Записки адвоката

Каминская Дина Исааковна

Часть третья

 

 

Глава первая. Как я не защищала Юлия Даниэля

Первым политическим делом в моей адвокатской практике было дело, в котором я не участвовала. Первой защитительной речью в политическом процессе была непроизнесенная речь в защиту писателя Юлия Даниэля.

Сейчас, когда пишу эту книгу, в моем распоряжении только память и маленький квадратный листок пожелтевшей бумаги с типографски отпечатанным текстом:

Московская Городская Коллегия Адвокатов

Регистрационная карточка № 279 12 января 1966 г.

ОРДЕР № 89

Юридическая консультация Ленинградского района поручает адвокату Каминской Д.И. вести уголовное дело гражданина Даниэля Ю.М. в (где) – следственном отделе К.Г.Б. при Совете Министров СССР.

Заведующий Юридической Консультацией —

(Подпись).

Этот документ свидетельствует о том, что договор с клиентом на защиту оформлен и гонорар внесен в кассу консультации. Этот документ – единственное установленное законом официальное полномочие на защиту. Он создает права и обязанности не только для меня, но и для следователя. Для меня – право и обязанность защищать, для следователя – предоставить мне возможность ознакомиться с материалами дела вместе с Даниэлем.

Когда адвокат приступает к изучению дела, он должен вручить ордер следователю.

Ордер № 89 остался у меня.

Все мои попытки осуществить право и обязанность защищать Юлия Даниэля были пресечены самым решительным образом.

О самом деле Синявского и Даниэля, о деле двух писателей, осужденных советским судом к длительным срокам лишения свободы, написано уже много.

«Белая книга» по делу Синявского и Даниэля, труд и честь в составлении которой принадлежат Александру Гинзбургу, содержит не только зарубежные и отечественные отклики на этот процесс, но и почти полную его стенограмму. Книга эта переведена на несколько европейских языков, и интересующийся читатель может прочесть ее. Мне же хочется рассказать не о процессе, участником которого я не была. Я хочу рассказать о том, как организовывался этот процесс, какие задачи ставились перед его участниками-адвокатами и какими методами власти достигли выполнения этих задач.

Это известно очень ограниченному кругу людей даже в Советском Союзе. Я в их числе. Мой рассказ об этих событиях – показания свидетеля-очевидца.

Мне хочется также попытаться воссоздать атмосферу, царившую в то, уже далекое, время конца 1965 – начала 1966 года, время от ареста Синявского и Даниэля до их осуждения к семи и пяти годам заключения в лагерях строгого режима.

Это мне кажется тем более необходимым, что, вспоминая сейчас эти события, я еще раз убеждаюсь, что они явились поворотным и определяющим рубежом. Заставили многих заново определить свое место в жизни, свою нравственную позицию.

В годы, прошедшие после смерти Сталина, и особенно после XX съезда коммунистической партии, в Советском Союзе шел непрерывный процесс самоосознания. Процесс для людей старшего и даже моего поколения достаточно мучительный. Менялось само понятие смелости, гражданского мужества, порядочности.

Этот медленный в рамках жизни одного поколения процесс раскрепощения духа был поразительно быстрым и стремительным даже для такого молодого государства, как Советский Союз.

Я помню страшные и позорные дни травли Пастернака – воистину великого поэта России. Травли, вызванной его романом «Доктор Живаго», который был напечатан на Западе и публикация которого в Советском Союзе была запрещена. Награждение Пастернака Нобелевской премией за его литературное творчество явилось как бы сигналом, по которому началась организованная государством кампания, целью которой было заставить Пастернака отказаться от премии и публично покаяться в «предательстве».

Тогда звучала только официальная пропаганда. Ни один голос в моей стране не прозвучал открыто в его защиту. И это не потому, что не было людей, мучительно страдавших от этой гнусной и безжалостной травли. И даже не потому, что чувство страха не ушло еще из сознания людей. Мне кажется, что многим, к которым причисляю и себя, просто даже и не приходила в голову сама возможность свободного участия в общественной жизни. От рождения до зрелости общественная жизнь в моем сознании привычно ассоциировалась с участием в официальных демонстрациях, митингах и собраниях, организуемых властями. Единственной законной и понятной для меня и тех, кого я знала, формой выражения несогласия было молчание. Молчание стало мерилом мужества и порядочности человека.

С этим мерилом подходили к поступкам людей и в «пастернаковские» дни. Даже такой близкий и любимый Пастернаком человек, как Ольга Ивинская, в своей книге «В плену времени» (изданной в 1978 году на Западе) продолжает измерять мужество и порядочность этим же мерилом – неучастием и молчанием.

Первым известным мне открытым выражением подлинного отношения общества к творчеству Пастернака и к его творческой судьбе стали его похороны.

Пастернак умер 30 мая 1960 года. Ни в одной из газет сообщение о его смерти не появилось. Лишь на третий день – 2 июня – в «Литературной газете» было напечатано извещение о смерти «писателя, члена Литературного фонда СССР Пастернака Бориса Леонидовича». Даже обычных традиционных слов «с глубоким прискорбием» в этом извещении не было. Не сообщалось и о том, где и в какое время состоятся похороны. А ведь извещение было напечатано в день похорон, тщательно и продуманно организованных Литературным фондом по указанию КГБ.

Проводить Пастернака в последний путь приехали в подмосковную деревню Переделкино тысячи москвичей. Звонили друг другу по телефону и сообщали место и время похорон. Около касс Киевского вокзала и в поездах были вывешены самодельные объявления, написанные от руки на листках, вырванных из ученической тетради, с указанием точного маршрута к дому Пастернака в Переделкино.

Я знаю, что руководству Литературного фонда было дано указание не допустить, чтобы похороны превратились в демонстрацию. Было заранее решено (это мне известно достоверно), что специальный похоронный автобус с гробом Пастернака и членами его семьи быстро проедет дорогу от дома до кладбища, где немедленно, не ожидая всех собравшихся, гроб будет захоронен. Но осуществить этот план руководителям Литературного фонда не удалось. Не удалось потому, что гроб несли на руках всю дорогу до кладбища (примерно полтора километра), сменяя друг друга и не допуская к нему никого из официальных лиц.

Ольга Ивинская имела основание назвать главу о похоронах Пастернака строкой из стихов: «Несли не хоронить, несли короновать».

Талант Бориса Пастернака был достаточно велик, чтобы тысячи людей пришли проводить своего поэта. Но людьми, пришедшими на эти похороны, владело не только чувство утраты, но и чувство солидарности. Желание хоть в этот последний трагический момент выразить свое несогласие с позицией властей и выразить не неучастием, а, может быть, впервые в жизни – действием. И также, наверное, впервые в жизни эти несколько тысяч знакомых и незнакомых между собой людей почувствовали себя духовно близкими. Это было новое, ранее не испытанное чувство соборности.

С того дня, дня похорон Пастернака, до ареста Синявского и Даниэля прошло всего 5 лет. Очень скоро и из передач зарубежного радио, и из рассказов, передаваемых от одного к другому, стало известно, что оба они передали какому-то зарубежному издательству свои повести и рассказы. Что эти произведения были опубликованы во Франции под псевдонимами. (Псевдоним Синявского – Абрам Терц, псевдоним Даниэля – Николай Аржак.) Стало известно, что содержание этих произведений явилось причиной их ареста и обвинения в антисоветской пропаганде и агитации (по статье 70 Уголовного кодекса РСФСР).

С кем бы мы ни встречались тогда, разговор об аресте Синявского и Даниэля возникал неизбежно. Не все были единодушны в своих оценках. Я помню разговоры о том, что, передав свои произведения без разрешения властей иностранному издательству, согласившись и даже желая, чтобы эти произведения были там опубликованы, Синявский и Даниэль предали интересы либеральных, но официально публикуемых писателей. Что в результате этого неизбежно ожесточится цензура, исчезнут последние признаки того времени, которое не только называли, но и ощущали как оттепель. (Интересно, что точно такие же упреки выдвигались впоследствии и против евреев-эмигрантов, «предающих интересы оставшихся, подрывающих своим отъездом остатки государственного доверия к евреям».)

Но я не могу вспомнить ни одного человека, который бы не только одобрял, но и не осуждал бы самым безоговорочным образом как сам факт привлечения Синявского и Даниэля к уголовной ответственности, так и их арест.

Мы (я и муж) были единодушны. Для нас было несомненно моральное и юридическое право писателя печатать свои произведения в любой стране, не испрашивая специального разрешения. Также несомненна для нас была и правовая несостоятельность применения понятия антисоветской агитации или пропаганды к художественному творчеству. Но, несмотря но это, мы понимали, на какой отчаянный риск пошли Синявский и Даниэль. Понимали и то, что арест их был согласован КГБ с высокими партийными инстанциями и уже одно это предрешало неизбежность суда и осуждения.

Не зная лично Синявского и Даниэля, мы не сомневались, что оба они пошли на этот риск во имя осуществления права писателя на свободу творчества. Поэтому мы испытывали уважение к их поступку и восхищались их мужеством.

Часто в разговорах со мной и друзьями муж говорил, что с радостью принял бы на себя защиту одного из них. И хотя никто из родственников или знакомых Синявского и Даниэля к нам за помощью тогда не обращался, мы обсуждали это дело как адвокаты-практики. Обсуждали тактику защиты и правовую аргументацию.

Когда я сейчас пишу все это, я стараюсь с наибольшей степенью правдивости и точности воспроизвести не столько даже общий интерес к делу Синявского и Даниэля, а наше – мое и мужа – к нему отношение. Мы вместе сейчас вспоминаем и отдельные разговоры и последовательность событий, и все же многое – особенно даты, а иногда и хронологическая последовательность – ушло из нашей памяти.

Когда это случилось? Когда произошла наша первая встреча с Ларисой Богораз (женой Даниэля) и Марией Розановой (женой Синявского)? Скорее всего, в начале декабря 1965 года. Но оба мы прекрасно помним, как это случилось. И вечерний поздний телефонный звонок наших друзей, и слова:

– Как было бы отлично, если бы вы сейчас приехали к нам.

И что-то неуловимое в тоне, каким эти слова были произнесены. Что-то, заставившее нас, несмотря на усталость и на какие-то совсем другие планы на остаток вечера, бегать по улице в поисках такси, чтобы скорее добраться, узнать, что же случилось.

Прямо не снимая теплых пальто, прошли на балкон, выходящий на одну из центральных московских улиц (наивная конспирация).

– Нужна ваша помощь. – Это говорит наш друг. – Ларисе и Марье необходимо с вами посоветоваться. Они сейчас придут сюда.

Наш друг явно взволнован ожидаемым приходом. Он внимательно смотрит вниз и на противоположный тротуар – нет ли там праздно стоящих или медленно прохаживающихся фигур, чей внешний облик никогда не вызывает сомнений – наружное наблюдение.

А потом мы сидим в очень большой комнате на мягком диване за низким журнальным столиком, а напротив нас в глубоких креслах – Мария и Лариса. Собственно, как оказалось, обе они хотели не столько посоветоваться, сколько узнать, не согласится ли кто-нибудь из нас защищать их мужей. Мы были не первые адвокаты, к которым они обращались. Но те, с кем им пришлось разговаривать до нас, предупреждали, что смогут просить суд лишь о смягчении наказания. Очевидно, мы были первыми, кто в такой предварительной беседе сказал, что советский уголовный закон не преследует за опубликование произведений за рубежом, что в действиях Синявского и Даниэля нет состава преступления и что в суде следует ставить вопрос об оправдании.

Нам с мужем оставалось решить, кто же из нас двоих станет защитником Синявского или Даниэля. Кто из нас – потому что, хотя мы оба были согласны на защиту, совместное наше участие в деле было невозможно. Президиум Коллегии адвокатов считал чрезвычайно нежелательным одновременное участие адвокатов-супругов в одном (даже обычном) деле. Тем более мы понимали, что в деле политическом нам вместе участвовать не разрешат. Кроме того, у меня было и второе, для меня не менее важное соображение. Я предполагала, что осуществление принципиальной защиты, активный спор с обвинением может повлечь за собой исключение из адвокатуры. И считала, что рисковать этим одновременно мы не можем.

Значит, кто же из нас?

У мужа допуска не было. Но мы тогда считали это легкоустранимым препятствием. Существовала практика «разовых» (на одно дело) разрешений. Мы были уверены, что кандидатура мужа не встретит возражений, так как у него была хорошая профессиональная репутация. Это нам казалось тем более реальным, что председателем президиума Коллегии адвокатов был в то время наш близкий друг Василий Александрович Самсонов. От него в основном зависело благожелательное решение этого вопроса, и на его помощь мы твердо рассчитывали. Более того, мы надеялись, что Самсонов согласится принять защиту второго обвиняемого. За его плечами уже был опыт участия в политических процессах (он участвовал в получившем широкую известность деле Краснопевцева и других). Зная Самсонова очень близко, мы считали, что его согласие будет гарантией достойного выполнения профессионального долга.

В тот вечер мы согласованно решили, что, если Самсонов согласится участвовать в этом деле, он будет защищать Синявского, а мой муж – Константин Симис – Даниэля.

Почему же все-таки муж, а не я?

Я думаю, что мы оба понимали, что Константин к такой защите психологически более готов, чем я. Я была согласна защищать, я не считала возможным отказаться от участия в политическом деле. Муж же этого хотел. Зная его характер и убеждения, я понимала, что для него участие в таком процессе связано с большим риском, чем для меня. Но я также понимала, что им двигала глубокая внутренняя потребность выразить свое отношение к беззаконию и произволу в наиболее для него доступной и свойственной форме профессиональной защиты. Кроме того, я была уверена, что защищать в этом деле он сможет лучше меня.

И это не потому, что вообще считала его лучшим, чем я, защитником. Наоборот. Если допустимо в отношении самой себя применить слово «дар», то, мне кажется, я этим даром обладала в большей степени. Но специфика именно этого процесса, в котором требовался не только правовой, но и глубокий литературоведческий анализ, делала кандидатуру Константина наилучшей.

Через несколько дней вопрос об организации защиты был полностью решен. Самсонов согласился защищать Синявского. Кроме того, он сказал, что разовый допуск для защиты Даниэля муж несомненно получит. Все дальнейшие переговоры о защите Андрея Синявского Мария вела уже непосредственно с Самсоновым.

И опять не помню, сколько прошло времени, – наверное, две или три недели, когда к нам вечером приехал Василий Александрович и сказал, что оформление разового допуска для мужа очень осложнилось, что делу придается где-то на самых больших верхах особое значение и что, хотя еще нет окончательного отказа, надо иметь в резерве другого адвоката для защиты Даниэля. Естественно, что этим резервным адвокатом стала я. Лариса – жена Даниэля – дала безоговорочное на это согласие.

В первых числах января 1966 года стало окончательно известно, что мужу в допуске отказано. Так я стала официальным защитником Даниэля.

Имя Андрея Синявского было мне известно еще до ареста. Я читала его блестящее предисловие к однотомнику Бориса Пастернака, его литературно-критические статьи в журнале «Новый мир». Но я не только никогда не читала художественной прозы Синявского, но и не знала о ее существовании. Имя Юлия Даниэля впервые услышала только в связи с его арестом. Уверена, что примерно такая же степень осведомленности или, вернее, неосведомленности была и у большинства. Ведь оригинальные художественные произведения этих двух писателей в Советском Союзе никогда не издавались.

Взрыв общественного возмущения, который охватил тогда небывало широкий круг людей, определялся не местом Синявского и Даниэля в литературе, не преклонением перед их талантом (теперь для меня несомненным), а самим фактом привлечения к уголовной ответственности за содержание художественного произведения, возможностью судить автора за слова и мысли, произнесенные вымышленными персонажами повестей и рассказов. Уже однажды поняв, что несогласие можно выразить не только молчанием, люди стали действовать и говорить.

5 декабря 1965 года на площади Пушкина в Москве состоялась первая после установления сталинского режима свободная демонстрация. В преддверии неизбежного суда над Синявским и Даниэлем демонстранты требовали, чтобы этот суд был гласным и открытым. Распространялись листовки с этим же требованием.

В середине декабря 1965 года Лариса Богораз обратилась с письмом к Генеральному секретарю ЦК КПСС Брежневу, к Генеральному прокурору СССР и в редакции центральных советских газет.

Она писала, что репрессии по отношению к писателям за их художественное творчество «являются актом произвола и насилия».

Я утверждаю это и буду отстаивать свое мнение, как в частных беседах, так и в любой открытой публичной дискуссии.

Одновременно Лариса направила председателю КГБ и Генеральному прокурору письмо, в котором сообщала об угрозах со стороны следователя уже в ее адрес.

Меня не пугают эти – и любые другие – угрозы… Мне нечего бояться, мне нечего терять; материальных ценностей я за всю свою жизнь не приобрела и научилась не дорожить ими, а мои духовные ценности останутся при мне при всех обстоятельствах.

Я никого не прошу ни о каких одолжениях, снисхождениях, льготах. Я требую соблюдения норм человечности и законности.

С письмом к Генеральному прокурору СССР и председателю КГБ обращается и жена Синявского Мария:

Очень может быть, что результатом этого письма будет и мой арест (мне постоянно этим угрожают). но даже естественный страх перед подобными репрессиями не может меня остановить.

Я утверждаю и буду утверждать впредь повсюду, что в них (произведениях Синявского. – Д.К. ) нет ничего антисоветского, что это – беллетристика, и только беллетристика. Проза Терца может нравиться или не нравиться, но несходство литературных вкусов и оценок не повод для ареста писателя.

Теперь, через 18 лет, в Советском Союзе и на Западе появилась уже некоторая привычка к таким письмам, утеряно то ощущение невероятности, потрясения, которое они вызывали. И это напрасно. Каждое такое письмо – это и теперь акт высокого, отчаянного мужества, проявление подлинной стойкости человеческого духа. Но тогда, когда впервые прорвалось это, десятилетиями длившееся, навязанное сверху молчание, впечатление от этих писем было совершенно ошеломляющим.

Я начала с этих двух писем, хотя вовсе не уверена, что они были первыми. Писали ученые, художники, искусствоведы, писатели. Эти письма, подписанные полными именами авторов, с невероятной быстротой расходились по Москве, порождая новые письма, обращения и требования.

Редкий день не приносил нам тогда известий и о тех, кто выступил в защиту Андрея Синявского и Юлия Даниэля за рубежом. Газеты Вашингтона, Нью-Йорка, Парижа, Рима, Лондона, писатели, ученые и артисты почти всех стран мира высказывали свое возмущение арестом и озабоченность судьбою двух писателей. С призывом помочь им обращались к Союзу советских писателей, к лауреату Нобелевской премии писателю Шолохову, к министру культуры Фурцевой, к председателю Совета Министров Косыгину.

Советские люди, которые писали письма в защиту Синявского и Даниэля, вряд ли надеялись повлиять на исход их дела. Если такие оптимисты и были, то очень немного. Мне кажется, что основное чувство, которое определяло поведение, было: «Не могу молчать». Понимание того, что промолчать и не возразить будет недостойно.

Значение перелома, который произошел тогда в сознании и поведении людей, трудно переоценить.

Дело Синявского и Даниэля стало поводом для общественного движения за соблюдение законов, гласности, свобод. Круг людей, включившихся в него, все более и более расширялся. Если в период травли Пастернака мерилом порядочности было «неучастие», если тогда мужеством не только считался, но и являлся отказ выступить и клеймить на митинге или в газете, то теперь неучастия было недостаточно. Общественное мнение уже осуждало тех, кто отказывался из страха подписать письмо или обращение в защиту.

Это изменение нравственного климата ощущалось всеми, поднимало людей в их собственных глазах.

Я не пишу историю правозащитного движения. Не ставлю перед собой и задачу дать социальный анализ тех сдвигов, которые происходили в обществе. Я должна была рассказать об этом, как о явлении непосредственно связанном с защитой Даниэля.

Уже много лет спустя, когда состоялось мое знакомство с вернувшимся из лагеря в Москву Юлием, он говорил, как важно было для него тогда, до суда, знать, что их не проклинает и не осуждает неофициальное общественное мнение. Что люди, пренебрегая страхом, отказавшись от осторожности, встали на их защиту. Говорил о том, какую нравственную поддержку, несомненно, это оказало бы.

Как же случилось, что он этой нравственной поддержки не получил? Что он и Андрей Синявский только после процесса впервые услышали о том, что внимание всего мира было привлечено к их предстоящему процессу?..

Ответ на этот вопрос прямо связан с тем, как организовывался судебный процесс над ними.

Следствие уже подходило к концу, и мы, адвокаты, готовились к первому свиданию с нашими подзащитными. Мне предстояло вместе с Даниэлем обсудить все сложные вопросы литературоведческой экспертизы. Мы также должны были решить, каких дополнительных свидетелей необходимо вызвать, какие документы следует приобщить к делу. Поэтому подробная информация о кампании в защиту Синявского и Даниэля перерастала рамки нравственной поддержки и превращалась в составную часть защиты.

Мы часто встречались с Самсоновым и вместе обсуждали ряд общих вопросов предстоящего дела. Василий Александрович прекрасно понимал, что участие в политическом процессе всегда связано с личным риском для адвоката, но не считал тогда, что нам может грозить исключение из коллегии. Я уже прочла те произведения Синявского и Даниэля, которые им вменялись в вину, и у меня не возникало сомнений, что в суде мы будем ставить вопрос об их полном оправдании. Помню, как Василий сказал мне:

– Я уже слишком долго на посту председателя президиума. Я предпочитаю уйти с этого поста красиво.

Самсонов понимал, что после того, как он произнесет в этом процессе слова: «Прошу оправдать», председателем президиума столичной Коллегии адвокатов он уже больше не будет.

Шла нормальная, хотя и очень напряженная подготовка к делу, и ничто не предвещало значительных осложнений. И в тот день звонок Василия не внес никакой тревоги.

– Мне нужно обсудить с тобой кое-какие вопросы. Я простудился – лежу в постели. Так что приезжай ко мне, и мы вместе обмозгуем, как поступить.

Наш разговор начался сразу с категорического утверждения:

– Ни я, ни ты в этом процессе выступать не будем. Мы сами должны отказаться от защиты. – И, не давая мне возможности возразить или спросить, продолжал: – В этом процессе нам с тобой делать нечего. Этот процесс установочный и, если хочешь знать, постановочный. Защищать по-настоящему нам не позволят. Позорить свое имя я тоже не хочу. Поэтому я отказываюсь. Для тебя это тоже единственный выход из положения. Я прошу тебя во имя тебя самой отказаться от этого дела.

– Мы не можем этого сделать. Ни ты, ни я. Мы знали, что идем на какой-то больший или меньший риск. Риск оказывается больше, чем ты предполагал. Неужели для тебя ничего не значит, что ты сам себе должен сказать, что ты струсил? Что боишься добросовестно выполнить свой долг? Я от защиты не откажусь.

Но Василий опять продолжал меня убеждать, говорил о том, как любит нас с мужем, как ему дорого наше благополучие. Что он не может допустить, чтобы я пожертвовала собой ради чужих, неизвестных мне людей.

Я уверена, что это были не пустые слова, что Василий действительно боялся за меня, что им в тот день руководило в первую очередь дружеское чувство.

Это был долгий, тяжелый разговор, где каждый старался убедить другого, и ни один в этом не преуспел.

Мы расстались возмущенные друг другом. Я – тем, что определяла как профессиональное предательство; он – моей неблагодарностью, нежеланием внять тому, что он называл «голосом рассудка». Расстались на том, что он волен поступать как хочет, я же остаюсь защитником Даниэля.

А через день после этого ко мне в консультацию позвонила секретарь президиума Городской коллегии адвокатов и попросила срочно приехать на какое-то совещание.

Самсонов принял меня в своем кабинете. Он уже не убеждал меня. Он просто информировал:

– Нас вызывают в Московский комитет партии. Пока не поздно, ты еще можешь отказаться от защиты. Ах, ты предпочитаешь поехать в МК? Хорошо, тогда выйди, пожалуйста, в коридор. Я скоро освобожусь, и мы поедем.

Прошло, наверное, минут пятнадцать, когда Самсонов вышел из кабинета.

– Ты еще здесь?

– Конечно. Мы же должны ехать в МК.

– Я еду один, тебе там делать нечего. Но я хочу тебя предупредить, что защищать Даниэля ты не будешь. Мы не позволим тебе ставить всю адвокатуру под удар.

Помню, я еще сказала Василию, что он не может запретить мне защищать Даниэля, что у него нет такого права. Что отстранить меня от работы или лишить допуска можно только решением всего президиума.

– У меня нет времени на дискуссии. Единственная просьба – прислать сегодня же ко мне обеих жен. Я должен срочно выделить им других адвокатов. Прощай.

Так мы расстались. Расстались навсегда. Встречаясь в судах или на совещаниях, мы еле кивали друг другу головой и проходили мимо, не останавливаясь. Терять друзей очень трудно. Я знаю, что это было тяжело и Василию. Как-то через несколько месяцев после этого нашего «прощай» он говорил общему другу, что разрыв с нами для него «незаживающая рана». Говорил о том, что со временем я сумею оценить, что именно он меня спас от позора или исключения из коллегии. Я это не оценила.

Я не осудила бы Самсонова, если бы он с самого начала отказался от защиты Синявского. Каждый человек вправе сам решать такие вопросы. Я осуждала Самсонова за то, что он дважды предал нашу профессию. Он – председатель Коллегии адвокатов – капитулировал перед незаконными требованиями Московского комитета партии. Я знаю, что этими требованиями были:

1. Полностью скрыть от обвиняемых тот общественный резонанс, который имело их дело.

2. Отказаться в защитительной речи от критики литературоведческой экспертизы.

3. Отказаться от произнесения в публичном судебном заседании прямой просьбы об оправдании подзащитных.

Я считала, что он дважды предал нашу профессию, потому что выполнение этих требований ослабляло законные возможности защиты не просто абстрактного обвиняемого, но его собственного клиента, его собственного подзащитного.

Я ни в какой мере не хочу сказать, что за годы нашей дружбы я считала Василия своим политическим единомышленником. Но я была уверена, что нас связывает общность взглядов на профессиональный долг.

Когда общие друзья говорили, что мы должны простить Василия, что он вынужден был поступить так, мы с этим согласиться не могли. Самсонов нас ничем не обидел. Просто он оказался не тем человеком. И нам уже не о чем было с ним разговаривать, а значит, и незачем было встречаться. Я думаю, что и он не вправе был ждать от меня благодарности. Непреклонность той линии, которую он провел в этом деле, определялась уже не заботой обо мне, а боязнью за свое положение. Ведь лично ему Московский комитет КПСС поручил организовать защиту соответственно с выдвинутыми требованиями.

Как бы перебирая все, только что написанное, моя память воскрешает прекрасные дни нашей дружбы. И время, когда мы вчетвером на террасе в благословенной подмосковной Жуковке, и долгие ночные разговоры. И, главное, ту атмосферу дружеской благожелательности, почти родственной любви, которая всегда окрашивала наши прошлые отношения. Мне было бы легче вовсе не вспоминать эту неприглядную историю, скрыть ее ото всех, благо мало кто об этом знал и еще меньше людей, которые об этом помнят. Я рассказываю это не только потому, что, приступая к книге, приняла решение писать все так, как это было, как я помню. Иначе вообще не стоило браться за это нелегкое для меня дело.

Главное, что заставило меня рассказать все это с такой дотошной подробностью, была давно преследующая меня мысль, что наибольшее зло в те послесталинские годы творили вовсе не злодеи и палачи, а соглашатели. Что, наверное, те врачи-психиатры, которые обрекали и обрекают здоровых людей на «пытку психиатрией», делают это тоже не потому, что причинять людям страдание является их внутренней потребностью. Вовсе нет. Их ставят в такие условия, когда они должны или подчиниться, или быть выброшенными.

А судьи? Разве не хотели бы они быть справедливыми и беспристрастными? Но и перед ними стоит тот же выбор. Мы – адвокаты, судьи, врачи-избрали себе профессию, которая дает нам право участвовать в разрешении чужих человеческих судеб. И если уж людям таких профессий пренебрегать своим профессиональным долгом во вред другому, зависимому от них, – лучше уж действительно идти в дворники.

Вот почему я тогда так сурово осудила поведение Самсонова.

Я рассказываю об этом с непрошедшим чувством боли и утраты. Я всегда считала Самсонова одним из лучших адвокатов моего поколения, не только в силу его таланта, но и по чувству личной ответственности, которое ему было присуще. Я жалею его потому, что и он оказался жертвой системы, которая либо подчиняет себе человека полностью, либо выбрасывает его.

О том, как дальше развивались события, мне осталось рассказать немногое.

Расставшись с Самсоновым, я тут же, как он просил, вызвала к себе в консультацию Марию и Ларису и передала им содержание нашего с ним разговора. Я сказала Ларисе, что от защиты Даниэля не откажусь, но сомневаюсь, что меня допустят к участию в деле.

Я ни разу – ни до, ни после – не видела Ларису и Марию в таком состоянии отчаяния и растерянности, как во время этого разговора. Ведь у них совсем не оставалось времени. В последнюю минуту их мужья остались без адвокатов. Кого искать? И стоит ли искать вообще, если каждый избранный ими адвокат будет поставлен в положение, при котором защищать невозможно?

На следующий день вечером я была в консультации на производственном совещании, когда мне вновь позвонил Самсонов:

– Только что от меня ушли эти дамочки. Не дай тебе бог когда-нибудь выслушать то, что они позволили себе сказать мне.

И он повесил трубку.

А еще через день от Ларисы я узнала, что они вынуждены были согласиться на кандидатуры других адвокатов, рекомендованных им Самсоновым.

Так закончилась длинная история о том, как я не защищала Юлия Даниэля. История, которая в «Белой книге» Александра Гинзбурга заключается в одной строке: «Кандидатура защитника Каминской была отведена Коллегией адвокатов без объяснения причин».

 

Глава вторая. Мой первый политический процесс

 

 

1978 год.

Позади отъезд из Советского Союза. Месяцы ожидания американской визы в Италии. Приезд в Соединенные Штаты. Первые встречи с американцами. Первое время вхождения в совершенно новую, во многом непонятную и неожиданную жизнь.

В тот вечер мы с мужем были гостями американской семьи.

Это не просто дружеское приглашение на обед. Нас, вынужденных покинуть Советский Союз, знакомят с американским инакомыслящим, американским борцом за права человека.

Мы сидим за столом, и каждый из нас высказывал суждение о том, чего он не знал. Наш собеседник ничего не знал о жизни в Советском Союзе. Мы имели только первое и потому очень приблизительное представление об Америке. Он утверждал, и пытался в этом убедить и нас, что в Советском Союзе есть подлинная свобода слова и убеждений, что СССР – страна демократическая. А то, что сажают в тюрьмы, судят и осуждают за политические преступления, – это, конечно, нехорошо.

– Но ведь это не только у вас, – говорил он. – В Америке тоже нарушают права человека, тоже есть свои политические судебные процессы, свои несправедливо осужденные.

Это был долгий и нелепый спор безо всякой надежды на взаимопонимание. И хотя мы говорили как будто об одном и том же, каждый из нас вкладывал в этот термин – «политическое преступление» – привычный для социальной системы своей страны смысл.

Когда я рассказывала о политических процессах, в которых участвовала сама, наш оппонент слушал меня с явным недоверием. Он не мог поверить, что единственным основанием ареста и осуждения может явиться открытое и публичное выражение мысли. Что по какой бы статье Уголовного кодекса ни были осуждены советские борцы за права человека (по статье ли 70 – антисоветская агитация и пропаганда или по ст. 190-1-3 – грубое нарушение общественного порядка и клевета на советский общественный и государственный строй), они отбывают годы тюрьмы, лагеря и ссылки только за то, что воспользовались дарованным им Конституцией правом на свободное выражение своих убеждений или своего отношения к конкретным действиям советского правительства.

С подобным недоверием мне потом приходилось сталкиваться довольно часто.

– Наверное, их обвиняли в чем-то еще. Не может быть, чтобы их судили только за это.

Так реагировали на мои рассказы и начинающие жизнь американские студенты, и люди с большим жизненным опытом.

Вот почему я решила начать эту главу с рассказа, который буду вести не я, а представители советского правосудия. Я хочу, чтобы с этих страниц зазвучали их жесткие голоса. Пусть вместо меня говорят следователи прокуратуры и КГБ, судьи высших судебных инстанций, члены специально созданного комсомольского отряда при Московском комитете ВЛКСМ. Пусть они сами дадут обоснование обвинительному приговору. У меня есть возможность вести рассказ от их имени: передо мной – выписки из реального уголовного дела.

Итак: «Уголовное дело «О грубом нарушении общественного порядка».

 

СЛЕДСТВИЕ

Говорят свидетели – члены комсомольской оперативной дружины. Протокол допроса свидетеля Малахова 26 января 1967 года (том 1, лист дела 14):

Я член комсомольской оперативной дружины. 22 января сего года нас известили о необходимости наблюдать за порядком на площади Пушкина, так как там ожидается какое-то нарушение. Мы прибыли на площадь вечером, примерно в 5 часов 30 минут – 5 часов 40 минут. Около 6 часов у памятника Пушкина собралась группа молодежи, думаю, человек 30. Они стояли около самого памятника тесной группой. Вскоре появились три плаката на белом материале. На одном из плакатов было написано: «Свободу Добровольскому, Галанскову, Лашковой и Радзиевскому». Нам было известно, что это имена лиц, недавно арестованных органами КГБ. На двух других: «Требуем пересмотра статей 70 и 190 Уголовного кодекса как противоречащих конституции».

Я и командир отряда Двоскин подошли к ближайшему плакату об отмене антиконституционного Указа. Его держали девушка и парень. Я попросил их отдать плакат. Они отдали без сопротивления. Все произошло очень быстро и тихо.

Протокол допроса свидетеля Клейменова 26 января 1967 года (том 1, лист дела 144):

Я являюсь инструктором Городского комитета ВЛКСМ и начальником оперативного отряда при Московском комитете комсомола.

Вместе с членами оперативной комсомольской дружины я 22 января сего года вел наблюдение на площади Пушкина. Нас предупредили, что мы должны явиться на площадь вечером, после 5 часов 30 минут. Примерно в 5 часов 45 минут члены дружины начали наблюдение, рассредоточившись в нескольких пунктах. К 6 часам на площади собралась группа молодых людей, которые подошли к памятнику Пушкина. Их было человек 20. Затем несколько человек из этой группы встали на постамент и молча подняли над головой антисоветские лозунги.

Увидев, что содержание лозунга антисоветское, мы быстро окружили эту группу и отобрали лозунги.

Один из участников, сейчас мне известна его фамилия – это Хаустов – начал сопротивляться и лозунга не отдавал. Завязалась борьба. Когда мы возились с Хаустовым, я услышал чей-то голос из группы, стоявшей на пьедестале: «Не сопротивляйся! Витька, не сопротивляйся». Хаустов сопротивление прекратил, и его доставили в штаб дружины на Советской площади. Вообще на площади было тихо. Когда уже увели задержанных и граждане стали расходиться, высокий молодой человек в толпе выкрикнул: «Долой диктатуру». Наши дружинники его немедленно задержали и тоже доставили в штаб. Он оказался Евгением Кушевым. Больше никто никакого сопротивления не оказывал.

Абсолютно аналогичные показания дали все остальные члены оперативной дружины и несколько работников милиции.

В последних числах марта 1967 года расследование дела подошло к концу. Уже допрошены свидетели, обвиняемый, их родственники, друзья и просто знакомые. Следователь должен составить последний документ по делу – обвинительное заключение. Но этого не произошло. Говорит прокурор города Москвы Мальков.

Препроводительное письмо от 8 апреля 1967 г.

(том III, лист дела 1).

Начальнику Комитета Государственной Безопасности по Москве и Московской области генерал-лейтенанту Светличному. Направляется в порядке статьи 126 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР дело по статье 190-3 Уголовного кодекса РСФСР для дальнейшего расследования.

Препроводительное письмо прокурора Малькова – это образец циничного нарушения закона.

Статья 126 Уголовно-процессуального кодекса не давала права прокурору Москвы направить дело в КГБ.

По делам о преступлениях, предусмотренных статьями. 190-1, 190-2, 190-3 Уголовного кодекса РСФСР, предварительное следствие производится следователями органов прокуратуры.

Эта статья запрещает следственному аппарату КГБ расследовать дела, отнесенные к подследственным прокуратуры.

Передача дела из прокуратуры в КГБ обычно свидетельствует, что делу придается особое значение, что по важности оно приравнивается к особо опасным государственным преступлениям.

В августе 1967 года следствие закончилось. Было составлено обвинительное заключение.

Говорят старший следователь КГБ капитан Смелов – автор этого документа, начальник Следственного управления КГБ по Москве и Московской области полковник Иванов и начальник Управления КГБ по Москве и Московской области генерал-лейтенант Светличный, утвердившие обвинительное заключение (том III, лист дела 248):

…будучи знаком с Галансковым, Лашковой, Радзиевским, Добровольским, встал на незаконный путь выражения своих требований и организовал демонстрацию с требованием их освобождения и пересмотра статей 70 и 190-1-3 Уголовного кодекса РСФСР. На его квартире был изготовлен лозунг «Свободу Добровольскому, Галанскову, Лашковой и Радзиевскому». Он пригласил других лиц на демонстрацию и сам принимал в ней активное участие, держа лозунг.

Следовательно, совершил преступление, предусмотренное статьей 190-3 Уголовного кодекса РСФСР.

Человека, о котором говорится в этом документе, защищала я. Я признавала все: и то, что он организовал демонстрацию, и то, что сам участвовал в ней, и то, что изготовил лозунг, а затем на площади молча поднял его над своей головой. Я не признавала только того, что это – уголовное преступление.

Свобода демонстраций гарантируется советской Конституцией. Более того, в Советском Союзе нет таких законов, инструкций или циркуляров, которые запрещали бы участие в самодеятельных демонстрациях или регламентировали бы порядок их проведения. Вот почему я заявила следователю Смелову ходатайство о прекращении дела «за отсутствием состава преступления в действиях моего подзащитного».

Следователь Смелов в этом ходатайстве мне отказал. Я защищала этого человека в Московском городском суде и просила о его оправдании.

Судебная коллегия Московского городского суда под председательством судьи Шаповаловой признала его виновным и осудила к максимальной по статье 190-3 мере наказания – к трем годам лишения свободы.

Я обжаловала этот приговор в Верховный суд РСФСР.

В кассационной жалобе я писала:

Не оспаривая фактических обстоятельств дела, изложенных в приговоре, считаю, что они не дают оснований для признания моего подзащитного виновным в совершении уголовного преступления.

Я просила Судебную коллегию Верховного суда РСФСР:

Отменить приговор Судебной коллегии Московского городского суда и дело производством прекратить.

Говорят члены Судебной коллегии Верховного суда РСФСР Карасев, Ершов, Гаврилин:

Сам осужденный не отрицал, что он организовал сбор людей на площади с тем, чтобы публично объявить требования о пересмотре уголовных законов и освобождения его знакомых, арестованных за антисоветскую агитацию и пропаганду, для чего составил тексты лозунгов и сам изготовил один из лозунгов. Он также не отрицал, что принял активное участие в организованной им демонстрации.

Суд обоснованно пришел к выводу, что этими действиями был грубо нарушен общественный порядок.

Приговор Московского городского суда был оставлен в силе. Осужденный полностью отбыл весь трехгодичный срок наказания. Я ничем не смогла ему помочь.

Я проиграла в этой битве с советским правосудием. Проиграла в споре о том, имеют ли граждане СССР право на публичное выражение своих мнений, имеют ли они право на демонстрации. А теперь отступление.

Я сижу за большим письменным столом. Напротив меня молодой человек. На нем клетчатая рубашка с отложным воротником. Коротко, по-тюремному остриженные волосы. Что-то – может быть, выражение глаз, высокий лоб, ощущение внутренней силы – напоминает портреты молодого Ленина.

Время действия – конец июля 1967 года. Место действия – Лефортовская тюрьма, следственный изолятор КГБ.

Действующие лица – я и мой предполагаемый подзащитный. «Предполагаемый» не потому, что я еще не дала согласие на защиту. Мною решение уже принято. Не решил еще он.

– Вы член КПСС?

– Нет.

– У вас есть допуск к политическим делам?

– Есть.

Это не следователь задает мне вопросы. Это меня допрашивает мой подзащитный. Это он обвиняется в организации демонстрации у памятника Пушкину 22 января 1967 года. Это он держал лозунг «Требуем пересмотра и отмены антиконституционных законов».

Так состоялось мое первое знакомство с человеком, имя которого теперь стало знаменитым. Это он удостоился вполне заслуженной чести быть гостем английской королевы и беседовать с президентом США Картером. Это его, «недоучившегося студента», «уголовного преступника», «тунеядца», «хулигана» (так писали о нем в советских газетах) советское правительство обменяло на генерального секретаря Коммунистической партии Чили Луиса Корвалана. Имя этого человека Владимир Буковский. И было ему тогда 24 года. И не было известности, славы, сопутствующего им почета.

За 24 года он достиг очень малого. Окончил школу и поступил на биологический факультет Московского университета. Потом был из него то ли исключен, то ли отчислен «по собственному желанию». Ни профессии, ни того, что принято называть общественным положением.

Следствие по его делу закончено. Нам предстоит вместе знакомиться со всеми материалами, заявить ходатайства, а затем ждать суда. Мы почти не разговариваем. И не потому, что мешает сидящий рядом с нами следователь. Нам просто пока не о чем говорить. И о чем, действительно, беседовать с человеком, который начинает знакомство с обидного недоверия, на которое у него есть право.

Он меня не знает. Наличие допуска в его глазах говорит явно не в мою пользу. И я не пытаюсь разубедить его. Единственное, что можно противопоставить этому недоверию, – это сказать, что буду просить о его оправдании. Но и этого пока сделать не могу – ведь я еще не читала дела. Не знаю показаний свидетелей, не знаю правовой аргументации обвинения. И я говорю ему то единственное, что соответствует правде:

– Мне надо ознакомиться с делом. Только тогда я скажу свои выводы, скажу о той позиции, которую смогу занять в суде. Я хочу, чтобы вы понимали, что мною могут руководить только эти соображения. Если я буду считать, что в ваших действиях есть состав уголовного преступления, я вам об этом скажу, и мы сможем расстаться. Если же материалы дела дадут мне возможность утверждать, что нарушения общественного порядка не было, что демонстрация не препятствовала нормальной работе транспорта, я, естественно, должна буду ставить вопрос о вашем оправдании. Другой позиции у юриста быть не может. А я – юрист.

Вот мы и сидели друг против друга и работали. Я тщательно переписывала все показания свидетелей, обвиняемых, протоколы многочисленных обысков. Это мое досье. То досье, которое удалось привезти с собой и которое дает мне возможность сейчас рассказать об этом деле.

А теперь говорит Владимир Буковский.

Протокол допроса подозреваемого 26 января 1967 г. (том II, лист дела 7).

Виновным себя не считаю. Мне не понятно, в чем меня подозревают. То, что произошло на площади Пушкина 22 января, не считаю нарушением общественного порядка. 22 января в 18 часов я находился на постаменте памятника Пушкину. Всего к памятнику собралось около 50 человек. Кто именно – говорить отказываюсь. Примерно через три минуты были подняты транспаранты: «Свободу Добровольскому, Галанскову, Лашковой и Радзиевскому» и «Требуем пересмотра статьи 70 и нового Указа, противоречащих Конституции». Я являюсь участником демонстрации и полностью разделяю эти требования. Никаких нарушений общественного порядка не было. Работу транспорта никто не нарушал. Через несколько минут на площади появились люди, не имевшие повязок или других отличительных знаков, указывавших на то, что они – представители власти.

Не представляя никаких документов, с разного рода криками и угрозами они набросились на демонстрантов и стали вырывать плакаты. На площади я держал плакат с требованием пересмотра законов. На все вопросы, относящиеся к участию в демонстрации других лиц, отвечать отказываюсь.

Протокол допроса обвиняемого Буковского 6 марта 1967 г. (том II, лист дела 11).

Виновным себя не признаю. Статьи 70 и 190-3 считаю антиконституционными и антинародными.

Считаю демонстрацию не нарушением общественного порядка, а гарантированным конституцией правом. Я являюсь одним из организаторов и инициатором демонстрации и активным ее участником.

Протокол допроса обвиняемого Буковского 27 марта (том II, лист дела 13).

Почти всех участников демонстрации приглашал я; кого конкретно – не назову. 22 января у себя на квартире я собрал часть участников демонстрации – примерно 30 человек. Я инструктировал их о порядке проведения демонстрации. Было твердо решено не оказывать никакого сопротивления представителям власти и при первом же требовании расходиться.

Эти последние показания, которые Владимир давал следователю прокуратуры.

Много раз потом, выступая в других политических процессах, я думала о том, насколько легче быть мужественным в суде, чем на следствии. В судебном заседании сама обстановка, присутствие слушателей и зрителей, даже та минимальная гласность, которой сопровождаются политические суды в Советском Союзе, создают дополнительный и очень мощный импульс для проявления мужества. Сознание того, что тебя слышат, что твои слова станут известны товарищам и единомышленникам, – это огромная нравственная поддержка.

А в групповых процессах, где рядом с тобой равные тебе товарищи по скамье подсудимых, поведение каждого – пример и помощь другому.

Буковский был один. Он давал показания безо всякой надежды на то, что они станут кому-нибудь известны.

И в самом деле, мог ли он предположить, что я, его адвокат, через многие годы буду радоваться тщательности, с какой переписывала тогда эти поразившие меня показания.

Не предполагала такой возможности и я. Просто готовилась к очень трудной защите (ведь это было первое политическое дело в моей адвокатской практике) и выписывала все то, что могло мне для этой защиты понадобиться в суде. Но, читая показания Владимира, оценивая их, я с каждой страницей дела все больше поражалась его твердости, все больше думала о том, какую дорогую цену готов платить этот еще только начинающий жить человек за то, чтобы быть самим собой, за право думать и говорить то, что он думает.

Я уважала Буковского за твердость, с которой он отстаивал свои взгляды, за то, как он оберегал своих товарищей. Во всех своих показаниях он употреблял только одно местоимение – «я». «Я организовал», «Я инструктировал», «Я предлагал тексты лозунгов».

Он ни разу не ответил ни на один вопрос о роли и действиях других участников демонстрации, ни разу не назвал их имен. Не изменил он своего поведения и тогда, когда узнал, что он одинок. Что наступил такой этап следствия, когда один из участников демонстрации вообще перестал употреблять местоимение «я», а говорил только «он».

В книге Буковского «И возвращается ветер…» есть такие строчки:

Быть одному – огромная ответственность. Прижатый к стене человек сознает: «я» – народ, «я» – нация… и ничего другого. Он не может пожертвовать своей честью, не может разделиться, распасться и все-таки жить. Отступать ему больше некуда. И инстинкт самосохранения толкает его на крайность – он предпочитает физическую смерть духовной.

Это высокое чувство личной ответственности, органическая невозможность пожертвовать своей духовной свободой являются той основой, которая определяет сознательный героизм. Порождает ситуацию, когда героизм становится естественной, единственно возможной для человека формой его поведения. Это дано немногим. Владимиру это было дано. Но возможность нравственного противостояния далась и ему не сразу, а с приобретением определенного жизненного опыта. Печального опыта преследований КГБ, обысков, допросов, арестов, тюремной жизни.

Его арестованные товарищи по демонстрации были намного моложе его. Их оппозиционность к существующему в стране режиму определялась скорее эмоциональным неприятием жестоких требований цензуры к людям искусства (оба они были начинающими поэтами), чем сложившимися политическими убеждениями. Они согласились принять участие в демонстрации протеста против ареста их товарищей импульсивно, а потом сомневались в правильности принятого решения. Оба они пошли на демонстрацию не потому, что видели в этом личную потребность, а скорее потому, что «неудобно отказаться», «неудобно изменить данному слову».

Арест стал первым в их жизни настоящим столкновением с мощью советского аппарата подавления.

Итак, говорит второй участник демонстрации Евгений Кушев.

Допрос подозреваемого 24 января 1967 г. (том I, лист дела 92).

Я полностью признаю себя виновным по статье 190-3 Уголовного кодекса РСФСР в том, что принял участие в сборище, грубо нарушившем общественный порядок в городе Москве. Буковский предложил мне принять участие, и я не отказался. Я пришел на площадь Пушкина уже тогда, когда все начали расходиться. Это было в 18 часов 10 минут. Мне рассказали, что дружинники задержали несколько человек и увезли их. Мне было неудобно, что я не пришел на демонстрацию, и потому я решил крикнуть «Долой диктатуру». Ко мне подошли какие-то люди и увели меня. С этого дня я нахожусь под стражей. Я очень раскаиваюсь в том, что согласился на предложение Буковского, тем более что вовсе не разделяю его взглядов. Я осуждаю свое поведение.

В этих показаниях Кушева нет ничего, что могло бы ухудшить положение Буковского. Буковский сам признавал, что был одним из организаторов демонстрации, и Кушев, несомненно, был осведомлен об этих его показаниях.

Все последующие показания Кушева для меня, защитника Буковского, особого интереса не представляли. То, что он говорил о Владимире, относилось больше к их литературным интересам и попытке создания молодежного литературного объединения «Авангард».

На вопрос о политических взглядах и убеждениях Буковского Кушев ответил:

– На политические темы мы с ним не разговаривали. Никакой эволюции в этих показаниях не было. Свое раскаяние и сожаление о случившемся он пронес от начала следствия и до самого его конца.

По-иному выглядят показания Вадима Делонэ.

Говорит Вадим Делонэ.

Показания подозреваемого 27 января 1967 г. (том II, лист дела 39).

Считаю, что нарушения общественного порядка не было. Я, совместно с Хаустовым, держал лозунг «Свободу Добровольскому, Лашковой, Галанскову и Радзиевскому». Никакого сопротивления не оказывал. Лозунг отдал по первому требованию.

Допрос обвиняемого 6 марта 1967 г. (том II, лист дела 41).

Виновным себя не признаю. Считаю, что статьи 70 и 190-1-3 неконституционные. На площадь Пушкина я пришел, чтобы выразить свой протест против этих статей и ареста моих знакомых Добровольского, Галанскова и других.

Что случилось с Вадимом потом, когда расследование дела перешло в руки КГБ? Почему остальные его показания звучат совсем по-другому?

Я вправе высказать лишь те мысли и предположения, к которым пришла еще тогда, знакомясь с делом.

Возможно, два месяца тюрьма исчерпали его силы. Он не мог больше сопротивляться страху перед неизбежным наказанием, противостоять соблазну обрести свободу, заплатив за это нравственным осуждением демонстрации, открытым раскаянием в том, что пришел, чтобы в ней участвовать.

Когда я впервые увидела Делонэ, совсем мальчика, красивого, интеллигентного и раздавленного той ролью, которую ему предстояло сыграть в суде, у меня не достало духа осудить его, хотя все его последующие показания создавали тяжелый фон в обвинении Буковского. Не осудило его тогда и общественное мнение. Но суд его собственной совести оказался более суровым и непримиримым. И я уверена, что в значительной мере именно потребность самореабилитации, потребность вернуть себе право на самоуважение привели его 25 августа 1968 года на Красную площадь и толкнули на участие в демонстрации протеста против вторжения советских войск в Чехословакию. Вадим заслужил право на самоуважение тем спокойным мужеством, с которым держал себя во время суда в 1968 году. Именно это заставило меня назвать его имя, имя человека, тюрьмой, лагерем и вынужденной эмиграцией полностью искупившего ту давнюю вину, которую многим другим безоговорочно и легко прощали. Вину, которую многие легко прощали сами себе.

16 марта 1967 года Делонэ обратился к следователю с «Заявлением о чистосердечном раскаянии».

В этом заявлении были все те слова, которыми люди обычно осуждают свое поведение и поступки. Сожаление о прошлом, обещания на будущее. Не удивило меня и то, что этим «сожалениям» была придана строгая правовая форма. Следователи часто подсказывают такие формулировки обвиняемым. Это делается тогда, когда целью следствия перестает быть проверка доказательств. Это случается тогда, когда все усилия следствия направлены на то, чтобы добиться раскаяния.

В деле о демонстрации раскаяние следствию было необходимо. Властям нужно было организовать судебный процесс над людьми поверженными. Я думаю, что передача, вопреки закону, дела из прокуратуры в КГБ преследовала эту цель. Здесь действовал фактор устрашения. И не только за счет «солидности фирмы», но и потому, что передача дела КГБ – свидетельство большей тяжести преступления, большей опасности его для общества.

Но когда одного устрашения мало, его обычно подкрепляют обещанием свободы. Вот почему следователь не ограничился тем, что просто записал в протокол допроса Делонэ: «Я раскаиваюсь, я сожалею о содеянном». Ему нужно было, с одной стороны, закрепить это раскаяние так, чтобы от него нельзя было отказаться. С другой – облечь это раскаяние в такую форму, которая дала бы суду основание применить к Вадиму меру наказания, не связанную с лишением свободы. Ведь когда следователь говорил Делонэ, что в случае чистосердечного раскаяния наказание, которое изберет суд, не будет суровым, он не обманывал его. Он знал, что суд несомненно согласится с предложениями о мере наказания, которые будут исходить от такого мощного органа, как КГБ.

Так появился в деле документ, названный «Явка с повинной». Итак, «Явка с повинной» (том II, лист дела 60).

Буковский очень сильно воздействовал на меня.

Буковский считал, что можно добиться чего-то только демонстрациями, а иначе нас просто танками раздавят.

Далеко идущие планы Буковского, которые зиждутся на его глубокой неприязни, если не сказать – ненависти – к коммунизму, меня отнюдь не устраивали.

А вот и то, ради чего обвиняемый все это писал:

Я пишу это потому, что, если мое дело не передадут в суд или мерой наказания будет не заключение, я приложу все силы к исправлению своих ошибок и предостерегу других. А это будет небесполезно.

Этот документ, обеспечивающий обвиняемому бесспорное снисхождение суда, открывал новый этап следствия.

А 31 мая 1967 года появляются самые тяжелые из показаний Делонэ против Буковского (том III, лист дела 107):

Буковский лидер молодежного подполья.

Буковский политик со сложившимися убеждениями, что при существующем государственном строе демократические преобразования невозможны. Мечта Буковского – создание в нашей стране многопартийной системы. Я понимал, что его позиция близка к антисоветчине. Я понимал, что мне с ним не по пути.

Трудно сказать, ограничивались ли намерения КГБ в этот период расследования только задачей психологического воздействия на Буковского, желанием добиться компромиссного соглашения с ним, надеждой на то, что под угрозой привлечения по статье 70 Уголовного кодекса он согласится покаяться в суде, осудить сам факт демонстрации и свою роль в ее организации. Или действительно было намерение дополнительно предъявить ему обвинение в антисоветской агитации и пропаганде. Бесспорно одно – запугать, деморализовать Владимира им не удалось.

И опять говорит Владимир Буковский.

Показания 5 мая 1967 г. (том III, лист дела 157).

Свои политические убеждения не скрываю и привык говорить о них открыто. Мои политические убеждения как противника коммунизма сложились к 1960 году и с тех пор почти не претерпели изменений.

Я противник монопольной роли коммунистической партии в осуществлении демократических свобод. Считаю, что демократическим и правовым государство будет только тогда, когда обеспечит гражданам демократические свободы. Изменять свои убеждения или отказываться от них я не собираюсь.

Этими словами закончил Буковский в том – 1967-м – году свой разговор с КГБ. Больше ему вопросов не задавали.

Наверное, никогда раньше, до защиты Владимира, я не испытывала такого страстного желания помочь человеку, желания, соединенного с пониманием того, что передо мной стена, прошибить которую не могу ни логическими рассуждениями, ни ссылками на закон.

(Потом, в последующих политических делах оба этих чувства возвращались всегда. Они не ослабевали со временем, не становились менее мучительными.)

Дни и часы я проводила за изучением этого, такого несложного по своей фабуле, по правовой структуре, но такого необычного для советской жизни дела. Для меня было уже совершенно ясно, что я буду ставить вопрос об отсутствии состава преступления и об оправдании Владимира. Сказала я об этом и ему.

Так из «предполагаемого» защитника я превратилась в защитника, которому он начал доверять.

Помогло этому и то, что я не последовала совету моих товарищей по защите и не заявила ходатайства о проведении повторной стационарной судебно-психиатрической экспертизы. Мои коллеги были тут, собственно, передаточным звеном. Инициатива, как я поняла, исходила от руководства Следственного управления КГБ.

Такое ходатайство открывало новый, казавшийся моим товарищам выгодным путь для разрешения всего дела: «Буковского направят на экспертизу, и дело будет приостановлено. Это даст возможность оттянуть слушание дела до празднования пятидесятилетия советской власти, а следовательно, до амнистии. При любом заключении экспертизы Буковский выигрывает. Если он будет признан здоровым, он, как и наши подзащитные, подпадет под действие Указа об амнистии. Если же, вопреки ожиданиям, его признают душевнобольным, то принудительное лечение в психиатрической больнице все равно лучше, чем суд и лагерь». Мои коллеги были совершенно искренни, давая такой совет. В те годы никто из нас даже отдаленно не мог предположить, что психиатрия станет средством борьбы с инакомыслием, способом самой чудовищной, антигуманной расправы с ним.

Дело Буковского было первым в моей практике, породившим такие подозрения.

О том, что Владимир уже несколько раз подвергался психиатрическому обследованию и даже принудительному лечению в специализированной больнице, я знала еще до встречи с ним, как знала до встречи с ним о его детстве, обстановке в семье. Знала о его вкусах и склонностях, интересах, особенностях его характера.

Его мать – Нина Ивановна Буковская – очень быстро почувствовала ко мне доверие. Поняла, что я спрашиваю ее обо всем этом не из любопытства, что это часть моей подготовки к защите. А я, в свою очередь, радовалась, что она человек умный, наблюдательный и очень объективный в своих оценках. Но когда она сказала, что Владимира признавали невменяемым, направляли на принудительное лечение, долгое время держали в сумасшедшем доме только за его политические взгляды, что он совершенно здоровый человек, – я ей не поверила.

Нина Ивановна прекрасно знала, что надежды на то, что Владимира после суда отпустят домой, нет. Она знала, что его ждет лишение свободы. Я видела, чего ей стоило быть всегда выдержанной, держаться с достоинством. Но когда нам приходилось говорить о времени, которое Владимир провел в психиатрической больнице, она теряла самообладание. Она никогда не плакала, но лицо ее покрывалось сплошным красным пятном. Я видела, что она боится больницы для Владимира гораздо больше, чем лагеря.

И все же я не могла поверить в то, что она рассказывала. Не могла допустить, что в сумасшедший дом сознательно помещали здорового человека. И, естественно, считала, что не могу руководствоваться ее мнением и противопоставить его мнению профессионалов. Сомнения появились и все более увеличивались после встречи с Владимиром. Его ясный ум, способность логически мыслить и четко формулировать мысль, отсутствие всякой нервозности, взвинченности удивительно противоречили моему хотя и непрофессиональному, но и не совсем дилетантскому представлению о душевнобольном человеке.

Заключения психиатров усилили мои сомнения.

За сравнительно короткий срок (с 1963 года) Владимир успел пройти два стационарных обследования в Московском институте имени Сербского, два года находился в специальной Ленинградской психиатрической больнице, затем в такой же больнице в подмосковном городе Люблино, потом в психиатрической больнице «Столбовой».

В период следствия по нашему делу его вновь подвергли психиатрической экспертизе и на этот раз признали вменяемым.

Сколько врачей его смотрели за это время, а выводы оказывались совершенно разные, взаимоисключающие: «вялотекущая форма шизофрении», вывод – «невменяем»; «психопатическое развитие личности», вывод – душевным заболеванием не страдает, вменяем, ответственен за свои действия.

Я не могла отнести противоречивость выводов за счет сложности диагностики, неясности клинической картины или существенных изменений в его состоянии – развитии или компенсации заболевания, так как в описательной части каждого из актов экспертизы перечислялись одни и те же симптомы. Я впервые столкнулась с медицинскими документами, в которых независимость политических суждений и критика советского образа жизни открыто признавались признаками душевного заболевания.

Я обратилась за консультацией к двум крупным психиатрам – клиницистам с многолетним опытом работы в психиатрических больницах. Оба моих консультанта, независимо друг от друга, пришли к абсолютно совпадающим выводам. Они отказались дать категорическое заключение о психическом состоянии человека, которого не видели, но утверждали, что приведенная в документах симптоматика не давала оснований для признания его душевнобольным.

Помню, как один из них все никак не мог поверить, что я показываю ему точную копию заключения экспертизы.

– Вы уверены, что переписали все, ничего не упустили? Не может быть, чтобы только по таким симптомам врач позволил себе констатировать болезнь. Это было бы чудовищно!

Когда мои коллеги пришли ко мне с предложением заявить ходатайство о направлении Владимира на экспертизу, я уже прошла весь этот путь от сомнений до уверенности. Я считала, что не обязана, пользуясь противоречиями в заключениях, настаивать на повторном обследовании. А право на то, чтобы использовать эти противоречия для «облегчения» участи Владимира, принадлежит не мне, а ему. Я считала, что только он может решить, действительно ли это облегчение и хочет ли он этим облегчением воспользоваться. Вот почему я отказалась заявить ходатайство.

Не согласился на этот путь, на это «облегчение», и Владимир. Именно тогда, по собственному его признанию, он окончательно поверил в то, что у него «честный» адвокат.

Мы привыкли друг к другу в долгие часы и дни ознакомления с делом; и все же настоящей слаженности в работе, которая была у меня потом с Павлом Литвиновым и Ларисой Богораз (Даниэль), не получилось.

Частично это можно объяснить несовпадением задачи, которую каждый из нас ставил перед собой. Моей задачей было защищать, то есть применительно к этому делу дать правовой анализ статьи 190-3 Уголовного кодекса, статьи 125 Конституции и тех материалов дела, которые непосредственно относились к самой демонстрации. Владимир же ждал суда как открытой трибуны, которая впервые даст ему возможность высказать «все». Защита правомерности демонстрации была для него лишь частью общей задачи. Он хотел втиснуть в рамки последнего слова все свои политические взгляды и убеждения. Я стремилась помочь ему, чтобы его выступление было очень четким, концентрированным, чтобы он не загромождал его несущественными деталями.

Главным препятствием, как это ни покажется странным, оказались познания Буковского в уголовно-процессуальном законодательстве.

Время содержания под стражей до суда он использовал для изучения процессуальных законов и пришел на свидание со мной с ощущением первооткрывателя. Его цепкая память действительно вобрала, наверное, все 420 статей российского процессуального кодекса. Но от этого он не стал юристом, не обрел способности отбора. Его знания были знаниями дилетанта, уверенного в том, что он один является обладателем этого богатства.

Интересно, что тогда, во время нашей беседы в тюрьме, буквально засыпая меня номерами статей Уголовно-процессуального кодекса, которые не были соблюдены следствием, он ни разу не заговорил о действительно серьезном нарушении закона.

В самом начале расследования дела о демонстрации из него были выделены все материалы об одном из ее участников (Хаустове), и дело в отношении его рассматривалось судом отдельно. Постановление о выделении дела Хаустова было грубым нарушением закона и реально ущемляло законные интересы остальных обвиняемых.

Вошедший в законную силу приговор по делу Хаустова предопределял судьбу остальных обвиняемых. Этот приговор не только устанавливал, что сам факт активного участия в демонстрации 22 января около памятника Пушкину является грубым нарушением порядка и, следовательно, уголовным преступлением, но и перечислял имена тех, кто был этими активными участниками. Так задолго до суда над Буковским, Делонэ и Кушевым вопрос об их виновности был закреплен приговором по делу Хаустова.

Возможно, есть доля и моей вины в том, что Владимир не сумел почувствовать ко мне полного доверия еще тогда, в следствии, а потому не воспользовался некоторыми из моих советов.

Зато, как это ни странно, я почувствовала необычайное доверие ко мне со стороны одного из следователей, который отсиживал положенные часы, наблюдая за нашей работой. Часто уже после того, как Владимира уводили в камеру, мы оставались с ним в кабинете вдвоем. Я читала дело, а он просто томился от скуки. Тогда постепенно он начал рассказывать мне о себе, о своей прежней – до КГБ – работе, о жене, о сыне, которому было тогда 17 лет.

Почти каждый такой разговор переходил на дело, которое я изучала. Видно было, что оно его очень интересует, что ему любопытно, какую позицию по этому делу я займу. Как-то раз он прямо спросил:

– И о чем же вы будете просить суд, Дина Исааковна?

– Об оправдании. Следствие не доказало нарушения общественного порядка.

Он посмотрел на меня очень внимательно и только сказал:

– Трудное у вас положение, Дина Исааковна, – и замолчал.

А на следующий день опять:

– Вот вы говорите – оправдать. А как его оправдывать, когда он враг. На него ведь никакие уговоры не действуют. У него характер несгибаемый. Конечно, вы защитник, вы должны защищать, но что– то с ним делать все-таки надо.

Прошло еще несколько дней, и мы опять остались вдвоем.

– Знаете, Дина Исааковна, я все время думаю о вашем подзащитном. Все рассуждаю – в чем мы промахнулись, упустив такого человека. С таким ведь в разведку идти не страшно, такой никогда не подведет. В мужестве ему не откажешь.

Он это сказал так искренне, с таким неподдельным желанием самому разобраться в этом противоречии – «враг» и «в разведку идти не страшно», – что я поверила, что разговор, который он ведет, – это не провокация. Что он просто пользуется возможностью, редкой возможностью для работника КГБ, говорить с человеком, которого может не опасаться.

Владимир Буковский тоже вспоминает в своей книге этого следователя. Он пишет о рассказе следователя, почти дословно совпадающем с тем, который в те же дни довелось услышать мне. Это рассказ о войне. О том, как погибли, но не сдались его товарищи. О том, как немцы, по приказу своего командира, хоронили их с воинскими почестями.

– Они так хоронили своих врагов, но врагов мужественных. Вот и ваш Буковский хоть и враг, но за мужество я его уважаю.

Слово «враг» он употреблял в каждом разговоре о Владимире. Употреблял его как некое заклинание, успокаивающее совесть.

Обычно я его слушала молча, не вступая с ним в разговор, не возражая ему. Он следователь, я адвокат. Не с ним обсуждать мне достоинства или недостатки человека, которого он обвиняет, а я защищаю. Но в этот раз я не промолчала:

– Ну что же, будем считать эти слова о Володином мужестве теми воинскими почестями, которыми вы сопровождаете вами же подготовленные похороны.

Следователь больше не заводил со мной разговор ни в этот, ни в несколько последующих дней, последних дней моего ознакомления с делом.

Наступил последний день. Все материалы дела – показания обвиняемых, свидетелей, заключения экспертиз – были уже мною досконально изучены. Но я не уходила домой – хотела дочитать фотокопию книги Джиласа «Новый класс». Когда еще представится такая возможность! Мне было неловко, что я задерживаю нашего следователя – ведь он не вправе был уйти раньше меня. Я нервничала и мысленно ругала Владимира за отвратительное качество этой копии.

– Читайте спокойно, Дина Исааковна, – вдруг сказал следователь. – Я ведь тоже только здесь это прочел. Я подожду. Мне торопиться некуда.

Когда мы прощались в этот вечер, он очень прочувственно жал мне руку и желал всяческого счастья.

На улице было уже совсем темно. Я шла узким безлюдным переулком вдоль длинной стены, отгораживающей Лефортовскую тюрьму, как вдруг услышала поспешные шаги. Обернувшись, увидела догонявшего меня следователя.

– Мне хочется сказать вам еще несколько слов, Дина Исааковна. Я хочу сказать, что вы взяли на себя трудную задачу. Я не желаю вам успеха – ведь и вы понимаете, что судьба Буковского уже решена. Мы были обязаны его изолировать. Я вам рассказывал о моем сыне. Я его очень люблю. Я очень хочу, чтобы он был счастливым, чтобы у него была хорошая жизнь. Но я хотел бы, чтобы он обладал такими же человеческими качествами, как Буковский.

– Боюсь, что счастливая жизнь с такими человеческими качествами несовместима. Прощайте, я вам тоже желаю всего хорошего, – ответила я.

Больше этого человека я никогда не встречала. Не знаю, ушел ли он из КГБ, как пишет об этом Буковский. Хотелось бы верить, что это действительно так. Уж очень хорошая у него раньше была работа – работа школьного учителя.

 

СУД

Я не знаю судебного процесса, дни которого были бы для меня будничными и обычными, а тем более скучными. Наверное, потому они сейчас в моей памяти. С лицами судей, прокуроров, адвокатов и, конечно, моих подзащитных. Помню их имена, за что судили, где судили, кто судил.

Дни суда над Владимиром были для меня необычнее этих всегда необычных дней.

Неожиданность, необычность наступала по мере того, как я подходила к зданию Московского городского суда. Одиноко стоящие «фигуры в штатском» среди спешащей толпы привокзальной улицы. Необычайное скопление машин возле суда.

Вместо «Здравствуйте, товарищ адвокат», которым многие годы приветствовал меня постоянный милиционер суда, слышу:

– Вам куда? – И незнакомый человек в штатском преграждает мне дорогу, внимательно рассматривает мое адвокатское удостоверение. – Вы защитник Буковского? Проходите.

9 часов 50 минут. Звенит звонок, предупреждающий о начале рабочего дня. Сейчас вся ежедневная толпа посетителей, ожидающая на улице, вольется в здание, заполнит лестницы, коридоры, залы. Я уже слышу шум голосов.

Пустой коридор Московского городского суда. Я никогда не видела его таким. Ни посетителей, ни адвокатов, ни работников суда.

Уже потом узнала, что для нашего процесса полностью освободили целый этаж. Перенесли слушание других дел, переместили в другие комнаты справочное бюро и канцелярию.

Все для того, чтобы никто из посторонних не мог проникнуть в этот коридор, чтобы никто из непосвященных не узнал, что слушается политическое дело, что судят за демонстрацию.

Начало процесса задерживается – ждут прихода знаменитого эксперта-психиатра доктора Даниила Лунца. Суд вызвал его в заседание для дачи заключения о психическом состоянии Владимира Буковского.

А Владимир сидит за моей спиной, и каждый раз, поворачиваясь к нему, я вижу бледное спокойное лицо и улыбку. Он прекрасно владеет собой, но я знаю, что это спокойствие человека решившегося. Что он только ждет минуты, когда судья произнесет:

– Подсудимый Буковский, суд предлагает вам дать показания по предъявленному обвинению.

И тогда он выскажет им все, что он думает о советской демократии, коммунизме, тоталитаризме. Это его цель. Его задача. И никто и ничто не может его остановить.

Владимиру нужно, чтобы судья и прокурор прерывали его. Тогда он сможет изобличать их в нарушении законов, требовать занесения этих нарушений в протокол судебного заседания. Мне нужно, чтобы дело слушалось спокойно, чтобы суд не ограничивал меня в возможности выяснить у свидетелей то, что я считаю необходимым.

Владимир поставил перед собой цель доказать, что статья 190-3 Уголовного кодекса противоречит Конституции, что она незаконна. Я буду доказывать, что эта статья не противоречит Конституции. Это демагогический путь. Но для меня – единственный путь в борьбе с обвинением.

В Советском Союзе нет такой судебной инстанции, которой было бы дано право признать закон «противоречащим Конституции». У суда нет права критиковать закон. У него есть только одна обязанность – соблюдать закон.

Поэтому и адвокат не может просить суд сделать то, чего закон суду не дозволяет. Но я могу и должна утверждать в суде, что и после принятия нового закона – статьи 190-3 – граждане вправе пользоваться гарантированными Конституцией СССР политическими свободами. Что автоматически ставить знак равенства между демонстрацией протеста и грубым нарушением общественного порядка недопустимо.

Такое утверждение полностью основано на законе. Ни в самом тексте статьи 190 Уголовного кодекса, ни в последующих к ней комментариях слово «демонстрация» вообще никогда не употреблялось.

Для меня это не просто позиция в заведомо безнадежном деле. Для меня это часть борьбы с произволом и беззаконием. Это мое участие в правосудии. Мое место в борьбе за соблюдение закона.

Забегая несколько вперед, я хочу рассказать о небольшом эпизоде, связанном с показаниями Буковского в суде.

Владимир говорил суду, что, организовывая демонстрацию, он был абсолютно уверен, что она будет разогнана, что в распоряжении демонстрантов окажутся считанные минуты.

И тогда судья спросила его:

– Зачем же вы тогда затевали это бессмысленное дело?

– Я не считал нашу демонстрацию бессмысленной и сейчас уверен в том, что это не так. Люди, которые шли по улице, сохранили в своей памяти, что они были свидетелями свободной демонстрации. Они вспомнят о том, что этот забытый метод выражения протеста существует. Вот и вы, гражданин судья, не забудете нашего дела и нас. Вы и потом будете думать о людях, которые вышли открыто выразить свое мнение и которых вы осудили. Так что наша демонстрация была совсем не бесполезной.

Я помню, как внимательно слушала Владимира судья Шаповалова. Ее долгий, пристальный взгляд, пауза. И потом:

– Продолжайте, Буковский, мы вас слушаем.

Так и я, несмотря на то что знала предрешенность этого дела, не считала занятую мною позицию бессмысленной. Как никогда не считала бессмысленной борьбу за точное соблюдение закона, сколько бы раз ни приходилось терпеть в этой борьбе поражение.

Мне больше никогда не приходилось участвовать в судебных процессах под председательством Шаповаловой. Она стала членом Верховного суда РСФСР и уже не слушала дел по первой инстанции.

Но мы часто встречались в коридорах суда. Еще издали, завидев меня, она замедляла шаг и с подчеркнутой приветливостью здоровалась.

Судья Шаповалова перебивала Владимира, когда он проводил параллель между фашистской Испанией и Советским Союзом. Она перебивала его, когда он говорил о произволе в нашей стране. Но я не знаю другого судьи, который позволил бы сказать ему и половину того, что выслушала Шаповалова. Шаповалова осудила его, прекрасно понимая правовую абсурдность обвинения. Но мне кажется, что она не забыла ни этого дела, ни Буковского…

…Наконец появился наш эксперт Даниил Лунц.

Невысокого роста, всегда очень тщательно одетый, очки в толстой роговой оправе. Гладко зачесанные, поседевшие на висках черные волосы. Многие называли его потом «полковником КГБ в белом халате». Но он не был похож на полковника. У него был вид вполне интеллигентного штатского человека. И он действительно происходил из очень интеллигентной и достойной семьи. Его отец был еще до революции известным в Москве детским врачом. Пользовался огромным уважением и популярностью. Он бросил Москву, бросил годами налаженную практику и уехал в деревню – бесплатно лечить крестьянских детей.

Имя его сына – эксперта-психиатра Даниила Лунца впоследствии получило широкую известность, но известность печальную и позорную. Он – ученый, врач с многолетним опытом – стал тем, чьими руками КГБ карал инакомыслящих «пыткой психиатрии». Сейчас начнется судебный процесс.

Секретарь дает распоряжение впустить публику. И сразу же наш небольшой зал наполнился, набился до отказа какими-то необычными для суда людьми. Они все знали друг друга, громко разговаривали, смеялись, какая-то единая по своему облику «оперативно-комсомольская» масса.

Потом это станет привычным, будет повторяться во время каждого процесса над инакомыслящими. Я начну отличать тех, кого видела раньше, от тех, кого впервые включили статистами в эту массовку. Они нужны были для того, чтобы заполнить зал «своей», надежной публикой, чтобы не пустить в зал других – тех, кто с утра до вечера в течение трех дней будет стоять на улице перед судом и ждать каждой вести о своих друзьях-подсудимых. Так власти пытаются обеспечить закрытость этих «открытых» процессов. Так пытаются пресечь всякую возможность утечки информации из зала суда. И все же, чаще всего кому-нибудь из родственников подсудимых удавалось пронести в сумочке или в кармане пиджака магнитофон или кто-то умудрялся тайно стенографировать ход процесса.

Так после каждого процесса появлялась почти дословная запись всего того, что происходило в суде.

За столом защиты я и мои коллеги. Товарищи по профессии – противники по позиции в этом деле. Делонэ защищает адвокат Меламед, Кушева – адвокат Альский. Для них, как и для меня, это первый политический процесс.

Каждый советский адвокат, да и каждый человек, разбирающийся в советской действительности, прекрасно понимает разницу между тем, чтобы сказать в суде по политическому делу: «Мой подзащитный этого не сделал, это не доказано, и поэтому он должен быть оправдан», и утверждением: «Да, он это сделал, это доказано, но это не преступление».

Первое утверждение абсолютно аполитично и потому для адвоката безопасно. Второе же, пусть даже строго основанное на законе, всегда находится в оппозиции к идеологической партийной установке. Именно поэтому оно перерастает рамки правовой и приобретает черты политической защиты.

Если бы мои коллеги могли оспаривать сам факт участия Делонэ и Кушева в демонстрации, они безо всяких колебаний и оговорок ставили бы вопрос об их оправдании. Они произнесли бы эти магические слова:

– Прошу оправдать, – и снискали бы международную славу мужественных и принципиальных адвокатов. Но такая позиция в нашем деле была исключена. Участие всех обвиняемых в демонстрации было доказано. А защищать само действие, защищать право человека на участие в демонстрации протеста они не решались.

Оба они члены партии, и им вести идеологический спор в суде труднее, чем мне. Для них реально существует понятие партийной дисциплины и, особенно, партийной ответственности.

Как я жалела тогда, что дело Хаустова уже рассмотрено, что рядом со мной нет такого единомышленника, как Софья Васильевна Каллистратова. Мы с ней всегда поражались «синхронности» наших мыслей и даже совпадениям формулировок.

Уже после того, как моя кассационная жалоба была рассмотрена и отклонена Верховным судом РСФСР, Павел Литвинов принес мне запись нашего процесса и суда над Хаустовым. Даже из краткой записи видно, что, хотя Каллистратова признавала вину Хаустова в сопротивлении дружинникам, она, так же как и я и до меня, говорила о том, что участие в демонстрации не образует состава уголовного преступления, и просила об оправдании Хаустова по статье 190-3 Уголовного кодекса РСФСР.

Позиция Меламеда и Альского значительно облегчалась тем, что само государственное обвинение признавало роли Делонэ и Кушева второстепенными. В тексте обвинительного заключения было записано, что они не были ни инициаторами, ни организаторами демонстрации. А их непосредственное участие расценивалось КГБ как менее активное по сравнению с Буковским и ранее осужденным Хаустовым.

Поэтому в суде допрос свидетелей по фактическим обстоятельствам дела для Меламеда и Альского должен был быть подчинен тому, чтобы эту второстепенную роль представить еще менее значительной. Доказать суду, что по степени активности действия Вадима и Евгения мало чем отличались от действий остальных участников демонстрации, которых к уголовной ответственности вообще не привлекли, хотя их имена были известны следствию.

Признавая сам факт участия в демонстрации преступным, адвокаты должны были убедить суд в несправедливости применения к их подзащитным сурового наказания – лишения свободы. Такая просьба к суду была тем более обоснованной, что санкция статьи 190-3 предусматривает, помимо лишения свободы, и такое наказание, как штраф или исправительно-трудовые работы (без направления в лагеря).

Тогда – 29 сентября – перед началом судебного заседания тезисы будущих защитительных речей моих коллег Меламеда и Альского кратко и упрощенно формулировались так:

1. Преступление доказано.

2. Преступные действия квалифицированы правильно.

3. Участие подсудимого в преступлении доказано.

4. При избрании меры пресечения просим учесть.

И далее обычное перечисление: молодость, первая судимость, чистосердечное раскаяние, тлетворное влияние Буковского и так далее и тому подобное.

Вправе ли были мои коллеги соглашаться с обвинением, основываясь на том, что Делонэ и Кушев признавали себя виновными? Обязаны ли были они следовать в защите линии признания вины, которую избрали их подзащитные? Было ли это полезно для достижения конкретной цели – защиты человека, которая всегда стоит перед адвокатом, независимо от того, выступает он в уголовном или политическом деле?

Советское право не дает четких ответов на эти вопросы. Исходя из общих положений советского права и по установившейся практике, позиция подзащитного может считаться обязательной для его защитника только в том случае, когда подсудимый утверждает, что он не совершал тех действий, в которых его обвиняют. Адвокат не вправе признать в суде доказанными те факты, которые отрицает его подзащитный. В тех же случаях, когда обвиняемый признает себя виновным, адвокат, в определенных ситуациях, может разойтись с ним в позиции. Если защитник видит, что обвинение основывается на признании, что нет других бесспорных доказательств вины, что признание противоречит объективным фактам, он не только вправе, но и обязан суд просить об оправдании «за недостаточностью доказательств».

Такая позиция не является чисто академической. Судебная практика знает случаи (хотя их, естественно, очень мало), когда суд, соглашаясь с такой позицией защиты, оправдывал обвиняемого.

Совершенно бесспорно, на мой взгляд, что в тех делах, где защита не оспаривает фактов, где возражения против обвинения ограничиваются толкованием закона и правовым анализом предъявленного обвинения (а именно таким было наше дело), адвокат абсолютно самостоятелен в выборе позиции и ни в какой мере не может считать себя связанным тем, что его подзащитный признает себя виновным. Ведь, не обладая юридическими познаниями, обвиняемый может ошибочно признавать совершенные им действия преступными в тех случаях, когда закон их преступлением не считает.

Значительно труднее ответить на вопрос: являлась ли позиция моих коллег тактически полезной? Имела ли она больше шансов на успех в силу ее реалистичности, чем заведомо безнадежная просьба об оправдании?

Естественно, что у адвоката, когда он просит о снисхождении, значительно больше надежд на то, что суд удовлетворит его просьбу (полное оправдание – явление достаточно редкое в советском правосудии) и победа будет одержана. Но я уверена, что и тот адвокат, который обоснованно просит суд об оправдании, если и терпит поражение, то при этом добивается такого же смягчения участи для своего подзащитного. Добивается потому, что, понимая необоснованность обвинения, но не решаясь вынести оправдательный приговор, судья всегда компенсирует это возможно более мягким наказанием. Именно это последнее соображение давало мне, помимо законного, и моральное право никогда не занимать в суде компромиссную позицию. Именно потому я считала, что позиция моих товарищей не оправдывалась желанием реально облегчить участь Делонэ и Кушева. Ведь, участвуя в политических процессах, адвокат не может руководствоваться тем, что исход дела предрешен. Он должен защищать так, как этого требуют закон и материалы дела. Иначе он неизбежно превращается в пособника судебного произвола.

Задача, которую я ставила перед собой, готовясь к допросу подсудимых и свидетелей, естественно определялась избранной мною позицией защиты Буковского.

В моем досье сохранились краткие тезисные наброски – план моей защиты. Привожу их в том виде, в каком были они тогда, когда я вовсе не предполагала выносить их на суд читателей.

1. Право граждан на демонстрацию гарантировано советской конституцией.

2. Являясь организатором демонстрации на площади Пушкина, Буковский предпринял все необходимое, чтобы никто из ее участников не нарушал общественный порядок.

3. Являясь участником демонстрации, Буковский сам не нарушил общественный порядок.

4. Вмешательство комсомольской оперативной дружины и последующий разгон мирной демонстрации были вызваны только содержанием поднятых лозунгов.

5. Такое вмешательство нельзя признать правомерным, так как содержание лозунгов не образует состава преступления, предусмотренного статьей 190-3 Уголовного кодекса РСФСР.

6. Вывод – просьба об оправдании Буковского.

Этой аргументации и соответствовал круг тех вопросов, которые я собиралась задавать свидетелям. Мне было важно, чтобы они подтвердили, что демонстрация не сопровождалась шумом и бесчинством, что вмешательство комсомольской оперативной дружины было вызвано только содержанием лозунгов, которые они (члены дружины) считали «антисоветскими» и «незаконными». Это последнее было особенно важно. Дело в том, что статья 190-1-3 предусматривает ответственность за совершение трех разнородных преступлений.

Первым из них является распространение в устной, письменной или иной форме клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй. Такое обвинение в нашем деле предъявлено не было.

Это была серьезная ошибка следствия, просчет в конструкции обвинения. Просчет, который давал защите не только возможность оспаривать обвинение по существу, но и формальное право утверждать, что противоправными были действия не участников мирной демонстрации, а тех, кто без законных к тому оснований эту демонстрацию разогнал.

Судебное следствие по делу о демонстрации на площади Пушкина продолжалось два дня. Третий день процесса – прения сторон и приговор.

Как и в любом уголовном деле, судебное следствие началось с оглашения обвинительного заключения и последующих обязательных вопросов, которые председательствующий задает каждому из подсудимых отдельно.

– Понятно ли вам обвинение?

– Признаете ли вы себя виновным в предъявленном вам обвинении?

Вадим Делонэ и Владимир Буковский ответили на эти вопросы точно так же, как отвечали на них следователю.

Вадим: Обвинение понятно. Виновным себя признаю.

Владимир: Обвинение непонятно. Виновным себя не признаю.

Неожиданным был ответ Евгения Кушева. (Цитирую его по протоколу судебного заседания, лист дела 353, оборот.)

Кушев: Обвинение мне понятно. Все те события, в которых меня обвиняют, в обвинительном заключении описаны правильно. Но мне не кажется, что я нарушил общественный порядок, возмутил покой граждан или помешал нормальной работе транспорта.

С каким упреком и, мне кажется, с мольбой смотрел в этот момент на Евгения адвокат Альский. Ведь ответ Кушева был предвестником новой позиции. Кушев не говорил суду «Я не признаю себя виновным», но он отказывался сказать «Я виноват».

Его ответ ставил адвоката перед необходимостью самому ответить на этот вопрос, лишал его того естественного прикрытия, каким было для него «признание» Кушева.

Первым в суде давал показания Вадим Делонэ. Он говорил очень спокойно, с подкупающей, я бы даже сказала – с артистической искренностью.

Его слушали внимательно, не перебивали, давая возможность высказать все, что он считал нужным. В суде Вадим уже не говорил о том, что его участие в демонстрации объясняется влиянием Буковского, ни словом не обмолвился о политических взглядах и убеждениях Владимира.

Давая такие показания, Делонэ не мог не понимать, что это может очень тяжко отразиться на его последующей судьбе. Но он уже обрел мужество и уверенность в себе. И, если я уж цитировала показания Вадима на предварительном следствии, было бы несправедливо скрыть то, что он говорил в суде.

Цитирую его показания по протоколу судебного заседания, лист дела 359, оборот.

Я считаю, что демонстрация сама по себе не является нарушением общественного порядка.

Лист дела 359:

Владимир нисколько не принуждал меня идти на демонстрацию. Это решение я принял сам.

Лист дела 358:

Когда Владимир спросил меня, согласен ли я с содержанием лозунгов, я ответил, что согласен. Я знал, что Советский Союз подписал Декларацию прав человека и что Советская Конституция признает право на демонстрации.

Лист дела 357:

О порядке демонстрации говорил все время Буковский. Он инструктировал нас не сопротивляться. Это он крикнул на площади Хаустову, чтобы он не сопротивлялся и отдал лозунг.

А вот показания Евгения Кушева. Лист дела 361:

Арест Галанскова и Добровольского меня очень взволновал. Их идеи я не считаю антисоветскими. Кроме того, считаю, что с идеями надо бороться идеями, а не тюрьмой.

Лист дела 363, оборот:

Владимир всех предупреждал не сопротивляться, и лозунги отдать по первому требованию и разойтись. Нарушения общественного порядка со стороны демонстрантов не было.

Кушев говорил суду о том, что считал себя обязанным принять участие в демонстрации во имя дружбы, которая связывала его с арестованными КГБ Галансковым и Добровольским.

– Для меня в этом решении главным была наша дружба. Правовые вопросы меня тогда не занимали. Я не верил в то, что мои друзья могли совершить что-нибудь непорядочное, а тем более преступное, поэтому не мог оставаться сторонним наблюдателем.

Когда прокурор Миронов спросил Евгения, понимает ли он, что сама демонстрация была незаконной, Кушев ответил:

– Я не могу с этим согласиться. Я не считаю демонстрацию незаконной. Наша конституция разрешает демонстрации. Демонстрация является естественной и законной формой проявления гражданских чувств.

Ни Вадиму, ни Евгению судья Шаповалова не задала ни одного вопроса. Она ни разу не прервала их. Не пыталась уличить в том, что на предварительном следствии они по-другому оценивали свое участие в демонстрации.

Это не было безразличием человека, уже принявшего решение. Это было проявлением свойственной именно ей корректности и подлинного профессионализма. Она старалась не изменить присущей ей спокойной манере ведения процесса и тогда, когда начал давать показания Владимир Буковский.

Вот произнесены традиционные слова:

– Подсудимый Буковский, суд предлагает вам дать показания по существу предъявленного обвинения.

И Владимир начал:

– Я уже заявил суду, что не признаю себя виновным. Более того, я не понимаю, в чем меня обвиняют. Меня судят за то, что не может считаться преступлением ни в одном демократическом государстве, не должно считаться преступлением даже в такой стране, как Советский Союз.

Буковский говорил, что в Советском Союзе свобода слова реально не существует, что еще в 1961 году его друзья Осипов, Кузнецов и Бокштейн были осуждены судом только за то, что издавали рукописный журнал, что дело это не единственное – в Советском Союзе много таких дел, например недавнее дело писателей Синявского и Даниэля.

Шаповалова слушала показания Буковского до этой последней фразы с таким спокойным, непроницаемым выражением лица, как будто ничего необычного не происходило. Как будто не впервые в этом судебном зале звучали слова:

– В Советском Союзе – атмосфера несвободы. Гарантированные конституцией права граждан не соблюдаются.

Но когда были названы имена Синявского и Даниэля, судья перебила Владимира – в первый и в последний раз за все время, что он давал свои пространные и очень резкие по тону показания:

– Буковский, суд рассматривает дело о событиях 22 января. Я прошу вас давать объяснения именно по предъявленному вам обвинению. Мы не уполномочены сейчас обсуждать дело Синявского и Даниэля.

Так же спокойно, с тем же непроницаемым выражением лица выслушала она жалобу Буковского на ее действия, на то, что она прервала его показания, не дает ему возможность объяснить мотивы своих действий.

– Секретарь, запишите заявление Буковского в протокол судебного заседания. Буковский, вы можете продолжать показания по предъявленному вам обвинению.

Вся остальная часть показаний Буковского была столь же резкой по тону, с теми же непримиримо четкими формулировками его отношения «к любой форме тоталитаризма», непримиримости ко всякому подавлению демократии. Но все эти формулировки были логически связаны с целью демонстрации или с тем, как эта демонстрация была разогнана. И Шаповалова его не прерывала.

Показания всех вызванных защитой свидетелей полностью подтверждали, что демонстранты молча подняли лозунги, что их действия не сопровождались нарушением порядка. Это же подтвердили и члены комсомольской дружины, разогнавшей демонстрацию.

Свидетель Клейменов (начальник комсомольской оперативной дружины, инструктор Московского комитета ВЛКСМ):

Мы подошли к группе у памятника только после того, как появились лозунги. Я видел нарушение общественного порядка в том, что группа собралась с лозунгами (листы дела 367, оборот – 368).

Свидетель Двоскин (начальник дружины):

До того, как толпа не выбросила лозунги, мы не подходили к ней; нас привлекло содержание лозунгов (лист дела 369).

Дал свое заключение и эксперт-психиатр Даниил Лунц:

Буковского, как не душевнобольного, следует признать вменяемым. Заключение о том, что Буковский страдает вялотекущей шизофренией, было ошибочным.

Судебное следствие подошло к концу.

И вновь мы, адвокаты, собрались вместе, чтобы обсудить позицию защиты. Дело в том, что после проведенного судебного следствия мои коллеги понимали, что непристойно адвокату полностью соглашаться с обвинением; признавать, что действия их подзащитных грубо нарушили общественный порядок.

Мы пришли к общему решению, что Меламед и Альский основную часть своих речей посвятят характеристикам подзащитных, анализу обстоятельств, которые привели их к решению принять участие в демонстрации. Оба они скажут, что судебное следствие не установило ни одного факта нарушения общественного порядка. Решено было, что от имени всей защиты я дам подробный юридический анализ всего того, что произошло на площади Пушкина.

Так разрешился наш спор, который начался еще в то время, когда мы изучали дело перед окончанием следствия.

1 сентября 1967 года судебное заседание открылось речью прокурора Миронова.

У меня нет возможности цитировать ее по протоколу судебного заседания – прения сторон в нем не фиксируются. Но сохранились моя запись и запись, сделанная Павлом Литвиновым. Это позволяет мне показать, как обосновало государственное обвинение свою просьбу об осуждении Буковского к трем годам лишения свободы.

Итак, речь прокурора Миронова:

Анализ материалов дела дает мне основания утверждать, что подсудимые совершили преступление, представляющее большую опасность для нашего государства. Преступление, которое они совершили, очень редкое в нашей стране. Именно поэтому оно особенно опасное.

Буковский и Хаустов, узнав об аресте своих товарищей, организовали демонстрацию протеста против этого ареста и против этих законов. Они выражали свое несогласие в обход существующих правил, и в этом я вижу нарушение общественного порядка.

Их лозунги требовали свободу арестованным и пересмотра советских законов. Я считаю, что квалифицирующий признак «грубого» нарушения порядка заключается в дерзости этих лозунгов. Подсудимые позволили себе выступить против наших законов, против органов государственной безопасности. Их действия были направлены на подрыв авторитета наших законов, на подрыв авторитета КГБ.

В этом большая общественная и политическая опасность действий подсудимых. Все трое являются активными участниками преступления, и я прошу советский суд всех их признать виновными.

Слово для произнесения речи в защиту Вадима Делонэ было предоставлено адвокату Меламеду.

Его речь, как мы и договорились, была посвящена характеристике Вадима, условиям его воспитания, мотивам, которыми он руководствовался, приняв участие в демонстрации.

Сказал Меламед и о том, что Делонэ не нарушил общественный порядок и потому по статье 190-3 Уголовного кодекса он должен быть оправдан.

И все же я считаю, что он, а вслед за ним и адвокат Альский нарушили нашу договоренность. Разрушили то единство в позиции, достигнуть которого нам стоило большого труда.

Как и почему родилась юридически порочная формула «не преступное, но противоправное деяние», которую Меламед настойчиво проводил через всю защитительную речь с самых первых ее слов?

Как может юрист признавать общественно опасным осуществление гражданином предоставленного ему конституционного права?

И как адвокат мог говорить о «противоправности» демонстрации, если нет ни одного закона, ни одной нормы не только уголовного, но и административного права, которая была бы нарушена?

Ни на один из этих вопросов речь Меламеда ответа не давала.

Адвокат Альский не говорил ни об общественной опасности, ни о противоправности. Он просто заявил, что разделяет правовую позицию, которая только что была доложена суду.

Никто из них не сказал о том, что мне от имени всей защиты поручено дать правовой анализ предъявленного подсудимым обвинения.

Я думаю, они не захотели разделить и поддержать мою позицию не только потому, что опасались неприятностей. Меламед и Альский не могли принять мою позицию и внутренне. Существует некая психологическая преграда, которая часто мешает людям принимать непривычное или непонятное.

На нашей памяти (а Меламеду, старшему из нас, было тогда около 55) не было ни одной стихийной демонстрации, ни одного митинга или шествия, которые не были бы санкционированы соответствующими партийными инстанциями. Демонстрация, которую организовал Буковский, выходила за рамки того, что мои коллеги могли считать дозволенным. Годами выработанный стереотип мышления сопротивлялся этому.

Кроме того, наверное, каждому человеку свойственно, пусть даже подсознательно, соразмерять степень личного риска с важностью для него того, во имя чего на такой риск решаться. Мои коллеги считали демонстрацию 22 января бессмысленной и не хотели рисковать своим положением из-за идеи, которая была им чужда.

Помимо общей для нас темы – обсуждения вопроса о законности демонстрации – была еще одна тема, которой адвокат Альский посвятил значительную часть своей защитительной речи. Это – религиозность Кушева и то влияние, которое свидетель Левитин-Краснов оказал на религиозное мировоззрение Евгения.

Анатолий Эммануилович Левитин-Краснов человек глубоко религиозный. Наверное, действительно под влиянием частных встреч и бесед с ним Кушев принял православие.

Адвокат Альский – член коммунистической партии и атеист – не мог с этим примириться. Вот цитаты из его защитительной речи:

Кушев – способный поэт, круг его знакомых составляли такие непризнанные поэты, как Галансков и другие. Но воинствующие защитники религии страшнее непризнанных поэтов.

Граждане судьи, я прошу вас своим приговором оградить от Левитина-Краснова свидетелей Людмилу Кац, Воскресенского и других юношей и девушек. Ведь это бесчеловечно – тащить в религию неустойчивых юнцов.

Альский был искренен. Эта часть его речи, совершенно не связанная с предъявленным Кушеву обвинением, явилась эмоциональным порывом, проявлением безнравственной ограниченности, нетерпимости, воспитанной школой и комсомолом.

Адвокат Меламед был хорошим и совсем не глупым человеком. Он заслуженно считался квалифицированным адвокатом. Но, защищая Делонэ, к которому религиозность Кушева уж совсем никакого отношения не имела, тоже не удержался от этого «внутреннего порыва». И ему зачем-то понадобилось вспомнить о том, что Кушев крестился, что его крестным отцом был Левитин-Краснов, и уверять суд, что «то, что сделал Левитин-Краснов с Кушевым, было действительно ужасно».

Во время перерыва, который был объявлен перед моей речью, я спросила у Альского, что, собственно, он имел в виду, предлагая «оградить этих юношей и девушек»? Посадить Левитина? Или отправить его в ссылку? Или, может быть, этих самых юношей и девушек изолировать в какой-то специальный интернат и таким способом «оттащить» их от религии?

И тогда вмешался присутствовавший при этом Меламед:

– Я не понимаю твоего возмущения. Альский совершенно прав. Мы не можем оставаться равнодушными и мириться с тем, что молодые люди увлекаются религией.

Закончили свои речи Меламед и Альский совершенно одинаково:

– Материалами дела не доказано, что мой подзащитный нарушил общественный порядок. Поэтому по статье 190-3 прошу его оправдать. Но если суд со мной не согласится и признает, что нарушение общественного порядка было, то прошу избрать меру наказания, не связанную с лишением свободы.

Разница заключалась в том, что адвокат Меламед просил суд:

– Не разрушать светлый творческий мир Делонэ.

А адвокат Альский:

– Пощадить светлые молодые ростки, которые появились в душе Кушева за те месяцы, пока он находился в тюрьме.

Признание того, что демонстрация 22 января была противоправной, было компромиссом, но компромиссом, который нисколько не ухудшал положение Делонэ и Кушева. Я ни тогда, ни сейчас не упрекаю моих товарищей за то, что они пошли по такому пути. Но эта их позиция поставила меня перед необходимостью возражать не только представителю обвинения, но и им.

У меня сохранились довольно подробные тезисы моей речи. Поэтому я могу и сейчас передать ее содержание.

Я говорила суду, что осознаю сложность стоящей передо мной задачи. Что я сознательно лишаю себя права говорить, подобно моим коллегам, о трудных обстоятельствах жизни Владимира, которые позволили бы просить о снисхождении к нему.

– Адвокат не может просить о снисхождении к невиновному, и единственная просьба, с которой я обращаюсь к суду, – это просьба об оправдании Буковского.

Я говорила о том, что не могу согласиться с утверждением обвинения и моих товарищей по защите, что дарованное конституцией право на демонстрацию может быть ограничено.

Говорила и о том, что показания всех допрошенных свидетелей дают мне основание утверждать, что демонстрация не сопровождалась шумом или бесчинством. Собравшиеся около памятника Пушкину не нарушили работы учреждений или предприятий, не препятствовали свободному движению транспорта. Дружинники подошли к демонстрантам только после того, как были подняты лозунги. Именно содержание лозунгов было причиной их вмешательства. В содержании этих лозунгов видит нарушение общественного порядка и прокурор.

Я соглашалась с тем, что по советским законам одно содержание лозунга может явиться основанием для привлечения к уголовной ответственности. Лозунги могут быть оскорбительными, содержащими призыв к совершению преступления, призыв к разжиганию национальной розни. Тогда для тех, кто их демонстрирует, может наступить уголовная ответственность по соответствующим статьям Уголовного кодекса: за оскорбление, за подстрекательство к преступлению и так далее, но вовсе не за нарушение общественного порядка.

Лозунги, поднятые на площади Пушкина, ничью честь не оскорбляли, не содержали призыва к совершению преступления. Критика же органов КГБ, как и критика любого органа государственного управления, является правом гражданина.

Требование пересмотра законов и освобождения арестованных не образует состава преступления.

Я возражала прокурору, который говорил о том, что, хотя стихийные демонстрации в нашей стране не запрещены, но эта демонстрация была организована «в обход установленных правил».

– Какие это правила? – говорила я. – Если они установлены не уголовным законом, то и не уголовным законом должно караться их нарушение. Но мне вообще такие правила неизвестны. Не назвал их и прокурор.

Вот краткий анализ материалов дела, которые предопределили естественный из него вывод-просьбу об оправдании Буковского.

Я и потом, после того как приобрела опыт участия в политических процессах, считала, что позиция, которую заняла в этом деле, была правильной. Я никогда не упрекала себя за то, что не защищала политических взглядов Владимира, не солидаризировалась с его оценками политического строя в Советском Союзе, хотя с некоторыми из них была согласна. Это та грань, которую адвокат не может перейти, если не намеревается занять место своего подзащитного на скамье подсудимых. Такого намерения у меня не было.

Но со временем, с приобретением опыта защиты в политических процессах, я по-новому оценила эту первую свою защитительную речь. Защита Буковского против обвинения в грубом нарушении общественного порядка вовсе не требовала анализа его убеждений. Но, правильно отказавшись защищать его убеждения, я не должна была и давать им оценку.

Я упрекала себя впоследствии за то, что позволила себе в этой речи назвать убеждения Буковского несерьезными и тем самым дала понять суду, что я его взгляды не разделяю.

Как потом я ни старалась найти себе оправдание, я потерпела поражение в этом споре, который вела со своей совестью.

Если бы этот спор относился ко мне одной, я могла бы на этом признании поставить точку. Но это был грех общий. Его тогда разделяли со мной и те адвокаты, чье мужество не подвергается сомнению. И объяснить подлинную причину такого поведения мне кажется необходимым.

В советской адвокатуре существовало (да и поныне существует) неписаное правило, которое требует от адвоката, выступающего по делу, связанному с идеологией, не просто осудить «вредные», с официальной точки зрения, убеждения, но и выявить свою гражданскую позицию.

Называя взгляды Буковского несерьезными, отмежевываясь от них, я это делала не только в силу инстинкта самосохранения (хотя и это имело место), но (и это – главным образом) бездумно следуя привычной установившейся схеме. Должно было пройти время, мое сознание должно было значительно эволюционировать для того, чтобы я могла поставить перед собой вопрос: «Почему и для чего я должна в защитительной речи выявлять свою гражданскую позицию?»

Судят не меня, а другого человека, следовательно, суду мои убеждения должны быть безразличны. Так для чего же адвокат должен произносить эти слова осуждения? Во имя чего я должна выявлять свое «гражданское» отношение?

И я не могла не ответить на этот вопрос однозначно: только во имя самосохранения.

В последующих политических процессах я тоже не переходила грань – не солидаризировалась с теми оценками советской действительности, которые декларировали мои подзащитные. Иногда это не вступало в конфликт с моей совестью потому, что я действительно не разделяла их взглядов. Бывало, что это являлось результатом сознательного компромисса, от которого просто не хватало мужества отказаться. Но ни в одном из последующих политических дел я уже этой традиции не следовала и свою «гражданскую» позицию не выявляла. Интересно, что первое за годы моей работы взыскание (в 1971 году) президиум Московской коллегии объявил мне за то, что, произнося речь по политическому делу, я не выявила свою «гражданскую» позицию.

Последние слова подсудимых – последняя возможность для них обратиться к суду.

Как правило, в обычном уголовном деле последнее слово бывает очень кратким. Несколько слов о раскаянии и просьба о снисхождении, если подсудимый признает себя виновным, и просьба об оправдании, когда он свою вину отрицает.

Для обвиняемых в политическом преступлении, особенно для тех, кто спорит с обвинением, последнее слово часто – главная стадия процесса. В последнем слове они могут сказать все то, что считают важным и полезным для своей защиты, в том числе и о мотивах, которые ими руководили. Никто из участников процесса не вправе в этой стадии задавать им вопросы, прерывать их, не вправе ограничивать подсудимых во времени. Только в одном случае председательствующий может останавливать подсудимого во время произнесения последнего слова, – если он «касается обстоятельств, не имеющих отношения к делу» (статья 297 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР).

Мне очень понравилось последнее слово Вадима Делонэ. Слушая Вадима, я вновь отмечала врожденный артистизм. Умение говорить с такой подкупающей искренностью, когда каждое сказанное слово действует на ум и сердце слушателя. Это была прекрасная защитительная речь, произнесенная с тактом, чувством собственного достоинства и сдержанностью.

Вадим в этой речи ни разу не сказал, что признает себя виновным.

– Я не даю юридической оценки своим действиям. Вам, а не мне решать – преступил я границу закона или нет. Могу сказать одно: принимая участие в демонстрации, я никак не предполагал, что совершаю правонарушение. (Последние слова всех подсудимых цитирую по записи Павла Литвинова.)

Очень удачно использовал он ту часть речи прокурора Миронова, где тот говорил о стихийных демонстрациях.

– Прокурор приводил пример, когда люди, радуясь очередному запуску космонавтов и желая поделиться с другими своей радостью, выходят на улицу с самодельным лозунгом «Ура! Наши в космосе!». Ну а мы хотели поделиться своим горем: арестовали наших приятелей, и мы хотели поделиться своим беспокойством за их судьбу.

Делонэ считал свое участие в демонстрации ошибкой, но не потому, что признавал ее незаконной, а потому, что не считал демонстрацию наилучшим способом выражения своей точки зрения.

– Я вышел на площадь, не думая, что совершаю что-то противозаконное, да и сейчас полагаю, что мы ничего не нарушили, – так начал свое последнее слово Евгений Кушев.

– Главным для меня, – говорил он, – была дружба. И я вышел на площадь именно потому.

Кушев говорил и о том, что религия – это личное дело каждого человека. Что он не может понять, почему здесь, в судебном процессе, столько страстных и несправедливых слов было сказано о его пути к христианству.

Все, кто был в зале, – публика, участники процесса, судьи – слушали Вадима и Евгения внимательно, но все понимали, что главное – впереди, что «главным» будет последнее слово Буковского. Таким оно и оказалось. «Главным» по взрывной силе, по бесстрашности формулировок, по откровенному нежеланию считаться с ограничительными рамками дозволенного в суде. При всей своей нетрадиционности и неожиданности для советского суда это последнее слово было абсолютно традиционным для политических процессов дореволюционной России, когда обычно судебная трибуна использовалась для пропаганды политических убеждений. Предъявленное обвинение для Буковского было только предлогом, и мне временами казалось, что он о нем просто забывает. Забывает и о себе, и о том, что ждет его дальше, о тех последствиях, к которым может привести его последнее слово.

– Для чего внесена в советскую конституцию гарантия уличных шествий и демонстраций? Для чего внесена такая статья? Для октябрьских и первомайских демонстраций? Но для демонстраций, которые организует государство, не нужно было вносить такую статью – ведь и так ясно, что этих демонстраций и так никто не разгонит. Нам не нужна свобода «за», если нет свободы «против». Мы знаем, что демонстрация протеста – это мощное оружие в руках трудящихся, это их неотъемлемое право во всех демократических государствах. Где отрицается это право? Передо мной лежит газета «Правда» от 19 августа 1967 года. В Мадриде происходил суд над участниками первомайской демонстрации. Их судили по новому закону, который недавно был принят в Испании и предусматривает тюремное заключение для участников демонстрации от полутора до трех лет. Я констатирую трогательное единодушие между фашистским испанским и советским правительствами.

Свобода слова и печати есть в первую очередь свобода критики; хвалить правительство и так никто не запрещает. Если внесены в конституцию статьи о свободе слова и печати, то имейте терпение выслушивать критику. Как называются страны, в которых запрещено критиковать правительство и протестовать против его действий? Может быть, капиталистическими? Нет, мы знаем, что в буржуазных странах существуют коммунистические партии, которые ставят своей целью подрыв капиталистического строя.

Закончил Буковский так:

– Существуют понятия честности и гражданского мужества. Вы – судьи, в вас предполагаются эти качества. Если у вас действительно есть честность и гражданское мужество, вы вынесете единственно возможный в этом случае – оправдательный – приговор.

Я абсолютно не раскаиваюсь в том, что организовал эту демонстрацию. Я считаю, что она сделала свое дело, и, когда окажусь на свободе, я опять буду организовывать демонстрации…

…Я привела эти длинные цитаты не столько для того, чтобы подтвердить ими митинговый характер последнего слова Буковского, сколько для того, чтобы сказать моему читателю: в этот день, 1 сентября 1967 года, в Московском городском суде впервые со времени наступления сталинского террора в открытом судебном заседании звучали слова такой беспощадной критики в адрес советского строя. Впервые говорил человек, которого не мог остановить судья, которого не испугало заявление прокурора о том, что «…здесь совершается новое уголовное преступление».

Поздно вечером 1 сентября 1967 года был оглашен приговор: Делонэ и Кушев вышли на свободу. Они были признаны виновными и осуждены к условной мере наказания. Владимира, как организатора демонстрации и как человека, отказавшегося раскаяться, приговорили к трем годам лишения свободы – максимальному наказанию по статье 190-3 Уголовного кодекса РСФСР.

Этот приговор, вынесенный именем Российской Федерации, был продиктован суду высокими партийными инстанциями и, вплоть до меры наказания каждому из подсудимых, согласован с КГБ. Но подписала этот приговор, понимая всю его правовую несостоятельность, судья Шаповалова.

И если признать, что существует личная ответственность человека, что конформизм в условиях государственного подавления личности не является достаточным оправданием, – то ответственность за этот неправосудный приговор, за годы лишения свободы, на которые был обречен Владимир Буковский, несет именно она.

И опять свидание в Лефортовской тюрьме, обсуждение вопросов, которые неизбежно возникают после суда в преддверии кассации.

В Верховном суде Республики я выступала уже одна (мои коллеги были довольны приговором и не обжаловали его).

В моих объяснениях были высказаны те же мысли, что и в защитительной речи, только манера их изложения была иная, менее эмоциональная, почти как голая архитектурная конструкция. Помню, как закончила эти объяснения:

– Считаю, что Буковский осужден неправильно – он не совершил уголовного преступления, не нарушал советского закона. Ваше определение должно разрешить не только его судьбу. Оно явится и ответом на вопрос – существует ли в Советском Союзе та свобода демонстраций, которая декларирована нашей конституцией.

Никто из состава этого «высокого» суда не сделал мне замечание, прокурор не воспользовался правом реплики. Но ответ на поставленный мною вопрос был дан отрицательный – приговор Московского городского суда был оставлен в силе.

С того времени и до моего отъезда из Советского Союза мы с Владимиром виделись только однажды. Это было после его возвращения из лагеря и незадолго до нового ареста и нового суда.

Я уже была лишена допуска к политическим делам. Владимир пришел спросить меня, соглашусь ли я опять его защищать, если он добьется разрешения. Не откажусь ли я от этого согласия, даже если от меня этого потребуют.

Вспоминая этот разговор в своей книге, Владимир пишет, что, заручившись моим согласием, он был уверен, что я не откажусь от него «даже на смертном одре».

Мне трудно судить, как бы я себя повела «на смертном одре», но твердо могу сказать, что в более для меня привычной ситуации отказаться от его защиты меня бы никто не уговорил. И все-таки я его не защищала. Не помогли ни его феноменальное упорство, ни длительная голодовка, которую он держал.

Нина Ивановна Буковская, мать Владимира, обратилась к председателю Московской коллегии адвокатов с просьбой разрешить мне защищать Владимира. На этом заявлении Апраксин написал:

Ваша просьба не может быть удовлетворена. Адвокат Каминская не имеет допуска к подобным делам в соответствии со списком, утвержденным КГБ.

В результате в этот раз Буковского защищал адвокат Швейский, имеющий допуск «в соответствии со списком, утвержденным КГБ».

Больше с Владимиром в Советском Союзе нам повидаться не удалось. У него опять ни дня на свободе, опять годы лагеря и тюрьмы. Но я не забывала его. После каждого свидания с Владимиром его мать передавала мне от него приветы и даже поздравления с праздником. Значит, и он не забыл своего первого адвоката. Я безотказно оказывала Нине Ивановне Буковской всю ту юридическую помощь, которая была в моих силах. Знала от нее и о том, что с Советским Союзом ведутся долгие переговоры об обмене Владимира.

В 1976 году мы вместе с нашими друзьями уезжали на дачу в Перхушково в тридцати километрах от Москвы.

Это было днями полного отрыва от обычной московской жизни – ни газет, ни радио. Только прекрасный зимний лес, долгие лыжные прогулки, долгие вечерние разговоры за обедом, переходящим в ужин. В тот день наши друзья привезли с собой транзисторный приемник. Мы сидели все вместе за круглым столом в нашей маленькой столовой и слушали «Голос Америки». Пробиваясь сквозь какой-то треск и музыку, прозвучал голос диктора: «Самолет, на борту которого находится Владимир Буковский, прибыл в…»

И дальше сплошной треск разрядов. Уже потом, перебивая друг друга, повторяя каждое услышанное слово, поняли, что этот давно ожидаемый обмен состоялся, что Владимир свободен.

Впервые за многие годы Буковский был исключен из традиционного тоста московских интеллигентов – тоста номер два, тоста за тех, кто «там». Впервые пили за него в этот вечер все тосты – за его свободу, за его будущее, за то, чтобы слава не испортила его.

– Вот и еще один человек уехал. Еще одного больше никогда не увидим, – сказала я.

Зима, проливной дождь. Я, мой муж и еще трое наших спутников, каким-то чудом втиснутые в маленький автомобиль, едем по уже темной дороге.

Человек, сидящий со мной рядом, обращается ко мне: – Дина Исааковна, это невероятно, что мы вместе едем в этой машине, безо всякого дела, просто в гости. Ведь обычно я встречался с вами в Лефортовской тюрьме.

Время действия – декабрь 1977 года.

Место действия – дорога из Лондона в Брайтон.

Действующие лица – я и Владимир Буковский.

 

Глава третья. Уголовное дело № 41074/56-68С «О нарушении общественного порядка и клевете на советский государственный и общественный строй»

Позади только что закончившийся суд над Анатолием Марченко, известным диссидентом, автором книги «Мои показания», в которой он – бывший политический заключенный – описал тюрьмы и лагеря времен правления Хрущева.

Его осудили за нарушение паспортного режима. Но это была лишь внешняя причина. Подлинным основанием привлечения его к уголовной ответственности были написанные им и переданные на Запад для публикации открытые письма в поддержку нового направления демократизации в Чехословакии.

В народный суд Тимирязевского района Москвы, где слушалось это дело, пришли многие друзья Анатолия. Помню Павла Литвинова, Бориса Шрагина, Анатолия Якобсона и других, имена которых мне были известны по их участию в борьбе за права человека в Советском Союзе. Среди пришедших был и самый близкий и дорогой Анатолию человек, его нынешняя жена – Лариса Богораз-Даниэль. По иронии судьбы, судебный процесс над Анатолием происходил в тот самый день – 21 августа 1968 года, когда советские войсковые части вступили на территорию Чехословакии, оккупировали ее для того, чтобы, как сказано было в «Правде» 21 августа, «…служить делу мира и прогресса».

Все мы, собравшиеся в народном суде, уже знали об оккупации Чехословакии. Все, кроме Марченко. Меня специально просили ничего ему об этом не говорить. Его друзья не сомневались, что он в судебном заседании будет протестовать против вторжения и этим навлечет на себя новые преследования.

После приговора (Марченко был осужден к одному году лишения свободы) народный судья сказал, что я смогу ознакомиться с протоколом судебного заседания 26 августа и тогда же получу разрешение на свидание с Анатолием в тюрьме. Я обещала Ларисе и Павлу Литвинову встретиться с ними до того, как пойду на свидание с Анатолием. Мы назначили и время встречи – 25 августа в 6 часов вечера.

Наше знакомство с Ларисой Богораз-Даниэль началось с моей неудачной попытки защищать ее бывшего мужа-писателя Юлия Даниэля. Знакомство это не оборвалось тогда. У Ларисы и ее друзей часто возникала необходимость получить у меня совет. Но, помимо этого и независимо от этого, мы просто испытывали друг к другу чувство искренней симпатии, довольно быстро перешедшее в дружбу.

С Павлом Литвиновым я познакомилась позже, наверное в 1967 году, когда начала выступать в политических процессах. Но родители Павла – мои добрые и давние знакомые, с которыми меня связывали и общий круг друзей, и любовь к музыке, и совместные туристские походы. Поэтому, хотя мои встречи с Павлом носили деловой характер и были связаны с организацией защиты по нескольким политическим делам, дружба с его родителями сразу же определила неформальный характер наших отношений. Кроме того, Павел мне очень нравился мягкостью, терпимостью и личным мужеством, в котором я имела возможность убедиться еще во время процесса над Юрием Галансковым и Александром Гинзбургом.

11 января 1968 года, накануне окончания этого процесса, Павел и Лариса написали и передали на Запад для публикации обращение «К мировой общественности».

В то время в Москве и других городах страны многие писали и подписывали самые разнообразные письма протеста, в которых резко критиковали нарушения «социалистической законности», выступали с требованиями соблюдения демократических норм. Каждое из этих писем было заметным явлением общественной жизни. Слушали их по западным радиостанциям, читали и передавали из рук в руки тонкие листки папиросной бумаги с еле различимым текстом.

Каждый вечер, когда я приходила в консультацию, секретарь передавал мне пачку почтовой корреспонденции. Я вскрывала конверт за конвертом. Это были письма совершенно незнакомых мне людей. Большинство начиналось так:

Генеральному прокурору СССР

Верховный суд РСФСР

Копии:

Генеральному секретарю ЦК КПСС Л.И. Брежневу

Председателю Президиума Верховного Совета СССР Н.Б. Подгорному

Председателю Совета Министров СССР А.Н. Косыгину

Адвокатам: Б.А. Золотухину, Д.И. Каминской

Почти в каждом из этих писем перечислялись нарушения, допущенные судом при рассмотрении дела Галанскова и Гинзбурга и других. Почти каждое письмо содержало требование к властям – соблюдать собственные законы. Каждое такое письмо для его автора могло повлечь полное крушение всей его сложившейся жизни и требовало незаурядного мужества, а все вместе они свидетельствовали о возрождении общественного мнения, уничтоженного в нашей стране еще в начале 20-х годов.

Обращение Павла и Ларисы заметно отличалось от большинства полученных мною писем своим нравственным, гражданским пафосом. Они обращались не к властям, не к правительству и коммунистической партии, а к каждому из нас – «к каждому, в ком жива совесть». Они ставили каждого человека перед необходимостью нравственного выбора.

Помню, мы слушали это обращение по радио вместе с пришедшими к нам друзьями:

Граждане нашей страны!

Этот процесс-пятно на чести нашего государства и на совести каждого из нас. Сегодня в опасности не только судьба трех подсудимых – процесс над ними ничем не лучше знаменитых процессов 30-х годов, обернувшихся для нас таким позором и такой кровью, что мы от этого до сих пор не можем очнуться.

Мы слушали, боясь пропустить хоть одно слово – ведь это впервые голос диктора обращался непосредственно к нам, взывал к нашей чести.

Ведь родилось, выросло и даже успело состариться целое поколение, к которому никогда так не обращались и для которого поэтому звучание слов «совесть» и «честь» было особенно торжественным.

Ставшие сейчас привычными термины «диссиденты», «инакомыслящие» тогда только приобретали права гражданства. В те годы мне приходилось встречаться с теми, кто впоследствии приобрел широкую известность своим участием в диссидентском движении. Их, безусловно, объединял нонконформизм и достойное уважения мужество, готовность жертвовать своим благополучием и даже свободой. Однако это были очень разные люди.

Иногда мне казалось, что некоторых из них слишком увлекает сам азарт политической борьбы. Разговаривая с ними, я явно ощущала, что, борясь за свободу высказывания своих мнений, они в то же время недостаточно терпимы к мнениям и убеждениям других людей. Недостаточно бережно, без необходимой щепетильности распоряжаются судьбами тех, кто им сочувствует.

Помню, как-то после одной такой беседы я, вернувшись домой, сказала мужу:

– Знаешь, они, конечно, очень достойные и мужественные люди, но, когда я подумала, что вдруг случится так, что они окажутся у власти, – мне этого не захотелось.

Мое отношение к Павлу, Ларисе и многим другим определялось не только тем, что я разделяла их взгляды, что наши оценки советской действительности совпадали. Меня привлекала нравственная основа их убеждений и методов, которыми они и движение (получившее впоследствии название «правозащитного») пользовались. Некоторые из участников этого движения силою внешних обстоятельств стали моими подзащитными. Моими друзьями они становились по моему внутреннему выбору.

Вот почему, договариваясь с Павлом и Ларисой и уже считая их своими друзьями, я попросила их прийти 25 августа 1968 года ко мне домой, а не в юридическую консультацию.

Воскресенье 25 августа. Я хорошо помню этот день и наше возвращение с загородной прогулки в Москву, обусловленное встречей с Ларисой и Павлом. Помню и то, как негодовала, когда они не пришли в назначенное время, даже не позвонив, не предупредив, что наше свидание откладывается.

А потом сквозь треск и шум, всегда сопровождавшие передачи западного радио, мы услышали:

Сегодня на Красной площади в Москве небольшая группа людей пыталась продемонстрировать протест против оккупации Чехословакии.

И я сразу же сказала:

– Это они.

Ничто в наших предшествовавших разговорах не давало мне оснований для такого предположения. Более того, у меня было впечатление, что Павел и Лариса лично для себя не считали демонстрацию наилучшим способом выражения несогласия или протеста. Что им более свойственны индивидуальные письма и обращения к общественности, которые дают возможность не только протестовать, но и подробно этот протест аргументировать. Но я видела, как Павел и Лариса были потрясены оккупацией Чехословакии, и, зная этих людей, понимала, что они не смогут промолчать. Исключительность самого события определила и выбор исключительной, несвойственной им формы протеста.

А уже на следующий день – 26 августа – я держала в руках ту записку, которую поставила эпиграфом к этой главе.

Короткую, обращенную ко мне записку, которую Лариса во время обыска у нее на квартире каким-то чудом смогла написать и передать для меня.

…Не ругайте нас, как все нас сейчас ругают. Каждый из нас сам по себе так решил, потому что невозможно стало жить и дышать.

И тут же несколько слов для Анатолия:

…Пожалуйста, прости меня и всех нас за сегодняшнее – я просто не в состоянии поступить иначе. Ты знаешь, какое это чувство, когда невозможно дышать.

На следующий день мне стали известны имена всех участников демонстрации: Константин Бабицкий, Лариса Богораз-Даниэль, Наталья Горбаневская, Вадим Делонэ, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов и Виктор Файнберг.

Когда я узнала, что Вадим Делонэ был одним из участников демонстрации, первое чувство, которое испытала, было чувство острой жалости. Я понимала, что он был самым обреченным из всех этих, обреченных на наказание людей. Ведь он уже был осужден за участие в демонстрации на площади Пушкина, и новое осуждение, да еще за совершение аналогичного преступления, давало право суду не только назначить ему максимальное наказание (три года лишения свободы), но и присоединить весь срок, не отбытый по предыдущему приговору.

– Почему не оберегли его? Как могли допустить, чтобы он принял участие в демонстрации?..

Но еще до первого свидания с Павлом и Ларисой я знала, что свойственная им человечность и чувство ответственности за судьбы других не изменили им и в этот раз. Для них приход Вадима на Красную площадь был полной неожиданностью. Никто из остальных участников демонстрации Вадиму о своих намерениях не рассказывал. Не рассказывали именно потому, что хотели уберечь его.

Не знаю, права ли я была в своей уверенности, но ни тогда, ни позднее не сомневалась в том, что кроме общей для всех причины демонстрации – протеста против ввода советских войск в Чехословакию – у Вадима была и вторая, глубоко личная причина, которая привела его тогда на Красную площадь. Для него участие в демонстрации являлось и формой самореабилитации. Я употребляю термин «самореабилитация» потому, что ему не было необходимости реабилитировать себя в глазах других. Никто его не винил за те прошлые показания в КГБ, которые он давал по делу о демонстрации на площади Пушкина.

Некоторые вообще не признавали морального права за людьми, никогда не терявшими свободы, судить тех, кто на себе испытал тяжесть тюремного заключения. Но все соглашались с тем, что поведение Вадима на том прошлом суде не вызывало никаких нареканий.

Я с большим уважением отношусь к этой второй причине, как к проявлению чувства высокой требовательности к самому себе.

Мне кажется, что в этот же день, но во всяком случае в первые же дни после демонстрации мне стало известно, что Лариса просит меня быть ее адвокатом. Вскоре с аналогичной просьбой о защите обратилась ко мне и Флора – мать Павла Литвинова.

Созвонившись со следователем, советником юстиции Акимовой, и удостоверившись, что в показаниях Ларисы и Павла нет противоречий, я приняла защиту обоих. От следователя Акимовой я также узнала, что всем арестованным участникам демонстрации предъявлено обвинение в грубом нарушении общественного порядка и в клевете на советский общественный и государственный строй. (Статьи 190-1 и 190-3 Уголовного кодекса РСФСР.)

Расследование дела было закончено небывало быстро – в течение двух недель, и с 14 сентября полностью укомплектованный состав защиты приступил к ознакомлению с материалами дела. Помимо меня в деле участвовали: Софья Каллистратова – защитник Вадима Делонэ, Николай Монахов – защитник Владимира Дремлюги и Юрий Поздеев – защитник Константина Бабицкого. В отношении Файнберга и Горбаневской дело было выделено в связи с тем, что они были направлены на судебно-психиатрическую экспертизу.

Итак, 14 сентября 1968 года – день, когда я начала изучать дело, а значит, и день первой встречи с подзащитными в Лефортовской тюрьме – следственном изоляторе КГБ.

Я знала, что Лариса и Павел ждут моего прихода. Что они видят во мне не просто защитника, которому можно доверять, что сам факт встречи именно со мной будет для них радостью. Возможность увидеть их, говорить с ними была горькой радостью и для меня.

Впервые за годы своей работы я ехала в тюрьму на свидание с людьми, которые были мне дороги, которых я любила и которыми восхищалась.

Мое знакомство со следователем Галаховым состоялось, как только я пришла в Лефортовскую тюрьму. Галахов – член бригады следователей, которая постановлением прокурора Москвы была специально создана для расследования этого дела. Теперь, когда следствие уже закончено, ему поручено обеспечить мне возможность ознакомиться с делом, с каждым из моих подзащитных в отдельности.

Галахов предупредил меня, что наша работа должна быть закончена в максимально сжатый срок.

– Руководство приняло решение передать дело в суд до истечения месячного срока. Просьба к вам организовать работу так, чтобы нас не задерживать. Вы можете работать так поздно, как вам это будет необходимо, – с администрацией тюрьмы этот вопрос согласован.

Расследование дела о демонстрации на Красной площади было закончено в небывалый, поражающий своей сжатостью срок. Зная стиль и условия работы следственного аппарата прокуратуры, я могу с уверенностью сказать, что этот срок был определен в каких-то очень высоких инстанциях, явно выходящих за рамки прокуратуры. Следователи в течение двух недель не только завершили допросы семи арестованных демонстрантов, примерно тридцати свидетелей, но и обеспечили проведение шести психиатрических экспертиз, происходивших в тюрьме, одной психиатрической экспертизы в Институте имени Сербского (в отношении Натальи Горбаневской) и судебно-криминалистической экспертизы в специализированном научно-исследовательском институте.

Мне, как и другим адвокатам, было совершенно ясно, что всем этим дирижировало, обеспечивало незамедлительное выполнение этих формально необходимых следственных действий ведомство сильное и авторитетное, то есть КГБ.

А для того, чтобы удобнее было руководить расследованием, КГБ распорядился содержать всех арестованных по нашему делу в тюрьме, которая прокуратуре неподведомственна и куда по постановлению, подписанному прокурором, арестованного вообще не примут, – в следственном изоляторе КГБ в Лефортове.

Просьба ознакомиться с делом в пределах сентября была абсолютно выполнима. Мне было ясно, что при ежедневной работе я успею прочесть все материалы следственного досье, сделать из него необходимые выписки и что у меня останется достаточно времени, чтобы подробнее обсудить позицию защиты и подготовить моих подзащитных к суду.

Я понимала, что следователь не разрешит нам втроем работать одновременно в одном кабинете, так как это нарушало бы обязательную изоляцию обвиняемых, и, в свою очередь, попросила организовать работу так, чтобы я могла видеться с каждым из моих подзащитных ежедневно. Я хотела иметь возможность видеть Павла и Ларису каждый день, чтобы рассказывать им о семьях и о близких им людях и обязательно каждый день их «кормить».

Опыт общения со следователями по предыдущим политическим делам убедил меня, что одни следователи быстрее и без особого противления, другие после уговоров, но все они в конце концов соглашались на это отступление от тюремных правил и разрешали в их присутствии «кормить» арестованных. Единственное требование, которое они ставили и которое мы неукоснительно соблюдали, – все должно быть съедено здесь, в следственном кабинете, в камеру ничего уносить нельзя.

Предложенный мною порядок работы – с одним из подзащитных до обеда, а со вторым – после обеда – возражений не вызвал. Договорились с Галаховым и о том, что Ларису и Павла на обед уводить не будут, что даст нам возможность сохранить много времени для работы.

С этого дня я ежедневно приносила обильные обеды, приготовленные матерью Павла. Когда утром я приходила в тюрьму, сгибаясь под тяжестью огромного портфеля, с которым муж обычно ходил за покупками, Галахов, укоризненно качая головой, неизменно повторял:

– И охота вам, Дина Исааковна, таскать такую тяжесть? Ну, принесли бы пару бутербродов, яблоки. А то настоящие горячие обеды приносите, да еще на двух человек!

14 сентября в первую половину дня я решила работать с Ларисой Богораз.

Лариса вошла в комнату легко и непринужденно, без всякой тени подавленности, и сразу ко мне, путая официальное «Дина Исааковна» и фамильярное, уже ставшее для нас привычным дружеское «ты».

Подготовка к защите на этом этапе – это тщательное изучение всех материалов, которые за две недели собрала и запротоколировала бригада следователей.

Формулировка обвинения, предъявленного всем привлеченным к ответственности, кроме Ларисы, совпадала дословно. Она – общая для всех, безо всякой попытки индивидуализации, хотя это безусловное требование закона.

Расследованием по делу установлено:

Павел Литвинов (или Вадим Делонэ, или Константин Бабицкий. – Д.К. ), будучи не согласен с политикой КПСС и Советского Правительства по оказанию братской помощи чехословацкому народу в защите его социалистических завоеваний, одобренной всеми трудящимися Советского Союза, вступил в преступный сговор с другими обвиняемыми по настоящему делу (перечисляются фамилии остальных обвиняемых. – Д.К.) с целью организации группового протеста против временного вступления на территорию ЧССР войск пяти социалистических стран. Ранее изготовив плакаты с текстами, содержащими заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, а именно: «Руки прочь от ЧССР», «За вашу и нашу свободу», «Долой оккупантов», «Свободу Дубчеку», «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия» (на чешском языке), 25 августа сего года в 12 часов дня явились к Лобному месту на Красной площади, где совместно (перечень фамилий остальных обвиняемых. – Д.К. ) принял активное участие в групповых действиях, грубо нарушивших общественный порядок и нормальную работу транспорта: развернул вышеуказанные плакаты и выкрикивал лозунги аналогичного с плакатами содержания, то есть совершил преступления, предусмотренные статьями 190-1 и 190-3 Уголовного кодекса РСФСР.

Для того чтобы эта формулировка соответствовала требованиям советского закона, в ней, помимо общего изложения событий, обязательно должно было быть указано: что конкретно в каждом из плакатов следствие считает «ложным измышлением», кто из обвиняемых какой из этих плакатов «изготовлял» (ведь изготовление клеветнических произведений образует самостоятельный состав уголовного преступления – статья 190-1), какие именно тексты и кто из обвиняемых выкрикивал.

От обвинительной власти требуется индивидуализировать вину каждого обвиняемого и степень его активности по сравнению с другими участниками групповых действий.

Не менее наглядно пренебрежение к требованиям закона проявилось и в том, как было сформулировано дополнительное обвинение в отношении Ларисы Богораз:

Будучи не согласна с действиями КПСС и Советского Правительства по оказанию братской помощи чехословацкому народу, она 22 августа 1968 года направила об этом два заявления на имя директора и в профсоюзную организацию Всесоюзного научно-исследовательского института технической информации и координирования.

Из этой формулировки нельзя понять ни то, какие именно заявления направила Лариса, ни то, почему направление заявления является уголовным преступлением, ни то, какое преступление она совершила.

Для того чтобы это обвинение перестало быть таинственным, я сразу приведу текст этих абсолютно одинаковых заявлений:

В знак протеста против оккупации Чехословакии Советскими войсками я объявляю забастовку с 21 по 31 августа (том 3, листы дела 193, 194).

Я знаю, как работают следственные органы Москвы, и могу сказать с уверенностью, что подобные формулировки не были результатом неопытности или небрежности. Я не допускаю и мысли, что старший следователь прокуратуры Москвы, советник юстиции Акимова позволила бы себе такое нарушение закона по любому из тех многих (не политических) уголовных дел, которые ей приходилось расследовать. То, что именно так были оформлены следственные документы по делу о демонстрации на Красной площади, я могу объяснить двумя причинами.

Первое. Необходимостью выполнить поручение высоких партийных инстанций и КГБ и привлечь всех без исключения участников демонстрации к уголовной ответственности. И второе. Невозможностью в полном соответствии с законом оформить обвинение в действиях, которые по этим же законам не являются преступными.

Материалы дела о демонстрации – это три толстых тома. Но уже с первого дня мне стало ясно, что для защиты важен первый том – с показаниями свидетелей – и те части остальных двух томов, где содержатся очные ставки. Обвиняемые же на большинство вопросов следователей отвечать отказывались.

Перечитывая сейчас свои выписки из следственного досье, отбирая те показания, которые интересно представить читателю, я вижу, что все они значительно менее эффектны, чем бьющие в глаза своей непримиримостью и политическим темпераментом показания Владимира Буковского. Это не потому, что участники демонстрации на Красной площади – люди менее мужественные, менее убежденные. Просто они другие.

Сдержанный тон показаний более свойственен их характеру, возрасту и той позиции поведения на следствии, которую каждый из них избрал самостоятельно, но в которой все они оказались поразительно солидарны.

Если Владимир Буковский говорил следователю: «Свои политические убеждения не скрываю и привык говорить о них открыто», то все участники демонстрации на Красной площади вообще отказались беседовать со следователями о своих взглядах и убеждениях, ограничив свои объяснения мотивами демонстрации.

Пожалуй, единственным человеком, который по складу своего характера мог нарушить этот общий тон сдержанности, был Владимир Дремлюга. Но на следствии он давать показания отказался, сохранив для суда весь свой темперамент бойца.

Солидарность и непреклонность в избранной линии поведения была первой особенностью, которую я отметила, читая показания обвиняемых.

Самые подробные показания, которые Лариса Богораз дала на следствии, заняли несколько строк:

25 августа пришла на Красную площадь. Подняла транспарант с протестом против ввода войск в Чехословакию. На вопрос о том, какой плакат держала я и какие именно плакаты держали мои товарищи, отвечать отказываюсь. Мои действия не нарушили общественный порядок и движение транспорта, не препятствовали воскресной прогулке граждан. Самовыражение протеста не нарушает общественного порядка. Лозунги не содержат клеветнических измышлений, а выражают критическую точку зрения по одному конкретному вопросу. Обвинение против нас считаю несостоятельным. Отказываюсь принимать участие в работе следствия и больше ни на какие вопросы отвечать не буду (том 3, лист дела 182).

Так же кратко выглядят показания Павла Литвинова от первых – в день задержания – и до последних 12 сентября.

От показаний отказываюсь. Считаю задержание насилием со стороны лиц в штатском. Через следствие я обращаюсь с жалобой на лиц, задержавших нас. На все остальные вопросы отвечать отказываюсь (том 3, лист дела 7, 25 августа).

Читая показания Ларисы и Павла, я с удовольствием отмечала не только их мужество – оно не было для меня неожиданностью, но и сдержанный, спокойный тон этих показаний. Та же спокойная сдержанность была и в более подробных показаниях двух других участников демонстрации – Вадима Делонэ и Константина Бабицкого.

В самый день задержания, 25 августа 1968 года, Константин Бабицкий, молодой ученый, автор трудов по математической лингвистике, сказал:

Сегодня я пришел на Красную площадь, чтобы выразить свой протест против трагической ошибки нашего правительства – вооруженного вмешательства в дела Чехословакии (том 2, лист дела 20).

В своих последующих показаниях Бабицкий говорил, что не боится назвать цель демонстрации высокой.

То же осознание высокой цели пронизывало показания не только обвиняемых, но и их друзей и родственников, которые были очевидцами демонстрации.

Том 2, лист дела 70. Показания свидетеля Татьяны Великановой:

Вопрос следователя: Расскажите, что вам известно по этому делу?

Ответ: Утром в воскресенье мой муж Константин Бабицкий сказал, что должен быть на Красной площади у Лобного места в 12 часов, чтобы выразить протест против введения войск в Чехословакию. На мой вопрос он ответил, что кроме него будут и другие участники, но кто именно – я не спрашивала.

Вопрос: Пытались ли вы воздействовать на мужа, отговорить его? Ведь у вас трое несовершеннолетних детей, и вы должны были понимать последствия.

Ответ: Я не пыталась отговорить. Если муж считал, что во имя совести он должен так поступить, – отговаривать его было бы просто бесчестно.

А сейчас мне кажется необходимым сделать небольшое отступление и вновь вернуться к словам записки Ларисы Богораз: «Не ругайте нас, как все нас ругают».

В один из первых дней после демонстрации к нам домой пришел друг Ларисы и Юлия Даниэля Анатолий Якобсон. Только однажды потом за долгие годы нашей дружбы я видела Анатолия в состоянии такого безудержного отчаяния. Тот второй раз был в день прощания, когда Анатолия изгнали из Советского Союза.

Навсегда в моей памяти осталось его залитое слезами лицо и то, как он сквозь рыдания пытался читать болезненно им любимые строки прощания с Ленинградом из стихов Анны Ахматовой:

Разлучение наше мнимо: Я с тобою неразлучима, Тень моя на стенах твоих.

Я никогда после этого прощания Анатолия не видела. Он действительно был неразлучим со своей страной и в изгнании покончил жизнь самоубийством.

А в тот августовский день в 1968 году Анатолий сидел в моей комнате, закрыв лицо своими сильными руками, и сквозь рыдания повторял раз за разом:

– Я должен был быть с ними. Я должен был быть с ними. Я должен был быть с ними.

25 августа Анатолия не было в Москве. Только на следующий день он узнал о демонстрации и об аресте самых близких своих друзей.

Анатолий написал замечательное по силе и точности открытое письмо, посвященное демонстрации на Красной площади. Рукописный подлинник этого письма, ставший теперь для меня печальной реликвией, лежит в моем досье по делу о демонстрации с тех самых дней.

Многие люди, гуманно и прогрессивно мыслящие, признавая демонстрацию отважным и благородным делом, полагают одновременно, что выступление, которое ведет к неминуемому аресту участников и к расправе над ними, неразумно, нецелесообразно.

От Анатолия я узнала то, о чем мне потом рассказывали другие друзья демонстрантов: намерение провести демонстрацию протеста не встретило поддержки у многих из их единомышленников. Делались отчаянные попытки отговорить их, предотвратить демонстрацию именно потому, что считали ее «неразумной», «нецелесообразной».

Вот чем объяснялись эти, поначалу непонятные для меня, повторяющиеся слова в записке Ларисы – «не ругайте», «простите».

Как-то совсем недавно я разговаривала уже здесь, в Америке, с моим добрым другом, тоже эмигрантом, изгнанным из Москвы. Он был в числе тех, кто 24 августа объезжал квартиру за квартирой. К Бабицкому, к Ларисе, к Павлу Литвинову-с единственным намерением удержать их, предотвратить демонстрацию. Им руководила абсолютно гуманная цель – уберечь их. Ведь он, как и другие, предвидел единственно возможный в советских условиях исход такого открытого протеста.

– Сейчас я понимаю, что был не прав. Я не должен был их отговаривать. Я должен был быть с ними.

Письмо Анатолия Якобсона было ответом всем тем сочувствующим, кто осуждал демонстрацию:

К выступлениям такого рода нельзя подходить с мерками обычной политики, где каждое действие должно приносить непосредственный, материально измеримый результат, вещественную пользу.

Демонстрация 25 августа – явление не политической борьбы, а явление борьбы нравственной.

Исходите из того, что правда нужна ради самой правды, а не для чего-нибудь еще; что достоинство человека не позволяет ему мириться со злом, даже если он бессилен это зло предотвратить.

И еще:

Семеро демонстрантов, безусловно, спасли честь советского народа. Значение демонстрации 25 августа невозможно переоценить.

Анатолий с полным правом назвал всех участников демонстрации героями 25 августа.

С каждым новым днем работы над делом я все больше и больше убеждалась, что первое дело о демонстрации (дело Буковского и других) принесло определенный опыт не только мне. Следственные органы по-своему тоже этот опыт учитывали и старались избежать тех явных дефектов в конструкции обвинения, которые были допущены в первом деле.

Тогда, конструируя обвинение, КГБ исходили из того, что уже одно содержание лозунга может рассматриваться как нарушение общественного порядка. Следствие тогда вполне устраивали показания свидетелей комсомольцев-оперативников, что их вмешательство, то есть разгон демонстрации и задержание участников, было оправдано «антисоветским» или «клеветническим» характером лозунгов. Формально суд разделил эту позицию и осудил Буковского и других по статье 190-3 Уголовного кодекса. Но правовая несостоятельность обвинения после суда стала очевидна всем, в том числе и КГБ.

Поскольку советская власть не может и не хочет мириться с инакомыслием, в какой бы форме оно ни выражалось, то отпадал естественный и законный вывод из прошлой ошибки – признание демонстраций гарантированным конституцией правом граждан нашей страны. Вместо этого было добавлено второе обвинение – в изготовлении и распространении клеветнических измышлений, квалифицированное по статье 190-1 Уголовного кодекса.

Предъявив это дополнительное обвинение, следственная власть, вопреки закону, полностью освободила себя от обязанности его доказать или аргументировать, ограничившись простым перечислением текстов плакатов. Вторую же часть обвинения она старалась доказать любыми способами, и доказать так, чтобы избежать упреков защиты в том, что сам факт демонстрации рассматривается как нарушение общественного порядка.

Обвинительную власть уже не могли устроить показания свидетелей, что нарушение общественного порядка они усмотрели в содержании плакатов. Необходимы были доказательства, что демонстрация сопровождалась бесчинствами и нарушала нормальную работу транспорта.

В распоряжении следствия по этому пункту обвинения, помимо показаний обвиняемых, были показания трех групп свидетелей. Первая группа – это друзья и родственники подсудимых. Вторая – свидетели Ястребова и Леман. Свидетели незаинтересованные, чьи показания полностью подтверждают рассказы обвиняемых и их друзей.

Третья группа – это подлинные свидетели обвинения, то есть те, чьи показания используются обвинением как доказательство вины в нарушении демонстрантами общественного порядка и нормальной работы транспорта.

Я хочу представить моим читателям равную с судом возможность самим оценить материалы дела и самим сделать вывод о доказанности обвинения.

Итак, показания свидетелей первой группы. Татьяна Великанова, жена Константина Бабицкого (том 2, листы дела 70–71 оборот):

Я видела, как муж вместе с остальными участниками демонстрации сели вокруг Лобного места и развернули плакаты. Примерно через 2 минуты подбежали две группы мужчин и стали эти плакаты вырывать. Один, я хорошо запомнила его в лицо, ударил Файнберга ботинком в лицо. У Файнберга весь рот был в крови. Никто из знакомых мужа даже не поднялся и никак не реагировал на провокацию.

В том крыле, где сидел Литвинов, тоже кого-то били, кого – не рассмотрела. Какой-то мужчина ударил пинком моего мужа в бедро.

Побои наносили не из толпы собравшихся граждан, а определенные специальные люди, но без повязок.

Свидетель Панова, знакомая Татьяны Великановой (том 2, лист дела 72–73, допрос 12 сентября):

Направляясь на Красную площадь к Татьяне Великановой, увидела, как у Лобного места кольцом сели на ступеньки люди и развернули белые полотна с надписями. Было 12 часов. Почти сразу к ним с двух сторон бросились люди в гражданской одежде, сразу начали избивать тех, кто сидел с плакатами, и отнимать эти плакаты. Все происходило очень быстро. Бабицкий сидел рядом с человеком, у которого было разбито, окровавлено лицо. Никто из тех, кто сидел у Лобного места, даже не повернулся и ничего не сказал, когда их начали избивать.

Абсолютно аналогичные показания дали и другие знакомые и друзья демонстрантов.

Показания второй группы свидетелей – очевидцев демонстрации, которые при разных обстоятельствах оказались 25 августа на Красной площади.

Свидетель Ястребова (том 1, лист дела 90, допрос 28 августа):

Мое постоянное место жительства – Челябинск. В Москву приехала в отпуск. 25 августа я пришла на Красную площадь в 11 часов 50 минут – просто хотела посмотреть площадь и мавзолей Ленина. Я видела, как к Лобному месту подходила эта группа, и все сели на парапет. Буквально мгновенно подняли вверх руки, в которых были лозунги. Почти сразу подбежали мужчины и отобрали лозунги. Эти люди даже не поднялись на ноги – продолжали сидеть. Один мужчина сгоряча ударил довольно увесистым портфелем по голове одного из сидящих. Люди из толпы его останавливали. Видела, как еще один мужчина на них замахивался. Когда их задерживали, они шли спокойно.

Свидетель Леман (том 1, лист дела 5, допрос 25 августа):

25 августа был на Красной площади, увидел толпу у Лобного места и подошел. Какой-то человек ударил сидящего в зеленой рубашке по зубам. В этот момент их стали сажать в машины. Вдруг ко мне подбежали несколько человек и схватили меня за руки. Один сказал: – Этот? – Другой ответил: – Нет. Но первый повторил: – Этот. – Они заломили мне руки, дали по шее и затолкали в машину; так я оказался в пятидесятом отделении милиции. Никого из задержанных я не знаю.

Прокуратура Москвы очень тщательно проверяла обстоятельства, при которых свидетель Леман оказался на Красной площади и был задержан. Было бесспорно установлено, что никого из демонстрантов он не знал, очевидцем демонстрации оказался совершенно случайно и его задержание было ошибкой.

И, наконец, показания свидетелей третьей группы – свидетелей обвинения.

Из них я приведу только те, которые были наихудшими для обвиняемых и на которых впоследствии базировался обвинительный приговор.

Свидетель Богатырев (том 1, лист дела 54, допрос 27 августа):

25 августа пришел на Красную площадь около 12 часов, чтобы погулять там. Увидел толпу у Лобного места. Там кто-то выкрикивал «Свободу Дубчеку». Я побежал. Этих граждан уже сажали в машины. Картина была омерзительная. Задержанные вырывались, оскорбляли граждан, выкрикивали лозунги – вели себя как отъявленные хулиганы. Одна из женщин обзывала собравшихся сволочами, провокационно кричала, что ее избивают, хотя никто ее не бил, визжала. Кто-то передал мне отобранные у них плакаты, я не читал их и передал в милицию. В машине они продолжали кричать. В отделении милиции я сообщил свой адрес и ушел.

Свидетель Веселов (том 1, лист дела 90, допрос 28 августа):

25 августа пришел к 12 часам на Красную площадь для прогулки. Увидел большое скопление народа, шум. Я подошел. У Лобного места стояла группа людей. Они держали транспаранты, кричали. Я видел, как их сажали в машину. Женщина, которая стояла у Лобного места, ударила меня ногой и кричала «Тираны», «Насильники».

Свидетель Давидович (том 1, лист дела 26, допрос 27 августа):

В Москве был проездом. Мое постоянное место жительства – Коми АССР. 25 августа был в ГУМе и вышел из него на Красную площадь около 12 часов. Увидел группу людей, двигающуюся по площади к Лобному месту. Они сели около Лобного места со стороны Красной площади. Тут же развернули плакаты «Руки прочь от ЧССР», второй на чешском языке. Стала собираться толпа. Участники этой группы начали произносить речи. Собравшиеся граждане требовали, чтобы их задержали.

Мужчины в штатском стали активно сажать участников этой группы в подошедшие автомашины. Я тоже стал помогать. Их никто не бил.

И, наконец, полностью приведу документ, против которого в моем досье стоит знак «NB».

Том 1, лист дела 7. Рапорт инспектора отдела регулирования Уличного движения Куклина.

25 августа во время несения постовой службы заметил на проезжей части Лобного места группу лиц с плакатами. Стоя на проезжей части с плакатами в руках, они кричали. Эта группа мешала движению транспорта, идущего из Спасских ворот Кремля на улицу Куйбышева и обратно. На мое требование уйти с проезжей части граждане не реагировали и продолжали стоять и кричать.

Все это – и показания последней группы свидетелей, и рапорт инспектора ОРУДа – серьезный обвинительный материал. Если суд будет с доверием относиться к их показаниям, он их использует как доказательство вины в нарушении общественного порядка, а рапортом подкрепит обвинение в нарушении нормальной работы транспорта.

Оставаясь наедине с каждым из моих подзащитных, мы обсуждали эти показания. И Павел Литвинов говорил мне:

– Дина Исааковна, ведь это полное вранье. Демонстрация была сидячая. Мы сидели на тротуаре и не поднимались до тех пор, пока нас не стали сажать в машины. За все то время, что мы там были, через площадь не прошла ни одна машина.

– Диночка (это уже говорит Лариса), но ведь всем понятно, что это неправда. Никто из нас ни на секунду не поднимался. Мы так решили заранее – сидеть на тротуаре и не поддаваться ни на какую провокацию. Ведь даже когда били, ни один из нас не крикнул, не оттолкнул от себя.

И Павлу, и Ларисе я верю безоговорочно. Верю потому, что это говорят именно они. Но, помимо этого, еще когда читала дело, профессиональная привычка удержала в памяти такие детали, которые позволяли сначала сомневаться, а потом уже в суде безо всякого сомнения сказать:

– Вся эта группа свидетелей дает ложные показания по целому ряду самых существенных для обвинения деталей. Рапорт инспектора ОРУДа – фальсификация.

Что породило у меня сомнения в правдивости этих свидетелей?

Прежде всего, конечно, то, что их рассказ (о том, как происходила демонстрация и как задерживали демонстрантов) опровергался показаниями обвиняемых, которым, повторяю, я верила, и всех остальных очевидцев демонстрации, в числе которых были люди совершенно незаинтересованные, в чьей объективности сомневаться было нельзя.

Теоретически свидетели обвинения – Веселов, Богатырев и другие – также посторонние, значит, тоже незаинтересованные и объективные, как Ястребова и Леман.

И вновь перелистываю страницы дела, чтобы проверить себя. И вписываю в свое досье против каждого из свидетелей:

Свидетель Веселов – сотрудник воинской части 1164.

Свидетель Богатырев – сотрудник воинской части 1164.

Свидетель Иванов – сотрудник воинской части 1164.

Свидетель Васильев – сотрудник воинской части 1164.

Как случилось, что все они оказались в один и тот же день и час в одном и том же месте?

Почему ни один из них не сказал на допросе, что договорился встретиться со своими сослуживцами или хотя бы случайно встретил их на Красной площади?

Почему следователь, который у всех свидетелей подробно выяснял все, связанное с приходом на Красную площадь, ни одному из этих свидетелей не задал само собой напрашивающийся вопрос: была ли их встреча случайным совпадением или обусловлена договоренностью?

Следователь не спросил их даже о том, знакомы ли они вообще друг с другом. Как будто бы надеялся на то, что никто из участников процесса не заметит, что все эти свидетели, согласованно дающие показания против обвиняемых, являются сотрудниками одной и той же воинской части.

И еще одна деталь. Заполняя анкетные данные свидетеля, следователь не может ограничиваться лишь указанием номера части. Он должен указать звание свидетеля и то министерство, в ведении которого эта воинская часть находится (Министерство обороны, Министерство внутренних дел, КГБ).

В анкетных данных этих свидетелей в графе «Занимаемая должность» – загадочное для воинской части и принятое только в системе КГБ слово «сотрудник». К какому министерству относится воинская часть 1164, указано не было.

Из анкетных данных свидетеля Давидовича я узнала, что у него высшее юридическое образование, что он предъявил следователю не паспорт, а удостоверение личности Министерства внутренних дел и что место его работы – воинская часть 6592. Сопоставляя это с тем, что его постоянное место жительства и работы Коми АССР (республика, где сосредоточены лагеря строгого режима и тюрьмы), у меня были все основания предполагать, что Давидович является ответственным (о чем свидетельствует наличие высшего юридического образования) работником тюрьмы или лагеря.

Конечно, само по себе это еще не означает, что он говорит следствию неправду, но относиться к его показаниям как к показаниям человека объективного я уже не могла. Кроме того, в показаниях Давидовича была одна подробность, явно свидетельствующая, что он либо говорит неправду, либо сознательно скрывает обстоятельства, при которых оказался на площади.

Давидович утверждал, что он вышел из ГУМа. Но каждый москвич знает, что в воскресенье в ГУМе торговли не бывает, для покупателей он закрыт. Значит, если Давидович, как он утверждал, пришел на Красную площадь просто для воскресной прогулки, он в помещение ГУМа попасть не мог. Другое дело, если он был участником «оперативного мероприятия».

ГУМ своим фасадом выходит на Красную площадь, а торцовой частью на улицу Куйбышева, то есть на «правительственную магистраль», по которой следуют машины в Кремль и из Кремля на Старую площадь, в здание ЦК КПСС. Поэтому в здании ГУМа расположены круглосуточные посты оперативного наблюдения.

Если Давидович, утверждая, что на Красную площадь он вышел из ГУМа, сказал правду, это значит, что он находился там как участник запланированного «оперативного мероприятия».

Мой опыт работы адвоката избавлял меня от сомнений по поводу того, согласятся ли «сотрудники» – участники этого мероприятия – давать любые показания, которые от них потребует КГБ. Такое понятие, как уважение к правосудию, к обязанности гражданина говорить в суде только правду, в Советском Союзе вообще встречается нечасто. Те же свидетели, о которых пишу сейчас, могли не опасаться и привлечения к уголовной ответственности за дачу ложных показаний. Более того, они знали, что ни следователь, ни судья не будут даже пытаться уличить их во лжи, какой бы явной эта ложь ни была. Что потом каждое слово, сказанное ими по подсказке КГБ или прокуратуры, суд будет защищать от критики со стороны адвокатов и самих подсудимых.

Но я понимала, что весь этот ход рассуждений, важный для моей оценки показаний свидетелей, не может быть использован в суде, пока я не найду подтверждения того, что КГБ действительно оказывал давление на этих свидетелей.

Но, как ни скрывай, ложь обязательно где-то проявится.

И вот:

Том 1, лист дела 69, допрос свидетеля Куклина 27 августа. 25 августа стоял на посту на углу улицы Куйбышева. Заметил группу в 8-10 человек, которые шли по направлению к Лобному месту. Не знаю, почему, но я сразу обратил на них внимание и сразу побежал туда. Когда я прибежал на площадь, я увидел что-то в руках у граждан, которые сидели на тротуаре Лобного места. Близко к Лобному месту я не подходил и потому лозунгов не видел и выкриков не слышал. В этот же день после сдачи смены я написал рапорт.

Противоречия между показаниями Куклина и им же написанным рапортом очевидны.

В показаниях: «…Выкриков не слышал». В рапорте: «…Они стояли на проезжей части и кричали…» В рапорте: «На мое требование уйти с проезжей части эти граждане не реагировали, продолжали стоять и кричать».

Но как мог свидетель обратиться к демонстрантам с каким бы то ни было требованием, если близко к Лобному месту он не подходил (протокол допроса)?

Куклин – не обычный свидетель. Он инспектор ОРУДа. Ему был доверен один из самых ответственных постов в Москве – участок правительственной трассы, соединяющей Кремль с ЦК. Все его внимание сосредоточено на обеспечении правильного и безаварийного движения машин на обслуживаемой им территории, куда входит и Красная площадь. Естественно, что его показания представляют наибольшую ценность для решения вопроса о том, действительно ли демонстрация привела к нарушению нормальной работы транспорта. В рапорте он пишет:

Эта группа мешала движению транспорта, идущего из Спасских ворот Кремля на улицу Куйбышева и обратно.

В протоколе допроса об этом ни одного слова. И что особенно странно – следователь его об этом тоже не спрашивает. И не только при первом допросе, но и впоследствии. Не спрашивает его, была ли задержана в движении машина, а если была, то на какое время.

Все это могло бы вызвать у защиты серьезные недоумения и подозрения. Но они остались бы только подозрениями, если бы не небрежность, недосмотр следователя. Тот самый недосмотр, который всегда помогает обнаружить ложь и фальсификацию.

Допрашивая Куклина 27 августа, следователь записал с его слов:

В этот же день (т. е. 25 августа) после сдачи смены я написал рапорт.

А на приобщенном к делу рапорте стоит написанная Куклиным дата – «3 сентября».

Значит, это другой, новый рапорт, который написан взамен первого. Значит, содержание первого рапорта следствие не устраивало.

И не устраивало настолько, что работник городской прокуратуры изъял его из дела, то есть совершил уголовное преступление. Конечно, следователю ничего не стоило договориться со свидетелем, чтобы тот датировал свой новый рапорт прежним числом, то есть 25 августа. Следователь, очевидно, просто не обратил на это внимание. Забыл, что в показаниях Куклина есть эта последняя – изобличающая – строчка:

В этот же день я написал рапорт.

Многие, с кем мне приходилось разговаривать, уже здесь в Америке, спрашивали меня:

– А зачем вам, адвокатам, надо было выискивать все эти противоречия, разрабатывать планы допроса свидетелей, если действительно исход всех этих политических процессов предрешен заранее? Если вы твердо знали, что никакие аргументы защиты на приговор суда не повлияют?

Этот же вопрос, но несколько в иной редакции, задавали мне в Советском Союзе. Там все сами понимали предрешенность этих дел. Там говорили просто:

– Ведь все равно известно, что их осудят, и осудят на тот срок, который определят КГБ и партийные инстанции. Зачем тратить столько сил и нервов на заведомо обреченную защиту?

В те годы один из известных московских бардов написал песню «Юридический вальс». Он посвятил ее адвокатам, участвовавшим в политических процессах:

Судье заодно с прокурором Плевать на детальный разбор. Им лишь бы прикрыть разговором Готовый уже приговор.

А дальше об адвокатах:

Скорей всего, надобно просто Просить представительный суд Дать меньше по сто девяностой, Чем то, что, конечно, дадут. Откуда берется охота, Азарт, неподдельная страсть Машинам доказывать что-то, Властям корректировать власть?..

Так откуда же, действительно, бралась охота, и если не азарт (это слово мне не кажется правильным), то неподдельная страсть?

Наверное, разные адвокаты должны были по-разному ответить на этот вопрос. Для некоторых главной движущей силой было стремление разоблачить, сделать наглядным для всех тот трагический фарс, каким являлись все политические процессы, в которых нам приходилось участвовать. Но для меня разоблачение было следствием работы, результатом той тщательности, с которой готовилась к каждому делу, но не ее причиной. У меня никогда не возникала мысль, что обреченность дела может позволить работать хуже, чем я умею, и, следовательно, хуже, чем я обязана.

Лариса Богораз и Павел Литвинов изучали дело тоже очень внимательно. С каждым из них я подробно обсуждала показания свидетелей, разъясняла намеченную мною линию защиты, учила тому, как правильно ставить вопросы. Особенно детально я готовила к предстоящему суду Ларису, которая решила, что в суде откажется от адвоката и будет защищаться самостоятельно, чтобы получить право, помимо последнего слова, произнести и защитительную речь.

В Советском Союзе адвокат, участвующий в политическом процессе, поставлен перед необходимостью осудить политические взгляды своего подзащитного. Дать им «правильную», «партийную» оценку. Лишь очень ограниченный круг адвокатов, выступавших в таких делах, отказывался следовать этой традиции. Пойти на большее, то есть солидаризироваться с политическими воззрениями и оценками подзащитных, и остаться после этого в адвокатуре было невозможно. Вот почему мы должны были сознательно ограничивать себя чисто правовыми аспектами защиты.

Я знаю, что ни тогда, ни позднее никто из самых требовательных и бескомпромиссных диссидентов не осуждал нас за это. Но даже сейчас, когда вспоминаю тот свой разговор с Ларисой, вспоминаю и острое чувство стыда, когда услышала от нее:

– Я должна сама произнести защитительную речь. Ведь кто-то должен от имени всех подсудимых открыто выступить против оккупации Чехословакии. Я думаю, что я это сделаю лучше других.

Я знала, что Лариса справится с этой задачей. Она обладала прекрасной способностью четко формулировать мысли. Ход ее рассуждений всегда строго логичен. И все же я особенно тщательно и придирчиво старалась оценить каждое слово, которое Ларисе предстояло сказать в суде. Я настойчиво повторяла:

– Помни, тебе могут запретить говорить о твоих взглядах и убеждениях, но никто не может лишить тебя права рассказать о том, почему ты пришла на Красную площадь. По закону суд обязан установить мотивы тех действий, в которых обвиняется подсудимый.

Мы договорились с Ларисой, что о ее намерении защищаться в суде самостоятельно никто, кроме самых близких, знать не должен. Ей важно было сохранить право на встречи со мной до суда.

Договорились и о том, что после суда я вновь стану ее официальным защитником и буду представлять ее интересы в Верховном суде РСФСР в кассационной инстанции.

Так шли эти недолгие дни подготовки к делу. Каждое утро я ехала в Лефортово с чувством, что меня ждут, что я нужна. Какой тяжелой оказалась для меня потеря этого чувства в нынешней уравновешенной и размеренной жизни в эмиграции!..

Следователь Галахов был достаточно снисходительным «надзирателем». Скучая от безделья, он часто отлучался из кабинета, чтобы, как он говорил, «потрепаться» с кем-нибудь из знакомых следователей. В эти свободные минуты наедине мы переставали говорить о деле. Я рассказывала Павлу и Ларисе об их друзьях, о близких и родных им людях. Говорили о стихах, о любимых книгах, о кино.

С Ларисой больше всего говорила о ее сыне Саньке и о Толе Марченко. Рассказала ей и о том поразительном разговоре, который был у меня с народным судьей, судившим Марченко. Когда я в первый раз сразу после вынесения приговора по делу Анатолия Марченко зашла в кабинет судьи, он весьма нелестно отозвался о Ларисе (она была свидетелем по делу), Павле и других друзьях Анатолия, которых он видел в суде.

Он считал, что все эти интеллигенты просто боялись подписывать «открытые чешские письма» своими именами. Что они воспользовались Анатолием – «простым русским рабочим парнем» (как он его назвал) как прикрытием. Именно они обрекли его на тюрьму, а сами остались в безопасности.

28 августа, уже после демонстрации и ареста Павла и Ларисы, я вновь пришла в тот суд, чтобы сдать кассационную жалобу по делу Анатолия.

Секретарь суда сказала, что народный судья просил меня обязательно зайти к нему. Я вошла в зал судебного заседания, когда там слушалось какое-то уголовное дело. За судейским столом сидели те же женщины – народные заседатели, которые участвовали в суде над Марченко. Одна из них увидела меня и, наклонившись к судье, что-то прошептала.

Неожиданно судья прервал свидетеля, объявив перерыв на пять минут, и, обращаясь ко мне, попросил зайти с ним в совещательную комнату. А там после небольшой паузы он произнес следующие слова:

– Нам всем, – и он кивнул на заседателей, и они тоже согласно кивнули головой, – очень хотелось увидеть вас, чтобы сказать, что мы были несправедливы. Мы неправильно думали и говорили о тех людях, если вам представится возможность увидеть их, скажите им об этом.

– Наверное, я их увижу и тогда обязательно передам ваши слова.

И хотя судья не назвал тогда ни одного имени, я считаю, что обещание выполнила, пересказав все это Павлу и Ларисе.

(Этот судья вскоре оставил свой пост. Как говорили, он сам отказался от выдвижения своей кандидатуры на новых выборах.)

Много позже Павел и Лариса в письмах, которые я получала от них из далекой ссылки, вспоминали эти наши долгие разговоры в Лефортове.

А ведь, честное слово, хорошее было времечко сентябрь-октябрь, да?…А халва, увы, для меня теперь дорога больше как память, кажись, заработала в этапах какую-то хворобу.

Диночка, пишу эту короткую записку пока. Мне просто захотелось поговорить с вами – просто так, ни о чем. Как тогда в сентябре,

– писала Лариса.

Милая, дорогая моя адвокатка! (Это мой лефортовский сосед говорил: – Опять к тебе адвокатка пришла.) Большое спасибо за суд, за наши разговоры в Лефортове. Помните?

Так начиналось первое письмо, полученное мною от Павла Литвинова.

Помню. Грустное и смешное. Важное и незначительное. Помню до нелепых, никому, кроме меня, не нужных подробностей, плотно осевших в памяти.

20 сентября 1968 года адвокаты и обвиняемые полностью закончили ознакомление с материалами дела.

В этот же день я заявила ходатайство об отмене постановления следователя о выделении дела в отношении Файнберга и об исключении из обвинения Ларисы Богораз эпизода, связанного с подачей ею заявления об объявлении забастовки. В тот же день в удовлетворении ходатайства мне было отказано. Аналогичный отказ в ходатайстве, связанном с делом Файнберга, получили и остальные адвокаты. Нам было ясно, что КГБ ни при каких условиях не согласится на то, чтобы Файнберг появился в открытом судебном заседании с выбитыми при разгоне демонстрации зубами.

Секретно. Экземпляр № 8

«Утверждаю»

Заместитель прокурора города Москвы

23 сентября 1968 г.

В. Колосков

Отпечатано в 15 экземплярах

Составлено 20 сентября 1968 г.

Заказ № 333/531 23 сентября 1968 г.

Документ, первые и последние строчки которого я привела и о секретности которого со всей категоричностью свидетельствует специальный гриф в правом верхнем углу страницы и указание на количество отпечатанных экземпляров, – это обвинительное заключение по делу № 41074/56-68c о демонстрации на Красной площади. Буква «с» в конце номера – это тоже индекс секретности. Одна эта буква, стоящая на обложке каждого из томов, определяет особый путь, которым дело, минуя общие канцелярии, попадает прямо в «Специальный отдел» Московского городского суда, регистрируется по особой картотеке «Специальной канцелярии». И дальше дело пойдет этим особым, «специальным» путем, вплоть до Верховного суда. «Специальная» канцелярия, «специальная» регистрация, «специальный» состав судебной коллегии, который будет рассматривать дело.

Все, кто занимался делом о демонстрации, знают, что в его материалах нет ничего, что может быть признано секретным. Здесь гриф «Секретно» – это «уши», все время тщательно скрываемые, но все же вылезающие уши КГБ. Это его индекс, его «специальная» канцелярия, его «специальный» состав суда. Поэтому, когда советские власти во всеуслышание, для всего западного мира утверждали, что дело о демонстрации на Красной площади – это обычное уголовное дело, они лишь пытались скрыть значение, которое сами же этому делу придавали, вручив судьбу демонстрантов органу, охраняющему государственную безопасность Советского Союза.

Все те понятные советским юристам приметы участия КГБ в расследовании дела, о которых я уже писала (содержание арестованных в следственном изоляторе КГБ, необычно быстрое расследование дела), вновь нашли свое подтверждение.

Я уже не удивлялась молниеносности, с которой дело поступило в суд и было назначено к слушанию. Всего 9 рабочих дней оставалось до даты, на которую было назначено рассмотрение дела. За эти 9 дней должен быть назначен судья, вручены копии обвинительных заключений всем обвиняемым (не менее чем за трое суток до суда), разосланы повестки всем свидетелям, часть из которых живет в отдаленных от Москвы районах страны. Адвокаты должны иметь время для дополнительного изучения дела и свиданий со своими подзащитными.

Но главное – это судья. Судья, который еще не видел дела, которому предстоит изучить три больших тома следственных материалов; решить вопрос, достаточно ли собрано доказательств для предания обвиняемых суду, подготовиться к допросу более тридцати свидетелей.

Я могу твердо сказать, что девятидневный срок – это больше, чем исключение. Это уникальный по своей краткости срок, требующий для его соблюдения уникальной слаженности во всех звеньях судебной системы.

Суд успел сделать все.

Уникальную заботу проявили в отношении защитников.

Судьям народных судов, Городского суда и даже Верховного суда РСФСР было предложено снять со слушания и перенести на другие числа все дела, в которых должны были участвовать в тот период времени адвокаты Каллистратова, Каминская, Монахов и Поздеев.

Все было подчинено одному – закончить рассмотрение дела в предельно сжатый, кем-то в очень высоких инстанциях установленный срок. (Мне тогда говорили, что это указание исходило от ЦК КПСС.)

Я рассталась с Павлом Литвиновым и Ларисой Богораз 20 сентября. И вот прошла всего неделя, и я вновь еду к ним знакомой дорогой в Лефортовскую тюрьму.

– Что случилось, Дина Исааковна? Я вас не ждал так скоро, – мне кажется, именно так встретил меня Павел. И уже потом: – Простите, я даже не поздоровался.

В нашем кабинете полная тишина. Изредка обмениваемся какими-то невыразительными репликами. Все остальное время пишем. Павел прекрасно понимает, что наше свидание наедине прослушивается и записывается от начала до конца. Не сомневаюсь в этом и я.

В этот день я пришла в тюрьму очень рано. Специально спешила, чтобы не ждать в «адвокатской очереди», чтобы сразу получить кабинет. И действительно, в приемной, где мы, адвокаты, выписываем требования на свидания с подзащитными, я была одна.

И началось ожидание. Дежурный, у которого я время от времени спрашивала, когда же я получу кабинет, неизменно отвечал:

– Приходится подождать – все кабинеты заняты.

А потом мы шли с ним по коридору к освободившемуся наконец кабинету. Узкий коридор. С правой стороны окна, с левой – двери в кабинеты для свидания. Все двери раскрыты нараспашку. Все кабинеты пусты. Я была единственным посетителем в эти ранние часы. Мне выделили для работы последний кабинет. Самый неудобный – в нем не было даже звонка для вызова дежурного. Когда кончается свидание, надо выходить в коридор и кричать в старинный рожок:

– Дежурный! Дежурный!!!

И опять ждать и гадать – услышал он твой крик или нет. Я попросила разрешения занять любой другой кабинет – там и удобные столы, и специальные звонки. Мой сопровождающий ответил с полной категоричностью:

– Ничего не могу сделать, товарищ адвокат. Приказано предоставить вам именно этот кабинет.

Как я могла расценить и этот отказ, и долгое, на первый взгляд бессмысленное ожидание? У меня на это только один ответ.

Я пришла слишком рано. К моему приходу кабинет не успели оборудовать специальной прослушивающей аппаратурой.

Вообще-то это было идиллическое время. Мы работали в этих старых кабинетах-клетушках, в которых обычно происходят в присутствии конвоя свидания осужденных с родственниками. Поэтому там и не было постоянной звукозаписывающей аппаратуры. Позже нам стали предоставлять большие светлые кабинеты на втором этаже с хорошими письменными столами и непременным телевизором. Там даже переписываться с подзащитным стало опасно.

А почему опасно? Что криминального происходило во время свидания адвоката со своим подзащитным? Что незаконного приносили им или уносили от них?

Я приносила. Волнуясь, страшась разоблачения, но приносила курящим – сигареты, которые они курили во время свидания, а потом поштучно засовывали в специально принесенную пустую пачку от таких же сигарет, чтобы иметь возможность взять их с собой в камеру. Некурящим – шоколад, который тоже тайком, отламывая по кусочку, они съедали в моем присутствии, а обертку от которого я засовывала обратно в портфель.

Какие запрещенные темы обсуждали мы во время свидания наедине, что нам приходилось опасаться подслушивания?

Я рассказывала Павлу и Ларисе о всех передачах западного радио о предстоящем над ними суде.

А это запрещено.

Я рассказывала о судьбе их друзей и товарищей, о том, что приговор по делу Анатолия Марченко оставлен в силе, а сам Толя уже в тюрьме в городе Соликамске.

Это тоже запрещено.

Я пересказывала им, а иногда давала читать письма от родителей, жен, невест, друзей. Письма полные нежности, заботы о них, выражения гордости за них и восхищения их мужеством.

Если внимательно читать мое досье, то можно наткнуться на такие записи.

Том 2, лист дела 87. Показания свидетеля Веселова.

25 августа я пришел. «Милый мой бесценный друг! До сих пор не могу себе простить, что меня не было в Москве в тот трудный и великий ваш день. О вас мне много говорят и много пишут. Все отдают вам великую честь».

И дальше многочисленные приветы и выражения надежды на скорую встречу «куда бы ни занесла вас судьба».

Просто дать прочитать такое письмо Павлу (это ему оно было адресовано) я не могла, это запрещено. Вот и вынуждена была, переламывая свою природную дисциплинированность и законопослушность, идти на эту примитивную, но безотказно меня выручавшую конспирацию. Я делала это потому, что была уверена тогда, равно как и сейчас, что правосудие не пострадает оттого, что обвиняемые будут знать, что они не забыты, что о них думают, что демонстрация не прошла бесследно.

Павел и Лариса, с точки зрения любого адвоката, «отличные» подзащитные. Умные, образованные, умеющие прекрасно формулировать свои мысли. Они ставили перед собой единственную задачу – рассказать правду о том, почему пришли на Красную площадь, какие мотивы руководили ими. Каждый из них независимо и самостоятельно определил и линию своего поведения в суде – не отвечать на вопросы о действиях других.

Мне не нужно было учить их, что говорить. Я должна была лишь корректировать форму их показаний в соответствии с процессуальными требованиями закона.

Это была совсем несложная задача. И все же.

Целые страницы, зачеркивая потом все написанное строчку за строчкой, посвящали мы разработке отдельных аспектов защиты. Тому, как надо отвечать на вопросы и как их ставить.

Это разрешенная для обсуждения тема. Но ведь мы вовсе не были заинтересованы в том, чтобы наша аргументация заранее становилась известной прокуратуре и КГБ, а значит, и тем специалистам, изобличать которых во лжи нам предстояло в суде.

Так поступала не только я. Этим же способом пользовались многие адвокаты. Помню, как Каллистратова после свидания с Вадимом Делонэ говорила мне:

– Диночка, хорошо, что я уже вполне пожилая женщина. А то что бы они (имелась в виду тюремная администрация. – Д.К.) должны были обо мне подумать! Я три часа провела на свидании с Вадимом, и за все это время, кроме «Здравствуй, Вадим» и «До свидания, Вадим», ничего не сказала.

Нужно сказать, что сам факт прослушивания не представлял для меня чего-нибудь нового или необычного. Прослушивание стало бытовым явлением, прочно вошло в жизнь многих семей. Я знала, что не только телефонные разговоры, но и вообще каждый шорох в моей квартире прослушивается круглосуточно. Знала и то, когда именно нашу квартиру к этому прослушиванию подключили.

Это случилось в конце октября 1967 года. Уже после суда над Владимиром Буковским и после того, как я заканчивала знакомиться с многотомным делом Юрия Галанскова, Александра Гинзбурга и других, обвинявшихся в антисоветской агитации и пропаганде. Судебный процесс над ними был еще впереди.

Как-то вечером у меня дома собрались гости. Наш разговор был прерван появлением моего сына Дмитрия. Он вошел в комнату как-то очень растерянно улыбаясь.

– Папа, – сказал он, – ты мне очень нужен, выйди ко мне на несколько минут.

Муж вернулся очень скоро. Он был растерян не меньше сына.

– Я должен сказать вам, что весь разговор, каждое слово, которое вы произносите в этой комнате, отчетливо слышно в комнате сына. Стоит только снять телефонную трубку.

Мы жили в трехкомнатной квартире с двумя коридорами. Комната сына – первая от входной двери, наша – последняя. Нас разделяли два коридора и большая комната, в которой тогда жила моя мать. В моей комнате не было ни телефонного аппарата, ни проводки для телефона.

Первой моей реакцией было:

– Не может быть!

Но вот я уже стою в комнате сына и, сняв телефонную трубку, слушаю. Долгий телефонный гудок – и сквозь него.

Мне никогда до этого не приходилось с такой отчетливостью слышать человеческий голос и каждый звук – шум льющегося в бокал вина, легкий звон стекла… – все, как бы усиленное в громкости, доносится до меня из телефонной трубки.

Потом мои гости по очереди совершали этот путь от обеденного стола в комнату сына. Каждый хотел убедиться сам. Все единодушно считали, что прослушивающее устройство установлено не только в телефонном аппарате, но и непосредственно в моей комнате.

Если это действительно так, то я с очень большой степенью вероятности могу предположить, кто и когда это сделал.

Среди наших знакомых был человек, с которым в течение многих лет мы регулярно встречались на театральных премьерах, на просмотрах новых кинофильмов. Но он никогда не бывал в нашем доме, равно как и мы никогда не бывали у него.

За несколько дней до описываемого вечера он позвонил и сказал, что ему нужно срочно посоветоваться по какому-то юридическому вопросу. Я предложила ему прийти ко мне в консультацию, но он так настойчиво говорил, что хочет получить совет от нас обоих, что очень важно, чтобы в обсуждении принял участие и мой муж, что пришлось разрешить ему прийти к нам домой.

Когда он ушел, мы с мужем долго удивлялись – а зачем, собственно, он приходил? Настолько несерьезным оказался вопрос, ради которого он стремился встретиться с нами. За этим человеком в течение многих лет шла недобрая слава секретного осведомителя КГБ. Мы с мужем никогда не позволяли себе верить во многие порочащие человека слухи, лишенные реальных и бесспорных оснований. Но тогда он оказался единственным, кого я могла подозревать.

История с телефоном нас не напугала и даже не взволновала. Приняли ее как естественное развитие моей адвокатской деятельности и тогда же решили: для нас это не существует. В своем доме мы должны жить свободно, иначе жизнь станет просто невыносимой.

На следующий день после того, как мы узнали, что наша квартира прослушивается, раздался звонок в дверь. Передо мной стоял незнакомый мужчина в темном пальто и меховой шапке.

– Я с телефонной станции. Пришел проверить, как работает ваш телефон.

– Как это любезно, – сказала я. – Ведь мы мастера не вызывали.

– Это теперь у нас новая форма обслуживания – сами ходим проверяем свой участок. Имеются у вас жалобы на работу телефона?

Поверить в то, что это действительно обычный телефонный мастер и что советский сервис достиг такой небывалой высоты, я, естественно, не могла. Скрывать обнаруженный дефект в подслушивающем устройстве я не хотела. Выслушав мой рассказ о появившейся у нас счастливой возможности быть в курсе всего, что происходит в других комнатах моей квартиры, «телефонный мастер» быстро сказал:

– Это индукция. – И, увидев недоумение на моем лице, вновь уверенно повторил: – Это индукция.

Новый телефонный аппарат он предусмотрительно захватил с собой, чтобы заменить им наш старый. Прощаясь с мастером, я протянула ему рубль. Наш «мастер» от денег отказывался с негодованием. И все же рубль он взял. Очевидно, моя аргументация показалась ему убедительной. И что мог он возразить на мои слова:

– Если вы действительно мастер с телефонной станции, то и ведите себя соответственно. Они никогда от денег не отказываются.

После его ухода я решила позвонить в районное бюро ремонта и попытаться выяснить, кто же был этот человек. Я сказала, что хочу направить в их адрес благодарность мастеру за быстрый и качественный ремонт. Там долго проверяли заявки и наряды на ремонт, а потом ответили:

– Это какое-то недоразумение. Мы к вам мастера не посылали.

С тех пор в кругу моих друзей слово «индукция» полностью заменило длинное и неблагозвучное слово «прослушивание». Когда кто-нибудь говорил:

– У меня телефон с индукцией, – всем было понятно, о чем идет речь.

Хотя наше дело рассматривал по первой инстанции Московский городской суд, местом его слушания был избран народный суд Пролетарского района Москвы. Этот суд расположен в старинном здании, выходящем одной стороной на набережную реки Яузы, а всем своим фасадом – в небольшой переулок. Здесь всегда тихо – нет больших домов-новостроек, а переулок настолько узкий, что по нему нет сквозного движения транспорта. Процесс был назначен на 9 октября 1968 года в 9 часов утра – ровно на один час раньше установленного законом начала рабочего дня в народных судах и в Городском суде.

И место слушания, и это раннее необычное время – все для того, чтобы, по возможности, скрыть от «нежелательной» публики, где и когда будет слушаться дело. Чтобы все те, кого условно объединяют термином «либеральная интеллигенция», да еще иностранные корреспонденты не успели приехать до открытия судебного заседания.

Как только я показалась в переулке, меня плотно окружила толпа.

Знакомые и незнакомые, молодые и пожилые. Это те, кто, несмотря на старания властей, пришли сюда по доброй воле. Кто волнуется за исход дела. Кому дороги подсудимые. Кто хотя бы самим фактом присутствия хочет выразить солидарность с ними. Все они останутся стоять на улице – их в зал суда не впустят. Практически здание народного суда было полностью заблокировано. Не пускали не только посторонних, не только эту нежелательную публику, но даже и работников самого народного суда. Весь народный суд Пролетарского района полностью прекратил работу на время слушания дела о демонстрации.

С трудом пытаюсь пробиться к входной двери сквозь негодующее:

– Почему нас не пускают?

– Почему каких-то специально подобранных людей проводят через запасной ход?

– Мы требуем, чтобы нас пропустили!

– Вы должны заявить ходатайство!

Но вот уже кто-то крикнул:

– Пропустите адвоката!

Уже проверено мое адвокатское удостоверение, и я в здании.

На третьем этаже, где должно слушаться наше дело, – пусто. Закрыты двери в судебные залы, расположенные по одну сторону коридора. Напротив дверь канцелярии по уголовным делам. Из нее слышны голоса, и я захожу туда.

Я никогда не служила в армии, но в моем представлении примерно так должен выглядеть ее штаб перед ответственным наступлением. Председатель Московского городского суда Осетров, помощник прокурора Москвы Фунтов, какие-то неизвестные мне высокие чины из КГБ плотным кольцом окружили нашу судью Лубенцову. Несколько в стороне председатель Московской коллегии адвокатов Константин Апраксин.

Все руководство заинтересованных организаций: суда, прокуратуры, КГБ и адвокатуры – собралось здесь, чтобы осуществлять оперативное руководство работой «независимого» суда, прокурора и адвокатов. Мне в этом «штабе» делать нечего, и я возвращаюсь в коридор и наблюдаю, как Софью Васильевну Каллистратову так же, как и меня минуты назад, окружили взволнованные, что-то ей непрерывно говорящие люди. Вижу, как она согласно кивает им головой, как перед ней расступаются, уступают дорогу.

Валентину Федоровну Лубенцову, члена Московского городского суда, которой поручено рассматривать дело о демонстрации на Красной площади, я знала много лет, и знала довольно хорошо. Настолько хорошо, насколько вообще в Советском Союзе адвокат может знать судью. Я встречалась с ней в суде и только по профессиональным делам. Лубенцова всегда была приветлива, в судебном заседании неизменно корректна. Не отличаясь ни выдающейся образованностью, ни выдающимся умом, она была опытным судьей, разумно строгим и разумно либеральным.

Я часто выступала в уголовных процессах под ее председательством. Были дела, в которых она соглашалась с моими доводами, бывали и такие, когда она их отвергала. Но и в этих последних у меня не было оснований считать выносимый ею приговор вопиюще несправедливым.

По всему строю своей психологии Лубенцова вполне советский человек, принимающий эту власть и в основном ею довольный. Она жена офицера – полковника Советской армии, причем полковника не строевого, а работающего в Москве в Министерстве обороны. Жили они в хорошей, благоустроенной квартире.

Думаю, что Лубенцова любила свою работу; во всяком случае, очень дорожила ею. Ее мировоззрение – это конформизм, причем конформизм искренний. Она верила в то, что ей говорила Партия, и, как бы ни менялись партийные установки, принимала каждую новую как единственно правильную.

В том, 1968-м, году процесс демократизации в Чехословакии был предметом оживленных и достаточно откровенных споров в любой аудитории. Единственный слой городского общества, с которым я никогда не имела общения и о мнении которого, естественно, судить не могу, – это партийный аппарат во всех его звеньях.

Многие из тех, с кем говорила я тогда, действительно поддерживали курс советского правительства. Они верили, что в Чехословакии идет процесс реставрации капитализма, что существует реальная угроза вторжения в Чехословакию западногерманских войск. Кроме того, часто приходилось слышать и такие аргументы:

– Мы за них кровь проливали, они нам обязаны спасением от фашизма, а теперь они нас же и предают.

Но хотя людей, веривших в это, было много, я вовсе не уверена, что их было большинство. Не менее часто приходилось сталкиваться с теми, для кого процесс либерализации в Чехословакии перестал быть событием внешней политики. Они воспринимали Пражскую весну как пример, вселяющий надежду на более свободную жизнь и внутри нашей страны.

Чехам в то время завидовали, ими восхищались.

Либеральная интеллигенция восприняла вторжение советских войск в Чехословакию как национальную трагедию нашей страны и как ее национальный позор.

Судья Лубенцова была из тех, кто верил советской пропаганде и оправдывал вторжение советских войск, считая эту акцию советского правительства разумной и даже необходимой. В ее глазах демонстрация на Красной площади была преступной, даже если формально она ни под какую статью уголовного кодекса не подпадала. Тут действовало то самое «социалистическое правосознание», руководствоваться которым закон обязывает судей (статья 16 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР). А правосознание советских судей – «это прежде всего отражение в их сознании партийных и государственных идей» (Комментарии к статье 16 Кодекса).

Лубенцова считала справедливым, что участников демонстрации на Красной площади судят; считала, что они заслуживают наказания. Но в то же время это ее убеждение носило несколько общий, абстрактный характер и не отражалось на личном отношении к подсудимым.

Как-то за несколько дней до начала нашего дела я была в одном из народных судов Москвы. О женщине-судье, с которой мне надо было встретиться, адвокаты говорили:

– Она такая жалостливая! Оправдывать она не любит, но зато и суровых приговоров не выносит.

Так вот, эта «жалостливая» судья сказала мне:

– Если бы я была в то время на Красной площади, я собственными руками вырвала бы их бесстыжие глаза, и сделала бы это с удовольствием!

Ее лицо при этом выражало такую неподдельную ненависть и жестокость, что заподозрить ее в неискренности было нельзя. Я ничего ей не возразила. Смолчала и тогда, когда присутствовавший при этом разговоре юноша-секретарь судебного заседания сказал:

– Как вы можете так говорить! Ведь даже слушать вас и то стыдно.

Я смолчала потому, что чувствовала – стоит мне заговорить, и я не смогу сдержать себя, удержаться в нужных рамках корректности. Да у меня и не могло быть с ней общего языка, не было надежды на взаимопонимание.

Уже после суда, когда Лариса, Павел и Константин Бабицкий были осуждены на долгие годы ссылки, некоторые судьи выражали недовольство неоправданной, на их взгляд, «мягкостью» приговора:

– Их не в ссылку надо было, а в лагерь, да еще строгого режима, вместе с отпетыми уголовниками. А ссылка – это разве наказание для таких негодяев?!

Уверена, что Лубенцова подобных чувств не испытывала. Во всяком случае, никогда-ни в разговорах с ней до суда, ни в ее поведении в судебном заседании, ни во время многих и достаточно откровенных с ней разговоров об этом деле уже после суда – я не почувствовала проявления пренебрежения или презрения к подсудимым, сожаления, что ей пришлось наказать их недостаточно сурово.

Насколько я знаю, дело о демонстрации на Красной площади было первым политическим процессом в судебной практике Лубенцовой. Поставленная в условия, при которых ничего не могла решать сама, когда ей заранее было указано и то, что нужно осудить всех подсудимых, и то, по каким статьям и к какому сроку наказания каждого из них, она приняла эти условия как естественные для такого необычного дела и ничем не унижающие ее судейского достоинства.

В своем неизменном скромном костюме она сидела за судейским столом не проявляя волнения, недовольства или повышенного раздражения. Лубенцова исполняла отведенную ей роль руководителя судебной постановки с профессиональным умением, но, как мне кажется, без всякого интереса. Судья, которую всегда интересовал вопрос «Почему?», здесь не только избегала его задавать, но и весьма неохотно выслушивала объяснения подсудимых, как только они переходили к мотивам или причинам своих действий. Она отказывала адвокатам и подсудимым в удовлетворении всех существенных ходатайств с короткой, но вполне категорической формулировкой:

– Суд не видит в этом необходимости.

И она была права. В этом действительно не было необходимости. Каким бы ни оказалось содержание документов, об истребовании которых просила защита, какие бы показания ни дал в суде свидетель, о допросе которого ходатайствовали обвиняемые, все подсудимые все равно были бы осуждены с той формулировкой обвинения, которая была одобрена и утверждена еще до суда.

Каждый советский адвокат может привести не менее вопиющие примеры, когда судья отбрасывает как несущественное все то, что говорит в пользу обвиняемого, даже не пытаясь проверить обоснованность обвинения в той или иной его части. Но ведь Лубенцова не принадлежала к числу таких судей. Для нее эта тенденциозная манера ведения судебного следствия, когда все было подчинено заранее принятому решению, была исключением.

После дела о демонстрации на Красной площади Лубенцовой часто поручали рассматривать политические дела, но я уже в них не участвовала. Знаю только из рассказов моих коллег, что она из процесса в процесс игнорировала не только все спорное, но и все то, что безусловно свидетельствовало в пользу обвиняемых. Сначала это не отражалось на ее поведении в обычных уголовных делах. Но приобретенная при рассмотрении политических дел привычка к нарушению закона оказалась мстительной. Все чаще и все более четко стали проявляться несвойственные ей раньше черты бездушного чиновника.

– Лубенцова уже не та, – говорили не только адвокаты, но и прокуроры и даже секретари судебных заседаний.

Прошло несколько лет, и стали забывать о времени, когда участвовать в деле под ее председательством было удачей. Когда можно было сказать подсудимому:

– Вам повезло, ваше дело будет рассматривать хороший судья.

Но вот ровно в 9 часов в переполненном до отказа зале раздается:

– Подсудимая Богораз – доставлена.

– Подсудимый Литвинов – доставлен.

– Подсудимый Делонэ – доставлен.

– Подсудимый Бабицкий – доставлен.

– Подсудимый Дремлюга – доставлен.

Это судья Лубенцова называет каждого из подсудимых, а секретарь свидетельствует о том, что он доставлен в судебное заседание.

В первые минуты слушания дела я волнуюсь больше обычного. Сейчас я защитник Ларисы Богораз и Павла Литвинова. Пройдет несколько минут, и у меня останется один подзащитный – Лариса заявит суду, что будет защищаться сама. Первый раз в моей жизни подзащитный будет отказываться от моих услуг. И хотя я знаю, что Лариса заявит это ходатайство абсолютно корректно, все же не могу отделаться от неприятного чувства уязвленного самолюбия.

Остальные ходатайства общие у всех подсудимых и их адвокатов. Их несколько. Мы просили:

1. Включить в список лиц, подлежащих допросу в судебном заседании, дополнительно 6 свидетелей.

Советское право не знает понятий «свидетелей обвинения» и «свидетелей защиты». Закон обязывает следователей включать в список свидетелей для вызова в суд – как тех, кто дает показания против обвиняемых, так и тех, кто свидетельствует в их пользу.

Свидетели Леман, Великанова, Медведовская, Баева, Русаковская, Панова были допрошены на предварительном следствии. Все они дали показания в пользу подсудимых. Ни одного из них следователь в список не включил.

2. Направить дело на доследование для объединения его с делом Виктора Файнберга. Это повторение того ходатайства, которое мы заявляли при ознакомлении с делом.

3. Направить дело на доследование для установления лиц, производивших задержание обвиняемых, и расследования правомерности их действий.

Суд удовлетворил ходатайство Ларисы и предоставил ей право защищаться самостоятельно. Частично удовлетворил наше ходатайство о вызове свидетелей. Из шести человек, о допросе которых мы просили, вызвали трех – Лемана, Великанову и Медведовскую. Во всех остальных ходатайствах нам было отказано.

Оглашается обвинительное заключение.

Потом начнутся допросы подсудимых и свидетелей. Наверное, сейчас последний момент, когда могу представить подсудимых читателю, пользуясь тем, что считал необходимым сообщить о них следователь, и тем, что сообщили они сами о себе.

Владимир Дремлюга. Ему 28 лет. Из тех сведений, которые он сообщил о себе, знаю, что в 1958 году он был исключен из комсомола за «разрушение советской семьи, неуплату членских взносов». Кроме того, он был исключен из Ленинградского университета с формулировкой: «За поведение, недостойное советского студента». Подлинной причиной исключения была следующая история.

Дремлюга жил в коммунальной квартире. Его соседом был бывший сотрудник КГБ, к которому, судя по всему, Владимир особых симпатий не испытывал. Дремлюга договорился со своим товарищем, и тот передал через соседа письмо, на конверте которого было написано: «Капитану КГБ Владимиру Дремлюге». Эта, на мой взгляд, не самая удачная шутка была расценена как дискредитация органов государственной безопасности и повлекла за собой исключение из университета.

Официальная характеристика Дремлюги дополняется тем, что он был судим за совершение уголовного преступления – перепродажу автомобильных покрышек, и тем, что во время обыска у него был изъят вполне внушительный по количеству имен «донжуанский» список.

Это все из материалов дела. А в памяти лицо Владимира, полное живого интереса ко всему окружающему, и его шутки во время перерывов, и никакого уныния, никакой растерянности. И то, как уже на второй день процесса Владимир говорит мне, показывая на сидящих в зале двух действительно очень красивых девушек:

– Не правда ли, эта особенно мила?.. Неужели вы находите ту более красивой? И знаете – я влюблен. Не смейтесь, Дина Исааковна! Я действительно влюблен.

Константин Бабицкий. 39 лет. Он закончил два высших учебных заведения, он математик и филолог. Научный работник, опубликовавший 12 работ. К моменту ареста еще три написанные им научные работы были приняты к печати. У Бабицкого жена и трое детей. Старшему 15 лет, младшему – 10.

Это тоже из материалов дела.

А в памяти выражение сосредоточенности и углубленности в себя. Интеллигентная и очень достойная манера, в которой он отвечает на вопросы и дает показания. И глубокая убежденность, звучащая в голосе, когда он, обращаясь к суду, говорит:

– Вы видите перед собой людей, взгляды которых в чем-то отличаются от общепринятых, но которые не меньше любого другого любят свою родину и свой народ и потому имеют право на уважение и терпимость.

Владимир Делонэ. 21 год. «Холост, образование среднее, без определенных занятий, судим».

После первого судебного процесса Вадим уехал из Москвы и учился в Новосибирском университете. Писал стихи. Дважды был награжден за свое творчество премиями.

Летом 1968 года решил вернуться в Москву. 12 августа он получил паспорт с временной московской пропиской. 25 августа он был арестован – в его распоряжении было 8 рабочих дней для трудоустройства. Он уже подыскал и место будущей работы, но оформить его там не успели. И следователь записал в его анкетных данных: «Без определенных занятий».

Я не видела Вадима с того самого дня – 1 сентября 1967 года, когда его освобождали из-под стражи в зале Московского городского суда. Тогда передо мной был мальчик, которого я жалела. Теперь – серьезный, спокойный человек, обретший уверенность в правоте своего поступка.

Изменился стиль его показаний. Слова, которые он употреблял, стали строже, исчезла изысканность и артистичность – появились сдержанность и уверенность. То, что он говорил, звучало не менее искренне, чем тогда, когда слушала его впервые. Он не утратил, а приобрел. И этим приобретением было чувство собственного достоинства.

Павлу Литвинову 28 лет. «Образование высшее, по профессии физик, без определенных занятий, на иждивении сын восьми лет».

Литвинов – фамилия в Советском Союзе широко известная. Максим Литвинов был одним из самых активных деятелей еще старой дореволюционной большевистской партии. Он был крупнейшим советским дипломатом, в течение долгих лет – народным комиссаром (министром) иностранных дел, представлял Советский Союз в Лиге Наций, был послом в США.

Павел – его внук.

Жизнь Павла была вполне благополучной. Окончил университет, работал ассистентом на кафедре физики. Любил своих учеников, и они любили его. Так было до тех пор, пока он не стал активным участником правозащитного движения. В результате – увольнение из института, где он преподавал, невозможность устроиться на работу. И все же его нельзя было назвать человеком «без определенных занятий». Он давал частные уроки физики, имел постоянный заработок, который обеспечил ему скромное, но все же независимое существование.

Весь последний год до ареста Павел жил под постоянным наблюдением агентов КГБ, которые следовали за ним буквально неотлучно. Они не отрывались от него ни на минуту. Дежурили около его дома, ждали его выхода, сопровождали его на улице, в троллейбусах, метро. Следовали за ним в специальной оперативной машине, если он ехал на такси. Это не с чужих слов рассказываю – сама видела, когда Павел приходил ко мне в юридическую консультацию.

Ларисе 39 лет. Она кандидат наук, ученый. Лариса – мой друг. Я знаю ее не в пример лучше, чем других обвиняемых. Я люблю ее за мягкость и доброту, за верность в дружбе, за готовность помочь каждому, кто в ее помощи нуждается. Как-то один очень недоброжелательно относящийся к ней человек сказал мне:

– Я согласна с вами, что она мужественная женщина, но она плохая мать и плохая дочь. Разве не должна была она подумать о сыне и о стариках-родителях?

Я уверена, что этот упрек жесток и очень несправедлив.

Очень много думаю о Санюшке и не только думаю, а все время вспоминаю, каким он был тогда, каким вот тогда. Знаешь, – всегда хорошим. Я его очень люблю. А сейчас – с особой нежностью и болью.

У меня к тебе большая непрофессиональная просьба. Милая, звони время от времени моим родителям, – просто чтобы утешить их, развлечь, дать возможность поговорить обо мне. Не могу отвлечься от мысли о том, как им сейчас трудно.

Так писала мне Лариса из своей далекой ссылки, где мучительно тяжелый быт и полное одиночество.

Сколько нежных слов о «Санюшке», о родителях пришлось мне услышать от Ларисы в часы наших с ней свиданий до и после суда! В них не только любовь к ним, но и постоянная забота, беспокойство и подлинная боль из-за причиненного им горя.

Тогда, в первые часы судебного заседания, слушая скупые сведения, которые каждый из подсудимых сообщал о себе, я все время думала: «Какие они разные, ни в чем не похожие друг на друга…»

А теперь – показания в суде (в том же порядке, который избрала, рассказывая о каждом из них).

Владимир Дремлюга:

Я решил принять участие в демонстрации уже давно, еще в начале августа. Решил, что, если в Чехословакию войдут войска, я буду протестовать. Всю свою сознательную жизнь я хотел быть человеком, который спокойно и гордо выражает свои мысли. Я знал, что мой голос прозвучит диссонансом на фоне общего молчания, имя которому «всенародная поддержка партии и правительства». Я рад, что нашлись люди, которые вместе со мной выразили протест. Если бы их не было, я вышел бы на площадь один.

Константин Бабицкий:

Полагая, что ввод советских войск в Чехословакию наносит прежде всего вред престижу Советского Союза, я считал нужным донести это свое убеждение до сведения правительства и граждан. Для этого в 12 часов 25 августа я явился на Красную площадь.

Я шел на Красную площадь с полным сознанием того, что я делаю, и с пониманием возможных последствий.

Вадим Делонэ:

21 августа я узнал о вводе советских войск в Чехословакию и был возмущен этой акцией правительства. Мне казалось, что если я не выражу своего протеста, то тем самым своим молчанием поддержу это действие. Я не стыдился и не стыжусь сейчас, стоя перед судом, своих действий, своего участия в протесте против ввода советских войск в Чехословакию.

Павел Литвинов:

21 августа советские войска перешли границы Чехословакии. Я считаю эти действия советского правительства грубым нарушением норм международного права. Мне очевиден ожидающий меня обвинительный приговор. Этот приговор я знал заранее – еще когда шел на Красную площадь. Тем не менее я вышел на площадь. Для меня не было вопроса – выйти или не выйти?

Лариса Богораз:

Мой поступок не был импульсивным. Я действовала обдуманно, полностью отдавая себе отчет в последствиях своего поступка. Именно митинги, радио, сообщения в прессе о всеобщей поддержке побудили меня сказать:

– Я против, я не согласна.

Если бы я этого не сделала, я бы считала себя ответственной за действия правительства.

Мне кажется, более того – я почти уверена, что если бы написала эти выдержки из показаний единым потоком, то вряд ли кто-нибудь мог определить, какие слова из приведенных мною принадлежат исключенному из комсомола Дремлюге, а какие – серьезному ученому Константину Бабицкому. Что говорил начинающий жизнь студент Вадим Делонэ, а что – зрелый человек, кандидат наук Лариса Богораз. Общая нравственная основа их подвига как бы сравняла их, определив и общую позицию, и общий стиль поведения в суде.

Дело о демонстрации на Красной площади было третьим политическим процессом в моей практике. В первых двух КГБ удавалось противопоставить одних обвиняемых другим. В этом же деле, хотя и были объединены очень разные люди с разным жизненным опытом и разной степенью образованности, я не могу выделить никого, ни за кем не могу признать преимущества в мужестве, стойкости и нравственности занятой позиции.

Среди подсудимых не было главных и второстепенных, не было организаторов и вовлеченных. Не было и сомневавшихся или раскаявшихся. Каждый из них был готов разделить судьбу остальных. В этом несомненная особенность судебного процесса о демонстрации на Красной площади.

Первый день судебного процесса мы работали с 9 часов утра до 7 часов 30 минут вечера. Второй день не легче – начали судебное заседание в 10 часов утра, а закончили в 10 часов 45 минут вечера – почти 13 часов напряженной работы в переполненном, непроветриваемом зале. Каждые два – два с половиной часа перерыв на 10 минут. Для меня и Каллистратовой – вожделенный перекур. Но и на это времени хватает далеко не всегда. Перерыв – время, когда суд разрешает беседовать с нашими подзащитными. Перерыв – время, когда их родственники окружают нас с бесчисленным количеством одинаковых вопросов.

– Как прошел допрос?

– Какое впечатление от свидетеля?

Но, если бы даже не это, передохнуть за эти 10 минут невозможно – просто негде. Небольшой коридор, плотно забитый людьми, грязно и шумно. Специальной комнаты для отдыха адвокатов в судах не бывает. Выйти на воздух тоже нельзя – такая толпа окружает здание.

В середине дня – обеденный перерыв. Состав суда, прокурор и все руководство уехали обедать в какую-то «закрытую» столовую. Их отвезли туда на черных «Волгах» – машинах КГБ. (На этих же машинах их вечером развозили по домам.)

Мы, адвокаты, во время обеденного перерыва остаемся в суде. Нам идти некуда. Поблизости – ни кафе, ни ресторана.

После такого дня вернулась домой усталая и голодная. А дома – телефонные звонки. Сколько их было в тот первый вечер после суда, сосчитать невозможно. Друзья:

– Диночка! Я знаю, что ты очень устала, но хоть несколько слов – как там?

Знакомые:

– Дина Исааковна, простите, что отрываю вас, знаю, что очень устали. Но хоть несколько слов – как там?

И знакомые моих друзей, и друзья моих подзащитных – каждый с одним вопросом:

– Как там? Как прошел первый день суда?

А потом, уже ночью, когда все спят, я сижу на кухне, пью черный кофе, курю и, конечно, раскладываю пасьянс.

А перед глазами опять суд и лица свидетелей, и даже слышу их голоса. Как будто кто-то взялся специально для меня повторить эти больше всего бьющие по нервам кадры, перемешав их порядок, нарушив последовательность.

– Свидетель, сообщите суду ваше место работы и занимаемую должность.

– Вопрос снимаю. Свидетель, можете не отвечать.

Это судья Лубенцова снимает вопрос, которым судьи во всех процессах сами начинают допросы свидетелей, но который именно этому свидетелю не был задан.

И уже по следующему свидетелю:

– Сообщите суду место вашей работы и занимаемую должность.

– Вопрос снят. Можете не отвечать.

Так поочередно допрашиваем свидетелей Долгова и Иванова – «сотрудников» воинской части 1164.

– Свидетель Долгов, видели ли вы 25 августа на Красной площади своих знакомых или сослуживцев?

– Нет.

– Есть ли знакомые среди вызванных в суд свидетелей?

– Нет.

– Знаете ли вы Иванова?

– Нет.

– Знакомы ли вы с Веселовым, Богатыревым и Васильевым?

– Нет.

Он стоит перед судом, чуть повернув к нам голову. Он знает, что всем нам – судье, прокурору и адвокатам – ясно, что он лжет, но он нисколько не волнуется, не боится разоблачения. Когда Долгов произносит свое очередное «нет», он смотрит на нас и улыбается какой-то даже обезоруживающей своей наглостью улыбкой. Как бы говорит нам: «Не верите? Ну и не верьте. А все равно сделать вы ничего не можете». И молчит судья Лубенцова, и не говорит ему: «Что вы, свидетель! Как можно поверить, что вы не знакомы ни с одним из ваших сослуживцев, которые 25 августа в 12 часов вместе с вами были у Лобного места?»

И прокурор тоже молчит. И мы должны подавлять в себе буквально захлестывающее нас чувство ненависти и отвращения и к этой лжи, и к тем, кто ее защищает.

– Свидетель Иванов, вы знакомы со свидетелем Долговым?

– Конечно, мы ведь вместе с ним работаем.

– Свидетель Долгов тоже знает вас?

– Ну как же! Я знаю его, и он знает меня.

– Свидетель Васильев вам тоже знаком?

– Да.

– А свидетель Богатырев?

– Да, и его я знаю.

– Видели ли вы этих ваших знакомых 25 августа на Красной площади?

– Нет, никого не видел.

И опять у меня перед глазами лицо свидетеля Долгова и его улыбка, как будто он говорит нам: «Но вы ведь и без Иванова знали, что я вру. Но и он не говорит правды – ведь не сказал же он, что видел меня на площади. И не скажет. И другие не скажут. Так что волноваться нечего».

Лубенцова – судья, который прекрасно умеет вести перекрестный допрос. Она любит острые ситуации в судебном следствии, когда целой серией вопросов заставляет свидетеля отказаться от лжи и сказать правду. А здесь.

Спокойно слушает она эти взаимоисключающие друг друга ответы и не обращается к Долгову со своим обычным: «Как согласовать ваши показания с показаниями свидетеля Иванова?» Или: «Кто же из вас, свидетель, сказал суду правду? Кому из вас мы должны верить?»

Для адвокатов и подсудимых важно было доказать, что свидетели Долгов и Иванов лгут, хотя бы в этой части, чтобы подорвать доверие к остальным их показаниям. Важно было иметь право сказать суду, что это недобросовестные свидетели и на их показаниях нельзя строить обвинение. Но та борьба, которую мы вели, имела и другие цели.

Чтобы понять их, нужно прежде всего ответить на вопросы: для чего защита стремилась доказать, что Долгов, Веселов, Иванов и другие являются сотрудниками КГБ или Министерства внутренних дел (милиции), и почему, вопреки закону, прокуратура и суд с невероятным рвением пытались это скрыть?

В советском суде тот факт, что свидетель является сотрудником КГБ или милиции, никак не обесценивает значимость его показаний. Приговоры по множеству уголовных дел основываются целиком или в основном на показаниях оперативных работников милиции и уголовного розыска.

Что мешало свидетелям просто сказать суду:

– Да, мы сотрудники КГБ. В нашу обязанность входило наблюдение за порядком на Красной площади. Мы считали, что сидячая демонстрация нарушает порядок, и задержали демонстрантов.

Или еще более правдиво:

– Мы провели задержание по прямому указанию руководивших нами сотрудников КГБ.

И назвать их имена. Имена тех лиц, об установлении которых защита ходатайствовала еще при изучении дела, и вновь повторила это ходатайство в суде.

Но власти не хотели открыто признать, что считают мирную демонстрацию преступлением. Им выгодно было перенести ответственность за разгон демонстрации и избиение демонстрантов на простых советских граждан. Они ограждали себя от надоевших упреков Запада в том, что советское государство нарушает конституционные права своих граждан, и получали вместе с тем возможность использовать разгон демонстрации как наглядный пример «единодушного одобрения всем советским народом политики партии и правительства».

Власти требовали от суда осуждения демонстрантов. Но требовали сделать это таким образом, чтобы никто не вправе был сказать:

– Их осудили за демонстрацию.

Вся конструкция обвинения была подчинена этой задаче. Весь ход процесса преследовал эту цель. Противоречия в показаниях свидетелей Долгова и Иванова ослабляли эту конструкцию. Повторения подобного руководители процесса допустить не могли. И выход из положения, вполне примитивный, но зато абсолютно радикальный, был найден незамедлительно.

По распорядку работы, который был принят судом, допрос остальных свидетелей – сотрудников воинской части – был назначен на 10 октября.

Весь этот день, допрашивая разных свидетелей, мы помнили, что впереди допрос Веселова, Васильева, Богатырева. Готовились к нему, обсуждали тактику постановки вопросов. И вот все свидетели уже допрошены, остались только эти трое.

Единым движением мы, адвокаты, перевернули страницы наших досье, чтобы иметь перед глазами протоколы допросов этих свидетелей на предварительном следствии. Но в тот же момент услышали спокойный голос Лубенцовой:

– Суд ставит стороны в известность: свидетели Веселов, Богатырев и Васильев неожиданно выехали из Москвы в служебную командировку. Суд ставит на обсуждение вопрос о возможности закончить дело в их отсутствие.

Ни один руководитель учреждения не вправе воспрепятствовать свидетелю явиться в суд. Никто не взял бы на себя ответственность отправить сразу трех свидетелей в командировку, не получив на это специального разрешения. Несомненно, что реализацию такого «выхода из положения» взяли на себя те работники КГБ, которые осуществляли оперативное руководство всем ходом нашего процесса. Но несомненно также и то, что решение это принималось согласованно с руководством суда. В противном случае Лубенцова поступила бы так, как этого требовал закон: она потребовала бы вызвать свидетелей из командировки, признала бы невозможным закончить рассмотрение дела в их отсутствие.

Все подсудимые, защита в полном составе настойчиво ходатайствовали, чтобы явка этих свидетелей была обеспечена. Если бы слушалось обычное дело, Лубенцова такое ходатайство, несомненно, удовлетворила бы. Ведь неполнота судебного следствия – основание для отмены приговора и направления дела на новое рассмотрение. В деле о демонстрации Лубенцова этого не боялась. Она знала, что Верховный суд РСФСР все равно утвердит обвинительный приговор, и в ходатайстве нам отказала.

Так же просто и молниеносно решились и другие спорные вопросы, возникавшие в ходе судебного следствия.

Показания работника милиции Стребкова, который 25 августа нес службу на патрульной машине на Красной площади, неопровержимо доказывали, что демонстрация не создала препятствий нормальной работе транспорта.

Цитирую показания Стребкова в суде по официальному протоколу судебного заседания (листы дела 56–57):

25 августа нес патрульную службу на Красной площади на автомашине «Волга». В 12 часов получил распоряжение срочно подъехать к Лобному месту. В этот день был допуск граждан в мавзолей, и проезд через площадь обычных машин был полностью закрыт.

Правительственные машины могут следовать через Красную площадь, но это в другом месте. Задержанные граждане и толпа, собравшаяся вокруг них, стояли в стороне. Если машины шли из Кремля, проезд для них был свободным. Толпа им не мешала.

Значение показаний Стребкова для защиты не только в том, что они опровергали сам факт нарушения работы транспорта. Такие показания на предварительном следствии давали многие свидетели. Но все они – обычные граждане. Суду было просто отвергнуть их показания, сославшись на то, что внимание этих свидетелей было обращено на демонстрантов, а не на проезжавшие машины. Кроме того, рапорт сотрудника ОРУДа Куклина безусловно имел преимущество при оценке судом доказательств по этому вопросу. Но свидетель Стребков – не простой свидетель. Он специалист, знающий по роду своей работы правила движения транспорта на Красной площади. Наиболее ценным в его показаниях было утверждение экспертного характера:

Нарушения работы транспорта не только не было, но и не могло быть.

Теперь нам надо было только ждать допроса Куклина, которого вызвали на следующий день – 10 октября, чтобы путем перекрестного допроса этих двух свидетелей (Куклина и Стребкова) полностью опровергнуть рапорт Куклина, то есть то единственное доказательство виновности подсудимых в нарушении работы транспорта, которое было в распоряжении суда.

Но ничего этого не произошло. Вновь «руководство» и суд нашли самый простой для них выход из этой опасной для обвинения ситуации.

Определением суда, несмотря на возражения подсудимых и защиты, Стребков был освобожден от дальнейшей явки в суд.

И вот на следующий день – 10 октября – допрашивается свидетель Куклин. Задают вопросы адвокаты и подсудимые (протокол судебного заседания, листы дела 72–74):

Вопрос: Когда вы написали и подали рапорт о событиях на Красной площади 25 августа?

Ответ: В тот же день 25 августа.

Вопрос: Уточните время его написания.

Ответ: Вечером, после того как сдал смену.

Вопрос: Чем объяснить, что рапорт датирован 3 сентября, а не 25 августа?

Ответ: Это второй рапорт.

Вопрос: Чем объяснить, что вы писали два рапорта об одних и тех же событиях?

Ответ: Первый рапорт был неполный.

Вопрос: Где находится ваш первый рапорт?

Ответ: Не знаю. Я его передавал своему начальству (начальнику четвертого отдела ОРУД). Потом мне сказали, что его передали следователю.

Вопрос: Вы писали второй рапорт по собственной инициативе или кто-нибудь предложил вам это сделать?

Ответ: Начальство мне сказало, что первый рапорт нужно дополнить.

Вопрос: Чем нужно было дополнить первый рапорт?

Ответ: Что главная помеха в нашем деле затор транспорта.

Вопрос: Когда вам было дано указание о необходимости дополнить рапорт?

Ответ: Я писал второй рапорт сразу после того, как мне начальник об этом сказал, значит, 3 сентября.

Далее в протоколе записано:

По ходатайству защиты суд удостоверяет, что допрос свидетеля Куклина на предварительном следствии (том 1, лист дела 69) датирован 27 сентября 1968 года.

Даже самый далекий от работы правосудия человек не может не понять, что показания Куклина в суде полностью дискредитировали содержавшееся в его втором рапорте, дописанное им по указанию руководства утверждение: «Эта группа мешала движению транспорта».

В этих условиях для того, чтобы исключить всякие сомнения и возможность судебной ошибки, защите и объективному суду было необходимо ознакомиться с подлинным документом – с тем рапортом, который Куклин писал по собственной инициативе, по собственному разумению и в самый день события.

По советскому закону вся первичная документация, относящаяся к событию преступления, обязательно приобщается к делу. Это гарантирует суду и сторонам возможность самостоятельно анализировать содержание этих документов. В нашем деле таким первичным документом был рапорт инспектора ОРУД Куклина от 25 августа. Поэтому вся защита и все подсудимые заявили ходатайство об его истребовании. Такое ходатайство подлежало безусловному удовлетворению.

И вновь суд выносит определение:

…в ходатайстве об истребовании рапорта инспектора ОРУДа Куклина от 25 августа отказать, так как суд не видит в этом необходимости.

Последовательно и целеустремленно охранял суд все то, что подкрепляло обвинение. У адвокатов оставалась только одна возможность, один метод защиты – критика собранного следователем обвинительного материала.

Самое важное для меня, когда анализирую показания уже допрошенных свидетелей, – это «забыть». Забыть внешность свидетеля, интонацию, с которой он дает показания. Забыть все то, что создает эмоциональное воздействие свидетельских показаний, вызывает симпатию или антипатию, чтобы не позволить себе слишком поспешно принять на веру показания благожелательного свидетеля либо также поспешно отвергнуть, как не заслуживающие доверия, показания «недругов».

Так и в этот раз. Стоило мне заставить себя отрешиться от неприязни к свидетелям обвинения – Долгову, Иванову, Давидовичу и другим, забыть откровенно издевательский тон, которым Долгов отвечал на наши вопросы: «Нет, никого из знакомых на Красной площади не видел. С Ивановым незнаком. Веселова не знаю»; стоило забыть внешность Давидовича – его пересеченное шрамом лицо гангстера, – как я видела, что нет ничего страшного в тех показаниях, которые давали эти столпы обвинения.

Изобличающую, обвинительную силу их показаниям придавали не факты, а оценки. «Поведение этих лиц было безобразным», «Они вели себя провокационно», «Я, как и все граждане, был возмущен их наглым поведением». Но суд не вправе пользоваться оценкой события, которую дает свидетель. Обязанность суда – самостоятельно оценивать доказательства, то есть сообщенные свидетелем факты. И я должна, как потом обязан это сделать и суд, освободить показания свидетелей от всего второстепенного, оставляя в них только то, что прямо относится к ответу на вопросы: нарушили ли подсудимые общественный порядок, имело ли место нарушение нормальной работы транспорта.

Показания в суде свидетеля Долгова (лист дела 59 оборот – 60):

Увидел всю эту группу. Они держали в руках плакаты. Собралась толпа. Люди, окружавшие их, возмущались, выкрикивали в их адрес оскорбления. Когда их задерживали, сопротивления с их стороны не видел. К Лобному месту подошли машины, в которые посадили задержанных.

Показания свидетеля Иванова в суде (лист дела 62–62 оборот):

Увидел на Красной площади толпу. Подбежал к Лобному месту. Вокруг них собралась толпа человек 30. Народ возмущался. Я помог посадить Дремлюгу в машину. Он сопротивлялся, это выражалось в том, что не хотел идти, упирался.

Показания свидетеля Давидовича в суде (листы дела 64 оборот – 65):

Они сидели у Лобного места и держали лозунги провокационного характера. В течение двух-трех минут они громко обращались к собравшимся с речами митингового характера. Один из сидящих сказал, что ему стыдно за наше правительство. Я помог посадить одного из них в машину – он сопротивлялся.

А вот показания еще одного свидетеля обвинения, на объективность которого, несомненно, будет ссылаться прокурор: он не сотрудник воинской части 1164, не работник милиции; он просто один из толпы. Один из тех, кто действительно был возмущен демонстрацией.

Показания свидетеля Федосеева в суде (листы дела 65–66):

Они сидели у Лобного места с провокационными плакатами. Подошли машины, и их туда посадили. У одного из задержанных лицо было в крови (Файнберг). Когда его сажали в машину, он крикнул: «Долой правительство тиранов!» Кроме того, один сказал, что ему стыдно за наше правительство. Больше ничего я не слышал. На все возмущение толпы сидящие ничего не говорили.

Так записаны в официальном протоколе судебного заседания показания самых агрессивных свидетелей обвинения в наихудшем для подсудимых виде. В том виде, в каком будут лежать они перед составом суда в часы вынесения приговора.

Многое из того, что эти же свидетели отвечали на вопросы адвокатов, в протоколе не записано. Это тоже не случайность. Председательствующий не только следит за тем, как секретарь записывает показания, но и проверяет весь протокол, указывает, что нужно добавить, что, наоборот, убрать. Иногда по указанию судьи секретарь переписывает целые страницы протокола, иногда вставляет в него или вычеркивает целые фразы.

Так из протокола судебного заседания по делу о демонстрации на Красной площади были выброшены все упоминания о работниках КГБ, которые принимали участие в задержании демонстрантов.

Я, как и все адвокаты, веду во время судебного заседания свой, неофициальный, протокол, в который записываю самое важное из показаний свидетелей. В моем протоколе записано:

Свидетель Стребков: В отделении милиции, куда я доставил гражданина Бабицкого, я видел гражданина, который принес плакат «Руки прочь от Чехословакии». Он оказался сотрудником КГБ. Так он сам отрекомендовался. Этого гражданина я видел 25 августа на Красной площади.

Свидетель Давидович: В задержании участвовали работники оперативной группы (КГБ). Все они были в штатском. Один из них предъявил свое удостоверение.

В официальном протоколе эти показания записаны не были. Но не только это. Официальный протокол по нашему делу искажал показания свидетелей.

Там, где свидетель уверенно говорил, что машины через Красную площадь не проходили, в протоколе записывалось:

Я не видел, чтобы машины проходили, но было много народа, и я мог не заметить.

Или:

Я не слышал, говорили ли они что-нибудь, но было шумно, и я мог не услышать.

Это вместо:

Подсудимые ничего не говорили.

Записи в протоколе, сделанные по этому методу, обесценили такие важные для защиты доказательства, как показания свидетеля Ястребовой и Лемана. Но, несмотря на это, отбрасывая в сторону все, что говорилось в суде в пользу подсудимых, я с убежденностью пришла к выводу: показания всех свидетелей обвинения даже в том виде, как они записаны в официальном протоколе, не изобличали подсудимых в совершении уголовного преступления.

Описанный мною метод подготовки к защите – метод «отстранения», «взгляда со стороны», – наверное, совсем не оригинален. Я таким методом пользовалась всегда, но это не научило меня быть равнодушной в суде. В каждом новом процессе я вновь с симпатией и доверием выслушивала благоприятные для моих подзащитных показания, вновь внутренне негодовала, слушая показания свидетелей обвинения, чтобы потом усилием воли на какое-то время забыть, кто «враг», а кто «друг», и выуживать из их показаний по крупицам факты, факты и только факты.

Этот нелегкий для меня процесс разделения того, что воспринимается слитно, как нечто целое, дает очень недолговечный результат. И эмоциональное восприятие возвращается вновь и так и оседает в памяти на годы, а многое даже навсегда. Я не верю, что наступит время, когда забуду и то, что говорила тогда на нашем процессе Татьяна Великанова, и то, как звучал ее голос:

Они не реагировали даже на то, что их били. Сидели не поднимая головы. Не сопротивлялись, когда их били ногами. Как будто это не их, как будто они на другом свете.

Помню, как я опустила голову, чтобы никто не заметил моего волнения, когда слушала ее рассказ – рассказ женщины, на глазах которой избивают мужа и которая сумела себя сдержать и не вмешаться, не защитить. Ведь она обязана была выполнить взятую на себя роль свидетеля-очевидца, чтобы потом в суде, неизбежность которого она понимала, иметь возможность рассказать правду о демонстрации.

Помню и то, как постепенно затихал враждебный гул «публики», и наступила тишина, в которую падали полные достоинства слова, сказанные в ответ на вопрос прокурора:

Я не считала себя вправе его отговаривать. Он поступил так, как требовали его совесть и его убеждения (лист дела 79).

Эффект, произведенный ответом Татьяны, был для прокурора настолько неожиданным и непонятным, что он растерялся и замолчал. Только после того, как все адвокаты закончили допрашивать этого свидетеля, прокурор попросил у суда разрешения продолжить ее допрос.

Даже сейчас, когда заканчиваю воспоминания об этом необычном деле, мне почти нечего сказать моему читателю о прокуроре. Разве что он обладал резким неприятным голосом и странной фамилией Дрель. Когда, уже после вынесения приговора, мои товарищи по консультации просили меня рассказать о судебном процессе, рассказывала о подсудимых, о суде, об адвокатах, но никогда о прокуроре.

В ходе судебного разбирательства он не задал ни одного нового существенного вопроса, ограничиваясь повторением тех, которые раньше до него задавал следователь. Его обвинительная речь.

Но раньше нужно рассказать о том, в каких условиях начались судебные прения.

10 октября, в конце обеденного перерыва, когда публику еще не впустили в здание, я стояла одна в пустом коридоре. В это время из канцелярии вышел председатель Московского городского суда Николай Осетров и направился в совещательную комнату. Увидев меня, он остановился в нерешительности, а потом подошел.

– Хорошо, что судебное заседание еще не началось, – сказал мне Осетров. – Я хочу предупредить вас и прошу передать остальным адвокатам, что принято решение заслушать речь прокурора и речи адвокатов сегодня.

И, как бы предвидя мои возражения, добавил:

– Перенести прения сторон на завтра мы не можем.

– Еще не закончено судебное следствие, еще не допрошен ряд свидетелей, после которых у защиты возникнут дополнительные ходатайства. Кроме того, нам всем требуется время для подготовки к речам.

– Судебное следствие будет закончено сегодня. Суд объявит небольшой перерыв и даст вам разумную возможность подготовиться к речи. Я думаю, одного часа адвокатам будет вполне достаточно. Не возражайте, товарищ адвокат, – добавил Осетров, видя, что я собираюсь спорить с ним.

А потом, уже не смущаясь тем, что при мне идет в совещательную комнату, Осетров направился передавать судье это новое распоряжение о порядке слушания дела.

Следующим человеком, который сообщил мне эту новость, был председатель президиума Московской коллегии адвокатов Константин Александрович Апраксин. Он вышел из канцелярии почти сразу после того, как Осетров зашел в кабинет к Лубенцовой, и потому не знал, что сообщаемая им «новость» уже не является для меня новостью.

А я слушала его рассказ и думала: «Неужто оба они не понимают, что это непристойно? Неужто привычка к вмешательству партийной власти в дела правосудия так велика, что они даже не пытаются скрыть, что там, «наверху», решают все вопросы, которые должен и вправе решать только суд?..»

От Апраксина я узнала, что речи адвокатов будут стенографироваться.

– Будьте осторожны, – сказал мне Константин Александрович, – обдумывайте каждое слово, каждую формулировку. На вас лежит ответственность перед всей коллегией.

А когда обдумывать? Ни я, ни мои коллеги, которым тут же я передала весь разговор, не сомневались, что решение это было неожиданным не только для нас, но и для Лубенцовой, Осетрова и Апраксина. Апраксин этого не скрывал. Когда я упрекнула его, что не предупредил нас заранее, он откровенно сказал, что сам об этом узнал недавно и что возражать бессмысленно.

После этого разговора суд быстро отказал нам во всех ходатайствах, и судебное следствие объявили законченным.

Через два часа судебное заседание возобновилось. Прения сторон откроются речью прокурора. А пока мы, адвокаты, расселись по разным углам зала. Кто сидит за столом и пишет, кто примостился в углу на скамейке, разложив на подоконнике свое досье. Я просто хожу по коридору вперед и назад и опять вперед и назад. В общем-то защитительные речи, их основной стержень, у всех нас готовы давно. Да и накануне каждый из нас дома, как я – за кухонным столом, или лежа без сна в постели, вновь проверял свою аргументацию и обдумывал основные формулировки, чтобы во время речи не «понесло», чтобы суметь удержать себя в рамках допустимого, дозволенного политической цензурой.

Государственному обвинителю, поддерживающему обвинение в таком деле, как наше, было предельно просто произнести демагогическую пропагандистскую речь. Но дать правовой анализ, не отказываясь при этом от обвинения, была задача не просто трудная, но, на мой взгляд, невыполнимая. Наш прокурор перед собой этой задачи не ставил.

Обвиняя подсудимых именем государства в нарушении общественного порядка и клевете, прокурор говорил о «подрывной деятельности международного империализма, и в первую очередь о США». О том, что «…международный империализм развернул кампанию антисоветской пропаганды по поводу оказания Советским Союзом братской помощи Чехословакии», что «буржуазная пропаганда распространяет клевету против Советского Союза».

Значительная часть речи прокурора была посвящена тому, что Советская армия в годы Отечественной войны освободила Чехословакию от фашистских захватчиков и что плакаты «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия» или «За вашу и нашу свободу» – это надругательство над памятью погибших в тех боях советских воинов. Наш прокурор настолько увлекся политической частью своей речи, что не заметил, как в тех действиях, которые следствие рассматривало как клеветнические и квалифицировало по статье 190-1 Уголовного кодекса, он усмотрел нарушение общественного порядка (статья 190-3 Уголовного кодекса), и, наоборот, ту часть обвинения, которую следствие признавало «действиями, нарушающими общественный порядок», прокурор просил признать клеветой и квалифицировать по статье 190-1.

Свою обязанность доказать обвинение прокурор реализовал в двух фразах:

Нет надобности доказывать, что эти плакаты носили явно клеветнический характер.

И:

Наша печать разъяснила всем гражданам прогрессивный характер действий советского правительства, и не понимать это невозможно.

Прокурор решительно возражал против термина «демонстрация» применительно к нашему делу. Он признал, что конституция гарантирует советским гражданам право на свободу демонстраций, но утверждал (и в этом он абсолютно прав), что партия и правительство признают демонстрацией только то, что организовано или санкционировано властью.

Весь этот набор демагогических фраз и политических лозунгов вполне привычен на митинге. В суде от прокурора, даже по политическим делам, ждут большего. Лубенцова была явно разочарована. С нескрываемой иронией слушала она «правовую» часть речи прокурора и, наверное, досадовала на то, что ей придется заново в приговоре решать вопросы квалификации, так безбожно перепутанные обвинителем.

Но вот наступают минуты, когда прокурор обращается к суду с предложением о наказании.

Все замерли, понимая, что именно сейчас решается судьба подсудимых, что в этом случае устами прокурора Дреля будет говорить государство, послушным рупором которого он является.

Уже перечислены все «нравственные пороки» подсудимых, которым советская власть дала «все» и которые вместо того, чтобы доверять советским газетам и советскому радио, «черпали порочную информацию из мутных зарубежных источников»; и дальше:

Учитывая, что Литвинов, Бабицкий и Богораз раньше к уголовной ответственности не привлекались. при избрании меры наказания прошу применить статью 43 Уголовного кодекса РСФСР…

Чуть повернув голову, я вижу широко раскрытые удивленные глаза Ларисы, слышу чей-то глубокий вздох в зале.

Мы тоже растерянно смотрим друг на друга, когда в какие-то доли секунды каждый думает: «Что это значит? Почему статья 43 Уголовного кодекса, которая дает суду право избрать наказание ниже, чем то, которое предусмотрено в статье? Какое наказание может быть ниже, чем минимальная санкция статьи 190 – штраф до 100 рублей?..»

Но уже слышим:

Литвинову Павлу Михайловичу – 5 лет, Богораз Ларисе Иосифовне – 4 года, Бабицкому Константину Иосифовичу – 3 года.

Дремлюге Владимиру Александровичу и Делонэ Вадиму Николаевичу, с учетом прежней судимости, по 3 года лишения свободы каждому.

У меня уже нет времени осознать это невероятное, ранее неизвестное советскому правосудию предложение, когда просьба о смягчении наказания сочетается с увеличением максимального срока, предусмотренного этой же статьей. Но даже в эти мгновения, когда слышу голос Лубенцовой:

– Слово для защиты подсудимого Литвинова предоставляется адвокату Каминской, – и пока я встаю и медленно отодвигаю подготовленные и никогда не нужные мне во время произнесения речи тезисы, не перестаю думать: «…Для Ларисы, Павла и Кости ссылка – это почти счастье…»

Перечитывая сейчас стенограммы защитительных речей, я еще раз убеждаюсь, что пересказать судебную речь невозможно. А жаль! Это были действительно хорошие судебные речи. Мои товарищи по защите нашли убедительные аргументы, опровергающие обвинение, и я думаю, что вправе сказать, что общими усилиями всей защиты была доказана правовая несостоятельность обвинения по этому делу.

Мне кажется, что в нашем процессе адвокатов, как и подсудимых, объединяло прекрасное чувство солидарности, готовности помочь друг другу и безусловное уважение к мотивам, которыми руководствовались наши подзащитные. Объединяло нас чувство ответственности, чувство профессионального долга, которое я, вслед за Константином Бабицким, не побоюсь назвать высоким.

Мне понравились речи всех моих коллег. И речь Софьи Васильевны Каллистратовой, и речи сравнительно молодых адвокатов Юрия Поздеева и Николая Монахова. Впрочем, речи Софьи Васильевны нравились мне всегда. Особенно ценила я безупречную «мужскую» логику ее аргументации и сдержанную страстность в манере изложения. Я любила ее хриплый «прокуренный» голос, так богатый оттенками.

В каждом, даже самом безнадежном деле она умела найти свое оригинальное и убедительное решение. Недаром про нее говорили: «Каллистратова – адвокат Божьей милостью».

Мне очень понравилась речь молодого, впервые выступавшего в таком ответственном деле адвоката Николая Монахова. Они удивительно подходили друг другу – адвокат Монахов и его подзащитный Владимир Дремлюга. И общая какая-то бесшабашность характера, и жизнелюбие, и манера шутить.

О своей речи рассказывать труднее всего. Хвалить себя – непристойно, ругать – неприятно. Наверное, в ней были и достоинства и недостатки. Значительная часть моей речи была посвящена правовому анализу обвинения. Я говорила первой, и уже это одно обязывало меня сделать это от имени всей защиты. Когда-то я этой – чисто правовой – частью, этой новой аргументацией даже немного гордилась. Сейчас это ушло в воспоминания.

Самым трудным для меня тогда, во время произнесения речи, было-удержаться. В этом деле, как ни в одном другом, я полностью разделяла взгляды подсудимых; так же, как они, считала вторжение в Чехословакию агрессией, оккупацией.

Когда я узнала о вторжении советских войск в Чехословакию, у меня тоже было чувство, что нельзя не крикнуть, не сказать: «Это позор!» Они сумели это сделать, я – нет. Выступая в суде по этому делу, произнося защитительную речь, я испытывала почти непреодолимую (но все же преодолимую) потребность как-то выразить и свое отношение. Эту потребность, вернее, силу ее воздействия на меня я не осознавала раньше. Готовясь к речи, я полностью исключала для себя возможность в любой, даже самой скрытой, самой замаскированной форме позволить себе ее проявить.

В своей речи я ответила прокурору так (цитирую по стенограмме):

Я полностью присоединяюсь к той части речи прокурора, в которой он говорил о великой заслуге советского народа и Советской армии. Тогда, в тяжелые годы Великой Отечественной войны, наши люди и наши воины с полным правом могли поднять лозунг «За вашу и нашу свободу». Я лично считаю, что лозунг «За вашу и нашу свободу» никогда, ни при каких обстоятельствах не может считаться клеветническим. Я всегда говорю «За вашу и за нашу свободу» потому, что считаю самым большим счастьем для человека – счастье жить в свободном государстве.

Я решила процитировать этот небольшой кусок моей речи, хотя понимаю, что он не может быть воспринят читателем так, как воспринимался моими слушателями.

То, что я недоговаривала словами, звучало в долгой паузе, которая оборвала фразу: «Тогда, в тяжелые годы Великой Отечественной войны, наши люди и наши воины с полным правом могли поднять лозунг «За вашу и нашу свободу…», в паузе, неожиданной для меня самой. Я даже сейчас помню, как вдруг оборвался голос, такое внутреннее напряжение испытывала я в эти минуты.

Наверное, в этом секрет эмоционального воздействия, когда недоговоренное, несказанное стало понятно моим слушателям. А то, что это было именно так, – я знаю. Об этом мне сказали тогда мои товарищи по защите, говорили и подсудимые. Сказал мне об этом и представитель «публики».

Закончились речи защиты. Объявлен перерыв до утра.

Я стояла, облокотившись на барьер, отделяющий подсудимых от зала, и смотрела на выходящих. Этого человека я заметила еще издали. Он глядел на меня с такой ненавистью, которая была, наверное, не менее непреодолимой, чем чувства, только что испытанные мною. А потом, поравнявшись со мной, он остановился и отчетливо произнес:

– У, ты… падло.

Я помню крик Ларисы:

– Как вы смеете! Как вы можете так оскорблять адвоката!

Кто-то из подсудимых звал начальника конвоя, чтобы задержать этого человека. Кто-то требовал немедленно составить акт. Я же не испытывала ни огорчения, ни обиды. Было даже чувство удовлетворения, мне было ясно, что он меня понял.

Но были и другие. В этот же вечер или, вернее, почти ночью – судебное заседание закончилось в 11 часов вечера – ко мне подошли два человека. Это были корреспонденты московских газет, специально командированные на этот процесс. Они назвали мне свои имена – я помню их и сейчас, как дословно запомнила и то, что они тогда мне сказали, настолько странно это было слышать от советских журналистов:

– Это не первый политический процесс, на котором мы присутствуем. Были мы и на всех политических делах с вашим участием. Вы, наверное, осуждаете нас за то, как мы писали о тех делах. Вот поэтому нам и захотелось сказать, что об этом деле мы писать не будем. Статей за нашими подписями в газетах вы не увидите. Мы понимаем, какие это люди.

Через много лет, когда мы с мужем покидали Советский Союз, один из этих журналистов неожиданно напомнил о себе. Случилось так, что во время тяжелой болезни сердца он оказался в одной больничной палате с адвокатом, хорошо знавшим меня. Так ему стало известно, что я уже отчислена из адвокатуры и собираюсь уехать из страны.

Вернувшись из больницы, мой коллега сразу позвонил мне:

– Он так настойчиво просил передать тебе слова признательности и уважения, что я делаю это в первый же день после возвращения домой.

Третий день процесса – последние слова подсудимых, и суд удаляется в совещательную комнату для вынесения приговора.

В зале судебного заседания остаются только подсудимые, конвой и мы – адвокаты. Теперь конвой относится к нам значительно либеральнее, чем в первые дни процесса, и мы получаем возможность почти беспрепятственно разговаривать с нашими подзащитными. Это уже не профессиональный разговор – все профессиональные темы на сегодня позади. Они вернутся потом, когда наступит время кассации. Но это еще будет.

А 11 октября мы сгрудились около деревянного барьера и смеемся вместе с ними, ставшими за эти три дня для нас такими близкими и нужными людьми. И я уже нежно улыбаюсь не только Ларисе и Павлу, но и Косте Бабицкому, которого до начала этого процесса никогда не видела и с которым продолжить наше знакомство мне так и не довелось. Почему-то особенно запомнилось, как мы оживленно обсуждали какой-то особый, мне неизвестный сорт пирожных и как Вадим Делонэ настойчиво советовал обязательно и, главное, незамедлительно их попробовать.

Но помню и то, как, не обращая внимания на ленивые замечания конвоя: «Товарищ адвокат, не разговаривайте с ним – это не ваш подзащитный», я говорила Вадиму, что он молодец и как замечательно он сказал свое «последнее слово». И даже каким особенно красивым, даже сияюще красивым было его лицо, когда он произносил:

– Я понимаю, что за пять минут свободы на Красной площади я могу расплатиться годами лишения свободы.

Последние слова всех подсудимых были прекрасны. В них больше, чем в цитированных мною раньше показаниях, отражалась индивидуальность каждого из них. Но ни тогда, ни сейчас я не знаю, кому отдать преимущество; не могу решить, кто из них сказал лучше, достойнее. Наверное, каждый слушатель мог выбрать из этих «последних слов» то, которое больше соответствовало его собственным взглядам, характеру и мировоззрению.

Для меня особенно близким были обращенные к суду слова Бабицкого:

– Я уважаю закон и верю в воспитательную роль судебного решения. Я призываю вас подумать, какую воспитательную роль сыграет обвинительный приговор и какую – оправдательный. Какие нравы хотите воспитать вы: уважение и терпимость к другим взглядам или же ненависть и стремление подавить и унизить всякого человека, который мыслит иначе?

Во время этого же перерыва между мной и председателем президиума Коллегии адвокатов произошел разговор, который может служить забавной иллюстрацией того, какие неожиданные вопросы приходилось решать нашему «штабу».

Случилось так, что, когда Апраксин вошел в зал судебного заседания, кроме меня, никого из адвокатов там не было. Он отозвал меня в сторону и тихо, так, чтобы подсудимым не было слышно, сказал:

– Обошлось благополучно. Речами вашими там (и он поднял палец вверх) не очень довольны, но неприятностей не будет. Так что считайте, что пронесло.

(Кстати, не свидетельствует ли такая молниеносная реакция «верхов» на наши речи, что они не только стенографировались, но и транслировались прямо в здание ЦК КПСС через замаскированные микрофоны?..)

А потом, уже более громким голосом, Апраксин продолжал:

– Не уходите сразу после того, как объявят приговор. Вас всех развезут по домам на машинах – мы ведь понимаем, как вы устали.

– Почему именно сегодня, а не вчера, когда закончили работу ночью? – спросила я. – И на каких это машинах нас собираются вывозить?

– Машины для каждого из вас уже обеспечены, так что даже ждать не придется.

Но мною решение уже было принято.

– Я на их машине не поеду. – И в ответ на удивление Апраксина добавила: – Мы – защитники, мы от них отдельно, и выезжать нам отсюда на машинах КГБ было бы просто непристойно.

Мои товарищи, которые к этому моменту вернулись в зал и узнали о сделанном предложении, тоже отказались воспользоваться этой «любезностью» КГБ.

Не прошло и нескольких минут, как Апраксин вернулся.

– Пожалуй, вы правы, – сказал он. – Может быть, действительно не стоит вам ехать на этих машинах. Но в здании суда вы задержитесь обязательно. – И опять тихо: – Выходите из суда поодиночке и через задний ход, так, чтобы иностранные корреспонденты вас не увидели. И никаких интервью, помните – никаких интервью.

Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… 11 октября 1968 года.

Как нелепо, что эти слова звучат для меня торжественно! Как нелепо, что я чего-то жду от этого суда, который ничего не решал и решать не мог! Но я волнуюсь и жду, как ждут и волнуются мои товарищи, чтобы через несколько минут пережить всю полноту горечи разочарования. Так, как будто и вправду был суд, как будто могли на что-то надеяться.

Уже слышу: Литвинов – 5 лет ссылки, Богораз – 4, Бабицкий – 3. Дремлюге и Делонэ – лишение свободы. Все, как было известно заранее.

Приговор, вынесенный Лубенцовой, отвечал полностью тем требованиям, которые партийные органы ставили перед судом. Слово «демонстрация» ни разу в нем не упоминалось. Все то, что свидетельствовало в пользу подсудимых, все доводы защиты безмотивно были отброшены судом. И хотя Лубенцова употребила все свое умение, чтобы устранить путаницу в юридической квалификации, которая была в обвинительном заключении и особенно в речи прокурора, приговор от этого не стал ни более убедительным, ни более обоснованным, чем первоначальные формулировки обвинения.

В этом неудавшемся стремлении придать приговору хотя бы внешнюю правовую пристойность просто сказался свойственный Лубенцовой профессионализм, как сказался он и в ее отношении к нам, адвокатам, к той линии защиты, которую мы проводили в процессе.

В силу своего «социалистического правосознания» она считала инакомыслие преступлением, но понимала, что защитник должен защищать, и потому смотрела на нашу работу как на закономерное выполнение профессионального долга. В ее отношении к адвокатам не было ни раздражения, ни враждебности. Более того, уже после вынесения приговора она пригласила адвокатов в совещательную комнату специально, чтобы поблагодарить нас «за квалифицированное участие в этом трудном деле».

И вот мы выходим через главный вход в переулок, и нас окружают те самые люди, которые все три дня стояли с утра до вечера на улице, так и не получив разрешения даже войти в здание суда. И иностранные корреспонденты, которые тоже эти три дня стояли на улице и тоже не получили разрешения войти в суд.

Нам преподносят большие букеты цветов, и кто-то торопливо извиняется, что они не такие большие и не такие прекрасные, и объясняет, что какие-то – гораздо лучшие – букеты у них украли.

Пожалуй, только мой первый политический процесс, когда я защищала Владимира Буковского, не сопровождался большим скоплением народа вокруг здания суда.

Но уже начиная со второго дела – с дела Галанскова и Гинзбурга приходить к зданию суда стало традицией не только для друзей и близких знакомых подсудимых, но и для очень широкого круга сочувствующих. Цветы, которые приносили адвокатам, тоже стали традиционным знаком признательности. Но такого количества людей, которые пришли, чтобы стоять около здания в дни процесса над демонстрантами на Красной площади, я не видела ни до того, ни после.

О том, что происходило там на улице в часы, когда шла работа суда, я узнала потом из рассказов многих очевидцев. Помимо работников КГБ в штатском и разного рода оперативных работников, многих из которых уже знали в лицо, в этот раз было много рабочих с какого-то из ближайших заводов. Им отводилась роль «возмущенного народа». И для того, чтобы они с этой ролью могли справиться возможно успешнее, к их услугам были и бесплатное угощение, и бесплатная водка. Закуска и выпивка для них были приготовлены на специально для этого расставленных столах в соседнем дворе.

Цветы, которые на собранные деньги купили для адвокатов, украли тоже представители этого «народа». Они не остановились даже перед тем, чтобы на глазах у милиционеров взломать дверцы легковой автомашины, в которой эти цветы хранились в ожидании нашего появления. Как-то особенно четко осталось в памяти описание сцены, когда с ожесточенным удовлетворением они топтали ногами эти выброшенные на асфальт цветы, чтобы ни одного живого цветка не осталось.

Полученные нами цветы были куплены в последний момент на вторично собранные деньги. С этими букетами нас сфотографировали те самые иностранные корреспонденты, от встречи с которыми нас предостерегало руководство.

Позже, через несколько дней, Апраксин специально вызывал меня для того, чтобы выразить недовольство:

– Я же просил вас, чтобы не выходили через главный вход. Вы обязаны были посчитаться с этой просьбой. А теперь в буржуазных газетах появятся ваши фотографии с цветами, и опять будут неприятности.

– А ты считаешь, что было бы более прилично, если бы появилась фотография убегающих адвокатов? – спросила я. – Меня такой снимок со спины не устраивает.

Быстро прошло время до того дня, когда Верховный суд утвердил приговор, до дня последнего свидания в Лефортовской тюрьме.

А потом начались письма из далеких Усуглей, где жил в ссылке Павел; и из далекой Чуны, где жила Лариса. И та связь, которая возникла между нами, верно, уже не может оборваться.

Тех, кто тогда, 25 августа 1968 года, вышел на Красную площадь, судьба разбросала по всему свету. Совсем молодым умер в Париже Вадим Делонэ. Наталья Горбаневская живет во Франции, Виктор Файнберг – в Англии, Павел Литвинов и Владимир Дремлюга – в Америке. Лариса Богораз и Константин Бабицкий остались в Советском Союзе.

Встречая их потом, уже после ссылки и возвращения из лагеря, кого в Москве, кого в Париже, а кого в Нью-Йорке, я вновь думаю о том, какие они разные люди, как по-разному подходят ко многим явлениям в жизни. И вновь одни из них становятся мне ближе и дороже, другие – отдаляются. Мы можем о многом спорить и во многом не соглашаться, но даже в самые грустные минуты серьезных разногласий я говорю себе: «Помни, это тот человек, который вышел на площадь…»

Мое уважение к их подвигу не уменьшилось с годами и не стерлось в памяти.

 

Глава четвертая. Он не искал ни богатства, ни карьеры, ни славы

29 марта 1979 года поздно вечером приехала моя давняя московская знакомая – представитель Московской Хельсинкской группы на Западе Людмила Алексеева. В тот день я ждала ее приезда в Вашингтон.

– Ты уже знаешь новость? Алик в Нью-Йорке! Ты слышишь меня? Алик в Нью-Йорке!

А через 20 минут я целую ее залитое слезами лицо и рассказываю ей, что двух советских шпионов обменяли на пять узников совести, отбывающих наказание в советских лагерях и тюрьмах.

В те часы, которые прошли после первого сообщения об обмене, когда телефон работал у меня с такой непрерывностью, что я не успевала положить трубку, как вновь раздавался звонок, Люда провела в одном из американских аэропортов в ожидании все время откладывающегося полета. Для нее Алик (Александр Гинзбург) – это товарищ по совместной борьбе за права человека в Советском Союзе.

Для меня.

Имя Алика Гинзбурга для меня связано с воспоминаниями о самом трудном, самом мучительном из тех политических дел, в которых мне приходилось участвовать. И, радуясь за Алика, за всех тех, кто в этот день обрел свободу, я все время вспоминала далекий 1967 год, кабинет Лефортовской тюрьмы и странную по невероятности позы фигуру: охваченные руками коленки высоко подняты и прижаты к подбородку, а весь человек кажется как бы сложенным пополам. И удивительно добрые глаза. И попытка улыбкой скрыть страдание.

Таким в момент острого приступа язвенной болезни я впервые увидела своего подзащитного Юрия Галанскова – друга и «подельника» Александра Гинзбурга. Таким и запомнился он мне на долгие годы.

О Юрии Галанскове я услышала впервые в самом начале 60-х годов, когда группа молодых поэтов самочинно, без согласования с официальными организациями, стала читать стихи на площади около памятника Маяковскому. Об этих чтениях, как о чем-то совершенно необычном и уже по одному этому опасном для их участников, сразу заговорила «вся Москва». Юрий был одним из организаторов и непременным участником этих чтений.

Тогда нонконформизм еще не был заметным явлением в культурной и общественной жизни. Термины «художник-нонконформист», «поэт-нонконформист» стали употребляться значительно позже.

Но писатели, художники, композиторы, чья творческая манера расходилась с привычным для обывателя и насаждаемым государством единым творческим методом – «социалистическим реализмом», – были и тогда. В государствах с нормальными демократическими традициями творческий нонконформизм вовсе не обязательно должен привести художника к конфликту с государством, с его социальной системой. В Советском Союзе такой внутренний конфликт неизбежен. Однако… мне думается, часто художник (сознательно или подсознательно) ограничивает этот конфликт своей профессиональной творческой сферой.

Галанскова я бы назвала «человеком-нонконформистом». Его сферой была не только (а наверное, и не столько) поэзия, сколько вся жизнь.

Все, что случалось в мире, имело к нему самое непосредственное отношение. Всякая несправедливость воспринималась им как сигнал бедствия, требующий его немедленной помощи. У Юрия была природная, лишенная всякого насилия разума над чувством потребность поступать только в согласии с совестью. Сочетание такого характера с независимостью суждений и определило то, что Галансков рано осознал свою оппозиционность советскому режиму, атмосфере лжи и социальной несправедливости и стал активно против этого бороться.

Юрий родился в 1939 году. Его мать – уборщица, отец – токарь. С детства Юрий жил в бедности и не тяготился ею. Казалось, что даже самые небольшие, самые необходимые деньги или вещи были для него лишними, он всегда находил кого-то, кому эти деньги были нужнее, чем ему; вещи – необходимее. Слова «добрый», «бескорыстный» определяют характер Юрия Галанскова, только если их употреблять в самом крайнем, преувеличенном почти до невероятности смысле. Выражение «Он настолько добр, что готов отдать последнюю рубашку» относится к Юрию в прямом, а не метафорическом значении.

Я не знаю, был ли Галансков религиозным человеком, но его душевная чистота, мягкость и любовь к людям, особенно к детям, соответствуют тому нравственному облику, который я связываю с представлением об истинном христианине.

После осуждения Юрия я никогда его больше не видела. 4 ноября 1972 года, через 5 лет и 10 месяцев после ареста, он погиб в мордовских лагерях строгого режима. Все эти годы, когда мучительные боли почти не оставляли его, когда он медленно угасал от непосильной работы, язвенной болезни и хронического узаконенного голода, он писал из лагеря письма, полные любви и нежной заботы о других:

Здравствуйте все! Всех целую и обнимаю и жму руки – кого как. Милая мама и драгоценный мой папа Тимофей Сергеевич, две мои Аленки [1] , одна из которых Лена, я постоянно думаю обо всех вас и о своих друзьях и знакомых. Когда я ложусь спать, я говорю: «Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, Леночка», и далее я говорю «спокойной ночи» всем, кого я уважаю и люблю. Так что многие даже не подозревают, что ежедневно несу их в сердце своем.

Мамочка, одет я тепло, не мерзну, желудок болит не очень. Чуть-чуть. Ты не волнуйся, береги свое здоровье. Пиши мне чаще. Я люблю твои письма.

Сейчас мне сделали укол атропина, и мне стало легче. Мама, дорогая, ты, пожалуйста, не волнуйся.

Сижу на работе, шью рукавицы. Часов в 10 случайно посмотрел в окно. Бог мой! Надел шапку, укутался в шарф, выбежал на улицу. Под золотым солнечным небом покрытые снегом розовые крыши. Вот оно! – обрадовался я. Присмотрелся и вижу – из труб валит фиолетовый дым, а северо-западная часть неба – сиреневая. А какие были закаты в первых числах января! Даже малиновые. В Сочельник вспоминал о родных и близких, о дорогих нам людях.

Мамочка, напеки пирогов (хорошо бы с яблоками) и отнеси Кате и Мите [2] . Только побольше, целую кастрюлю. Мамочка, купи им хороших конфет на елку, только обязательно хороших. И еще маленьких мандаринов. Мамочка, когда Катя с Митей будут приходить к тебе, ты обязательно корми их. Ладно?

Здравствуйте, мама, папа и Леночка. Дня 3 или 4 я лежал в стационаре, а в первых числах сентября меня срочно увезли в больницу. Со здоровьем у меня здесь в больнице несколько лучше. Если так же будет в лагере, то жить вроде бы можно. Вот только что узнал: меня выписывают завтра – 25 сентября. Однако пусть так. Если в лагере не очень будет болеть, то можно будет жить и там.

Мамочка, для маленького Юры [3] нужно обязательно сделать маленькую елочку. Он, конечно, ничего не понимает, но все равно ему будет хорошо. Он будет улыбаться и шевелить ручками.

И опять письмо из больницы:

Сейчас ночь. Темно. Почти не видно слов. Пишу при свете уличного фонаря (из окна), подложив книжку Леопольда Стаковского «Музыка для всех нас». Приятная книжка. Еще у меня с собой книжечка стихов Бодлера. Успел прихватить только эти две. А без книг скучно. Да и вообще скучно одному без ребят. Вот только Миша Садо навещает меня вечером. Заварил бы я ему кофе. Да нет у меня кофе. Я свою долю отдал Юрке Иванову, а то ему в Саранске без кофе трудновато будет.

Для себя Юрий просит только книги. Стихи, книги по психологии, биологии, генетике, демографии, логике и. побольше витаминов:

Как можно чаще покупай их мне. Они дешевые.

Когда читаешь все эти письма, кажется, что, наверное, и впрямь боли были терпимые, что «…жизнь идет своим чередом при всех обстоятельствах, как, собственно, она и должна идти».

Международный красный крест.

Комиссия по правам человека.

ОБРАЩЕНИЕ

19 января 1967 года я был арестован.

Нахожусь в заключении шестой год. Я болен язвенной болезнью двенадцатиперстной кишки. Из пищи, которую я получаю в заключении, могу есть только незначительную часть, поэтому изо дня в день я недоедаю. И в то же время условиями строгого режима я фактически лишен какой-либо реальной возможности получать необходимые мне продукты от родных и близких. У меня мучительные вечные боли, поэтому я ежедневно недосыпаю.

Я недоедаю и недосыпаю уже пять лет. При этом я работаю 8 часов в сутки. Каждый мой день – мученье, ежедневная борьба с болями и болезнью. Вот уже пять лет я веду борьбу за здоровье и жизнь.

Недели, а может, даже дни между этими трагическими словами и письмом о фиолетовом дыме, который валит из трубы, и розовом снеге, покрывающем крыши. И люди, читавшие это письмо тогда, в 1972 году, успокаивались – ведь оставалось до освобождения всего 2 года.

Юрий Галансков знал, что надеяться не на что. Он понимал, что его ждет. Он сказал об этом в последних строках своего обращения:

Оставшиеся 2 года меня будут убивать. И я не могу об этом молчать, ибо под угрозой не только мое здоровье, но и моя жизнь.

Юрий Галансков

Февраль 1972 года.

4 ноября Юрия убили. Люди, в чьих руках была жизнь Галанскова, не вправе сказать: «Он умер от болезни».

Заместитель председателя Московского городского суда Лев Миронов, осудивший Юрия по указанию свыше к семи годам лагерей строгого режима, знал, что такое наказание больной человек выдержать не может, знал, что он обрекает Юрия на смерть в лагере.

Администрация лагеря, которая требовала от Галанскова выполнения нормы принудительного труда, знала, что требует от него невыполнимого. Лагерные врачи, отказавшие ему в освобождении от работы, в назначении специального диетического питания и лекарствах, знали, что отказывают в жизненно необходимом.

В июне 1971 года родители Галанскова обратились в Президиум Верховного Совета РСФСР с ходатайством о помиловании Юрия. Они писали о резком ухудшении его здоровья, о том,

что когда приезжаем к нему в лагерь, мы видим, как он мучается, ничего не может даже есть, не может с нами разговаривать. Если его сейчас не освободят, то мы боимся – Юра эти 2 года до конца срока не доживет, умрет в лагере.

Президиум Верховного Совета РСФСР отказался рассматривать ходатайство Екатерины и Тимофея Галансковых.

Семеро политзаключенных, отбывавших наказание в одном с Галансковым лагере, направили за 8 месяцев до его гибели заявление на имя Генерального прокурора СССР Руденко. Они писали, что их товарищ политический заключенный Галансков не получает квалифицированной медицинской помощи, что во время обострения болезни его не освобождают от тяжелого физического труда.

Нередко по нескольку ночей подряд он не спит из-за страшных болей, по нескольку дней ничего не ест, не имеет необходимых лекарств.

Они писали, что все это может привести к преждевременной смерти, что Галансков «медленно угасает на наших глазах».

Тогда в марте 1972 года, когда Генеральный прокурор получил это заявление, Юрия еще можно было спасти. Этого не сделали. Его убивали медленно, методично и совершенно сознательно. Они убили Галанскова, когда ему было всего 33 года.

По делу, о котором я сейчас начинаю рассказ, к уголовной ответственности были привлечены четыре человека: Александр Гинзбург, Алексей Добровольский, Вера Лашкова и мой подзащитный Юрий Галансков.

Всем им было предъявлено обвинение в антисоветской деятельности (статья 70 Уголовного кодекса РСФСР). Но, в отличие от дел, о которых рассказывала в предыдущих главах, в этом деле каждому из подсудимых было предъявлено отдельное обвинение, иногда даже не связанное с деятельностью остальных.

Александру Гинзбургу – в том, что он составил и передал для опубликования на Западе сборник материалов о судебном процессе двух советских писателей Синявского и Даниэля, о котором я упоминала («Белая книга»).

Алексею Добровольскому – в хранении и распространении среди своих знакомых антисоветских брошюр и ряда самиздатовских работ.

Юрию Галанскову – в составлении неподцензурного литературного сборника «Феникс-66», в который он включил статьи антисоветского содержания.

Веру Лашкову обвиняли в том, что она печатала для Гинзбурга и Галанскова материалы, вошедшие в «Белую книгу» и в «Феникс-66».

Кроме того, и это было основным обвинением, Гинзбургу и Галанскову вменялась преступная связь с зарубежной организацией Народно-трудовой союз (НТС), открыто призывавшей к свержению советской власти и к установлению нового политического и экономического строя.

Галансков, как и другие мои подзащитные по политическим процессам, был убежденным противником насилия. Его оружием в борьбе за демократизацию советского общества всегда было только слово. Методом борьбы – открытое высказывание мыслей. Его противниками были несвобода и социальная несправедливость.

Ни одно из предъявленных ему обвинений не уличало его в совершении безнравственных, порочащих его честь поступках. Я пишу об этом с уверенностью, несмотря на то что Юрий был признан виновным не только в особо опасном государственном преступлении – антисоветской деятельности, но и в незаконной продаже иностранной валюты, то есть в преступлении чисто уголовном, как правило, связанном с корыстными мотивами.

Более того, я пишу это, несмотря на то что дело Галанскова было единственным политическим процессом, в котором я не просила суд о полном оправдании моего подзащитного. Когда в начале этой главы я писала, что дело Галанскова было самым мучительным из всех моих политических дел, я имела в виду не те профессиональные трудности, с которыми адвокату приходится сталкиваться часто. Но даже сейчас, через много лет, я помню отчаяние от противоречия между «он не совершал ничего дурного, вредного, безнравственного» и «он нарушил закон».

Как я завидовала тогда, изучая дело, и позже, уже в судебном процессе, моему другу и коллеге, адвокату Борису Андреевичу Золотухину, защищавшему Александра Гинзбурга. Вся линия поведения Гинзбурга на следствии и в суде, последовательность и логичность его показаний давали благодарный материал для спора по тем эпизодам, в которых Гинзбург отрицал свое участие.

Главное преимущество было в защите по центральному эпизоду в обвинении Гинзбурга – в составлении сборника документов по делу Синявского и Даниэля, несомненным автором которого он был. Но, кроме того, так же как я, защищая Буковского, имела право сказать суду: «Да, он это сделал, но это не преступление», – так и адвокат Гинзбурга по тем же основаниям имел возможность сказать в защитительной речи: «В этом суде мне выпала почетная привилегия защищать невиновного».

У меня – защитника Галанскова – такой привилегии не было. Я могла произнести слово «оправдать», и притом без существенного риска для себя по самому тяжелому эпизоду обвинения Галанскова – эпизоду «связи с НТС, получения от него средств тайнописи, размножения, а также распространения антисоветской литературы». Я могла утверждать, что это обвинение не доказано. Но я не могла, следуя за Галансковым, сказать: «Да, он продавал доллары, но это не преступление, так как закон, запрещающий такую продажу, несправедлив».

Я могла говорить в суде, что сам факт составления литературно-публицистического неподцензурного сборника «Феникс», редактором которого был Галансков, не нарушает советский закон; могла частично спорить с обвинением в антисоветском содержании помещенных в нем статей. Но у меня не было права оспаривать антисоветский характер статьи писателя Синявского «Что такое социалистический реализм», а следовательно, спорить с тем, что, публикуя эту статью в своем сборнике, Галансков нарушает закон.

Я не могла занять такую позицию по чисто формальному, но обязательному для профессионального защитника соображению: ранее состоявшимся приговором Верховного суда РСФСР по делу Синявского эта статья была признана антисоветской. А приговор Верховного суда имеет обязательную силу для Городского суда.

Я искала выход из положения, готовясь к делу; думала об этом, проверяя правильность занятой мною позиции. И уже потом годами возвращалась к этой не оставлявшей меня проблеме. Даже сейчас, когда пишу эту книгу, я вновь испытываю те же сомнения, мучаюсь той же невозможностью найти решение, которое согласовывало бы мое мировоззрение профессионального юриста и продолжающую тревожить меня совесть.

Мнение моих коллег, с которыми я тогда бесконечно советовалась, проверяя себя, не давая себе права решать это только своим разумением, в главном, принципиальном – совпадали. Они тоже считали, что адвокат не может игнорировать закон, и потому я не вправе ставить вопрос о полном оправдании Галанскова.

Большинство из них считало, что я должна поставить перед Галансковым условие: он признает себя виновным по тем эпизодам, которые оспаривать невозможно, или откажется от моих услуг. Мои товарищи резонно говорили, что, когда обвиняемый не признает себя виновным, позиция защитника, который не просит о его оправдании, всегда будет восприниматься как предательство.

– Неужели ты не понимаешь, – говорили они, – что никто не будет считаться с теми границами допустимого, которые определяет сама профессия юриста, а не митингового оратора. В их глазах позиция защитника, который просит об оправдании обвиняемого, отрицающего свою вину, всегда будет восприниматься как предательство. Никто не вправе требовать от нас, чтобы мы добровольно шли на такое незаслуженное унижение. Ты должна объяснить Галанскову: раз он признает, что он совершил эти действия, то единственный логический вывод – это признание вины. Ты ничем не поступишься против совести, если уговоришь его произнести эти слова, так же как произнесли их двое других обвиняемых – Добровольский и Лашкова.

Было бы неправдой сказать, что эта сторона конфликта, относящаяся к моей репутации, меня не волновала. Мне было бы намного легче и спокойней, если бы Галансков признал свою вину, то есть дал правильную правовую оценку тем действиям, совершение которых он не отрицал. Я соглашалась, что единственный логический вывод в случае конфликта между обвиняемым, отрицающим свою вину, и адвокатом, его вину не оспаривающим, – это отказ от услуг такого адвоката. Но ставить перед Галансковым условие: либо признайся, либо защищайся сам – я просто не могла. Юрий просил меня быть его защитником и с полным пониманием, без всяких возражений согласился с занятой мною линией защиты.

Что такое интересное дело?

Для слушателя или читателя интерес к делу, как правило, определяет его фабула. Для юриста – проблема, которую это дело ставит. Социальная или глубоко личная, но всегда психологическая и нравственная.

Политические процессы ставили перед адвокатами множество глобальных проблем – проблем социальных и нравственных, психологических и правовых. Спор о фактах, а значит, и анализ доказательств в этих делах, как правило, имел второстепенное значение. Это определялось самим характером деятельности наших подзащитных. Ее преднамеренной открытостью и легальностью. Так было, когда защищала участников демонстрации Владимира Буковского и Павла Литвинова. Да и остальные обвиняемые по этим делам, независимо от того, признавали они себя виновными или нет, не отрицали своего участия в демонстрации.

Дело Галанскова, Гинзбурга, Добровольского и Лашковой тоже ставило перед защитой общие для всех политических дел проблемы. Но, помимо этого, оно было сгустком ожесточенной борьбы между обвинением и защитой и по самим фактам.

Эта борьба осложнялась тем, что кто-то из обвиняемых совершил те действия, которые КГБ считал преступными. Главный спор заключался в том, кто – Галансков, как утверждал КГБ, или Добровольский, как об этом свидетельствовали все объективные доказательства?

Начиная писать книгу, я была уверена, что расскажу о деле Галанскова так, как оцениваю его сегодня. Когда профессиональная страстность уже отошла. Время не только отделило события, но и принесло знание новых фактов, которое не могло не повлечь за собой и новые оценки. Но с каждой, с каждой написанной мною страницей я чувствовала, как все пережитое тогда вновь возвращается ко мне. Память не только воскрешает детали, казалось, давно уже забытые, но возвращает и прежнее отношение, прежний психологический и эмоциональный настрой. Отстраниться от этого оказывалось все труднее. И я решила сдаться. Писать так, как будто не прошли эти годы, без всякой корректировки, без учета изменений в моих оценках, которые произошли значительно позже. Так я вернулась в сентябрь 1967 года, когда вместе с Юрием изучала дело в Лефортовской тюрьме, когда Добровольский был для меня врагом № 1.

Мысль о жалости к сломленному и раздавленному жизнью человеку пришла позже. Тогда я испытывала к нему лишь брезгливое презрение, видела в нем лжеца и предателя. Ощущала его личным врагом, не отделяя от себя то зло, которое он принес Юрию.

В середине января 1967 года в приемную КГБ в разное время явились граждане Цветков и Голованов – работники одной из московских проектных организаций. По роду своей работы они занимались размножением на специальной множительной машине всей необходимой служебной документации. В беседе с сотрудником КГБ Голованов и Цветков (каждый в отдельности) рассказали, что по просьбе своего знакомого Радзиевского они согласились за небольшую оплату сделать так называемую левую работу (то есть частную работу в рабочее время на оборудовании, принадлежащем учреждению). Радзиевский принес им папку, в которой находились листы с машинописным текстом.

Однако, ознакомившись с содержанием материалов и поняв, что они антисоветские, каждый из них самостоятельно принял решение отнести эти материалы в КГБ. Вслед за этим был задержан и допрошен в КГБ Радзиевский. Он подтвердил показания Цветкова и Голованова и утверждал, что все это – его товарища Алексея Добровольского. Сам он эти материалы не читал и не знал, что, выполняя просьбу Добровольского, передает тексты антисоветского содержания.

В один и тот же день, 17 января, и даже в одни и те же часы бригады сотрудников КГБ провели обыски на квартирах Добровольского, Галанскова, Гинзбурга и Лашковой. У каждого из них были обнаружены и изъяты различные машинописные тексты писем, обращений к общественности. Кроме того, у Гинзбурга и Галанскова изъяли по одному экземпляру отпечатанного на машинке сборника «Феникс-66». В тот же день Лашкова была арестована. А Галансков и Добровольский – 19 января.

Почему КГБ провел обыски у людей, чьи имена не были названы ни Цветковым, ни Головановым?

В отношении Добровольского это можно объяснить тем, что под одним из сданных в КГБ документов стояла его подпись. Но главным, подлинным основанием для обысков было то, что КГБ давно следил за всеми этими людьми и искал лишь повод, чтобы начать расправу над ними. В КГБ знали, что Александр Гинзбург составил «Белую книгу». Гинзбург не только не делал из этого секрета, но один экземпляр этого сборника, подписанный его именем и с указанием своего адреса, сам направил в КГБ, подчеркивая этим легальный характер своей деятельности.

Известно было КГБ и о том, что Галансков составил литературно-публицистический неподцензурный сборник «Феникс» и что материалы для этого сборника, равно как и для «Белой книги», печатала их общая приятельница Вера Лашкова.

«Белая книга» – это сборник, лишенный авторского текста. В нем стенографическая запись самого судебного процесса над Синявским и Даниэлем, отклики на этот процесс в советской и зарубежной прессе, а также письма отдельных граждан или организаций в адрес советских руководителей, Союза писателей или судебно-прокурорские органы Советского Союза.

Цель составления этого сборника сформулирована в нескольких словах от автора, предварявших сборник:

И пусть не смолкнет и не ослабнет голос общественного мнения до тех пор, пока не вернутся к нам те, кто думал о судьбе своей страны больше, чем о собственной судьбе, – Андрей Синявский и Юлий Даниэль.

Судить человека только за одну эту фразу невозможно даже в условиях «гибкого» советского правосудия. Если бы Гинзбург собрал в своем сборнике только протесты, только письма, в которых выражалось несогласие с процессом, то можно было бы согласиться с утверждением КГБ о тенденциозности сборника (хотя и в таком случае в действиях Гинзбурга не было бы ничего преступного). Но Гинзбург с поразительной добросовестностью и разоблачительной объективностью представил все погромные статьи из советских газет, в которых клеймили Синявского и Даниэля, письма возмущенных и разгневанных писателей, ученых и «простых советских людей», которыми в те дни пестрела советская пресса. Составленный им сборник не давал материала для привлечения его к уголовной ответственности ни за антисоветскую пропаганду, ни за клевету на советский государственный и общественный строй.

Поэтому КГБ искал другие, дополнительные возможности для привлечения Гинзбурга к уголовной ответственности, любого предлога, который позволил бы обрушить на него репрессии. Таким предлогом стал машинописный сборник «Феникс» (Москва, 1966), обнаруженный во время обыска на квартире Гинзбурга.

Следователь поставил перед собой задачу доказать, что Гинзбург участвовал в составлении этого значительно более уязвимого, с точки зрения советского закона, журнала.

23 января Гинзбург был арестован.

Первые допросы арестованных мало что добавили к материалам, которые уже были в распоряжении КГБ. Галансков сразу же признал, что он редактор и составитель сборника «Феникс», но на всех допросах неизменно утверждал, что Гинзбург никакого отношения к работе над сборником не имел, так же как и он сам ни в какой мере не участвовал в составлении «Белой книги». Рассказал Галансков и о том, что сборник «Феникс» он оставил на квартире у Гинзбурга, когда заходил к нему в последний раз перед обыском. Гинзбурга в это время дома не было, поэтому он и не мог знать, что «Феникс» находится у него на квартире.

Гинзбург тоже отрицал какую бы то ни было причастность к составленному Галансковым сборнику. Лашкова подтвердила, что печатала отдельно материалы для Галанскова и отдельно для Гинзбурга и никогда ни от кого из них не слышала, чтобы они совместно работали над этими сборниками.

Трудно сказать, как закончилось бы это дело, если бы все обвиняемые остались на этих позициях, если бы Добровольский, а частично и сам Галансков не дали бы следствию недостающий, необходимый для организации громкого процесса материал.

Не исключено, что следствие ограничилось бы обвинением в клевете на советский строй.

Но, повторяю, необходимый дополнительный материал следователи получили от самих обвиняемых. И главным, а поначалу и единственным источником этой информации был Алексей Добровольский.

В показаниях на предварительном следствии Добровольский много говорил о себе, о своем детстве, о том, как формировалось его мировоззрение и отношение к советскому режиму. Алексей очень рано лишился отца. Его воспитывала мать – инженер по профессии, сталинистка по убеждениям. Он рос в атмосфере преклонения перед Сталиным, восхищался всем, что было с ним связано.

Разоблачение Сталина для него, как для многих, было огромным жизненным потрясением. Но справиться с этим потрясением ему оказалось труднее. Слишком сильной и искренней была его прежняя вера. За выступление в защиту Сталина и против кампании «разоблачение культа личности» Добровольский был исключен из комсомола. Таков был первый результат его несогласия с «генеральной линией партии».

Сам Добровольский на следствии, а потом в суде говорил, что он долго и мучительно пытался самостоятельно разобраться в интересовавших его политических вопросах.

Очевидно, – говорил он, – мне было это непосильно. Из разоблачения Сталина я сделал неправильные выводы и постепенно стал противником советской власти (том 4, лист дела 195).

Когда Добровольскому было 19 лет, он был арестован и осужден за антисоветскую деятельность.

Я не признал тогда себя виновным. Я считал, что меня осудили тогда неправильно. Годы, проведенные в лагере, не изменили моих оценок советской действительности, но к этому присоединилось и личное озлобление (том 4, лист дела 86).

Уже после освобождения из заключения Добровольского КГБ дважды арестовывал его за антисоветскую деятельность. В первый раз дело против него было прекращено (основания мне неизвестны). Второй же раз он был признан невменяемым и определением суда был направлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу.

Рассказывая сейчас об этом человеке, о том впечатлении, которое он произвел на меня, я должна сказать, что многое в его поведении осталось для меня неясным. Он не был моим подзащитным, следовательно, я не имела с ним никаких личных контактов. Во время следствия у меня не было возможности задавать ему вопросы, не было права на беседу с ним. Я не могу принять показания Добровольского следователю, его рассказы о самом себе, запротоколированные следователем КГБ, за абсолютно достоверные. Я убеждена, что и эти показания, производившие на некоторых впечатление искренних, были подчинены желанию спастись. А оценки, которые Добровольский давал своим действиям, на мой взгляд, были продиктованы не раскаянием, а страхом.

Многие считали главным в формировании духовного склада, характера, мировоззрения Добровольского его психическую неполноценность. Считали, что резкое изменение его взглядов от фанатичного сталиниста до активного антисоветчика, а затем даже до монархиста – результат психопатологических изменений его личности. Этим же объясняли изменения в еще более глубокой сфере, формирующей мировоззрение, от обожествления Сталина к православию.

Добровольского много раз обследовали психиатры, и все констатировали определенные отклонения от нормы. У него диагностировали психопатию, а однажды – шизофрению. Даже при той осторожности, с которой я отношусь к заключениям советских судебных психиатров, я думаю, что у Добровольского действительно была больная психика. Думаю, что это, несомненно, имело влияние на развитие его характера и на его поведение. Болезнь огрубляла, усиливала свойственные ему от природы черты характера.

Его переоценка собственной личности переходила границы обычной и достаточно часто встречающейся нескромности. Недоверчивость перерастала в подозрительность, а расчетливость – в жадность. Возможно, что болезненная жажда самоутверждения толкала его к более активной деятельности, являлась дополнительным раздражающим импульсом.

Конечно, те, кто видел болезненные симптомы в изменении мировоззрения Добровольского, исходили при этом не из самого факта кардинальной перемены взглядов. Казались противоестественными именно его монархические убеждения. Я не знаю, был ли действительно Добровольский монархистом. О его монархических взглядах заговорили в связи с тем, что в его комнате висел портрет последнего российского императора, и потому, что так его называли некоторые свидетели. Если это так, если Добровольский действительно был к тому времени монархистом, то я должна признаться, что он был первым молодым монархистом, которого я видела.

Тогда у большинства тех, с кем я говорила о Добровольском, его монархизм вызывал однозначную реакцию.

– Он что – абсолютный псих? – спрашивали те, кто об этом слышал впервые.

Но мне кажется, что именно тем, чему учили Добровольского с самого детства, что действительно вошло в его плоть и кровь, можно объяснить и пришедшие на смену сталинизму монархические убеждения и погружение в религию.

Сталин был кумиром, почти божеством для Добровольского. В нем видел он воплощение мудрости и силы. Но, разочаровавшись в Сталине, Добровольский вовсе не превратился в противника абсолютной власти, и идея превращения России в абсолютную монархию не противоречила представлениям о государственном устройстве, заложенным в него воспитанием и ставшим частью его мировоззрения. А принцип, к которому он привык с детства, принцип сосредоточения власти в руках одного человека, не стал ему чуждым.

Мне кажется, что Добровольский по своему духовному складу давно был религиозным человеком, но то, во что он верил, оказалось псевдорелигией. Разочаровавшись в ней, он не утратил потребности в вере, и его интерес к религиозно-философским вопросам определялся потребностью обрести веру во что-то подлинное и высокое. Следует ли при этом удивляться тому, что он стал религиозным человеком. Мне кажется, что в своих взглядах Добровольский был вполне логичен и последователен.

Новый арест – по нашему делу – оказался непосильным испытанием для Добровольского. Слишком много ему пришлось пережить раньше. Когда я впервые увидела его в сентябре 1967 года в Лефортовской тюрьме, это был совершенно раздавленный, деморализованный и одновременно фанатично устремленный человек. Все его существо было поглощено одной мыслью – спастись. Цена, которую нужно было платить за это спасение, уже не имела значения. Такой ценой было «раскаяние», то есть осуждение своих собственных взглядов. Но главная цена, главное, чем он оплачивал свое спасение, – это показания против Гинзбурга и Галанскова. Любые нужные следствию показания. В какой-то мере то, что он говорил, могло быть и правдой, но в значительной мере он выдумывал и лгал с каким-то даже страстным упоением. Страстность характерна для всех его показаний. Для тех, в которых признавал свою вину и каялся, и для тех, в которых вину свою отрицал.

Первой реакцией на арест было отрицание.

Радзиевский меня оговаривает. Он бессовестно лжет, я ничего ему не передавал (допрос 19 января, том 1, лист дела 8).

Радзиевский скрывает того, кто действительно давал ему эти материалы. Он бессовестно оклеветал меня. Галансков мне их не передавал, а я не передавал их Радзиевскому (допрос 20 января, том 1, лист дела 12).

Допросы следуют один за другим 19, 20, 21, 25 января. И все то же: «Он клевещет», «Он бессовестно лжет», «Он оговаривает невиновного».

В перерывах между допросами Добровольский пишет пространные заявления, в которых, помимо мольбы верить ему, предлагает различные способы проверки своей непричастности к передаче этих материалов.

Вам будет легко в этом убедиться, если вы возьмете отпечатки пальцев, которые, несомненно, остались на папке и вложенных в нее листах машинописного текста (том 1, лист дела 21).

Когда я читала протоколы допросов и собственноручно написанные Добровольским заявления, я уже знала, что именно Добровольский передал Радзиевскому материалы. Сам Добровольский к тому времени уже признал это. Я не осуждала его за эту ложь. Умом понимая, что всякая ложь безнравственна, ответственность за нее я возлагала на тех, кто карает тюрьмой за одну попытку размножить критическую статью.

Последний в этой начальной стадии следствия допрос Добровольского датирован 28 января. После этого наступает длительный перерыв, связанный с направлением Добровольского (а также Галанскова) на судебно-психиатрическую экспертизу в Институт судебной психиатрии имени профессора Сербского. Но связь между следователем и Добровольским не прерывалась.

Том 1, лист дела 27. Заявление Добровольского от 15 февраля 1967 года:

Размышляя над нашей вчерашней беседой, готов представить следствию недостающие экземпляры журнала «Феникс». С этим нельзя затягивать, так как не исключена возможность, что они уйдут за границу. Если Вы согласитесь отпустить меня хоть на несколько дней, я смогу оказать эту помощь следствию.

С этого заявления начинается та линия поведения Добровольского, которую я не могла расценить иначе, как сотрудничество с КГБ. Во всех последующих заявлениях и допросах центр тяжести переносился на других. Добровольский уже не ограничивается тем, что говорит: «Не я». Он говорит: «Виновны другие».

Том 1, лист дела 32. Заявление Добровольского от 13 марта 1967 года:

Я пытался убедить Вас, что ничего, в том числе и открытого письма Шолохову, я Радзиевскому не передавал. Предлагал проверить отпечатки пальцев на письме. Предлагал и другие варианты. Вы отказались. Вы продолжаете держать меня в заключении на основании показаний одного человека – Радзиевского.

Его показания неверные. Письмо к Шолохову и все остальные материалы ему передал Галансков. Радзиевский показал на меня, так как знал, что я «шизофреник», и думал, что меня не тронут. Я абсолютно не виноват и к этим материалам никакого отношения не имел.

Том 1, лист дела 34. Заявление Добровольского от 22 марта 1967 года:

В своем покаянном заявлении от 13 марта я был с Вами недостаточно искренен. Я утаил, что материалы Галансков передал в моем присутствии. Я сам это видел. Это было в январе 1967 г. вечером, около памятника Лермонтову. Сейчас я даю правдивые показания.

Этим признаниям предшествовали несколько писем, которые Добровольский пытался нелегальным путем передать Галанскову и своим близким – жене и матери.

Юра! – писал Добровольский. – Умоляю тебя. Возьми все на себя. Мне сейчас нельзя садиться, ты же знаешь это.

Юра! Я не выдержу этого, возьми все на себя. Прошу, сделай это.

И так в каждой записке. Всюду – «прошу», но ни разу – «ты должен». Ни разу нет безусловных аргументов, которые способны убедить истинно виновного снять обвинение с невиновного. Нигде не сказано: «Виноват ты, а не я, значит, и отвечать тебе».

О собственной невиновности Добровольский пишет не Галанскову, а другим. В письме к жене и к матери он клянется, что он «невинная жертва», и, как бы опасаясь, что ему не поверят, призывает в свидетели «самое святое», что у него есть, – Бога. Это письмо отличается возвышенностью стиля, высокопарностью выражений, доходящих почти до экстаза, до крика, до религиозной мольбы.

Неужели он клянется Богом только для того, чтобы возбудить жалость к себе в тех, кто его и без того жалел, и убедить во лжи не следователя, с которым можно хитрить и которого нужно опасаться, а родную мать и преданную ему жену?

Если бы Добровольский впоследствии сам не признал, что все материалы передавал он, это письмо, как будто не предназначенное для следователя, несомненно, служило бы серьезным психологическим аргументом в защите. Не исключено, что в момент, когда оно писалось, именно такую цель преследовал Добровольский. Об этом свидетельствует не только стиль письма, но и то, что у Добровольского не было практически шансов передать его по назначению. Институт имени Сербского – это не больница. Туда направляют на экспертизу только обвиняемых в совершении уголовных преступлений, которые содержатся под стражей. Ни жена, ни мать Добровольского его письмо не получили. Оно своевременно было перехвачено, передано следователю и приобщено к делу.

А вот цель, которую преследовал Добровольский, когда писал Галанскову, ясна. Здесь нет разных толкований, нет места сомнениям. Эти записки лаконичны, просьба сформулирована четко – «возьми все на себя». Юрий получил эти записки и впоследствии сам передал их следователю. Они также были приобщены к делу.

Нужно сказать, что, когда Добровольский писал эти последние записки, в которых «возьми вину на себя» заменено на «возьми все на себя», речь шла уже не только о передаче печатных материалов через Радзиевского. К этому времени на квартире у Добровольского произвели повторный обыск. Были найдены шапирограф, специальная копировальная бумага для тайнописи, литература издательства «Посев» и довольно крупная сумма денег, происхождение которых Добровольский должен был объяснить.

24 марта 1967 года. Первые показания Добровольского по результатам обыска (том 1, лист дела 37):

В июле или августе 1966 г. я получил бандероль из-за границы. В ней были шифрограф, листы с антисоветскими текстами и иностранная копировальная бумага для тайнописи. Позже, уже перед ноябрьскими праздниками, я получил вторую бандероль. Там были книги. В конце декабря получил третью бандероль – тоже с книгами издательства «Посев» и письмо от НТС. Между второй и третьей посылкой Вера Лашкова по моей просьбе написала письмо в НТС, используя присланную мне копирку для тайнописи. В письме я подтвердил получение бандеролей.

И, наконец, те показания Добровольского, в которых он окончательно избрал линию защиты.

Допрос 28 марта 1967 года (том 1, лист дела 43):

Галансков был связан с НТС. Он сам прямо сказал мне об этом. В августе он принес мне шапирограф и листовки, которые просил меня размножить и разослать по определенным адресам у нас и за границей. Сначала я согласился, потом отказался. Так шапирограф и листовки оказались у меня. Галансков говорил, что у него постоянная связь с Западом. Давал для меня и моих знакомых книги антисоветского содержания, изданные НТС. Шифрованное письмо в НТС я давал Лашковой по поручению Галанскова, от него же получил копирку для тайнописи. В декабре 1966 г. я видел у Галанскова доллары – он сказал, что ему помогают из-за границы. В октябре 1966 г. Галансков встречался с иностранцем. Через этого иностранца он передал на Запад «Белую книгу».

Все остальные показания Добровольского (а их было очень много) не изменяют, а расширяют за счет дополнительных фактов, иногда мелких деталей то основное, что он сказал 28 марта:

«Все, что у меня найдено, – я получил от Галанскова», «Книги, которые я давал читать знакомым, я получал от Галанскова», «Письмо, которое печатала Вера Лашкова под мою диктовку, печаталось по поручению Галанскова», «Деньги, которые нашли в моей квартире, принадлежат Галанскову», «Иностранцы приезжали не ко мне, а к Галанскову».

От Добровольского следствие получает нужные ему показания не только против Галанскова, но и против Александра Гинзбурга, с которым Добровольский почти не был знаком.

«Я слышал, что связь с иностранцами Галанскову передал Александр Гинзбург», «Я слышал, что сборник «Феникс» Галансков составлял вместе с Гинзбургом».

Добровольский не мог привести никаких фактов в подтверждение этих предположений, не мог сослаться ни на одного свидетеля. Но и этого «я слышал» оказалось достаточно, чтобы Гинзбургу предъявили дополнительное обвинение, а впоследствии и осудили его за соучастие в составлении сборника «Феникс».

Мне нет надобности цитировать показания Гинзбурга. На протяжении всего следствия он не сказал ни одного слова, которое хотя бы косвенно могло быть использовано против Галанскова. Не могли служить доказательством вины Юрия по обвинению в связи с НТС и показания Веры Лашковой.

Следствие допросило множество свидетелей – ни один не подтвердил показания Добровольского. И все же он не был единственным обвинителем Галанскова. Нашелся еще один человек, чьи показания, может быть, в еще большей степени, чем показания Добровольского, дали необходимые следствию материалы для обвинения. Этим человеком был сам Галансков.

Показания Галанскова со дня ареста 19 января и до 6 мая, то есть в течение четырех месяцев, можно изложить в нескольких словах:

Я автор письма Шолохову. Я составитель и редактор журнала «Феникс». Считаю, что действовал в рамках закона, и потому виновным себя не считаю.

На допросах 6, а затем 17 мая, который длился (с учетом перерыва на обед) 8 часов (с 12 часов 40 минут до 20 часов 30 минут), Галансков подтвердил все возводимые на него Добровольским обвинения. Встречи с приезжавшими в Москву представителями НТС, получение от них шапирографа, копирки, денег, литературы; переписку с НТС при помощи заранее обусловленного цифрового шифра, передачу через этих представителей «Белой книги» и «Феникса».

Все это с подробностями записано в пространном протоколе допроса от 17 мая (том 1, лист дела 65), который назван «Чистосердечные показания».

Но проходит всего несколько дней, и в эти «чистосердечные показания» Галансков начинает вносить коррективы. 31 мая (том 1, лист дела 105):

Кто передал «Белую книгу», я не знаю. Я в этом не участвовал.

8 июня (том 1, лист дела 111):

Шифрованное письмо для иностранки Нади я писал, но не отправлял, а сжег. В этом неотправленном письме я писал о взаимоотношениях между молодыми поэтами «смогистами».

12 июня (том 1, лист дела 118):

О передаче «Белой книги» ничего не знаю. Газету «Посев», шапирограф и книги НТС я Добровольскому не давал.

12 июня (том 1, лист дела 127):

Никаких книг НТС у меня не было. От НТС ни книг, ни посылок не получал. Показания Добровольского полностью отрицаю.

16 июня (том 1, лист дела 136):

Все показания о моих встречах с представителями НТС, о получении от них шапирографа, копирки, денег, литературы – вымышленные. Я хотел выручить Добровольского, который уже длительное время просит меня об этом.

19 июня (том 1, лист дела 154):

Все мои показания, начиная с 6 мая, – чистый вымысел. Я сознательно оговорил себя, поддавшись на просьбы, даже мольбы Добровольского.

Если бы на этом можно было поставить точку! Если бы защита имела возможность в суде утверждать, что признание Галанскова было кратковременным! Еще в ходе следствия он отказался от ложного признания и объяснил мотивы, которые его на эту ложь толкнули.

Но проходит месяц, и вновь допросы Галанскова следуют один за другим: 21 июля, 26 июля, 28 июля, 31 июля. И в каждом из протоколов:

«Я встречался с представителями НТС…», «Я получил от них шапирограф, литературу и деньги…», «Я передал все это Добровольскому…», «Я поручил Добровольскому написать зашифрованное письмо…».

12 августа Юрий пишет собственноручные показания (том 1, лист дела 246). В протоколе этого допроса специально оговорено: «Обвиняемый Галансков выразил желание записать показания собственноручно»:

В конце лета или в начале осени я последовательно встречался с четырьмя иностранцами. От них получил две папки с материалами НТС и книги. Все эти иностранцы называли себя представителями зарубежной организации – Комитета содействия СМОГу.

В ноябре приезжал иностранец по имени Генрих – он назвался представителем какой-то организации юристов. От него я получил 260 долларов и 300 рублей советскими деньгами. С ним я отправил на Запад «Белую книгу». В январе приехала иностранка по имени Надя. От нее получил копирку для тайнописи, условный цифровой шрифт и два адреса, по которым я смогу направлять письма для НТС. Через Надю я передал свой журнал «Феникс».

Если бы это было все. Если бы на этом можно было поставить точку.

Следствие по этому делу было закончено 21 сентября, а за 3 дня до этого Юрий вновь изменил свои показания.

Он теперь не отрицал встреч с иностранцами, но отрицал, что они были представителями НТС. Он не отрицал того, что писал зашифрованное письмо, но отрицал, что оно было адресовано в НТС. Он признавал, что в ноябре встречался с иностранцем по имени Генрих, но отрицал, что передавал ему «Белую книгу». Он признавал, что встречался с иностранкой по имени Надя, но отрицал, что передал ей журнал «Феникс». Он признавал свое участие в перепродаже долларов, но говорил, что получил их не от иностранца, а от Добровольского, которому согласился бескорыстно помочь. Закончил он свои показания так:

Признавая все то, что на меня наговорил Добровольский, я хотел выручить его, считая, что мне все равно отвечать за составление журнала «Феникс» и «Открытое письмо Шолохову».

Если учесть, что Юрий относился к предстоящему суду как к балагану и видел наиболее правильную для себя линию поведения в предстоящем процессе в откровенном издевательстве над судом, думаю, что мой читатель согласится с тем, что задача, стоявшая передо мной, была очень нелегкой.

Юрий был трудным подзащитным. Он соглашался со всеми моими доводами, внимательно выслушивал мои советы. Был как-то по-особому нежно благодарен за каждый знак внимания и сочувствия, которые я могла проявить. Но он был предельно изнурен физически и измучен нравственно. Слабость и неудовлетворенность собой он пытался скрыть бравадой, грубой насмешкой над следователем, иногда даже переходящей границы приличия. Он смеялся над ними, когда ему хотелось кричать от боли. Не хотел, чтобы чужие и враждебные ему люди видели, как ему трудно. Он шел на то, чтобы вызвать у них раздражение, так как не хотел вызвать у них чувство жалости.

К 12 октября 1967 года, за несколько дней до истечения максимального срока содержания обвиняемых под стражей до суда, мы закончили ознакомление со всеми девятнадцатью томами следственных материалов.

Мы расставались с Юрием до суда. Мне предстояла интенсивная подготовка к защите, осмысление огромного материала, который нужно было систематизировать и анализировать. Мои коллеги по процессу и я с нетерпением ждали времени, когда дело будет назначено к слушанию и у нас появится возможность без следователя и без наших подзащитных вновь, только для себя, перечитать особенно важные показания и совместно обсудить линию защиты. Но время шло, а о том, когда будет рассматриваться дело, нас никто не извещал. Наконец, в самых первых числах декабря адвокатам сообщили, что дело будет слушаться 11 декабря в 10 часов утра под председательством Льва Миронова – члена Московского городского суда.

Это было вдвойне нерадостное сообщение. Времени, которое оставалось до начала суда, было недостаточно для необходимой нам подготовки к делу. Перспектива участвовать в процессе под председательством Миронова была тоже не из приятных.

Я всегда очень осторожно относилась к тем оценкам, которые адвокаты дают судьям. Знаю, что зачастую хвалим мы судью только за то, что дело «хорошо» кончилось, и ругаем, когда оно закончилось «плохо». Но это далеко не самый надежный и, во всяком случае, не абсолютный критерий. И все же, когда узнала, что наше дело будет рассматривать именно Миронов, я была искренне огорчена. Уж очень единодушно ругали его все мои товарищи, которые знали его еще народным судьей. Слишком часто применительно к нему звучало слово «садист».

За годы работы Миронова в Московском городском суде я часто видела его, но звучание его голоса услышала впервые, когда он произнес:

– Судебное заседание объявляю открытым.

За 10 лет, которые прошли после процесса над Галансковым, мы тоже встречались множество раз, но поздоровался он со мной только однажды.

Это было в обеденный перерыв. Толпы посетителей, прокуроров, адвокатов, судей, секретарей стремились вниз по лестнице с верхних этажей в подвал. Там расположена столовая Московского городского суда, где, простояв в очереди 35–40 минут, можно было, давясь от спешки, так как время перерыва уже исчерпано, съесть горячий обед. В эти же часы по той же лестнице ежедневно спускались с третьего этажа руководители суда. Раньше – Николай Осетров и два его заместителя. Позже – Лев Алмазов и его заместители Миронов и Ряжский. Они не спеша выходили на улицу к ожидавшей их у подъезда машине и уезжали обедать в какую-то специальную столовую для ответственных работников.

В тот день по лестнице спускались не трое, а четверо. Вместе с Алмазовым и его заместителями спускался Осетров, в то время и ныне заместитель министра юстиции. Они проходили мимо меня, о чем-то оживленно беседуя, что уже само по себе было нарушением обычного ритуала. Обычно Алмазов со своими заместителями всегда проходили молча.

Глядя на этих «высоких» чиновников, мы, адвокаты, часто вспоминали время, когда Алмазов был просто народным судьей, приветливым и благожелательным, выделявшимся среди многих интеллигентностью. Сколько раз, выступая в те далекие годы в процессах под его председательством, я видела в нем нормального живого человека и очень неплохого судью. Сколько раз разговаривала с ним в коридорах того народного суда. Потом Алмазов стал заместителем Осет рова. Постепенно с его лица пропала приветливая улыбка, потом обычное «здравствуйте» было заменено молчаливым кивком головы. К тому времени, когда Алмазов стал председателем Московского городского суда, заменив ушедшего на повышение Осетрова, исчез и этот кивок.

Но в тот день, повторяю, они шли вчетвером, о чем-то оживленно беседуя, и мне даже показалось, что в лице Алмазова проступили прежние человеческие черты.

Увидев меня, Осетров внезапно остановился. Остановились и его спутники.

– Здравствуйте, товарищ Каминская, – обратился ко мне Осетров.

– Здравствуйте, товарищ Каминская, – как эхо повторили Алмазов и Ряжский. Миронов промолчал.

– Ты разве не знаком с адвокатом Каминской? Она ведь выступала у тебя в процессе. Неужели забыл? – обратился к нему Осетров.

Вот тогда-то и произошло это событие: Миронов сказал мне «здравствуйте».

В этот день мои коллеги, наблюдавшие эту сцену, поздравили меня с официальным признанием. Никого не удивило, что со мной поздоровался заместитель министра Осетров, но Миронов.

Среди моих товарищей были такие, которые неоднократно выступали у Миронова. И все они говорили:

– Он не только не здоровается, но и не смотрит в нашу сторону. Ты теперь знаменитость.

Прошло день или два, и мы опять почти в том же составе стояли в холле. И опять мимо нас прошел Миронов, но на этот раз без Осетрова. Он шел, как всегда, медленно, как всегда с неподвижным каменным лицом, как всегда – не здороваясь. Все стало на свое место.

Отношение Миронова к адвокатам следовало бы назвать пренебрежительным. Его отношение к подсудимым было враждебно-издевательским. Я не думаю, что эта враждебность определялась спецификой нашего дела, его политическим характером. Миронову просто доставляла удовольствие сама возможность унизить человека, проявить свою власть над незащищенным, зависящим от него, будь то подсудимый или даже свидетель.

Но все это я узнала потом. Первое же мое знакомство со стилем работы Миронова произошло так. Утром, когда рабочий день в суде только начался, вдоль широкого коридора третьего этажа старого здания Московского городского суда шествовала следующая процессия. Впереди, указывая дорогу, шла секретарь спецканцелярии Валя Осина. За ней адвокат Швейский, неся на вытянутых вперед руках уложенные стопкой тома дела. Замыкала это шествие я. Так же, как и Швейский, я несла большую стопку томов в коричневых обложках. На каждом томе было написано: «Дело по обвинению Гинзбурга, Галанскова и других».

Внезапно я услышала громкий голос. Выглянув из-за стопки томов, я увидела высокого плотного мужчину, тяжело опиравшегося на палку. Он только что поднялся по крутой лестнице на третий этаж и еще не мог отдышаться.

– Почему вы позволяете себе надо мной издеваться? – громко и с явным раздражением спрашивал он, обращаясь к Вале. – Сколько раз я должен подниматься сюда и опять спускаться, чтобы получить простую справку. Я хочу знать, на когда назначено дело Гинзбурга. Почему вы не отвечаете мне?

– Я уже объяснила вам, что ничего о таком деле не знаю. Такого дела в нашей канцелярии нет, – отвечала ему Валентина, с отчаянием оглядываясь на нас и как бы проверяя, сможет ли ее собеседник прочесть крупную надпись на обложке верхнего тома: «Дело по обвинению Гинзбурга…»

– Владимир Яковлевич, – это незнакомец обращается к Швейскому, – может быть, вы объясните мне, что здесь происходит?

Но Швейский не успевает ответить, как Валентина вмешивается в разговор.

– Я могу дать вам совет, – говорит она, – обратитесь к товарищу Миронову. Если такое дело действительно поступило в Московский городской суд, Миронов, несомненно, знает о нем.

И уже нам:

– Пожалуйста, товарищи адвокаты, пойдемте. Я покажу, где вы будете работать.

Всю нелепость ситуации, в которой мы оказались, я оценила, когда узнала, что встретившийся нам мужчина был клиентом Швейского по этому делу. Именно он, знаменитый генерал Петр Григоренко, обратился к Швейскому с просьбой защищать Добровольского.

Надо сказать, что, направляя генерала Григоренко к Миронову, Валя прекрасно знала, что Миронов его не примет.

Конечно, судья не обязан сам принимать посетителей и отвечать на интересующие их вопросы. Но Миронов запретил секретарям давать такие справки.

Я пыталась тогда найти какое-нибудь разумное объяснение этому распоряжению. Но не могла. Уверена, что распоряжение Миронова было просто формой издевательства над этими и без того измученными горем людьми.

Однако основное, что в те дни волновало адвокатов, был не дурной характер Миронова, а явная невозможность из-за недостатка времени серьезно подготовиться к предстоящей защите.

Изучая дело в КГБ, все мы старались как можно полнее зафиксировать в своем досье все существенное. Но, естественно, переписать 19 томов следственных материалов было невозможно. Дома, перечитывая свои записи, каждый из нас наметил вопросы, которые требовали уточнения, в которых надо было разобраться дополнительно. Так неизбежно бывает при изучении большого дела с разнообразным следственным материалом.

Решить эти проблемы за несколько дней, которые нам предоставили для подготовки, было тем более невозможно, что каждый из нас должен был хотя бы два дня посвятить беседе со своим подзащитным, хотя бы дважды встретиться с ним до суда и вновь после полуторамесячного перерыва готовить его к судебной процедуре. В порядке судебной подготовки к делу, от имени всей защиты мы заявили два самостоятельных ходатайства. Первое – отложить слушание дела на 5–6 дней; второе – в соответствии с процессуальным законом слушать дело в открытом заседании. (Так как Миронов, без всяких к тому оснований, руководствуясь только тем, что на обложке стоял уже знакомый моему читателю индекс «С», то есть «секретно», решил рассматривать его в закрытом судебном заседании.) Вот против этого незаконного решения, никак не вытекавшего из сущности предъявленного обвинения, мы решили возражать.

В тот вечер через секретаря нам сообщили, что дело будет слушаться в точно назначенный срок, и, следовательно, в первом ходатайстве нам было отказано. Второе же ходатайство будет рассмотрено позже.

Мы решили, что, как только откроется судебное заседание, вновь заявим это ходатайство, а пока, еще до встречи с нашими подзащитными, нам нужно было обсудить и выработать общую линию защиты по центральному и наиболее тяжелому обвинению, связанному с распространением и хранением литературы, изданной Народно– трудовым союзом (издательства «Посев» и «Грани»), а также в преступной связи с этой организацией.

НТС, с точки зрения советских властей, не просто антисоветская по своим идеям зарубежная организация, а организация, имеющая целью

…свержение существующего в СССР строя и реставрацию буржуазных порядков путем идейной и вооруженной борьбы с коммунистической властью.

(Цитирую по обвинительному заключению и по приговору Московского городского суда по делу Галанскова.)

Все, исходящее от НТС, – журналы, книги, брошюры – автоматически признавалось антисоветским. Распространение и даже хранение такой литературы было достаточным для привлечения к уголовной ответственности.

«НТС – на службе ЦРУ», «НТС – зарубежный филиал ЦРУ», «НТС – шпионская организация» – вот те обычные определения, которые сопровождали всякое упоминание об НТС в советской прессе.

Первый вопрос, который стоял перед адвокатами, был: действительно ли НТС является антисоветской организацией? Может ли защита оспаривать этот тезис обвинения?

Мое знакомство с политической литературой, издаваемой НТС, ограничивалось тогда брошюрами, изъятыми при обыске у Добровольского и приобщенными к делу. Такая же степень осведомленности была и у моих коллег. Но даже того немногого, что мы прочли, было достаточно, чтобы прийти к категорическому выводу: оспаривать этот тезис обвинения невозможно. И не потому, что это опасно или тактически вредно, а потому, что НТС действительно является антисоветской организацией. Ее цель – не демократизация и либерализация советского режима в рамках уже существующего государственного строя, а замена его принципиально новым политическим режимом. Авторы брошюры «Солидаризм – идея будущего» и других книг и статей, которые мы тогда читали, исходили при этом из того, что Советский Союз является тоталитарным государством. Авторы этих брошюр, книг и статей не только подвергали убедительной критике все основы советской государственности, но и призывали к борьбе со старым и за установление нового режима с использованием при этом самых разнообразных средств от идеологической борьбы до освободительной революции и насильственного свержения власти.

Мы все были согласны, что спорить с антисоветским характером литературы, призывающей к свержению существующего строя, защита не может. А раз существует закон, карающий за распространение такой литературы, то юрист обязан признать, что закон нарушен и его подзащитный виновен. Однако все мы были также единодушны в том, что соглашаться с обвинением можно, только анализируя содержание каждой брошюры в отдельности и категорически отвергая тезис обвинения: «Все, изданное НТС, является антисоветским».

Такова была общая принципиальная позиция защиты, которую мы потом последовательно проводили в судебном следствии и в защитительных речах. Никто из нас от этой позиции не отошел, несмотря на то что Золотухин и я просили суд об оправдании наших подзащитных по всей группе эпизодов, связанных с НТС. Ария, защищавший Лашкову, просил переквалифицировать обвинение со статьи 70 Уголовного кодекса (антисоветская пропаганда) на статью 190-1 (клевета на советский государственный и общественный строй), а Швейский признавал обвинение доказанным.

В суде Галансков отрицал сам факт получения, чтения и распространения антисоветской литературы. Именно поэтому у меня было право и даже обязанность утверждать, что это конкретное обвинение является недоказанным. Лашкова и Добровольский признали, что читали и давали читать другим эти брошюры, и их защитники сделали все то, что, оставаясь в рамках закона, мог сделать адвокат.

Второй вопрос, по которому мы, адвокаты, несмотря на антагонистические противоречия между нашими подзащитными, хотели достичь единства, – это оценка криминальности литературно-публицистических произведений, которые были помещены в составленном Галансковым «Фениксе-66» и в «Белой книге», составленной Александром Гинзбургом. Это была очень трудная и очень ответственная часть подготовки к делу. Вновь и вновь перечитывали мы эти произведения, обсуждали совместно каждую сомнительную фразу. Тот спор, который вел с обвинением каждый из нас в суде, во многом был результатом общего, коллективного труда, тех единодушных выводов, к которым мы пришли после долгих споров, расхождений в оценках и новых, уже во время судебного процесса, размышлений.

С адвокатами Арией, Золотухиным и Швейским меня связывали долгие годы совместной работы и, уверена, взаимного уважения.

И, как ни странно, труднее всего писать именно о них, о тех, кого никогда не называла полным именем, к кому всегда обращалась с дружеским «ты», с которыми столько часов, дней и лет провела в одних и тех же судебных залах.

Каждый из них настоящий профессионал, адвокат высокой квалификации и несомненного таланта.

Семен Ария, Владимир Швейский и я – люди одного поколения. Борис Золотухин гораздо моложе. Когда слушалось дело, ему было не более 35–36 лет. В адвокатуру он пришел из прокуратуры Москвы. Пришел уже с именем прекрасного судебного оратора, с репутацией образованного юриста и принципиального, независимого человека.

Борис был блестящим адвокатом. Природа наградила его талантом, который сочетался с требовательностью к себе, постоянной неудовлетворенностью собой.

Дело Галанскова и Гинзбурга было первым политическим делом в практике Золотухина. Оно стало и последним его делом. О том, как Золотухин был исключен из Московской коллегии, как происходила эта отвратительная по своему цинизму и несправедливости расправа, я расскажу в следующей главе. Сейчас же мне хочется только добавить, что за все годы моей работы в адвокатуре у меня не было лучшего, более преданного и более любимого мною друга, чем он.

В начале декабря мы четверо с утра до вечера, не давая себе отдыха, готовились к процессу. Назначенный день открытия процесса приближался, а у нас возникали все новые и новые вопросы, порождавшие все новые и новые решения. Как вдруг на третий или четвертый день нашей работы Миронов через секретаря спецканцелярии сообщил: слушание дела откладывается. Наша просьба удовлетворена.

Как радовались мы тогда в первые минуты, когда, перебивая друг друга, задавали один и тот же вопрос:

– Когда будет слушаться дело? На сколько отложено?

– Не знаю, товарищи адвокаты. О новой дате слушания дела вас известят дополнительно. Работайте спокойно, времени у вас теперь совершенно достаточно.

Когда мы остались одни, когда первая минута радости прошла, так же одновременно прозвучало:

– Что это может значить? Почему Миронов решил отложить процесс? Почему отложил его на неопределенный срок?

Казалось бы – чему мы удивились? В чем сомневались? Сами просили отложить дело, а теперь, когда наша просьба удовлетворена, ищем в этом какой-то скрытый смысл, а может быть, и угрожающий признак.

Если бы Миронов отложил дело на 3–5 дней, мы бы тоже удивлялись – политические процессы обычно не откладывают, как бы настойчиво об этом ни просила защита. Но дело откладывалось на неопределенный и, очевидно, длительный срок. Следовательно, сделано это было не для адвокатов. Мы понимали, что за кулисами этого процесса что-то происходит. Что где-то вне суда принимаются, возможно, новые решения, для выполнения которых требуется время, и что наше ходатайство было использовано лишь как благовидный предлог.

И опять шли дни. Мы уже закончили подготовительную работу, уже каждый из нас по нескольку раз беседовал со своим подзащитным, уже кончился декабрь и наступил новый – 1968-й – год.

4 января в консультацию пришла телефонограмма: дело Галанскова назначено на 8 января в 10 часов утра.

На третьем этаже Московского городского суда расположены несколько кабинетов судей и один зал судебного заседания. Это самый большой зал в суде. Он занимает почти весь этаж. В этом зале происходят совещания московских судей. Когда слушаются дела с большим числом обвиняемых (20–30 человек), они проводятся в этом зале.

Подсудимые тогда сидят не сбоку за барьером, а впереди – прямо перед судом. Сидят на длинных деревянных скамейках со спинками и подлокотниками. По два человека на скамейке, чтобы оставалось место, куда положить бумагу для записи, тетрадь с выписками из дела; чтобы каждый из них, устав, мог опереться на подлокотник.

Когда 8 января мы вошли в этот большой зал, где должно было начаться слушание нашего дела, мы его не узнали. Скамьи были вынесены. Половина зала была пуста. А перед судейским столом на значительном расстоянии друг от друга стояли четыре узких стула. За ними опять пустое пространство, и уже где-то ближе к концу зала в несколько рядов места для публики.

Вскоре эти места были заняты специально приглашенными. Несколько человек из Верховного суда РСФСР, из прокуратуры республики, журналисты, подобранные властями, сотрудники следственного управления КГБ. Увидела среди приглашенных и знакомого кинорежиссера, о чьих личных дружеских связях с высшими чинами КГБ он сам рассказывал. Даже убеждал, что Юрий Владимирович (Андропов) очень добрый человек: каждый раз, когда дает санкцию на арест диссидента, он расстраивается почти до слез.

Были и какие-то незнакомые мне люди из Московского комитета партии, представители московского партийного аппарата. Свободными остались всего несколько мест, очевидно специально зарезервированных, чтобы потом по ходатайству защиты разрешить присутствовать на суде самым близким родственникам подсудимых – родителям и женам. Ни одного из друзей в зал не впустили.

Ввели арестованных. Впервые увидела Веру Лашкову. Вера показалась мне совсем девочкой. Очень худенькая, тоненькая. На тонкой шее маленькая головка. Волосы затянуты назад и схвачены резинкой. Она и Гинзбург заняли первые два стула, ближе к суду. Около каждого из них – солдат с автоматом.

Во втором ряду Галансков и Добровольский и тоже солдаты с автоматами.

В эти считанные минуты, оставшиеся до начала заседания, мы беседуем со своими подзащитными. Какие-то последние наставления. Помню, как вступила в спор с начальником конвоя, требуя, чтобы для подсудимых, хотя бы для больного Юрия, поставили вместо стула скамейку. Но вмешался сам Юрий:

– Мне не нужно от них ничего. Буду сидеть как все.

И так провел пять дней процесса, корчась от боли, сгибаясь или стараясь поднять колени как можно выше, но ни разу не пожаловавшись.

Странная это вещь – адвокатская психология. Я хорошо помню, как, когда знакомилась с делом еще в первой стадии – в Лефортовской тюрьме, с каждым днем уходили сомнения первых дней. Как все больше крепла уверенность – Добровольский лжет, он оговорил Юрия. Это было не только результатом знакомства с материалами дела. Не только потому, что объективные доказательства способствовали такой убежденности. Но и потому, что, вопреки моему желанию, сознание очень охотно воспринимало все то, что говорило в Юрину пользу. Добровольский действительно в те дни стал для меня врагом номер один.

Длительный перерыв до рассмотрения дела в суде был временем раздумий над конструкцией защиты и анализа собранных следствием документов. В вопросе о конструкции зашиты мои сомнения относились лишь к некоторым деталям. К тому, как более убедительно, более аргументированно построить спор с обвинением. В том же, что я должна спорить с обвинением, сомнений никаких не возникло.

Я не только не могла – я обязана была вести этот спор даже в том случае, если бы вещественные доказательства были найдены не у Добровольского, а у Галанскова. Даже если бы Юрий не три, а десять раз менял свои показания. Это профессиональный долг. Сомнения, которые мучили меня в то время, относились к другому вопросу.

Ведь, защищая Юрия, я становилась в этой конкретной ситуации обвинителем другого человека, не менее Юрия перестрадавшего. Такая ситуация, конечно, не уникальна. В практике каждого адвоката в обычных уголовных делах она встречается довольно часто и требует от защитника большого профессионального умения и такта, чтобы не перейти грань. Не увлечься самим азартом борьбы, который может заслонить судьбы живых людей. И не только судьбу другого подсудимого, но и собственного подзащитного.

Ведь агрессивная защита всегда вызывает ответную агрессивную реакцию. И тогда обвинение и суд получают возможность черпать из защитительных речей новые доказательства и аргументы виновности уже не одного, а обоих подсудимых.

Готовясь к защите, я понимала, что спора с Добровольским избежать не смогу. Больше того, я не смогу просто сказать, что Добровольский оговорил Юрия; я должна буду сказать и то, во имя чего он на эту ложь пошел. А значит, сказать: он виноват, он спасает себя, перекладывая вину за реально совершенные им действия на Галанскова.

Такая позиция была оправдана профессиональным долгом – защищать всеми законными средствами, а значит, и профессионально этична.

И все же какое-то внутреннее сомнение оставалось.

Когда перечитывала нелогичные показания Юрия, все чаще стал возникать вопрос: а вдруг? А вдруг в показаниях Добровольского о Галанскове не все ложь?.. Были такие детали в его показаниях, которые находили пусть косвенное, но все же подтверждение в показаниях Лашковой, чье поведение на следствии было разумным (а потом в суде – безупречным). Я легко могла найти для всех этих деталей вполне правдоподобное объяснение. Они не изобличали Юрия, а лишь порождали сомнения. Но даже если признать, что Галансков совершил все, в чем его обвиняли, он все равно, на мой взгляд, не заслужил бы нравственного осуждения. Я не видела тогда и не вижу сейчас ничего безнравственного в том, чтобы получать, читать самому и давать читать другим литературу, изданную любым издательством и развивающую любые идеи. Не вижу ничего безнравственного и в том, чтобы писать зашифрованные письма, так как безнравственным может быть содержание письма (а в этом Галанскова не обвиняли), а не способ, которым оно написано. Государство само своим тотальным полицейским надзором, перлюстрацией частных писем толкает граждан на то, чтобы пользоваться такими методами.

Связь с НТС тоже не вызывала у меня осуждения, если эта связь не приводила человека к совершению безнравственных поступков.

Нравственный аспект защиты в политических процессах приобретает особое значение, и это, безусловно, сказывается на методе и тактике самой защиты. Эти методы с трудом поддаются классификации, но они, несомненно, существуют. Не случайно в деле о демонстрации на Красной площади никто из адвокатов не пользовался в своей защите такими обычными аргументами, как меньшая, по сравнению с другими подсудимыми, роль его подзащитного. Не выясняли вопросов о том, кто был инициатором демонстрации, кто писал лозунги. Адвокаты тогда восприняли высоконравственную линию поведения своих подзащитных.

Обычная для уголовных, но необычная для политических дел коллизия между подсудимыми – между Добровольским и Галансковым – не освобождала адвоката от повышенных нравственных требований к самому себе. Казавшийся мне раньше справедливым пафос разоблачения Добровольского постепенно перестал казаться таким справедливым. Упреки в его адрес переставали казаться заслуженными.

С этим чувством я и пришла в суд. Я хотела сохранить это ощущение отстраненности, которое давало возможность быть беспристрастной и объективной.

Но вот после обычной процедуры начала судебного заседания, после чтения обвинительного заключения начался допрос первого подсудимого – Алексея Добровольского. И с каждой минутой, с каждой произносимой им фразой, с каждым упоминанием имени Юрия возвращалось прежнее ощущение, прежняя эмоциональность восприятия.

– Галансков сказал, что встречается с иностранцами, получает от них литературу, средства тайнописи, деньги и шапирографы.

– Литература, которую привозили Галанскову, была издана НТС.

– Галансков передал на Запад «Белую книгу» через иностранца Генриха.

– От Генриха Галансков получал деньги в советской и иностранной валюте.

– Галансков говорил, что передал «Феникс» через иностранку Надю, – она сотрудница «Граней».

– Галансков дал мне шапирограф и антисоветские листовки для размножения.

– Галансков говорил, что он поддерживает связь с НТС путем переписки через особую копирку – тайнописью.

– От Галанскова я получил обнаруженные у меня при обыске 2 тысячи рублей.

– Деньги, которые передал Генрих Галанскову, предназначались как помощь в деятельности Галанскова.

– Галансков воспитывал меня в духе тех принципов, которые пропагандировал НТС (Протокол судебного заседания. Листы дела 173–176).

Таково содержание ответов Добровольского на вопросы прокурора Терехова. Нужно ли удивляться тому, что с первого же дня процесса Добровольский вновь стал для меня врагом номер один. Я уже не думала о том, что Добровольский измучен арестом и длительным сроком тюремного заключения, хотя ни на минуту не забывала об этом, когда речь шла о Галанскове. Исчезло свойственное мне сочувствие к человеку в беде.

Если бы Добровольский, не выдержав угрозы нового и очень длительного лишения свободы, избрал покаяние, как единственно возможный метод защиты, если бы он осудил свои собственные взгляды как антисоветские и потому преступные, я не считала бы его героем, но и не считала бы линию его поведения предательской. Но Добровольский защищался, губя и безжалостно предавая своих товарищей. Галанскова, которого считал другом, и Гинзбурга, с которым почти не был знаком, о взглядах и поступках которого почти ничего не знал. Если показания Добровольского в отношении Галанскова в какой-то мере можно объяснить тем, что их связывала общность деятельности по некоторым из эпизодов обвинения, что, рассказывая о себе, ему трудно было умолчать о Юрии, то его показания в отношении Гинзбурга этим объяснить нельзя.

А между тем обвинение Гинзбурга в связи с НТС были целиком построены только на предположениях Добровольского.

– Я слышал, что у Гинзбурга была давно связь с заграницей.

– Мне говорили, что иностранцы приезжали к Гинзбургу.

– Я догадывался, что Гинзбург планировал передать «Белую книгу» на Запад.

Или такой эпизод из допросов Добровольского в суде:

Прокурор: Приезд Генриха ожидали, чтобы передать сборник («Белую книгу») за границу?

Добровольский: Да.

Прокурор: Они (Гинзбург и Галансков) передавали ее тайно?

Добровольский: Да.

Прокурор: Значит, это делалось тайно, так как в книге были антисоветские документы?

Добровольский: Да. Там были антисоветские документы.

Прокурор: И они опасались ответственности?

Добровольский: Да.

Прокурор: И таким образом раскрывалась их связь с НТС?

Добровольский: Да.

Здесь особенно интересен сам характер вопросов, то, как их ставил прокурор. Он формулировал не столько даже вопрос, сколько уже готовый на него ответ. Добровольскому не было нужды сообщать суду факты – ему было достаточно соглашаться с прокурором. Такие вопросы имеют специальное название – «наводящие». Задавать наводящие вопросы законом запрещено. Это было, несомненно, известно нашему обвинителю – старшему помощнику генерального прокурора СССР Терехову. Знал об этом запрещении и председательствующий Миронов, который ни разу не прервал прокурора, не сделал ему замечания.

Я думаю, что этот метод допроса был избран потому, что и Терехов и Миронов знали, что Добровольский абсолютно не осведомлен обо всем, что относится к обвинению против Гинзбурга; что он не сможет самостоятельно, без подсказки, дать необходимые показания. Но они правильно оценили его готовность оказывать обвинению любую помощь. Не сомневались они и в том, что он охотно скажет это «да» и подтвердит все, что нужно.

Если бы задача, которую я ставила перед собой, ограничивалась только тем, чтобы подорвать доверие к Добровольскому, показать суду, что он неоднократно менял свои показания, она была бы сравнительно легко выполнима, как выполнима была аналогичная задача, стоявшая перед адвокатом Золотухиным (с которой он блестяще справился). Ему достаточно было добиться от Добровольского показаний, что он не видел ни одной встречи Гинзбурга с представителями НТС, никогда не слышал от самого Гинзбурга о таких встречах. Установить, что Добровольский не может назвать имен иностранцев, с которыми Гинзбург якобы встречался, места этих встреч и времени, когда они происходили. И тогда несерьезность показаний Добровольского о Гинзбурге становилась наглядно очевидной.

У меня – защитника Галанскова – положение было иное.

Показания Добровольского о Юрии носили вполне конкретный характер. Он называл имена людей, с которыми Галансков встречался. Называл место и время этих встреч. Более того, Галансков сам не отрицал целый ряд фактов, которые стали известны следствию из показаний Добровольского, но давал им иное, отличное от Добровольского объяснение. Ставя себя на место судьи, я говорила себе:

– Показания Добровольского о Галанскове могут быть ложью, вызванной желанием отвести удар от себя. Сказать, что все, найденное у него, принадлежало не ему, а Галанскову; что не он, а Юрий был связан с НТС. Но эти показания могут быть и правдой. Они оба встречались с одними и теми же иностранцами. У них обоих видели доллары (но Галансков говорил, что эти доллары – Добровольского, а Добровольский – что Галанскова). Добровольский говорил, что Галансков передал через эмиссара НТС за границу свой журнал «Феникс-66» – Галансков отрицал это. Но материалы из «Феникса» были опубликованы в журнале НТС «Грани», так что показания Добровольского в определенной мере подтверждались.

Самый объективный судья в условиях полной независимости оказался бы перед сложным выбором между этими взаимоисключающими версиями двух подсудимых, одинаково заинтересованных в исходе дела. И я не уверена, что и в таких – идеальных для правосудия – условиях спор решился бы в пользу Галанскова.

Чего я добьюсь, если продемонстрирую суду, что Добровольский вначале скрывал свое участие в передаче через Радзиевского литературных материалов для размножения, а потом, признав это, утверждал, что выполнял поручение Галанскова? Мой внутренний оппонент резонно возражал:

– Такое поведение обвиняемого встречается часто. Оно свидетельствует лишь о том, что Добровольский пытался уйти от ответственности и скрыть свое участие в этом эпизоде. Но это вовсе не означает, что, признав свою вину, он дает ложные показания о роли Галанскова.

И опять тот же внутренний, но необходимый оппонент добавлял:

– Не забудь, что в этих последних показаниях Добровольского есть логика и здравый смысл. Ведь материалы, которые Добровольский передал для размножения, Галансков включил в «Феникс». Как редактор и составитель, он был заинтересован в максимально возможном распространении своего журнала. А зачем это нужно было Добровольскому?

Я понимала, что пока не найду разумного ответа на этот вопрос, пока не покажу суду, что у Добровольского был собственный, независимый от Галанскова интерес размножить эти материалы, его показаниям практически противопоставить нечего. У меня было очень мало шансов, что допрос Добровольского даст какие-то новые сведения. И все же ставлю ему ряд вопросов, пытаясь нащупать то направление, которое впоследствии позволит утверждать: Добровольский был лично заинтересован во встречах с иностранцами и в размножении литературных материалов.

Я: Кто был первый иностранец, с которым вы встречались?

Добровольский: Французский журналист по имени Габриэль.

Я: Когда произошла эта встреча?

Добровольский: В августе 1966 года.

Я: О чем вы беседовали?

Добровольский: О литературе.

Я: Может быть, точнее о какой-нибудь литературной группе?

Добровольский: Да, это верно. Мы говорили о смогистах.

Я: Обращались ли вы к этому иностранцу с какими-либо просьбами?

Добровольский: Да, обращался. Но сейчас я не помню точно. Я его о чем-то просил.

И после молчания добавляет:

Я передал через него какую-то свою статью; хотел, чтобы ее напечатали.

Я: Приходилось ли вам говорить об этой статье с каким-нибудь другим иностранцем?

Добровольский: Да. С Генрихом. Он мне сказал, что она опубликована.

Я: Что еще он говорил вам об этой статье? Может быть, высказывал свое мнение о ней?

Добровольский: Да. Он поощрил меня морально.

Я: Это все, что он сказал вам о статье?

Добровольский: Нет. Он сказал, что я получу гонорар за статью.

Я: Имел ли Галансков какое-либо отношение к этой вашей статье и передал ли ее за границу?

Добровольский: Нет. С Габриэлем я встречался один.

Я: Были ли у вас другие случаи.

На этом мой допрос был прерван резким замечанием судьи:

– Ближе к делу, товарищ адвокат.

Я пытаюсь продолжать допрос. Ставлю новый вопрос.

Я: Разговор с Генрихом о вашей статье был при первой вашей встрече или позже?

Добровольский: О статье говорил с Генрихом уже при второй с ним встрече.

Я: Кто еще присутствовал при этой встрече?

Добровольский: Никто, мы были вдвоем.

И опять судья:

– Товарищ адвокат, я запрещаю вам ставить такие вопросы. Добровольскому не предъявлено обвинение в передаче материалов за границу. Не возражайте, товарищ адвокат, я и впредь буду снимать такие вопросы.

Действительно, такое обвинение Добровольскому не предъявлено, но по закону судья вправе снимать только вопросы, не имеющие отношения к делу.

Встреча с иностранцем по имени Генрих была самостоятельным эпизодом в обвинении Галанскова и Добровольского, и у меня было бесспорное право выяснять все обстоятельства, сопутствовавшие встрече. Оставалось только возражать против действий председательствующего, а затем подчиниться его распоряжению.

Судья Миронов снял мои вопросы потому, что почувствовал их направленность, почувствовал, что они угрожают стройной конструкции обвинения, по которой Добровольский выступал лишь как помощник, втянутый Галансковым в преступление. Всякое упоминание о том, что Добровольский был заинтересован во встречах с иностранцами, всякое упоминание о самостоятельных денежных взаимоотношениях Добровольского с Генрихом, который считался представителем НТС, подрывали убедительность этой конструкции.

Для того чтобы было ясно, что Миронов снял мой вопрос не потому, что он был поставлен неправильно, приведу еще один небольшой отрывок из судебного допроса.

Допрашивался свидетель Епифанов.

Прокурор: Что вы знаете о встречах Галанскова со шведом?

Галансков: Я протестую против этого вопроса.

Судья: Подсудимый Галансков, я не разрешаю вам вмешиваться в допрос.

Я: Товарищ председательствующий, я прошу снять вопрос прокурора.

О встрече Галанскова со шведом нет ни слова в обвинительном заключении, этот вопрос выходит за рамки судебного разбирательства.

Золотухин: Товарищ председательствующий, вы отклонили много наших вопросов и ни разу не сняли вопросы прокурора, явно выходящие за рамки данного судебного разбирательства.

Миронов: Товарищ прокурор, задавайте вопрос дальше.

Прокурор: Свидетель, ответьте на мой вопрос.

Свидетель: О встречах Галанскова со шведом ничего не знаю.

Миронов был не просто необъективен. Он лишал адвокатов возможности реально осуществлять защиту. Снимал важные вопросы, отказывал в существенных ходатайствах.

Одним из пунктов обвинения Галанскова было получение им денег из-за границы. Поскольку при обыске у Галанскова ни денег, ни ценностей обнаружено не было, обвинение основывалось на показаниях Добровольского, утверждавшего, что все полученные Галансковым деньги тот передал на хранение ему. Однако еще в период расследования дела жена Добровольского трижды обращалась в КГБ с требованием вернуть изъятые у них при обыске деньги. Она писала, что они являются частично их трудовыми сбережениями, частично одолжены мужем у его знакомых из религиозных кругов.

Это противоречило показаниям Добровольского и нуждалось в проверке. На второй день процесса мне было передано письмо от генерала Григоренко, в котором он сообщал, что ему известно происхождение обнаруженных у Добровольского денег и он готов дать суду показания. Я заявила ходатайство о вызове его в качестве свидетеля. Суд отказался допросить генерала Григоренко, сославшись на то, что он состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере.

Проходит несколько часов. Обвинитель допрашивает свидетельницу Басилову, жену поэта Губанова. Губанов давал во время следствия показания, что Гинзбург иногда приводил к ним иностранцев. Гинзбург отрицал это. Прокурор хотел использовать показания Губанова как доказательство того, что Гинзбург поддерживал связи с иностранцами.

Прокурор: В показаниях вашего мужа Губанова говорится.

Басилова: Я хочу сделать заявление.

Судья: Не разрешаю.

Басилова: А я все-таки сделаю. Я хочу знать, какое право имеет КГБ доводить душевнобольного человека до состояния невменяемости всяческими преследованиями и в таком состоянии допрашивать? Более того, – использовать показания психически больного человека на суде?..

Судья: Это клевета на КГБ. Вы будете отвечать за клевету?

Басилова: Это не клевета. Состояние моего мужа определил врач.

Судья: Товарищ комендант, уведите свидетельницу.

Золотухин: У меня есть вопросы к свидетельнице.

Судья: Задавайте.

Золотухин: Ваш муж состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере?

Басилова: Да.

Золотухин: Как давно?

Басилова: Шесть лет.

Золотухин: С каким диагнозом?

Басилова: Шизофрения.

После допроса свидетеля адвокат Золотухин обратил внимание суда на медицинские документы, имеющиеся в деле, из которых видно, что свидетель Губанов в течение многих лет страдает тяжелым психическим заболеванием.

Золотухин: Ходатайство адвоката Каминской было отклонено именно потому, что Григоренко, судя по справке из нервно-психоневрологического диспансера, является больным человеком. Почему же показаниям Губанова, человека явно больного, неоднократно стационировавшегося в больницах с диагнозом «шизофрения», придается настолько большое значение, что они признаны единственным и достаточным доказательством для одного из эпизодов обвинения Гинзбурга?

Золотухин просил суд исключить показания Губанова из числа доказательств.

Суд, не перебивая, выслушал аргументацию моего коллеги, а в определении записал, что

…не видит достаточных оснований для исключения показаний свидетеля Губанова из числа доказательств по делу.

Суд не допросил Губанова. Его психическое состояние было таково, что исключало всякую возможность допроса. Но в приговоре суд на его показания все же сослался как на доказательство вины Гинзбурга.

Судебное заседание почти по каждому делу приносит неожиданности, которые предугадать совершенно невозможно. Иногда они разражаются как взрыв и требуют от адвоката немедленной и точной реакции.

10 января 1968 года. Третий день процесса. 10 часов утра. Судебное заседание объявляется открытым. Государственный обвинитель прокурор Терехов заявляет ходатайство:

– Прошу вызвать в суд и допросить в качестве свидетеля гражданина Брокс-Соколова, который может дать ценные показания по настоящему делу.

Кто такой Брокс-Соколов? Его имя ни разу не упоминалось в материалах предварительного следствия. Не называл его и никто из допрошенных в суде обвиняемых.

Прокурор разъясняет:

– Брокс-Соколов – гражданин Венесуэлы. Приехал в Советский Союз в качестве туриста. Арестован органами КГБ в декабре 1967 года. Следствие по его делу еще не закончено. Однако уже сейчас есть показания, содержание которых имеет отношение к настоящему делу.

Для того чтобы нам, адвокатам, высказать свое мнение о таком ходатайстве, нам нужно прежде всего ознакомиться с показаниями, которые Брокс-Соколов дал на следствии по своему делу. Только тогда мы сможем судить об обоснованности ходатайства прокурора.

Об этом мы и просим суд. Отказ в такой просьбе грубо нарушает права защиты, ставит ее уже не только фактически, но и формально в неравное положение с обвинением.

И опять встает прокурор Терехов:

– Я должен заявить суду, что дело Брокс-Соколова имеет особую государственную важность и потому материалы этого дела не могут быть оглашены.

Но если показания Брокс-Соколова настолько секретны, что их нельзя предъявить адвокатам, каждый из которых имеет допуск к секретным документам, участвующим в делах, связанных с охраной государственной тайны, то как тогда допрашивать этого свидетеля в суде, в открытом судебном заседании? Значит, очевидно, не все показания этого свидетеля столь секретны.

(Кстати, Брокс-Соколова судили в том же Московском городском суде через полгода. Судили его в открытом судебном заседании, в присутствии публики и прессы. Об этом деле писали в советских газетах. Никаких государственных тайн в его деле не было, и суд, признав его виновным в антисоветской пропаганде, «учитывая его чистосердечное раскаяние», освободил его из-под стражи тут же в зале суда после оглашения приговора.)

Заявляем новое ходатайство об ознакомлении только с теми материалами из показаний Брокса, по которым он будет допрошен в суде. Уж в этом-то суд нам не может отказать.

Миронов слушает, откинувшись на высокую спинку судейского кресла. Он слушает наши возражения, а потом еле заметным кивком – направо к заседателю и налево к заседателю – и также не меняя позы, только на лице усилилась гримаса брезгливости, которая не сходит с его лица в течение всего процесса, диктует секретарю:

– Ходатайство прокурора удовлетворить. Вызвать в судебное заседание для допроса в качестве свидетеля гражданина Брокс-Соколова. В ходатайстве адвокатов об ознакомлении с материалами следственного дела – отказать.

Весь этот день во время допросов свидетелей, когда внимание напряжено до предела, меня не оставляла мысль об этом неизвестном гражданине из Венесуэлы, показания которого нам предстоит выслушать.

В перерывах каждый из нас в беседе с подзащитными пытался выяснить, кто такой этот неожиданно объявившийся Брокс-Соколов. Какое отношение он, впервые появившийся в Советском Союзе через год после ареста наших подзащитных, может иметь к их делу. Но и они имя Брокс-Соколова слышали впервые.

7 часов вечера. Прозвенел громкий пронзительный звонок, возвещавший окончание рабочего дня. Шум шагов уходящих людей. Потом тишина. Суд кончил свою работу. А мы все еще допрашивали непрерывно сменяющих один другого свидетелей.

Почти все свидетели, вызванные обвинением, – это знакомые подсудимых. Они сочувствуют подсудимым. Миронов благожелательно слушал показания Цветкова и Голованова, сообщивших в КГБ о том, что Радзиевский принес им для размножения рукописи. Но трудно передать, что происходило в зале, когда допрашивали друзей и родственников подсудимых. Смех, грубые оскорбительные выкрики из зала почти не умолкали.

Смеялись, когда свидетели говорили, что Галансков – добрый и бескорыстный человек, или называли Гинзбурга талантливым литератором. Смеялись и тогда, когда свидетели говорили о себе. Под сплошной смех прошли показания Басиловой, хотя, право же, ничего смешного в ее показаниях усмотреть было невозможно. Если, конечно, не считать поводом для смеха рассказ о тяжелой психической болезни ее мужа – поэта Губанова, не считать смешным, что человек на вопрос о профессии отвечает: «Я поэт». Или: «Я религиозный писатель».

Миронов не останавливал этих шумящих до бесчинства людей. Наоборот, видно было, что такая реакция зала, этой приглашенной публики ему явно по душе. Сам он не смеялся над каждым, кто свидетельствовал в пользу подсудимых. Он использовал свою власть председательствующего, чтобы издеваться над ними.

По закону допрошенные свидетели остаются в зале и не могут удаляться до окончания судебного следствия. Однако Миронов никому из знакомых подсудимых этого не разрешал. Короткая фраза:

– Свидетель, вы свободны.

И судебный распорядитель, специально прикомандированный КГБ для наблюдения за порядком в нашем процессе, уже предусмотрительно открывает дверь в коридор, чтобы свидетель не мог задержаться в зале ни одной лишней минуты.

Закончился допрос свидетеля Виноградова. И уже звучит знакомое:

– Свидетель, вы свободны.

Но Виноградов просит разрешения остаться в зале.

– Вы должны мне это разрешить. Я обязан по закону, по статье 283 оставаться здесь!

– Вот по этой самой 283-й статье немедленно оставьте зал. Товарищ комендант, проводите свидетеля.

Это реплика Миронова, которая особенно нравится сидящей в зале партийной элите.

Допрос свидетеля – это очень трудная часть работы адвоката. Нужно слушать, нужно успеть записать, нужно быстро уловить настроение свидетеля, чтобы понять, о чем полезно его спросить. А в этот день еще неотвязная мысль: «Кто такой Брокс-Соколов? Когда же начнется этот неожиданный допрос?»

И опять свидетели один за другим сменяют друг друга, так что нет времени даже на то, чтобы почувствовать, насколько устала за эти 10 часов почти непрерывной работы.

Перед судейским столом-молодая женщина. Черные волосы, черные глаза, одета тоже в черное – на плечи наброшен большой черный в ярких красных розах платок. Это Аида Топешкина – давняя знакомая Галанскова, приятельница его жены.

И опять в зале смех. Как смешно им слышать, что Галансков был беден – «гол как сокол». Смешно и то, что безотказно помогал свидетельнице в трудные минуты ее жизни; смешно, что он любит детей.

Это разные люди. За пять дней процесса я видела, что появлялись новые лица, исчезали те, кого видела накануне. Но и эти новые были такими же нагло-веселыми.

Как-то во время очередного перерыва мы, адвокаты, стояли в холле около судебного зала. Огромное, почти во всю стену окно на Каланчевскую улицу. Перед зданием суда толпа. Воротники пальто подняты, женщины замотаны в теплые платки. Эти люди стоят уже много часов на лютом морозе – около 30 градусов по Цельсию.

Мы видим, как один постукивает ногой об ногу, другой хлопает себя руками, пытаясь хоть немного согреться. Женщина натягивает на лоб платок так, что он почти закрывает глаза. И в это время за нашей спиной голос:

– Вот бы сейчас сюда пулемет, и всех их прямой наводкой.

И опять смех. Это та же публика из зала. Они не только веселые. Они фашисты.

Я часто вспоминаю эту сцену. Людей, которые стояли на морозе и не расходились. Разве это не демонстрация? Пусть без лозунгов и плакатов, без оркестров и флагов, но демонстрация подлинной солидарности.

Ах, как узок круг этих революционеров. То-то так легко окружить их во дворе. —

писал в песне, посвященной этому процессу, один из известных московских бардов.

Нам казалось тогда, что это – толпа; но, может быть, их было не так уж много. Считаные люди, чьи имена и под письмами протеста, и под обращениями к мировой общественности. Они приходят на эти молчаливые демонстрации от процесса к процессу до тех пор, пока их самих не привозят в суд. Не в качестве зрителей, а уже как подсудимых. Сколько их уже прошло этот путь от участия в демонстрации солидарности до скамьи подсудимых?..

Каждый раз, когда слушались политические дела, я видела и тех, кто окружал эту толпу, – многочисленных «людей в штатском». Они следили за демонстрантами, фотографировали их, устраивали им провокации. Все – в надежде запугать, задушить эту традицию. Казалось, «так нетрудно окружить их во дворе». Но год от года толпа не делалась меньше, и традиция не прерывалась.

10 января 1968 года, когда глядели из окна третьего этажа на стоявших внизу, мы ясно различали, кто – кто. И хотя и те и другие одинаково замерзли, одинаково втягивали головы в воротники и подпрыгивали на месте, спутать их даже на расстоянии невозможно.

Но вот перерыв кончается, нам пора в зал судебного заседания.

Когда Топешкина ответила на последний из заданных ей вопросов, она хотела то ли чем-то дополнить свои показания, то ли сделать какое-то заявление.

– Нас не интересуют ваши заявления. Можете идти, – резюмирует Миронов.

А из зала уже несется:

– Иди, иди – детей надо воспитывать! Совсем совесть потеряла.

Миронов грубостью мстил свидетелям за непокорность. За то, что они не боялись, за то, что держали себя независимо. Если бы эти свидетели хоть слово сказали в осуждение обвиняемых, Миронов относился бы к ним по-другому.

Допрашивается свидетельница Людмила Кац. С ней я знакома еще по процессу Владимира Буковского. Это ее адвокат Альский в своей речи просил «оттащить от религии».

Людмила подтвердила, что Добровольский давал ей читать книги, изданные НТС.

Судья: Добровольский давал вам литературу явно антисоветского содержания. Как же вы, советский человек, могли с ним после этого иметь дело?

Свидетельница Кац: Тогда я не знала, что он окажется таким подонком.

Конечно, Миронов предпочел бы, чтобы свидетельница «осудила» не Добровольского, а Галанскова или Гинзбурга. Но он благодарен ей и за это. Он улыбается и разрешает Кац – единственной из всех допрошенных судом свидетелей – остаться в зале. Но проходит лишь несколько минут, и Миронов понимает, что он ошибся, что он неправильно расценил ее показания. До него доходит, что, назвав Добровольского подонком, свидетельница осудила его не за то, что он давал ей книги или рассказывал об НТС. Она осудила Добровольского за предательство.

В судебном заседании объявляется перерыв, после которого Кац в зал уже не пускают. Об этом Миронов распорядился лично.

И новый свидетель уже стоит перед судом. И опять Миронов не останавливает непристойные выкрики, не делает замечаний, не призывает сидящих в зале соблюдать обязательную в суде тишину и корректность. Он ведет себя так не потому, что от него этого требуют, что такова директива свыше, и не потому, что он не умеет управлять процессом. Просто ему нравится наблюдать, когда глумятся над подсудимыми, издеваются над их друзьями.

А потом наступила тишина. Замолкли самые шумные, казалось, что в зале никто не дышит. И только голос Миронова:

– Свидетель, назовите вашу фамилию, возраст и национальность.

И в ответ:

– Брокс-Соколов, Николай Борисович. 21 год. Гражданин Венесуэлы. Место рождения – ФРГ. Место жительства – Франция.

С предельным вниманием слушаем мы показания Брокса. Ждем, когда прозвучит то главное, то несомненно изобличающее наших подзащитных, ради чего привезли этого свидетеля из тюрьмы.

– Я студент. Учусь во Франции в Гренобле. Русским языком владею хорошо и могу давать показания без переводчика. В Советский Союз приехал как турист. В ноябре 1967 года я встретился в кафе с одной девушкой. Она рассказала мне о молодых русских писателях, которых арестовал КГБ. Спросила, соглашусь ли я оказать этим писателям некоторую помощь во время моей поездки в СССР, опустив в Москве в почтовый ящик письма в их поддержку. Ее имя Тамара Волкова. Она назвала имена писателей, о помощи которым она просила, – Галансков, Гинзбург и Добровольский. Во время встречи с Тамарой в кафе я был убежден, что речь идет о помощи действительно писателям, и потому согласился оказать возможную помощь людям, пострадавшим за свое творчество. От Тамары я узнал, что она – представитель организации НТС. В самых первых числах декабря 1967 года я опять встретился с Тамарой. С ней был еще какой-то человек, как я понял – тоже представитель НТС. К этому времени уже была известна дата моего отъезда в Советский Союз, и мы договорились о том.

– Товарищи адвокаты, перестаньте разговаривать. Вы мешаете работать.

Это судья Миронов прервал показания свидетеля, чтобы сделать нам замечание. Миронов был прав. Мы действительно разговаривали.

– Ты помнишь, какого числа мы просили отложить дело? – спрашивал меня один из коллег.

– Теперь понятно, почему удовлетворили наше ходатайство, – говорил другой.

– Они его ждали, – шептала я в ответ.

Правы ли были мы в своих предположениях? Точный ответ на этот вопрос может дать только КГБ. Но основания для такого предположения у нас были. И основания достаточно серьезные.

Ведь еще тогда, когда после категорического отказа отложить дело, наше ходатайство было неожиданно удовлетворено и нам предоставили значительно больше времени, чем мы просили, мы не сомневались, что подлинная причина отложения дела осталась для нас неизвестной.

Можно, конечно, считать, что совпадение во времени между отложением нашего дела и определившейся датой приезда в Москву Брокса явилось случайным. Но ведь наше дело не назначалось к слушанию до самого ареста и допроса Брокса. Очевидно, что в КГБ его приезд ожидали, что у них уже имелась информация о том, что едет человек со специальным заданием.

Перед поездкой в Советский Союз, за день до вылета из Франции, представитель НТС передал Броксу пояс, в котором были зашиты пять писем, фотографии наших подзащитных, копирка для тайнописи, шапирограф, а также три тысячи рублей в советской валюте.

Брокс был арестован на третий день его пребывания в Москве. За эти дни он не выполнил и даже еще не пытался выполнить ни одного из данных ему поручений. Все то, что было ему передано, он продолжал носить на себе, не вскрывая пояса. Его поведение в течение этих трех дней не отличалось ничем от поведения обычного туриста и не могло возбудить подозрений. Он не устанавливал «нелегальных» контактов, не встречался с людьми, за которыми установлено наблюдение.

Его арест был произведен на улице, в парке, при обстоятельствах никак Брокса не компрометировавших.

Решившись в таких условиях на арест иностранного гражданина, КГБ, несомненно, располагал информацией о характере задания, которое собирался выполнить Брокс. Не удивлюсь, если в КГБ было заранее известно и содержимое его пояса.

Как только Брокс был арестован, как только был обнаружен и вскрыт потайной пояс, как только на стол следователя легли фотографии наших подзащитных, а рядом с ними копирка и шапирограф, – точно такие, какие были изъяты при обыске у Добровольского, наше дело было вновь назначено к слушанию.

Если наше предположение, более того-уверенность, что дело было отложено в ожидании этого потенциального свидетеля, было правильным, то нужно сказать, что в плане изобличения подсудимых КГБ этим не многого добился.

Был психологический эффект. Было эмоциональное напряжение, когда мы ждали каких-то сверхъестественных разоблачений. Но разоблачений не последовало. Осуждая себя за то, что согласился выполнить поручение НТС, еще более осуждая НТС, который его «втянул и обманул доверие», Брокс в то же время не сказал суду ничего, что смогло бы послужить доказательством вины Галанскова и других подсудимых. В конвертах, которые он должен был отправить по московской почте, оказались только короткие биографии наших подзащитных с призывом бороться за их освобождение. Деньги, копирка для тайнописи и шапирограф должны были быть переданы человеку, никак с подсудимыми не связанному, и служить вещественным доказательством вины Гинзбурга и Галанскова тоже не могли.

Вся информация, которую мог Брокс сообщить суду о деятельности Галанскова, Гинзбурга и Добровольского, была почерпнута им из лекции о нелегальной советской литературе. Каждому, кто сам слышал показания Брокса, было ясно, что строить обвинение на показаниях такого свидетеля нельзя.

Но для достижения той цели, которая для КГБ и пропагандистского аппарата была важна не менее, чем доказательство вины подсудимых – для компрометации НТС, его руководителей и, естественно, нравственной компрометации Гинзбурга, Галанскова и Добровольского, – показания Брокса были использованы очень широко. Не было ни одной газетной статьи, посвященной нашему процессу, где не цитировались бы его оценки «господ из НТС», его оценки подсудимых:

Я думал, это – писатели. Во Франции о них говорили и писали как о писателях. Я же вижу не писателей. Здесь судят уголовников за связи с НТС.

11 января судебное следствие подходило к концу. Допрошены все свидетели, проверены все доказательства. Приближалась заключительная стадия процесса – прения сторон. Как вдруг прокурор просит слова для заявления нового ходатайства. В руках у него плотный лист бумаги с отпечатанным на машинке текстом.

Прокурор просит приобщить к материалам дела «документ исключительной важности».

– Из этого документа видно, – говорит прокурор, – что НТС является филиалом американской разведки, состоит на ее бюджете и полностью им финансируется.

Кто-то из нас, не ожидая разрешения Миронова, не без иронии спрашивает прокурора:

– Это что же, ЦРУ вам выдало такую справку?

– Нет, товарищ адвокат, – серьезно отвечает прокурор. – Справка не от ЦРУ, а от КГБ. Я настойчиво прошу приобщить ее к делу.

И вот в наших руках этот уникальный документ. Сверху крупными буквами: «Управление Комитета Государственной Безопасности СССР». Внизу – большая гербовая печать КГБ и подпись: заместитель отдела Управления КГБ при Совете Министров СССР Оловянников.

Несмотря на возражения защиты, эта справка приобщается к делу.

Вот ее полный текст (том 20, лист дела 155):

СПРАВКА

КГБ при Совете Министров СССР располагает проверенными данными о том, что НТС после поражения гитлеровской Германии полностью перешел на содержание английской, а затем американской разведки. Американская разведка ежегодно передает НТС 200 тысяч долларов в основном на покрытие расходов, связанных с содержанием платных сотрудников этой организации, а также на проведение антисоветской работы. Кроме того, ЦРУ выделяет НТС деньги на проведение отдельных антисоветских акций, в том числе и на проведение идеологической диверсии против СССР, подготовку и направление в нашу страну эмиссаров и связников НТС.

10 января 1968 г.

Зам. Нач. Отдела

Управления КГБ при СМ СССР.

Оставалось заслушать только заключение эксперта-психиатра Лунца, и судебное следствие будет закрыто.

Добровольский состоял на учете в психиатрическом диспансере с 1955 года, неоднократно помещался в психиатрические лечебницы. В 1966 году находился на излечении в психиатрической больнице № 3 с диагнозом «шизофрения».

Галанскова тоже неоднократно помещали в психиатрические больницы. В течение длительного времени находился на излечении в Московской психиатрической больнице имени профессора Соколова. В деле, помимо общих врачебных заключений, имелось специальное «Консультативное экспертное заключение», установившее тот же диагноз, что и у Добровольского, – шизофрению.

В этот раз экспертная комиссия, возглавляемая Даниилом Лунцем, признала их обоих вменяемыми. Вот уж воистину «управляемая наука» эта советская психиатрия!..

Мои познания в психиатрии ограничены тем, что необходимо знать адвокату. Я изучала судебную психиатрию еще в студенческие годы, потом следила за специальной литературой в этой области. Но я много общалась с Галансковым, внимательно наблюдала за ним и, естественно, имею свое суждение о его психике.

На мой взгляд, в его характере и мыслях были не столько отклонения от нормы в медицинском понимании этого термина, сколько отклонения от стандарта мышления. Юрий был абсолютно контактен и прекрасно ориентирован, его поступки были вполне логичны. Он был своеобразным человеком. Иногда мы даже вместе смеялись над его чудачествами, всегда милыми и симпатичными. Однако ни разу у меня не возникло сомнений в его психической полноценности.

Судебное следствие закончилось. В тот же день, 11 января, начались прения сторон.

Что же дало мне для защиты Юрия это четырехдневное исследование в суде всех материалов дела? Что нового внесли в мой план защиты показания подсудимых и свидетелей?

Должна с грустью констатировать: моя позиция по-прежнему оставалась очень тяжелой. По-прежнему перед судом стояли два человека – Добровольский и Галансков, – дающие об одних и тех же событиях противоречивые, взаимоисключающие показания. Оба они меняли показания на следствии. Как и всякие подсудимые, оба заинтересованы в том, как решится их судьба. Но их положение неравное. Все доверие суда отдано одному из них – Добровольскому.

Александр Гинзбург дал в суде великолепные показания по всем эпизодам предъявленного ему обвинения. Его объяснения были четки, конкретны и очень убедительны. Но для защиты Галанскова они имели значение только по одному эпизоду – по обвинению в совместной работе над «Белой книгой».

Как и на предварительном следствии, Гинзбург утверждал, что сборник составил он один, без всякой помощи Галанскова.

Показания Галанскова в суде были очень пространны. Он признавал, что является редактором и составителем журнала «Феникс– 66», но не считает это криминалом. Всякую связь с НТС Галансков отрицал категорически. Отрицал передачу за границу журнала «Феникс-66» и «Белой книги», получение от приезжавших иностранцев литературы, денег, копирки для тайнописи, шапирограф. Свои показания на предварительном следствии с признанием всех этих фактов Юрий объяснял так:

Приняв все на себя, я хотел выручить остальных, в том числе и Добровольского. Но потом, узнав содержание показаний Добровольского обо мне, я был возмущен его ложью и отказался от своих первых показаний. Второй раз я согласился со всем, в чем обвинял меня Добровольский, под давлением следователя (протокол судебного заседания, лист дела 253).

В суде Юрий подробно рассказывал о характере этого давления. Следователь говорил, что если Галансков не вернется к своим прежним показаниям, то хуже будет не только ему, но и всем остальным; что всех, в том числе и Веру Лашкову, приговорят к работам на урановых рудниках. Однако в протоколе судебного заседания эта часть показаний Юрия не записана.

Допрос многочисленных свидетелей в суде дал мне материал для того, чтобы говорить, что Юрий – человек бескорыстный и благородный. Но даже одна из самых благожелательных свидетельниц, рассказывая о том, как по поручению Юрия она занималась продажей долларов (за что поплатилась долгими годами лишения свободы), показала в суде, что Юрий не мог не знать, что доллары будут продаваться на черном рынке через валютчиков.

– Я уверена, – говорила она, – что Галансков потратил бы эти деньги на какое-то очень чистое «святое» дело, а не на себя. Но как каждый человек в нашей стране он не мог не знать, что продажа иностранной валюты – это преступление.

Труднее всего мне было дать объяснения по тем доказательствам, которые исходили не от Добровольского, а от Веры Лашковой. Еще на предварительном следствии Вера подтвердила некоторые факты из рассказанных Добровольским. Она подтвердила, что в ее присутствии Галансков передавал Добровольскому книги, изданные НТС. Она подтвердила, что под диктовку Галанскова печатала письмо, написанное с применением цифрового шифра. Она говорила, что видела у Галанскова доллары.

В суде она уточнила эти показания. Сказала, что видела факт передачи книг, но каких именно книг – она не знает. О том, что это литература, изданная НТС, она лишь предполагает, так как в этот же день Добровольский дал ей для чтения брошюры, изданные НТС. В суде Лашкова показала, что видела однажды у Галанскова 1 доллар, что в значительно большем количестве она видела их у Добровольского.

Подтвердила в суде Лашкова и то, что под диктовку Добровольского и Галанскова печатала письма, пользуясь конспиративными методами – Юрий специально принес ей для этого тонкие резиновые перчатки. Но содержание письма, равно как и содержание другого, написанного с применением шифра, она не помнит. Во всяком случае, говорила Лашкова, оба этих письма были бытового характера, и ей неизвестно, носил ли этот текст какой-то условный смысл.

Еще на следствии Юрий сказал мне, что Вера говорит правду. Он объяснил мне тогда, что одно из этих писем было адресовано в комитет СМОГа и содержало лишь информацию о советских поэтах-смогистах, второе – его товарищу смогисту Батшеву, отбывавшему в то время ссылку в Сибири. Юрий объяснил, что он не мог писать их открытым текстом, так как знал, что все его письма перлюстрируются. Я приняла эти его объяснения, так как понимала, что писать в открытую, называть имена людей, причисляющих себя к этому чисто литературному, но неподцензурному объединению, значило ставить этих людей под удар.

Я понимала также и то, что в сопоставлении с показаниями Добровольского объяснения Юрия для суда будут выглядеть не очень убедительно, но других объяснений у нас не было.

Пожалуй, самым существенным для защиты Галанскова был рассказ Лашковой о намерении Добровольского издавать собственный журнал наподобие «Феникса». И хотя Вера оговорилась, что эти планы по рассказам Добровольского были лишены конкретности, однако он уже занимался сбором материала для будущего журнала. (Это обстоятельство позже нашло подтверждение в показаниях некоторых свидетелей.)

К Вере Лашковой ни у Юрия, ни у меня никаких претензий по поводу ее показаний не было. Она ни в чем не предала Юрия – между ними существовала договоренность, что, если Веру арестуют, она будет говорить правду. Оба они понимали, что иная линия поведения была бы Вере несвойственна.

Лашкова, которую я впервые увидела в суде, в достаточно тяжелой и сложной для нее ситуации человека, обвинявшегося в совершении тяжелого преступления, произвела на меня впечатление очень достойного, более того – благородного человека. Достойный тон ее показаний, отсутствие всякой угодливости по отношению к суду или к прокурору, твердость в занятой ею позиции вызывали симпатию и уважение к ней.

Особенно, даже отчетливо зрительно запомнился мне момент, когда адвокат Семен Ария заканчивал допрос Веры в суде.

– Вера, – спросил он, – вы уже год находитесь под стражей. У вас было время все обдумать и заново оценить свои действия. Вы сожалеете сейчас, что занимались подобной деятельностью?

Вера стояла перед судейским столом, чуть повернув голову к нам, и по мере того, как говорил Ария, ее лицо каменело. А потом раздался чуть различимый шепот (это она обращалась к адвокату):

– Не задавайте мне этого вопроса.

Я видела, как залилось краской, стало пунцовым лицо Семена. Красной стала даже его лысая голова. Это была страшная для защитника минута. Самому задать вопрос, отвечать на который его подзащитный не хочет, вопрос, который очевидно вреден.

Но уже пристально смотрит на Веру Миронов, заинтересованно повернулась к ней народная заседательница, до этого безучастно взиравшая на происходящее. Умолкли голоса в зале – отступать некуда. И вновь голос Арии, с каким-то отчаянием призывавший Лашкову:

– Ну почему же, Вера, мы ведь говорили с вами об этом. Сейчас решается ваша судьба. Вы должны понимать. Ответьте на мой вопрос. Сожалеете ли вы сейчас о вашей прошлой деятельности?

Когда вечером я рассказывала об этом дома, я сказала:

– Вера стояла такая тоненькая и прямая, как свечка.

Такой она и запомнилась мне – тонкой свечкой с большими глазами на маленьком лице. Запомнилось и то, как, подняв голову и спокойно глядя перед собой, она ответила:

– Нет. Не сожалею.

В этот вечер после судебного заседания мы, адвокаты, долго не могли успокоиться. Еще до начала процесса следователь в разговоре с одним из моих коллег сказал:

– В этом деле Галансков получит самый большой срок – семь лет, Гинзбургу дадут поменьше – лет пять, Добровольскому не больше двух, ну а с Лашковой и одного года хватит.

И хотя это преподносилось как собственное мнение этого следователя, опыт приучил нас к тому, что «мнение» следователя КГБ совпадает с «мнением» суда.

Веру в суде допрашивали 8 января 1968 года. Арестована она была 17 января 1967 года. До окончания названного следователем срока оставалось всего несколько дней. Неужели этот ответ обернется для нее дополнительным наказанием?..

Ведь как будто каждый из нас знал, что судьба подсудимых решается не в суде. Что еще до процесса все обсудили в КГБ, а затем окончательно в высоких партийных инстанциях определили «кому – сколько». А вот случилось такое в суде, и мы искренне волнуемся. Когда на следующее утро я пришла в суд, Семен Ария уже разговаривал с Верой. Я видела, как он убеждал ее, как сначала она отрицательно качала головой, потом долго его слушала.

– Мы договорились, что я ей больше задавать этот вопрос не буду, – сказал мне Семен. – Но, если спросит суд или прокурор, она ответит в более сдержанной формулировке.

И действительно, только открылось судебное заседание, как народная заседательница немедленно обратилась к Вере:

– Я хочу, чтобы вы снова ответили на вопрос вашего адвоката. Сожалеете вы о сделанном или нет? Вы должны понимать, что от вашего ответа многое зависит.

Вера отвечала так:

– Я не сожалею, что помогала отдельным обвиняемым. Но, если мои действия, возможно, принесли вред моему народу, я об этом сожалею.

Вряд ли такой ответ мог быть расценен судом как раскаяние. Я не сомневаюсь в том, что, если было бы во власти Миронова, Лашкова, несомненно, поплатилась бы за это.

Но в данном случае, к счастью, принятое решение изменять было поздно, и Вера через четыре дня после вынесения приговора вышла на свободу.

11 января прокурор Терехов произнес обвинительную речь, большая часть которой была посвящена НТС, антисоветской сущности этой «шпионской» организации, ее стремлениям ослабить наше государство.

– Связь с этой организацией, – говорил прокурор, – является тяжким преступлением против нашего народа.

Полностью отвергая показания Галанскова, в которых тот отрицал свою вину, Терехов строил обвинения против него на показаниях Добровольского, которому верил безоговорочно.

– Добровольский был втянут в преступление Галансковым.

– Добровольский активной роли не играл.

– Добровольский раскаялся и доказал подлинность своего раскаяния правильным поведением на следствии и в суде.

Вот те словосочетания, в которых упоминалось в речи прокурора имя Алексея Добровольского. А о Галанскове?

– Через Галанскова осуществлялась непосредственная систематическая связь с НТС.

– Галансков не только сам занимался антисоветской деятельностью, но и втянул в нее Добровольского и Лашкову.

– Галансков пытался обмануть суд и уйти от ответственности и заслуженного наказания, не раскаялся.

«Мнение» прокурора о наказании, которое заслуживает каждый из подсудимых, полностью совпало с «предположениями» следователя КГБ: Галанскову – 7 лет лишения свободы, Гинзбургу – 5, Добровольскому – 2, Лашковой – 1 год. И сразу аплодисменты, крики:

– Мало! Им надо больше дать!

После перерыва на обед начались речи защиты. В этот день уже с утра в зале народу было больше обычного, больше знакомых лиц среди публики. Все руководство Московского городского суда во главе с Осетровым, несколько человек в прокурорских мундирах, знакомые нам члены Верховного суда, наше адвокатское руководство. Пустили в зал московских судей и даже адвокатов. Все это усиливало атмосферу напряженности и приподнятости, которая знакома каждому, кому приходилось выступать в суде.

Это ощущение особой собранности я начинала чувствовать еще дома, когда собиралась в суд. Оно покидало меня только после произнесения речи. Может, потому, от этой углубленности в себя, я в первые минуты не заметила нечто новое, появившееся в нашем зале. Что-то изменилось, что-то непривычно мешало. Но что – я определить не могла. Только во время судебного заседания, когда заметила напряженный взгляд моего коллеги, неотрывно обращенный в одну точку на противоположной от нас стене, я заметила это новое.

Высоко, рядом с висящими светильниками, были прикреплены какие-то непонятные предметы, старательно задрапированные черной кисеей. Такой, какой обычно драпируют светильники и зеркала в комнате, где лежит покойник.

Объяснение этому странному убранству судебного зала стало нам известно во время перерыва. Зал ночью радиофицировали. Судебный процесс в его заключительной стадии прений сторон прямо транслировался в ЦК КПСС. Наша работа контролировалась не только юридическим начальством, но и на очень высоком партийном уровне.

Первым защитительную речь произнес Владимир Швейский в защиту Добровольского. Таков традиционный порядок – первое слово «оговорщику».

Защищать Добровольского сравнительно несложно. Само следствие ограничило обвинение против него только тем, что признавал Добровольский. Поэтому никакого спора по фактам у защиты быть не могло. Не могло быть спора и с антисоветским характером тех брошюр, изданных НТС, распространение которых Добровольский тоже признавал. Не было спора и по квалификации. Добровольский признал в суде, что его деятельность, как и деятельность Галанскова и Гинзбурга, «носила преступный антисоветский характер» и «совершалась с антисоветским умыслом».

Все это и определило позицию, занятую адвокатом Швейским. Его речь в основном была посвящена психологическому анализу причин, которые привели Добровольского к преступлению. Спор с обвинением ограничился тем, что Швейский отрицал криминальный характер одного из вмененных Добровольскому документов – «Описания событий в Почаевской Лавре». В этом документе, написанном и подписанном монахами Почаевской Лавры, описаны реальные факты произвола и физической расправы над ними со стороны местных властей. К моменту рассмотрения нашего дела в суде достоверность изложенных в письме фактов уже была признана властями. Этот спор, продолженный потом адвокатом Ария и мною, был единственным успехом защиты. Суд с нами согласился. Но на судьбе подсудимых это никак не отразилось.

Речь адвоката Швейского была для меня интересной и значительной не столько потому, что и как он говорил, сколько потому, чего он не сказал. Я хорошо знала Владимира. Знала, что человек он очень честолюбивый и очень ревностно относившийся к своей адвокатской репутации. Слава для него не «ветхая заплата», а награда за труд, и к славе он стремился. У Швейского и в этом деле была возможность произнести яркую, полную темперамента речь. Зная характер и полемический темперамент Швейского, я могу уверенно сказать, что он сознательно пересилил себя, отказавшись от агрессивной, наиболее эффектной линии защиты, направленной против Галанскова. Он не уличал Галанскова в противоречиях, не возлагал на него ответственность за судьбу Добровольского. Он защищал Добровольского так, как будто Добровольский был в этом деле один. Швейский знал, что суд не может выйти за пределы предъявленного Добровольскому обвинения, не может признать его виновным в непосредственных, минуя Галанскова, связях с НТС, и потому, отказавшись от борьбы с Галансковым, он не предавал интересов Добровольского.

Думаю, что мало кто из адвокатов пошел бы на такое самоограничение.

Единственная моя претензия к Швейскому относилась к правовой оценке, которую он дал «Открытому письму Шолохову». Имя Шолохова уже давно связано с самыми мракобесными и черносотенными направлениями в жизни нашей страны.

На XXIII съезде КПСС Шолохов произнес речь, посвященную незадолго до этого закончившемуся судебному процессу над писателями Синявским и Даниэлем. Шолохов был явно недоволен результатами этого процесса. 5 и 7 лет лагерей строгого режима он считал слишком мягкой карой. Шолохов сокрушался, что прошло время, когда, как он говорил,

…судили, не опираясь на статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием

и когда Синявского и Даниэля, опубликовавших свои художественные произведения за границей, могла ожидать любая кара, вплоть до расстрела.

«Открытое письмо» Галанскова было ответом на эту речь Шолохова.

Швейский назвал это письмо антисоветским. Я же с такой квалификацией не была согласна.

Речь адвоката Арии в защиту Веры Лашковой больше всего запомнилась четкостью ее построения, логичностью доводов и блестящим правовым анализом. Не знаю, насколько эта речь была оценена людьми, присутствовавшими в зале, и теми, кому потом удалось читать ее запись. В речи Арии не было ничего «на публику», полностью отсутствовали внешние ораторские приемы. Она могла показаться излишне бесстрастной. Но юристы, присутствовавшие тогда в зале, оценили эту речь заслуженно высоко.

Семен Ария, как Швейский, не спорил с тем, что в действиях Веры есть состав преступления. Ни он, ни Швейский, ни я не могли не признать этого, так как закон действительно был нарушен. Но Ария предельно точно и очень смело определил границы понятия «антисоветская деятельность» и решительно возражал против расширительного толкования этого закона. Правовой анализ приобрел в его речи черты политического. Он шел в своей речи как бы по натянутой проволоке – чуть качнется, и баланс будет нарушен, граница дозволенного в советском суде будет перейдена.

Но он ни разу не покачнулся. Четкость и продуманность формулировок позволили ему сказать все необходимое.

Очень убедительны были объяснения Ария по эпизоду обвинения Лашковой в перепечатке документов для сборника «Белая книга». Вера печатала много материалов для «Белой книги», но только один из них – «Письмо старому другу» – считался антисоветским.

Когда я, спустя несколько лет, перечитывала этот документ, когда за моей спиной уже было участие в нескольких политических процессах, когда грани дозволенного в моем сознании значительно расширились, я уверенно считала, что с такой оценкой защита должна была спорить. Тогда, слушая рассуждения моих коллег (к моей защите этот документ отношения не имел), я соглашалась с ними – спорить нельзя. А если не спорить – значит, признавать вину в антисоветской деятельности.

Я не знаю кому – Золотухину, защищавшему составителя «Белой книги», или Арии, защищавшему машинистку, этот сборник печатавшую, – пришла в голову мысль, позволявшая избежать опасности спора по содержанию этого документа и в то же время дававшая адвокату право просить об оправдании. Оба они – и Ария и Золотухин – эту мысль последовательно использовали в защитительных речах.

– Возможно, – говорил Ария, – «Письмо старому другу» содержит признаки криминальности. Но защите незачем входить в содержание этого документа. Лашкова печатала сборник для вручения узкому кругу ответственных должностных лиц, а не для распространения. Собирание и перепечатка любых материалов для такой цели не может быть признана преступной.

По всем остальным эпизодам, где вина Лашковой была доказана, он строил свою защиту на том, что, отрицая антисоветский умысел, просил квалифицировать ее действия не как антисоветскую пропаганду, а как клевету на советский государственный и общественный строй.

Речью Арии в 8 часов 30 минут вечера закончилось многочасовое судебное заседание. Моя речь и речь Золотухина были перенесены на 12 января в 8 часов 30 минут утра.

И опять бессонная ночь, когда даже не столько проверяла свою аргументацию (все уже было готово, систематизировано, продумано), сколько просто не могла уснуть, оторваться от мысли: Юрию – 7 лет. Разве может больной человек выжить, выдержать эти годы в условиях лагеря! Чувство ответственности за судьбу подзащитного, как и чувство сострадания к нему, знакомо каждому адвокату. Именно по этому признаку, я думаю, проходит водораздел между подлинной адвокатурой и ремесленниками в адвокатуре. Но когда чувство ответственности сочетается с ощущением полного бессилия, когда сострадание к человеку, которого ждет наказание, сочетается с пониманием того, что это наказание равно смертному приговору.

И вот я хожу по нашей маленькой кухне, чтобы не мешать сну моей семьи, и спрашиваю себя вновь: что я упустила? Что не доделала? Почему против Юрия все время ощущаемое мною личное раздражение у в общем-то спокойного прокурора Терехова? Почему, когда Юрий давал показания, еще больше усиливалось выражение брезгливости на лице у Миронова?

Ведь научить подзащитного вести себя в суде так, чтобы произвести хорошее впечатление или, во всяком случае, не раздражать суд, – это тоже часть работы адвоката.

Я упрекала себя зря. Если бы даже Юрий не раздражал суд, если бы сумел подавить в себе полностью желание бравадой и насмешкой скрыть свою ослабленность и недовольство самим собой, если бы на вопрос, для чего он применял меры конспирации и шрифты, он не отвечал бы: «Я готовил себя к тому, чтобы прийти на смену Андропову и возглавить КГБ» (а подобные ответы повторялись неоднократно), – он все равно получил бы этот семилетний срок. Помочь ему могло только «раскаяние», а этому я его действительно не учила.

Моя речь в защиту Юрия была строго разделена на две части. Одна часть – группа эпизодов обвинения в связях с НТС. Эта довольно длительная по времени часть была посвящена анализу показаний Добровольского – основного источника, из которого обвинение черпало доказательства вины Галанскова. Это была наиболее эмоциональная часть моей речи, и мне кажется, что я сумела доказать, что обосновывать обвинительный приговор на показаниях Добровольского нельзя.

В меру своих возможностей я дала и психологический анализ того, что привело Галанскова к самооговору, к ложному признанию того, чего он в действительности не совершал. Моя аргументация по этому – наиболее тяжелому – политическому обвинению не ставила меня в опасное положение. Это была обычная защита, обычный спор по фактам, и я спокойно, безо всяких опасений для себя могла просить суд об оправдании по всем этим эпизодам.

Тогда, в момент произнесения речи, да и во время всего процесса, я не сомневалась в том, что Галансков действительно не был связан с НТС. Теперь я знаю, что это не так. Уже после Юриной смерти НТС объявил, что он был членом их организации.

Но и теперь, зная это, я ни в чем не изменила своего отношения к Галанскову. Для меня по-прежнему основным критерием для оценки остается не то, был ли он связан с НТС или не был, а то, привела ли эта его связь к поступкам бесчестным и жестоким. Даже самый строгий нравственный судья не мог бы упрекнуть Юрия в безнравственности тех поступков, за которые он был осужден. Вера в его бескорыстие и доброту осталась у меня непоколебленной.

Не нужно забывать, что в те годы НТС был единственной зарубежной организацией, систематически оказывавшей помощь оппозиционным движениям в Советском Союзе. Благодаря ее деятельности многие люди в моей стране получили возможность читать литературу, издаваемую за рубежом. С ее помощью уходили за границу и публиковались многие самиздатовские произведения.

Борьба, которую я вела тогда в суде против Добровольского, была профессионально обязательна. Но мое личное отношение к его роли в этом деле теперь изменилось.

Добровольский действительно оказался в трагическом положении человека, у которого было найдено все, что свидетельствовало о связях с НТС. Нужно было обладать большой стойкостью и мужеством, чтобы решиться нести ответ одному, не выдать следствию тех, с кем был связан общей деятельностью. На это у Добровольского не хватило ни стойкости, ни мужества. Не мне, человеку, никогда не терявшему свободы, судить его, в жизни которого уже были лагерь, тюрьма, психиатрические больницы.

Добровольский – больной, сломленный человек, заслуживающий жалости, а не осуждения.

Это не мои слова. Их передал из лагеря и специально просил сделать достоянием гласности тот, кому правда была известна с самого начала. Эти слова принадлежат Юрию Галанскову.

Значительно сложнее была задача анализа тех пяти статей, которые среди других материалов были помещены Галансковым в «Фениксе-66» и которые следствие признало антисоветскими.

В своей речи я подробно анализировала каждую из них и приводила аргументы в подтверждение того, что три из этих пяти (в том числе и «Описание событий в Почаевской Лавре») вообще не являются криминальными. Оставались два документа: статья Синявского «Что такое социалистический реализм» и «Открытое письмо Шолохову». Статья Синявского мне очень нравилась. Я готова была ее защищать, и, мне кажется, несмотря на ряд очень острых политических формулировок, ее можно было защищать. Но делать это нужно было раньше. Не в этом суде, а когда судили самого Синявского. Обдумывая свою речь, я хотела найти такую формулировку, которая избавила бы меня от необходимости соглашаться с правильностью оценки, которую этой статье уже дал Верховный суд. Подчеркнуть, что только формальные требования закона препятствуют мне спорить против этой оценки.

Эту мысль я выразила в двух фразах:

Вступивший в законную силу приговор Верховного суда РСФСР по делу писателей Синявского и Даниэля является обязательным для Московского городского суда. Именно это соображение освобождает меня от обязанности анализировать здесь эту статью.

Оставалось дать объяснение по последнему пункту обвинения. Сказать суду, согласна ли я с тем, что «Открытое письмо Шолохову» является антисоветским документом, а его автор Ю. Галансков писал и распространял его с антисоветским умыслом.

Может быть, нигде до этого дела, во всяком случае никогда позже, меня так не мучили сомнения в правильности избранного мною пути защиты. Сколько раз тогда, потом и даже сейчас, когда пишу эту главу, я перечитываю это письмо. В нем Юрий называет советскую власть

«…военно-полицейской машиной, которая по сей день занимается удушением свободы в России». Или утверждает, что «власть низвела советский народ до скотского состояния», что «…советский человек не удался в той же мере, в какой не удалась и сама советская власть».

Я не могла утверждать, что сказанное или написанное Юрием относилось не к советской власти, а к конкретному решению правительства, как говорила в речи, защищая Павла Литвинова. Не могла сказать, что здесь речь идет о критике отдельных, пусть очень высоких по своему положению, лиц. Защищая Юрия против этого обвинения, я избрала компромиссный путь.

Моя позиция определялась не страхом за себя и не тем, что мои коллеги по процессу Швейский и Ария уже признали в своих речах «Открытое письмо» антисоветским или криминальным. Решение я принимала сама. На меня никто не оказывал давления или влияния. Моя позиция определялась только тем, что отдельные формулировки этого письма, с точки зрения советского закона, являлись криминальными.

Вот почему я сказала суду, что, если бы Галансков в этом письме ограничился самой резкой критикой в адрес Шолохова, я ставила бы вопрос об исключении этого эпизода из обвинения. Говорила о том, что пафос этого письма направлен против выступления лауреата Нобелевской премии писателя Шолохова на XXIII съезде КПСС, которое Галансков считал антигуманным, а не против советской власти. Говорила о том, что в такой оценке речи Шолохова он не одинок. Что лишь несколько общих формулировок, а вовсе не весь смысл этого письма лишают меня возможности спорить с обвинением в его криминальности. Я просила суд признать, что Галансков не имел при этом умысла на ослабление советской власти, и потому квалифицировать его действия не как антисоветскую пропаганду, а как клевету на советский строй.

И так же, как я рассказываю о том, что в моей речи вызывает и теперь у меня сомнения, скажу о том, что отношу к ее достоинствам.

Мне кажется, что мое преимущество перед коллегами, защищавшими Синявского и Даниэля, заключалось в том, что я не уклонилась от анализа литературных произведений, включенных в журнал «Феникс». Говорила о недопустимости отождествлять автора с высказываниями литературных героев, говорила о недопустимости распространять действия уголовного закона на художественное творчество.

И второе. Мне также кажется, что искреннее чувство сострадания к Юрию помогло мне найти слова, когда говорила о том, что только благородные мотивы руководили им.

Мне понятно, что слова из моей речи о том, что Юрий «не искал для себя ни богатства, ни карьеры, на славы», были потом выбраны для заглавия книги об этом несколько странном, но очень добром и хорошем человеке.

О речи Бориса Золотухина скажу лишь несколько слов.

Как-то так случилось, что мы – друзья – ни разу до этого не участвовали в одном процессе. Для меня речь Бориса была открытием нового таланта. В ней все было продумано и все убедительно. Это одна из очень немногих судебных речей, которая почти ничего не теряет при ее чтении. А может быть, мне помогает то, что, когда ее читаю, у меня в ушах звучит голос Бориса, его знакомая интонация. Его речь отличалась особым благородством высказанных им мыслей и смелостью обобщений.

Я очень внимательно следила за реакцией суда на речь Золотухина и твердо помню то, как с явным неодобрением слушал Миронов ту часть этой речи, которая была посвящена откликам Запада на процесс Синявского и Даниэля. А когда среди деятелей, отрицательно отзывавшихся о процессе, были названы имена французского писателя члена ЦК Французской коммунистической партии Луи Арагона и секретаря ЦК Английской коммунистической партии Джона Голлана, Миронов даже изменился в лице. Золотухин задел одну из самых чувствительных для советской власти и коммунистической партии струну – впервые эти преданные друзья открыто высказывали свое осуждение действий советского правительства.

Это же выражение недовольства сохранялось и тогда, когда в замолкшем судебном зале мы, затаив дыхание, слушали:

Гинзбург считал приговор по делу Синявского и Даниэля неверным. Я хочу поставить перед вами один общий вопрос: как должен поступить гражданин, который так считает? Он может отнестись к этому с полным безразличием, или это может вызвать у него общественную реакцию. Гражданин может безразлично смотреть на то, как под конвоем ведут невинного человека, и может вступиться за этого человека. Я не знаю, какое поведение покажется суду предпочтительнее. Но я думаю, что поведение неравнодушного более гражданственно.

Гинзбург сделал все, чтобы помочь Синявскому и Даниэлю.

Золотухин, как и Ария, не анализировал отдельные произведения, включенные в «Белую книгу». Он просил об оправдании Гинзбурга, так как полагал, что составление сборника, предназначавшегося для высокого советского руководства, независимо от характера включенных в него документов, не может считаться антисоветской пропагандой или антисоветской деятельностью.

По закону после речей защиты председательствующий предоставляет прокурору право реплики. Прокурор может возражать против аргументации адвокатов, против искажений материалов дела, против политических ошибок, если таковые были защитой допущены.

Прокурор от права на реплику отказался.

Это, а также и то, что Миронов не сделал никому из адвокатов замечаний, никого не прерывал во время речи, было первым, но серьезным сигналом, что никакие неприятности нас, адвокатов, ждать не должны.

Во время десятиминутного перерыва, объявленного судом сразу после речи Бориса, к нашему столу подошел прокурор.

– Поздравляю вас, товарищи адвокаты, – сказал он. – Это была интересная и не казенная защита. Вы действительно сделали все возможное для своих подзащитных.

А через несколько минут уже от председателя нашего президиума Апраксина мы услышали:

– Молодцы. Все прошло нормально. Неприятностей не будет.

И я успокоилась. Чувство беспокойства, которое возникло, когда слушала речь Семена Арии и Бориса Золотухина, прошло.

Я помню, что всеми нами владело тогда почти праздничное чувство. Мы поздравляли друг друга, с радостью выслушивали слова благодарности от наших подзащитных и их родственников. Ничто не предвещало того, что пройдет несколько месяцев и для одного из нас участие в этом процессе кончится настоящей жизненной катастрофой.

Короткие последние слова.

Вера Лашкова, Юрий и Александр Гинзбург не просили суд о снисхождении, не каялись.

Просьба, с которой Юрий обратился к суду, была сформулирована так:

– Я призываю суд к сдержанности в своих решениях, касающихся Добровольского, меня и Лашковой. Что касается Гинзбурга, то его невиновность настолько очевидна, что решение суда по этому поводу не может вызвать сомнений.

Александр Гинзбург, заканчивая последнее слово, сказал, что знает, что его осудят, потому что:

ни один человек, обвиненный по статье 70, еще не был оправдан. Вы можете посадить меня в тюрьму, отправить в лагерь, но я знаю, что никто из честных людей меня не осудит.

«Лучшие» представители «советской и партийной общественности» хохотали, слушая слова:

– Я не признаю себя виновным, я был убежден в своей правоте.

Заключительные слова Гинзбурга «Прошу суд дать мне срок не меньший, чем Юрию Галанскову» потонули в шуме, в выкриках: «Мало! Мало! Надо дать больше!»

Суд удалился в совещательную комнату. Увели подсудимых, и в пустом зале остались только мы. О чем бы ни говорили тогда, мысль каждого из нас возвращалась к ожидаемому нами приговору.

– Неужели они осудят Алика?

– Они не могут признать Гинзбурга виновным, это будет чудовищно!

Такими репликами мы перебивали рассуждения на совсем посторонние, вовсе не относящиеся к делу темы.

Все мы понимали, что надеяться на справедливость в политическом процессе более чем наивно. Но полная недоказанность вины Александра Гинзбурга была настолько очевидна, что даже мы, советские адвокаты, привыкшие и приученные к произволу в правосудии по политическим делам, не могли принять мысль о возможности его осуждения.

Думая о том, что ожидало Юрия, я понимала, что, если ему дадут меньше 7 лет, это будет чудом. И все же ждала этого чуда. Надеялась – хотя бы 5.

Когда мои товарищи твердили:

– Тебе надеяться не на что. Юрий получит семь лет, – я согласно кивала головой, а в душе сердилась на них за эти слова и продолжала ждать чуда.

Но чуда не произошло.

7 лет лишения свободы Галанскову, 5 – Гинзбургу, 2 – Добровольскому, 1 год – Лашковой. А из зала крики:

– Мало! Мало!

Хоть бы в чем-нибудь, хоть бы на полгода отошел Миронов от «предсказаний» следователя КГБ. Хоть не так бы явно свидетельствовал приговор, что пять дней судебного процесса были пустой и жестокой комедией.

И опять мы, четверо адвокатов, стоим в пустом холле Московского городского суда и не можем заставить себя переступить порог, выйти на улицу. Короткое ощущение праздника, радости за добросовестно сделанную работу ушло так, как будто его и не было.

Какими глазами сейчас будут смотреть на нас родные, близкие друзья и знакомые наших подзащитных? Что можем сказать мы им?

Подавленность и стыд – вот все, что чувствовала я тогда.

Никогда не забуду эти минуты, когда, выйдя на улицу, увидели продрогших на страшном морозе людей. Они не уходили, ждали нас, чтобы преподнести букеты красных гвоздик.

Я возвращалась домой вместе с Борисом. Мы ехали молча, а потом он отдал мне свой букет.

– Это тебе, – сказал он. И, перебивая меня, повторил: Ты должна их взять. Пусть этот букет будет первым подарком – ведь завтра твой день рождения.

И мы опять молчали, подавленные несправедливостью, болью за людей, которых защищали, и ужасным чувством бессилия.

 

Глава пятая. Продолжение

Все то, о чем я собираюсь рассказать сейчас, относится к событиям, наступившим уже после судебного процесса над Гинзбургом и Галансковым. Я назвала главу «Продолжение», так как события эти явились последствием того процесса. Но эта глава является и продолжением многих мыслей, уже высказанных в этой книге, продолжением рассказа о человеке, сумевшем преодолеть страх, и о людях, которые срослись с этим чувством навсегда. Эта глава может быть в значительной степени названа продолжением главы «Почему я решила стать адвокатом», потому что рассказ в ней пойдет о событиях, происходивших внутри Московской коллегии адвокатов.

Эта глава – рассказ о том, как и за что был исключен из коллегии адвокатов Борис Золотухин.

Итак, 12 января 1968 года Московский городской суд вынес приговор, по которому все обвиняемые были признаны виновными. Трое из нас, адвокатов, участвовавших в процессе, должны были подать кассационные жалобы. Золотухин – потому, что просил об оправдании Гинзбурга; Ария и я – потому, что просили переквалифицировать действия наших подзащитных со статьи 70 Уголовного кодекса (антисоветская пропаганда) на статью 190-1 (клевета на советский государственный и общественный строй).

Для Семена Арии это был просто спор о чистоте квалификации, ничего не меняющий в наказании Лашковой, – она через четыре дня после вынесения приговора уже вышла на свободу.

Для Бориса и для меня кассационная инстанция – это новая битва за наших подзащитных. За свободу для Гинзбурга, за сокращение срока наказания для Галанскова.

Мы оба были подавлены суровостью и несправедливостью приговора. Часто и подолгу говорили об этом деле. Но я не помню, чтобы хоть раз в эти первые дни и даже недели после окончания суда кто-нибудь из нас высказывал опасения или предположения, что дело может иметь неприятные последствия для адвокатов, хотя некоторые основания для этого были.

Правда, непосредственно после речей защиты председатель коллегии адвокатов Апраксин сказал, что все обошлось благополучно, что неприятностей не будет. Но очень скоро по коллегии поползли слухи о том, что «наверху» выражали недовольство тем, что Борис в своей речи говорил об отрицательной оценке процесса Синявского и Даниэля общественным мнением на Западе. Особое недовольство вызвали, как передавали, его ссылки на отрицательную реакцию западных коммунистических партий. Но мне (думаю, что и другим) казалось, что последствием этого недовольства может быть лишь то, что Московский комитет партии не будет рекомендовать и поддерживать кандидатуру Золотухина в президиум коллегии, выборы которого должны были состояться вскоре.

Среди адвокатов шли разговоры о том, что Золотухина выбирать все равно будем. При тайном голосовании не так уж трудно пойти против рекомендаций Московского комитета, а вот на пост председателя коллегии его уже не утвердят (до нашего процесса Золотухин пользовался поддержкой партийных органов и был наиболее вероятным кандидатом на этот пост, если не на ближайших выборах, то на последующих).

А потом все эти разговоры прекратились. Ведь суд, который обязан реагировать на всякие политически неправильные высказывания, выслушал речь Золотухина молча. В его адрес не было вынесено частное определение, то есть обязательный документ, с которого начинается всякое дисциплинарное дело против адвоката, связанное с неправильным осуществлением защиты. И я думала: «Уж если такой судья, как Миронов, такой ненавистник адвокатов не нашел к чему „прицепиться", то и беспокоиться совершенно нечего».

Так прошли январь и февраль. Наступил март. Мы уже кончили знакомиться с протоколом судебного заседания, уже подали развернутые кассационные жалобы. Оставалось только дождаться дня, когда дело будет рассматриваться в Верховном суде РСФСР.

Как вдруг. Я не помню, какого числа это было. События развивались с такой быстротой, что даже последовательность их иногда восстановить трудно.

Началось все со статьи во французском журнале «Нувель обсерватер». В ней говорилось, что в Советском Союзе произошли большие перемены. Что нельзя не приветствовать процесс либерализации и демократизации советского общества. И в качестве иллюстрации, подтверждающей эту либерализацию, автор привел отрывок из речи Золотухина. Тот самый отрывок, который я цитировала в предыдущей главе:

Гинзбург считал приговор (по делу Синявского и Даниэля. – Д.К. ) неверным. Как должен поступить гражданин, который так считает? Он может отнестись к этому с полным безразличием, или это может вызвать у него общественную реакцию. Гражданин может безразлично смотреть, как под конвоем уводят невинного человека, и может вступиться за этого человека. Я не знаю, какое поведение покажется суду предпочтительнее. Но я думаю, что поведение неравнодушного более гражданственно.

Автор статьи, приводя эту цитату, утверждал, что уже одно то, что в советском суде адвокат может ставить вопрос об оправдании человека, обвиняемого в совершении политического преступления, как и то, что защиту осуществляют не назначенные, а избранные самими подсудимыми адвокаты, несомненное и бесспорное свидетельство демократизации советского строя. Мог ли автор этих благожелательных строк предположить, что его статья станет причиной, во всяком случае, толчком к жестокой расправе?.. Уверена, что он этого не предполагал. Как не могли этого предполагать мы и те немногие из наших друзей, которые имели возможность прочесть эту статью.

Но лишь дни отделяли время, когда мы ее читали, от дня, когда узнали, что против Бориса возбуждено «персональное» партийное дело.

21 марта 1968 года решением бюро райкома Золотухин был исключен из партии. Одновременно бюро рекомендовало президиуму коллегии освободить его от должности заведующего юридической консультацией Дзержинского района.

Незаконность преследования адвоката за выполнение им своего профессионального долга, мне кажется, не нуждается в аргументации. Не было такого адвоката в Москве, который не понимал бы этого, не возмущался бы несправедливостью репрессий против Золотухина. Но многие адвокаты-коммунисты говорили тогда, что жестокость принятого райкомом решения объяснялась неправильным поведением самого Бориса.

– Ему предлагали покаяться, – говорили они, – и он должен был согласиться, не он первый, не он последний.

Кроме того, от Бориса потребовали, чтобы он публично, через газету опровергнул статью во французском журнале; написал бы, что его речь была искажена буржуазной прессой. Тогда его не исключили бы из партии.

Я знаю, что такие советы Золотухину давали очень благожелательно к нему настроенные люди. После исключения Бориса из партии они долю вины за случившееся возлагали и на меня. Считали, что непреклонная позиция Бориса в какой-то мере объяснялась моим влиянием. Но я на себя эту почетную вину принять не могу. Категорический отказ признать ошибочность избранной им позиции защиты, в правильности которой он не сомневался, определялся не посторонним влиянием, а присущим Борису чувством собственного достоинства. Он не мог согласиться на предлагаемый ему компромисс, потому что он человек благородный и мужественный.

Бывают люди благородные в своих помыслах, ломающие себя по слабости характера. Борис достаточно сильный человек, чтобы быть благородным в своих поступках.

Он пришел в Московскую адвокатуру с прокурорской, то есть со значительно более престижной работы. Борис происходит из семьи, чей общественный статус, несомненно, содействовал успешной карьере. Его родители – оба коммуниста. Отец занимал очень высокое положение в советской иерархии (он был в ранге министра) и пользовался всеми благами, которые предоставляет государство правительственной элите. Кремлевские закрытые магазины, правительственные дома отдыха и санатории – все это было знакомо Борису не по рассказам знакомых. Это было его жизнью, его бытом. Он жил и воспитывался в атмосфере абсолютной преданности власти, которая его отцу дала все; сделала его, деревенского пастуха, министром.

Отец, несомненно, способствовал бы успешной карьере сына. Но карьера не получилась. Она и не могла получиться. В этом не было ничего случайного. В советских условиях люди с независимым характером, люди принципиальные и благородные служебной карьеры не делают, как бы они ни относились к советскому режиму. Именно эти качества: независимость и принципиальность – и предопределили вынужденный для Бориса уход с прокурорской работы. Золотухин был пледирующим прокурором. Он от имени государства поддерживал обвинение в крупных хозяйственных делах. В ходе слушания одного из таких дел Борис пришел к выводу, что вина некоторых подсудимых не доказана.

Если в результате судебного разбирательства прокурор придет к заключению, что данные судебного следствия не подтверждают предъявленного подсудимому обвинения, он обязан отказаться от обвинения (статья 248 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР).

Именно так, в соответствии с законом, и решил поступить Золотухин. Руководство прокуратуры Москвы требовало, чтобы он настаивал в суде на виновности этих лиц и на их осуждении. Слишком скандальным было само дело, и слишком долго находились подсудимые под стражей до суда. Золотухин был поставлен перед выбором – либо согласиться с требованием руководства и просить суд об осуждении тех, чью вину он считал недоказанной, либо уйти из прокуратуры. Он выбрал последнее.

Золотухин произнес речь, в которой подробно аргументировал свою просьбу об оправдании подсудимых, а затем ушел из прокуратуры. Так он стал адвокатом, а затем, через несколько лет, и заведующим одной из центральных юридических консультаций в Москве, членом президиума Московской коллегии адвокатов.

Исключение Золотухина из партии взволновало всю коллегию. Все понимали, что решается важный и общий для всей коллегии вопрос – может ли адвокат в политическом процессе при недоказанности вины подзащитного просить о его оправдании, или он должен лишь ограничиться просьбой о снисхождении и тем самым предать своего подзащитного.

Золотухина в коллегии очень любили и уважали. Однако, я думаю, не только это чувство, но и понимание опасности для адвокатуры определило то, что на первых этапах расправы над ним коллегия открыто его поддерживала. При рассмотрении персонального дела Золотухина в Дзержинском райкоме партии и затем при рассмотрении апелляции в Московском комитете партии представитель партийной организации юридической консультации, заведующим которой был Борис, пытался доказать несостоятельность возводимых на него обвинений и дал ему блестящую характеристику.

Думали о том, как помочь ему, и мы, адвокаты, участвовавшие вместе с ним в деле Гинзбурга. Мы решили написать письмо в Московский комитет партии на имя его первого секретаря Гришина. От Бориса это свое решение мы договорились скрыть. После долгих обсуждений был составлен текст, который удовлетворил всех нас.

Мы писали о том, что каждый из нас имеет за плечами более чем двадцатилетний опыт судебной работы, в том числе и по делам об особо опасных государственных преступлениях. Этот опыт в сочетании с нашим участием в процессе позволяет нам иметь твердое суждение о работе Золотухина по делу Гинзбурга. Мы писали:

Позиция, определявшаяся для себя каждым из защитников самостоятельно, обсуждалась затем во избежание ошибки нами совместно. Позиция, выбранная адвокатом Золотухиным, была признана всеми нами единственно возможной для защиты Гинзбурга. Любой из нас, а равно и любой добросовестный адвокат обязан был при указанных обстоятельствах занимать такую позицию. Отход от нее, признание вины Гинзбурга, практически означал бы оставление его без защиты в суде, нарушение его права, закрепленного ст. 111 Конституции СССР.

Нам известно, как была использована защитительная речь товарища Золотухина буржуазной прессой. Но если его речь не была искажена, то изложение позиции товарища Золотухина может принести лишь пользу престижу нашей страны и советского правосудия, так как свидетельствовала о предоставлении подсудимому квалифицированной, полноценной защиты в процессе.

Все мы трое подписали это письмо, оставалось только отправить его адресату. Я не помню сейчас, кто (Ария или Швейский) показал письмо Золотухину. Несомненно, при этом им руководили самые добрые намерения – согласовать текст письма, узнать, не надо ли что добавить. Но делать этого было нельзя. Зная Бориса, я заранее могла сказать, что он воспротивится тому, чтобы кто-нибудь поставил себя под удар. Так это и случилось.

Борис позвонил мне последней. Тогда, когда уже уговорил и Швейского, и Арию отказаться от этой идеи. Уговорил он и меня, ссылаясь на то, что смешно мне, беспартийной, от своего имени посылать такое письмо в партийную организацию. Я виню себя за то, что поддалась на его уговоры. Единственное, что могу сказать в свое оправдание, – это то, что не понимала тогда всей опасности происходившего. Для меня исключение Бориса из коммунистической партии было вопиющей несправедливостью, но не катастрофой. Я, хоть и не говорила этого Борису, но про себя думала: «Без этой партии можно прекрасно обойтись. Как можно обойтись и без того, чтобы быть заведующим консультацией и членом президиума коллегии. Важно, что он остается в адвокатуре». А в том, что он останется в адвокатуре, я не сомневалась.

И даже когда Борис сказал, что, если его исключат из адвокатуры, дело Гинзбурга в Верховном суде придется вести мне, я не отнеслась к его словам серьезно. Выругала за то, что у него могла зародиться такая мысль. Мне казалось, что отсутствие частного определения суда является абсолютной гарантией того, что президиум не возбудит против него дисциплинарное преследование.

Прошло всего несколько дней, может быть, неделя, и уже не от Золотухина, а от одного из членов президиума коллегии я услышала, что партийными санкциями не ограничатся, что Московский комитет партии требует исключения Золотухина из коллегии адвокатов. Вот только тогда я поняла, что надвигается настоящая катастрофа.

Борис был очень счастлив в адвокатуре. Он много раз говорил мне об этом. Он очень любил нашу профессию и был глубоко ей предан. Вот почему, понимая, что ему не грозят голод и нищета, что какую-то работу он себе со временем найдет, я считала исключение его из коллегии, лишение его возможности заниматься тем, к чему у него было настоящее призвание, катастрофой.

16 апреля состоялось кассационное рассмотрение наших жалоб на приговор суда. Я сама предложила Борису, что возьму на себя защиту Гинзбурга. Я знала, что это не вызовет возражений ни у самого Александра, ни у его родных. Борис отказался от этого. Он считал себя обязанным, видел в этом свой нравственный долг – довести дело до конца, хотя понимал, что повторение официально осужденных тезисов защиты грозит ему дополнительными неприятностями.

Его объяснения в Верховном суде были безупречны по четкости и убедительности аргументации. Неправосудность, бездоказательность приговора Московского городского суда была очевидна.

Состав судебной коллегии Верховного суда, который рассматривал наши жалобы, был мне хорошо известен. Двое из троих – бывшие судьи Московского городского суда, у которых выступала множество раз. Но тогда, в обычных уголовных делах, они могли решать дело; теперь – члены спецколлегии Верховного суда – они не решают. Они выполняют.

Приговор Московского городского суда был оставлен в силе.

В самых первых числах мая я узнала, что вопрос об исключении Бориса из адвокатуры будет поставлен на заседании президиума коллегии. По «Положению об адвокатуре» вопросы приема и исключения из адвокатуры – прерогатива выборного органа, который управляет коллегией, – ее президиума. Московский комитет коммунистической партии решил не нарушать закон и поручил расправиться с Золотухиным самим адвокатам.

Мне достоверно известно, что представитель Московского комитета партии предварительно, до заседания президиума, собрал всю его партийную группу и предупредил, что каждого, кто не подчинится директиве Московского комитета, каждого, кто осмелится проголосовать против исключения Бориса, ждет безусловное исключение из партии. И все же я была уверена, что, если бы все члены президиума проявили тогда стойкость и принципиальность, эта кара не последовала бы. Слишком большим скандалом обернулось бы такое массовое исключение.

Поэтому первое, что я решила сделать, – это убедить членов президиума в том, что если все они решительно откажутся подчиниться этому требованию и не будут голосовать за исключение Бориса, то Московскому комитету придется с этим смириться. Я была абсолютно убеждена, что на положении коллегии это не отразится. Максимум того, чем рисковали беспартийные члены президиума, – это тем, что их больше не будут рекомендовать в президиум при выборах. Положение коммунистов было значительно сложнее.

Лучше всего, кажется, даже дословно запомнилась мне первая попытка. Это было в Бутырской тюрьме, куда я пришла на свидание с кем-то из подзащитных. Я поднялась по крутой лестнице и шла по длинному коридору.

Навстречу мне по этому коридору шла адвокат Соколова.

Имя Любови Владимировны Соколовой в то время было известно каждому адвокату. Она была одним из самых квалифицированных и опытных адвокатов того времени с безупречной репутацией и заслуженным авторитетом порядочного человека. Она первая заговорила о том, о чем собиралась говорить я.

– Дина, – сказала она, – это такой ужас, такой позор. Я лишилась сна. Каждую минуту думаю о Борисе. Я не могу в этом участвовать, я не приду на заседание президиума. Скажу, что больна, что у меня сердечный приступ.

– Почему? – спросила я. – Вы обязательно должны прийти. С вами считаются. Если вы будете голосовать против исключения Бориса, к вам присоединятся другие.

Она стояла рядом со мной, высокая, худощавая, с чуть тронутыми сединой волосами, с лицом, словно сошедшим со старинной византийской иконы. Лицо аскетическое, с удлиненными прекрасными глазами. Сильное лицо подвижницы.

– Вы сошли с ума, – ответила она. – Вы отдаете себе отчет в том, что говорите?

Любовь Владимировна, может быть, единственная из того состава президиума, которой абсолютно нечего было бояться. Ей, беспартийной, с исключительным положением в коллегии, не грозили никакие репрессии. Ее страх был безотчетен. Она сама говорила мне это.

– Не уговаривайте меня, Дина. Я все понимаю. Я старая женщина, у меня обеспеченная пенсия. Это вы хотите мне сказать? Если бы я знала, чего боюсь! Я не могу объяснить этого. Просто это выше моих сил. Но участвовать в этом позоре я не буду. Уж это-то я сделаю. Я себя не опозорю.

А вот второй разговор. Тоже с женщиной и тоже беспартийной. Адвокат Благоволина – моя приятельница и друг Золотухина. Человек решительный и жизнерадостный, неутомимый и великолепный рассказчик. Сколько вечеров провели мы вместе! Всегда считали ее «своим» человеком.

– Я за себя не боюсь, – говорила мне она. – Мне нечего бояться. Что они могут со мной сделать? Ну, предположим, выгонят из коллегии. Мне все равно скоро на пенсию. А деньги. Так не тебе мне объяснять, что денег мне до конца жизни хватит. Но – Сережа. Ты должна меня понять, у меня сын, который только начинает свою карьеру. Я не вправе ему мешать. Так что на заседание президиума я не приду, а большего сделать – не в моих силах.

И так один за другим – мужчины и женщины, партийные и беспартийные. Только один раз во время этих бесед я почувствовала недоброжелательное отношение к Борису, полускрытое осуждение за то, что он своей непреклонностью ставит всех в опасное положение.

И опять беспартийный Иван Иванович Паркинсон. И тоже старый адвокат, и тоже с отличной репутацией, с ореолом человека, сидевшего в сталинских лагерях и сумевшего безупречным поведением заслужить там уважение солагерников.

Мне казалось, что Паркинсон завидовал Золотухину, его молодости, таланту, тому, как быстро он завоевал признание, уважение и любовь в адвокатуре. Только позднее узнала, что была и другая, более серьезная, но не менее постыдная причина.

Все же остальные действительно страдали, понимали, что им предстоит участвовать в безнравственной расправе. И все видели один выход – уклониться. Мы же – Ария, Швейский и я – вновь собрались вместе, чтобы написать письмо. На этот раз уже на имя председателя президиума коллегии. Решаем – каждый будет писать отдельно. Не помню, кто из них – Ария или Швейский – считал, что групповое письмо – или, как их называют, «коллективка», это форма протеста, осуждаемая партийными органами. А вот к индивидуальным письмам, как выражению собственного мнения, относятся более снисходительно.

Так и решили.

После неудачи, которая постигла письмо, написанное Арией, Швейским и мною, я решила действовать, не посвящая Бориса в то, что собираюсь предпринять.

31 мая я направила в президиум письмо, адресованное Апраксину. Копию этого письма послала всем членам президиума. В нем в более сжатом виде повторились доводы нашего первого письма. Дополнила его лишь тем, что еще до прения сторон Золотухин в моем присутствии информировал председателя президиума Апраксина и его заместителя Склярского о своей позиции по этому делу и что оба они были согласны с линией защиты, избранной Золотухиным. Обращаясь ко всем членам президиума, я писала:

Исключение адвоката за выполнение им своего профессионального долга является беспрецедентным и налагает личную ответственность на каждого члена президиума, поддержавшего такое решение.

В заключение я просила предоставить мне возможность выступить на заседании президиума с подробными объяснениями.

Прошло не более двух-трех дней, как утром нам позвонил Константин Апраксин. К телефону подошел муж, и ему довелось выслушать все упреки и даже угрозы в мой адрес. Апраксин призывал мужа (они вместе учились в Московском юридическом институте) воздействовать на меня и убедить «пока еще не поздно, пока можно еще меня спасти» забрать письмо. Он сообщил, что я осталась в одиночестве, так как Ария и Швейский уже забрали свои письма. Естественно, что муж отказался от выполнения подобной миссии.

А вечером к нам приехал Швейский и рассказал, что накануне его вызвали в райком партии и предложили либо немедленно забрать из президиума письмо, либо сдать в райком свой партийный билет. Когда он рассказывал об этом, мы видели, что ему мучительно стыдно предавать товарища, но упрекать Швейского я не могла. Мы были не в равном положении. Когда он ушел, я в который раз подумала: «Господи, какое счастье, что я не в партии».

К этому времени об истории с письмами узнал и Борис. Он не уговаривал меня взять письмо обратно. Он только сказал:

– Ты ведь понимаешь, что ничем мне помочь не можешь. Все уже решено.

Ни я, ни Борис тогда не знали, что я не была одинока, что очень резкое письмо протеста направила в президиум и Софья Васильевна Каллистратова.

Первое заседание президиума, на котором стоял вопрос об исключении Золотухина, было сорвано. Подавляющее большинство членов президиума не явились по «болезни».

И вновь собирают партийную группу. Вновь представитель Московского комитета предупреждает членов партии, что каждому из них грозит исключение из партии, если он уклонится от голосования и не подчинится прямой директиве – исключить Золотухина.

Вторично заседание президиума было назначено на 13 июня.

13 июня я пришла к зданию президиума заранее, чтобы еще раз поговорить с каждым из членов президиума. Я помню, как подходили они с опущенной головой, как, разговаривая со мной, никто из них не смотрел мне в глаза. Единственное обещание, которое дали мне все, с кем удалось поговорить, – это поддержать мою просьбу и предоставить мне слово.

Заседания президиума всегда происходят открыто. Каждый адвокат имеет право на них присутствовать, каждый имеет право выступить в прениях. В тот день за длинным Т-образным столом, покрытым зеленым сукном, сидел президиум в полном составе. Не было только Любови Владимировны Соколовой. Апраксин сообщил, что она больна, что у нее тяжелый сердечный приступ. В зале, на местах публики, всего несколько человек. Заседание президиума было специально назначено в дневное время, когда все адвокаты заняты в судах. Помню только двух-трех адвокатов – друзей Бориса и несколько человек из той консультации, которой он заведовал.

За столом президиума незнакомые мне люди – представители Московского комитета коммунистической партии.

Апраксин объявил заседание президиума открытым и сразу обратился к сидящим в зале:

– Товарищи, прошу всех покинуть зал. Наше заседание будет закрытым.

Кто-то встал, чтобы выйти в коридор, но я прошу Апраксина объяснить, чем вызвана столь необычная форма обсуждения дисциплинарного дела Золотухина.

Наверное, Апраксин рассчитывал на то, что все подчинятся его требованию, что никому не придет в голову с ним спорить. Во всяком случае, к ответу он абсолютно не был готов и сказал первое, что пришло на ум:

– Мы обсуждаем позицию защиты по делу, которое слушалось при закрытых дверях.

Думаю, что более неудачно ответить было трудно.

– Вы ошибаетесь, – сказала я. – Дело слушалось при открытых дверях и, как писали об этом наши газеты, в обстановке полной гласности. Кроме того, я участница этого процесса. Если бы в этом деле даже и были секреты, то от меня их скрывать нечего. В отличие от всех членов президиума я с этим делом знакомилась.

Но Апраксин перебивает.

– Я прошу вас немедленно удалиться, – уже кричит он. – Может быть, милицию для вас вызвать?

И я делаю последнюю попытку. Я обращаюсь к членам президиума, я называю их по именам и прошу только об одном: дать мне – участнице процесса – рассказать о речи Золотухина, которую они не слышали.

Ни один из них – из тех, кто несколько минут назад обещал поддержку, – не произнес ни слова, ни один не поднял головы, не посмотрел на меня. И только Борис Золотухин, повернувшись, сказал:

– Пожалуйста, уйди. Ты же видишь, что здесь происходит.

И я ушла. Я не знаю, сколько прошло времени, пока мы стояли в коридоре около дверей в этот зал. Я даже не помню, разговаривали ли мы о чем-нибудь. Наверное, заседание длилось довольно долго. Было предложено выступить каждому. Никому не было дано права уклониться.

Потом эти же самые люди наперебой рассказывали мне о том, что происходило за закрытыми дверями. Каждый хотел сказать, что он выступал более сдержанно, чем другие. Я знаю, что был один член президиума, который возражал против исключения Бориса. Владимир Петров мотивировал это тем, что, поскольку Золотухину предъявлены политические обвинения, решение вопроса о его пребывании в коллегии сейчас преждевременно. Еще не исчерпаны все возможности пересмотра его дела в вышестоящих партийных инстанциях. Когда на голосовании было поставлено предложение об исключении Золотухина, Петров воздержался. Он остался членом партии, и никаких неприятностей у него не было.

Все, кто рассказывал о выступлениях, единогласно называли имя того, кто наиболее решительно и гневно осуждал Бориса, чьи обвинения шли дальше, чем обвинительная формулировка решения бюро Дзержинского райкома партии. Этим человеком был беспартийный адвокат Иван Иванович Паркинсон. Именно тогда я узнала, что он представлен к почетному званию «Заслуженный юрист республики» и что на следующий день должен был быть опубликован указ Президиума Верховного Совета об этом. Возможно, Паркинсон боялся, что, если он не поддержит предложение МК, его лишат этого официального почета, и предпочел навсегда потерять доброе имя и репутацию порядочного человека.

Я до сих пор не могу до конца понять, почему с Борисом расправились так последовательно и неумолимо. Объяснять это тем, что он ставил в суде вопрос об оправдании Гинзбурга, как это объясняли многие на Западе, я не могу. Я знаю, что до него и после него адвокаты занимали такую же позицию в сложных политических делах, и это не влекло за собой осложнений для них. Думаю, что определенную роль сыграло то, что резонанс этого дела был несравненно более значительным, чем по предыдущим делам, по которым адвокаты ставили вопрос об оправдании своих подзащитных, – по делам Хаустова и Буковского.

Причем если до судебного процесса общественность была озабочена судьбой всех подсудимых, то после процесса главное внимание уделялось именно судьбе Александра Гинзбурга. Получилось это потому, что о судьбе Веры Лашковой заботиться уже не было надобности – она уже была на свободе. О Добровольском заботиться не хотели, так как знали о его предательской роли. Значительно меньше, чем до судебного процесса, стало людей, подписавших письма в защиту Юрия Галанскова. Возникли сомнения по поводу того, не был ли он действительно связан с НТС. А выступать открыто за человека, который связан с такой организацией, некоторые не только боялись, но и не хотели.

В письмах протестов, которые писались тогда в защиту Гинзбурга, обычно ссылались на речь адвоката Золотухина, «бесспорно доказавшего его полную невиновность». Имя Бориса Золотухина ассоциировалось у партийных и советских чиновников с этой волной возмущения. Статья в «Нувель обсерватер» оказалась последним и решающим толчком.

Я думаю, что настойчивое желание получить «отречение» Золотухина, причем отречение публичное, через печать, объяснялось необходимостью отвечать общественному мнению Запада. И ответить не словами советского журналиста, а ответить словами человека, нравственный авторитет которого был очень высок.

И вторая очень важная причина. В своей защитительной речи Золотухин завуалированно, но произнес слова личного одобрения тому, что сделал Гинзбург:

Я не знаю, какое поведение покажется суду предпочтительнее. Но я думаю, что поведение неравнодушного более гражданственно.

Золотухину ставили в вину, что он не только не отмежевался, не только не осудил «преступные действия» Гинзбурга, но и в определенной мере солидаризировался с ним.

13 июня решением президиума Московской городской коллегии адвокатов Борис Золотухин был исключен из коллегии.

А что сделали мы, когда бледный, но абсолютно спокойный Борис первым вышел в коридор и сказал:

– Я уже больше не адвокат.

Мы пошли к нему домой, чтобы выпить за его здоровье.

Ведь этот день – 13 июня – день его рождения.

 

Глава шестая. Как это случилось

В ночь на 16 ноября 1977 года мне приснился странный сон. Мне снилось, что я проснулась, но еще лежу в постели. Перед моими глазами застекленная двустворчатая дверь, которая ведет в другую комнату. Там, на диване, положив руки на небольшой овальный стол, сидит совершенно незнакомый мне мужчина. На нем темное пальто, на голове меховая шапка.

«Наверное, это мне снится», – подумала я и закрыла глаза.

А когда я их открыла вновь, передо мной была та же застекленная дверь, за ней овальный стол и диван. На диване сидели двое. Оба в темных пальто и меховых шапках. Они сидели молча и внимательно смотрели на меня.

«Значит, не снится, – подумала я. – Надо спросить, кто они». И уже слышу свой голос:

– Раз вы пришли ко мне в дом, то скажите хотя бы, кто вы?

И ответ:

– Мы пришли по государственному делу.

Я проснулась. Было раннее утро. Я лежала в комнате, где прямо перед моей кроватью была большая застекленная двустворчатая дверь, отделявшая спальню от гостиной. Я встала и раздвинула занавеску, которой всегда на ночь затягивала стекло, и посмотрела в гостиную. Там было темно и пусто. Небольшой овальный стол, который всегда стоял перед диваном, был отодвинут к стене. На его месте – длинный стол с неубранной еще со вчерашнего дня посудой.

Эту ночь мы провели на даче, которую вместе с нашими друзьями Юлием Даниэлем и его женой Ириной снимали на весь сезон с осени и до весны. Накануне – 15 ноября – был день рождения Юлия, и мы приехали на дачу, чтобы его поздравить. Еще за завтраком я рассказала мужу этот странный сон, который не уходил из памяти, а потом преследовал меня всю дорогу до Москвы, не теряя четкости и полного ощущения реальности, обычно исчезающей после пробуждения.

В Москве мы с мужем расстались. Я поехала домой, он – на работу. Необычно четко запомнилась каждая мелочь короткого пути от троллейбусной остановки до дома. Помню, как шла по своей улице не как всегда, а по противоположной от дома – левой – стороне и удивлялась, что изменила годами выработанной привычке переходить дорогу всегда в одном и том же месте. Помню, что внимательно смотрела на окна своей квартиры, как будто надеялась там что-то увидеть. Окна были темными, такими, какими им положено быть в пустой квартире. В подъезде было пусто и тихо. Я поднялась на лифте на пятый этаж, открыла дверь, чтобы выйти на лестничную площадку, и сразу:

– Здравствуйте, Дина Исааковна. А мы вас уже давно ждем.

Перед дверью стояли двое мужчин. Один помоложе, другой – средних лет. Оба в темных пальто и в меховых шапках.

Мне не нужно было спрашивать, кто они и зачем пришли. Я думала только о том, что там, в квартире, куда я должна буду войти вместе с ними, на письменном столе мужа и рядом на радиоприемнике лежит аккуратно сложенная, отпечатанная и отредактированная рукопись книги, над которой он работал более года и которую у нас должны были на следующий день забрать, чтобы отправить в Америку для публикации под псевдонимом.

А тем временем я уже окружена плотным кольцом сразу спустившихся сверху мужчин. Уже держу в руках небольшой лист бумаги с хорошо знакомым мне словом «Ордер». Это ордер на обыск для изъятия литературы клеветнического и антисоветского содержания.

Ордер датирован 15 ноября и утвержден заместителем прокурора Москвы Юрием Стасенковым.

– Юрочка подписал, – механически произнесла я, назвав Стасенкова тем именем, каким по праву старшей называла его много лет назад. Тогда он только окончил юридический факультет и пришел работать в прокуратуру того же Ленинградского района, в юридической консультации которого я работала.

Мы долго стояли на лестничной площадке, так как я отказалась впустить их в квартиру, пока не придет мой муж. Мне нужно было время, чтобы собраться с мыслями. Но, главное, мне нужно было увидеть мужа. Узнать, что с ним, что он будет говорить следователям о своей рукописи, антисоветское содержание которой (с точки зрения советского закона) для меня было очевидным.

А потом привезли мужа. Он вышел из лифта в сопровождении двоих мужчин. Лицо одного из них было мне знакомо.

– Что вы, Дина Исааковна, – сказал он в ответ на мои слова, что встречались с ним раньше. – Я вас вижу впервые.

Но я точно знала, что это неправда. Как-то, гуляя на даче с женой Юлия Ириной, мы встретили его и я сказала:

– По-моему, это наблюдение.

А она ответила:

– Господи, до чего мы все пугливые. Гуляет себе человек, дышит свежим воздухом, а мы сразу же – наблюдение. Это я не только тебе говорю. Я и себя уговариваю. Мне этот человек тоже не нравится.

Муж был спокоен, только бледнее обычного. Когда вошли в квартиру, он успел шепнуть мне одно слово:

– Прости.

«Прости» потому, что, когда уезжали на дачу, я просила его спрятать рукопись, не оставлять ее так, на самом видном месте. Он не сделал этого. Считал, что никто без нас в квартиру не придет, что остался всего один день до отправки рукописи и что беспокоиться нечего.

Обыск длился 6 или 7 часов. Уже сняты и сложены на пол книги «клеветнического и антисоветского» содержания: Солженицына «Архипелаг ГУЛаг», Пастернака «Доктор Живаго», Синявского «В тени Гоголя», много художественной литературы и стихов, отобранных только по одному признаку – изданы за границей (Набоков, Ахматова, Мандельштам). Всего сейчас не помню.

На столе груда взятых из альбомов фотографий. Оставили только наши и детские фотографии сына, фотографии наших покойных родителей.

Все остальное, вместе с подаренным мне на день рождения фотоаппаратом, забрали. Отдельно, уже связанная и опечатанная сургучной печатью, лежит рукопись книги мужа.

Вечером, когда обыск кончился, мне и мужу предложили одеться и следовать за ними.

– Это арест? – спросил муж. – Я должен знать, как одеться.

– Можете одеваться как всегда, – уклончиво ответил следователь.

Мы вышли на улицу. Впереди муж с сопровождающим, сзади, с небольшим интервалом – я. Тоже, конечно, с сопровождающим.

У подъезда несколько машин. Когда мужа сажали в первую из них, он успел мне крикнуть:

– Меня везут на дачу.

И вот я, плотно зажатая между двумя следователями, сижу на заднем сиденье машины. Мы едем.

Какое облегчение, когда я увидела, что наша машина свернула на знакомое шоссе, – значит, едем на дачу. Значит, опять какое– то время мы еще вместе.

Когда приехали, первая мысль – о Даниэлях: успели ли они уехать домой? Невозможно было даже подумать, что ему, уже отсидевшему 5 лет в лагерях строгого режима, пришлось бы вновь испытывать обыски, допросы. Но на даче никого нет. Значит, уехали. И сразу невероятное чувство облегчения. Только ночью узнали, что Юлия и Ирину задержали днем по дороге с дачи в Москву и весь день до позднего вечера продержали в прокуратуре Москвы в тщетной надежде получить показания против нас. А потом, так ничего и не добившись, отпустили.

Обыск на даче прошел очень быстро. Взяли только одну книгу русского философа Бердяева – тоже только потому, что издана за границей. Из того, что происходило на даче, запомнился лишь один эпизод.

Мы с мужем довольно безучастно наблюдали за процедурой обыска, зная, что на даче ничего нет. Вдруг лицо следователя буквально на глазах преобразилось. Исчезло выражение скуки, в глазах появился блеск.

– Что это такое? – спросил он нас, протягивая небольшой бумажный блокнот, на первом листе которого печатными буквами было написано:

Зайцы, лисицы, волки. Тайник на участке. Надо лить горячее молоко.

– Что это такое? – уже почти кричал следователь. – Почему вы смеетесь? Это что у вас – нервный смех, что ли? Что здесь смешного? Где тайник?

Но мы ничего не могли ему сказать. Не знали ни о зайцах, ни о волках, ни о тайниках. Блокнот изъяли для выяснения. Оказалось, что, когда хозяйка нашей дачи была маленькой девочкой, она со своими товарищами играла в какую-то ими самими выдуманную детективную игру. Запись в блокноте сохранилась с тех пор. Только получив от нее объяснения, следователь перестал допытываться у меня, где тайник и почему нужно лить горячее молоко.

История с блокнотом была единственным развлечением в эти тяжелые часы, когда ни на одну минуту не оставляла мысль: «Что будет с мужем?»

За себя я не боялась. Я понимала, что пришли они к нам за рукописью, что все остальное – это лишь дополнение к будущему обвинению мужа.

И вновь путь в машине, уже обратно в Москву, когда не знала, куда везут, и, главное, не знала, куда уехала машина, в которую посадили мужа.

Меня привезли в прокуратуру Москвы. Знакомый вход в приемную. Привычная фигура милиционера, дежурящего у входа. Годами я входила в эту дверь, небрежно, на ходу кивая головой в знак приветствия очередному милиционеру, и, почти не замечая его, проходила в нужный кабинет. Сейчас все, что вижу, отпечатывается в памяти. Пустая приемная без единого посетителя – в прокуратуре давно уже кончился рабочий день. Удивленно-узнающий взгляд милиционера. Потом большой, с двумя письменными столами, кабинет, куда меня заводит следователь. И тишина. Тишина, нарушаемая лишь еле слышным из-за стены прекрасным покашливанием. Какое счастье, что я слышу этот кашель – характерный кашель мужа, который не спутаю ни с одним другим. Значит, он здесь. И я могу уже совершенно спокойно повторять следователю:

– Вы совершенно напрасно задаете мне эти вопросы. Я все равно отвечать не буду. Вообще сегодня ни на какие вопросы отвечать не собираюсь. Сейчас уже 10 часов вечера. Вы пришли к нам с обыском около 10 часов утра. Я голодна и устала.

А потом наступило самое трудное, когда на какое-то время я потеряла самообладание.

Я была в кабинете одна. Следователь, который допрашивал меня, ушел согласовывать со старшим по чину, как поступить со мной, поскольку я не желала отвечать ни на один из заданных мне вопросов. Я сидела и прислушивалась к тишине, ловя каждый шорох, пытаясь хоть как-то услышать голос мужа. Но голоса я не слышала. Перестала слышать и успокаивающее меня покашливание. А потом четко, гулко раздался шум шагов многих людей, громкое хлопанье дверями и опять полная тишина.

– Увели мужа!

Я кинулась к двери, чтобы выскочить в коридор – может, успею увидеть его, хоть что-то сказать ему на прощание. Дверь кабинета была закрыта. Я стучала в дверь и требовала у подошедшего милиционера немедленно выпустить меня, хотя понимала тщетность этих просьб. Не знаю, сколько прошло времени, наверное, считаные минуты. Наконец дверь открылась.

– Где мой муж? Вы обязаны мне сказать, где мой муж? – повторяла я.

Мы со следователем стояли на пороге кабинета, дверь которого еще оставалась открытой. В холле никого не было – даже милиционер куда-то ушел. Внезапно следователь повернулся, не говоря ни слова отошел от меня и быстро открыл дверь соседнего кабинета. Муж сидел перед дверью.

– Все хорошо, – взглядом сказала я ему.

– Все хорошо, – также молча ответил он мне.

И дверь кабинета захлопнулась. А потом этот следователь сказал мне фразу, за которую я ему и сейчас благодарна:

– Не волнуйтесь, никто не собирается вас разлучать.

Через несколько минут мы с мужем уже ехали домой. Когда вошли в квартиру, первое, что всплыло в памяти, был мой сон, о котором совсем забыла за всеми событиями. А тут он нахлынул реалиями, четкостью виденных мною лиц и ставшими вещими словами:

– Мы пришли к вам по государственному делу.

Весь год, который отделял обыск от дня, когда мы вынуждены были уехать из Советского Союза, мы жили какой-то странной двойной жизнью. Одна, внешняя, – я, как всегда, ходила на работу, принимала клиентов, выступала в судах; вторая – вызовы к следователю на допросы, у мужа чаще, у меня реже. Поймет ли тот, кто не пережил этого сам, что чувствовала я, когда утром, перед очередным допросом мужа, раскладывала по карманам его пиджака запасной носовой платок, мыло, зубную щетку? Что чувствовала, когда проходил час, два, потом три, а я все ждала обещанного телефонного звонка:

– Не волнуйся, я еду домой.

Мои друзья старались, чтобы в такие дни я не оставалась одна. Бог знает, как устраивали свои дела мои работающие подруги, но всегда в такой день кто-нибудь приезжал ко мне и мы вместе, почти не разговаривая, проводили долгие часы. Каждый раз кто-нибудь из друзей вслед за мужем ехал к зданию прокуратуры и ждал в близлежащем подъезде, когда он выйдет один или когда его увезут.

Однажды случилось так, что мужа вызвали на допрос не в здание прокуратуры Москвы, а в помещение районной прокуратуры, которая расположена вблизи, но на другой улице. Вслед за мужем приехала наша приятельница, преданность которой я сумела оценить в эти тяжелые для нас месяцы. Она ждала мужа на первом этаже здания, где проходил допрос. Внезапно она услышала громкий голос мужа:

– Вы что, поведете меня в городскую прокуратуру?

А затем увидела и его самого в сопровождении следователя.

Когда она выбежала вслед за ними, их уже не было видно. Она рассказывала потом, как бежала всю дорогу потому, что вначале сбилась с правильного пути; как, подбегая к городской прокуратуре, увидела уже отъезжавшую машину «черный ворон». Тогда она позвонила мне.

– Дина. – Сказала она и замолкла.

– Как это было? – спросила я.

– Я видела, как его повел следователь. Потом потеряла их из виду. А потом от прокуратуры отъехала машина. Понимаешь, специальная машина.

– Понимаю, – ответила я.

Раз за разом набирала я телефон следователя – все время было занято. А потом раздался телефонный звонок. Муж звонил уже из метро.

Вся история с его «арестом» была чистой инсценировкой, сознательно разыгранным жестоким спектаклем.

Преданность и трогательное внимание друзей не были для нас неожиданностью. Мы знали их достаточно хорошо, чтобы не сомневаться в них. Что было действительно приятной неожиданностью, так это реакция людей более далеких, кого называли просто «знакомыми». Мы никогда не ожидали, что найдем и в этом кругу такую безотказную готовность помочь во всем. Мне ни разу ни у кого не пришлось просить помощи – предлагали сами. Я понимала, что это не только проявление доброго отношения к нам, но и бесспорное свидетельство изменения общественного климата в стране. Были, конечно, и такие, кто боялся встречаться с нами, опасаясь, что это может повредить им или их близким. Но таких было немного. И знаю, что и эти немногие стыдились того, что отдалились от нас, и страдали из-за этого.

Весь год мы жили с мужем так, как решили в первый же день после обыска, то есть ни в чем не меняя сложившийся распорядок и стиль нашей жизни. Так же уезжали по пятницам на дачу, по-прежнему ходили в концерты, на выставки и, конечно, много работали. Но когда оставались одни и не в московской квартире, а в лесу или на улицах, разговор неминуемо возвращался к тому дню, 16 ноября. Как это могло случиться? Почему они пришли к нам?

О книге мужа мы никогда не говорили дома, в московской квартире. Все обсуждения происходили на улицах или на даче, где мы чувствовали себя в безопасности от подслушивания. Даже когда узнали, что на даче тоже установлено подслушивающее устройство, а потом и наружное наблюдение за нами, все равно оставался этот же вопрос:

– Почему?

Мы искали причину такого пристального и дорогостоящего внимания к себе, к людям, которые до тех пор, пока муж не начал работать над своей книгой, жили вполне открытой легальной жизнью.

Перебирали в памяти все, случавшееся за последние годы, чтобы определить – когда же это началось?

От совсем недавних событий память уводила нас все дальше и дальше.

Пожалуй, первое открытое, даже официальное предупреждение, свидетельствовавшее, что власти расценивают мою профессиональную деятельность как политически вредную, было связано с защитой Ильи Габая и Мустафы Джемилева. Судебный процесс над ними происходил в Ташкенте в 1970 году. Еще задолго до начала процесса, когда в сентябре-октябре 1969 года знакомилась с двадцатью томами следственных материалов, я поняла, что мне предстоит самая сложная для политических процессов линия защиты, когда нет спора по доказанности фактов, а правовой спор перерастает в политический.

Джемилев и Габай обвинялись в изготовлении и распространении целого ряда «клеветнических» документов: информаций, открытых писем и обращений. Оба они не отрицали, что являются соавторами почти всех этих документов, но утверждали, что приведенные в них факты соответствуют действительности, а потому виновными себя не признавали.

У меня нет возможности в пределах одной этой главы даже кратко передать содержание тех тридцати пяти документов, которые следствие считало криминальными. Думаю, достаточно сказать, что, проанализировав каждый из них, я пришла к выводу, что эти документы резко критические, но в них не содержится «ложных измышлений, порочащих советский строй».

8 октября 1969 года я подала следователю по особо важным делам при прокуратуре Узбекской Республики Березовскому (он возглавлял следствие по этому делу) ходатайство о прекращении дела «за отсутствием в действиях Мустафы Джемилева и Ильи Габая состава преступления». В ходатайстве мне было отказано.

12 января 1970 года дело начало слушаться в Ташкентском городском суде.

А сейчас придется сделать небольшое отступление для исторической справки, без которой невозможно понять, за что судили и за что осудили Джемилева и Габая.

Во время Второй мировой войны Крымский полуостров был оккупирован немецкими войсками. К этому времени большая часть взрослого мужского населения крымских татар сражалась в рядах советской армии, в Крыму оставались преимущественно женщины, дети, старики и инвалиды. Советские войска освободили Крым лишь в апреле 1944 года. В мае того же года Государственный комитет обороны СССР издал секретное постановление, в котором весь крымскотатарский народ огульно был обвинен в сотрудничестве с оккупантами. В наказание за это было предписано поголовное его выселение с исконных земель.

В ночь на 18 мая 1944 года поселения крымских татар были окружены частями советской армии. В течение одной ночи все татарское население Крыма было посажено в товарные эшелоны и вывезено в специальные места поселения, из которых им запрещено было отлучаться под страхом уголовной ответственности. О тех условиях, в которых проходила депортация, и о тех условиях, в которых вынуждены были жить «спецпоселенцы», свидетельствует страшная цифра. За первые полтора года изгнания только в одном Узбекистане (главном месте «спецпоселений» крымских татар) от голода и болезней погибло 46,2 % из общего количества депортированных.

В Крыму были закрыты татарские школы, театры, газеты, библиотеки, уничтожены книги, изданные на татарском языке.

После смерти Сталина XX съезд КПСС признал незаконность этой акции, жестокость и несправедливость которой была очевидна.

В 1956 году указом Президиума Верховного Совета СССР с крымских татар был снят гласный милицейский надзор, но этим же указом им было запрещено возвращение в Крым.

С этого времени началось то, что не побоюсь назвать всенародным (для крымских татар) движением за возвращение на родину. В первые годы это движение было обособлено от общего правозащитного движения в Советском Союзе. Методом борьбы крымских татар были массовые петиции, направленные руководителям советского государства и коммунистической партии. Каждая такая петиция начиналась с заверения в преданности советской власти и коммунистической партии, ленинским принципам национальной политики.

Судебные процессы, которые начались в 60-е годы над наиболее активными участниками этой борьбы, были единственной реакцией советских властей на справедливые требования этого трудолюбивого и многострадального народа. Постепенно логика мирной борьбы привела крымских татар к осознанию необходимости контактов с участниками общего демократического движения за права человека. Так они обрели среди других народов Советского Союза сначала сочувствующих, а затем и активных помощников и преданных друзей. Имя первого такого помощника и преданного друга – писателя Алексея Костерина, верю, будет передаваться среди крымских татар от поколения к поколению. После смерти Костерина в 1968 году завещанную ему эстафету принял генерал Петр Григорьевич Григоренко, включившийся в защиту крымских татар еще при жизни Костерина.

В мае 1969 года Петр Григоренко по доверенности крымских татар (ее подписали около двух тысяч человек) должен был выступить общественным защитником на процессе над десятью активистами крымско-татарского движения. Однако за 20 дней до начала процесса его провокационно вызвали в Ташкент и арестовали. Вскоре по одному с ним делу были арестованы Илья Габай и Мустафа Джемилев. Всех их привлекли к уголовной ответственности по обвинению в изготовлении и распространении документов, в которых содержалась информация о положении крымских татар и о той борьбе, которая велась за их возвращение в Крым.

Перед окончанием следствия, по постановлению следователя Березовского, Григоренко был подвергнут судебно-психиатрической экспертизе. Комиссия, в состав которой были включены самые авторитетные психиатры Узбекистана, пришла к единодушному заключению, что он абсолютно здоров. Такое заключение шло вразрез с планами КГБ, который не мог решиться на открытый суд над старым заслуженным генералом.

Была назначена новая экспертиза, порученная уже Институту имени Сербского. Исполняя волю КГБ, эта экспертиза признала Григоренко душевнобольным. Дело в отношении его было выделено, а сам Григоренко на долгие годы был помещен в специальную психиатрическую больницу.

Дело Габая и Джемилева было в моей практике не первым делом защиты крымских татар. Каждый раз, приезжая в Ташкент, я встречалась с родственниками моих подзащитных, активистами движения и просто сочувствующими. Хотя надо сказать, что слово «сочувствующие» я употребила неправильно. Сочувствующие – это лишь менее активные участники. Старые и молодые, мужчины и женщины, и даже дети – все жили мыслью о возвращении на родину. Эти люди своим трудолюбием добились в Узбекистане благосостояния. Они готовы были бросить все. Отдать безвозмездно дома, фруктовые сады и виноградники, только чтобы получить право вернуться на свою родину.

Они старались дать своим детям разностороннее образование, чтобы там, в Крыму, после возвращения были татары-врачи, татары-учителя, татары-инженеры. Помню, как-то я говорила с мальчиком. Ему было не больше десяти лет. Он родился в Узбекистане, учился в русской школе. Но родным языком для него оставался татарский, родной историей – история крымско-татарского народа. Когда я спросила его, кем он хочет быть, когда станет взрослым, он ответил:

– Наверное, я буду учителем в татарской школе. Ведь когда я вырасту, мы уже будем жить дома.

Крым и дом были для всех них синонимами.

Один из моих приездов в Ташкент совпал с большим торжеством. В эти дни вернулись трое ранее осужденных активистов крымско-татарского движения. Я была приглашена на праздник в их честь. Мы сидели в саду за длинными столами, и я слушала удивительный рассказ. В день освобождения к воротам лагеря, из которого должны были выйти эти трое, подъехал автобус с встречающими. Вся дорога от ворот до автобуса была усыпана цветами. Когда открыли ворота и освобожденные вышли, их встретили музыкой – национальной музыкой национального самодеятельного оркестра. А потом, уже в пути до самого Ташкента каждое татарское село встречало их цветами и накрытыми прямо у дороги столами. В каждом селе встреча превращалась в стихийный митинг солидарности и верности движению.

На следующий день я была на семейном празднике в доме у одного из вернувшихся. Нас было всего несколько человек, я – единственный гость. Я хорошо помню тост, который произнесла хозяйка дома. Тост, произнесенный женой в честь освободившегося мужа, отца двух ее маленьких детей.

– В нашей семье, – сказала она, – уже был такой же счастливый день. Тогда мы тоже собрались, чтобы отпраздновать возвращение на свободу, но не мужа, а моего брата. «Мустафа, – сказал тогда старейший из сидевших за столом, – мы счастливы, что сегодня ты уже с нами. Но скажи, что собираешься ты делать завтра?» И Мустафа ответил: «С завтрашнего дня я возобновлю борьбу за свой народ». Я пью этот бокал, – продолжала хозяйка дома, – за то, чтобы мой муж оказался достойным моего брата.

Братом этой женщины, о котором говорилось в тосте, был тот самый Мустафа Джемилев, которого я должна была защищать в Ташкентском городском суде. Мустафа родился в Крыму во время Второй мировой войны в 1943 году. Его отец был мобилизован в советскую армию, мать оставалась с четырьмя маленькими детьми. 18 мая 1944 года, когда Мустафе не было и восьми месяцев, вся семья была изгнана из Крыма. Его детство – это насильственная депортация, тяжелый режим спецпоселений, голод и унижения. Рассказы о Крыме, о прежней жизни на родине, наверное, заменили ему детские сказки. Вся его жизнь и все его помыслы были связаны с мечтой о возвращении в Крым. Он вырос бойцом, фанатично преданным этой мечте.

Когда я осенью 1969 года встретилась с Мустафой в тюрьме узбекского КГБ, он был уже совершенно сложившимся человеком с характером волевым и целеустремленным. Жизнь не воспитывала, а выковывала его. Уже тогда из своих бесед с Джемилевым я вынесла убеждение, что нет силы, способной свернуть этого человека с избранного им пути, по которому он пошел с ранней юности, не зная ни сомнений, ни колебаний. Дальнейшая судьба Мустафы подтвердила правильность этого первого впечатления.

Начиная с 1966 года его судили пять раз. Джемилев был тем человеком, который сумел выдержать десятимесячную голодовку протеста против незаконных репрессий. Каждый раз, освободившись из лагеря, он действительно не давал себе передышки. Мустафа – человек несгибаемый. Я не люблю этого слова, всегда ассоциирующегося с привычным для советской пропаганды клише «несгибаемый большевик». Но другого слова для определения характера Джемилева я найти не могу. Он жил и живет, как бы выполняя данную им клятву (а может быть, он действительно такую клятву дал) посвятить себя без остатка борьбе за свой народ.

Вторым моим подзащитным в этом процессе был Илья Габай, или, как все его называли, Ильюша. Он гуманист, интеллигент, просветитель. Габай жил в Москве и преподавал в школе русский язык и русскую литературу. Учить детей было его призванием, его миссией. Когда в те годы и потом мне приходилось разговаривать об Ильюше с людьми, которые его знали, на лицах моих собеседников неизменно появлялись улыбки. Они радовались, что могут говорить о нем, рассказывать о его доброте, мягкости, таланте и образованности.

В характере Габая не было ничего не только жестокого, но и жесткого. Он удивительно умел понимать людей, а понимая – прощать. Строг он был только к себе.

Еще до начала суда я получила из разных городов Советского Союза много писем от бывших учеников и просто знакомых Ильюши. В них почти полностью отсутствовала гражданская тема, так характерная для всех писем в защиту подсудимых по политическим процессам. Это были письма людей, благодарных за добро, за помощь, нравственную поддержку.

Пишет человек, очень виноватый перед Габаем. Он нанес Илье несправедливую обиду, за которую многие друзья от него отвернулись. Пишет о времени, когда самоубийство казалось ему единственным выходом.

Именно Илья стал человеком, который своей душевной ясностью и высотой, неприятием всякой жестокости заставил меня вернуться к нормальной жизни, когда я не испытываю больше стыда за каждую минуту моего существования.

Или письмо человека, в семье которого был тяжелый разлад:

Илья сделал все, чтобы не дать почувствовать моему сыну горечи происходившего. И сейчас для этого восьмилетнего малыша Илья самый лучший человек, о котором он тоскует, которого постоянно помнит, вопреки обычной детской забывчивости. Дети влюбляются в него с первого взгляда и делаются его друзьями навсегда.

И в каждом письме рассказ о помощи, о добре в поступке. Сама возможность судить о них была сужена, а оценка во многом определялась тем благородством и мужеством, с которыми они в равной мере вели себя на следствии и в суде. Несомненно, друзья Ильюши и Мустафы знают другие, неизвестные мне достоинства, да и недостатки, свойственные им, как и всем людям. Но эти же исключительные условия способствовали тому, что ярче, более четко проявлялись основные, определяющие черты их характеров. У Мустафы – качества бойца, последовательного и решительного. Ильюша же был совсем другим. Он был создан для того, чтобы писать стихи (он был талантливый поэт), учить и воспитывать детей, читать книги.

Я люблю Ильюшу, как родного сына, – писала мне пожилая женщина, – и не представляю себе, что человек, его знающий, может не полюбить его.

Я тоже не представляю себе этого. Даже следователь по особо важным делам Березовский, прожженный циник и карьерист, как-то, когда Габая не было в кабинете, сказал:

– Хороший он человек, ваш Габай. Мне его жалко. Я понимаю Джемилева. Он татарин и борется за свой народ. А что надо Габаю? Зачем он, еврей, полез в это чужое для него дело?!

Я хотел бы, чтобы боль чужая Жила во мне щемящей сердце болью.

(Илья Габай)

Готовясь к защите Габая, я прочла его стихи. Они подкупали искренним и глубоким чувством. Эти стихи помогли мне понять духовный мир Ильи, разобраться в подлинных мотивах его поступков. Вот почему я не задавала себе, подобно следователю Березовскому, вопроса – зачем он, еврей, российский интеллигент, «полез в это чужое для него дело». Я поняла, что боль и страдания крымскотатарского народа действительно жили в нем «щемящей сердце болью».

После того Ташкентского процесса я видела Ильюшу только один раз. Это было в 1972 году. Он пришел ко мне сразу после возвращения из лагеря и потому одетый во все новое, еще не обмявшееся на нем. Илья рассказывал о жизни в лагере, о людях, с которыми там встречался. Очень казнил себя за то, что в связи с его делом у меня были неприятности.

Ильюша говорил мне, что хотел бы вернуться к преподавательской работе, но понимает, что человека, осужденного за политическое преступление, не допустят к работе в школе.

А потом наступили события, о которых могу судить только по рассказам его жены и близких друзей.

Вскоре после этой нашей встречи были арестованы Петр Якир и Виктор Красин, игравшие в ту пору значительную роль в диссидентском движении. Якир был самым близким другом Габая, человеком, которому он абсолютно доверял и которого очень любил.

Юность Якира с четырнадцати лет прошла в сталинских лагерях. Он пережил расстрел отца и арест матери. Для Виктора Красина этот арест тоже не был первым. Оба они не выдержали угрозы нового и очень длительного заключения. От них КГБ стали известны имена многих из тех, кто создавал «Хронику текущих событий» – информационный самиздатовский сборник, в котором фиксировались все случаи нарушения прав человека в Советском Союзе.

ЦК КПСС уже давно поставил перед КГБ задачу разгромить этот особенно опасный по точности и быстроте сообщаемой информации сборник.

Теперь над каждым, кто был причастен к «Хронике», нависла реальная угроза ареста и привлечения к уголовной ответственности.

Это был очень трудный период в диссидентском движении. Многим казалось, что ему нанесен смертельный удар. Что движение будет раздавлено не только репрессиями властей, но и, главным образом, из– за потери нравственного авторитета. Я хорошо помню бесконечные споры того времени, когда одни с жестокостью и бескомпромиссностью (я относилась к их числу) осуждали Якира и Красина, а другие стояли на позиции столь же прямолинейного и безоговорочного их прощения. Были среди либеральной интеллигенции и такие, кто с явным злорадством, оправдывая свое неучастие в правозащитной борьбе, говорил о разложении в диссидентской среде, о «бесовщине».

Илья Габай и его жена Галина, ожидавшая в то время появления второго ребенка, были в числе тех, чьи имена назвал Якир. Начались вызовы на допросы в КГБ. Стала очевидной невозможность устроиться на работу.

Для Ильи, который во время следствия по своему делу не ответил ни на один вопрос, затрагивающий других людей, поведение друзей было тяжелым ударом. Но мне кажется, что труднее всего ему было пережить, что предательство или слабость двоих явились в глазах многих компрометацией всего движения. Было облито грязью то, во имя чего он навсегда потерял любимую профессию, пережил тюрьму и лагерь.

5 сентября 1973 года в Центральном доме журналистов в Москве состоялась организованная КГБ пресс-конференция Якира и Красина. Миллионы советских людей смотрели эту телепередачу. Смотрел ее и Габай. Он увидел на экране телевизора своего друга, почти брата, как никогда чистым, хорошо выбритым, аккуратно одетым. Он слушал, как Якир говорил о своих связях с различными западными организациями, которые «лишь прикрываются лозунгами защиты прав человека», о «перерождении правозащитного движения».

Мне говорили, что после этой пресс-конференции Габай не выходил из состояния полной подавленности. Метался, не умея найти для себя выхода. Утром 20 октября, когда жена, накормив новорожденную дочь, уснула, Илья выбросился с балкона своей квартиры. Он умер мгновенно. Илья не казался мне человеком импульсивным, а тем более – истеричным. Только стойкое ощущение полной безысходности могло привести его к этому трагическому концу.

Как раз перед началом процесса в Ташкенте я получила новое предупреждение, которое оказалось столь же пророческим, как мой вещий сон об обыске.

В сентябре 1969 года, когда я должна была изучать дело Джемилева и Габая, мне почему-то очень не хотелось ехать в Ташкент. Это было странно – Ташкент я люблю; знала, что меня там будут встречать, что бытовых трудностей испытывать не буду. Знала, что мне предстоит интересное дело и что защищать буду хороших людей. Мне стоило немалого внутреннего усилия, чтобы преодолеть себя и поехать. В Ташкенте это чувство прошло. И я не вспоминала о нем, пока не вернулась в Москву.

Через несколько дней после приезда меня вызвал Николай Константинович Боровик, заведующий юридической консультацией, в которой я работала. Разговор шел о предстоящем суде над Джемилевым и Габаем. Я рассказала, что заявила ходатайство о прекращении дела и что в суде буду просить об их оправдании.

– Ты не должна туда ехать, – сказал Николай. – Передай защиту другому адвокату. Это мой дружеский совет – не пренебрегай им.

Я знала, что совет мне дает человек, располагающий точной информацией, идущей прямо из КГБ. Боровик был тем адвокатом, которому по рекомендации КГБ была поручена защита Вина – соучастника известного американского разведчика Пеньковского. О тесных связях Боровика с КГБ знала вся Московская коллегия, хотя в те годы степень этой связи нам не была известна. Только после его смерти, когда КГБ хотел его хоронить с воинскими почестями, узнали, что Боровик был подполковником КГБ.

Я работала в одной консультации с Николаем много лет (с 1945 года), и нас связывали добрые отношения. Поэтому не сомневалась, что, предупреждая, он действительно хотел уберечь меня от неприятностей.

– Ты стала присяжным адвокатом по политическим делам, – говорил он мне в тот день. – Переходишь из одного политического процесса в другой. У нас этого не любят. И учти, разделаться с тобой в Ташкенте намного легче, чем в Москве.

Обдумывая совет Боровика, я понимала, что это серьезное предупреждение. Но понимала и то, что последовать этому дружескому совету не могу.

Как не хотелось мне ехать в Ташкент, когда уже определилась дата слушания дела! В этот раз это ощущение уже не было смутным и безотчетным. Я твердо была уверена, что в Ташкенте меня ждут неприятности. Помню, какое облегчение доставила мне нелетная погода, из-за которой мой отъезд был отложен на двое суток, помню, с каким чувством обреченности слушала: «Объявлена посадка на самолет, следующий рейсом Москва – Ташкент».

Прямо с аэродрома поехала в суд, чтобы успеть к началу судебного заседания. Судья Писаренко встретил меня словами:

– И что это вы, товарищ адвокат, все таких людей защищаете. И ведь не по назначению, а по персональным обращениям.

В этих словах было не только искреннее недоумение. В них была и некая, мне понятная угроза. Имена адвокатов, выступавших в политических процессах тех лет, никогда не назывались в советской прессе. Судья Писаренко мог знать имена Буковского, Марченко, Литвинова, Галанскова, но его осведомленность о том, что всех этих людей защищала я, свидетельствовала, что кто-то его специально об этом информировал. Особенно настораживал конец фразы: «Защищаете не по назначению, а по персональному к вам обращению».

Значит: не государство, не КГБ, не президиум коллегии адвокатов поручал вам защиту этих «отщепенцев», а сами они выбирали вас, очевидно, чувствуя в вас союзника.

Я не проявила излишней настороженности, когда именно так восприняла слова судьи. Интересно, что в этот же первый день, когда даже еще не начались допросы подсудимых, вечером, разговаривая с мужем по телефону, сказала:

– Очевидно, вопрос о «телеге» (так адвокаты называют между собой частные определения суда в свой адрес) уже решен.

Сколько раз, участвуя в политических процессах, я возмущалась незаконной практикой, когда в зал судебного заседания не допускали друзей и сочувствующих! Когда единственной публикой были специально подобранные представители «общественности». Сколько раз жаловалась, что сама обстановка враждебности, создаваемая такой аудиторией, затрудняет работу! На этот раз вход в зал суда никем не регулировался. Зал был переполнен активистами крымско-татарского движения, и все дни процесса царила атмосфера горячего сочувствия и солидарности с подсудимыми.

Каждое слово подсудимых сопровождалось гулом одобрения. Каждая недоброжелательная реплика судьи и прокурора вызывала немедленную и очень бурную реакцию. Пока допрашивали Габая, еще удавалось соблюдать некоторое подобие судебной процедуры. Этому много способствовал сам характер Ильи – человека очень сдержанного. Но то, что творилось во время допроса Мустафы Джемилева, даже отдаленно не напоминало судебный процесс.

Страстность Мустафы передавалась залу, а реакция зала делала показания Мустафы еще более эмоциональными и более категоричными в оценках, более беспощадными в выводах. Как всякий хороший политический оратор, он чувствовал контакт с аудиторией и говорил не столько для суда, сколько для благодарных и восторженных слушателей. Я пишу это безо всякой тени осуждения, так как не вижу моральных обязательств, которые должны были бы заставить Мустафу и его единомышленников уважать эту судебную комедию. Но работать в этой атмосфере страстной солидарности оказалось трудно.

Враждебность суда ко мне – адвокату, систематически участвующему в политических процессах, – которая не скрывалась с самого начала, возрастала буквально с каждым часом судебного следствия. Когда право задавать вопросы переходило от суда и прокурора ко мне, Писаренко неизменно говорил:

– Сейчас мы отдохнем от шума. Пожалуйста, товарищ адвокат, задавайте вопросы.

И действительно, в зале воцарялась полная тишина. Но стоило судье вмешаться в допрос, как зал немедленно взрывался:

– Позор! Правды боитесь!

– За что людей судите?

Нужно было обладать большим профессиональным опытом и тактом, чтобы вести процесс в такой обстановке. Писаренко справиться с этой задачей явно не мог. Не берусь судить, каков его профессиональный опыт, но твердо могу сказать, что за все годы моей работы я не сталкивалась со столь элементарно необразованным, глупым и беспомощным судьей.

И дело не только в его юридической необразованности. Общие знания Писаренко находились на уровне ученика начальных классов. Во время допроса свидетельницы Татьяны Баевой, одной из активных участниц правозащитного движения, она на вопрос о том, почему не состоит в комсомоле, ответила, что, на ее взгляд, комсомол деградировал.

– Деградирован? – переспросил ее судья Писаренко.

– Не деградирован, а деградировал, – поправила его Татьяна.

Я думала, что на бедную Таню обрушится поток нравоучений и угроз.

Как же! Ведь она клевещет на передовой отряд советской молодежи. Но ничего не последовало. Писаренко продолжал допрос дальше. Он просто не понял, что сказала свидетельница.

Но самое печальное было не в том, что Писаренко не знал привычных, прочно вошедших в русский словарь иностранных слов. Страшно было то, что он не понимал смысла объяснений подсудимых, аргументов, которые они приводили в свое оправдание. И не потому, что они употребляли трудные слова, а потому, что Писаренко искренне не верил в саму возможность существования инакомыслия. Он твердо усвоил, что есть счастливый и прекрасный мир социализма и несчастный и бесчестный мир капитализма. В том – плохом и бесчестном – мире живут плохие или обманутые люди. Газеты, которые там существуют, издаются для того, чтобы клеветать на советский строй. Этой же цели служат и радиостанции.

Подобными и абсолютно категорическими оценками Писаренко комментировал показания подсудимых неоднократно.

– Как вы считаете, Габай, если в американском журнале напечатана какая-либо статья, с какой целью это делается?

– Может ли буржуазная газета вообще писать объективно?

– Может ли газета капиталистической страны быть объективной с точки зрения советского человека?

Какой неподдельный ужас и отвращение были на лице Писаренко, когда Габай ответил:

– Газеты капиталистических стран вполне могут быть объективными. И, кроме того, где это сказано, что коммунисты взяли монополию на правду?

С той же абсолютной убежденностью Писаренко верил каждому слову, напечатанному в советской газете. Он не в состоянии был поверить, что нормальный человек может сомневаться в достоверности информации или не разделять оценки события, содержащиеся в советской прессе.

– Кто дал вам право делать самостоятельные выводы? – с полной искренностью спрашивал он у Габая.

А ответ:

– Мне кажется, что каждый человек имеет право мыслить, – заставляет Писаренко застыть в недоумении, а затем уже с укоризной сказать:

– Габай, Габай, ну как вы ничего не понимаете. Как можно говорить такие вещи.

Каждая реплика вызывала смех в зале. Но мне было совсем не смешно. Уже потом, через годы, перечитывая эти записи, я могла улыбаться и говорить:

– Господи, какой же он идиот!

А тогда мне было страшно. Это был странный процесс, где весь диалог шел в двух непересекающихся плоскостях. Каждый говорил свое без всякой надежды быть понятым.

Однажды мне показалось, что наступил момент, когда удастся заставить судью понять, что советские газеты могут хотя бы ошибаться. Это был второй день процесса.

13 января 1970 года я слушаю очередную нотацию Писаренко, обращенную к Габаю, которого в тот день допрашивали.

– Габай, вы сказали, что не поверили сообщениям советских газет о том, что наши войска были введены в Чехословакию по просьбе чехословацкого народа. Как же так можно, Габай? Ведь наши газеты – орган ЦК КПСС?..

Я гляжу на суд и тихо, несколько раз повторяю каждое слово, шепчу, чтобы только Ильюша мог услышать и понять:

– Враги народа, враги народа, врачи-убийцы, 13 января 1953 года, 13 января 1953 года.

– В 1937 году наши газеты ежедневно писали о врагах народа. Потом эти же газеты писали об их реабилитации. Сегодня 13 января. Я помню, как 13 января 1953 года было напечатано о врачах-евреях. Их обвиняли в том, что они убивали руководителей государства, умышленно применяя неправильные методы лечения. Этому я тоже должен был верить?

Как внутренне торжествовала я, слушая этот ответ Габая. Мне казалось, что одно напоминание о газетных публикациях тех лет будет достаточным ответом на вопрос – обязан ли человек безоговорочно верить любому слову советской прессы. Но торжествовала я совершенно напрасно. Писаренко в очередной раз удивился нелогичности Габая, который не понимает самых простых вещей. И сейчас, перечитывая (в который раз!) запись этого удивительного диалога, я вновь вижу перед глазами бесцветное лицо и слышу бесцветный голос судьи:

– Габай, но вы же сами себе противоречите. Сами же говорите, что в советских газетах потом было напечатано опровержение. Правильно? А о Чехословакии было опровержение? Вот когда напечатают в газетах, тогда и будете говорить.

У меня довольно хорошая зрительная память. Я помню, что народными заседателями в этом процессе были женщины, что у одной из них было очень красное воспаленное лицо, что в течение всего процесса она сидела, сложив свои толстые руки под грудью. Помню, что одна из заседательниц была одета в вязаную зеленую кофту. Из внешности Писаренко запомнились только маленькие глаза, которые с каждым днем источали все больше и больше ненависти. Подлинной ненависти обывателя к каждому, кто не как все. Глядя на него, я вспоминала фантастическую повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва». Эта повесть о том, как советское правительство объявляет «день открытых убийств», то есть день, когда каждый может убить каждого. Я думала о том, что, если бы Писаренко прочитал в газете, что гражданам Советского Союза предоставлено в определенный день право совершать любые убийства, он бы не усомнился и не уклонился. Он взял бы топор (за неимением автомата) и пошел бы убивать всех этих интеллигентов, инакомыслящих, всех крымских татар и, конечно же, всех евреев.

К концу судебного следствия отношения между судом и обвиняемыми были накалены сверх предела. Мустафа Джемилев, отчаявшись в своих попытках хоть что-то объяснить суду, сначала отказался от моей защиты, заявив, что не может себе позволить подвергать опасности своего адвоката. Потом отказался отвечать на вопросы и, наконец, потребовал, чтобы его увели из зала суда. Он не хотел не только участвовать, но и присутствовать при том, что с полным правом назвал «позорной комедией». Даже Илье стала изменять выдержка.

А я продолжала задавать вопросы, заявлять ходатайства, выслушивать определения об отказе в них и вновь возвращаться к допросу.

Помню, как я возражала против неправильного ведения допроса председательствующим. Я стояла перед судом и говорила, чувствуя, как напрягается во мне каждый нерв. Мне стоило огромных усилий не дать вовлечь себя в перепалку, говорить спокойно. В этот момент дверь зала открылась и вошла женщина-почтальон с огромной пачкой телеграмм. Медленно и спокойно она шла по длинному проходу и, подойдя ко мне, сказала:

– Распишитесь.

А потом также спокойно вышла из зала.

– Я могу продолжать? – спросила я у совершенно оторопевшего председателя.

Эффект неожиданности был так велик, что всю остальную часть моих возражений Писаренко выслушал не перебивая. В перерыве он спросил у меня:

– У вас сегодня какой-то юбилей? Вас, очевидно, с чем-то поздравляют?

И, не дождавшись ответа, добавил:

– Ну что же, и мы тоже найдем возможность поздравить вас.

В тот день у меня действительно был юбилей – мне исполнилось 50 лет. Мои московские друзья, коллеги, мои бывшие стажеры прислали поздравительные телеграммы. Никто не знал, в какой гостинице я остановилась. Телеграммы адресовались просто: Ташкент, Городской суд, адвокату Каминской.

Слова Писаренко «и мы тоже найдем возможность поздравить вас» я восприняла как прямое предупреждение перед защитительной речью. Я не собиралась отступать от позиции, которую заняла еще в следствии, когда считала, что в действиях Джемилева и Габая нет состава преступления и они должны быть признаны невиновными. Но впервые в жизни, готовясь к защите, я написала свою речь, полностью лишив себя права на малейший экспромт, проверяя каждое слово, которое будет произнесено в суде. Я знала, что кары мне не избежать, но не хотела давать суду оружие для расправы.

В самом начале моей защитительной речи Писаренко перебил меня необычной просьбой говорить как можно медленнее, чтобы секретарь успел записать мою речь дословно. (Я уже писала, что по процедуре секретарь записывает только просительный пункт речей прокурора и адвоката.) Вот когда сказалась моя ночная подготовка. Память безотказно выдавала обдуманные формулировки, ни от одной из которых мне не пришлось впоследствии отказаться.

Приговором суда от 19 января 1970 года Габай и Джемилев были осуждены к трем годам лишения свободы каждый.

В отношении меня было вынесено частное определение. В нем суд утверждал, что

содержание речи адвоката Каминской дает основание считать, что она не стоит на уровне тех задач, которые поставлены перед советской адвокатурой советскими и партийными органами.

Это определение, минуя президиум Московской коллегии, было направлено прямо министру юстиции «для принятия соответствующих мер», то есть для исключения из адвокатуры.

Но из адвокатуры меня не исключили, и я уверена, что спас меня именно судья Писаренко. Вот когда я должна была благодарить судьбу за то, что орудием расправы со мной КГБ избрал такого глупого человека.

Мое дисциплинарное дело, которое, по указанию министра, было возбуждено президиумом коллегии адвокатов, расследовалось ровно один год. Оно рассматривалось в президиуме точно в тот же день, 19 января, но уже не 1970, а 1971 года. 20 января мое дисциплинарное дело было бы прекращено за давностью. И опять, как и тогда, когда исключали Золотухина, за длинным столом президиума – мои товарищи и даже друзья.

Я знаю, что стоит вопрос о моем исключении. Знаю, что некоторые из членов президиума категорически заявили, что будут выступать категорически против моего исключения.

– С меня хватит позора за то, что участвовал в расправе над Золотухиным, – так сказал мне один из заместителей председателя президиума.

Я знаю, что обследователь (а он был очень недоброжелателен) не нашел ни одной ошибочной формулировки в моей защитительной речи. Знаю, что на частное определение принес специальную жалобу член Верховного суда Узбекистана, который слушал дело Габая в кассационной инстанции: случай в советской практике почти уникальный. Я знаю, что председатель Верховного суда Узбекистана внес в президиум Верховного суда надзорный протест с просьбой отменить это определение. (8 января 1971 года, в тот день, когда было назначено рассмотрение протеста, по настоянию КГБ он свой протест отозвал.) Все это мне, несомненно, помогло.

Но мои товарищи могли за меня заступаться, член Верховного суда мог писать жалобу, председатель Верховного суда – внести протест только благодаря Писаренко. Он был настолько искренне убежден, что свобода слова, декларированная в Конституции СССР, не имеет ничего общего с правом человека на высказывание собственных мыслей, что так и записал в определении:

Адвокат Каминская в открытом судебном заседании утверждала, что каждый человек может самостоятельно мыслить, что убеждения и мнения не могут повлечь за собой уголовной ответственности, и на этом основании просила об оправдании подсудимых.

Именно в этом Писаренко усматривал мое несоответствие званию советского адвоката. Президиум Московской коллегии адвокатов признал частное определение необоснованным, но вынес мне выговор за то, что я

…не выявила свою гражданскую позицию и не осудила взглядов своих подзащитных.

Так на тридцать первом году адвокатской деятельности я получила первое взыскание. С этого же дня я была лишена допуска к ведению политических дел. Так реализовалось первое сделанное мне предупреждение, которым я пренебрегла.

Мое положение в адвокатуре почти не изменилось. Правда, меня перестали выбирать делегатом на адвокатские конференции, я перестала получать ежегодные благодарности и премии «за безупречную и высококвалифицированную работу». Когда я принимала дела, которые слушались в других городах Советского Союза, в президиуме коллегии, прежде чем выписать командировочное удостоверение, меня неизменно спрашивали, не связано ли дело с политическими мотивами; и, только удостоверившись в том, что еду по обычному уголовному делу, оформляли необходимые документы.

Единственное, из-за чего огорчалась по-настоящему, – это то, что меня лишили права руководить работой стажеров. Я очень любила своих учеников и гордилась их успехами. Это был единственный род общественной работы, от которой я никогда не уклонялась и которая давала удовлетворение. Во всем же остальном я не была ущемлена. Работала много и зарабатывала больше, чем прежде.

Хотя я не участвовала больше в политических процессах, но почти по каждому делу ко мне обращались за консультацией; моими рекомендациями руководствовались при выборе адвокатов. Круг консультируемых с каждым годом все более и более расширялся. К нам – ко мне и к мужу – приходили евреи-активисты, художники-нонконформисты, писатели, решившиеся на то, чтобы печататься за границей без разрешения официальных организаций. Поэтому наш дом и наша жизнь по-прежнему находились под постоянным наблюдением КГБ. Но никакого открытого, а тем более официального давления в те годы на нас не оказывали.

В январе 1973 года наш сын и его жена эмигрировали в Соединенные Штаты. Мы же твердо решили оставаться. Мы оба ощущали неразрывную связь с Россией и ее народом и считали, что должны разделять его судьбу. Но у каждого из нас были и свои причины. Я не мыслила жизнь вне адвокатуры и понимала, что отъезд из страны равнозначен потере этой так любимой мною профессии. Профессии, которая давала не только чувство удовлетворения, но и чувство полезности; сознание того, что я здесь нужна людям.

Второе напоминание, свидетельствовавшее о том, что КГБ меня не забыл и не скрывает своего ко мне интереса, носило достаточно комический характер.

В сентябре 1972 года Марченко, отбыв наказание, назначенное ему по прежнему приговору, поселился в Тарусе, небольшом городке Калужской области. В Москве, где у его жены Ларисы Богораз была комната, ему жить не разрешили. В мае 1974 года постановлением районной милиции над Марченко был установлен административный надзор.

Положение об административном надзоре предусматривает наблюдение за поведением тех, кто освободился из мест заключения, но, по мнению администрации лагеря или органов милиции по новому месту жительства, «не стал на путь исправления». Административный надзор ограничивает свободу человека. Поднадзорным запрещается выходить из дома в вечерние часы, посещать кино, театры, рестораны. Запрещены им выезды за пределы района без специального разрешения милиции.

Марченко – человек очень замкнутый и уравновешенный. Поселившись в Тарусе, он работал и вел нормальный спокойный образ жизни, ничем не нарушая общественного порядка или общественного спокойствия. Тарусская милиция к нему претензий не имела. Основанием для установления надзора послужило то, что он продолжал вести борьбу за права человека в СССР. КГБ официально предупредил Марченко, чтобы он прекратил всякую общественную деятельность, и настойчиво предлагал эмигрировать из Советского Союза. Подпись Марченко под Московским обращением с протестом против высылки Солженицына из Советского Союза была ответом на эти предупреждения. Административный надзор над ним, установленный по распоряжению КГБ, а затем и привлечение к уголовной ответственности за то, что он якобы злостно этот надзор нарушал, явились местью КГБ.

Мы вместе с Ларисой Богораз обсуждали, кому из московских адвокатов поручить защиту Анатолия в первой, уже приближавшейся стадии окончания следствия. Перебирали много имен. А потом решили: а почему, собственно, не взяться за это дело мне? Официальных препятствий к этому не существовало, так как обвинение, предъявленное Марченко, формально с его правозащитной деятельностью связано не было. Поездка в Калугу, где Анатолий находился в тюрьме, занимает немногим более трех часов – значит, можно обойтись обычным ордером на ведение дела без оформления специального командировочного удостоверения через президиум коллегии.

Лариса внесла в кассу консультации положенные 20 рублей – за ведение дела, я заполнила регистрационную карточку, в которой в полном соответствии с правдой написала, что Марченко обвиняется в нарушении административного надзора. Ордер мне выписали без всяких осложнений.

Накануне назначенного следствием дня приезда в Калугу я созвонилась с Ларисой, и мы договорились встретиться в третьем вагоне поезда, который отправляется из Москвы в 7 часов утра.

Случилось так, что мы встретились еще на перроне и вошли в первый попавшийся вагон. Прошло не более 2–3 минут после того, как поезд тронулся, как Лариса, с которой мы оживленно разговаривали, толкнула меня в бок. Я подняла глаза и сразу увидела человека, который привлек ее внимание. Он шел по проходу, видимо, переходя из другого вагона, и внимательно осматривал всех сидящих. Увидев нас, он быстро прошел оставшийся путь и занял место напротив нас.

Это был уже очень пожилой мужчина с багрово-красным носом алкоголика и таким же багровым цветом щек. Я еще подумала тогда: «Наверное, он еще и гипертоник». На нем было пальто в крупную черно-белую клетку, на голове такая же клетчатая кепка. Ни его возраст, ни бросающаяся в глаза внешность никак не давали основания заподозрить в нем человека, которому поручено наружное наблюдение за нами. Но взгляд.

Он не отрывал от нас глаз ни на секунду, как будто боялся, что мы исчезнем и ему опять придется проделать путь из вагона в вагон, разыскивая нас.

– А может быть, мы ему просто понравились? – спросила меня Лариса.

Я посмотрела на нее, усталую, невыспавшуюся, прикинула, как должна выглядеть я, вставшая в этот день в 5 часов утра, и категорически ответила:

– Не обольщайся.

Когда приехали в Калугу, мы делали все, чтобы оторваться от этого человека. Ничего не помогало. Он останавливался, когда останавливались мы, бежал за нами, когда мы шли быстро. И смешно и жалко было наблюдать, как этот старый мужчина метался по залу Калужского вокзала, когда Лариса отошла к кассам, а я направилась в противоположную сторону смотреть расписание.

Там же, на вокзале, мы с Ларисой договорились, что она будет ждать меня около тюрьмы не более получаса (на случай каких-либо неожиданных изменений в планах следователя), а если я не появлюсь через полчаса, мы встретимся с ней на вокзале, чтобы вместе возвращаться домой поездом, который отправляется в 5 часов 30 минут. Наш неотлучный спутник внимательно выслушал эту договоренность.

По дороге в тюрьму мы его потеряли из виду. Не было его и на улице около тюрьмы. Я перегрузила в свой портфель привезенные Ларисой для Анатолия бутылки с минеральной водой (Анатолий с момента ареста держал голодовку и никакой пищи не принимал), и мы расстались.

Однако все получилось вопреки нашей с Ларисой договоренности. Планы следователя действительно изменились, и в этот день знакомиться с делом мне не удалось. Но и освободиться сразу я тоже не смогла. Следователь решила перепредъявить Марченко обвинение в моем присутствии, так как боялась, что резкое ослабление слуха у Анатолия будет впоследствии использовано защитой как обстоятельство, требующее обязательного участия защиты с момента предъявления обвинения.

Хоть и недолгая это была процедура, поскольку Марченко отказался давать показания, но все же заняла более часа. Мы договорились с Анатолием, что я приеду к нему вторично уже знакомиться с делом, и расстались.

Когда я вышла из здания тюрьмы, сгибаясь под тяжестью портфеля с минеральной водой, взять которую Анатолий отказался, и увидела Ларису, я была по-настоящему счастлива. Оказывается, она решила ждать меня до 12 часов.

До ближайшего поезда оставалось несколько часов. Все это время мы бродили по чудесному старому городу, любовались открывавшимся почти с каждой улицы видом на полноводную реку. Но и не забывали оглядываться в поисках нашего «клетчатого человека». Его нигде не было видно. Ведь вот, как будто он нам ничем не мешал. Ничего запрещенного мы делать не собирались, никаких секретных проблем не обсуждали. Но как приятно оказалось это чувство освобожденности от непрерывно наблюдающего ока!

На железнодорожный вокзал мы приехали минут за двадцать до отхода поезда и расположились в почти пустом зале ожидания. Нашего спутника там не было. Мы сидели напротив застекленной двери, ведущей на перрон, и ждали, когда подадут состав. Прошло 10 минут – поезда не было.

– Странно, – сказала я. – Может, выйти и посмотреть?

– Ты ведешь себя как провинциалка, – отвечала Лариса. – Никуда наш поезд не денется. Платформа здесь, рельсы здесь. Остается только ждать.

Когда до отхода поезда осталось 4 минуты, Лариса согласилась выйти на перрон. Он был совершенно пуст, только в дальнем конце его мы увидели хвостовой вагон состава. А перед глазами деревянная стрелка – указатель отправления на Москву.

Как мы бежали! Я просто не думала, что у меня хватит сил пробежать расстояние в таком быстром темпе. Хорошо, что Лариса на бегу выхватила у меня тяжелый портфель с минеральной водой; иначе я, наверное, упала бы, не добежав до вагона. Мы вскочили в последнюю дверь за несколько секунд до отхода поезда. Не могли двинуться с площадки в вагон, стояли тяжело дыша.

– Кто-то еще бежит, – сказала Лариса.

Я выглянула. По перрону бежал, нет, он уже не бежал, – он почти падал, наш клетчатый человек. Его лицо из багрово-красного превратилось в лиловое, он задыхался. Но он успел.

– Дедуся, – сказала ему какая-то сердобольная женщина, когда он вслед за нами вошел в вагон, – так и умереть недолго. Ведь можно ли так бегать в вашем возрасте?..

А он стоял, держась за спинку сиденья, и не мог двинуться.

Краска медленно отливала от его лица, казалось, оно мертвело, и только глаза были полны живой ненависти. Ведь он был уверен, что мы сидели в зале до последней минуты специально, чтобы потом убежать от него.

И опять мы сидим друг против друга, и он не отрываясь смотрит на нас и вслушивается в каждое произнесенное нами слово. И уже не хочется разговаривать и даже читать.

Когда я потом рассказывала об этой истории, я всегда спрашивала у моих слушателей:

– Зачем это было нужно? Зачем нужно было следить за адвокатом, который едет к своему подзащитному, да еще не на свидание наедине, а в присутствии следователя? Что могли сотрудники КГБ узнать в результате этой слежки, кроме того, что им было известно и без нее?

Разногласий в ответах не было. Это была так называемая демонстративная слежка, цель которой – психологическое воздействие. Так стараются запугать человека, дать ему понять, что каждый его шаг контролируется КГБ. А для того, чтобы мы обязательно обратили внимание на то, что за нами ведется наблюдение, был выбран шпик с легко заметной и запоминающейся внешностью, и наряжен он был в бросающуюся в глаза одежду.

В данном случае, как считали мои друзья, такое демонстративное наблюдение было и своего рода предупреждением, напоминанием, что они меня не забыли. Если это действительно было предупреждением, то и в этот раз я им пренебрегла. Я поступила так не потому, что была легкомысленна или смелее других. Просто это был стиль жизни нашей семьи. Давно принятое решение поступать так, как сами считаем нужным.

Мы открыто встречались с теми корреспондентами американских и французских газет и журналов, которые нам были симпатичны, и смогли убедиться, что не только русские, как это многие считают, способны на верность в дружбе. Мы старались помочь нашим новым друзьям преодолеть барьер изолированности, которым все они окружены в Советском Союзе. Показать им то хорошее, что есть в Москве и чем по праву может гордиться страна с давними культурными традициями. Мы догадывались, что наши встречи фиксировались, снимались фотоаппаратами. Позже узнали, что их снимали даже на кинопленку.

Нам, конечно, было понятно, почему КГБ наблюдает за нами. Но зачем было нужно в холодную погоду держать в засаде на улице напротив нашего дома специальных людей с киноаппаратурой, чтобы заснять на пленку, как мы с мужем выходим из дома вместе с американским корреспондентом и садимся в его машину, чтобы ехать к нему в гости? Это был единственный случай, когда мы днем поехали в гости к этим людям, поэтому помню его очень хорошо.

Накануне по телефону он и его жена пригласили нас, чтобы показать новорожденного сына. Именно для этого и просили приехать не вечером, как всегда, а в дневное время. Мы с радостью согласились. Я купила какой-то сувенир, чтобы поздравить нашу приятельницу. А ее муж – американский корреспондент – заехал за нами в назначенное время. Так с большим пакетом-подарком в руках у меня, мужа и нашего друга и засняли на кинопленку.

Потом, когда мы уже эмигрировали из Советского Союза, эти кадры были показаны по московскому телевидению. Их сопровождали таким текстом:

Эти люди вместе с американским журналистом-разведчиком едут на выполнение шпионского задания.

Зачем все это делалось? Ведь в КГБ прекрасно понимали всю вздорность этой легенды. Ни разу, ни на одном из допросов в прокуратуре Москвы или в КГБ ни у меня, ни у мужа не спрашивали об этой встрече, не упоминали о ней. Просто они накапливали материал, который впоследствии при надобности мог стать сфальсифицированным доказательством. Меня часто спрашивают, что явилось прямой, непосредственной причиной давления на нас КГБ и последующего требования покинуть Советский Союз. И я не знаю, как на это отвечать, какую одну причину выделить.

Вся наша жизнь была причиной. И мое участие в политических процессах, и то, что муж и я стали постоянными консультантами всех инакомыслящих, и то, что властям надоело отвечать на вопросы, почему адвоката Каминскую не допустили защищать Буковского или известных участников правозащитного движения Сергея Ковалева и Анатолия Щаранского, и то, что мы свободно общались с иностранными корреспондентами (а к таким неофициальным контактам советских людей с иностранными корреспондентами власти относятся крайне отрицательно).

Словом, в несвободной стране мы старались жить как свободные люди.

И власти сделали все, чтобы заставить нас уехать.

Третьим предупреждением был обыск и привлечение мужа к уголовной ответственности. Не заметить такое предупреждение было невозможно. Я понимала, что это начало конца, и все же вела себя так, как будто ничего этого не было.

Первым наступлением на нас после обыска была попытка выселить из квартиры. После смерти моих родителей, а затем отъезда сына с женой в Америку мы вдвоем продолжали жить в этой квартире, в которой прошла моя молодость, в которой я успела постареть, где родился сын, где умерли мои родители.

По советским стандартам это большая квартира, площадь которой намного превышает обычную норму жилья. Но муж, как научный работник, имел право на 20 квадратных метрах дополнительной площади, а я, как адвокат, – на 10. Выселить нас по советскому закону не имели права. Как-то, вернувшись домой после тяжелого и достаточно скандального объяснения в жилищном управлении, я сказала:

– Какие они все-таки дураки. Зачем они затеяли это выселение сейчас? Им нужно дождаться, когда тебя и меня выгонят с работы (а в том, что это должно случиться, я не сомневаюсь ни минуты), и тогда нас спокойно выселят, – ведь права на дополнительную площадь у нас уже не будет.

Со следующего же дня попытки выселить нас прекратились. Нас перестали вызывать для переговоров, в нашу квартиру перестали врываться люди, которым якобы уже эту квартиру предоставляют.

Воцарился относительный покой, если вообще возможно применить к той ситуации, в которой мы тогда жили, это слово.

Новый, хотя и давно ожидаемый удар был нанесен в четверг 19 мая 1977 года. Четверг у мужа неприсутственный день, когда он работает дома или в библиотеке. В тот день ему рано утром позвонил заведующий сектором и попросил срочно явиться в институт. Нужно было подготовить справку по проекту новой (ныне принятой) Конституции. И действительно, когда муж приехал, ему поручили подготовить две справки, срочность которых была так велика, что их текст передавался сразу по телефону. В час дня, когда работа была закончена, тот же заведующий сектором сообщил, что им нужно вместе поехать в другое помещение, где находилась дирекция института, для получения какого-то нового задания. Так мужа привезли на заседание специально созванного ученого совета, на повестке дня которого стоял один вопрос – увольнение мужа.

Приказ о его увольнении был вывешен в тот же день. Оказывается, в то время, пока муж работал над срочными справками, заведующий его сектором сидел в соседней комнате и готовил проект этого приказа. Более всего меня в этой истории поразило и даже больше всего огорчило то, что ученый, доктор наук, юрист, человек, с которым у мужа все 11 лет совместной работы были прекрасные отношения, вел себя как мелкий оперативный работник. Как мог он согласиться играть столь неблаговидную роль! Почему не решился сказать мужу прямо правду и о том, куда едут и зачем едут?..

В четверг 19 мая муж стал безработным. Пятница прошла благополучно. В субботу и воскресенье нас не было дома. А в понедельник рано утром к нам пришли из жилищного управления. И сразу:

– Нам известно, что вы уже не работаете и права на дополнительную площадь больше не имеете. Так что квартиру вам придется освобождать. Дело о выселении мы передаем в суд.

На этот раз я уже не комментировала их угроз дома. Понимала, что в КГБ воспользовались моим советом: «Им надо дождаться, когда тебя и меня выгонят с работы». Но мы твердо решили сопротивляться до последнего, а если не удастся отбиться, что же – жить можно и в одной комнате. Страшно было только одно – возможный арест мужа. Все остальное казалось тогда совсем незначительным.

И опять шло время. Я уезжала на работу – в консультацию, в суд, в тюрьму. Муж оставался дома. Помню, как-то в Лефортовской тюрьме, куда я пришла на свидание со своей подзащитной, я стояла у окна приемной. В этот момент к воротам тюрьмы подъехала черная легковая машина. Мне показалось, что среди сидящих в ней – мой муж. Не знаю, как я дошла до телефона, как дождалась ответных гудков – муж был дома.

А когда приходила домой, мы спрашивали друг друга:

– Все хорошо?

И отвечали:

– Все хорошо.

15 июня ко мне пришла мать Анатолия Щаранского, члена Московской Хельсинкской группы, активиста правозащитного движения и борца за право евреев на эмиграцию. Уже более года прошло с момента его ареста. Ему было предъявлено чудовищное по необоснованности обвинение в шпионаже в пользу США. Ко мне много раз приходили за консультацией по этому поводу друзья Щаранского. Его мать пришла ко мне, чтобы просить быть его адвокатом. Она знала, что у меня нет допуска, но надеялась, что добьется для меня разового разрешения. Знала она и о том, что случилось в нашей семье, и потому пришла ко мне уже после того, как обошла всех адвокатов, которых я через ее друзей могла рекомендовать. Желающих спорить с обвинением в шпионаже она не нашла. Уже не было в коллегии Софьи Васильевны Каллистратовой, которая вышла на пенсию; исключен был из коллегии Золотухин; были отстранены от участия в политических делах и несколько других адвокатов, которые, знаю, не отказались бы от принципиальной защиты.

Я согласилась.

16 июня Ида Мильгром (мать Щаранского) была на приеме у заместителя председателя президиума Московской коллегии адвокатов. В выдаче мне разового допуска было категорически отказано.

В этот же вечер мне позвонил этот заместитель председателя президиума и долго упрекал за то, что не отказалась от этого дела, сославшись на болезнь или занятость.

Прошли пятница, суббота и воскресенье. А в понедельник утром, когда уже уходила в суд, где должна была произносить речь по делу, которое слушалось более двух недель, меня срочно вызвали в президиум.

В кабинете меня принимали два заместителя председателя. Мне дали прочитать письмо, подписанное прокурором Москвы и датированное 17 июня. В письме ставился вопрос о моем исключении из коллегии. В нем говорилось и об обыске, и о том, что муж является автором антисоветской рукописи, и, конечно, о том, что я встречалась с иностранными корреспондентами, которых в советской прессе называли агентами ЦРУ.

– Ты понимаешь, что мы ничего не можем сделать? – спросили они меня.

Я действительно понимала это. Отстоять меня было не в их силах.

А через несколько минут мы с мужем, который ожидал меня на улице, уже шли по направлению к суду, где мне предстояло произнести последнюю в своей жизни защитительную речь. Муж пытался успокоить меня, но это было совсем не нужно. Я была поразительно спокойна. Как будто не произошла эта страшная для меня катастрофа, как будто не наступил конец моей профессиональной жизни.

Все то, что происходило потом, – и ультимативное (под угрозой ареста мужа) требование уехать из Советского Союза, и судорожные сборы в течение 10 предоставленных нам дней, и то, как полковник КГБ сам заказывал нам билеты на самолет в Вену и помогал в оформлении необходимых документов, – все это уже за пределами этой книги.

37 лет в советском суде кончились. Кончились 20 июня 1977 года, в день, когда произнесла свою последнюю защитительную речь в советском суде.