Записки адвоката

Каминская Дина Исааковна

Часть первая

 

 

Глава первая. Почему я решила стать адвокатом

Огромное старинное здание. Высокие сводчатые потолки. Такие высокие, что кажется, они уходят в небо. На стенах большие портреты, как в Большом зале консерватории. Люди на них в черных мантиях и белых париках. Их лица полны внутреннего достоинства и внутренней силы. И вокруг меня – тоже люди в таких же черных мантиях и белых париках.

И мне не смешно, что сейчас – в XX веке – так запросто ходят в завитых париках и что на женщинах не пестрые платья с короткими рукавами и декольте, а черная мантия и белая манишка. Мне не кажется это несовременным и смешным, как не может казаться несовременным или смешным религиозный обряд. Ведь я в храме. И одежда эта – символ извечной важности великого дела, которое они вершат.

Так я ощутила Лондонский суд – английский храм правосудия.

Я шла впервые в моей жизни в суд не работать, а только смотреть и слушать.

Ошеломляюще точно, ровно в два часа, как и было назначено, распорядитель объявил открытым судебное заседание. Судья занял место на высоком помосте. Один, возвышающийся над всеми. И процесс начался.

Я слушала процесс, который велся по чужим для меня законам, по чужим для меня правилам, на чужом для меня языке. Слушала вопросы, которые задавал прекрасный адвокат Макдональд. И мучительно ему завидовала. Завидовала тому, что он, а не я, стоит в этом суде, что на нем, а не на мне, эта черная мантия, что он, а не я, задает эти вопросы.

Я вспоминала часы и дни, которые проводила в темных и грязных комнатах, отведенных в лучших судах Москвы для работы адвокатов.

Вспоминала я все это потому, что и грязь, и ожидание, и грубость секретарей, и яркие туалеты женщин-адвокатов – это тоже наши советские парик и мантия, тоже символ и показатель отношения к великому институту правосудия.

И завидовала я не только потому, что мне нравилась вся обстановка суда и это здание, такое великолепное, где все дышит уважением к правосудию. И не потому, что сама одежда адвоката казалась мне свидетельством его высокого престижа.

Завидовала потому, что очень люблю свою профессию, которой посвятила 37 лет своей жизни.

Мне было 17 лет, когда я решила поступить в юридический институт. Несомненно, на мой выбор повлияло то, что моя старшая сестра в это время заканчивала юридический институт. Отец тоже был юристом по образованию, и дома часто обсуждались разные правовые вопросы. Сестра после окончания института хотела поступить в аспирантуру и стать научным работником. Она осуществила эту мечту и защитила последовательно кандидатскую и докторскую диссертации и до дня своей смерти работала в научно-исследовательском правовом институте. Я же, строя планы своей дальнейшей жизни, считала, что после окончания учебы пойду работать в прокуратуру.

С таким намерением в 1937 году я подала заявление о приеме в Московский юридический институт и успешно сдала вступительные экзамены. На третьем курсе института предстояла первая студенческая практика. Нам была предоставлена возможность выбирать место прохождения этой практики в системе судебной или следственно-прокурорской. Подавляющее большинство моих сокурсников просили направить их в прокуратуру, несколько человек попросили направить их в суд. Но я не помню никого, кто бы тогда пожелал ознакомиться с работой адвоката. Объяснялось это, конечно, и тем, что все мы были увлечены лекциями любимого профессора, читавшего курс уголовного процесса. А если в этих лекциях и упоминался адвокат, то лишь в роли жалкого и поверженного противника. Но уверена, что в не меньшей степени это объяснялось и тем, что, не понимая еще до конца всей непрестижности адвокатской профессии в советском государстве, мы уже очень хорошо понимали ее непопулярность.

Я была среди многих, кто хотел работать в прокуратуре, и меня направили для прохождения курсовой практики в прокуратуру Ленинградского района Москвы. Я работала под руководством опытного следователя, который учил меня методике расследования уголовных дел, тактике допроса свидетелей и обвиняемых, проведению всех следственных действий от осмотра места происшествия и обыска до составления обвинительного заключения. Вместе с прокурором я участвовала в судебных процессах. Так появился подлинный интерес к практической деятельности, интерес к изучению дела, к выработке позиции.

Но романтический ореол, который был создан кинофильмами, книгами и, особенно, лекциями, от сопоставления с повседневной работой следователя значительно потускнел. Я поняла, что основная масса дел, которыми занимаются следователи прокуратуры, вовсе не увлекательные загадочные происшествия. Следователи были завалены делами о незначительных кражах с предприятий нашего Ленинградского района. Дела эти очень несложны. Как правило, обвиняемыми по ним были те рабочие и служащие, которых задерживала охрана завода или фабрики в проходной. Неумело спрятанное похищенное тут же изымалось, и работа следователя по этим делам превратилась в простое оформление необходимыми протоколами материалов, которые поступали в прокуратуру от предприятий.

Больше всего меня привлекал азарт состязательности судебного процесса. А выступления в суде в качестве стажера-прокурора убедили меня, что я смогу стать неплохим судебным оратором. Поэтому, оканчивая институт, я выбирала между двумя привлекательными для меня возможностями специализации. Прокурора-обвинителя, от имени государства поддерживающего обвинение в суде, или адвоката, защищающего человека от обвинения.

Я благодарна тому, что тогда, в юности, наверное, какое-то шестое чувство помогло мне найти эту, такую необходимую для меня работу. Работу, которая позволила мне защищать человека от жестокой и часто противозаконной мощи советского государства.

Два месяца студенческой практики были достаточными, чтобы я увидела и поняла, сколь незавидно было положение адвоката в советском суде. Его не пытались скрывать в разговорах. Оно проявлялось во всем. Часто во время судебного заседания судья грубо обрывал адвоката, запрещал ему задавать вопросы, необходимость которых была для меня очевидна. Но тот же самый судья никогда не позволял себе этого в отношении прокурора. Я видела, как во время перерыва прокурор свободно и уверенно направлялся в кабинет судьи, куда адвокату заходить не разрешалось. Я присутствовала при том, как в этом кабинете во время перерыва прокурор, судья, а часто и следователь обсуждали рассматриваемое дело. Вместе оценивали доказательства, а зачастую тут же решали и судьбу человека – вопрос о его виновности и даже то, какой срок лишения свободы ему нужно определить.

Установленное законом равенство сторон в суде, равенство прав прокурора и адвоката не только никогда не соблюдалось, но не было даже попытки замаскировать, сделать не таким явным преимущество, оказываемое представителю государственного обвинения.

Чем же объяснялась в те годы абсолютная непрестижность адвокатской профессии?

В системе советского государства сталинского периода, когда нарушение советских законов было не эксцессом отдельных должностных лиц, а партийной и государственной политикой, сама профессия адвоката, защищающего от государственного обвинения, а в тех условиях-от государственного произвола, была чужеродной.

Адвокатуру терпели как некий необходимый для государственного престижа вовне, за пределами страны, анахронизм, но не признавали за ней пользы для внутренней жизни страны.

Структура адвокатуры – самоуправляющейся организации – в государстве с тотальной регламентацией тоже определяла ее чужеродность и, следовательно, непрестижность. И, наконец, коллегии адвокатов пришли на смену разрешенной после Октябрьской революции частной адвокатской практике.

В коллегии объединились бывшие присяжные поверенные, в подавляющем большинстве беспартийные, чье общественное и политическое лицо, с точки зрения государства, было весьма сомнительным.

Государство не уважало адвокатскую профессию и не доверяло адвокатуре.

Но в то же время я увидела и другое.

Я уже тогда поняла, что унижаемый самодовольными и часто совершенно некультурными судьями и прокурорами адвокат, как правило, и почти без исключений, был гораздо образованнее. Его профессионализм был значительно выше.

Это объяснялось тем, что следователями, прокурорами и судьями в те предвоенные годы работали так называемые выдвиженцы – представители партийной прослойки рабочего класса. Многие из них не имели не только специального юридического образования, но даже не окончили десятилетней школы. Они совмещали свою ответственную правовую работу с занятиями на курсах усовершенствования или в специально для них организованной юридической школе. В адвокатуре же тех лет было много старых адвокатов с блестящим еще дореволюционным образованием.

Я поняла тогда и то, что унижаемый в суде адвокат был гораздо свободнее этих судей и прокуроров. Он сам определял позицию по делу, он ни с кем не должен был ее согласовывать. Поняла я и то, что такие независимые в судебном заседании государственные обвинители обязаны были предварительно доложить как само дело, так и свою позицию по нему прокурору района; что мнение начальства было практически для них обязательным. Я уже знала, что, если версия обвинения в судебном заседании будет опровергнута или поколеблена, выступающий в суде прокурор, обязанный в силу закона отказаться от обвинения, фактически это сделать не мог. И если в такой ситуации он просил объявить перерыв перед своей речью, то все понимали, что он идет согласовывать свою позицию с прокурором района.

Студенческая практика дала мне и другие знания, выходящие из круга чисто профессиональных. Она оказалась для меня первой жизненной школой – не только полезной, но и необходимой.

Семья, дружеское окружение и школа поставили меня в первые годы моей сознательной жизни в исключительное (по сравнению с основной массой подростков) положение. Условия моего воспитания были благоприятны для того, чтобы я стала интеллигентным, образованным человеком, но в то же время они изолировали меня от реальной жизни, лишили знания ее и, следовательно, и возможности понимать ее.

Какой я была к девятнадцати годам, когда произошла эта моя первая встреча с жизнью? О чем думала? Во что верила?

Для того чтобы ответить на эти вопросы, мне придется сделать отступление назад-в детство и юность. В те условия жизни, которые определили мои склонности и характер, выбор профессии и весь мой дальнейший жизненный путь.

Много раз, уже зрелым человеком, оглядываясь назад, я не уставала удивляться тому, как счастливо складывалась моя жизнь. Мои родители дожили до глубокой старости, не узнав ни тюрьмы, ни лагеря. Это было исключительным счастьем в той среде интеллигентов-специалистов, к которым они принадлежали. Это было поразительно еще и потому, что отец еще до революции, молодым человеком, был сначала членом партии эсеров, а затем стал активным деятелем партии конституционных демократов. Свою прошлую партийную деятельность он никогда не скрывал и неизменно во всех анкетах писал в графе о партийной принадлежности – бывший эсер, бывший кадет.

Еще более поразительно было то, что в советское время, вплоть до осени 1937 года, он – беспартийный специалист – занимал очень высокое положение, являясь директором Промышленного банка СССР, который в те годы осуществлял финансирование всего капитального строительства в стране.

Оба они – и отец и мать – происходили из бедных еврейских провинциальных семей, но оба они, каждый по-своему, были людьми высокой духовности и безупречной порядочности. Мама – в силу природной доброты и какого-то особого врожденного благородства, для которого не нужно ни образования, ни специальных познаний. Все мои друзья любили ее и восхищались ее красотой. Ее лицо было действительно прекрасно какой-то спокойной, я бы сказала, пастельной красотой. Она была хороша не только в молодости. Меняясь с годами, старея, она и в 80 лет поражала всех, приходивших в наш дом, «лица необщим выражением», выражением доброты и благородства, аристократической простотой. Очень мягкая по своей натуре она с удивительной стойкостью и силой характера переносила любые невзгоды и болезни. Единственное, чего она боялась, – это старческой беспомощности. Мама умерла счастливой мгновенной смертью, когда ей было 86 лет, сохранив до последнего дня живой ум и достаточную физическую работоспособность.

Я не знаю, был ли добрым человеком мой отец. Чрезвычайно замкнутый и суровый, он не имел друзей и не только не искал человеческой дружбы, но и избегал ее. Отец обладал фантастической работоспособностью и целеустремленностью и никогда не только не жаловался на усталость, но и не уставал. Я уверена, что, если бы не Октябрьская революция, он достиг бы очень высокого положения, так как его яркие способности в сочетании с характером рано дали ему возможность продвинуться на политической и деловой арене.

Мой отец, окончив юридический факультет Харьковского университета, начал работать в Южном отделении Русско-Азиатского банка и очень скоро стал его вице-директором. Ум, общественный темперамент и ораторские способности обусловили выдвижение его кандидатуры в депутаты от партии кадетов в первое Всероссийское учредительное собрание.

Революцию он не принял не потому, что она лишила его положения и богатства (богатства никакого и не было). Он не принял ее за кровь и насилие, за беззаконие и ложь. И это осталось навсегда, до самой смерти.

Внешний облик отца удивительно соответствовал его характеру. Он был высокого роста и худощав. Вспоминая отца, более всего я помню его глаза – глубокие и очень умные; тонкие, всегда сжатые губы и постоянное подергивание головой. Этот нервный тик, который начался у него вскоре после первой революции, был всегда в одном и том же направлении. Только горизонтально, слева направо. Так, как будто он жестом многократно говорил: «нет».

Как-то раз ему посоветовали обратиться к хорошему врачу невропатологу. Тот очень внимательно его обследовал и сказал:

– Существует что-то, что вы решительно отвергаете. Надо сделать все, чтобы устранить причину, и тогда ваш тик немедленно пройдет.

Помню ответ отца, значение которого поняла намного позже:

– Значит, это останется на всю жизнь.

Это подергивание было непроизвольным отрицанием того, что стало внешним спутником его жизни. Это было «нет» лжи и насилию. Знаменательно, что последними словами отца в день его смерти были:

– Я устал жить в этой атмосфере лжи.

После революции весь свой политический темперамент, всю целеустремленность отец перенес из внешней жизни во внутреннюю. Литература, музыка, живопись, философия, биология, история и особенно религия – вот что составляло круг его интересов. Он собрал великолепную библиотеку русской идеалистической философии, поэзии. Книги стали его повседневной фанатичной страстью. Он сам иногда смеялся над фанатичностью этой страсти, но отделаться от нее не мог.

Во время войны вся наша семья была в эвакуации. Отец первым, еще в 1942-м, вернулся в Москву и там обнаружил, что большая часть его библиотеки разграблена. Библиотеку он решил восстановить любой ценой. Каждый день после работы он отправлялся в обход по букинистическим магазинам. Он искал книги с собственным экслибрисом и покупал их вновь. Он восполнял пропажу, покупая новые книги. Примерно за год он восстановил почти всю свою библиотеку. Но какой ценой? Ведь большую часть своего скромного заработка он отсылал маме, оставляя себе лишь немного для питания. Чтобы покупать книги, ему пришлось ограничить себя в покупке самых необходимых продуктов. Но денег на книги все равно не хватало, и он стал продавать тот скудный хлебный паек (400 граммов в день), который выдавался по карточкам. От постоянного недоедания у него отекли ноги, начались головокружения, а он все продолжал покупать книги. Только мой, а затем мамин приезд помогли наладить его здоровье.

Отец всегда был с книгой и потому особенно любил книги маленького карманного формата, которые мог брать с собой и читать по дороге или во время неизменных воскресных прогулок по Подмосковью.

Каждое летнее воскресенье мы вставали рано, брали свои несложные бутерброды и уезжали. Отец был неутомимый ходок и не знал ко мне никакого снисхождения. Ни слезы, ни уверения, что я сейчас, в этот момент умру от усталости, на него не действовали. Самым употребляемым в разговорах со мной словом было слово «надо». Надо есть рыбу, которую я терпеть не могла, надо вставать рано (а я до сорока лет любила поздно спать), надо самой решать проклятые математические задачи, которые я так никогда и не смогла понять. И, хотя отец очень любил меня, он всегда был строг.

Я не унаследовала от отца ни его политического темперамента, ни целеустремленности, ни аскетизма. Я люблю жизнь со всеми ее недуховными удовольствиями и комфортом. Мой дом в Москве считался одним из самых гостеприимных, и для меня всегда были радостью и удовольствием красиво накрытый стол, вкусная еда и любимые друзья – главная ценность моей взрослой жизни.

Но любовь к искусству и культуре отец сумел не только пробудить, но и сделать неотъемлемой частью моей жизни. Я понимаю сейчас, что все, что открылось мне в искусстве и в культуре впервые, – открылось с ним. От него я услышала Пушкина, Жуковского, Гете, Байрона, Шекспира. С ним впервые слушала Баха и Моцарта.

Для меня нравственный авторитет моих родителей был непререкаем. Вспоминая теперь мое детство и юность, я понимаю, какое огромное влияние на формирование моего отношения к жизни имела сама обстановка и стиль отношений внутри семьи, где никому не завидовали, где карьера и богатство никогда не были не только целью жизни, но даже и темой семейных разговоров, где понятие «нужного» знакомства вообще не существовало.

Несмотря на то что отец, как я уже писала, не принял революцию, он не только не воспитывал меня в антисоветском духе, но даже, как я потом поняла, избегал каких-либо политических оценок в моем присутствии. Я росла вполне советским ребенком. В положенное время в школе стала пионеркой, охотно участвовала во всех школьно-пионерских мероприятиях.

Начало массового террора 1936–1938 годов совпало с моей юностью и поступлением в институт. Помню, как отец, приходя с работы, рассказывал об очередных арестах его сослуживцев. Помню, как арестовывали родителей моих школьных, а потом институтских товарищей. Помню, как исчезали профессора, которые читали нам лекции, и даже знакомые студенты. Помню ощущение страха при ночных звонках в дверь.

Но все это не вошло тогда в мое сознание. Я даже могу сказать – не омрачило моей жизни. Не омрачило по-настоящему моей жизни и то, что отец остался без работы и долгое время не мог никуда устроиться, что он жил под угрозой ареста. Но в то время я не осознавала реальности этой угрозы и жила прежней беспечной студенческой жизнью.

Много лет спустя мы вспоминали эти годы вместе с моей большой приятельницей, с которой познакомились в 1937 году.

Тот разговор начался с моего рассказа. Рассказа о том, как я была счастлива в детстве, как подлинная жизнь тех лет прошла, не задев ни моего ума, ни моих чувств. Соглашаясь со мной, она говорила, что и ее мучит непонимание этого поразительного феномена, когда целое поколение, за очень небольшим исключением, сознательно или бессознательно, лишило себя права на сомнение. Верило в то, что все справедливо. Не понимало ужаса и отчаяния, которые поразили в те годы наших отцов. И тогда же она рассказала мне один эпизод из ее жизни. Эпизод не слишком значительный, но очень характерный и для обстановки тех лет, и для нашего к этой обстановке отношения.

Это было в 1938 году, когда она была студенткой. Однажды, возвращаясь домой ночью с очередной студенческой вечеринки, она обнаружила, что забыла ключи от квартиры. Ничего не оставалось, как позвонить в дверной звонок и разбудить родителей. Довольно долго никто не отзывался. Она позвонила второй раз. Вскоре послышались шаги и дверь открылась. Перед ней стоял отец. Он был одет, как будто не ложился, как будто он только что вошел или, скорее, собрался куда-нибудь уходить. Он был в темном костюме, в рубашке с аккуратно завязанным галстуком. Увидев дочь, он молча смотрел на нее, а потом, также не говоря ни слова, ударил ее по лицу.

В то время, когда она мне рассказывала эту историю, мы обе прекрасно понимали и почему долго не открывалась дверь, и почему отец был так одет, и почему молча смотрел на нее, как бы не понимая происходящего. Мы уже знали, как тогда воспринимался ночной звонок в дверь. Понимали, что пока она стояла у дверей отец одевался, чтобы уйти из дома навсегда. Ведь он не сомневался, что это пришли за ним, что это арест и гибель.

Но тогда, когда все это происходило, единственное чувство, которое владело ею, – это было чувство обиды от незаслуженного оскорбления. Она плакала и жалела себя и осуждала отца. А потом вообще об этом забыла.

Должны были пройти годы, чтобы в воспоминаниях вернулось к ней бледное лицо отца, его молчание и этот удар, наверное, единственный удар, который он нанес в своей жизни.

Я помню, с какой болью она мне рассказывала все это, как мучилась этой жестокой виной, общей для нас виной непонимания.

А ведь мы не были ни равнодушными, ни запуганными. Мы были готовы и способны отозваться на любую несправедливость. С юношеской категоричностью и бескомпромиссностью мы осуждали любое проявление нетоварищества в нашей среде. Мы любили и уважали своих родителей и, случись с ними беда, не отказались бы от них, верили бы в их невиновность. Наша умственная слепота объяснялась скорее добрыми качествами, нежели дурными. Наши чувства и ум не могли принять мысль о возможности такого страшного зла, как сознательное уничтожение ни в чем не повинных людей. Именно поэтому мы и не сумели разделить страха и тревог наших родителей. Ведь в их-то невиновности мы были уверены.

Я вовсе не хочу вычеркнуть из моих воспоминаний эти годы. Не только я «строк печальных не смываю», а не могу сказать, что это печальные строки. Мы радовались жизни, мы изведали любовь и истинную дружбу.

Я решила вставить эту цитату из очень интересной и искренней книги Евгения Гнедина «Катастрофа и второе рождение». Я решила это сделать не только потому, что меня поразило почти дословное совпадение оценки нашего с ним мироощущения тех лет, но и особенно потому, что автор этой книги намного старше меня. В те годы он был уже зрелым человеком (в 1938 году ему было 40 лет), у него за спиной были годы работы в отделе печати Народного комиссариата иностранных дел, заведующим которым он был. Степень его информированности несопоставима с нашей. Более того, он лично знал очень многих из невинно арестованных и погубленных людей. Он присутствовал на самых знаменитых политических процессах, замечал «некоторые несообразности» в обвинении. И все же не понимал, что он свидетель «судебной комедии и трагедии невинных людей».

Так ли уж удивительна после этого наша слепота и наше непонимание? Но, задавая себе уже теперь этот риторический вопрос, я не нахожу на него разумного ответа.

Просто было бы объяснить это нашей молодостью, незнанием жизни, условиями воспитания. Значительно труднее понять, как сочетание двух гипнозов – гипноза революционных идеалов и гипноза циничной и неприкрытой лжи – могло одурманить целый народ, лишить его желания видеть и возможности понимать происходящее.

А теперь вновь отступление в детство.

Когда мне было пять лет, мои родители получили квартиру во вновь выстроенном поселке, тогда на далекой окраине Москвы, в районе, где жили извозчики, наездники и цыгане и где теперь выстроен огромный комбинат – и издательство, и редакция – газеты «Правда».

Это был большой участок земли, обнесенный деревянным забором, на котором стояло более тридцати деревянных вновь отстроенных коттеджей с фантастическими по тем временам и особенно для того района удобствами (водопроводом, канализацией и даже с ванной комнатой).

Место это называлось поселком Народного комиссариата финансов, и дома эти были частями сданы в аренду ответственным работникам. Мы занимали половину такого дома, то есть три большие комнаты. Я оказалась в среде детей из интеллигентных семей. Мы познакомились, когда нам было по пять-шесть лет, мы вместе росли, вместе формировали наши интересы, и с большинством из них я сохранила дружбу до конца моей жизни в Москве. Это было большим счастьем и исключительной удачей.

Все свободное, а в школьные годы – и несвободное время (мы все стали плохо учиться и охотно, тайком от родителей, прогуливали уроки) мы проводили вместе. Здесь было все: лыжные прогулки, песни и танцы, походы в кино и театры, бесконечные чтения стихов. Но все было вместе. Вместе собирали деньги, даваемые нам родителями на завтраки, чтобы двое из наших друзей могли летом отправиться в пеший поход по Крыму, вместе встречали Новый год, вместе уезжали по воскресеньям купаться и гулять по лесу.

Особенно интересной и интенсивной наша детская жизнь стала с 1934 года, когда в нашу компанию прочно вошел и стал несомненным главой нашего содружества поэт Павел Коган.

Погиб Павел во время войны, на которую он ушел добровольцем, но имя его и теперь достаточно известно среди московского студенчества. Все мы оказались под его влиянием. У нас появились свои песни, слова которых писал Павел, а музыку – другой мой друг из Поселка, нежность и любовь к которому я сохранила на всю жизнь.

Самая знаменитая из этих песен, которую поют и теперь, через 40 лет, молодые люди по всему Советскому Союзу, – это «Бригантина» – романтическая песня о далекой бригантине, о людях «яростных и непокорных» и «презревших грошевый уют».

Я пишу обо всем этом, чтобы было понятно, что не только семья, но и сверстники, окружавшие меня, были образованней огромного большинства московской молодежи. Но и самый умный из нас, страстный и непримиримый в своих оценках Павел, в эти страшные годы террора написал песню, в которой были такие строки:

Здесь так свободно верится, Здесь так привольно дышится. Прекрасная, любимая советская страна.

И мы в 1936–1937 годах с упоением ее пели. Или такие стихи:

Есть в наших днях такая точность, Что мальчики иных веков, Наверно, будут плакать ночью Над временем большевиков. И будут жаловаться милым, Что не родились в те года.

Мы так часто и с такой радостью читали эти стихи, что сейчас, почти полвека спустя, я цитирую их по памяти.

Помню, как мы встречали новый – 1940-й – год. С этого новогоднего вечера прямо на фронт добровольцами уходили студенты – поэты Сергей Наровчатов и Михаил Молочко. На финскую войну. Помню, как мы восхищались их мужеством, какими героями они были в наших глазах. И ни у кого не возникло даже мысли о том, что эта война – позор, что они идут убивать людей маленькой и мужественной страны только за то, что те не хотят покориться огромной и сильной державе.

Вспоминая это уже потом, я понимала, что с самого детства меня окружало ужасающее человеческое горе – нищие на улицах во время голода на Украине, рассказы о коллективизации, аресты и гибель людей, в чьей невиновности я не должна была сомневаться. И страшно сознание, какое ужасное умственное оцепенение владело мною и всем моим дружеским окружением.

Школа, в которой я проучилась 10 лет, оказала значительно меньшее влияние на формирование моего характера, чем семья и друзья по Поселку. Отдавая меня в эту школу, очень отдаленную от нашего дома (мы ходили туда с папой пешком, и дорога занимала больше часа), мои родители руководствовались тем, что само ее территориальное расположение обеспечивает и лучший состав преподавателей и лучший контингент учеников, чем это было в нашем цыганско-извозчичьем районе. И, действительно, моими соучениками, товарищами по классу были тоже дети из интеллигентных семей.

Школьная среда, в которой я оказалась, давала мне возможность видеть и наблюдать жизнь и быт более обеспеченного, более культурного и привилегированного слоя. Реальную жизнь рабочих – того класса, во имя которого вершилась революция, во имя блага которого шло все строительство «социализма» в моей стране, – впервые я получила возможность увидеть во время студенческой практики в прокуратуре. Это было в 1939–1940 годах, через 22 года после победы революции.

Я помню эти страшные деревянные бараки без водопровода и канализации. Крохотные каморки, в которых буквально вповалку спали взрослые и дети, молодые и старые. Я приходила туда вместе со следователем на обыски и опись имущества, подлежащего конфискации у людей, которых именем советского закона называли «врагами народа». Это были женщины, которые пытались вынести несколько кусков сахара или печенья с кондитерской фабрики «Большевик», где они работали, чтобы накормить своих голодных детей. Это были мужчины и женщины, задержанные и арестованные с катушкой ниток, несколькими пачками папирос, с кусками хлеба.

По советскому закону – знаменитому закону от 7 августа 1932 года – они признавались опасными преступниками и осуждались к лишению свободы на 10 лет. Почти по каждому из этих дел мы составляли акт об отсутствии имущества, подлежащего конфискации (а ведь конфисковать можно всю мебель, кроме одного стола на семью, одного стула на каждого члена семьи и кровати).

То, что я увидела, – это было не отсутствие достатка, даже не бедность. Это была нищета.

Все это я видела раньше в кино или читала об этом в книгах. Но там это относилось к далекому для меня прошлому, к тому времени, которое определялось термином «до революции». Там это служило иллюстрацией нищеты рабочего класса при царе.

Я впервые встретилась с человеческим горем, которое определялось не временной катастрофой – болезнью, смертью близких, стихийными бедствиями, а горем, которое сопутствовало людям постоянно, всю их жизнь.

Это было первое, абсолютно реальное несоответствие между тем, что я увидела своими глазами, и тем, что читала о жизни рабочего класса в советских газетах, книгах, видела в советских кинокартинах.

Тогда же, во время этой практики, я поняла, что работа в прокуратуре не соответствует складу моего характера. И не только потому, что те следователи и прокуроры, которые окружали меня, поражали своим равнодушием и пренебрежением к человеческой судьбе.

Дело в другом. Увидев, как живут, что едят, во что одеваются те люди, которых привлекали к ответственности за мелкие кражи или другие не очень значительные преступления, я стала сомневаться, справедливо ли поступает в этих случаях государство, так жестоко – тюрьмой – карающее голодных людей. Я понимала, что за преступлением должна следовать кара. Когда те же следователи арестовывали, а затем суд осуждал к суровому наказанию убийц, грабителей, насильников, я находила это неизбежным и даже справедливым. Но ведь такое же наказание назначалось и за мелкую кражу и только потому, что похищенный кусок хлеба или несколько кусков сахара назывались «социалистической собственностью» (а, следовательно, всякий на нее покушающийся – «враг народа»).

Когда я представила себе, как буду стоять перед судом и именем государства требовать беспощадного наказания этим людям, я поняла, что просто не смогу этого делать.

Именно тогда, во время этой практики, у меня появилось сомнение в правильности сделанного выбора.

И вновь передо мной стал вопрос – кем же я буду?

Чем больше я думала, тем больше склонялась к мысли о работе в адвокатуре. Тогда мною не руководило (во всяком случае, не было осознанным) так необходимое для адвокатской работы чувство искреннего сострадания к каждому, даже виновному, но защищаемому им человеку. Это чувство – способность сопереживания – пришло ко мне уже потом, с годами работы.

А тогда я просто хотела выступать в суде, произносить речи (мне казалось, что все они будут хорошими). Но я хотела делать это в условиях большей независимости и творческой свободы. Сама организация адвокатуры, специфика этой профессии представляли наибольшую в условиях советского государства (хотя, конечно, далеко не полную) свободу.

Адвокатура – это самоуправляющаяся общественная организация. Адвокаты, в отличие от подавляющего большинства всех работающих советских людей (за исключением колхозников), не являются государственными служащими и не получают от государства никакой зарплаты или иных видов денежных дотаций.

Производственной, финансовой и организационной работой каждой коллегии руководит выборный орган – президиум коллегии адвокатов. Это орган, наделенный реальной властью над каждым адвокатом. Его решением принимаются новые члены коллегии, его же решением исключаются адвокаты, совершившие серьезные дисциплинарные проступки, назначаются заведующие консультациями.

Мне довелось начинать свою работу в коллегии среди адвокатов, сохранивших старые традиции отношения к профессии, старую культуру судебного процесса, старые представления. В те годы в ее составе были действительно выдающиеся адвокаты, выдающиеся судебные ораторы. Много раз я выступала в процессах вместе со старым московским адвокатом, начинавшим свою адвокатскую деятельность еще до революции. Леонид Захарович Кац был блестящий мастер судебного следствия и блестящий судебный оратор. Среди большинства тех, с кем мне приходилось выступать, его отличало совершенно безупречное знание материалов дела. В скольких бы томах ни содержались эти материалы, имели ли они непосредственное отношение к его подзащитному или нет, Леонид Захарович знал все.

Он великолепно формулировал свои вопросы. Всегда четко и коротко. Он подходил к выяснению существенных для него обстоятельств издалека. Но ответ на каждый последующий вопрос логически вытекал из ответа на предыдущий.

Леонид Захарович был очень красив. Высокого роста, стройный, с небольшой, очень аккуратно подстриженной бородкой, всегда строго и элегантно одетый, он с годами приобретал все более аристократическую внешность. Мы, адвокаты, между собой его иначе как «английский лорд» не называли.

Его речи были образцом ораторского мастерства. В них было все: и четкая конструкция изложения материалов дела, и прекрасный анализ доказательств, и безупречная логика.

Кац говорил очень эмоционально. Все, что он использовал как оратор в своей речи, было к месту: и модуляции голоса, и жест, и приведенная цитата.

Но мне всегда казалось, что его речь теряет убедительность из-за ее изысканности, из-за пафоса, который оставлял меня спокойной.

Я помню, как интересны были процессы, в которых одновременно выступали Кац и Николай Николаевич Миловидов – любимец московской адвокатуры того времени и, что не менее важно, любимец московских судей. Было бы несправедливо не сказать, что он тоже был хорош собой. Не так изыскан, но, я бы сказала, не менее аристократичен в своей абсолютной естественности.

Николай Николаевич был барином, ленивым русским барином, кутилой, любителем ресторанов, которые в Москве в то время были отличными.

В судебном следствии он задавал мало вопросов. Я всегда подозревала, что он не очень хорошо знает дело. Как-то он сказал мне:

– Я уверен, что все, что мне нужно для защиты, я услышу в судебном заседании.

Думаю, что в этой шутке была большая доля правды; садясь в дело, он еще не владел его материалом.

Но все, что происходило в суде, он впитывал в себя как губка. Каждая мелочь, каждый нюанс в показаниях свидетелей или подсудимых откладывался в его памяти и обретал самое убедительное объяснение.

В его речи не было никаких украшений. Но для меня он был оратором самого высокого класса.

Я помню, как Миловидов медленно вставал из-за адвокатского стола, также не спеша поворачивался лицом к суду и начинал свою речь очень спокойным, тихим голосом. Это было похоже даже не на речь, а на какую-то очень доверительную беседу, в которой два собеседника – суд и он. Очень часто Николай Николаевич выходил на середину зала и останавливался прямо перед судейским столом. Ему, казалось, было не важно, есть ли кто-нибудь в зале, слушают ли его. Ему нужно было видеть только суд. Ему нужен был контакт только с судом.

Многие судьи называли его шаманом.

– Бог его знает, как у него получается. Слушаешь его и всему веришь, – говорил мне один из самых страшных судей сталинских времен Иван Михайлович Климов.

Действительно, что-то завораживающее было в спокойной, но такой внутренне напряженной речи Миловидова. Мне всегда казалось, что произнесенное им слово и есть то единственное, которое способно полно выразить мысль, что заменить его каким-либо другим – невозможно. Все то, что он говорил, мысли, которые он высказывал, всегда казались как-то само собой разумеющимися, и я только поражалась тому, как это мне самой раньше не приходило в голову.

Я уверена, что, если бы в Советском Союзе был суд присяжных, Николай Николаевич Миловидов не знал бы в нем поражений.

И, как в детстве мечтала о куске шагреневой кожи, чтобы петь как гениальная певица Обухова, так мечтала я в те годы о времени, когда смогу вести допрос, как Леонид Захарович Кац, и произносить речи с тем же благородным талантом, как Николай Николаевич Миловидов.

Шагреневая кожа мне так и не досталась. Но и у меня коллеги по защите спрашивали:

– Дина, в каком томе накладная от такого-то числа?

И я, глядя в свои записки, отвечала на этот вопрос.

Все новое пополнение адвокатуры в годы, предшествовавшие моему поступлению, шло в основном за счет приема в нее бывших сотрудников прокуратуры и органов госбезопасности, судей, которые за какие-то (часто очень неблаговидные) проступки увольнялись с прежней работы и по указанию партийных органов направлялись в адвокатуру.

Это была очень неоднородная часть адвокатуры. Среди них были и несомненно талантливые люди, очень быстро и успешно овладевшие адвокатской профессией. Но были и люди, не только не имевшие специального юридического образования, но и просто элементарно неграмотные. Однако эта новая часть адвокатуры имела огромное преимущество перед старыми адвокатами. Все они, откуда бы ни пришли – из КГБ, суда или прокуратуры, были членами коммунистической партии. Только из их числа назначались заведующие консультациями, именно через них осуществлялся партийный контроль и партийное руководство. Они были хоть и провинившиеся ранее, хоть и изгнанные с более престижной работы, но все же свои люди, представители того же класса, той же правящей партии. Для этих людей приход в адвокатуру означал резкое падение вниз, к самому подножию официальной иерархической пирамиды, и закрывал всякую возможность дальнейшего служебного и партийного продвижения вверх. За период с 1940 года и до того момента, когда я покинула страну, я знала много адвокатов, которые ранее занимали высокое положение в советской иерархии. Я помню таких адвокатов, которые до адвокатуры были следователями прокуратуры СССР по особо важным делам. Помню адвокатов, которые ранее были членами Верховного суда республики или военных трибуналов военных округов. Но за все это время я не могу вспомнить ни одного случая, ни одного адвокатского имени (за единственным только исключением), когда бы из адвокатуры человек направлялся в центральный судебный или прокурорский аппарат или на партийную работу.

Первым и, насколько я знаю, единственным исключением было назначение бывшего председателя президиума Московской коллегии адвокатов Василия Александровича Самсонова членом Верховного суда РСФСР. Но это было в 1967 году, через 27 лет после моего поступления в адвокатуру и, следовательно, через 27 лет после того времени, о котором я сейчас рассказываю. А в те годы профессия адвоката давала лишь определенное удовлетворение для тех, кто любил эту работу, и определенное материальное благополучие, но очень далекое от того материального уровня, которое связывается с представлением о заработках адвокатов на Западе.

Заработки адвоката складываются из тех гонораров, которые клиенты вносят в кассу юридической консультации, строго в соответствии с существующей таксой на разные виды юридической помощи. Каждый такой гонорар зачисляется на счет адвоката, который ведет это конкретное дело, и в конце месяца выплачивается ему, за вычетом всех тех налогов, которые взимаются со всех граждан Советского Союза, и дополнительных сумм, удерживаемых на содержание обслуживающего штата коллегии и на аренду помещений для юридических консультаций и президиума. В общей сложности эти отчисления в разное время составляли от 20 до 30 процентов от заработка адвоката.

И все же даже при очень интенсивной работе (на мой взгляд, неизбежно сказывающейся на ее качестве) официальный заработок адвоката, который проводит мелкие дела продолжительностью от одного до трех дней, не может обеспечить ему приличного уровня жизни. Как это ни парадоксально, но в еще худшем положении оказываются более квалифицированные адвокаты, участвующие в длительных сложных делах, требующих серьезной подготовки.

Именно это и породило то явление, которое прочно и почти всеохватывающе вошло в жизнь адвокатуры и которое на адвокатском жаргоне называется «микст». «Микст» – это дополнительное, неофициальное вознаграждение, которое платит клиент непосредственно адвокату. Но это не взятка. «Микст» дается не за результат по делу, который от адвоката не зависит. Это гонорар за работу. «Микст» составляет существенную часть заработка адвоката.

Я пишу об этом, хотя и понимаю, что мой рассказ не украшает коллегию, а ее интересы и ее престиж мне очень дороги. Но, рассказывая в книге и хорошее, и дурное о суде и прокуратуре, я не вправе умолчать и об этом.

Уверена, что большинство адвокатов даже не видит в получении дополнительного вознаграждения ничего безнравственного, считая, что явно несправедливая система оплаты труда дает им право на этот корректив. Конечно, каждый предпочел бы открытое и узаконенное свободное соглашение с клиентом этому неофициальному, а потому и очень опасному методу оплаты. Ведь адвокат, получивший «микст», оказывается в положении унизительной зависимости от своего клиента. Он знает, что, если клиент сообщит о том, что платил деньги не только в консультацию, но и лично ему, – исключение из коллегии неизбежно.

Нелегальность этого вознаграждения и риск, связанный с ним, привели к тому, что некоторые адвокаты стали назначать непомерно высокие, явно не соответствующие работе гонорары.

Размеры «микста» очень различны. Они зависят от желания и возможностей клиента, от характера дела, но главным образом, думаю, от характера самого адвоката. Есть адвокаты, которые назначают размер этого дополнительного вознаграждения сами и только на этих условиях соглашаются принять дело. Есть адвокаты, которые полагаются на «совесть» клиента. Но за многие годы моей работы я знала лишь нескольких, кто не брал «микст» вообще.

Несмотря на то что получение «микста», как я уже писала, связано с риском, между собой адвокаты говорят о нем открыто. Знали об этой практике и судьи, и прокуроры и в частных разговорах не только не осуждали ее, но и находили разумной и справедливой.

Поэтому те, кто лишался по разным причинам возможности продолжать свою работу в государственных правовых учреждениях, охотно соглашались на обещанный им прием в адвокатуру. Они понимали, что навсегда теряют возможность удовлетворения своего общественного честолюбия, но зато приобретали более высокий материальный уровень жизни.

В последние годы положение изменилось. В коллегию адвокатов стремятся многие оканчивающие университеты студенты. Прием в Московскую коллегию очень ограничен, и попасть в нее – большая удача, доступная далеко не всем желающим.

Наличие высшего юридического образования – обязательное требование, предъявляемое к каждому адвокату в Москве и в крупных городах; а в отдаленных местах еще много адвокатов, не имеющих юридического образования.

Адвокатов стали избирать делегатами местных Советов, приглашать на престижные заседания, включать в делегации юристов, направляющихся за границу. Но и теперь нет ни одного адвоката ни в высших государственных и партийных органах, ни среди депутатов Верховных Советов СССР и союзных республик, ни даже среди постоянных членов консультативных советов при Верховных судах Союза и республик.

Я думаю, что стремление молодых юристов стать адвокатами (если оно не вызвано только материальными соображениями) – это стремление людей, намеренно и сознательно отказывающихся от активной общественной жизни в рамках официальной системы. Стремление строить свою жизнь в условиях той относительной независимости от государства, которую действительно предоставляет адвокатская профессия. По-прежнему из суда и прокуратуры переходят в адвокатуру следователи, прокуроры и судьи. Но если в первые годы моей работы в подавляющем большинстве это были худшие, то теперь вместе с этими худшими стали приходить и другие. В адвокатуру приходят прокуроры, которые не хотят подчиняться требованиям вышестоящего начальства и поддерживать в суде обвинение против людей, чью вину они считают недоказанной; судьи, которые убеждаются в том, что их судейская независимость – это независимость мнимая. Они все стояли перед выбором: либо беспрекословно подчиниться тому, что в Советском Союзе называется «карательной политикой» (не закон, а именно политика), либо неизбежно (добровольно или вынужденно) уйти с судейской или прокурорской работы.

Средний профессиональный уровень московской адвокатуры несомненно вырос, но в то же время он нивелировался. Нет больше таких ярких индивидуальностей, какие были в начале моей адвокатской деятельности, когда мы – молодые адвокаты – специально ходили слушать дела с участием корифеев. Да нынешним молодым адвокатам и нет времени для этого. Они должны выполнять обязательный финансовый план. А это значит – переходить из одного дела в другое, не имея времени ни на настоящую подготовку к делу, ни на подлинное совершенствование в своей профессии.

Но это теперь. Мое же первое знакомство с адвокатской профессией относится к периоду ее абсолютной непрестижности.

Права, а следовательно, и возможности, которые, по советскому закону, имеет адвокат, значительно меньше прав и возможностей адвоката в Америке или в Европе.

По действующим законам все адвокаты могут вести во всех существующих в стране судах любые уголовные и гражданские дела. Однако в действительности права адвокатов и подсудимых нарушаются самим государством. Я имею в виду систему допуска.

Суть этой системы заключается в том, что по делам, расследование по которым производилось КГБ (это почти все политические дела, а также дела о незаконных валютных операциях, связанных с иностранцами, и некоторые другие), допускаются только те адвокаты, которые получают специальное на то разрешение.

Напрасно специалисты по советскому праву стали бы искать в законах СССР какое-либо указание или намек на систему допуска.

И уголовно-процессуальный кодекс, и «Положение об адвокатуре» исходят из полного равенства всех членов коллегии. Ни опыт, ни способности не дают никаких преимуществ ни в праве на выступление в любых судах и по любым делам, ни в размере гонорара. Фактически же неравенство существует. И это неравенство определяется лишь степенью политического доверия адвокату. Формальным показателем этого доверия является наличие «допуска».

Президиум коллегии, по согласованию с КГБ, определяет число адвокатов, которым такой допуск предоставляется. (В Москве его имело примерно 10 % от общего числа адвокатов, то есть 100–120 человек.)

Допуск всегда дается всем членам президиума коллегии, всем заведующим и всем секретарям партийных организаций юридических консультаций. Кроме того, от каждой консультации допуск получали 3–4 рядовых адвоката, чаще всего члены партии. Я в течение нескольких лет тоже имела такой допуск. (Наверное, я была не единственная, но вспомнить, кто еще из беспартийных имел допуск, не могу.)

Надо подчеркнуть, что нельзя ставить знак равенства между допуском адвоката по делам, расследуемым КГБ, и обычной формой получения допуска к секретной документации, которая существует для всех граждан Советского Союза, работающих на секретных предприятиях. Это неравнозначно потому, что большинство тех дел, по которым адвокату требуется допуск, не содержит никаких секретных сведений и документов и часто дела эти даже слушаются в открытых судебных заседаниях.

Государство, которое строго контролирует любое публичное высказывание, имеющее идеологический или политический характер, не могло дать согласие на неконтролируемое использование судебной трибуны адвокатом, не прошедшим дополнительной проверки на политическое послушание. Я довольно быстро была лишена допуска. Не за разглашение каких-то секретных сведений, которых, кстати, ни в одном деле, рассматривавшемся с моим участием, вообще не было. Я лишена была допуска по той причине, что не выдержала этого экзамена на политическое послушание.

О том, что такая система допуска фактически существует, знает каждый адвокат, знают все, кому приходилось обращаться за помощью к адвокатам по этой категории дел. До недавнего времени об этом говорили совершенно открыто.

Не только чиновники-руководители, но и сами адвокаты привыкли к этому нарушению закона, смирились с ним, как с чем-то естественным и неизбежным. Правда, в разговорах между собой мы иногда возмущались этой дискриминацией. Но лишь тогда, когда речь шла о валютных или хозяйственных делах, которые адвокат не смог принять из-за отсутствия допуска. Возмущались потому, что это било нас по карману (это самая высокооплачиваемая категория дел), лишало нас хорошего заработка. И совершенно не думали при этом, что в еще большей степени, чем наш имущественный интерес, ущемляется и нарушается установленное законом право обвиняемого на то, чтобы его защищал именно тот адвокат, которому он доверяет. Что для него выбор защитника ограничен теми примерно 10 процентами адвокатов, которым доверяет КГБ.

О незаконности допусков впервые публично заговорили в связи с политическими процессами в Советском Союзе. Допуск стал на Западе термином известным. В корреспонденциях и в статьях, посвященных делам Щаранского, Орлова и некоторым другим, неизменно отмечалось, что эти люди были лишены возможности пользоваться помощью тех защитников, которым они доверяли.

Но тем не менее в декабре 1977 года в Лондоне я потратила более часа, чтобы растолковать старому опытному адвокату, готовившему материал для выступления в защиту Щаранского перед общественным трибуналом, состоящим из членов английского парламента, что такое допуск. Боюсь, что он так и не смог усвоить до конца суть этого понятия. Уж слишком противоестественной казалась вся эта процедура его понятиям юриста английской традиции.

Советское руководство поняло, что нанесен удар по престижу советского правосудия. Систему допуска, правда, не отменили, но стали делать все возможное, чтобы ее существование стало менее явным.

Еще в 1972 году представитель президиума Московской коллегии адвокатов, не усомнившись, мог написать на заявлении Нины Ивановны Буковской (она просила разрешения на то, чтобы я защищала ее сына Владимира), что адвокат Каминская не может быть допущена к участию в этом деле, так как право на защиту в подобных делах имеют лишь адвокаты, включенные в список, утвержденный КГБ. Но в 1977 году на аналогичном заявлении матери Анатолия Щаранского он уже такой надписи не сделал. Ее также лишили возможности выбрать защитника для сына, но сделали это устно. Да и мне пришлось выслушать упрек от заместителя председателя президиума.

– Зачем тебе надо было говорить о допуске и давать повод для ненужной шумихи? Надо было сослаться на то, что ты больна или занята и потому не можешь принять дело.

Так сказал он мне по телефону сразу после того, как мать Щаранского вышла из его кабинета. А вскоре я была отчислена из коллегии и нас с мужем вынудили подать просьбу о разрешении на эмиграцию.

Но об этом дальше будет отдельный рассказ.

Таким образом, существует целая категория дел, в которых основная масса адвокатов не может принимать участия. Во всех же остальных случаях право адвоката принимать на себя защиту по любому уголовному или гражданскому делу бесспорно.

Как правило, адвокат получает возможность участвовать в уголовном деле лишь с того момента, когда предварительное следствие уже закончено. (По делам, где обвиняемыми являются несовершеннолетние, и в некоторых других очень редких случаях – с момента предъявления обвинения.) Вступив в дело, адвокат впервые встречается со своим арестованным подзащитным, как в присутствии следователя, так и (с его разрешения) наедине.

Участие адвоката в предварительном следствии – это прежде всего ознакомление с материалами дела. Это право неограниченное, реализовать которое я всегда имела полную возможность. Имеет адвокат и право представлять доказательства, то есть различные документы, имеющие значение для дела, а также заявлять различные ходатайства (о дополнении следствия, о вызове и допросе свидетелей, о проведении очных ставок или назначении новой экспертизы) или об изменении выводов следствия – об изменении квалификации, о полном прекращении уголовного преследования или об исключении из обвинения отдельных эпизодов и т. д.

Однако это лишь право просить. А удовлетворить такую просьбу следователь вовсе не обязан. Не вызывают возражений лишь те ходатайства, которые не могут поколебать основные выводы следствия, например ходатайства о приобщении к делу справок о состоянии здоровья, о наличии детей, положительные отзывы о работе или справки о правительственных наградах. Остальные ходатайства защиты удовлетворяются редко. Это и потому, что никто из следователей не хочет дополнять материалы дела тем, что может ослабить или даже подорвать его версию обвинения – результат многомесячной работы. Но и потому, что у следователя уже нет времени на удовлетворение серьезных ходатайств – истек срок содержания обвиняемого под стражей. Получение разрешения на продление этого срока – довольно хлопотная процедура, и затевать ее, да еще себе же во вред, никто не хочет.

Таким образом, пока дело не передано в суд, возможности защиты ограничены правом знакомиться со всеми материалами дела и обсуждать совместно с обвиняемым план и тактику защиты.

Естественно, что в моей практике и в практике моих товарищей были случаи, когда наши серьезные ходатайства удовлетворялись следователями. Но это случалось тогда, когда следователь или прокурор понимали абсолютную бесспорность аргументации и знали, что отказ в таком ходатайстве неизбежно приведет к возвращению дела из суда на доследование.

Однажды – это было в последний год моей работы в московской адвокатуре – мне позвонил мой друг и попросил согласиться защищать его знакомую журналистку. Она обвинялась в соучастии в групповом хищении государственной собственности. Ей грозило наказание – лишение свободы до семи лет.

Фабула этого дела абсолютно проста, и сам факт преступления не вызывал сомнений. Эта журналистка хотела отремонтировать паркетный пол в своей квартире. Достать паркет в магазине было невозможно. И тогда она решила поступить так, как обычно в таких случаях поступают миллионы советских людей. Она пошла на ближайшую стройку жилого дома и договорилась с рабочими о покупке у них нужного ей количества паркета. Конечно, она понимала, что собственного паркета у рабочих быть не может и что продавать ей будут тот паркет, который они украдут на стройке.

В тот момент, когда паркет грузили в ее машину, все они были задержаны милицией. Исход этого дела зависел от стоимости украденного паркета. Если его стоимость не превысит 100 рублей, то уголовное дело может быть прекращено и передано в товарищеский суд как малозначительное. Однако следователь провел товароведческую экспертизу, и стоимость паркета была определена в 284 рубля.

Когда я знакомилась с делом, я обратила внимание на два обстоятельства.

Специалисту эксперту паркет для оценки предъявлен не был, а стоимость его определили по прейскуранту. И второе. Украденный паркет был не в фабричной упаковке, а «навалом». Это последнее показалось мне странным. Для меня было совершенно очевидным, что значительно проще вынести и уложить в багажник небольшой легковой машины аккуратно связанные пачки паркета, чем распаковывать, ссыпать в большие неудобные для переноски мешки, выносить их в таком виде, а затем высыпать паркет в машину. И я подумала, что единственным разумным объяснением может быть то, что рабочие просто собрали валявшиеся отдельные доски паркета. Те доски, которые по каким-то причинам не были использованы для настила полов, скорее всего нестандартный и бракованный паркет.

Это была лишь моя догадка. Проверить ее было проще всего допросом самих рабочих. Я просила следователя вызвать их и допросить. В этом мне было отказано. Я просила предъявить мне паркет для обозрения. Следователь обязан был сделать это, но и в этом он мне отказал. Тогда я заявила ходатайство о проведении товароведческой экспертизы с обязательным предъявлением эксперту всего изъятого паркета, а не отдельных его образцов. И опять я получила отказ. Следователь сказал мне, что понимает обоснованность моего ходатайства, но расследование дела затянулось и у него нет времени на проведение новой экспертизы.

Однако на следующий день утром следователь просил меня срочно приехать в прокуратуру. Он объяснил, что получил указание от прокурора удовлетворить мою просьбу и провести экспертизу, так как в противном случае был риск возвращения дела на доследование.

И вот мы в кабинете следователя. Я и эксперт сидим на полу, а между нами огромная куча сваленного паркета. Мы разбираем ее по дощечке, предварительно осматривая. Я обращаю внимание эксперта на каждый сучок, каждую трещину. Отбираем хороший паркет и кладем его налево, бракованные доски – направо. Так проходит около двух часов, и я с радостью вижу, что правая куча делается все больше. И, наконец, все разобрано. Наступил решающий момент оценки.

Мы оба – следователь и я – в равной мере волновались. Он – потому, что решался вопрос о качестве проведенного им следствия, я – потому, что решалась судьба моей подзащитной.

Наконец эксперт закончил свои расчеты и объявил нам результат. Общая стоимость похищенного – 93 рубля 75 копеек. Меньше 100 рублей. Я получаю право заявить ходатайство об изменении квалификации преступления, так как это хищение на мелкую сумму. Одновременно прошу о прекращении дела за малозначительностью. Через день получаю официальный ответ: дело в уголовном порядке прекращено.

Я рассказала эту – не очень-то увлекательную – историю, чтобы показать, как работает адвокат в этой подготовительной стадии. Чтобы подтвердить, что хотя его возможности и очень ограниченны, но все же участие адвоката нельзя считать абсолютно бесполезными.

После того как дело поступает в суд, наступает основная стадия как подготовки к делу, так и ведения самой защиты.

Вновь читаю досье в суде, проверяю, не упустила ли чего-либо. Делаю дополнительные выписки из дела.

В помещении Верховного суда РСФСР имеется специальная комната, где адвокаты готовятся к делам. Это комната № 13 на первом этаже. Здесь мы изучаем наиболее сложные, многотомные дела. Пять небольших столов, поставленных почти вплотную друг к другу. Окно выходит на внутреннюю лестницу. Нет ни естественного освещения, ни притока воздуха. И летом и зимой дышать совершенно нечем. А мы сидим там часами, днями и неделями, исписывая от руки страницу за страницей, все это адвокат делает сам, без всяких помощников.

Есть комната дня работы адвокатов и в Московском городском суде и даже с окном на улицу. Но в ней всегда холодно. Какой-то дефект отопления, который не могут устранить уже 30 лет. Да и никому не интересно – ведь это комната для адвокатов.

А вот в Московском областном суде и в большинстве народных судов вообще никакого специального места, где адвокат мог бы изучать дело, нет. Бегаем с томами дела с этажа на этаж в поисках пустого судебного зала. Если повезет, располагаемся там и работаем, пока не появится секретарь суда и не скажет:

– Товарищ адвокат, мы начинаем дело.

И тогда вновь собираем свое пальто, портфель, многочисленные выписки и тома судебного дела и вновь с этажа на этаж – искать свободное помещение. А если не повезет – тогда работаем в коридоре, примостившись где-нибудь на скамейке, а иногда даже и на подоконнике.

За те годы, что я живу на Западе, я имела возможность побывать и в английском, и во французском суде. Я завидовала прекрасным судебным помещениям, спокойной и деловой обстановке в суде, уважительному тону судьи при обращении к защитнику. Завидовала и отпечатанным на машинке адвокатским досье и целому аппарату помощников – юристов, стенографисток, клерков.

Завидовала и прекрасным помещениям, где расположены адвокатские конторы. Не их роскоши, а тому, как удобно и спокойно может адвокат в них работать.

Но постепенно, чем больше я бывала в западных судах, чем больше слушала выступления адвокатов, у меня возникало и новое чувство – чувство гордости за нашу профессию. Потому, что я убеждалась, что, сидя на подоконниках или на скамейках, бегая из зала в зал, мы умудрялись изучать дела не хуже, а иногда, мне кажется, и лучше наших западных коллег.

Ведь идеальное знание материалов предварительного следствия – обязательно для добросовестного и эффективного ведения защиты в советском суде. У нас адвокат не может ориентироваться на то, что он разобьет обвинение, представив в судебном процессе новые доказательства или вызвав новых свидетелей. Он не может так строить свою защиту прежде всего потому, что не знает заранее, согласится ли суд вызвать дополнительных свидетелей и согласится ли суд принять от защиты дополнительные доказательства.

И потому первая задача защиты – это подорвать доверие суда к тем доказательствам, которые собраны следователем, пробить стену предубеждения, сложившуюся у суда.

Любой следственный документ, мелкая подробность в описании вещественных доказательств – все может иметь значение в сложной работе опровержения. Когда я в следующих главах буду рассказывать о своей работе по отдельным, конкретным делам, мой читатель сможет проследить за тем, с каким трудом преодолевается естественное предубеждение против обвиняемого.

Я называю это чувство естественным потому, что суд, знакомясь с делом до начала процесса, видит лишь старательно собранные следователем доказательства против обвиняемого и в пользу обвинительной версии. Именно эти материалы формируют и обусловливают тот психологический настрой недоверия к обвиняемому, не признающему себя виновным, с которым судья приступает к слушанию дела.

Вот почему в условиях советского суда основными требованиями, которым должен отвечать хороший адвокат, являются доскональное знание материалов дела, способность к строгому логическому мышлению, способность к быстрой, мгновенной реакции во время судебного заседания, умение очень точно формулировать свои вопросы, способность к самоограничению при постановке вопросов (ведь адвокат не знает заранее, какой ответ он получит), и на последнем месте в этом ряду – ораторские способности.

Это, конечно, не значит, что адвокат может и не быть хорошим оратором. Я хочу лишь подчеркнуть, что на советского профессионального судью в спорных делах логика и факты оказывают значительно большее впечатление, чем эмоциональная окраска речи.

В открытом судебном процессе у адвоката большие возможности, чем на предварительном следствии, где сам закон устанавливает явное преимущество следователя и прокурора. В суде же обвинитель и защитник по закону уравнены в своих правах и возможностях.

Осуществление законных прав в обычных (не политических) уголовных делах часто зависит и от настойчивости и принципиальности самого адвоката, и от личных качеств судьи, который рассматривает дело. Конечно, преимущественное положение государственного обвинителя бытует и в суде. Ходатайство прокурора отклоняется реже, чем ходатайство защиты. И это не потому, что они более обоснованны. За каждым прокурором стоит авторитет государства – он «государственный» обвинитель.

Чем дальше от центра, от столицы, тем это неравенство более откровенно. Чем ниже судебная инстанция, тем, как правило, труднее адвокату бороться за осуществление реальной защиты.

Но все же было бы несправедливым не сказать, что культура судебного процесса за последние десятилетия значительно выросла. Что все реже мне приходилось сталкиваться (особенно в Москве) с судьями невежественными и потому грубыми. Мне кажется, что судьи, которые и теперь пренебрежительны и грубы по отношению к любому защитнику, делают это не потому, что осуществляют какую-то мне неизвестную партийную или государственную директиву, а в силу давней традиции, во-первых; и, во-вторых, потому, что такой судья всегда предубежден против подсудимого, всегда заранее смотрит на него как на виновного.

А если так, то, естественно, все ходатайства адвоката он воспринимает как ненужные, затягивающие рассмотрение дела, которое так просто закончить, переписав в приговор обвинительное заключение и только прибавив к нему, на какой срок он отправляет подсудимого в лагерь или тюрьму. Не уважая работу адвоката, они в то же время завидуют ему, считая адвокатский труд легким и доходным.

Для меня моя работа никогда не была легкой. Любя ее, я называла ее мучительной. Она никогда не отпускала меня. И в те часы, когда я читала дело, и по дороге домой на улице или в метро, за поздним обедом, когда мы вдвоем с мужем, – все время где-то подсознательно шла параллельная работа мысли.

Как-то раз на заседании криминалистической секции Московской адвокатуры, посвященной только что мною проведенному делу, меня просили рассказать о методологии моей работы. Мне нечем было удивить моих коллег. Мой метод – это доскональное изучение каждого дела (мне всегда казалось, что непрочитанный лист может оказаться самым главным) и долгие раздумья, вживание в дело, в характер и психологию того, кого я защищаю. Я никогда не сетовала на отложение дела или затяжку. Никогда не ощущала время лишним. Оно всегда было мне нужным. Еще раз пойти в тюрьму, еще раз поговорить с подзащитным. Иногда как будто даже о чем-то постороннем, но помогающем понять человека. У актеров есть термин – «вживание в роль». Мне всегда нужно было «вжиться» в дело.

Так вырабатывалась позиция, так приходили формулировки. Я никогда не писала своих речей, но и никогда не произносила их экспромтом. Самым любимым и эффективным способом окончательной подготовки к речи для меня было раскладывание пасьянсов. Почти всю жизнь (пока были живы мои родители и пока сын с женой в 1972 году не уехали в Соединенные Штаты) я работала ночью на кухне. Потом у меня появился свой отдельный кабинет и собственное очень красивое бюро для работы. За этим бюро я никогда не работала. Моим подлинным рабочим местом стал угловой диван и стоявший перед ним овальный стол. На диване я раскладывала стопками свои выписки по делу. На столе раскладывался пасьянс и лежало несколько небольших листов бумаги для заметок и плана. Иногда по много часов я сидела, передвигая карты и мысленно проверяя убедительность и последовательность защитительной аргументации, стараясь поставить себя на место судьи и его ухом слушать мою защиту.

А сейчас, заканчивая эту главу, мне хочется сказать, что я никогда не пожалела о сделанном еще в институтские годы выборе. Что моя профессия не только соответствовала моим способностям и характеру. Она сделала меня лучше и добрее.

 

Глава вторая. Почему я стала политическим адвокатом

Что это вы, товарищ адвокат, все таких людей защищаете? И ведь не по назначению, а сами соглашаетесь.

Таким вопросом меня встретил Писаренко – член Ташкентского городского суда, куда я в 1970 году приехала, чтобы защищать Илью Габая. Габай обвинялся в клевете на советский государственный и общественный строй. (Его делу посвящена глава в этой книге.)

– Зачем тебе это нужно? Защищала бы лучше лавочников – это куда доходнее и, главное, спокойнее, – спросил меня мой товарищ по консультации, старый опытный адвокат.

Что я могла ответить им?

Что я соглашаюсь защищать всех, кто нуждается в моей помощи.

Что это моя работа, моя профессия и я не вижу оснований для того, чтобы отказывать в этой помощи Габаю или Буковскому, Литвинову или Галанскову.

Мое участие в политических процессах определялось не только политическими, но и, в не меньшей степени, этическими соображениями – моим профессиональным долгом. Когда я дала согласие на защиту Владимира Буковского (это было мое первое политическое дело), я еще не знала ни его политических убеждений, ни его человеческих качеств. Для меня он был человеком, участвовавшим в мирной демонстрации и обвиненным за это в совершении уголовного преступления. Я согласилась бы защищать Буковского независимо от того, разделяла или не разделяла бы я его политические взгляды. Этим же я руководствовалась и принимая защиту по другим аналогичным делам.

Конечно, мне было небезразлично, что во многом взгляды людей, которых я защищала, совпадали с моими. Но, повторяю, давая согласие их защищать, я руководствовалась главным образом тем, что это моя работа, мой долг, моя обязанность.

Даже тогда, когда я не разделяла некоторые их убеждения, это не влияло на мое решение. В самом деле, разве адвокат должен обязательно соглашаться с мотивами поступков своих подзащитных или разделять их взгляды? Разве не дала бы я, ни минуты не колеблясь, согласие на защиту таких диссидентов, чьи националистически-шовинистические взгляды мне глубоко чужды?

Я считала своей главной задачей защиту права на свободное выражение взглядов. Права, гарантированного советским законом и неизменно нарушаемого самим фактом привлечения к уголовной ответственности за инакомыслие.

Какое же внутреннее чувство может заставить профессионального защитника отказаться от ведения таких дел и тем самым нарушить свой долг?

Я уверена, что главным образом – страх. Страх вполне обоснованный и понятный. Страх, который оправдывает такой отказ в глазах коллег.

Когда я пишу, что страх мог удержать от участия в защите по политическим делам, я должна объяснить, чего, собственно, мог и должен был бояться защитник в такой ситуации.

Ведь это была вторая половина 60-х годов. Не было ни массовых арестов, ни массового террора. Принимая защиту по политическим делам, я ни разу не опасалась, что могу быть за это арестована. Я считала, что, защищая в рамках, поставленных законом (а именно в этом я видела свою профессиональную задачу), я не рискую свободой. Уверена, что и мои коллеги, соглашавшиеся и не соглашавшиеся участвовать в политических процессах, опасались не ареста и не осуждения. Они боялись, с полным для этого основанием, что принципиальная защита (защита, основанная на материалах самого следственного досье и анализе действующих советских законов) может повлечь за собой исключение из коллегии адвокатов, боялись навсегда потерять возможность заниматься своей профессией.

Я знаю случаи, когда в Московской коллегии адвокатов по прямому приказу свыше восстанавливали адвокатов, исключенных за совершение серьезных дисциплинарных проступков или даже за профессиональную безграмотность. Были случаи (и их было немало), когда в Коллегии восстанавливали адвокатов, несправедливо осужденных в годы сталинского террора, а впоследствии реабилитированных. Но адвокатов, исключенных за политически неправильное выступление в суде, не восстанавливали никогда.

Сколь велика та жертва, на которую должен был быть готов адвокат, соглашавшийся и соглашающийся сейчас участвовать в политических процессах и выполняющий такую защиту в соответствии со своим профессиональным долгом? Каким мерилом следует ее мерить?..

Александр Исаевич Солженицын, отказывая тому слою людей, к которому принадлежала и я, в праве называться интеллигенцией, определил нас как «образованщину». И я не спорю с ним потому, что советская интеллигенция в своей подавляющей части заслужила почти все, что он гневно о ней пишет. И вправе он призывать людей с совестью к «сознательной добровольной жертве».

«Придется потерять, – пишет он, – не музейную икру, но апельсины, но сливочное масло».

Это, конечно, жертва, и не такая уж маленькая, когда это надолго, но и не такая великая, чтобы на нее не пошли многие из тех, кого я знала и кто составлял мой круг «образованщины». Но ведь есть и другая жертва – жертва духовная, которую в расчет не принимает ни Солженицын – один из самых духовных людей современной России, ни его сторонники и последователи. И жертва эта побольше той, которую зовет нас принести Александр Исаевич.

Как-то раз один мой очень близкий друг, который пошел на «жертву», сказал мне в доверительном личном разговоре (потому и имени его не называю):

– Знаешь, – сказал он, – я давно уже мертвый.

Это сказал человек, который никогда не пожалел о том, что он поступил так, как велела его совесть, который, если бы вновь сложилась такая ситуация, поступил опять так же, зная, что за этим последует.

А ведь он после изгнания из адвокатуры нашел прилично оплачиваемую работу. Он имел не только «кусок хлеба» и «сливочное масло», но и автомобиль, и прекрасную семью, и близких, дорогих ему друзей. Значит, жертва была действительно больше той, на которую добровольно и сознательно и, наверное, легко пошел сам Александр Исаевич и которую он считает непомерно тяжелой для других. Счастлив Солженицын, несмотря на все пережитое им, что ценой его духовной свободы не должно было стать его творчество. Что, утверждая свою духовную свободу, он тем самым утверждал и свое право на творчество, которое, уверена, неотделимо от его жизни. Что, ограничив себя самой скудной пищей и самым убогим кровом, он мог писать, то есть служить своему призванию. Счастлив он и в том, что имел возможность осуществить такое естественное и необходимое для каждого писателя желание – иметь своего читателя – и тогда, когда его книги печатались большими тиражами, и, в не меньшей степени, тогда, когда не только его творчество, но и имя его было под строжайшим запретом.

Ни я, ни мои друзья, ни мои коллеги, оказавшиеся перед выбором – участвовать или не участвовать в политических процессах, конечно же, не обладали той степенью таланта, которой Бог наградил Александра Исаевича. Не могли мы и претендовать на роль, уготованную ему в духовном становлении страны. Но от этого жертва, к которой призывает Солженицын всю «образованщину», не становится меньше той, которую принес бы он, если бы пришлось ему навсегда отказаться от счастья и муки творчества. Ведь размер жертвы определяется не степенью таланта, а ценностью для каждого человека того, чем он жертвует.

Вот почему я никогда не осуждала тех, кто отказывался участвовать в политических делах. Вот почему сама я, согласившись участвовать в таких процессах, обдумывала формулировку каждой мысли, которую собиралась высказать в своей речи или написать в жалобе. Меня никогда не покидала вера в то, что я сумею избежать этой страшной для меня опасности – опасности потери своей профессии, именно той единственной работы, которая была моей, которую я умела делать и которая приносила мне в каждом деле (в выигранном и проигранном) чувство моей нужности.

И все же сама я никакой «жертвы» не приносила и ни на какую «жертву» сознательно не шла. Более того, могу с уверенностью сказать, что участвовала в политических процессах не только потому, что этого хотели мои подзащитные, но и, в не меньшей степени, потому, что это нужно было мне самой.

А теперь опять отступление. Отступление о страхе.

Страх незащищенного человека перед произволом, страх перед возможным арестом совершенно ни за что прочно вошел в мою жизнь и стал спутником ее лишь в последние годы жизни Сталина.

Годы Большого террора с 1936-го по 1939-й – это годы моего детства и ранней юности. Как я уже писала, юности достаточно беззаботной. Потом началась война. Страх, который я испытывала тогда, был естественным, и в нем не было ничего постыдного. Это был страх за судьбу моей страны, которую я очень любила. Это был страх перед фашизмом, который я ненавидела. Это был страх за жизнь близких и дорогих мне людей.

Тот страх, о котором я пишу в этой книге, и подлинное отвращение к происходящему вокруг начались с кампании против «космополитов», развязанной властями в 1948 году.

Явный антисемитский характер кампании слегка маскировался тем, что жертвы травли и преследований именовались не евреями, а «безродными космополитами» – людьми, не имеющими родины и связанными какими-то таинственными узами в единый международный заговор.

Это была кампания, организованная и дирижируемая сверху.

Весной 1949 года по всем университетам и научным институтам страны прокатилась волна собраний, на которых заранее подобранные и проинструктированные ораторы выступали с обвинениями против евреев-ученых в каких-то зловредных «космополитических» ошибках. Затем каждое собрание единогласно принимало резолюцию, осуждало «безродных космополитов» и требовало их изгнания. И изгнание наступало незамедлительно. Евреев пачками изгоняли с работы и, уж конечно, их никуда не брали на работу.

Газеты публиковали статьи о таинственных «агентах Джойнта» – международной организации еврейского шпионажа.

Но своего апогея антисемитская кампания достигла тогда, когда появились сообщения о так называемом деле «врачей-убийц».

В 1952 году была арестована группа крупнейших московских врачей – светил медицинской науки, состоящая (за одним, если память мне не изменяет, исключением) из евреев. Их обвинили в том, что они намеренно, с целью убийства неправильно лечили своих высокопоставленных пациентов – членов правительства и политбюро коммунистической партии. Роль провокатора в этом деле была поручена ассистентке одного из этих профессоров Лидии Тимощук, которая по заданию КГБ «разоблачила» их злодеяния.

Портретами этой «благородной русской патриотки» украшены были первые полосы всех газет. За «подвиг» ее наградили орденом Ленина.

13 января 1953 году в газетах было опубликовано официальное коммюнике об этом деле. Сообщалось, что преступники сознались во всех своих злодеяниях и что вскоре они предстанут перед судом. Этот день навсегда останется в моей памяти.

Дело в том, что 13 января – это день моего рождения. В этот день по многолетней традиции друзья вечером приходят к нам в дом, чтобы поздравить меня. И в этот раз – 13 января 1953 года – мы ждали друзей. Наступил вечер. Но ни один человек – буквально ни один – к нам не пришел.

Мы понимали, что наступила катастрофа. Мы не знали еще всего того, о чем узнали много времени спустя, после смерти Сталина. Не знали (хотя и догадывались), что признание вины добыто страшными пытками, что принят план, согласно которому после судебного процесса над врачами-убийцами, в момент, когда их выведут из здания суда, они будут растерзаны толпой агентов КГБ, изображающей священный гнев русского народа. Что после этого должен быть издан указ Президиума Верховного Совета СССР о депортации всех евреев в лагеря в Сибирь и Казахстан, чтобы уберечь их от справедливого гнева русского народа. Не знали мы и о том, что бараки для этих лагерей уже строятся.

Ничего этого мы еще не знали. Обо всем этом нам еще предстояло узнать. А пока – 13 января 1953 года – мы с мужем молча сидели одни в ярко освещенной комнате за празднично накрытым столом, молча подняли и выпили заздравный бокал. Мы понимали, что наша нормальная жизнь кончена, что нас, как и всех евреев, ждет нечто страшное. Понимали это и наши друзья – и русские и евреи. Понимали, и потому ни у одного из них не достало духа прийти на праздничный вечер.

Это были страшные годы. Страшные и трудные. Для нашей семьи, как и для многих тысяч других еврейских семей, были они трудны и материально.

Мой муж, доцент Высшей дипломатической школы и Института международных отношений, без всяких объяснений был уволен с работы и вплоть до лета 1953 года оставался полностью безработным, несмотря на то что готов был пойти на любую, самую скромную работу. Моя сестра – старший научный сотрудник Института государства и права Академии наук – тоже оказалась безработной. Все ее попытки устроиться на юридическую работу в любой точке страны неизменно оканчивались неудачей. Ни ее ученая степень, ни печатные труды, ни репутация талантливого ученого не помогли ей. Почти семь лет она и ее несовершеннолетняя дочь жили только благодаря помощи родителей. Да еще некоторые друзья поручали ей работу, которую затем публиковали под своими именами, отдавая ей гонорар.

Но, когда я вспоминаю эти годы, как самые тяжелые в моей жизни, я думаю не о материальных лишениях. Я продолжала работать, и моего заработка хватало на очень скромное существование. Эти годы вспоминаются мне как годы отвратительной лжи, лишенной даже лицемерной попытки выглядеть правдоподобно. Аресты, которые тогда, как в 30-е годы, были массовыми, поражали полной абсурдностью обвинений. Один наш знакомый был арестован и осужден на многие годы заключения в лагерях по обвинению в преклонении перед буржуазным западным искусством – он в какой-то компании с восхищением отозвался о фильмах Чаплина. Травля евреев с каждым днем принимала все более откровенный и разнузданный характер.

Я – еврейка.

Меня научили этому в Советском Союзе в годы кампании, целью которой было раздуть в стране антисемитизм и направить народный гнев против евреев. Уехав из Советского Союза, я вновь не знаю – кто я?

Мой родной язык, единственный, который я знаю, – русский. Моя культура – русская. Моя история – русская. Но антисемитскую кампанию «борьбы против космополитизма» я восприняла острее и болезненнее, чем многие русские. Это потому, что я была более незащищенной. Антисемитизм обособил нас – евреев, выдвинул на передовую линию огня. Национальная принадлежность сама по себе стала угрозой. И отсюда – большее чувство страха за себя, за родных, за друзей-евреев.

Но чувство отвращения не стало у меня больше только потому, что я была еврейкой. Много раз за прошедшие с того времени годы я спрашивала себя: «А если бы так унижали, оплевывали, угнетали не только евреев, испытывала ли бы я такую же силу презрения, было ли бы мне это так же отвратительно?»

И я ни разу не усомнилась в ответе.

Я не только ненавижу расизм. Я просто не умею быть расисткой. Я не верю в то, что чувство национальной гордости и национального самоуважения может быть совместимо с ненавистью и презрением к людям другой расы.

Я пишу сейчас о самом горьком чувстве из всех пережитых и переживаемых мной. Это чувство так горько потому, что оно не против советской власти. К ней у меня по этому поводу счета нет. Я давно поняла, что эта власть – безнравственная, и поэтому к нравственности ее и взывать нечего.

Это счет за отнимаемую у меня родину к достаточно заметной части русской интеллигенции. И не к тем, кто, живя в Советском Союзе, видит в антисемитизме средство сделать успешную карьеру. Для кого антисемитизм – удобный способ устранения талантливых и достойных конкурентов.

Это счет к тем, кто, живя в эмиграции или на родине, как будто печется о будущем своей страны, кто призывает к нравственному совершенствованию, кто ищет пути духовного становления России и совмещает это с расизмом; кто тщится по признаку крови заклеймить любого еврея – будь то Осип Мандельштам или Борис Пастернак – клеймом безродного космополита.

Но есть и другие русские интеллигенты.

Я помню, как в разгар антисемитского разгула 1948–1949 годов ко мне подошел старый русский адвокат, человек высокой интеллигентности и настоящих русских традиций. Это было в зале суда, в перерыве между двумя судебными заседаниями, в присутствии множества людей. В этот день в газете «Известия» был опубликован очередной антисемитский фельетон с очередной антисемитской карикатурой. Он подошел и сказал громко и внятно:

– Я хочу, чтобы вы знали, что мне очень стыдно. Сегодня я стыжусь, что я – русский.

Это был Дмитрий Михайлович Дацюк – адвокат юридической консультации Октябрьского района.

Я помню, как знаменитый русский адвокат Казначеев сказал мне в те же годы:

– Это отвратительно. Это страшнее, чем было при царизме. Отвратительнее потому, что тогда этим занимались откровенные погромщики, а теперь – интеллигенты, выдающие себя за интернационалистов.

Эти адвокаты не публиковались в «самиздате» или «тамиздате». Они не выступали глашатаями национальной чести и достоинства. Они были просто порядочными людьми и даже не особенно смелыми.

Но я несколько отвлеклась от рассказа о страхе. А между тем в непосредственной опасности наша семья оказалась, когда в 1952 году арестовали нашего близкого друга – молодого талантливого ученого-юриста Валентина Лифшица. Историю его ареста и гибели я должна рассказать здесь со всеми подробностями и потому, что история эта сыграла значительную роль в моем духовном формировании, и потому, что в ней отражена история и жизнь моей страны в эти страшные годы.

Валентин Лифшиц был арестован и осужден к расстрелу за покушение на Сталина.

Валя был моложе нас. Он был аспирантом в Институте государства и права Академии наук, где в 1945 году мой муж работал научным сотрудником. Там, в институте, они познакомились с известным историком русского права профессором Серафимом Александровичем Покровским. Покровский был человеком очень ярких дарований и большой эрудиции. Он был не только талантливым ученым, но и отличным собеседником, прекрасно знавшим и понимавшим поэзию, музыку, живопись. Внешне Покровский удивительно похож был на Достоевского. Он всячески подчеркивал это сходство: отрастил небольшую бородку клином, одевался зимой в стилизованные под моду XIX века тяжелую шубу на меху с бобровым воротником и бобровую высокую шапку.

И Валя и мой муж были им покорены. Очень скоро он стал постоянным спутником их развлечений, а затем и другом, которому они полностью доверяли. Я этого человека невзлюбила с первого взгляда. Это была безотчетная неприязнь. Я не могла привести ни одного разумного довода, оправдывающего это чувство. Единственное, что я могла им сказать и всегда говорила:

– Что ему надо от вас? Вы еще мальчишки, а он пожилой человек. Почему он так настойчиво ищет близости с вами?

Я не могу сказать, что подозревала в нем провокатора. Я просто не верила ему. Это был единственный случай в моей жизни, когда я сказала:

– Не хочу, чтобы этот человек бывал в нашем доме.

И я была в этом последовательна. Но мой муж и Валя продолжали встречаться с Покровским и проводили втроем большую часть свободного времени.

А потом настали времена борьбы с «космополитизмом». Муж остался без работы и вынужден был уехать на время в Ростов-на-Дону, где ему предложили прочесть курс лекций в университете. Валя блестяще защитил диссертацию, но при Институте права оставлен не был. Он получил более чем скромное назначение в филиал Всесоюзного заочного юридического института в город Горький.

Дружба моего мужа с Серафимом Покровским прервалась сама собой. Зато Валя и Серафим стали совершенно неразлучны. Все то время, что Валя проводил в Москве, он проводил с ним. Летом Покровский жил у Вали на даче, объясняя это тем, что поссорился с женой, часто оставался ночевать в его городской квартире.

А потом, в самом начале 1952 года, Валю арестовали. Это произошло в Горьком, где он жил один, и никто не видел ордера на его арест, никто не знал, за что он арестован.

Все попытки Валиной матери – старого заслуженного профессора – узнать что-либо о его судьбе окончились неудачей. Только спустя несколько месяцев мы узнали, что наших общих знакомых вызывали в КГБ и требовали от них показаний о Валиных антисоветских взглядах. Среди тех, кого вызывали, был и Серафим Покровский.

В последних числах декабря 1952 года начался суд над Валей. Его судил военный трибунал, что уже свидетельствовало о тяжести обвинения.

Судебное разбирательство проходило при закрытых дверях (в зал не была допущена даже Валина мать) и без участия адвоката. Поэтому мы знали только то, что в трибунал вызваны были всего два свидетеля: молодая женщина, с которой Валя познакомился в Горьком и которая была его невестой, и Покровский. Приговор был оглашен 31 декабря 1952 года – Валя был осужден за покушение на Сталина к высшей мере наказания – расстрелу.

Я не умею рассказать о том, каким это было страшным потрясением и горем для всех нас и для всех, кто знал и любил Валю. Ведь никто ни на одну минуту не сомневался в полной вздорности этого обвинения.

Валя не только по условиям жизни был поставлен в такое положение, при котором он никогда не мог бы даже увидеть Сталина. Он был прежде всего человеком абсолютно неспособным ни на какое насилие, ни на какую жестокость.

Вскоре после вынесения приговора я встретилась с одним из самых давних и близких Валиных друзей, которого всегда считала и продолжаю считать человеком безупречной порядочности. Со слов Валиной невесты – Насти, которая присутствовала на суде как свидетель, он сказал, что Валя был осужден по показаниям Серафима Покровского. Настя говорила, что когда увидела Валю, то не узнала его. Он был совершенно седой (а ведь ему не было и тридцати лет), а его опухшее лицо было похоже на запудренную маску. Все время, пока Настя давала показания (после чего ее удалили из зала), Валя сидел согнувшись и закрывая лицо руками. Только отвечая на вопросы председательствующего, он приподнял голову и открыл лицо.

Сведения о том, что Валю погубил Серафим Покровский, было для нас вторым потрясением. Я не могла представить себе, что этот человек способен на такую страшную провокацию. И мы твердо решили: на этом суде были только два человека – Настя и Серафим. Кто-то из них погубил Валю, и каждый будет стараться обвинить другого. Мы не вправе верить ни одному из них.

В конце апреля мать Вали добилась приема у заместителя Берии. Он заверил ее, что Валя еще жив, что дело будет пересмотрено и что жизни его теперь ничто не угрожает. И этому можно было верить. Ведь после смерти Сталина была объявлена большая амнистия для уголовных преступников, и все ожидали, что изменится и судьба тех, кто осужден по политическим делам. Но мы не знали и не могли знать, что в тот день, когда заместитель Берии уверял Валину мать в том, что его жизни ничто не угрожает, Вали уже не было в живых. 16 апреля он был застрелен в подвалах внутренней тюрьмы КГБ. Его не расстреляли в соответствии с приговором трибунала, а именно пристрелили. А матери через месяц сообщили, что ее сын покончил самоубийством (событие во внутренней тюрьме КГБ абсолютно невозможное).

Действительные обстоятельства Валиного дела мы узнали лишь три года спустя – после XX съезда партии – от московского адвоката Г., который вел дело о посмертной Валиной реабилитации. От него мы узнали и о роли, которую сыграл в нем Серафим Покровский.

Мы узнали, что Валина невеста Настя давала совершенно безупречные показания, а единственным свидетелем обвинения был Серафим Покровский. Узнали, что на его показаниях основывалось страшное обвинение в покушении на террористический акт на Сталина. Покровский утверждал, что в разговорах с ним Валя желал Сталину скорейшей смерти. (Этого в те годы было совершенно достаточно, чтобы осудить человека за покушение на террористический акт.)

Но это было не самым страшным из того, что мы узнали о роли Серафима в Валиной судьбе. Покровский, оказывается, был не просто доносчиком, предавшим доверившегося друга, но и провокатором, сфабриковавшим по заданию КГБ фальшивые доказательства.

Г. рассказал нам, что в Валином деле фигурировало письмо в ЦК КПСС, напечатанное на его пишущей машинке. Содержание этого письма было квалифицировано обвинением и судом как резко антисоветское. Но в то время, когда дело готовилось к пересмотру для Валиной посмертной реабилитации и когда адвокат Г. с этим делом знакомился, было бесспорно установлено, что автором этого письма и тем, кто его на Валиной машинке отпечатал, был Серафим Покровский. Оставаясь один в Валиной квартире, он отпечатал это письмо и отправил его в ЦК.

Но, даже узнав обо всем этом, мы еще не знали всей правды. И потому я должна продолжить рассказ.

После того как решением Военной коллегии Верховного суда СССР Валя был признан невиновным «в связи с отсутствием в его действиях состава преступления», разбитая горем и совершенно ослепшая мать решила добиться хоть какого-то наказания для Серафима. Ведь он остался членом партии, ученым юристом, сотрудником самого престижного в стране правового института – Института государства и права Академии наук СССР.

Все уже знали, что он провокатор; все знали, что он – причина Валиной гибели, и продолжали подавать ему руку. Одни это делали из страха, укоренившегося и привычного страха, который стал свойством их характера. Другие – от полной безнравственности и безразличия. Все обращения матери Вали, Софьи Евсеевны Копелянской, к директору Института государства и права не привели ни к чему. Не дало результата и ее обращение в партийную организацию института.

Тогда Копелянская подала заявление в Комитет партийного контроля Московского комитета партии. Это было уже после XX съезда, осудившего террор и беззакония периода «культа личности». Она требовала исключения Покровского из партии. Специальное заседание Комитета было посвящено этому делу. Серафим признал там, что вел с Валей провокационные разговоры и что письмо в ЦК было сфабриковано и послано им. Но объяснил, что делал это по прямому указанию органов госбезопасности и видел в этом свою гражданскую и партийную обязанность.

И Комитет партийного контроля при Московском комитете партии разделил его точку зрения, признав, что он действовал согласно долгу коммуниста.

Только в конце 1957 или начале 1958 года Копелянской удалось добиться рассмотрения этого вопроса в Комитете партийного контроля при ЦК КПСС.

Там уже не ограничились тем, что заслушали объяснения Покровского. Были прослушаны все магнитофонные пленки бесед, которые он вел с Валей в барах и ресторанах. Намеренно провокационный характер этих разговоров был очевиден. На этот раз Покровский был исключен из партии.

Я не знаю, сколько загубленных жизней на счету Покровского. Но думаю, что не он выбрал Валю в качестве жертвы. Ведь, как это ни покажется чудовищным, Покровский был привязан к Вале. Но в период кампании борьбы с космополитизмом органы государственной безопасности готовили несколько крупных антиеврейских дел. Одним из них было дело врачей-убийц, о котором я уже рассказывала, а другим – дело юристов-вредителей. Роль провокатора по этому делу была поручена Серафиму Александровичу Покровскому.

Валентин Лифшиц пал первой и единственной жертвой этой провокации. Выбор пал на него как на самого близкого Серафиму человека, что облегчало возможность создания фальсифицированных против него доказательств. Но главной причиной явилось то, что он был любимым учеником двух крупнейших советских ученых в области права, членов-корреспондентов Академии наук Арона Трайнина и Михаила Строговича. Именно они должны были стать главными обвиняемыми, именно против них требовали от Вали показаний.

Каким высоким мужеством, какой честью и благородством должен был обладать Валя, чтобы выдержать все пытки и не назвать ни одного имени, не оговорить ни одного человека.

Вот именно тогда мы до конца поняли, почему в суде его лицо было подобно запудренной маске, почему он стал совершенно седым.

Я пишу обо всем этом, когда Серафима Покровского уже нет в живых, когда с момента описываемых мною событий прошло 30 лет. Моя профессия научила меня лучше понимать людей и чаще прощать их. И время, и смерть должны были снять и чувство презрения, и чувство ненависти, которые я испытывала к этому человеку. Но этого не произошло. Я не сумела ни забыть, ни простить. И я даже не стыжусь этого.

Я так много места посвятила истории гибели нашего друга и истории провокатора потому, что без этого невозможно было бы объяснить то чувство страха, которое владело мною в те годы и которое не уходило до самой смерти Сталина.

Более того. Первое безотчетное чувство, которое я испытала, услышав сообщение по радио о смертельной болезни Сталина, было тоже страхом. И когда муж сказал мне:

– Чего же ты боишься? Ведь умирает тиран, убийца, – я, соглашаясь с ним и понимая, что он прав, все равно боялась. Умирала эпоха, и я не знала, что ждет нас впереди.

Либерализация советской жизни, которая последовала после смерти Сталина, привела к тому, что люди начали постепенно освобождаться от страха. Они стали спокойно спать ночью, они перестали бояться поздних телефонных звонков и ночных шагов по лестницам. Этот процесс освобождения у одних шел быстрее, у других-медлен– нее. Были и такие, у которых страх, соединенный с безусловным послушанием, остался на всю жизнь.

Я не могу сказать, что я полностью освободилась от страха. Может быть, потому я и не стала диссидентом в том высоком и героическом смысле этого слова, который вкладываю в него, когда называю имена Ларисы Богораз-Даниэль, Владимира Буковского, Павла Литвинова и многих других, чьи имена стали частью истории страны. Но я очень старалась жить так, чтобы страх не руководил моими поступками.

К тому моменту, когда я начала участвовать в политических делах, я была уже в таком возрасте, когда научилась держать ответ перед своей совестью. Когда повторение нравственной слепоты моей юности было для меня не только непростительно, но и невозможно.

Может быть, это покажется несколько наивным и смешным, но так необходимое для каждого человека и в каждом обществе чувство личной ответственности за участие в любой несправедливости или беззаконии, пусть санкционированном и насаждаемом государством, пришло ко мне как четко сформулированное жизненное правило из американского кино.

Это был художественный фильм «Нюрнбергский процесс». Это был фильм о послевоенном суде над нацистской Германией, над ее юстицией, над ее бесчеловечными законами.

Я сейчас уже плохо помню детали этого фильма. Но помню, что он потряс меня своей нравственной силой, совпадением ситуаций, порождаемых советским и нацистским правосудием. В этом фильме ставились и разрешались проблемы, над которыми я тогда думала и которыми продолжала мучиться. Есть ли у меня, адвоката, место в правосудии? Являюсь ли я его участником?

Это были для меня не праздные вопросы. Это были вопросы, от решения которых зависело и то, отвечаю ли я в какой-то мере за все, что происходит и происходило в советском правосудии.

Помню, как 12 января 1968 года, после вынесения приговора по делу Александра Гинзбурга, Юрия Галанскова и других, я вместе с моими коллегами стояла в холле Московского городского суда. Мы стояли, подавленные суровым и несправедливым приговором, хотя и суровость его и несправедливость не были для нас неожиданностью. И когда я подумала, что должна сейчас выйти на улицу к тем, кто в лютый январский мороз стоял там, не веря в справедливость и все же надеясь на нее, я почувствовала острое чувство стыда.

Чего я стыдилась? И, может быть, прав был мой товарищ по защите, когда сказал:

– Ты не вправе стыдиться. Мы все были отдельно от них (от суда). Мы не отвечаем за это правосудие.

И мы вышли на улицу. И нас встретила толпа ожидавших измученных и замерзших людей, отгороженных от здания Московского городского суда цепью милиционеров. Они уже знали приговор, но не расходились. Они хотели видеть нас.

Я помню, как они кричали «Спасибо, спасибо!», как преподносили каждому из нас по букету живых цветов. (Как только они сумели сохранить их в этот сорокаградусный мороз?..)

Мы сели в такси. Мой друг, замечательный адвокат Борис Золотухин, и я ехали молча. А потом он сказал мне:

– Ты знаешь, это глупо, но мне тоже стыдно.

Чего стыдился он, произнесший накануне блестящую речь? Речь, которую потом цитировали во многих иностранных журналах как пример мужественной и принципиальной зашиты. Речь, за которую через несколько месяцев он был исключен из коммунистической партии и из адвокатуры.

Я уверена, что этот стыд определялся в какой-то мере самим фактом профессиональной сопричастности к советскому правосудию.

Некоторые из моих коллег, отказываясь от участия в политических делах, говорили, что отказываются не из страха. Они считали, что участие избранного подсудимым защитника создает иллюзию демократического и справедливого суда, и не хотели участвовать в этой лжи.

Я разделяла эту аргументацию, но сама каждый раз принимала решение участвовать в деле. Я всегда знала, что буду приходить в отчаяние от своей беспомощности, от омерзения к этому циничному фарсу и от безотчетного стыда за него.

Но я также всегда знала, что если бы я отказалась, то стыдилась бы значительно больше, и этот стыд был бы вполне обоснованным.

Адвокатура была моим местом в жизни. Способом моего участия в ней. Как ни постыден был тот суд, в котором мне приходилось участвовать, я не считала для себя возможным устраниться от этого и тем самым снять с себя ответственность.

Все, что я рассказывала в этой главе до сих пор, было для меня связано с ответом на вопрос: почему я соглашалась защищать диссидентов? Почему считала себя обязанной делать это?

А теперь несколько слов о том, почему я хотела защищать диссидентов, почему это нужно было мне самой. Ответ на этот вопрос прямо связан с моим отношением к существующему в Советском Союзе политическому строю.

Для меня давно прошло время юношеских иллюзий. Я не могла также считать, что все беззаконие, жестокость, презрение к человеческой личности в моей стране были связаны только с «нарушением социалистической законности в период культа личности Сталина». После страшных разоблачений на XX съезде коммунистической партии и клятвенных заверений новых правителей, что это никогда не повторится, я видела зарождение и развитие «культа Хрущева». И опять это было связано с ложью и беззаконием, с постыдной разнузданной травлей великого русского поэта Бориса Пастернака, с подавлением всяческой свободы – свободы творить, думать, говорить то, что думаешь.

Я поняла, что эта несвобода – свойство системы, ее неотъемлемый признак.

Советские диссиденты, которых я защищала, не были ни террористами, ни экстремистами. Это были люди, легально боровшиеся за соблюдение законных и естественных прав человека. Я не просто разделяла их взгляды. Я считала, что они открыто и по велению чувства долга борются за то, за что мы – юристы – призваны бороться в силу самой нашей профессии. Защищая их, я считала, что и сама в какой-то мере участвую в этой борьбе.

Несмотря на то что я прекрасно понимала, что исход всех этих дел не зависит от того, что и как я скажу в суде, что приговоры по этим делам предрешены, я не считала свое участие в политических делах бессмысленным. Я уверена, что помогала своим подзащитным и нравственно и профессионально, что моя помощь была для них полезна.

Думаю, что ставшая наглядной для всего мира неосновательность осуждения диссидентов в Советском Союзе стала возможна и благодаря адвокатам.

Возможности защиты по политическим делам в Советском Союзе чрезвычайно ограниченны. И не столько пределами самоцензуры, которая довлела над каждым из нас, сколько тем, что советский суд не вправе признать неконституционность того или иного закона. Поэтому бессмысленно, с правовой точки зрения, ссылаться в суде на то, что статья уголовного кодекса об антисоветской пропаганде или статья о клевете на советский государственный и общественный строй противоречат конституции, а потому сами по себе являются незаконными. Однако, когда адвокат в публичном судебном заседании давал правовой анализ этих статей и утверждал, что даже по их смыслу обвиняемые не совершили уголовного преступления, что критика и несогласие с любыми действиями советского правительства и его руководителей являются правом советского человека, а убеждения человека по самому закону не могут признаваться клеветой, то я думаю, что адвокат в этих случаях осуществлял не только правовую, но и политическую защиту.

Я никогда не называла себя диссидентом. Ни тогда, когда жила в Советском Союзе, ни, тем более, после того, как его покинула. Я не присваивала себе этого титула в силу его несомненной для меня почетности. Я всегда понимала разрыв между мужеством, которое требовалось для того, чтобы выйти на Красную площадь, демонстрируя свой протест против оккупации Чехословакии, и той степенью смелости, которой должен обладать адвокат, защищая этих людей.

Но, защищая инакомыслящих, я считала, что тем самым участвую и в развитии правосознания советских людей, и в развитии всего правозащитного движения.

 

Глава третья. Что такое советское правосудие

Завершающей стадией правосудия является рассмотрение дела в суде. Рассмотрению в суде уголовных дел предшествует очень длительное (зачастую многомесячное) предварительное расследование, которое проводят органы, независимые от суда и с ним организационно никак не связанные. Это прокуратура, милиция, КГБ. Все следственные действия должны быть письменно зафиксированы. Показания всех допрошенных свидетелей, вне зависимости от ценности, подробно протоколируются и приобщаются к делу. О любых следственных действиях – обысках, изъятиях, осмотрах вещественных доказательств и места преступления – составляются протоколы, которые также обязательно должны быть включены в досье. А итогом предварительного расследования является обвинительное заключение, составляемое следователем и утверждаемое прокурором. Это важнейший следственный документ, с оглашения которого потом начинается судебная процедура.

В обвинительном заключении следователь обязан указать не только, в чем обвиняется каждый привлеченный к ответственности, но и какую статью закона он нарушил, и подробно перечислить все доказательства, подтверждающие вину. Если обвиняемый не признает себя виновным, следователь обязан изложить сущность его показаний и все те доводы, которыми эти показания опровергаются.

Недостаточность доказательств, то есть неполнота следствия, дает суду право не принять дело и направить его обратно для дополнительного расследования. И потому мало-мальски сложное уголовное дело расследуется по многу месяцев. Особенно долго расследуются хозяйственные дела, по которым необходимо проведение очень сложных экспертиз – бухгалтерских и других. Многотомное (от тридцати до ста и более томов) хозяйственное дело – это привычная норма.

По советскому закону обвиняемый может быть оставлен на свободе до суда. В этих случаях с него берется подписка о невыезде. Это означает, что ему запрещено выезжать с места жительства без разрешения следователя. Обычно такая подписка берется по делам о незначительных правонарушениях и чаще всего в отношении несовершеннолетних, тяжелобольных или женщин, у которых есть маленькие дети.

В Советском Союзе человек, находящийся под следствием, может быть оставлен на свободе, если он уплатит залог. Закон предусматривает такую возможность, но за все годы моей работы я с такими случаями не сталкивалась ни в собственной практике, ни в практике моих коллег. Я уверена, что за последние 40 лет таких случаев в Советском Союзе вообще не было.

Таким образом, по подавляющему большинству дел обвиняемые до суда содержатся в тюрьме в строжайшей изоляции, без права на переписку, без свидания с родными, без права на встречу со своим защитником до тех пор, пока следствие не закончится. Кормят их в тюрьме очень скудно, а передачи с воли они могут получать только от родственников и только 5 килограммов в месяц. В таких условиях, которые, по существу, являются тяжелым наказанием, люди, еще не признанные судом виновными, содержатся по многу месяцев.

Советский закон ограничивает срок содержания под стражей до суда девятью месяцами. Однако в конце 50-х – начале 60-х годов была установлена противозаконная практика, при которой этот предельный срок может быть продлен специальным указом Президиума Верховного Совета.

Когда следствие по делу закончено, следователь должен предоставить обвиняемому (а при его желании и защитнику) для ознакомления все материалы. Это правило соблюдается всегда и, на мой взгляд, дает обвиняемому существенную гарантию его права на защиту.

Готовясь сам или вместе со своим адвокатом к суду, он строит свою защиту, уже зная все, что собрано против него обвинением. Более того, из обвинительного заключения, которое ему вручают не менее чем за трое суток до суда, обвиняемому и адвокату становятся известны те логические доводы, которыми прокуратура обосновывает обвинение.

Точно так же и суд, знакомясь с материалами дела до рассмотрения в судебном заседании, заранее знает и содержание показаний свидетелей, которые будут допрашиваться, и заключения экспертиз, и доводы обвинения, которые потом, иногда с изменениями и дополнениями, а чаще всего в неизменном виде, услышит в конце процесса в обвинительной речи прокурора.

Вот почему судебная процедура является в основном проверкой всего того, что было собрано следователем и утверждено прокурором.

Все уголовные и гражданские дела в Советском Союзе, независимо от их значимости, рассматриваются судом, состоящим из трех человек – судьи и двух народных заседателей, по закону наделенных равными правами с судьей. Народные заседатели не только имеют право активно участвовать в исследовании доказательств в ходе судебного следствия, но и совместно с судьей они разрешают все те вопросы, которые стоят перед судом при вынесении приговора: доказано или не доказано предъявленное обвинение, правильно ли оно квалифицировано, какое следует избрать наказание, если обвинение признано доказанным. Решение принимается большинством голосов. Приговор считается вынесенным, даже если профессиональный судья имеет мнение, отличное от мнения двух народных заседателей. По тем же правилам рассматриваются и гражданские дела.

Таким образом, сам закон устанавливает демократический порядок разбирательства дел и вынесения приговоров и решений. Однако читатель получил бы искаженное представление о советском суде, если бы предположил, что именно так – на основе полного равенства судьи и народных заседателей – решаются уголовные и гражданские дела. Практически роль народных заседателей если и не ничтожна, то во всяком случае очень невелика.

Сама организация суда, само то обстоятельство, что народные заседатели обсуждают все аспекты дела совместно с судьей, неизбежно ставит их в положение зависимое. Судья влияет на них своим профессиональным авторитетом потому, что народные заседатели не имеют юридических познаний и просто не могут без помощи судьи разобраться в правовой квалификации, в правильности той или иной правовой оценки действий подсудимого.

Многие годы работы убедили меня в том, что только в исключительных случаях заседатели являются подлинными участниками судебного процесса. В моей практике было всего два таких дела. В одном из них заседателем оказался профессиональный юрист, а в другом – журналист, неоднократно до этого выступавший в печати со статьями о правосудии.

Так народный заседатель превратился в декоративную, почти всегда безмолвствующую, а то и просто дремлющую фигуру. И определяется это не только общей тенденцией советских граждан к безусловному подчинению любому стоящему над ними государственному авторитету, в данном случае – судье, но и тем, что заседателям предоставлены полномочия, заведомо для них непосильные.

Основополагающим принципом всякого правосудия является независимость судей при разрешении судебных дел.

В Советском Союзе провозглашен принцип полной независимости суда от всяких влияний и подчиненности суда только закону. Этот принцип декларировался в годы разгула сталинского террора и беззакония, декларирован он и в новой – «брежневской» – конституции.

Однако, как это ни грустно, я не могу не сказать, что таких необходимых для правосудия – независимых – судей я за годы своей работы просто не встречала.

Полная зависимость судьи от партийных и государственных директив в проведении общих карательных установок существовала в Советском Союзе всегда и осталась неизменной и по сей день. Что же касается зависимости судьи при рассмотрении конкретного дела, то степень этой зависимости с годами уменьшилась.

Многое в Советском Союзе мешает судье быть независимым.

Должность судьи является выборной. Срок его полномочий, на какой бы ступени иерархии он ни стоял – от народного судьи и до председателя Верховного суда СССР, – ограничивается пятью годами. Все кандидатуры на судейские должности всегда и обязательно выдвигаются и утверждаются партийными органами. Таким образом, каждый судья знает, что вопрос о том, будет ли его кандидатура выдвинута на новых выборах и, следовательно, будет ли он судьей и впредь, зависит от оценки его деятельности партийными органами. И каждый судья понимает, что может рассчитывать на переизбрание только в том случае, если он в своей работе будет строго следовать конкретным указаниям и общим партийным установкам. В таких условиях принципиальность и независимость неизбежно влекут за собой недовольство партийных органов и, как следствие, утрату судейского поста.

В структуре партийных органов функционируют специальные административные отделы (в райкомах – инструкторы), которые наблюдают за работой суда и прокуратуры и осуществляют руководство ими от имени партии. Следует при этом также учитывать, что подавляющее большинство судей в Советском Союзе являются членами коммунистической партии и что в силу одного этого они обязаны подчиняться всем решениям партийных органов.

Но судьи зависимы не только от партийных органов. Они зависимы также и от вышестоящих судов. Примерно один раз в неделю каждый вышестоящий суд собирает на инструктивное совещание всех судей города или области.

Я всю свою жизнь работала в Москве и потому, естественно, рассказывать буду о том, как все это происходит в Москве.

Каждую среду в Московский городской суд собираются народные судьи города. Они приходят на это совещание, где председатель суда или кто-нибудь из его заместителей сообщает, какими партийными или государственными указаниями они должны руководствоваться в своей судейской работе при разрешении уголовных и гражданских дел. И эти указания для судей обязательны. На этих же совещаниях обсуждается работа районных судов и отдельных судей, и ей дается оценка в зависимости от того, насколько последовательно и послушно проводят они в жизнь указания партии и правительства.

Суровость приговора никогда не считалась в советском государстве недостатком. Даже если потом вышестоящие суды эти приговоры изменяли, снижали наказание, считая его несоизмеримо тяжелым, судья оставался спокоен. Он знал, что ничего ему не грозит. А вот отмена приговора за мягкостью наказания – это ЧП, это грозит судье серьезными неприятностями. И если такой судья не изменит карательной политики и впредь опять будет проявлять «мягкотелость» и «либерализм», то его шансы на избрание на судейскую должность на следующее пятилетие будут равны нулю.

Написала все это и подумала: а ведь это неполная правда. Было время, когда Московский городской суд ежедневно отменял и изменял приговоры, чтобы сделать их более мягкими. Когда излишняя суровость приговора была самым страшным недостатком в работе судьи. Когда судьи боялись осуждать виновных к лишению свободы. Это было невероятное и ужасающее в своей трагикомичности время. И о нем стоит рассказать подробнее.

Это было время, когда Никита Хрущев уже обладал всей полнотой власти. Каждое его слово – относилось ли оно к внедрению кукурузы в сельское хозяйство или к расширению производства белых эмалевых кастрюль (было и об этом специальное постановление ЦК КПСС и Совета Министров) – воспринималось как безусловное руководство к действию. И то, о чем я буду сейчас рассказывать, явилось результатом выступления Хрущева.

Какова бы ни была предыстория этого выступления – действительно ли его растрогал рассказ бывшего вора-рецидивиста, с которым он встретился и беседовал на отдыхе в Сочи, были ли другие, более глубокие тому причины, – во всяком случае Хрущев призвал советских судей к более гуманному подходу при решении человеческих судеб. Он говорил о том, что лишение свободы – тюрьма и лагерь – это тяжелое наказание, которое следует применять лишь тогда, когда совершено тяжкое преступление.

Помню, с какой радостью читала я газетные статьи того времени, как ждала поворота советского правосудия к разумному и гуманному отношению к человеческим судьбам. И такой поворот наступил. Все судьи страны были собраны на специальные инструктивные совещания в районные и областные комитеты коммунистической партии. Что им там говорили – точно не знаю. Но результаты этого инструктажа немедленно дали себя знать.

Как раз в первые дни после совещания я должна была защищать молодого человека, который вместе с двумя своими товарищами проник в кассы Белорусского вокзала, взломал находившиеся там сейфы и похитил большую сумму денег. Вскоре все трое были задержаны, а деньги – изъяты. Обвиняемые признались в совершенном преступлении. Если еще учесть, что все они ранее были судимы и только что были освобождены из лагерей, станет понятно, что это было одно из самых безнадежных дел из всех, какие я когда-либо вела. Мой подзащитный, которого я посетила в Бутырской тюрьме, тоже понимал, что он обречен. Понимали это и его родители. Единственное, на что мы могли рассчитывать, – это то, что суд определит ему не максимальную меру наказания.

Каково же было мое удивление, когда уже в процессе слушания дела я почувствовала какое-то совершенно незнакомое мне раньше в этом суде заботливое, я бы даже сказала, почти любовное отношение к подсудимым, которые, право же, даже в глазах адвокатов вовсе не заслуживали такого к ним отношения. И тогда мой коллега по защите, старый коммунист сказал:

– Не удивляйтесь. Райком дал указание проявлять гуманность – вот они ее и проявляют!

И проявляли судьи эту гуманность с такой поразительной последовательностью, что прокурор Ленинградского района, которого все знали как человека сурового и бескомпромиссного в своей суровости, просил суд не приговаривать их к лишению свободы. Суд, признав их виновными, приговорил к условной мере наказания, и все они были торжественно освобождены из-под стражи здесь же, в зале суда.

Не нужно думать, что все судьи легко и без всякого внутреннего сопротивления подчинялись и подчиняются этой общей зависимости. Что они не понимают ни унизительности своего положения, ни того, что весь этот идеологический инструктаж-не что иное, как надругательство над правосудием.

И здесь мне хочется рассказать о судье, который плакал.

Это было в народном суде Ленинградского района Москвы в тот короткий период хрущевского либерализма, о котором я писала выше.

В этот день я пришла в суд, чтобы получить разрешение на свидание с моим подзащитным в тюрьме. Судья, к которой я обратилась за разрешением на свидание, сидела одна в своем кабинете. Незадолго до моего прихода она огласила приговор по какому-то уголовному делу и очень устала. У нее был настолько изнуренный вид, что я спросила, не больна ли она, не нужно ли ей чем помочь. И вдруг она разрыдалась. Это было поразительно. Судья, которая никогда не отличалась сентиментальностью или мягкостью характера, рыдала от отчаяния после вынесенного ею же приговора.

– Это ужасно, – говорила она, – что нас заставляют делать! Я сейчас выпустила на свободу двух настоящих бандитов. Бандитов, которые завтра же кого-нибудь ограбят. Это чудовищно, но я не могу поступить иначе.

Я не спрашивала ее ни о том, кто ее заставляет, ни о том, почему она не могла поступить иначе. Мне и так все было ясно.

Правда, этому судье недолго пришлось себя преодолевать. Изменилась обстановка, изменились и инструкции свыше. И она, уже не рыдая, посылала своими приговорами в тюрьму и женщин, имеющих маленьких детей, и подростка, укравшего в клубе гитару, чтобы иметь возможность играть в музыкальном ансамбле. Неоправданная жестокость и суровость были куда ближе ее женскому сердцу, чем неоправданный либерализм.

Необходимость «вершить правосудие» в соответствии со всякий раз меняющимися директивами дала свои плоды. Именно отсюда, думается мне, то равнодушно-циничное отношение к человеческой судьбе, которое характерно для многих советских судей. В этом же, уверена, лежит одна из причин почти поголовной коррупции судей. Коррупции, которая стала заметным явлением в жизни страны во время Отечественной войны, а в 50-е годы стала особенно наглядной и всеохватывающей.

Вынужденные постоянно нарушать закон судьи потеряли к нему уважение, и именно это создало обстановку, при которой закон стал нарушаться не только по указанию свыше, но и за деньги. Конечно, немаловажное значение при этом имела и чрезвычайно низкая в те годы оплата работы судей, следователей и прокуроров.

Во второй половине 50-х годов по всему Советскому Союзу прокатилась целая серия крупных так называемых хозяйственных дел, в основном связанных с мелкими фабриками, входящими в систему промышленной кооперации. Обвиняемыми по этим делам были начальники и мастера цехов, иногда директора и бухгалтеры таких небольших фабрик. Как правило, вина их заключалась в том, что, сдав государству всю продукцию, полагающуюся по плану, они производили еще сверх того значительное количество продукции, которую скрывали от учета и продавали ее через своих сообщников, работающих в маленьких (а иногда и в больших) государственных магазинах. Деньги, вырученные от таких операций, делились между участниками. Подсудимые бывали обычно очень богатыми людьми, и судьи, которые слушали такие дела, может быть, впервые в своей жизни сталкивались с подлинным богатством, с деньгами, которые лежали спрятанными в тайниках потому, что потратить их было невозможно.

Что в таких условиях могло противостоять постоянному искушению, которому подвергались судьи? Только вера в правосудие, в святость закона, внутренняя убежденность в том, что закон превыше всего. И когда эта вера была разбита и уничтожена самой властью, преград не стало.

В послесталинские годы, в конце 50-х – начале 60-х годов, в годы так называемой борьбы за законность, в одной только Москве были арестованы и преданы суду за вынесение неправосудных приговоров за взятки почти весь состав судей Калининского района, работники прокуратуры этого же района во главе с районным прокурором, почти весь состав следователей и прокуроров Московской области, многие судьи Московского областного суда. Почти полностью был арестован и осужден за получение взяток весь народный суд Киевского района Москвы. Не миновала эта эпидемия и Московский городской суд и Московскую городскую прокуратуру.

Если в Москве вынесение приговора за взятку было явлением достаточно распространенным и привычным, то в провинциальных судах и прокуратурах (и особенно в национальных республиках) это приняло характер абсолютно повседневный. В Грузии, Армении, Узбекистане и во многих других местах судья, не берущий взяток, был явлением не только исключительным, но и почти невероятным.

Взяточничество стало явным. О нем говорили почти открыто. Клиенты, которые приходили к адвокатам, часто искали в нас не профессиональных защитников, а людей, которые могут посредничать в передаче взятки судье. Так в коррупцию правосудия оказались вовлеченными и некоторые адвокаты.

То, что я сейчас пишу о несомненной для меня связи между необходимостью судить, руководствуясь партийными директивами и находясь в положении полной зависимости от власти, с одной стороны, и массовым взяточничеством судей, с другой, – это почти дословное повторение защитительной речи, произнесенной мною много лет назад в Верховном суде РСФСР.

Помню длинный, плохо освещенный и очень холодный зал судебного заседания. Привычная для меня обстановка. Сейчас введут обвиняемых. Это тоже привычно. Сколько лет смотрю я на этих людей! Молодые и старые, мужчины и женщины. Какими разными, наверное, были они раньше, на свободе, а теперь одинаково бледные особой тюремной бледностью лица; руки за спиной, голова опущена. А женщины! Опускающиеся чулки (ведь колготок тогда у нас еще не было, подвязки запрещены, и чулки просто подкручивали под коленом, как когда-то в русских деревнях), никакой косметики (запрещена тюремными правилами), волосы, заплетенные в косички и завязанные тряпочками (заколки и шпильки также запрещены). Сколько им лет – этим женщинам, которых проводят под конвоем по судебным коридорам? Как часто потом, слушая их показания в суде, я ловила себя на мысли: «Эта моложе меня, и эта тоже моложе». И, глядя на них, не могла верить этому.

В тот день все привычное было для меня необычным. В судебный зал под конвоем должны были ввести людей, которых я знала раньше. Перед которыми годами стоя я давала объяснения и произносила защитительные речи. А они сидели в судейских креслах с высокими дубовыми спинками, увенчанными гербом Советского Союза. Среди них введут человека, который много раз был моим противником в уголовных делах, требуя именем государства наказания виновным, а иногда и невиновным. Это один из самых опытных прокуроров Москвы. Это мой подзащитный Рафаил Асс. Он обвиняется в том, что систематически получал деньги за благоприятный исход дела в суде. Часть этих денег передавал судьям, а часть оставлял себе. Иногда это были очень большие суммы – несколько десятков тысяч рублей, иногда – когда дела бывали незначительные – 3–4 тысячи.

Когда я принимала это дело, я была почти уверена, что мне предстоит защищать невиновного человека. Асс был из тех немногих, кого, как мне казалось, нельзя было заподозрить в нечестности. Он выгодно отличался от других своих коллег высокой профессиональностью и манерой держаться – манерой культурного и воспитанного человека.

Как волновалась я, идя на первую встречу с Ассом! Каким найду его после стольких месяцев тюремного заключения? Но не сомневалась, что, каким бы ни было его физическое состояние, я найду в нем подлинного помощника при разработке тактики защиты – ведь это юрист-практик, прекрасно знающий судебную и следовательскую работу. Ко мне в кабинет ввели совершенно раздавленного человека. От страха и отчаяния он утратил способность ориентироваться. Его показания поражали беспомощностью.

Асс признал свою вину уже через несколько дней после ареста, поверив обещаниям следователя, который убедил его, что уже располагает бесспорными доказательствами его вины (хотя и не конкретизировал их). Асс назвал имя работника одного из московских магазинов, через которого получал деньги от разных лиц, и имена судей, которым он эти деньги передавал.

Почему Асс так повел себя? Естественно было бы предположить, что к этому его привело раскаяние. Что, оказавшись в тюрьме, он нашел облегчение в том, чтобы сказать правду, хотя и понимал, что ему грозит суровое наказание – многие годы лишения свободы. Но очень скоро я поняла, что причина была другая. Что настоящего раскаяния, нравственного самоосуждения не было. Что этот человек давно разучился уважать закон и правосудие, и то, что он совершил, вовсе не казалось ему таким безнравственным.

Я помню, как, обсуждая позицию защиты, убеждал он меня, что правосудие, собственно, нисколько не страдало оттого, что судьи получали взятки, так как деньги брались только за вынесение правосудных приговоров. И что если судья за взятку выносил приговор более мягкий, чем он (Асс) считал правильным, то, пользуясь своим правом прокурора, он приносил в вышестоящую судебную инстанцию протест на мягкость приговора.

Я спросила:

– Это по тем делам, по которым вы получали деньги?

И Асс, как бы удивленный моей несообразительностью, с недоумением ответил:

– Ну конечно же! Я же объясняю вам, что правосудие от взяток не страдало.

Для меня ознакомление с этим делом, а затем и слушание его в суде стало настоящей мукой. Когда я читала, а потом слушала показания свидетелей о том, как и через кого передавались взятки, когда узнавала, что правосудие вершилось задолго до суда в маленьком деревянном пивном ларьке около Киевского вокзала, меня охватывало и отвращение и отчаяние. Я думала о том, сколько сил, нервов, времени я тратила на каждое дело, чтобы увидеть потом равнодушные глаза судьи и услышать привычное:

– Приговор оставить в силе.

Услышать от тех самых судей, которых в тот первый день процесса ввели под конвоем в зал.

Как защищать в таком деле? Где найти позицию, которая могла бы помочь моему подзащитному в деле, где всё и все против него? Всё – это он сам, его собственные показания. Все – это остальные подсудимые, большинство из которых не признавали себя виновными и видели в нем предателя. Все – это так называемые взяткодатели, те, кто давали через посредников деньги и узнали теперь, что отмена благоприятного в отношении их близких приговора была результатом его протестов. Все – это многочисленные родственники подсудимых, ожидающих целыми днями в коридорах суда; это адвокаты, защищающие тех, кто не признавал себя виновными и показания против которых дает Асс.

Как защищать человека, когда сама не можешь найти ему оправдание?

Я жалела его, видя, как он изменился, какой жалкий и растерянный сидит он, отгороженный барьером от всего мира. Я могла произнести вполне искреннюю речь, взывая к милосердию суда. Но было необходимо найти такую линию, которая дала бы мне самой возможность понять, как это могло с ним случиться. Почему именно он, о котором адвокаты с уважением говорили – «сенатор», стал взяточником.

Я понимала, что причиной была не крайняя нужда, не материальные лишения. У Асса никогда не было детей, и вся его семья – это он сам и его жена, которая работала и неплохо зарабатывала. У них была очень приличная квартира. Им было на что жить и где жить. Читая показания многих свидетелей, я убеждалась, что мои представления о его образе жизни и привычках были правильными – он не участвовал в пьянках и оргиях, подобно другим прокурорам и судьям, не имел любовниц, не играл на бегах.

Много часов, еще тогда, когда изучала дело в Бутырской тюрьме, я думала об этом. Чтобы разобраться во всем, я просила Асса рассказать о старых уголовных делах, которые ему больше всего запомнились и больше всего его потрясли. И он рассказал, как вскоре после окончания войны выступал государственным обвинителем по делу, где обвиняемой была женщина, укравшая небольшой кусок масла на кондитерской фабрике «Большевик», на которой она работала.

– Я просил для нее десять лет заключения в лагерях, – рассказывал Асс. – И суд осудил ее к этому наказанию. Я понимал, что это жестоко и несправедливо, но ведь таким был закон.

И он был прав. Таким был закон.

Но для тех, кто применяет подобные законы на практике, это не может пройти безнаказанно. Закон нужно уважать, а несправедливость и жестокость уважать невозможно. Так постепенно у судьи или прокурора исчезало чувство полезности своей деятельности, и он из служителя правосудия в том высоком смысле, который всегда следует вкладывать в это слово, превращался в равнодушного чиновника.

Как они – судьи и прокуроры – сами относились к такому «правосудию»?

Разные люди – по-разному. Но независимо от того, задумывались ли они над этим или нет, мучились этой проблемой или спокойно подчинялись, не обременяя себя угрызениями совести, – все они в равной мере смеялись над понятием «святости закона», а потому не могли уважать и само правосудие.

Я поняла и то, что Асс, окруженный людьми, которые начали брать взятки задолго до него, постепенно терял остроту нравственного осуждения этого преступления, а потом и вовсе привык к этому. И тогда единственной преградой остался страх. Чувство, которое, на мой взгляд, никогда не являлось надежной охраной правопорядка.

Каждый адвокат вырабатывает свой стиль, свой почерк построения речи, свою манеру говорить, стоять перед судом. С годами появляется мастерство и, к сожалению, пусть свой, индивидуальный, но штамп. Штамп, который незаметен слушателям, но который адвокат чувствует безошибочно. И тогда он знает, что речь неудалась.

Речь в защиту Асса я считаю одной из своих удач. Все, что я рассказала здесь, говорила я и в Верховном суде. В советских условиях то, что я говорила, было неожиданно. И это заинтересовало слушателей и, что главное, суд. Я считаю, что это сказалось и на приговоре. Асс получил минимальное, по сравнению с другими осужденными, наказание – 4 года лишения свободы.

И, хотя это было обычное уголовное дело, я считаю, что именно в нем, а не много лет спустя, защищая Владимира Буковского, я начала путь политического защитника.

Но, несмотря на все мною сказанное, а может быть, и вопреки этому, советские суды выносили не только обвинительные, но и справедливые оправдательные приговоры. Не часто, реже, чем это требовало истинное правосудие, но выносили. Я могу найти в своей памяти очень много дел, когда суд осуждал человека виновного к мере наказания значительно более суровой, чем я считала справедливым и целесообразным. Но всегда эта мера была в пределах закона. Я могу найти в памяти немало дел, по которым суд соглашался с правовой оценкой действия обвиняемого, предложенной прокурором, безмотивно отвергая вполне аргументированные соображения защиты.

Но память подсказывает мне и такие дела, в которых защита добивалась правильной правовой оценки. Я могу вспомнить и немало дел, где адвокатам удавалось добиться полного оправдания. Иногда этого удавалось добиться сразу в суде первой инстанции. Чаще победа приходила после длительного хождения по судам высших инстанций.

Их было совсем немало – этих дел с оправдательными приговорами и у меня – за долгие годы моей адвокатской работы. И каждое из них было и осталось событием в моей жизни, нравственной наградой за мучительную работу, которую я так любила, которую вправе назвать профессией всей моей жизни.