
Добровольского много раз обследовали психиатры, и все констатировали определенные отклонения от нормы. У него диагностировали психопатию, а однажды – шизофрению. Даже при той осторожности, с которой я отношусь к заключениям советских судебных психиатров, я думаю, что у Добровольского действительно была больная психика. Думаю, что это, несомненно, имело влияние на развитие его характера и на его поведение. Болезнь огрубляла, усиливала свойственные ему от природы черты характера.
Его переоценка собственной личности переходила границы обычной и достаточно часто встречающейся нескромности. Недоверчивость перерастала в подозрительность, а расчетливость – в жадность. Возможно, что болезненная жажда самоутверждения толкала его к более активной деятельности, являлась дополнительным раздражающим импульсом.
Конечно, те, кто видел болезненные симптомы в изменении мировоззрения Добровольского, исходили при этом не из самого факта кардинальной перемены взглядов. Казались противоестественными именно его монархические убеждения. Я не знаю, был ли действительно Добровольский монархистом. О его монархических взглядах заговорили в связи с тем, что в его комнате висел портрет последнего российского императора, и потому, что так его называли некоторые свидетели. Если это так, если Добровольский действительно был к тому времени монархистом, то я должна признаться, что он был первым молодым монархистом, которого я видела.
Тогда у большинства тех, с кем я говорила о Добровольском, его монархизм вызывал однозначную реакцию.
– Он что – абсолютный псих? – спрашивали те, кто об этом слышал впервые.
Но мне кажется, что именно тем, чему учили Добровольского с самого детства, что действительно вошло в его плоть и кровь, можно объяснить и пришедшие на смену сталинизму монархические убеждения и погружение в религию.
Сталин был кумиром, почти божеством для Добровольского. В нем видел он воплощение мудрости и силы. Но, разочаровавшись в Сталине, Добровольский вовсе не превратился в противника абсолютной власти, и идея превращения России в абсолютную монархию не противоречила представлениям о государственном устройстве, заложенным в него воспитанием и ставшим частью его мировоззрения. А принцип, к которому он привык с детства, принцип сосредоточения власти в руках одного человека, не стал ему чуждым.
Мне кажется, что Добровольский по своему духовному складу давно был религиозным человеком, но то, во что он верил, оказалось псевдорелигией. Разочаровавшись в ней, он не утратил потребности в вере, и его интерес к религиозно-философским вопросам определялся потребностью обрести веру во что-то подлинное и высокое. Следует ли при этом удивляться тому, что он стал религиозным человеком. Мне кажется, что в своих взглядах Добровольский был вполне логичен и последователен.
Новый арест – по нашему делу – оказался непосильным испытанием для Добровольского. Слишком много ему пришлось пережить раньше. Когда я впервые увидела его в сентябре 1967 года в Лефортовской тюрьме, это был совершенно раздавленный, деморализованный и одновременно фанатично устремленный человек. Все его существо было поглощено одной мыслью – спастись. Цена, которую нужно было платить за это спасение, уже не имела значения. Такой ценой было «раскаяние», то есть осуждение своих собственных взглядов. Но главная цена, главное, чем он оплачивал свое спасение, – это показания против Гинзбурга и Галанскова. Любые нужные следствию показания. В какой-то мере то, что он говорил, могло быть и правдой, но в значительной мере он выдумывал и лгал с каким-то даже страстным упоением. Страстность характерна для всех его показаний. Для тех, в которых признавал свою вину и каялся, и для тех, в которых вину свою отрицал.
Первой реакцией на арест было отрицание.
Радзиевский меня оговаривает. Он бессовестно лжет, я ничего ему не передавал (допрос 19 января, том 1, лист дела 8).
Радзиевский скрывает того, кто действительно давал ему эти материалы. Он бессовестно оклеветал меня. Галансков мне их не передавал, а я не передавал их Радзиевскому (допрос 20 января, том 1, лист дела 12).
Допросы следуют один за другим 19, 20, 21, 25 января. И все то же: «Он клевещет», «Он бессовестно лжет», «Он оговаривает невиновного».
В перерывах между допросами Добровольский пишет пространные заявления, в которых, помимо мольбы верить ему, предлагает различные способы проверки своей непричастности к передаче этих материалов.
Вам будет легко в этом убедиться, если вы возьмете отпечатки пальцев, которые, несомненно, остались на папке и вложенных в нее листах машинописного текста (том 1, лист дела 21).
Когда я читала протоколы допросов и собственноручно написанные Добровольским заявления, я уже знала, что именно Добровольский передал Радзиевскому материалы. Сам Добровольский к тому времени уже признал это. Я не осуждала его за эту ложь. Умом понимая, что всякая ложь безнравственна, ответственность за нее я возлагала на тех, кто карает тюрьмой за одну попытку размножить критическую статью.
Последний в этой начальной стадии следствия допрос Добровольского датирован 28 января. После этого наступает длительный перерыв, связанный с направлением Добровольского (а также Галанскова) на судебно-психиатрическую экспертизу в Институт судебной психиатрии имени профессора Сербского. Но связь между следователем и Добровольским не прерывалась.
Том 1, лист дела 27. Заявление Добровольского от 15 февраля 1967 года:
Размышляя над нашей вчерашней беседой, готов представить следствию недостающие экземпляры журнала «Феникс». С этим нельзя затягивать, так как не исключена возможность, что они уйдут за границу. Если Вы согласитесь отпустить меня хоть на несколько дней, я смогу оказать эту помощь следствию.
С этого заявления начинается та линия поведения Добровольского, которую я не могла расценить иначе, как сотрудничество с КГБ. Во всех последующих заявлениях и допросах центр тяжести переносился на других. Добровольский уже не ограничивается тем, что говорит: «Не я». Он говорит: «Виновны другие».
Том 1, лист дела 32. Заявление Добровольского от 13 марта 1967 года:
Я пытался убедить Вас, что ничего, в том числе и открытого письма Шолохову, я Радзиевскому не передавал. Предлагал проверить отпечатки пальцев на письме. Предлагал и другие варианты. Вы отказались. Вы продолжаете держать меня в заключении на основании показаний одного человека – Радзиевского.
Его показания неверные. Письмо к Шолохову и все остальные материалы ему передал Галансков. Радзиевский показал на меня, так как знал, что я «шизофреник», и думал, что меня не тронут. Я абсолютно не виноват и к этим материалам никакого отношения не имел.
Том 1, лист дела 34. Заявление Добровольского от 22 марта 1967 года:
В своем покаянном заявлении от 13 марта я был с Вами недостаточно искренен. Я утаил, что материалы Галансков передал в моем присутствии. Я сам это видел. Это было в январе 1967 г. вечером, около памятника Лермонтову. Сейчас я даю правдивые показания.
Этим признаниям предшествовали несколько писем, которые Добровольский пытался нелегальным путем передать Галанскову и своим близким – жене и матери.
Юра! – писал Добровольский. – Умоляю тебя. Возьми все на себя. Мне сейчас нельзя садиться, ты же знаешь это.
Юра! Я не выдержу этого, возьми все на себя. Прошу, сделай это.
И так в каждой записке. Всюду – «прошу», но ни разу – «ты должен». Ни разу нет безусловных аргументов, которые способны убедить истинно виновного снять обвинение с невиновного. Нигде не сказано: «Виноват ты, а не я, значит, и отвечать тебе».
О собственной невиновности Добровольский пишет не Галанскову, а другим. В письме к жене и к матери он клянется, что он «невинная жертва», и, как бы опасаясь, что ему не поверят, призывает в свидетели «самое святое», что у него есть, – Бога. Это письмо отличается возвышенностью стиля, высокопарностью выражений, доходящих почти до экстаза, до крика, до религиозной мольбы.
Неужели он клянется Богом только для того, чтобы возбудить жалость к себе в тех, кто его и без того жалел, и убедить во лжи не следователя, с которым можно хитрить и которого нужно опасаться, а родную мать и преданную ему жену?
Если бы Добровольский впоследствии сам не признал, что все материалы передавал он, это письмо, как будто не предназначенное для следователя, несомненно, служило бы серьезным психологическим аргументом в защите. Не исключено, что в момент, когда оно писалось, именно такую цель преследовал Добровольский. Об этом свидетельствует не только стиль письма, но и то, что у Добровольского не было практически шансов передать его по назначению. Институт имени Сербского – это не больница. Туда направляют на экспертизу только обвиняемых в совершении уголовных преступлений, которые содержатся под стражей. Ни жена, ни мать Добровольского его письмо не получили. Оно своевременно было перехвачено, передано следователю и приобщено к делу.
А вот цель, которую преследовал Добровольский, когда писал Галанскову, ясна. Здесь нет разных толкований, нет места сомнениям. Эти записки лаконичны, просьба сформулирована четко – «возьми все на себя». Юрий получил эти записки и впоследствии сам передал их следователю. Они также были приобщены к делу.
Нужно сказать, что, когда Добровольский писал эти последние записки, в которых «возьми вину на себя» заменено на «возьми все на себя», речь шла уже не только о передаче печатных материалов через Радзиевского. К этому времени на квартире у Добровольского произвели повторный обыск. Были найдены шапирограф, специальная копировальная бумага для тайнописи, литература издательства «Посев» и довольно крупная сумма денег, происхождение которых Добровольский должен был объяснить.
24 марта 1967 года. Первые показания Добровольского по результатам обыска (том 1, лист дела 37):
В июле или августе 1966 г. я получил бандероль из-за границы. В ней были шифрограф, листы с антисоветскими текстами и иностранная копировальная бумага для тайнописи. Позже, уже перед ноябрьскими праздниками, я получил вторую бандероль. Там были книги. В конце декабря получил третью бандероль – тоже с книгами издательства «Посев» и письмо от НТС. Между второй и третьей посылкой Вера Лашкова по моей просьбе написала письмо в НТС, используя присланную мне копирку для тайнописи. В письме я подтвердил получение бандеролей.
И, наконец, те показания Добровольского, в которых он окончательно избрал линию защиты.
Допрос 28 марта 1967 года (том 1, лист дела 43):
Галансков был связан с НТС. Он сам прямо сказал мне об этом. В августе он принес мне шапирограф и листовки, которые просил меня размножить и разослать по определенным адресам у нас и за границей. Сначала я согласился, потом отказался. Так шапирограф и листовки оказались у меня. Галансков говорил, что у него постоянная связь с Западом. Давал для меня и моих знакомых книги антисоветского содержания, изданные НТС. Шифрованное письмо в НТС я давал Лашковой по поручению Галанскова, от него же получил копирку для тайнописи. В декабре 1966 г. я видел у Галанскова доллары – он сказал, что ему помогают из-за границы. В октябре 1966 г. Галансков встречался с иностранцем. Через этого иностранца он передал на Запад «Белую книгу».
Все остальные показания Добровольского (а их было очень много) не изменяют, а расширяют за счет дополнительных фактов, иногда мелких деталей то основное, что он сказал 28 марта:
«Все, что у меня найдено, – я получил от Галанскова», «Книги, которые я давал читать знакомым, я получал от Галанскова», «Письмо, которое печатала Вера Лашкова под мою диктовку, печаталось по поручению Галанскова», «Деньги, которые нашли в моей квартире, принадлежат Галанскову», «Иностранцы приезжали не ко мне, а к Галанскову».
От Добровольского следствие получает нужные ему показания не только против Галанскова, но и против Александра Гинзбурга, с которым Добровольский почти не был знаком.
«Я слышал, что связь с иностранцами Галанскову передал Александр Гинзбург», «Я слышал, что сборник «Феникс» Галансков составлял вместе с Гинзбургом».
Добровольский не мог привести никаких фактов в подтверждение этих предположений, не мог сослаться ни на одного свидетеля. Но и этого «я слышал» оказалось достаточно, чтобы Гинзбургу предъявили дополнительное обвинение, а впоследствии и осудили его за соучастие в составлении сборника «Феникс».
Мне нет надобности цитировать показания Гинзбурга. На протяжении всего следствия он не сказал ни одного слова, которое хотя бы косвенно могло быть использовано против Галанскова. Не могли служить доказательством вины Юрия по обвинению в связи с НТС и показания Веры Лашковой.
Следствие допросило множество свидетелей – ни один не подтвердил показания Добровольского. И все же он не был единственным обвинителем Галанскова. Нашелся еще один человек, чьи показания, может быть, в еще большей степени, чем показания Добровольского, дали необходимые следствию материалы для обвинения. Этим человеком был сам Галансков.
Показания Галанскова со дня ареста 19 января и до 6 мая, то есть в течение четырех месяцев, можно изложить в нескольких словах:
Я автор письма Шолохову. Я составитель и редактор журнала «Феникс». Считаю, что действовал в рамках закона, и потому виновным себя не считаю.
На допросах 6, а затем 17 мая, который длился (с учетом перерыва на обед) 8 часов (с 12 часов 40 минут до 20 часов 30 минут), Галансков подтвердил все возводимые на него Добровольским обвинения. Встречи с приезжавшими в Москву представителями НТС, получение от них шапирографа, копирки, денег, литературы; переписку с НТС при помощи заранее обусловленного цифрового шифра, передачу через этих представителей «Белой книги» и «Феникса».
Все это с подробностями записано в пространном протоколе допроса от 17 мая (том 1, лист дела 65), который назван «Чистосердечные показания».
Но проходит всего несколько дней, и в эти «чистосердечные показания» Галансков начинает вносить коррективы. 31 мая (том 1, лист дела 105):
Кто передал «Белую книгу», я не знаю. Я в этом не участвовал.
8 июня (том 1, лист дела 111):
Шифрованное письмо для иностранки Нади я писал, но не отправлял, а сжег. В этом неотправленном письме я писал о взаимоотношениях между молодыми поэтами «смогистами».
12 июня (том 1, лист дела 118):
О передаче «Белой книги» ничего не знаю. Газету «Посев», шапирограф и книги НТС я Добровольскому не давал.
12 июня (том 1, лист дела 127):
Никаких книг НТС у меня не было. От НТС ни книг, ни посылок не получал. Показания Добровольского полностью отрицаю.
16 июня (том 1, лист дела 136):
Все показания о моих встречах с представителями НТС, о получении от них шапирографа, копирки, денег, литературы – вымышленные. Я хотел выручить Добровольского, который уже длительное время просит меня об этом.
19 июня (том 1, лист дела 154):
Все мои показания, начиная с 6 мая, – чистый вымысел. Я сознательно оговорил себя, поддавшись на просьбы, даже мольбы Добровольского.
Если бы на этом можно было поставить точку! Если бы защита имела возможность в суде утверждать, что признание Галанскова было кратковременным! Еще в ходе следствия он отказался от ложного признания и объяснил мотивы, которые его на эту ложь толкнули.
Но проходит месяц, и вновь допросы Галанскова следуют один за другим: 21 июля, 26 июля, 28 июля, 31 июля. И в каждом из протоколов:
«Я встречался с представителями НТС…», «Я получил от них шапирограф, литературу и деньги…», «Я передал все это Добровольскому…», «Я поручил Добровольскому написать зашифрованное письмо…».
12 августа Юрий пишет собственноручные показания (том 1, лист дела 246). В протоколе этого допроса специально оговорено: «Обвиняемый Галансков выразил желание записать показания собственноручно»:
В конце лета или в начале осени я последовательно встречался с четырьмя иностранцами. От них получил две папки с материалами НТС и книги. Все эти иностранцы называли себя представителями зарубежной организации – Комитета содействия СМОГу.
В ноябре приезжал иностранец по имени Генрих – он назвался представителем какой-то организации юристов. От него я получил 260 долларов и 300 рублей советскими деньгами. С ним я отправил на Запад «Белую книгу». В январе приехала иностранка по имени Надя. От нее получил копирку для тайнописи, условный цифровой шрифт и два адреса, по которым я смогу направлять письма для НТС. Через Надю я передал свой журнал «Феникс».
Если бы это было все. Если бы на этом можно было поставить точку.
Следствие по этому делу было закончено 21 сентября, а за 3 дня до этого Юрий вновь изменил свои показания.
Он теперь не отрицал встреч с иностранцами, но отрицал, что они были представителями НТС. Он не отрицал того, что писал зашифрованное письмо, но отрицал, что оно было адресовано в НТС. Он признавал, что в ноябре встречался с иностранцем по имени Генрих, но отрицал, что передавал ему «Белую книгу». Он признавал, что встречался с иностранкой по имени Надя, но отрицал, что передал ей журнал «Феникс». Он признавал свое участие в перепродаже долларов, но говорил, что получил их не от иностранца, а от Добровольского, которому согласился бескорыстно помочь. Закончил он свои показания так:
Признавая все то, что на меня наговорил Добровольский, я хотел выручить его, считая, что мне все равно отвечать за составление журнала «Феникс» и «Открытое письмо Шолохову».
Если учесть, что Юрий относился к предстоящему суду как к балагану и видел наиболее правильную для себя линию поведения в предстоящем процессе в откровенном издевательстве над судом, думаю, что мой читатель согласится с тем, что задача, стоявшая передо мной, была очень нелегкой.
Юрий был трудным подзащитным. Он соглашался со всеми моими доводами, внимательно выслушивал мои советы. Был как-то по-особому нежно благодарен за каждый знак внимания и сочувствия, которые я могла проявить. Но он был предельно изнурен физически и измучен нравственно. Слабость и неудовлетворенность собой он пытался скрыть бравадой, грубой насмешкой над следователем, иногда даже переходящей границы приличия. Он смеялся над ними, когда ему хотелось кричать от боли. Не хотел, чтобы чужие и враждебные ему люди видели, как ему трудно. Он шел на то, чтобы вызвать у них раздражение, так как не хотел вызвать у них чувство жалости.
К 12 октября 1967 года, за несколько дней до истечения максимального срока содержания обвиняемых под стражей до суда, мы закончили ознакомление со всеми девятнадцатью томами следственных материалов.
Мы расставались с Юрием до суда. Мне предстояла интенсивная подготовка к защите, осмысление огромного материала, который нужно было систематизировать и анализировать. Мои коллеги по процессу и я с нетерпением ждали времени, когда дело будет назначено к слушанию и у нас появится возможность без следователя и без наших подзащитных вновь, только для себя, перечитать особенно важные показания и совместно обсудить линию защиты. Но время шло, а о том, когда будет рассматриваться дело, нас никто не извещал. Наконец, в самых первых числах декабря адвокатам сообщили, что дело будет слушаться 11 декабря в 10 часов утра под председательством Льва Миронова – члена Московского городского суда.
Это было вдвойне нерадостное сообщение. Времени, которое оставалось до начала суда, было недостаточно для необходимой нам подготовки к делу. Перспектива участвовать в процессе под председательством Миронова была тоже не из приятных.
Я всегда очень осторожно относилась к тем оценкам, которые адвокаты дают судьям. Знаю, что зачастую хвалим мы судью только за то, что дело «хорошо» кончилось, и ругаем, когда оно закончилось «плохо». Но это далеко не самый надежный и, во всяком случае, не абсолютный критерий. И все же, когда узнала, что наше дело будет рассматривать именно Миронов, я была искренне огорчена. Уж очень единодушно ругали его все мои товарищи, которые знали его еще народным судьей. Слишком часто применительно к нему звучало слово «садист».
За годы работы Миронова в Московском городском суде я часто видела его, но звучание его голоса услышала впервые, когда он произнес:
– Судебное заседание объявляю открытым.
За 10 лет, которые прошли после процесса над Галансковым, мы тоже встречались множество раз, но поздоровался он со мной только однажды.
Это было в обеденный перерыв. Толпы посетителей, прокуроров, адвокатов, судей, секретарей стремились вниз по лестнице с верхних этажей в подвал. Там расположена столовая Московского городского суда, где, простояв в очереди 35–40 минут, можно было, давясь от спешки, так как время перерыва уже исчерпано, съесть горячий обед. В эти же часы по той же лестнице ежедневно спускались с третьего этажа руководители суда. Раньше – Николай Осетров и два его заместителя. Позже – Лев Алмазов и его заместители Миронов и Ряжский. Они не спеша выходили на улицу к ожидавшей их у подъезда машине и уезжали обедать в какую-то специальную столовую для ответственных работников.
В тот день по лестнице спускались не трое, а четверо. Вместе с Алмазовым и его заместителями спускался Осетров, в то время и ныне заместитель министра юстиции. Они проходили мимо меня, о чем-то оживленно беседуя, что уже само по себе было нарушением обычного ритуала. Обычно Алмазов со своими заместителями всегда проходили молча.
Глядя на этих «высоких» чиновников, мы, адвокаты, часто вспоминали время, когда Алмазов был просто народным судьей, приветливым и благожелательным, выделявшимся среди многих интеллигентностью. Сколько раз, выступая в те далекие годы в процессах под его председательством, я видела в нем нормального живого человека и очень неплохого судью. Сколько раз разговаривала с ним в коридорах того народного суда. Потом Алмазов стал заместителем Осет рова. Постепенно с его лица пропала приветливая улыбка, потом обычное «здравствуйте» было заменено молчаливым кивком головы. К тому времени, когда Алмазов стал председателем Московского городского суда, заменив ушедшего на повышение Осетрова, исчез и этот кивок.
Но в тот день, повторяю, они шли вчетвером, о чем-то оживленно беседуя, и мне даже показалось, что в лице Алмазова проступили прежние человеческие черты.
Увидев меня, Осетров внезапно остановился. Остановились и его спутники.
– Здравствуйте, товарищ Каминская, – обратился ко мне Осетров.
– Здравствуйте, товарищ Каминская, – как эхо повторили Алмазов и Ряжский. Миронов промолчал.
– Ты разве не знаком с адвокатом Каминской? Она ведь выступала у тебя в процессе. Неужели забыл? – обратился к нему Осетров.
Вот тогда-то и произошло это событие: Миронов сказал мне «здравствуйте».
В этот день мои коллеги, наблюдавшие эту сцену, поздравили меня с официальным признанием. Никого не удивило, что со мной поздоровался заместитель министра Осетров, но Миронов.
Среди моих товарищей были такие, которые неоднократно выступали у Миронова. И все они говорили:
– Он не только не здоровается, но и не смотрит в нашу сторону. Ты теперь знаменитость.
Прошло день или два, и мы опять почти в том же составе стояли в холле. И опять мимо нас прошел Миронов, но на этот раз без Осетрова. Он шел, как всегда, медленно, как всегда с неподвижным каменным лицом, как всегда – не здороваясь. Все стало на свое место.
Отношение Миронова к адвокатам следовало бы назвать пренебрежительным. Его отношение к подсудимым было враждебно-издевательским. Я не думаю, что эта враждебность определялась спецификой нашего дела, его политическим характером. Миронову просто доставляла удовольствие сама возможность унизить человека, проявить свою власть над незащищенным, зависящим от него, будь то подсудимый или даже свидетель.
Но все это я узнала потом. Первое же мое знакомство со стилем работы Миронова произошло так. Утром, когда рабочий день в суде только начался, вдоль широкого коридора третьего этажа старого здания Московского городского суда шествовала следующая процессия. Впереди, указывая дорогу, шла секретарь спецканцелярии Валя Осина. За ней адвокат Швейский, неся на вытянутых вперед руках уложенные стопкой тома дела. Замыкала это шествие я. Так же, как и Швейский, я несла большую стопку томов в коричневых обложках. На каждом томе было написано: «Дело по обвинению Гинзбурга, Галанскова и других».
Внезапно я услышала громкий голос. Выглянув из-за стопки томов, я увидела высокого плотного мужчину, тяжело опиравшегося на палку. Он только что поднялся по крутой лестнице на третий этаж и еще не мог отдышаться.
– Почему вы позволяете себе надо мной издеваться? – громко и с явным раздражением спрашивал он, обращаясь к Вале. – Сколько раз я должен подниматься сюда и опять спускаться, чтобы получить простую справку. Я хочу знать, на когда назначено дело Гинзбурга. Почему вы не отвечаете мне?
– Я уже объяснила вам, что ничего о таком деле не знаю. Такого дела в нашей канцелярии нет, – отвечала ему Валентина, с отчаянием оглядываясь на нас и как бы проверяя, сможет ли ее собеседник прочесть крупную надпись на обложке верхнего тома: «Дело по обвинению Гинзбурга…»
– Владимир Яковлевич, – это незнакомец обращается к Швейскому, – может быть, вы объясните мне, что здесь происходит?
Но Швейский не успевает ответить, как Валентина вмешивается в разговор.
– Я могу дать вам совет, – говорит она, – обратитесь к товарищу Миронову. Если такое дело действительно поступило в Московский городской суд, Миронов, несомненно, знает о нем.
И уже нам:
– Пожалуйста, товарищи адвокаты, пойдемте. Я покажу, где вы будете работать.
Всю нелепость ситуации, в которой мы оказались, я оценила, когда узнала, что встретившийся нам мужчина был клиентом Швейского по этому делу. Именно он, знаменитый генерал Петр Григоренко, обратился к Швейскому с просьбой защищать Добровольского.
Надо сказать, что, направляя генерала Григоренко к Миронову, Валя прекрасно знала, что Миронов его не примет.
Конечно, судья не обязан сам принимать посетителей и отвечать на интересующие их вопросы. Но Миронов запретил секретарям давать такие справки.
Я пыталась тогда найти какое-нибудь разумное объяснение этому распоряжению. Но не могла. Уверена, что распоряжение Миронова было просто формой издевательства над этими и без того измученными горем людьми.
Однако основное, что в те дни волновало адвокатов, был не дурной характер Миронова, а явная невозможность из-за недостатка времени серьезно подготовиться к предстоящей защите.
Изучая дело в КГБ, все мы старались как можно полнее зафиксировать в своем досье все существенное. Но, естественно, переписать 19 томов следственных материалов было невозможно. Дома, перечитывая свои записи, каждый из нас наметил вопросы, которые требовали уточнения, в которых надо было разобраться дополнительно. Так неизбежно бывает при изучении большого дела с разнообразным следственным материалом.
Решить эти проблемы за несколько дней, которые нам предоставили для подготовки, было тем более невозможно, что каждый из нас должен был хотя бы два дня посвятить беседе со своим подзащитным, хотя бы дважды встретиться с ним до суда и вновь после полуторамесячного перерыва готовить его к судебной процедуре. В порядке судебной подготовки к делу, от имени всей защиты мы заявили два самостоятельных ходатайства. Первое – отложить слушание дела на 5–6 дней; второе – в соответствии с процессуальным законом слушать дело в открытом заседании. (Так как Миронов, без всяких к тому оснований, руководствуясь только тем, что на обложке стоял уже знакомый моему читателю индекс «С», то есть «секретно», решил рассматривать его в закрытом судебном заседании.) Вот против этого незаконного решения, никак не вытекавшего из сущности предъявленного обвинения, мы решили возражать.
В тот вечер через секретаря нам сообщили, что дело будет слушаться в точно назначенный срок, и, следовательно, в первом ходатайстве нам было отказано. Второе же ходатайство будет рассмотрено позже.
Мы решили, что, как только откроется судебное заседание, вновь заявим это ходатайство, а пока, еще до встречи с нашими подзащитными, нам нужно было обсудить и выработать общую линию защиты по центральному и наиболее тяжелому обвинению, связанному с распространением и хранением литературы, изданной Народно– трудовым союзом (издательства «Посев» и «Грани»), а также в преступной связи с этой организацией.
НТС, с точки зрения советских властей, не просто антисоветская по своим идеям зарубежная организация, а организация, имеющая целью
…свержение существующего в СССР строя и реставрацию буржуазных порядков путем идейной и вооруженной борьбы с коммунистической властью.
(Цитирую по обвинительному заключению и по приговору Московского городского суда по делу Галанскова.)
Все, исходящее от НТС, – журналы, книги, брошюры – автоматически признавалось антисоветским. Распространение и даже хранение такой литературы было достаточным для привлечения к уголовной ответственности.
«НТС – на службе ЦРУ», «НТС – зарубежный филиал ЦРУ», «НТС – шпионская организация» – вот те обычные определения, которые сопровождали всякое упоминание об НТС в советской прессе.
Первый вопрос, который стоял перед адвокатами, был: действительно ли НТС является антисоветской организацией? Может ли защита оспаривать этот тезис обвинения?
Мое знакомство с политической литературой, издаваемой НТС, ограничивалось тогда брошюрами, изъятыми при обыске у Добровольского и приобщенными к делу. Такая же степень осведомленности была и у моих коллег. Но даже того немногого, что мы прочли, было достаточно, чтобы прийти к категорическому выводу: оспаривать этот тезис обвинения невозможно. И не потому, что это опасно или тактически вредно, а потому, что НТС действительно является антисоветской организацией. Ее цель – не демократизация и либерализация советского режима в рамках уже существующего государственного строя, а замена его принципиально новым политическим режимом. Авторы брошюры «Солидаризм – идея будущего» и других книг и статей, которые мы тогда читали, исходили при этом из того, что Советский Союз является тоталитарным государством. Авторы этих брошюр, книг и статей не только подвергали убедительной критике все основы советской государственности, но и призывали к борьбе со старым и за установление нового режима с использованием при этом самых разнообразных средств от идеологической борьбы до освободительной революции и насильственного свержения власти.
Мы все были согласны, что спорить с антисоветским характером литературы, призывающей к свержению существующего строя, защита не может. А раз существует закон, карающий за распространение такой литературы, то юрист обязан признать, что закон нарушен и его подзащитный виновен. Однако все мы были также единодушны в том, что соглашаться с обвинением можно, только анализируя содержание каждой брошюры в отдельности и категорически отвергая тезис обвинения: «Все, изданное НТС, является антисоветским».
Такова была общая принципиальная позиция защиты, которую мы потом последовательно проводили в судебном следствии и в защитительных речах. Никто из нас от этой позиции не отошел, несмотря на то что Золотухин и я просили суд об оправдании наших подзащитных по всей группе эпизодов, связанных с НТС. Ария, защищавший Лашкову, просил переквалифицировать обвинение со статьи 70 Уголовного кодекса (антисоветская пропаганда) на статью 190-1 (клевета на советский государственный и общественный строй), а Швейский признавал обвинение доказанным.
В суде Галансков отрицал сам факт получения, чтения и распространения антисоветской литературы. Именно поэтому у меня было право и даже обязанность утверждать, что это конкретное обвинение является недоказанным. Лашкова и Добровольский признали, что читали и давали читать другим эти брошюры, и их защитники сделали все то, что, оставаясь в рамках закона, мог сделать адвокат.
Второй вопрос, по которому мы, адвокаты, несмотря на антагонистические противоречия между нашими подзащитными, хотели достичь единства, – это оценка криминальности литературно-публицистических произведений, которые были помещены в составленном Галансковым «Фениксе-66» и в «Белой книге», составленной Александром Гинзбургом. Это была очень трудная и очень ответственная часть подготовки к делу. Вновь и вновь перечитывали мы эти произведения, обсуждали совместно каждую сомнительную фразу. Тот спор, который вел с обвинением каждый из нас в суде, во многом был результатом общего, коллективного труда, тех единодушных выводов, к которым мы пришли после долгих споров, расхождений в оценках и новых, уже во время судебного процесса, размышлений.
С адвокатами Арией, Золотухиным и Швейским меня связывали долгие годы совместной работы и, уверена, взаимного уважения.
И, как ни странно, труднее всего писать именно о них, о тех, кого никогда не называла полным именем, к кому всегда обращалась с дружеским «ты», с которыми столько часов, дней и лет провела в одних и тех же судебных залах.
Каждый из них настоящий профессионал, адвокат высокой квалификации и несомненного таланта.
Семен Ария, Владимир Швейский и я – люди одного поколения. Борис Золотухин гораздо моложе. Когда слушалось дело, ему было не более 35–36 лет. В адвокатуру он пришел из прокуратуры Москвы. Пришел уже с именем прекрасного судебного оратора, с репутацией образованного юриста и принципиального, независимого человека.
Борис был блестящим адвокатом. Природа наградила его талантом, который сочетался с требовательностью к себе, постоянной неудовлетворенностью собой.
Дело Галанскова и Гинзбурга было первым политическим делом в практике Золотухина. Оно стало и последним его делом. О том, как Золотухин был исключен из Московской коллегии, как происходила эта отвратительная по своему цинизму и несправедливости расправа, я расскажу в следующей главе. Сейчас же мне хочется только добавить, что за все годы моей работы в адвокатуре у меня не было лучшего, более преданного и более любимого мною друга, чем он.
В начале декабря мы четверо с утра до вечера, не давая себе отдыха, готовились к процессу. Назначенный день открытия процесса приближался, а у нас возникали все новые и новые вопросы, порождавшие все новые и новые решения. Как вдруг на третий или четвертый день нашей работы Миронов через секретаря спецканцелярии сообщил: слушание дела откладывается. Наша просьба удовлетворена.
Как радовались мы тогда в первые минуты, когда, перебивая друг друга, задавали один и тот же вопрос:
– Когда будет слушаться дело? На сколько отложено?
– Не знаю, товарищи адвокаты. О новой дате слушания дела вас известят дополнительно. Работайте спокойно, времени у вас теперь совершенно достаточно.
Когда мы остались одни, когда первая минута радости прошла, так же одновременно прозвучало:
– Что это может значить? Почему Миронов решил отложить процесс? Почему отложил его на неопределенный срок?
Казалось бы – чему мы удивились? В чем сомневались? Сами просили отложить дело, а теперь, когда наша просьба удовлетворена, ищем в этом какой-то скрытый смысл, а может быть, и угрожающий признак.
Если бы Миронов отложил дело на 3–5 дней, мы бы тоже удивлялись – политические процессы обычно не откладывают, как бы настойчиво об этом ни просила защита. Но дело откладывалось на неопределенный и, очевидно, длительный срок. Следовательно, сделано это было не для адвокатов. Мы понимали, что за кулисами этого процесса что-то происходит. Что где-то вне суда принимаются, возможно, новые решения, для выполнения которых требуется время, и что наше ходатайство было использовано лишь как благовидный предлог.
И опять шли дни. Мы уже закончили подготовительную работу, уже каждый из нас по нескольку раз беседовал со своим подзащитным, уже кончился декабрь и наступил новый – 1968-й – год.
4 января в консультацию пришла телефонограмма: дело Галанскова назначено на 8 января в 10 часов утра.
На третьем этаже Московского городского суда расположены несколько кабинетов судей и один зал судебного заседания. Это самый большой зал в суде. Он занимает почти весь этаж. В этом зале происходят совещания московских судей. Когда слушаются дела с большим числом обвиняемых (20–30 человек), они проводятся в этом зале.
Подсудимые тогда сидят не сбоку за барьером, а впереди – прямо перед судом. Сидят на длинных деревянных скамейках со спинками и подлокотниками. По два человека на скамейке, чтобы оставалось место, куда положить бумагу для записи, тетрадь с выписками из дела; чтобы каждый из них, устав, мог опереться на подлокотник.
Когда 8 января мы вошли в этот большой зал, где должно было начаться слушание нашего дела, мы его не узнали. Скамьи были вынесены. Половина зала была пуста. А перед судейским столом на значительном расстоянии друг от друга стояли четыре узких стула. За ними опять пустое пространство, и уже где-то ближе к концу зала в несколько рядов места для публики.
Вскоре эти места были заняты специально приглашенными. Несколько человек из Верховного суда РСФСР, из прокуратуры республики, журналисты, подобранные властями, сотрудники следственного управления КГБ. Увидела среди приглашенных и знакомого кинорежиссера, о чьих личных дружеских связях с высшими чинами КГБ он сам рассказывал. Даже убеждал, что Юрий Владимирович (Андропов) очень добрый человек: каждый раз, когда дает санкцию на арест диссидента, он расстраивается почти до слез.
Были и какие-то незнакомые мне люди из Московского комитета партии, представители московского партийного аппарата. Свободными остались всего несколько мест, очевидно специально зарезервированных, чтобы потом по ходатайству защиты разрешить присутствовать на суде самым близким родственникам подсудимых – родителям и женам. Ни одного из друзей в зал не впустили.
Ввели арестованных. Впервые увидела Веру Лашкову. Вера показалась мне совсем девочкой. Очень худенькая, тоненькая. На тонкой шее маленькая головка. Волосы затянуты назад и схвачены резинкой. Она и Гинзбург заняли первые два стула, ближе к суду. Около каждого из них – солдат с автоматом.
Во втором ряду Галансков и Добровольский и тоже солдаты с автоматами.
В эти считанные минуты, оставшиеся до начала заседания, мы беседуем со своими подзащитными. Какие-то последние наставления. Помню, как вступила в спор с начальником конвоя, требуя, чтобы для подсудимых, хотя бы для больного Юрия, поставили вместо стула скамейку. Но вмешался сам Юрий:
– Мне не нужно от них ничего. Буду сидеть как все.
И так провел пять дней процесса, корчась от боли, сгибаясь или стараясь поднять колени как можно выше, но ни разу не пожаловавшись.
Странная это вещь – адвокатская психология. Я хорошо помню, как, когда знакомилась с делом еще в первой стадии – в Лефортовской тюрьме, с каждым днем уходили сомнения первых дней. Как все больше крепла уверенность – Добровольский лжет, он оговорил Юрия. Это было не только результатом знакомства с материалами дела. Не только потому, что объективные доказательства способствовали такой убежденности. Но и потому, что, вопреки моему желанию, сознание очень охотно воспринимало все то, что говорило в Юрину пользу. Добровольский действительно в те дни стал для меня врагом номер один.
Длительный перерыв до рассмотрения дела в суде был временем раздумий над конструкцией защиты и анализа собранных следствием документов. В вопросе о конструкции зашиты мои сомнения относились лишь к некоторым деталям. К тому, как более убедительно, более аргументированно построить спор с обвинением. В том же, что я должна спорить с обвинением, сомнений никаких не возникло.
Я не только не могла – я обязана была вести этот спор даже в том случае, если бы вещественные доказательства были найдены не у Добровольского, а у Галанскова. Даже если бы Юрий не три, а десять раз менял свои показания. Это профессиональный долг. Сомнения, которые мучили меня в то время, относились к другому вопросу.
Ведь, защищая Юрия, я становилась в этой конкретной ситуации обвинителем другого человека, не менее Юрия перестрадавшего. Такая ситуация, конечно, не уникальна. В практике каждого адвоката в обычных уголовных делах она встречается довольно часто и требует от защитника большого профессионального умения и такта, чтобы не перейти грань. Не увлечься самим азартом борьбы, который может заслонить судьбы живых людей. И не только судьбу другого подсудимого, но и собственного подзащитного.
Ведь агрессивная защита всегда вызывает ответную агрессивную реакцию. И тогда обвинение и суд получают возможность черпать из защитительных речей новые доказательства и аргументы виновности уже не одного, а обоих подсудимых.
Готовясь к защите, я понимала, что спора с Добровольским избежать не смогу. Больше того, я не смогу просто сказать, что Добровольский оговорил Юрия; я должна буду сказать и то, во имя чего он на эту ложь пошел. А значит, сказать: он виноват, он спасает себя, перекладывая вину за реально совершенные им действия на Галанскова.
Такая позиция была оправдана профессиональным долгом – защищать всеми законными средствами, а значит, и профессионально этична.
И все же какое-то внутреннее сомнение оставалось.
Когда перечитывала нелогичные показания Юрия, все чаще стал возникать вопрос: а вдруг? А вдруг в показаниях Добровольского о Галанскове не все ложь?.. Были такие детали в его показаниях, которые находили пусть косвенное, но все же подтверждение в показаниях Лашковой, чье поведение на следствии было разумным (а потом в суде – безупречным). Я легко могла найти для всех этих деталей вполне правдоподобное объяснение. Они не изобличали Юрия, а лишь порождали сомнения. Но даже если признать, что Галансков совершил все, в чем его обвиняли, он все равно, на мой взгляд, не заслужил бы нравственного осуждения. Я не видела тогда и не вижу сейчас ничего безнравственного в том, чтобы получать, читать самому и давать читать другим литературу, изданную любым издательством и развивающую любые идеи. Не вижу ничего безнравственного и в том, чтобы писать зашифрованные письма, так как безнравственным может быть содержание письма (а в этом Галанскова не обвиняли), а не способ, которым оно написано. Государство само своим тотальным полицейским надзором, перлюстрацией частных писем толкает граждан на то, чтобы пользоваться такими методами.
Связь с НТС тоже не вызывала у меня осуждения, если эта связь не приводила человека к совершению безнравственных поступков.
Нравственный аспект защиты в политических процессах приобретает особое значение, и это, безусловно, сказывается на методе и тактике самой защиты. Эти методы с трудом поддаются классификации, но они, несомненно, существуют. Не случайно в деле о демонстрации на Красной площади никто из адвокатов не пользовался в своей защите такими обычными аргументами, как меньшая, по сравнению с другими подсудимыми, роль его подзащитного. Не выясняли вопросов о том, кто был инициатором демонстрации, кто писал лозунги. Адвокаты тогда восприняли высоконравственную линию поведения своих подзащитных.
Обычная для уголовных, но необычная для политических дел коллизия между подсудимыми – между Добровольским и Галансковым – не освобождала адвоката от повышенных нравственных требований к самому себе. Казавшийся мне раньше справедливым пафос разоблачения Добровольского постепенно перестал казаться таким справедливым. Упреки в его адрес переставали казаться заслуженными.
С этим чувством я и пришла в суд. Я хотела сохранить это ощущение отстраненности, которое давало возможность быть беспристрастной и объективной.
Но вот после обычной процедуры начала судебного заседания, после чтения обвинительного заключения начался допрос первого подсудимого – Алексея Добровольского. И с каждой минутой, с каждой произносимой им фразой, с каждым упоминанием имени Юрия возвращалось прежнее ощущение, прежняя эмоциональность восприятия.
– Галансков сказал, что встречается с иностранцами, получает от них литературу, средства тайнописи, деньги и шапирографы.
– Литература, которую привозили Галанскову, была издана НТС.
– Галансков передал на Запад «Белую книгу» через иностранца Генриха.
– От Генриха Галансков получал деньги в советской и иностранной валюте.
– Галансков говорил, что передал «Феникс» через иностранку Надю, – она сотрудница «Граней».
– Галансков дал мне шапирограф и антисоветские листовки для размножения.
– Галансков говорил, что он поддерживает связь с НТС путем переписки через особую копирку – тайнописью.
– От Галанскова я получил обнаруженные у меня при обыске 2 тысячи рублей.
– Деньги, которые передал Генрих Галанскову, предназначались как помощь в деятельности Галанскова.
– Галансков воспитывал меня в духе тех принципов, которые пропагандировал НТС (Протокол судебного заседания. Листы дела 173–176).
Таково содержание ответов Добровольского на вопросы прокурора Терехова. Нужно ли удивляться тому, что с первого же дня процесса Добровольский вновь стал для меня врагом номер один. Я уже не думала о том, что Добровольский измучен арестом и длительным сроком тюремного заключения, хотя ни на минуту не забывала об этом, когда речь шла о Галанскове. Исчезло свойственное мне сочувствие к человеку в беде.
Если бы Добровольский, не выдержав угрозы нового и очень длительного лишения свободы, избрал покаяние, как единственно возможный метод защиты, если бы он осудил свои собственные взгляды как антисоветские и потому преступные, я не считала бы его героем, но и не считала бы линию его поведения предательской. Но Добровольский защищался, губя и безжалостно предавая своих товарищей. Галанскова, которого считал другом, и Гинзбурга, с которым почти не был знаком, о взглядах и поступках которого почти ничего не знал. Если показания Добровольского в отношении Галанскова в какой-то мере можно объяснить тем, что их связывала общность деятельности по некоторым из эпизодов обвинения, что, рассказывая о себе, ему трудно было умолчать о Юрии, то его показания в отношении Гинзбурга этим объяснить нельзя.
А между тем обвинение Гинзбурга в связи с НТС были целиком построены только на предположениях Добровольского.
– Я слышал, что у Гинзбурга была давно связь с заграницей.
– Мне говорили, что иностранцы приезжали к Гинзбургу.
– Я догадывался, что Гинзбург планировал передать «Белую книгу» на Запад.
Или такой эпизод из допросов Добровольского в суде:
Прокурор: Приезд Генриха ожидали, чтобы передать сборник («Белую книгу») за границу?
Добровольский: Да.
Прокурор: Они (Гинзбург и Галансков) передавали ее тайно?
Добровольский: Да.
Прокурор: Значит, это делалось тайно, так как в книге были антисоветские документы?
Добровольский: Да. Там были антисоветские документы.
Прокурор: И они опасались ответственности?
Добровольский: Да.
Прокурор: И таким образом раскрывалась их связь с НТС?
Добровольский: Да.
Здесь особенно интересен сам характер вопросов, то, как их ставил прокурор. Он формулировал не столько даже вопрос, сколько уже готовый на него ответ. Добровольскому не было нужды сообщать суду факты – ему было достаточно соглашаться с прокурором. Такие вопросы имеют специальное название – «наводящие». Задавать наводящие вопросы законом запрещено. Это было, несомненно, известно нашему обвинителю – старшему помощнику генерального прокурора СССР Терехову. Знал об этом запрещении и председательствующий Миронов, который ни разу не прервал прокурора, не сделал ему замечания.
Я думаю, что этот метод допроса был избран потому, что и Терехов и Миронов знали, что Добровольский абсолютно не осведомлен обо всем, что относится к обвинению против Гинзбурга; что он не сможет самостоятельно, без подсказки, дать необходимые показания. Но они правильно оценили его готовность оказывать обвинению любую помощь. Не сомневались они и в том, что он охотно скажет это «да» и подтвердит все, что нужно.
Если бы задача, которую я ставила перед собой, ограничивалась только тем, чтобы подорвать доверие к Добровольскому, показать суду, что он неоднократно менял свои показания, она была бы сравнительно легко выполнима, как выполнима была аналогичная задача, стоявшая перед адвокатом Золотухиным (с которой он блестяще справился). Ему достаточно было добиться от Добровольского показаний, что он не видел ни одной встречи Гинзбурга с представителями НТС, никогда не слышал от самого Гинзбурга о таких встречах. Установить, что Добровольский не может назвать имен иностранцев, с которыми Гинзбург якобы встречался, места этих встреч и времени, когда они происходили. И тогда несерьезность показаний Добровольского о Гинзбурге становилась наглядно очевидной.
У меня – защитника Галанскова – положение было иное.
Показания Добровольского о Юрии носили вполне конкретный характер. Он называл имена людей, с которыми Галансков встречался. Называл место и время этих встреч. Более того, Галансков сам не отрицал целый ряд фактов, которые стали известны следствию из показаний Добровольского, но давал им иное, отличное от Добровольского объяснение. Ставя себя на место судьи, я говорила себе:
– Показания Добровольского о Галанскове могут быть ложью, вызванной желанием отвести удар от себя. Сказать, что все, найденное у него, принадлежало не ему, а Галанскову; что не он, а Юрий был связан с НТС. Но эти показания могут быть и правдой. Они оба встречались с одними и теми же иностранцами. У них обоих видели доллары (но Галансков говорил, что эти доллары – Добровольского, а Добровольский – что Галанскова). Добровольский говорил, что Галансков передал через эмиссара НТС за границу свой журнал «Феникс-66» – Галансков отрицал это. Но материалы из «Феникса» были опубликованы в журнале НТС «Грани», так что показания Добровольского в определенной мере подтверждались.
Самый объективный судья в условиях полной независимости оказался бы перед сложным выбором между этими взаимоисключающими версиями двух подсудимых, одинаково заинтересованных в исходе дела. И я не уверена, что и в таких – идеальных для правосудия – условиях спор решился бы в пользу Галанскова.
Чего я добьюсь, если продемонстрирую суду, что Добровольский вначале скрывал свое участие в передаче через Радзиевского литературных материалов для размножения, а потом, признав это, утверждал, что выполнял поручение Галанскова? Мой внутренний оппонент резонно возражал:
– Такое поведение обвиняемого встречается часто. Оно свидетельствует лишь о том, что Добровольский пытался уйти от ответственности и скрыть свое участие в этом эпизоде. Но это вовсе не означает, что, признав свою вину, он дает ложные показания о роли Галанскова.
И опять тот же внутренний, но необходимый оппонент добавлял:
– Не забудь, что в этих последних показаниях Добровольского есть логика и здравый смысл. Ведь материалы, которые Добровольский передал для размножения, Галансков включил в «Феникс». Как редактор и составитель, он был заинтересован в максимально возможном распространении своего журнала. А зачем это нужно было Добровольскому?
Я понимала, что пока не найду разумного ответа на этот вопрос, пока не покажу суду, что у Добровольского был собственный, независимый от Галанскова интерес размножить эти материалы, его показаниям практически противопоставить нечего. У меня было очень мало шансов, что допрос Добровольского даст какие-то новые сведения. И все же ставлю ему ряд вопросов, пытаясь нащупать то направление, которое впоследствии позволит утверждать: Добровольский был лично заинтересован во встречах с иностранцами и в размножении литературных материалов.
Я: Кто был первый иностранец, с которым вы встречались?
Добровольский: Французский журналист по имени Габриэль.
Я: Когда произошла эта встреча?
Добровольский: В августе 1966 года.
Я: О чем вы беседовали?
Добровольский: О литературе.
Я: Может быть, точнее о какой-нибудь литературной группе?
Добровольский: Да, это верно. Мы говорили о смогистах.
Я: Обращались ли вы к этому иностранцу с какими-либо просьбами?
Добровольский: Да, обращался. Но сейчас я не помню точно. Я его о чем-то просил.
И после молчания добавляет:
Я передал через него какую-то свою статью; хотел, чтобы ее напечатали.
Я: Приходилось ли вам говорить об этой статье с каким-нибудь другим иностранцем?
Добровольский: Да. С Генрихом. Он мне сказал, что она опубликована.
Я: Что еще он говорил вам об этой статье? Может быть, высказывал свое мнение о ней?
Добровольский: Да. Он поощрил меня морально.
Я: Это все, что он сказал вам о статье?
Добровольский: Нет. Он сказал, что я получу гонорар за статью.
Я: Имел ли Галансков какое-либо отношение к этой вашей статье и передал ли ее за границу?
Добровольский: Нет. С Габриэлем я встречался один.
Я: Были ли у вас другие случаи.
На этом мой допрос был прерван резким замечанием судьи:
– Ближе к делу, товарищ адвокат.
Я пытаюсь продолжать допрос. Ставлю новый вопрос.
Я: Разговор с Генрихом о вашей статье был при первой вашей встрече или позже?
Добровольский: О статье говорил с Генрихом уже при второй с ним встрече.
Я: Кто еще присутствовал при этой встрече?
Добровольский: Никто, мы были вдвоем.
И опять судья:
– Товарищ адвокат, я запрещаю вам ставить такие вопросы. Добровольскому не предъявлено обвинение в передаче материалов за границу. Не возражайте, товарищ адвокат, я и впредь буду снимать такие вопросы.
Действительно, такое обвинение Добровольскому не предъявлено, но по закону судья вправе снимать только вопросы, не имеющие отношения к делу.
Встреча с иностранцем по имени Генрих была самостоятельным эпизодом в обвинении Галанскова и Добровольского, и у меня было бесспорное право выяснять все обстоятельства, сопутствовавшие встрече. Оставалось только возражать против действий председательствующего, а затем подчиниться его распоряжению.
Судья Миронов снял мои вопросы потому, что почувствовал их направленность, почувствовал, что они угрожают стройной конструкции обвинения, по которой Добровольский выступал лишь как помощник, втянутый Галансковым в преступление. Всякое упоминание о том, что Добровольский был заинтересован во встречах с иностранцами, всякое упоминание о самостоятельных денежных взаимоотношениях Добровольского с Генрихом, который считался представителем НТС, подрывали убедительность этой конструкции.
Для того чтобы было ясно, что Миронов снял мой вопрос не потому, что он был поставлен неправильно, приведу еще один небольшой отрывок из судебного допроса.
Допрашивался свидетель Епифанов.
Прокурор: Что вы знаете о встречах Галанскова со шведом?
Галансков: Я протестую против этого вопроса.
Судья: Подсудимый Галансков, я не разрешаю вам вмешиваться в допрос.
Я: Товарищ председательствующий, я прошу снять вопрос прокурора.
О встрече Галанскова со шведом нет ни слова в обвинительном заключении, этот вопрос выходит за рамки судебного разбирательства.
Золотухин: Товарищ председательствующий, вы отклонили много наших вопросов и ни разу не сняли вопросы прокурора, явно выходящие за рамки данного судебного разбирательства.
Миронов: Товарищ прокурор, задавайте вопрос дальше.
Прокурор: Свидетель, ответьте на мой вопрос.
Свидетель: О встречах Галанскова со шведом ничего не знаю.
Миронов был не просто необъективен. Он лишал адвокатов возможности реально осуществлять защиту. Снимал важные вопросы, отказывал в существенных ходатайствах.
Одним из пунктов обвинения Галанскова было получение им денег из-за границы. Поскольку при обыске у Галанскова ни денег, ни ценностей обнаружено не было, обвинение основывалось на показаниях Добровольского, утверждавшего, что все полученные Галансковым деньги тот передал на хранение ему. Однако еще в период расследования дела жена Добровольского трижды обращалась в КГБ с требованием вернуть изъятые у них при обыске деньги. Она писала, что они являются частично их трудовыми сбережениями, частично одолжены мужем у его знакомых из религиозных кругов.
Это противоречило показаниям Добровольского и нуждалось в проверке. На второй день процесса мне было передано письмо от генерала Григоренко, в котором он сообщал, что ему известно происхождение обнаруженных у Добровольского денег и он готов дать суду показания. Я заявила ходатайство о вызове его в качестве свидетеля. Суд отказался допросить генерала Григоренко, сославшись на то, что он состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере.
Проходит несколько часов. Обвинитель допрашивает свидетельницу Басилову, жену поэта Губанова. Губанов давал во время следствия показания, что Гинзбург иногда приводил к ним иностранцев. Гинзбург отрицал это. Прокурор хотел использовать показания Губанова как доказательство того, что Гинзбург поддерживал связи с иностранцами.
Прокурор: В показаниях вашего мужа Губанова говорится.
Басилова: Я хочу сделать заявление.
Судья: Не разрешаю.
Басилова: А я все-таки сделаю. Я хочу знать, какое право имеет КГБ доводить душевнобольного человека до состояния невменяемости всяческими преследованиями и в таком состоянии допрашивать? Более того, – использовать показания психически больного человека на суде?..
Судья: Это клевета на КГБ. Вы будете отвечать за клевету?
Басилова: Это не клевета. Состояние моего мужа определил врач.
Судья: Товарищ комендант, уведите свидетельницу.
Золотухин: У меня есть вопросы к свидетельнице.
Судья: Задавайте.
Золотухин: Ваш муж состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере?
Басилова: Да.
Золотухин: Как давно?
Басилова: Шесть лет.
Золотухин: С каким диагнозом?
Басилова: Шизофрения.
После допроса свидетеля адвокат Золотухин обратил внимание суда на медицинские документы, имеющиеся в деле, из которых видно, что свидетель Губанов в течение многих лет страдает тяжелым психическим заболеванием.
Золотухин: Ходатайство адвоката Каминской было отклонено именно потому, что Григоренко, судя по справке из нервно-психоневрологического диспансера, является больным человеком. Почему же показаниям Губанова, человека явно больного, неоднократно стационировавшегося в больницах с диагнозом «шизофрения», придается настолько большое значение, что они признаны единственным и достаточным доказательством для одного из эпизодов обвинения Гинзбурга?
Золотухин просил суд исключить показания Губанова из числа доказательств.
Суд, не перебивая, выслушал аргументацию моего коллеги, а в определении записал, что
…не видит достаточных оснований для исключения показаний свидетеля Губанова из числа доказательств по делу.
Суд не допросил Губанова. Его психическое состояние было таково, что исключало всякую возможность допроса. Но в приговоре суд на его показания все же сослался как на доказательство вины Гинзбурга.
Судебное заседание почти по каждому делу приносит неожиданности, которые предугадать совершенно невозможно. Иногда они разражаются как взрыв и требуют от адвоката немедленной и точной реакции.
10 января 1968 года. Третий день процесса. 10 часов утра. Судебное заседание объявляется открытым. Государственный обвинитель прокурор Терехов заявляет ходатайство:
– Прошу вызвать в суд и допросить в качестве свидетеля гражданина Брокс-Соколова, который может дать ценные показания по настоящему делу.
Кто такой Брокс-Соколов? Его имя ни разу не упоминалось в материалах предварительного следствия. Не называл его и никто из допрошенных в суде обвиняемых.
Прокурор разъясняет:
– Брокс-Соколов – гражданин Венесуэлы. Приехал в Советский Союз в качестве туриста. Арестован органами КГБ в декабре 1967 года. Следствие по его делу еще не закончено. Однако уже сейчас есть показания, содержание которых имеет отношение к настоящему делу.
Для того чтобы нам, адвокатам, высказать свое мнение о таком ходатайстве, нам нужно прежде всего ознакомиться с показаниями, которые Брокс-Соколов дал на следствии по своему делу. Только тогда мы сможем судить об обоснованности ходатайства прокурора.
Об этом мы и просим суд. Отказ в такой просьбе грубо нарушает права защиты, ставит ее уже не только фактически, но и формально в неравное положение с обвинением.
И опять встает прокурор Терехов:
– Я должен заявить суду, что дело Брокс-Соколова имеет особую государственную важность и потому материалы этого дела не могут быть оглашены.
Но если показания Брокс-Соколова настолько секретны, что их нельзя предъявить адвокатам, каждый из которых имеет допуск к секретным документам, участвующим в делах, связанных с охраной государственной тайны, то как тогда допрашивать этого свидетеля в суде, в открытом судебном заседании? Значит, очевидно, не все показания этого свидетеля столь секретны.
(Кстати, Брокс-Соколова судили в том же Московском городском суде через полгода. Судили его в открытом судебном заседании, в присутствии публики и прессы. Об этом деле писали в советских газетах. Никаких государственных тайн в его деле не было, и суд, признав его виновным в антисоветской пропаганде, «учитывая его чистосердечное раскаяние», освободил его из-под стражи тут же в зале суда после оглашения приговора.)
Заявляем новое ходатайство об ознакомлении только с теми материалами из показаний Брокса, по которым он будет допрошен в суде. Уж в этом-то суд нам не может отказать.
Миронов слушает, откинувшись на высокую спинку судейского кресла. Он слушает наши возражения, а потом еле заметным кивком – направо к заседателю и налево к заседателю – и также не меняя позы, только на лице усилилась гримаса брезгливости, которая не сходит с его лица в течение всего процесса, диктует секретарю:
– Ходатайство прокурора удовлетворить. Вызвать в судебное заседание для допроса в качестве свидетеля гражданина Брокс-Соколова. В ходатайстве адвокатов об ознакомлении с материалами следственного дела – отказать.
Весь этот день во время допросов свидетелей, когда внимание напряжено до предела, меня не оставляла мысль об этом неизвестном гражданине из Венесуэлы, показания которого нам предстоит выслушать.
В перерывах каждый из нас в беседе с подзащитными пытался выяснить, кто такой этот неожиданно объявившийся Брокс-Соколов. Какое отношение он, впервые появившийся в Советском Союзе через год после ареста наших подзащитных, может иметь к их делу. Но и они имя Брокс-Соколова слышали впервые.
7 часов вечера. Прозвенел громкий пронзительный звонок, возвещавший окончание рабочего дня. Шум шагов уходящих людей. Потом тишина. Суд кончил свою работу. А мы все еще допрашивали непрерывно сменяющих один другого свидетелей.
Почти все свидетели, вызванные обвинением, – это знакомые подсудимых. Они сочувствуют подсудимым. Миронов благожелательно слушал показания Цветкова и Голованова, сообщивших в КГБ о том, что Радзиевский принес им для размножения рукописи. Но трудно передать, что происходило в зале, когда допрашивали друзей и родственников подсудимых. Смех, грубые оскорбительные выкрики из зала почти не умолкали.
Смеялись, когда свидетели говорили, что Галансков – добрый и бескорыстный человек, или называли Гинзбурга талантливым литератором. Смеялись и тогда, когда свидетели говорили о себе. Под сплошной смех прошли показания Басиловой, хотя, право же, ничего смешного в ее показаниях усмотреть было невозможно. Если, конечно, не считать поводом для смеха рассказ о тяжелой психической болезни ее мужа – поэта Губанова, не считать смешным, что человек на вопрос о профессии отвечает: «Я поэт». Или: «Я религиозный писатель».
Миронов не останавливал этих шумящих до бесчинства людей. Наоборот, видно было, что такая реакция зала, этой приглашенной публики ему явно по душе. Сам он не смеялся над каждым, кто свидетельствовал в пользу подсудимых. Он использовал свою власть председательствующего, чтобы издеваться над ними.
По закону допрошенные свидетели остаются в зале и не могут удаляться до окончания судебного следствия. Однако Миронов никому из знакомых подсудимых этого не разрешал. Короткая фраза:
– Свидетель, вы свободны.
И судебный распорядитель, специально прикомандированный КГБ для наблюдения за порядком в нашем процессе, уже предусмотрительно открывает дверь в коридор, чтобы свидетель не мог задержаться в зале ни одной лишней минуты.
Закончился допрос свидетеля Виноградова. И уже звучит знакомое:
– Свидетель, вы свободны.
Но Виноградов просит разрешения остаться в зале.
– Вы должны мне это разрешить. Я обязан по закону, по статье 283 оставаться здесь!
– Вот по этой самой 283-й статье немедленно оставьте зал. Товарищ комендант, проводите свидетеля.
Это реплика Миронова, которая особенно нравится сидящей в зале партийной элите.
Допрос свидетеля – это очень трудная часть работы адвоката. Нужно слушать, нужно успеть записать, нужно быстро уловить настроение свидетеля, чтобы понять, о чем полезно его спросить. А в этот день еще неотвязная мысль: «Кто такой Брокс-Соколов? Когда же начнется этот неожиданный допрос?»
И опять свидетели один за другим сменяют друг друга, так что нет времени даже на то, чтобы почувствовать, насколько устала за эти 10 часов почти непрерывной работы.
Перед судейским столом-молодая женщина. Черные волосы, черные глаза, одета тоже в черное – на плечи наброшен большой черный в ярких красных розах платок. Это Аида Топешкина – давняя знакомая Галанскова, приятельница его жены.
И опять в зале смех. Как смешно им слышать, что Галансков был беден – «гол как сокол». Смешно и то, что безотказно помогал свидетельнице в трудные минуты ее жизни; смешно, что он любит детей.
Это разные люди. За пять дней процесса я видела, что появлялись новые лица, исчезали те, кого видела накануне. Но и эти новые были такими же нагло-веселыми.
Как-то во время очередного перерыва мы, адвокаты, стояли в холле около судебного зала. Огромное, почти во всю стену окно на Каланчевскую улицу. Перед зданием суда толпа. Воротники пальто подняты, женщины замотаны в теплые платки. Эти люди стоят уже много часов на лютом морозе – около 30 градусов по Цельсию.
Мы видим, как один постукивает ногой об ногу, другой хлопает себя руками, пытаясь хоть немного согреться. Женщина натягивает на лоб платок так, что он почти закрывает глаза. И в это время за нашей спиной голос:
– Вот бы сейчас сюда пулемет, и всех их прямой наводкой.
И опять смех. Это та же публика из зала. Они не только веселые. Они фашисты.
Я часто вспоминаю эту сцену. Людей, которые стояли на морозе и не расходились. Разве это не демонстрация? Пусть без лозунгов и плакатов, без оркестров и флагов, но демонстрация подлинной солидарности.
Ах, как узок круг этих революционеров.
То-то так легко окружить их во дворе. —
писал в песне, посвященной этому процессу, один из известных московских бардов.
Нам казалось тогда, что это – толпа; но, может быть, их было не так уж много. Считаные люди, чьи имена и под письмами протеста, и под обращениями к мировой общественности. Они приходят на эти молчаливые демонстрации от процесса к процессу до тех пор, пока их самих не привозят в суд. Не в качестве зрителей, а уже как подсудимых. Сколько их уже прошло этот путь от участия в демонстрации солидарности до скамьи подсудимых?..
Каждый раз, когда слушались политические дела, я видела и тех, кто окружал эту толпу, – многочисленных «людей в штатском». Они следили за демонстрантами, фотографировали их, устраивали им провокации. Все – в надежде запугать, задушить эту традицию. Казалось, «так нетрудно окружить их во дворе». Но год от года толпа не делалась меньше, и традиция не прерывалась.
10 января 1968 года, когда глядели из окна третьего этажа на стоявших внизу, мы ясно различали, кто – кто. И хотя и те и другие одинаково замерзли, одинаково втягивали головы в воротники и подпрыгивали на месте, спутать их даже на расстоянии невозможно.
Но вот перерыв кончается, нам пора в зал судебного заседания.
Когда Топешкина ответила на последний из заданных ей вопросов, она хотела то ли чем-то дополнить свои показания, то ли сделать какое-то заявление.
– Нас не интересуют ваши заявления. Можете идти, – резюмирует Миронов.
А из зала уже несется:
– Иди, иди – детей надо воспитывать! Совсем совесть потеряла.
Миронов грубостью мстил свидетелям за непокорность. За то, что они не боялись, за то, что держали себя независимо. Если бы эти свидетели хоть слово сказали в осуждение обвиняемых, Миронов относился бы к ним по-другому.
Допрашивается свидетельница Людмила Кац. С ней я знакома еще по процессу Владимира Буковского. Это ее адвокат Альский в своей речи просил «оттащить от религии».
Людмила подтвердила, что Добровольский давал ей читать книги, изданные НТС.
Судья: Добровольский давал вам литературу явно антисоветского содержания. Как же вы, советский человек, могли с ним после этого иметь дело?
Свидетельница Кац: Тогда я не знала, что он окажется таким подонком.
Конечно, Миронов предпочел бы, чтобы свидетельница «осудила» не Добровольского, а Галанскова или Гинзбурга. Но он благодарен ей и за это. Он улыбается и разрешает Кац – единственной из всех допрошенных судом свидетелей – остаться в зале. Но проходит лишь несколько минут, и Миронов понимает, что он ошибся, что он неправильно расценил ее показания. До него доходит, что, назвав Добровольского подонком, свидетельница осудила его не за то, что он давал ей книги или рассказывал об НТС. Она осудила Добровольского за предательство.
В судебном заседании объявляется перерыв, после которого Кац в зал уже не пускают. Об этом Миронов распорядился лично.
И новый свидетель уже стоит перед судом. И опять Миронов не останавливает непристойные выкрики, не делает замечаний, не призывает сидящих в зале соблюдать обязательную в суде тишину и корректность. Он ведет себя так не потому, что от него этого требуют, что такова директива свыше, и не потому, что он не умеет управлять процессом. Просто ему нравится наблюдать, когда глумятся над подсудимыми, издеваются над их друзьями.
А потом наступила тишина. Замолкли самые шумные, казалось, что в зале никто не дышит. И только голос Миронова:
– Свидетель, назовите вашу фамилию, возраст и национальность.
И в ответ:
– Брокс-Соколов, Николай Борисович. 21 год. Гражданин Венесуэлы. Место рождения – ФРГ. Место жительства – Франция.
С предельным вниманием слушаем мы показания Брокса. Ждем, когда прозвучит то главное, то несомненно изобличающее наших подзащитных, ради чего привезли этого свидетеля из тюрьмы.
– Я студент. Учусь во Франции в Гренобле. Русским языком владею хорошо и могу давать показания без переводчика. В Советский Союз приехал как турист. В ноябре 1967 года я встретился в кафе с одной девушкой. Она рассказала мне о молодых русских писателях, которых арестовал КГБ. Спросила, соглашусь ли я оказать этим писателям некоторую помощь во время моей поездки в СССР, опустив в Москве в почтовый ящик письма в их поддержку. Ее имя Тамара Волкова. Она назвала имена писателей, о помощи которым она просила, – Галансков, Гинзбург и Добровольский. Во время встречи с Тамарой в кафе я был убежден, что речь идет о помощи действительно писателям, и потому согласился оказать возможную помощь людям, пострадавшим за свое творчество. От Тамары я узнал, что она – представитель организации НТС. В самых первых числах декабря 1967 года я опять встретился с Тамарой. С ней был еще какой-то человек, как я понял – тоже представитель НТС. К этому времени уже была известна дата моего отъезда в Советский Союз, и мы договорились о том.
– Товарищи адвокаты, перестаньте разговаривать. Вы мешаете работать.
Это судья Миронов прервал показания свидетеля, чтобы сделать нам замечание. Миронов был прав. Мы действительно разговаривали.
– Ты помнишь, какого числа мы просили отложить дело? – спрашивал меня один из коллег.
– Теперь понятно, почему удовлетворили наше ходатайство, – говорил другой.
– Они его ждали, – шептала я в ответ.
Правы ли были мы в своих предположениях? Точный ответ на этот вопрос может дать только КГБ. Но основания для такого предположения у нас были. И основания достаточно серьезные.
Ведь еще тогда, когда после категорического отказа отложить дело, наше ходатайство было неожиданно удовлетворено и нам предоставили значительно больше времени, чем мы просили, мы не сомневались, что подлинная причина отложения дела осталась для нас неизвестной.
Можно, конечно, считать, что совпадение во времени между отложением нашего дела и определившейся датой приезда в Москву Брокса явилось случайным. Но ведь наше дело не назначалось к слушанию до самого ареста и допроса Брокса. Очевидно, что в КГБ его приезд ожидали, что у них уже имелась информация о том, что едет человек со специальным заданием.
Перед поездкой в Советский Союз, за день до вылета из Франции, представитель НТС передал Броксу пояс, в котором были зашиты пять писем, фотографии наших подзащитных, копирка для тайнописи, шапирограф, а также три тысячи рублей в советской валюте.
Брокс был арестован на третий день его пребывания в Москве. За эти дни он не выполнил и даже еще не пытался выполнить ни одного из данных ему поручений. Все то, что было ему передано, он продолжал носить на себе, не вскрывая пояса. Его поведение в течение этих трех дней не отличалось ничем от поведения обычного туриста и не могло возбудить подозрений. Он не устанавливал «нелегальных» контактов, не встречался с людьми, за которыми установлено наблюдение.
Его арест был произведен на улице, в парке, при обстоятельствах никак Брокса не компрометировавших.
Решившись в таких условиях на арест иностранного гражданина, КГБ, несомненно, располагал информацией о характере задания, которое собирался выполнить Брокс. Не удивлюсь, если в КГБ было заранее известно и содержимое его пояса.
Как только Брокс был арестован, как только был обнаружен и вскрыт потайной пояс, как только на стол следователя легли фотографии наших подзащитных, а рядом с ними копирка и шапирограф, – точно такие, какие были изъяты при обыске у Добровольского, наше дело было вновь назначено к слушанию.
Если наше предположение, более того-уверенность, что дело было отложено в ожидании этого потенциального свидетеля, было правильным, то нужно сказать, что в плане изобличения подсудимых КГБ этим не многого добился.
Был психологический эффект. Было эмоциональное напряжение, когда мы ждали каких-то сверхъестественных разоблачений. Но разоблачений не последовало. Осуждая себя за то, что согласился выполнить поручение НТС, еще более осуждая НТС, который его «втянул и обманул доверие», Брокс в то же время не сказал суду ничего, что смогло бы послужить доказательством вины Галанскова и других подсудимых. В конвертах, которые он должен был отправить по московской почте, оказались только короткие биографии наших подзащитных с призывом бороться за их освобождение. Деньги, копирка для тайнописи и шапирограф должны были быть переданы человеку, никак с подсудимыми не связанному, и служить вещественным доказательством вины Гинзбурга и Галанскова тоже не могли.
Вся информация, которую мог Брокс сообщить суду о деятельности Галанскова, Гинзбурга и Добровольского, была почерпнута им из лекции о нелегальной советской литературе. Каждому, кто сам слышал показания Брокса, было ясно, что строить обвинение на показаниях такого свидетеля нельзя.
Но для достижения той цели, которая для КГБ и пропагандистского аппарата была важна не менее, чем доказательство вины подсудимых – для компрометации НТС, его руководителей и, естественно, нравственной компрометации Гинзбурга, Галанскова и Добровольского, – показания Брокса были использованы очень широко. Не было ни одной газетной статьи, посвященной нашему процессу, где не цитировались бы его оценки «господ из НТС», его оценки подсудимых:
Я думал, это – писатели. Во Франции о них говорили и писали как о писателях. Я же вижу не писателей. Здесь судят уголовников за связи с НТС.
11 января судебное следствие подходило к концу. Допрошены все свидетели, проверены все доказательства. Приближалась заключительная стадия процесса – прения сторон. Как вдруг прокурор просит слова для заявления нового ходатайства. В руках у него плотный лист бумаги с отпечатанным на машинке текстом.
Прокурор просит приобщить к материалам дела «документ исключительной важности».
– Из этого документа видно, – говорит прокурор, – что НТС является филиалом американской разведки, состоит на ее бюджете и полностью им финансируется.
Кто-то из нас, не ожидая разрешения Миронова, не без иронии спрашивает прокурора:
– Это что же, ЦРУ вам выдало такую справку?
– Нет, товарищ адвокат, – серьезно отвечает прокурор. – Справка не от ЦРУ, а от КГБ. Я настойчиво прошу приобщить ее к делу.
И вот в наших руках этот уникальный документ. Сверху крупными буквами: «Управление Комитета Государственной Безопасности СССР». Внизу – большая гербовая печать КГБ и подпись: заместитель отдела Управления КГБ при Совете Министров СССР Оловянников.
Несмотря на возражения защиты, эта справка приобщается к делу.
Вот ее полный текст (том 20, лист дела 155):
СПРАВКА
КГБ при Совете Министров СССР располагает проверенными данными о том, что НТС после поражения гитлеровской Германии полностью перешел на содержание английской, а затем американской разведки. Американская разведка ежегодно передает НТС 200 тысяч долларов в основном на покрытие расходов, связанных с содержанием платных сотрудников этой организации, а также на проведение антисоветской работы. Кроме того, ЦРУ выделяет НТС деньги на проведение отдельных антисоветских акций, в том числе и на проведение идеологической диверсии против СССР, подготовку и направление в нашу страну эмиссаров и связников НТС.
10 января 1968 г.
Зам. Нач. Отдела
Управления КГБ при СМ СССР.
Оставалось заслушать только заключение эксперта-психиатра Лунца, и судебное следствие будет закрыто.
Добровольский состоял на учете в психиатрическом диспансере с 1955 года, неоднократно помещался в психиатрические лечебницы. В 1966 году находился на излечении в психиатрической больнице № 3 с диагнозом «шизофрения».
Галанскова тоже неоднократно помещали в психиатрические больницы. В течение длительного времени находился на излечении в Московской психиатрической больнице имени профессора Соколова. В деле, помимо общих врачебных заключений, имелось специальное «Консультативное экспертное заключение», установившее тот же диагноз, что и у Добровольского, – шизофрению.
В этот раз экспертная комиссия, возглавляемая Даниилом Лунцем, признала их обоих вменяемыми. Вот уж воистину «управляемая наука» эта советская психиатрия!..
Мои познания в психиатрии ограничены тем, что необходимо знать адвокату. Я изучала судебную психиатрию еще в студенческие годы, потом следила за специальной литературой в этой области. Но я много общалась с Галансковым, внимательно наблюдала за ним и, естественно, имею свое суждение о его психике.
На мой взгляд, в его характере и мыслях были не столько отклонения от нормы в медицинском понимании этого термина, сколько отклонения от стандарта мышления. Юрий был абсолютно контактен и прекрасно ориентирован, его поступки были вполне логичны. Он был своеобразным человеком. Иногда мы даже вместе смеялись над его чудачествами, всегда милыми и симпатичными. Однако ни разу у меня не возникло сомнений в его психической полноценности.
Судебное следствие закончилось. В тот же день, 11 января, начались прения сторон.
Что же дало мне для защиты Юрия это четырехдневное исследование в суде всех материалов дела? Что нового внесли в мой план защиты показания подсудимых и свидетелей?
Должна с грустью констатировать: моя позиция по-прежнему оставалась очень тяжелой. По-прежнему перед судом стояли два человека – Добровольский и Галансков, – дающие об одних и тех же событиях противоречивые, взаимоисключающие показания. Оба они меняли показания на следствии. Как и всякие подсудимые, оба заинтересованы в том, как решится их судьба. Но их положение неравное. Все доверие суда отдано одному из них – Добровольскому.
Александр Гинзбург дал в суде великолепные показания по всем эпизодам предъявленного ему обвинения. Его объяснения были четки, конкретны и очень убедительны. Но для защиты Галанскова они имели значение только по одному эпизоду – по обвинению в совместной работе над «Белой книгой».
Как и на предварительном следствии, Гинзбург утверждал, что сборник составил он один, без всякой помощи Галанскова.
Показания Галанскова в суде были очень пространны. Он признавал, что является редактором и составителем журнала «Феникс– 66», но не считает это криминалом. Всякую связь с НТС Галансков отрицал категорически. Отрицал передачу за границу журнала «Феникс-66» и «Белой книги», получение от приезжавших иностранцев литературы, денег, копирки для тайнописи, шапирограф. Свои показания на предварительном следствии с признанием всех этих фактов Юрий объяснял так:
Приняв все на себя, я хотел выручить остальных, в том числе и Добровольского. Но потом, узнав содержание показаний Добровольского обо мне, я был возмущен его ложью и отказался от своих первых показаний. Второй раз я согласился со всем, в чем обвинял меня Добровольский, под давлением следователя (протокол судебного заседания, лист дела 253).
В суде Юрий подробно рассказывал о характере этого давления. Следователь говорил, что если Галансков не вернется к своим прежним показаниям, то хуже будет не только ему, но и всем остальным; что всех, в том числе и Веру Лашкову, приговорят к работам на урановых рудниках. Однако в протоколе судебного заседания эта часть показаний Юрия не записана.
Допрос многочисленных свидетелей в суде дал мне материал для того, чтобы говорить, что Юрий – человек бескорыстный и благородный. Но даже одна из самых благожелательных свидетельниц, рассказывая о том, как по поручению Юрия она занималась продажей долларов (за что поплатилась долгими годами лишения свободы), показала в суде, что Юрий не мог не знать, что доллары будут продаваться на черном рынке через валютчиков.
– Я уверена, – говорила она, – что Галансков потратил бы эти деньги на какое-то очень чистое «святое» дело, а не на себя. Но как каждый человек в нашей стране он не мог не знать, что продажа иностранной валюты – это преступление.
Труднее всего мне было дать объяснения по тем доказательствам, которые исходили не от Добровольского, а от Веры Лашковой. Еще на предварительном следствии Вера подтвердила некоторые факты из рассказанных Добровольским. Она подтвердила, что в ее присутствии Галансков передавал Добровольскому книги, изданные НТС. Она подтвердила, что под диктовку Галанскова печатала письмо, написанное с применением цифрового шифра. Она говорила, что видела у Галанскова доллары.
В суде она уточнила эти показания. Сказала, что видела факт передачи книг, но каких именно книг – она не знает. О том, что это литература, изданная НТС, она лишь предполагает, так как в этот же день Добровольский дал ей для чтения брошюры, изданные НТС. В суде Лашкова показала, что видела однажды у Галанскова 1 доллар, что в значительно большем количестве она видела их у Добровольского.
Подтвердила в суде Лашкова и то, что под диктовку Добровольского и Галанскова печатала письма, пользуясь конспиративными методами – Юрий специально принес ей для этого тонкие резиновые перчатки. Но содержание письма, равно как и содержание другого, написанного с применением шифра, она не помнит. Во всяком случае, говорила Лашкова, оба этих письма были бытового характера, и ей неизвестно, носил ли этот текст какой-то условный смысл.
Еще на следствии Юрий сказал мне, что Вера говорит правду. Он объяснил мне тогда, что одно из этих писем было адресовано в комитет СМОГа и содержало лишь информацию о советских поэтах-смогистах, второе – его товарищу смогисту Батшеву, отбывавшему в то время ссылку в Сибири. Юрий объяснил, что он не мог писать их открытым текстом, так как знал, что все его письма перлюстрируются. Я приняла эти его объяснения, так как понимала, что писать в открытую, называть имена людей, причисляющих себя к этому чисто литературному, но неподцензурному объединению, значило ставить этих людей под удар.
Я понимала также и то, что в сопоставлении с показаниями Добровольского объяснения Юрия для суда будут выглядеть не очень убедительно, но других объяснений у нас не было.
Пожалуй, самым существенным для защиты Галанскова был рассказ Лашковой о намерении Добровольского издавать собственный журнал наподобие «Феникса». И хотя Вера оговорилась, что эти планы по рассказам Добровольского были лишены конкретности, однако он уже занимался сбором материала для будущего журнала. (Это обстоятельство позже нашло подтверждение в показаниях некоторых свидетелей.)
К Вере Лашковой ни у Юрия, ни у меня никаких претензий по поводу ее показаний не было. Она ни в чем не предала Юрия – между ними существовала договоренность, что, если Веру арестуют, она будет говорить правду. Оба они понимали, что иная линия поведения была бы Вере несвойственна.
Лашкова, которую я впервые увидела в суде, в достаточно тяжелой и сложной для нее ситуации человека, обвинявшегося в совершении тяжелого преступления, произвела на меня впечатление очень достойного, более того – благородного человека. Достойный тон ее показаний, отсутствие всякой угодливости по отношению к суду или к прокурору, твердость в занятой ею позиции вызывали симпатию и уважение к ней.
Особенно, даже отчетливо зрительно запомнился мне момент, когда адвокат Семен Ария заканчивал допрос Веры в суде.
– Вера, – спросил он, – вы уже год находитесь под стражей. У вас было время все обдумать и заново оценить свои действия. Вы сожалеете сейчас, что занимались подобной деятельностью?
Вера стояла перед судейским столом, чуть повернув голову к нам, и по мере того, как говорил Ария, ее лицо каменело. А потом раздался чуть различимый шепот (это она обращалась к адвокату):
– Не задавайте мне этого вопроса.
Я видела, как залилось краской, стало пунцовым лицо Семена. Красной стала даже его лысая голова. Это была страшная для защитника минута. Самому задать вопрос, отвечать на который его подзащитный не хочет, вопрос, который очевидно вреден.
Но уже пристально смотрит на Веру Миронов, заинтересованно повернулась к ней народная заседательница, до этого безучастно взиравшая на происходящее. Умолкли голоса в зале – отступать некуда. И вновь голос Арии, с каким-то отчаянием призывавший Лашкову:
– Ну почему же, Вера, мы ведь говорили с вами об этом. Сейчас решается ваша судьба. Вы должны понимать. Ответьте на мой вопрос. Сожалеете ли вы сейчас о вашей прошлой деятельности?
Когда вечером я рассказывала об этом дома, я сказала:
– Вера стояла такая тоненькая и прямая, как свечка.
Такой она и запомнилась мне – тонкой свечкой с большими глазами на маленьком лице. Запомнилось и то, как, подняв голову и спокойно глядя перед собой, она ответила:
– Нет. Не сожалею.
В этот вечер после судебного заседания мы, адвокаты, долго не могли успокоиться. Еще до начала процесса следователь в разговоре с одним из моих коллег сказал:
– В этом деле Галансков получит самый большой срок – семь лет, Гинзбургу дадут поменьше – лет пять, Добровольскому не больше двух, ну а с Лашковой и одного года хватит.
И хотя это преподносилось как собственное мнение этого следователя, опыт приучил нас к тому, что «мнение» следователя КГБ совпадает с «мнением» суда.
Веру в суде допрашивали 8 января 1968 года. Арестована она была 17 января 1967 года. До окончания названного следователем срока оставалось всего несколько дней. Неужели этот ответ обернется для нее дополнительным наказанием?..
Ведь как будто каждый из нас знал, что судьба подсудимых решается не в суде. Что еще до процесса все обсудили в КГБ, а затем окончательно в высоких партийных инстанциях определили «кому – сколько». А вот случилось такое в суде, и мы искренне волнуемся. Когда на следующее утро я пришла в суд, Семен Ария уже разговаривал с Верой. Я видела, как он убеждал ее, как сначала она отрицательно качала головой, потом долго его слушала.
– Мы договорились, что я ей больше задавать этот вопрос не буду, – сказал мне Семен. – Но, если спросит суд или прокурор, она ответит в более сдержанной формулировке.
И действительно, только открылось судебное заседание, как народная заседательница немедленно обратилась к Вере:
– Я хочу, чтобы вы снова ответили на вопрос вашего адвоката. Сожалеете вы о сделанном или нет? Вы должны понимать, что от вашего ответа многое зависит.
Вера отвечала так:
– Я не сожалею, что помогала отдельным обвиняемым. Но, если мои действия, возможно, принесли вред моему народу, я об этом сожалею.
Вряд ли такой ответ мог быть расценен судом как раскаяние. Я не сомневаюсь в том, что, если было бы во власти Миронова, Лашкова, несомненно, поплатилась бы за это.
Но в данном случае, к счастью, принятое решение изменять было поздно, и Вера через четыре дня после вынесения приговора вышла на свободу.
11 января прокурор Терехов произнес обвинительную речь, большая часть которой была посвящена НТС, антисоветской сущности этой «шпионской» организации, ее стремлениям ослабить наше государство.
– Связь с этой организацией, – говорил прокурор, – является тяжким преступлением против нашего народа.
Полностью отвергая показания Галанскова, в которых тот отрицал свою вину, Терехов строил обвинения против него на показаниях Добровольского, которому верил безоговорочно.
– Добровольский был втянут в преступление Галансковым.
– Добровольский активной роли не играл.
– Добровольский раскаялся и доказал подлинность своего раскаяния правильным поведением на следствии и в суде.
Вот те словосочетания, в которых упоминалось в речи прокурора имя Алексея Добровольского. А о Галанскове?
– Через Галанскова осуществлялась непосредственная систематическая связь с НТС.
– Галансков не только сам занимался антисоветской деятельностью, но и втянул в нее Добровольского и Лашкову.
– Галансков пытался обмануть суд и уйти от ответственности и заслуженного наказания, не раскаялся.
«Мнение» прокурора о наказании, которое заслуживает каждый из подсудимых, полностью совпало с «предположениями» следователя КГБ: Галанскову – 7 лет лишения свободы, Гинзбургу – 5, Добровольскому – 2, Лашковой – 1 год. И сразу аплодисменты, крики:
– Мало! Им надо больше дать!
После перерыва на обед начались речи защиты. В этот день уже с утра в зале народу было больше обычного, больше знакомых лиц среди публики. Все руководство Московского городского суда во главе с Осетровым, несколько человек в прокурорских мундирах, знакомые нам члены Верховного суда, наше адвокатское руководство. Пустили в зал московских судей и даже адвокатов. Все это усиливало атмосферу напряженности и приподнятости, которая знакома каждому, кому приходилось выступать в суде.
Это ощущение особой собранности я начинала чувствовать еще дома, когда собиралась в суд. Оно покидало меня только после произнесения речи. Может, потому, от этой углубленности в себя, я в первые минуты не заметила нечто новое, появившееся в нашем зале. Что-то изменилось, что-то непривычно мешало. Но что – я определить не могла. Только во время судебного заседания, когда заметила напряженный взгляд моего коллеги, неотрывно обращенный в одну точку на противоположной от нас стене, я заметила это новое.
Высоко, рядом с висящими светильниками, были прикреплены какие-то непонятные предметы, старательно задрапированные черной кисеей. Такой, какой обычно драпируют светильники и зеркала в комнате, где лежит покойник.
Объяснение этому странному убранству судебного зала стало нам известно во время перерыва. Зал ночью радиофицировали. Судебный процесс в его заключительной стадии прений сторон прямо транслировался в ЦК КПСС. Наша работа контролировалась не только юридическим начальством, но и на очень высоком партийном уровне.
Первым защитительную речь произнес Владимир Швейский в защиту Добровольского. Таков традиционный порядок – первое слово «оговорщику».
Защищать Добровольского сравнительно несложно. Само следствие ограничило обвинение против него только тем, что признавал Добровольский. Поэтому никакого спора по фактам у защиты быть не могло. Не могло быть спора и с антисоветским характером тех брошюр, изданных НТС, распространение которых Добровольский тоже признавал. Не было спора и по квалификации. Добровольский признал в суде, что его деятельность, как и деятельность Галанскова и Гинзбурга, «носила преступный антисоветский характер» и «совершалась с антисоветским умыслом».
Все это и определило позицию, занятую адвокатом Швейским. Его речь в основном была посвящена психологическому анализу причин, которые привели Добровольского к преступлению. Спор с обвинением ограничился тем, что Швейский отрицал криминальный характер одного из вмененных Добровольскому документов – «Описания событий в Почаевской Лавре». В этом документе, написанном и подписанном монахами Почаевской Лавры, описаны реальные факты произвола и физической расправы над ними со стороны местных властей. К моменту рассмотрения нашего дела в суде достоверность изложенных в письме фактов уже была признана властями. Этот спор, продолженный потом адвокатом Ария и мною, был единственным успехом защиты. Суд с нами согласился. Но на судьбе подсудимых это никак не отразилось.
Речь адвоката Швейского была для меня интересной и значительной не столько потому, что и как он говорил, сколько потому, чего он не сказал. Я хорошо знала Владимира. Знала, что человек он очень честолюбивый и очень ревностно относившийся к своей адвокатской репутации. Слава для него не «ветхая заплата», а награда за труд, и к славе он стремился. У Швейского и в этом деле была возможность произнести яркую, полную темперамента речь. Зная характер и полемический темперамент Швейского, я могу уверенно сказать, что он сознательно пересилил себя, отказавшись от агрессивной, наиболее эффектной линии защиты, направленной против Галанскова. Он не уличал Галанскова в противоречиях, не возлагал на него ответственность за судьбу Добровольского. Он защищал Добровольского так, как будто Добровольский был в этом деле один. Швейский знал, что суд не может выйти за пределы предъявленного Добровольскому обвинения, не может признать его виновным в непосредственных, минуя Галанскова, связях с НТС, и потому, отказавшись от борьбы с Галансковым, он не предавал интересов Добровольского.
Думаю, что мало кто из адвокатов пошел бы на такое самоограничение.
Единственная моя претензия к Швейскому относилась к правовой оценке, которую он дал «Открытому письму Шолохову». Имя Шолохова уже давно связано с самыми мракобесными и черносотенными направлениями в жизни нашей страны.
На XXIII съезде КПСС Шолохов произнес речь, посвященную незадолго до этого закончившемуся судебному процессу над писателями Синявским и Даниэлем. Шолохов был явно недоволен результатами этого процесса. 5 и 7 лет лагерей строгого режима он считал слишком мягкой карой. Шолохов сокрушался, что прошло время, когда, как он говорил,
…судили, не опираясь на статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием
и когда Синявского и Даниэля, опубликовавших свои художественные произведения за границей, могла ожидать любая кара, вплоть до расстрела.
«Открытое письмо» Галанскова было ответом на эту речь Шолохова.
Швейский назвал это письмо антисоветским. Я же с такой квалификацией не была согласна.
Речь адвоката Арии в защиту Веры Лашковой больше всего запомнилась четкостью ее построения, логичностью доводов и блестящим правовым анализом. Не знаю, насколько эта речь была оценена людьми, присутствовавшими в зале, и теми, кому потом удалось читать ее запись. В речи Арии не было ничего «на публику», полностью отсутствовали внешние ораторские приемы. Она могла показаться излишне бесстрастной. Но юристы, присутствовавшие тогда в зале, оценили эту речь заслуженно высоко.
Семен Ария, как Швейский, не спорил с тем, что в действиях Веры есть состав преступления. Ни он, ни Швейский, ни я не могли не признать этого, так как закон действительно был нарушен. Но Ария предельно точно и очень смело определил границы понятия «антисоветская деятельность» и решительно возражал против расширительного толкования этого закона. Правовой анализ приобрел в его речи черты политического. Он шел в своей речи как бы по натянутой проволоке – чуть качнется, и баланс будет нарушен, граница дозволенного в советском суде будет перейдена.
Но он ни разу не покачнулся. Четкость и продуманность формулировок позволили ему сказать все необходимое.
Очень убедительны были объяснения Ария по эпизоду обвинения Лашковой в перепечатке документов для сборника «Белая книга». Вера печатала много материалов для «Белой книги», но только один из них – «Письмо старому другу» – считался антисоветским.
Когда я, спустя несколько лет, перечитывала этот документ, когда за моей спиной уже было участие в нескольких политических процессах, когда грани дозволенного в моем сознании значительно расширились, я уверенно считала, что с такой оценкой защита должна была спорить. Тогда, слушая рассуждения моих коллег (к моей защите этот документ отношения не имел), я соглашалась с ними – спорить нельзя. А если не спорить – значит, признавать вину в антисоветской деятельности.
Я не знаю кому – Золотухину, защищавшему составителя «Белой книги», или Арии, защищавшему машинистку, этот сборник печатавшую, – пришла в голову мысль, позволявшая избежать опасности спора по содержанию этого документа и в то же время дававшая адвокату право просить об оправдании. Оба они – и Ария и Золотухин – эту мысль последовательно использовали в защитительных речах.
– Возможно, – говорил Ария, – «Письмо старому другу» содержит признаки криминальности. Но защите незачем входить в содержание этого документа. Лашкова печатала сборник для вручения узкому кругу ответственных должностных лиц, а не для распространения. Собирание и перепечатка любых материалов для такой цели не может быть признана преступной.
По всем остальным эпизодам, где вина Лашковой была доказана, он строил свою защиту на том, что, отрицая антисоветский умысел, просил квалифицировать ее действия не как антисоветскую пропаганду, а как клевету на советский государственный и общественный строй.
Речью Арии в 8 часов 30 минут вечера закончилось многочасовое судебное заседание. Моя речь и речь Золотухина были перенесены на 12 января в 8 часов 30 минут утра.
И опять бессонная ночь, когда даже не столько проверяла свою аргументацию (все уже было готово, систематизировано, продумано), сколько просто не могла уснуть, оторваться от мысли: Юрию – 7 лет. Разве может больной человек выжить, выдержать эти годы в условиях лагеря! Чувство ответственности за судьбу подзащитного, как и чувство сострадания к нему, знакомо каждому адвокату. Именно по этому признаку, я думаю, проходит водораздел между подлинной адвокатурой и ремесленниками в адвокатуре. Но когда чувство ответственности сочетается с ощущением полного бессилия, когда сострадание к человеку, которого ждет наказание, сочетается с пониманием того, что это наказание равно смертному приговору.
И вот я хожу по нашей маленькой кухне, чтобы не мешать сну моей семьи, и спрашиваю себя вновь: что я упустила? Что не доделала? Почему против Юрия все время ощущаемое мною личное раздражение у в общем-то спокойного прокурора Терехова? Почему, когда Юрий давал показания, еще больше усиливалось выражение брезгливости на лице у Миронова?
Ведь научить подзащитного вести себя в суде так, чтобы произвести хорошее впечатление или, во всяком случае, не раздражать суд, – это тоже часть работы адвоката.
Я упрекала себя зря. Если бы даже Юрий не раздражал суд, если бы сумел подавить в себе полностью желание бравадой и насмешкой скрыть свою ослабленность и недовольство самим собой, если бы на вопрос, для чего он применял меры конспирации и шрифты, он не отвечал бы: «Я готовил себя к тому, чтобы прийти на смену Андропову и возглавить КГБ» (а подобные ответы повторялись неоднократно), – он все равно получил бы этот семилетний срок. Помочь ему могло только «раскаяние», а этому я его действительно не учила.
Моя речь в защиту Юрия была строго разделена на две части. Одна часть – группа эпизодов обвинения в связях с НТС. Эта довольно длительная по времени часть была посвящена анализу показаний Добровольского – основного источника, из которого обвинение черпало доказательства вины Галанскова. Это была наиболее эмоциональная часть моей речи, и мне кажется, что я сумела доказать, что обосновывать обвинительный приговор на показаниях Добровольского нельзя.
В меру своих возможностей я дала и психологический анализ того, что привело Галанскова к самооговору, к ложному признанию того, чего он в действительности не совершал. Моя аргументация по этому – наиболее тяжелому – политическому обвинению не ставила меня в опасное положение. Это была обычная защита, обычный спор по фактам, и я спокойно, безо всяких опасений для себя могла просить суд об оправдании по всем этим эпизодам.
Тогда, в момент произнесения речи, да и во время всего процесса, я не сомневалась в том, что Галансков действительно не был связан с НТС. Теперь я знаю, что это не так. Уже после Юриной смерти НТС объявил, что он был членом их организации.
Но и теперь, зная это, я ни в чем не изменила своего отношения к Галанскову. Для меня по-прежнему основным критерием для оценки остается не то, был ли он связан с НТС или не был, а то, привела ли эта его связь к поступкам бесчестным и жестоким. Даже самый строгий нравственный судья не мог бы упрекнуть Юрия в безнравственности тех поступков, за которые он был осужден. Вера в его бескорыстие и доброту осталась у меня непоколебленной.
Не нужно забывать, что в те годы НТС был единственной зарубежной организацией, систематически оказывавшей помощь оппозиционным движениям в Советском Союзе. Благодаря ее деятельности многие люди в моей стране получили возможность читать литературу, издаваемую за рубежом. С ее помощью уходили за границу и публиковались многие самиздатовские произведения.
Борьба, которую я вела тогда в суде против Добровольского, была профессионально обязательна. Но мое личное отношение к его роли в этом деле теперь изменилось.
Добровольский действительно оказался в трагическом положении человека, у которого было найдено все, что свидетельствовало о связях с НТС. Нужно было обладать большой стойкостью и мужеством, чтобы решиться нести ответ одному, не выдать следствию тех, с кем был связан общей деятельностью. На это у Добровольского не хватило ни стойкости, ни мужества. Не мне, человеку, никогда не терявшему свободы, судить его, в жизни которого уже были лагерь, тюрьма, психиатрические больницы.
Добровольский – больной, сломленный человек, заслуживающий жалости, а не осуждения.
Это не мои слова. Их передал из лагеря и специально просил сделать достоянием гласности тот, кому правда была известна с самого начала. Эти слова принадлежат Юрию Галанскову.
Значительно сложнее была задача анализа тех пяти статей, которые среди других материалов были помещены Галансковым в «Фениксе-66» и которые следствие признало антисоветскими.
В своей речи я подробно анализировала каждую из них и приводила аргументы в подтверждение того, что три из этих пяти (в том числе и «Описание событий в Почаевской Лавре») вообще не являются криминальными. Оставались два документа: статья Синявского «Что такое социалистический реализм» и «Открытое письмо Шолохову». Статья Синявского мне очень нравилась. Я готова была ее защищать, и, мне кажется, несмотря на ряд очень острых политических формулировок, ее можно было защищать. Но делать это нужно было раньше. Не в этом суде, а когда судили самого Синявского. Обдумывая свою речь, я хотела найти такую формулировку, которая избавила бы меня от необходимости соглашаться с правильностью оценки, которую этой статье уже дал Верховный суд. Подчеркнуть, что только формальные требования закона препятствуют мне спорить против этой оценки.
Эту мысль я выразила в двух фразах:
Вступивший в законную силу приговор Верховного суда РСФСР по делу писателей Синявского и Даниэля является обязательным для Московского городского суда. Именно это соображение освобождает меня от обязанности анализировать здесь эту статью.
Оставалось дать объяснение по последнему пункту обвинения. Сказать суду, согласна ли я с тем, что «Открытое письмо Шолохову» является антисоветским документом, а его автор Ю. Галансков писал и распространял его с антисоветским умыслом.
Может быть, нигде до этого дела, во всяком случае никогда позже, меня так не мучили сомнения в правильности избранного мною пути защиты. Сколько раз тогда, потом и даже сейчас, когда пишу эту главу, я перечитываю это письмо. В нем Юрий называет советскую власть
«…военно-полицейской машиной, которая по сей день занимается удушением свободы в России». Или утверждает, что «власть низвела советский народ до скотского состояния», что «…советский человек не удался в той же мере, в какой не удалась и сама советская власть».
Я не могла утверждать, что сказанное или написанное Юрием относилось не к советской власти, а к конкретному решению правительства, как говорила в речи, защищая Павла Литвинова. Не могла сказать, что здесь речь идет о критике отдельных, пусть очень высоких по своему положению, лиц. Защищая Юрия против этого обвинения, я избрала компромиссный путь.
Моя позиция определялась не страхом за себя и не тем, что мои коллеги по процессу Швейский и Ария уже признали в своих речах «Открытое письмо» антисоветским или криминальным. Решение я принимала сама. На меня никто не оказывал давления или влияния. Моя позиция определялась только тем, что отдельные формулировки этого письма, с точки зрения советского закона, являлись криминальными.
Вот почему я сказала суду, что, если бы Галансков в этом письме ограничился самой резкой критикой в адрес Шолохова, я ставила бы вопрос об исключении этого эпизода из обвинения. Говорила о том, что пафос этого письма направлен против выступления лауреата Нобелевской премии писателя Шолохова на XXIII съезде КПСС, которое Галансков считал антигуманным, а не против советской власти. Говорила о том, что в такой оценке речи Шолохова он не одинок. Что лишь несколько общих формулировок, а вовсе не весь смысл этого письма лишают меня возможности спорить с обвинением в его криминальности. Я просила суд признать, что Галансков не имел при этом умысла на ослабление советской власти, и потому квалифицировать его действия не как антисоветскую пропаганду, а как клевету на советский строй.
И так же, как я рассказываю о том, что в моей речи вызывает и теперь у меня сомнения, скажу о том, что отношу к ее достоинствам.
Мне кажется, что мое преимущество перед коллегами, защищавшими Синявского и Даниэля, заключалось в том, что я не уклонилась от анализа литературных произведений, включенных в журнал «Феникс». Говорила о недопустимости отождествлять автора с высказываниями литературных героев, говорила о недопустимости распространять действия уголовного закона на художественное творчество.
И второе. Мне также кажется, что искреннее чувство сострадания к Юрию помогло мне найти слова, когда говорила о том, что только благородные мотивы руководили им.
Мне понятно, что слова из моей речи о том, что Юрий «не искал для себя ни богатства, ни карьеры, на славы», были потом выбраны для заглавия книги об этом несколько странном, но очень добром и хорошем человеке.
О речи Бориса Золотухина скажу лишь несколько слов.
Как-то так случилось, что мы – друзья – ни разу до этого не участвовали в одном процессе. Для меня речь Бориса была открытием нового таланта. В ней все было продумано и все убедительно. Это одна из очень немногих судебных речей, которая почти ничего не теряет при ее чтении. А может быть, мне помогает то, что, когда ее читаю, у меня в ушах звучит голос Бориса, его знакомая интонация. Его речь отличалась особым благородством высказанных им мыслей и смелостью обобщений.
Я очень внимательно следила за реакцией суда на речь Золотухина и твердо помню то, как с явным неодобрением слушал Миронов ту часть этой речи, которая была посвящена откликам Запада на процесс Синявского и Даниэля. А когда среди деятелей, отрицательно отзывавшихся о процессе, были названы имена французского писателя члена ЦК Французской коммунистической партии Луи Арагона и секретаря ЦК Английской коммунистической партии Джона Голлана, Миронов даже изменился в лице. Золотухин задел одну из самых чувствительных для советской власти и коммунистической партии струну – впервые эти преданные друзья открыто высказывали свое осуждение действий советского правительства.
Это же выражение недовольства сохранялось и тогда, когда в замолкшем судебном зале мы, затаив дыхание, слушали:
Гинзбург считал приговор по делу Синявского и Даниэля неверным. Я хочу поставить перед вами один общий вопрос: как должен поступить гражданин, который так считает? Он может отнестись к этому с полным безразличием, или это может вызвать у него общественную реакцию. Гражданин может безразлично смотреть на то, как под конвоем ведут невинного человека, и может вступиться за этого человека. Я не знаю, какое поведение покажется суду предпочтительнее. Но я думаю, что поведение неравнодушного более гражданственно.
Гинзбург сделал все, чтобы помочь Синявскому и Даниэлю.
Золотухин, как и Ария, не анализировал отдельные произведения, включенные в «Белую книгу». Он просил об оправдании Гинзбурга, так как полагал, что составление сборника, предназначавшегося для высокого советского руководства, независимо от характера включенных в него документов, не может считаться антисоветской пропагандой или антисоветской деятельностью.
По закону после речей защиты председательствующий предоставляет прокурору право реплики. Прокурор может возражать против аргументации адвокатов, против искажений материалов дела, против политических ошибок, если таковые были защитой допущены.
Прокурор от права на реплику отказался.
Это, а также и то, что Миронов не сделал никому из адвокатов замечаний, никого не прерывал во время речи, было первым, но серьезным сигналом, что никакие неприятности нас, адвокатов, ждать не должны.
Во время десятиминутного перерыва, объявленного судом сразу после речи Бориса, к нашему столу подошел прокурор.
– Поздравляю вас, товарищи адвокаты, – сказал он. – Это была интересная и не казенная защита. Вы действительно сделали все возможное для своих подзащитных.
А через несколько минут уже от председателя нашего президиума Апраксина мы услышали:
– Молодцы. Все прошло нормально. Неприятностей не будет.
И я успокоилась. Чувство беспокойства, которое возникло, когда слушала речь Семена Арии и Бориса Золотухина, прошло.
Я помню, что всеми нами владело тогда почти праздничное чувство. Мы поздравляли друг друга, с радостью выслушивали слова благодарности от наших подзащитных и их родственников. Ничто не предвещало того, что пройдет несколько месяцев и для одного из нас участие в этом процессе кончится настоящей жизненной катастрофой.
Короткие последние слова.
Вера Лашкова, Юрий и Александр Гинзбург не просили суд о снисхождении, не каялись.
Просьба, с которой Юрий обратился к суду, была сформулирована так:
– Я призываю суд к сдержанности в своих решениях, касающихся Добровольского, меня и Лашковой. Что касается Гинзбурга, то его невиновность настолько очевидна, что решение суда по этому поводу не может вызвать сомнений.
Александр Гинзбург, заканчивая последнее слово, сказал, что знает, что его осудят, потому что:
ни один человек, обвиненный по статье 70, еще не был оправдан. Вы можете посадить меня в тюрьму, отправить в лагерь, но я знаю, что никто из честных людей меня не осудит.
«Лучшие» представители «советской и партийной общественности» хохотали, слушая слова:
– Я не признаю себя виновным, я был убежден в своей правоте.
Заключительные слова Гинзбурга «Прошу суд дать мне срок не меньший, чем Юрию Галанскову» потонули в шуме, в выкриках: «Мало! Мало! Надо дать больше!»
Суд удалился в совещательную комнату. Увели подсудимых, и в пустом зале остались только мы. О чем бы ни говорили тогда, мысль каждого из нас возвращалась к ожидаемому нами приговору.
– Неужели они осудят Алика?
– Они не могут признать Гинзбурга виновным, это будет чудовищно!
Такими репликами мы перебивали рассуждения на совсем посторонние, вовсе не относящиеся к делу темы.
Все мы понимали, что надеяться на справедливость в политическом процессе более чем наивно. Но полная недоказанность вины Александра Гинзбурга была настолько очевидна, что даже мы, советские адвокаты, привыкшие и приученные к произволу в правосудии по политическим делам, не могли принять мысль о возможности его осуждения.
Думая о том, что ожидало Юрия, я понимала, что, если ему дадут меньше 7 лет, это будет чудом. И все же ждала этого чуда. Надеялась – хотя бы 5.
Когда мои товарищи твердили:
– Тебе надеяться не на что. Юрий получит семь лет, – я согласно кивала головой, а в душе сердилась на них за эти слова и продолжала ждать чуда.
Но чуда не произошло.
7 лет лишения свободы Галанскову, 5 – Гинзбургу, 2 – Добровольскому, 1 год – Лашковой. А из зала крики:
– Мало! Мало!
Хоть бы в чем-нибудь, хоть бы на полгода отошел Миронов от «предсказаний» следователя КГБ. Хоть не так бы явно свидетельствовал приговор, что пять дней судебного процесса были пустой и жестокой комедией.
И опять мы, четверо адвокатов, стоим в пустом холле Московского городского суда и не можем заставить себя переступить порог, выйти на улицу. Короткое ощущение праздника, радости за добросовестно сделанную работу ушло так, как будто его и не было.
Какими глазами сейчас будут смотреть на нас родные, близкие друзья и знакомые наших подзащитных? Что можем сказать мы им?
Подавленность и стыд – вот все, что чувствовала я тогда.
Никогда не забуду эти минуты, когда, выйдя на улицу, увидели продрогших на страшном морозе людей. Они не уходили, ждали нас, чтобы преподнести букеты красных гвоздик.
Я возвращалась домой вместе с Борисом. Мы ехали молча, а потом он отдал мне свой букет.
– Это тебе, – сказал он. И, перебивая меня, повторил: Ты должна их взять. Пусть этот букет будет первым подарком – ведь завтра твой день рождения.
И мы опять молчали, подавленные несправедливостью, болью за людей, которых защищали, и ужасным чувством бессилия.