Дед
— Деда, деда! Смотри!
Аленка, стоя на коленях перед темными иконами в углу, в шутливом экстазе громко колотила об пол лбом. Дед тихо засмеялся, погрозив, однако, внучке пальцем:
— А ну прекрати! Вот Господь тебя увидит — ох как рассердится!
Отложив в сторону вязание, он снял очки и потер затекшую переносицу: «Эх, Аленушка… Видела бы твоя мать, какая ты уже большая выросла…» При мысли о покойной дочери сердце привычно кольнуло, — «И ведь как глупо, как обычно умерла!», — в тысячный раз думал старик, — «С мужем на колхозном грузовике поехали к свояку на свадьбу в другую деревню. Возвращались — оба пьяные — и тот не справился со скоростью, грузовик пробил гнилое ограждение и упал в реку, так быстро, вздыбив гору пены, и только через несколько дней нашли и вытащили,» — глаза старика стало резать. Было слышно, как проехал поезд. Дед поднялся, опираясь на палку:
— Ну, давай, давай, нечего баловаться. Пошли на огород.
— Деда, а можно я пойду погуляю?
— Ты же мне обещала редиску полить?
— Дед, ну можно, а?
— Ты же обещала!
— Ну, я тогда полью, а потом пойду погуляю, ладно?
— Тогда ладно… — улыбнулся дед. Сходив в сарай, он взял ржавую старую лопату, пошел к длинным грядкам картошки и неторопливо начал окучивать, стараясь не помять зеленые стебли.
Аленка, схватив маленькое ведерко, бегом принесла в нем воды и, по-детски пыхтя и надувая щеки, полила розовые бочка редиски, высовывавшиеся из земли, подбежала к деду:
— Деда, деда! Я все полила! Можно, я пойду?
— Ну, иди, Аленушка, иди. Только смотри — не балуйся!
— Ладно! — уже с улицы крикнула Аленка.
— И к поездам не ходи! — вдогонку крикнул старик, но она уже не слышала, со всей прыти детских ног мчась через деревню в сторону железной дороги, к огромному раскидистому дубу. Лазать по нему считалось привилегией самых отчаянных из мальчишек, поэтому вся немногочисленная детвора глухой деревеньки собиралась там — храбриться и хвастаться.
Дед закончил одну линию картошки, не спеша убрал лопату в сарай, сходил в маленькую деревянную церковь, поставил там свечку и помолился истово: «Только не плакать! Вон старуха-то покойная даже тогда не плакала…» Как похоронили их, — все время ни слезинки — и все разошлись, она изможденно села рядом с могилой, и он хотел обнять ее за плечи, чтоб наконец выплакалась, отдохнула. Она лишь отстранилась от него. Зажав руки между коленей, раскачиваясь в стороны, запела едва слышно, и пела… Горько и бесконечно. А он, кажется, молча ушел домой и рубил дрова… Поговорил с отцом Константином, вспомнил, что даже на войне, такой далекой и страшной, не было веры, а только после смерти жены он пришел сюда, в церковь… Да… на войне-то, честно говоря, и немцев старик видел всего дважды, хоть и прошагал в пехоте ее всю — от зимы ледяного сорок первого до теплого мая сорок пятого, до Германии. Форсировали Днепр — вот уж когда страху натерпелся. Было нужно переплыть на плотах реку и подготовить плацдарм на том берегу, считай, уже мертвые, а с того берега, из дота, стрекотал пулемет, и грохотали пушки, и плывешь открытый всем, как на ладони, пули вперемежку с осколками ложились так убийственно часто, что пока переплыли, на всем плоту живых осталось — только он и сержант. Старику тогда так страшно было, что он отказался лезть на кручу, к доту, но сержант был как в истерике, направил на него автомат и пристрелил бы, если б старик не пополз вверх со связкой гранат в руке, и обполз дот, заглянул внутрь, увидев пулеметчиков, бросил гранаты и бросился сам на землю. Это был второй раз. Обычно же он лежал за бруствером окопа и стрелял туда, откуда виднелись вспышки ответных выстрелов, или брел со всеми, меся рваными сапогами грязь вот вам и вся война. Первый же раз был в какой-то деревне. Наши отбили ее от немцев, даже не то чтоб отбили, просто те уходили с одного края деревни, а старик входил в нее с другого, и тогда он вдалеке увидел немцев еще раз. А вот мертвых — тех и не пересчитать… Пошел обратно, все так же неторопливо, прислушиваясь к шуму поездов, поболтал с соседкой, сварил ужин и только взялся за вязание, как прибежала Аленка, вся в зареванная, всхлипывающая.
«Господи!» — подумал дед, увидав кровь, и закричал: «Ты что? Где? Что случилось?» Ее ответ, прерываемый всхлипываниями, едва можно было разобрать: «Пе… Петька… сказал, что… что я н… не смог… смогу залезть н… на дерево… А я… полезла… и уп… упала» Дед и сам чуть не плакал, видя ее спинку, с левой стороны всю ободранную. Сразу же он побежал за водой, согрел ее, вымыл Аленку всю, она не переставала рыдать, отчего его сердце совсем разболелось, перевязал ее полотенцем.
Оба никак не могли заснуть, а к полуночи у девочки начался жар. Дед забежал к соседке, которая осталась присматривать за внучкой, пока он ковылял до знахарки, будил ее и вел к дому. Та пошла сразу же, будто и не спала, принеся с собой пряные, горькие запахи и охапки душистых трав. Осмотрев девочку, она бросила какие-то из них в огонь, какие-то в кипяток, заставив Аленку проглотить горячий отвар. Всю ночь они хлопотали, но жар так и не унялся, девочка уж и не плакала, а лишь бессильно металась по горячей постели. Дед, согнув колени перед иконами, кланялся, крестился и бормотал молитвы — все, которые знал, а потом просто то, что приходило в голову. Метался он, и поезда неумолчно стучали всю ночь.
Утром, осмотрев лежавшую в забытьи внучку, дотронувшись до ее обжигающего лба, пошел снова к соседке, которая тотчас выехала в город за врачом. Когда дед вернулся, Аленка лежала все в той же позе, едва шевеля потрескавшимися желтыми губами. Дед заплакал и, торопливо склонившись перед ликами, забормотал:
— Отче иже еси на небеси…
Потом снова перешел на бессвязные мольбы, прося архангелов и все небесное воинство защитить маленькую внучку от болезни… В окно избы заглянул отец Константин, увидел враз осунувшуюся больную Аленку, увидел обезумевшего деда, вздохнул, вернулся домой, молился Господу о здоровье рабы божией Елены.
Слезы застилали глаза старику, и Николай Угодник, казалось, понимающе кивал головой вместе с низкими поклонами. Дед стонал, плакал, умоляя:
— …Господи Исусе Христе! Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое. Спаси! Молю, молю Тебя, спаси Аленушку, солнышко мое. Исцели силой своей, не дай умереть, не дай, пожалей меня, старого. Сотвори чудо, Боженька, избавь от напасти. Помоги! Пожалей, не отнимай у меня ангела моего, как отнял дочь. За что караешь, Господи? Сжалься над стариком, не разрывай мое сердце. Не губи чистое создание, ребенка несмышленого…
Поминутно он трогал детский горячий лоб, менял полотенце, смоченное холодными отварами или чаем, пытался разговаривать с внучкой. На заходе солнца она умерла.
Он сразу почувствовал это и, боясь приблизиться и дотронуться, не желая увериться, закричал во весь голос, вырывая волосы из бороды, крича. Без сил рухнул он на пол и лежал, не двигаясь, сотрясаясь в рыданиях.
Сколько времени он так лежал — он не мог бы сказать, но было уже затемно, когда он поднялся решительно, зайдя в сарай и в нетерпении отшвырнув лопату, взял бутыль с керосином, пошел через деревню, бормоча что-то бессвязно. Подойдя к церквушке, старик открыл бутыль и полил ее сколько смог, поджег спичку и, не задумываясь, бросил в темное керосиновое пятно на стене. Деревянное строение мгновенно вспыхнуло, охваченное смрадом и пламенем. Дед повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь. Люди выскакивали из домов, бежали с ведрами, носились по улицам, крича. Он не слышал и не замечал их, ковыляя к железной дороге, все еще бормоча что-то неразборчиво под нос.
«Ну, вот… вот и все,» — подумал он, отойдя уже довольно далеко от поселка. Во всем теле ощущал старик нестерпимую ломоту, и каждое движение давалось ему с трудом, отзываясь колючими болями в сердце. Подойдя к полосам железной дороги, он остановился и прислушался; приближался поезд. Было уже совсем темно, одни сверчки да нарастающий грохот локомотива, а больше ни звука, только собственное дыхание. Неожиданно, когда поезд подъехал уже совсем близко, сделал он молча несколько шагов вперед и встал, широко расставив ноги, раскинув в стороны руки, на железнодорожном пути, будто стремясь обнять ревущую несущуюся на него стену. Только успел отвернуть лицо, чтоб огни не слепили.
Короткий, едва слышный сквозь грохот удар заставил машиниста насторожиться. «Да нет… почудилось…» — дернул за цепочку, и поезд победно затрубил.
Рэгге для простого человека
День был неудачным. Разбивая в сковородку яйца, Митя как бы со стороны думал о своем отвратительном брезгливом настроении. Покачивал головой в такт неизменному Бобу Марли, лениво ругал сам себя и так же лениво сам с собой соглашался. Да, нужна самодисциплина. Да, работа до седьмого пота. Зарядка и обтирание по утрам. И бриться каждый день. И научиться, наконец, играть на гитаре.
Stop that train, I'm leaving.
Заперев дверь и нацепив плеер, Митя достал сигареты — осталась одна, последняя. В раздражении он смял пачку и бросил в мусорное ведро. Вытащил зажигалку и только тогда понял, что забыл сигарету в пачке. Вот чертовщина. И, совершенно озлобленный, плюнул и пошел вниз.
На улице уже стояла обычная ненавистная погода. С моря ползла влага, от солнца отлетал жар абсолютно невыносимый. Такая гадкая погода, при которой моментально покрываешься липкой тонкой пленкой пота. Митя брезгливо старался не касаться потных тел в автобусе и морщился от запахов жары.
Работать в такую погоду было совершенно невозможно, и Митя часто убегал курить на сырую прохладную лестницу, поглядывал на часы и нехотя участвовал в общем разговоре, раздражался. Отбивал по столу сбивчивый ритм рэгге. Как же все надоело! Надо просто взять отпуск да рвануть куда-нибудь подальше. И похолодней. К черту на рога. В Питер какой-нибудь, в Карелию, на Таймыр. Отпуск на Таймыре, как романтично!
Обедать в жару совершенно не хотелось, но Митя сходил все же в столовую, без аппетита, медленно съел тарелку мерзкого горячего супа и с наслаждением выпил лимонад. Опять звонила Лена. Диалог был тягостным, мутным и надоевшим, трубка разогрелась, обжигала ухо. Он терпеть не мог все эти Ленкины разговоры, с мучительным дыханием, с долгими многозначительными паузами, но сказать об этом прямо как-то не хватало духу. Окончательно расстроившись, Митя сослался на больной желудок и ушел домой. Решил: «Хорошо. День хочет быть дурацким — и ладно. Черт с ним. Запрусь от него дома, побалую немного сам себя. Имею я право расслабиться хоть остаток этого вонючего дня или нет? Сделаю чашку кофе, возьму книжку, полезу в ванную поваляюсь…. Короче, спрятаться надо от такого дня.»
Let me tell you what I know… Но даже дома он никак не мог разделаться с этим неудачным днем и с этой липкой жарой, и с гадостным настроением. Сразу поставил кофе на плиту и, поглядывая за ним, подпевая Бобу Марли, жевал непосоленный помидор, когда зазвонил телефон. Митя сунул куда-то не глядя помидорный огрызок, бегом к аппарату и, конечно же, ошиблись номером. Какая-то чертова Галка была им нужна. Вернувшись на кухню, он все никак не мог отыскать помидор, искал до тех пор, пока не наступил на него босой ногой. Тьфу ты. Вот уж непруха. Ноге было противно, Митя на другой проскакал в ванную, вымыл, вернулся на кухню, оставляя мокрые следы. Кофе, разумеется, убежал. Ну что тут будешь делать? Денек этот идиотский… И ведь нет чтобы серьезное что-нибудь, а то так — гадит по мелочам, пакостник. Ладно хоть Марли не охрип еще в магнитофоне.
Ну да мы еще посмотрим, кто кого. Горячая вода вроде уже налилась, полная ванная. Митя залез в воду, блаженно застонав, закурил и только открыл книгу, как почувствовал, что долго так не пролежит, надо поторопиться в туалет. Матерясь тихо, мокрый и с сигаретой во рту, он выскочил, перебежал в соседнюю дверь, по привычке прикрываясь рукой и воровато озираясь, хотя в квартире никого не было. Да и кому быть в его прокуренных комнатах? Лена… да ну ее совсем, честное слово.
Митя сел на унитаз, моментально покрывшись гусиной кожей — вот уж чертов день! — и тут случилась беда. Весь дом тяжело и неуклюже вздрогнул несколько раз и медленно стал рушиться. То, что стал рушиться, Мите было ясно по угрюмому гулу и грохоту, сильным толчкам. А потом стены и потолок пошли трещинами. Митя даже испугаться не посмел, но вскоре все затихло. Остались только широкие — некоторые почти в палец толщиной — трещины в стенах и перекошенная дверь, которую никак не удавалось открыть. «Блин. Ну вот теперь уж точно не повезло,» — думал Митя, с беспокойством оглядывая растрескавшиеся стены туалета. Гусиная кожа как-то моментально исчезла, он вспотел: «Э-э-эй! Есть кто живой?» Никто ему не ответил, только сверху рухнул тяжелый обломок. Да уж. И сиди тут голый, как идиот.
Ну ничего. Скоро появятся спасатели. Они профессионалы, они всегда наготове, они вытащат. Главное — спокойствие. Без мальчишества, без воплей и истерик… Слава нашему нелюбимому первому этажу, я вроде цел. На верхних там, небось, жуть что творится. Все наверняка обрушилось полностью — так ударило. А вообще, почему я не слышал никакого предупреждения о землетрясении? Черт побери, эти ученые так называемые только называются так, а на самом деле ни хрена не могут. Переписывают шпаргалки пять лет, и на тебе — высшее образование. И пинок под зад впридачу.
А меня-то — ха-ха — как угораздило, а? В сортире! Да спасатели животы надорвут со смеху! И голый к тому же, блин. Нет, определенно надо что-то придумать. А во что ты оденешься, сидючи в сортире, ха!? В туалетную бумагу завернись, придурок. Будешь как мумия. Тутмос. Рамзес Четырнадцатый. На гитаре ему захотелось выучиться… Штаны сначала надень, мудила!
Откуда-то будто издалека донесся голос Боба Марли:
No let me down!
Да уж, искусство вечно, — усмехнулся Митя — а жизнь коротка, и помереть на толчке пошло, граждане. Хотя, конечно, вытащат. Они это умеют. Но заржут как лошади — это точно. Работнички МЧС. Министерство Чрезвычайных Ситуаций. Название-то какое, а? Да вот, господа спасатели, чрезвычайная у меня ситуация. Сижу эдак я, тужусь, а дом ка-ак рухнет надо мной. И-хи-хи-хи! И не поймешь ведь, то ли газ где взорвался, то ли тектоническое какое явление, то ли пукнул я неудачно. Вы помогите уж, ребята, не подведите, а то как возьмет все это барахло да обвалится на мою голую задницу!
Однако хоть в чем-то мне повезло. Стены потрескались, но не поддались, и дышать есть чем. Были бы еще сигареты — так можно было бы этих с комфортом дождаться. Нет, лучше хоть трусы какие-нибудь. Голый — вот ведь смех! — «А вы что, Митенька, делали Тогда?» — «А я, мадам, пардон, какал!»
Бллин. Чертов день. Чертов обвал. Чертов сортир. Чертовы женщины. Чертова Лена. Стоп — не думать о женщинах. А то ну как встанет? Без одежды-то все видать сразу. Тогда уж да-а… со стыда помру. Сгорю. Вытаскивают эдак спасатели одного чудака, выручают, стало быть, от верной смерти и так далее — а у него, у придурка, стоит! «И знаете, во-о-от такой!» Охренеть можно. Вот ведь непруха так непруха пошла. С самого утра.
Интересно, а как там соседи сверху? И те, у которых еще бультерьер, гадкий такой? Вот, кстати, кому хорошо. Голый — не голый. Пофиг. А ты тут сиди, чмо. Хоть бы спасатели одни мужики были. А то дамочка какая-нибудь — я прямо вижу — так в кулачок деликатненько «хи-хи-хи!» Хотя где уж тут мужики. Наши женщины они ведь ого-го! Наравне с мужчинами! Обязательно с ними будет какая-нибудь — коня ей подавай бешеного или хоть избу горящую. И ведь остановит, и войдет! Фанатка. Энтузиазм через край. Ох уж мне эти энтузиастки хреновы. Вот больше всего не люблю таких энтузиасток. И энтузиастов. Всегда-то они жизнерадостные, всегда-то им все ясно-понятно. Повсюду лезут, вечно чего-то им надо. Ко всякой вонючей бочке затычка.
Снаружи стали доноситься голоса. Слышно было, как двигают камни, разбирают завал, отыскивают живых, гавкают ученые собаки. «Э-э-эй! Я здесь!» — закричал Митя, но тут же сам себя осадил: «Чего орешь-то, мудак? Сидит в сортире, видите ли, посрал, даже не смыл за собой и орет, кретин. Видали кретина?»
А вот с Ленкой надо закругляться. Так больше продолжаться не должно. Ха-ха, так и сказать: «Ты знаешь, Елена, я тут посидел пару часов на толчке, и вот что понял…» Идиотство какое-то.
Один из обломков стены медленно сдвинулся, сыпанув каменной крошкой. В отверстие проник свет и ясно уже различимые голоса.
Ну вот и они наконец. Спасатели. Чипы-Дейлы хреновы.
Страсти по единорогу
С тех пор, как я помню себя — с самого раннего детства — я всегда мечтал увидеть единорога. Волшебный зверь этот вошел в мою жизнь естественно и легко — так, как это бывает только в первые годы жизни. Помню, мать, уложив меня в постель, вместо колыбельной песни рассказывала дивные и длинные истории про рыцарей и драконов, жестоких людоедов и грозных грифонов… И везде в них, в каждой истории, присутствовали единороги, иногда незримо, символом вечной чистоты, доверчивости и добра. Тогда еще боже, как давно! — мною впервые овладело желание встретиться с чудесным животным. С годами это желание не проходило, а лишь усиливалось, причиняя мне порой нестерпимые страдания, а порой наполняя безотчетной радостью и надеждой. Позже, уже подростком, часто убегал я в соседний лес и бродил там подолгу в одиночестве, ища встречи с невинным животным и более ни с кем. Обладая очень ранимым характером и опасаясь насмешек, я боялся доверить свою тайну кому-либо из людей. Долгие часы я проводил, роясь в отцовской бескрайней библиотеке, выискивая все, что так или иначе касалось описаний, привычек, чудес единорогов. Вскоре я знал о них очень много — почти все, что знали древние, когда встреча с единорогом не была такой уж редкостью. Но счастья увидеть хотя бы одного из них так и не удостоился, хотя надежда не покидала меня тогда ни на мгновение.
Я вырос внешне ничем не примечательным юношей, хорошо сложенным, замкнутым и легко возбудимым. По временам в глубине моих глаз вспыхивал яростный огонек — слабое отражение того нещадного пламени, которое пылало у меня внутри. Я понял, что если хочу когда-либо исполнить задуманное, то мне придется покинуть отчий дом и родные места, отправившись в дальние и долгие поиски. Но я обещал себе вернуться, как только осуществится моя мечта, как только я отыщу единорога и поглажу рукой, прикасаясь к его белоснежной шелковистой шерсти. Втайне я стал готовиться к отбытию. Но меня задержало одно обстоятельство, сколь обычное, столь и неожиданное. Летом к нам приехала моя кузина. Ее каштановые волосы и серые, словно искрящиеся глаза вызвали во мне целую бурю чувств, будто напомнив о чем-то виденном когда-то, но давно позабытом. Я был… влюблен, наверное. Я стал добиваться ее руки, и уже через четыре месяца мы были помолвлены. Казалось, мы были счастливы. Но я никогда не забывал о своей страсти, о своем предназначении. Я решил, что она, став моею женой, должна стать мне и спутницей в странствиях, и товарищем в поисках. Так что однажды, гуляя по знакомым с детства тропинкам ближнего леса, я решился и открыл ей — только ей одной — свою тайну. Я был страстен и говорил много, как никогда. Я рассказывал ей о годах, проведенных в библиотеке и о своих детских поисках в этом самом лесу. Я говорил о чудесах, совершаемых этими животными, об их волшебных копытах и о прекрасном, закрученном в сужающуюся спираль остром роге — острее самой острой иглы. Я был ужасен, со стороны меня можно было принять за помешанного. Все время, пока я говорил, она сидела пораженная, без движения, и только глаза ее непонимающе наблюдали за мной, заставляя продолжать и продолжать говорить, как в горячке. На губах у меня выступила пена, лоб покрылся испариной. Когда я наконец закончил и, задыхаясь, присел на упавшее дерево рядом с ней, она с ужасом отстранилась от меня, будто от умалишенного или проклятого, и бросилась прочь. Напрасно я звал ее, напрасно не нашел в себе сил ее догнать! Вечером она уехала, ничего не объяснив никому в доме, оставив лишь записку, говорившую о расторжении наших отношений. Больше я ее никогда не видел. А к утру, когда стены родной библиотеки окончательно стали ненавистны мне, собрав приготовленные уже давно вещи, ушел и я.
Сколько лет прошло с тех пор — двадцать, а может и тридцать или больше — я не знаю; я давно уже потерял счет годам, как и чащобам, которые исходил в поисках единорогов. Иногда встречались мне люди, которые говорили, будто видели их, и тогда мне хотелось броситься на такого человека с кулаками или задушить его, посмевшего осквернить ложью светлое животное. Весь я покрылся шрамами и струпьями, мои ноги обросли мозолями, а лицо бородой. Но в руках я всегда твердо сжимал дорожный посох с заостренным металлическим набалдашником. Его я выменял на медальон матери, совершенно бесполезный в тяготах странствий. А посох служил мне одновременно и опорой при ходьбе, и защитой от диких животных или недобрых людей. Не раз я был встречен насмешками и издевательствами — один вид моего рваного платья и немытых косм вызывал у людей отвращение. Не раз бывал бит за попрошайничество или воровство. Глупые люди, что они знали обо мне и о моей мечте!? Что они такое пред величием и мудростью благородного племени единорогов?
Новые и новые леса открывались передо мной. Вскоре я уже так привык к ним, что стал бояться широких просторов полей, равно как и каменных городов. Я научился обходиться сам, добывая себе пропитание из лесных ягод и кореньев, а то и просто древесной коры. Иногда мне удавалось полакомиться кроликом или другой мелкой дичью, которую я ловко убивал своим посохом. Позже я решил вовсе обходиться без костра, на разведение которого уходило слишком много сил, и ел сырую пищу, найдя ее гораздо вкуснее приготовленной на огне. Я чувствовал, что все это мелочи, ничего не значащие в сравнении с главной и единственной моей целью. Как-то, в тысячный раз уже перечитывая знакомые книги, я обратил внимание на фразу, до того момента незаметную: «Нежная душа единорогов не выносит и следа грязи греха или плотских утех». Я вспомнил злополучную кузину и проклял небеса за то, что они едва не дали свершиться злодейству, коим был бы, без сомнения, наш брак.
Несколько раз мне приходилось защищаться от волков и леопардов, но мой посох всегда выручал меня. Один раз мне даже удалось убить волка, решившего, что я умер, хотя я всего лишь спал. Освежевав его труп, выпив кровь и съев мясо, я стал носить его шкуру взамен плаща, уже порядком износившегося и изорвавшегося. Где-то я потерял сумку с книгами. Так и шел я дальше, не очень расстроенный потерей, лишь с посохом в руке и шкурой волка на ободранных плечах.
И вот, в один яркий и душный полдень, когда я склонился над ручьем и лакал из него воду по привычке, появившейся бог весть когда, странное и страшное существо бросилось на меня — я едва успел отскочить и увернуться от его разящих насмерть копыт; потеряв равновесие, я упал набок. Его грязная свалявшаяся шкура дышала смрадом, так что я едва не задохнулся, когда оно пролетело надо мной. Дикие, яростные глаза наполнили меня ужасом и бешенством схватки одновременно, когда, развернувшись, оно вновь бросилось на меня, целя копытами мне в голову. Зверь встретил во мне опытного противника. К этой атаке я был готов и, уперев посох тупым концом в землю, острым нацелил его в грудь отвратительной твари. Мой расчет оказался верным — она не сумела, движимая чудовищной злобой, остановить свой прыжок и наткнулась на посох, едва не сломав его своей тяжестью и погрузив в землю почти на локоть. Кровь струйкой побежала по дереву. Закинув голову, зверь тоскливо и яростно зарычал в припадке неутоленной ненависти ко всему живому. Последний раз оскалив гнилые зубы, он упал. Я, довольный победой, выдернул посох из туши, и кровь фонтаном забила из зияющего отверстия. Жадно припал я к ране, утоляя свой гнев и жажду. Насытившись, я направился к ручью, чтобы смыть с лица начавшую запекаться кровь. Но тут что-то заставило меня повернуться и еще раз осмотреть труп зверя. Что-то в его омерзительном облике словно смущало меня. Склонившись над ним, я понял, что именно. В середине его лба торчал, размером не больше пальца, кривой и грязный рог.
Мой муравей
Муравьи заполонили дом. Черным пунктиром пробегали, расчерчивая кухню и коридор, прерывистыми струйками стекали в душевую, просачивались в мельчайшие трещины, протискивались в самые узкие щели. С поразительным чутьем они обползали хитроумно разбросанные смертельные кубики сахара, пропитанного борной кислотой, не реагировали совершенно на новейшие пахучие распылители, от которых я сам неудержимо чихал. Множество любопытных мигом взбирались на стопу, стоило ей опуститься на пол, поднимались по ноге под одеждой, несносно ползали по телу, разведывали и кусались. Я перестал есть дома, выбросил все съестное, нисколько не отпугнув их. Одно только было спасение: в спальню пробираться они еще не смели.
Все, кроме одного. Этот проныра прокрался в просвет под дверью, влез по ножке в постель. Всю ночь он не давал мне покоя, неуловимо бегая по телу, тревожа волосы на груди, покусывал из злого любопытства то тут, то там. Только под утро он нашел во мне подходящее отверстие, ссадину на колене, и немедленно забурился в плоть. Проникновение его было настолько стремительным и неожиданным, что я не успел ничего поделать, лишь колотя себя по бедру от невыносимой щекотной боли. А муравей вгрызался все глубже и настойчивей, я весь чесался изнутри, но никак не мог почесаться — и не мог не чесать, терся о шершавые простыни, скрипел зубами, заводил глаза.
Но к вечеру следующего дня он выгрыз уже достаточно ходов в моем теле, перестали работать челюсти и, топоча всеми ножками, муравей бегал по коридорам и комнатам, осматривая свое новое жилище. А ночью он, видимо, выходил наружу и принес несколько яиц, наутро с новой силой впился в меня, расширяя и углубляя жизненное пространство. В некоторых местах кожа, лишенная опоры из костей и мяса, уже опадала бессильно, и я опасался, что меня, бесплотного, унесет первый же сильный порыв ветра. Я стал заглатывать множество палочек, дощечек и спичек, которые, по негласному договору между мной и муравьем, укрепляли мое тело с внутренней стороны. Муравей без устали устанавливал переборки, балки и распорки, поддерживавшие спадающуюся кожу. В подошвы ботинок я вложил тяжелые свинцовые пластины, придавшие мне хоть какую-то устойчивость.
Вскоре у нас появился первый выводок. Рабочие тут же с жаром принялись за дела, а матка, окруженная верными солдатами, облюбовав местечко, там, где раньше была печень, начала кладку.
Уже мириады муравьев снуют во мне. Они пользуются носом и ушами для входа и выхода наружу, а если движение муравьев слишком сильное, я раскрываю для них широкие ворота рта. Только перед зеркалом теперь я снимаю темные очки и замираю, весь трепеща, видя за белками глаз темные копошащиеся тельца, днем и ночью продолжающие свой молчаливый труд.
Цыганская легенда
Жила на свете старуха. Старик ее давно уже умер, дети разлетелись кто куда, жила одна. И вот однажды, глядя слепнущими глазами, как солнце заходит за степной горизонт, почувствовала она, что и ее час уже близок, что смерть ее уже в пути. Решила она тогда пойти по своим детям, внукам и правнукам сколько их было — навестить их и поцеловать на долгое расставание. Решила и уже наутро собрала свой нехитрый узелок и пошла. Пришла смерть в ее жилище, никого там не нашла и отправилась по старухиным следам. Никак не могла смерть нагнать старуху, злилась, да поделать ничего не могла. Так и шли — от одного дома к другому, от сына к внуку, от внучки к правнуку. Шли долго, шли быстро — боялась старуха не поспеть. Но как-то раз притомилась смерть, присела на камень отдохнуть и задумалась. Подумала и поняла: не догнать ей старухи. И ушла — как не приходила. А старуха, говорят, так до сих пор и ходит.
Человек, лишенный недостатков
Многие немецкие историки, повествующие о периоде Средних веков, описывают интересный и поучительный случай, произошедший примерно в конце N века.
Это было в небольшом городке Айзенхюгель, где жителям вживе явился Человек, Лишенный Недостатков. Имени его впоследствии никто точно вспомнить не мог, и историографы здесь расходятся, называя его кто Гансом, кто Мартином, а кто и совсем неожиданно — Иосифом. Так или иначе, сложен он был подобно героям Гомера, а мужественное лицо и умный, мягкий взгляд моментально располагали к себе. Что самое поразительное, внешность его была лишь слабым отражением того прекрасного внутреннего мира, который он носил в своем сердце. Этот человек не имел абсолютно никаких недостатков, обладая при этом всеми мыслимыми достоинствами — и Штирнер скрупулезно перечисляет их на восьми с половиной страницах.
Очень скоро Человек, Лишенный Недостатков, стал любимцем всех жителей Айзенхюгеля и желанным гостем повсюду, сам платя людям тою же монетой, помогая слабым, наставляя неучей и веселя скупердяев. Кругом говорили только о нем одном, и глаза людей блестели при этом.
Так прошло несколько недель, и вот на исходе лета отношение к нему стало меняться — вдруг то здесь, то там замечал он с печалью злобный взгляд, недоброжелательные смешки, однако в великодушии своем не придавал этому никакого значения. Вскоре одно только упоминание о Человеке, лишенном недостатков, наводило на людей лишь смутную тоску и молчаливую зависть. Мужчины чувствовали себя карликами и глупцами в его присутствии, женщины либо посчитали себя безнадежно уродливыми для него, либо безуспешно пытались соблазнить его, плавясь на медленном огне любовных мук.
Чуть позже Великий Инквизитор города Айзенхюгель получил первое неподписанное письмо, говорившее о колдовской, нечистой природе удивительных способностей Человека. Поначалу он не обратил на это внимания, но — то еще одно письмо, камнем влетевшее в раскрытое окно, то чей-то шепот за спиной… Вскоре Великий Инквизитор арестовал его и запер в камере, готовя процесс.
В описаниях дальнейшей судьбы Человека также нет ясности. Согласно одним он, с честью выдержав пытки, был прилюдно предан обряду аутодафе. Другие утверждают, будто он покончил с собой во мраке подземелья, устав и отчаявшись среди неблагодарности и злобы. Эту гипотезу мы имеем смелость отвергнуть, поскольку Человек, лишенный недостатков, конечно, не знал также ни отчаяния, ни слабости, на что указывает и Штирнер. Третьи говорят, что одна из женщин, влюбленных в него до изнеможения, помогла ему бежать и скрыться, и Человек навеки исчез из Айзенхюгеля в никуда, как ниоткуда пришел.
Игра
— Постойте, а почему у меня нету пешек? Где все мои пешки?
— А на что они Вам, право слово!?
— Как на что… чтобы играть!
— Вы что, не можете играть без пешек?
— А зачем тогда играть? Естественно, победит тот, у кого есть и фигуры, и пешки!
— Конечно!
— Но это же нечестно, играть нужно на равных!
— И кто же тогда победит?
— Победит сильнейший!
— По-вашему, будет честно, если победит сильнейший?
— Какой же смысл тогда в игре?
— А какой смысл вообще в чем-либо?
— Во всем свой смысл, и попрошу впредь удерживаться от всяческой софистики!
— В этой игре смысл — схватить побольше фигур, а с ними уже и побеждать!
— А если я не знал об этих правилах?
— Так Вы ведь не мальчик уже! Сами знаете, что незнание закона не освобождает…
— Ну это уже не игра, а бессмыслица какая-то!
— Черт, бессмыслица будет, если я Вас сейчас ударю доской по голове!
— Наоборот, это положит конец бессмысленной игре, и к тому же охарактеризует Вас с определенной стороны!
— С какой же это, интересно, стороны?
— А с той, что Вы не игрок, а просто-напросто зарвавшийся экстремистический демагог!
— Ах, так это я — завравшийся демагонизирующий экстремист? — бьет его доской по голове, тот падает с проломленным черепом, — Тьфу, бессмыслица какая-то…
Ecce homo
У меня в кармане поселился маленький человечек, ростом не больше коробки спичек. Однако хлопот мне он доставляет немало. Каждый раз, когда я опускаю руку в карман, чтобы достать сигареты или носовой платок, мне приходится давать ему печенье или конфету, которые он поглощает с удивительной прожорливостью. И стоит только попытаться проникнуть в его владения без этого сладкого подношения, чтобы испытать остроту мелких зубов, порой прокусывающих кожу до крови. Впервые поймав его, я был чрезвычайно поражен видом человечка. Облик его напоминал какого-нибудь питекантропа, сошедшего с картинок атласа, заросшего густой и грязной шерстью. Наловчившись, я сумел хватать его, когда пожелаю, и показывал моего человечка знакомым, хотя тот и сопротивлялся при этом довольно дерзко.
Дамы приходили в дикий восторг от него и уж совсем потешались при виде его крохотного детородного органа. Благодаря человечку они проявляли абсолютно излишний интерес к моей скромной персоне. Завидев меня, они шептались:
— Смотрите, вон идет тот самый К., у которого в кармане живет такой забавный человечек!
— Как, это он!?
Но неприятный случай внезапно оборвал его историю. Одна из дам, рассерженная тем, что человечек пребольно укусил ее, в бешенстве одним щелчком снесла ему голову.
На похоронах его людей было столько, что половина их забрались на плечи другой половине, которой приходилось тянуться на цыпочках. Но все равно толпа была такой плотной, что в общей суматохе никто так ничего и не увидел.
Моя собственная жизнь с тех пор почти не изменилась, разве что никак я не могу избавиться от привычки везде носить с собой печенье, да, пожалуй, стало чуть более одиноко.
Вишневый цвет
А еще была весна — небывалая весна — теплая и ясная. Жирный дымный аромат войны сплетался с тяжким запахом цветущей вишни. Воздух давил грудь, стеснял дыхание. Все плохое закончилось вместе с войной, оставив по себе лишь горечь и гарь. И еще тогда он, подтянутый лейтенант, лет уже под тридцать, стоял со своей частью в одном из небольших городов, каких множество в тех местах, почти неотличимых друг от друга. Внезапно оставшись почти без дел, ожидая отправки домой, пристрастился он к долгим прогулкам по окрестностям, по млеющим в теплой тишине незнакомым дорожкам и проселкам. Запах вишни налетал волнами, кружил голову, роил комариную тучу мыслей, сладких и безмятежных — как и сам этот запах. Часто он представлял будущую судьбу свою, и с замиранием думал о скором возвращении; как побежит он по знакомой тропе от платформы, через огороды, мимо заболоченного пруда, мимо вишен — и объятья, и звон, и дым…
В одну из таких прогулок увидел он придорожную дешевую закусочную в деревне, похожей на сотни таких же деревень, виденных им в этом краю. Время было уже за полдень, он ощутимо проголодался и, кроме того, испытывал сильную жажду. Поэтому, заказав обед, быстро прикончил его, закурил неспешно и только тогда наконец огляделся. Ничего необычного не было в этой закусочной и в этом виде за окном — белые, как заснеженные, вишни… Внимание его привлекла официантка — неприметная и щуплая девица, хлопотавшая у стойки. Он внимательно, но так, чтобы это было незаметно со стороны, краем глаза, осматривал девушку. Ее же чем-то сразу заинтересовал этот широкоплечий лейтенант с темным лицом и узкими, словно ножом на нем вырезанными, глазами. Она чувствовала едва ощутимое теплое и мягкое жжение в животе… Он же без всякой мысли просто разглядывал ее тонкую талию, узкие плечи, острые бугорочки грудей под яркой красной блузой. А в раскрытое окно порывы ветра забрасывали лепестки цветущей вишни.
Ночью тяжелый вишневый аромат, казалось, затопил комнату, вдавив его немыслимым грузом в мокрую подушку. От этого влажного запаха даже мысли его разбухли и потяжелели, медленно, больно ворочаясь в голове, гудели и шептали, перед закрытыми глазами мелькала красная блуза в мареве вишневых лепестков, даже открыв глаза видел он в темноте эти яркие пятна, и ворочался, и стонал, и мысли толкались, и под утро вместе с неповоротливым сном не ушли, а заполнили весь мир, в котором не осталось уже места для отдыха и успокоения, так что, когда он встал, то почувствовал себя совсем разбитым, и мысли снова — о вишневом цвете, о красной блузе, уж и глаза его еще более сузились, и цвет их стал грозным и темным, и, наскоро выполнив свои обязанности он быстрым шагом, в такт вздыхающему сердцу, проносился знакомой уже дорогой, со вдохом открывал дверь и с выдохом садился на привычное уже место, делал знак и украдкой смотрел за худой официанткой — а она за ним — и уходил поздно, чтобы снова ворочаться ночью, и не спать, и тонуть в вишневом цвету…
Как-то она решилась, наконец, и когда он, расплатившись и вздохнув с тайной мыслью, вышел в душную ночь, тихо кралась за ним до самого дома по тропинкам, усыпанным лепестками вишни, с задыхающимся сердцем, но так и не показавшись в виду.
Прошло еще несколько томительных дней, вишни стали отцветать, на некоторых ветках можно уже было разглядеть завязи будущих красных ягод, и он, изможденный, подошел к ней и хрипло, поминутно прокашливаясь, мучительно краснея, завел разговор ни о чем, который совершенно не клеился, но в конце концов вечером они оказались гуляющими по пустому парку, стыдливо молча и тревожа ногами опавшие, уже начавшие сохнуть лепестки. Внезапно будто какой-то далекий и долгий гул послышался ему, и он остановился, поцеловал ее в губы, весь трепеща. Она сжала его руку и молча и решительно потянула его, и он послушно шел, не удивляясь, за ней, по направлению к его дому, они разделись там и поразили друг друга, кружась в вишневом соку, сначала — как черви, потом — как люди, потом — как звери в клетке…
Наутро она, проснувшись первой, накинула лишь халат, взяла со стола зеленое яблоко и, поеживаясь, стояла на балконе, бездумно смотря вниз, громко хрустела яблоком, умиротворенно и покойно, глядя на яркую зелень лужайки, на свежую прохладу росы на ней, сдувала сухие вишневые лепестки с перил и вдыхала легкую прохладу утра.
Попсня
Без окон, без дверей — полна горница людей.
Вот уже битый час я сидел за столом, то взъерошивая волосы, то хватаясь вдруг за карандаш, то опуская томную главу на руки — словом, маялся. Естественно, на ум не приходило ни одной самой завалящей строчки, как и обычно в это время суток. С этим непременно надо было что-то делать, поскольку, не считая ночных гулких часов, только сейчас, часа за четыре до отбоя, я был в одиночестве, почти не опасаясь неожиданного вторжения в мой творческий интим. Сосед сейчас сидел (или стоял, если не успел занять место) в общей «кают-компании», азартно следя за финансово-любовными перипетиями жизни некоего южноамериканского семейства, яростно комментируя происходящее и строя самые разнообразные прогнозы на будущие серии. Сам собою у них образовался небольшой тотализатор, где, предсказывая события с достаточной точностью, можно было выиграть немного сигарет или сахару.
Тут дверь распахнулась без стука, и я аж взвыл от этой безысходности ну что ж вы делаете!? Оставьте меня, там, небось, опять очередной бракоразводно-наследственный процесс в самом разгаре, чего отвлекаетесь!?
На пороге стояла старуха, живущая в нашем отсеке. Мгновенно разбежавшиеся по ассоциативным цепочкам токи напомнили мне историю Хармса, и сразу полегчало, хотя я и испугался полушутливо — а вдруг она и вправду помрет сейчас, у меня в комнате? Поди потом докажи, что я ее не убивал случай Раскольникова настолько глубоко засел в умах, что убийство старухи становится чуть ли не естественным и важным событием в движении каждого мужчины от юности к зрелости, как необходимый для полноценного развития акт.
— Филель, к телефону… — прошамкала она бессильными сухими губами.
— Шиммель я, турбина старая! — не выдержал я.
— Фто? — старуха была практически глуха.
— Спасибо! — прокричал я ей на ухо. Пожав плечами, она пошла обратно, ориентируясь по бликам от телеэкрана, прыгавшим на бледно-зеленых стенах.
Спустившись, я поднял трубку, естественно, уже в совершеннейшем раздражении:
— Да! Ал?!
— Леха, ты? — это был Петр Ким, мой бывший «непосредственный» начальник. Слишком иногда непосредственный.
— Не, не я, — ухмыльнулся я в трубку.
— У тебя, говорят, соседа не будет ночью, — с места в карьер, Ким всегда такой.
— А кто говорит? — я продолжал глупейшим образом ухмыляться.
— Все говорят.
— Ну, положим, не будет… На свадьбу он собрался к племяннику, в восьмой отсек…
— Так давай соберемся, и Шагинян тут рядом, выпьем, поговорим!
— Поговорим?.. — произнес я, раздумывая. «Самый хитрый из армян — это Генка Шагинян!» — вспомнил, мысленно хихикнув.
— Так мы к вечеру будем, до встречи, — не давая мне опомниться, Ким бросил трубку.
— Свиннец, — сказал я гудкам.
Почему, ну почему, — думал я, поднимаясь к себе, — мы набиваемся вечно, как селедка в бочку?.. Вот, казалось бы, прекрасный, редчайший случай побыть одному, нет же — вечная эта тяга назад, в стадо, снова заставляет собираться, сбиваться поплотнее — дети и самки в центре круга и внимания будто все еще разбросаны безо всякой защиты на голой и безвидной земле, будто нет надежных зеленых стен вокруг… Для того и стены, чтоб отгораживаться!
В комнату ввалился сосед, после просмотра запыхавшийся, красный от возбуждения, и немедленно начал выплескивать на меня все новости, бесконечные свадьборазводы, рождения-смерти, комы и интриги. Я невольно постоянно оставался в курсе событий, происходящих в сериале. Говоря все это, сосед не терял времени даром. Он рыскал лихорадочно по шкафу, выбрасывая на смятую постель все, что могло пригодиться на свадьбе — черный в тонкую зеленую полоску, не знавший утюга костюм, синяя застиранная рубашка, относительно свежие носки, которые он предварительно тщательно обнюхал. Кроме того, из-под кровати туда же полетела тонкая заточка — в восьмом отсеке места были очень уж неблагополучные, рабочие кварталы. Вслед за заточкой появились перетянутые бечевой стопки с престарелой годовой подпиской какого-то не слишком популярного, зато весьма официального журнала — наличие его на полке говорило о безусловной лояльности и благонадежности его владельца. Эта подписка предназначалась племяннику в качестве подарка. Обозрев собранное, не переставая при этом рассуждать вслух, будто обращаясь ко мне, на ту же сериальную тему, сосед стал постепенно обнажать свое дряблое тело. На пол полетело трико с растянутыми коленками, желтая от старости майка, засаленное белье. Естественно, я постарался не смотреть и даже не вдыхать воздуха. Наконец облачившись, сосед уселся за стол и приступил к завершающей процедуре, последнему, так сказать, мазку, надеванию контактных линз, недавно приобретенных по сходной цене из вторых а то и третьих рук. Свой ежедневный обряд обретения зрения он проделывал, каждый раз пребывая в странном состоянии брезгливо-экстатического транса, отключаясь от всего вокруг, хотя сейчас он продолжал механически бормотать что-то о своих южноамериканцах. Этот процесс весьма привлекал мое внимание, он был странен, как напяливание носка на пенис, если это может послужить достаточно точным сравнением. Покончив со всеми приготовлениями и сунув заточку во внутренний карман пиджака, подхватив под мышку журнальную стопку, он направился к выходу, на ходу продолжая свой монолог, жестикулируя свободной рукой. Не попрощавшись и ни на секунду не прерывая говорить, он ушел, оставив дверь открытой. Я вскочил, пытаясь закрыть ее, но что-то мне мешало.
Выглянув, я обнаружил ту же старуху, с побелевшим лицом вцепившуюся в дверной угол. Увидев меня, она просветлела и запрыгнула внутрь блока, призывно и нагло улыбаясь. Прикрыв тщательно дверь, она достала откуда-то из плоской своей груди бутылку водки. Я уже понял, что ей надо от меня, поскольку происходило подобное с точностью до часа каждые тридцать дней. Будучи не в состоянии употребить положенную ей ежемесячно бутылку «напитка алкогольного крепкого 0.5 л», она старалась всеми правдами и неправдами выменять ее у меня хотя бы на пачку сигарет — курила она удивительно много зная, что я практически никогда не использую свой табачный паек. Но на этот раз я был совсем не в том настроении, чтобы иметь дела с грубой старухой, поэтому, развернув ее к выходу, я развел руками, давая понять, что я еще не успел отовариться, а потому, бабуся, не сегодня, лучше завтра, послезавтра, на той неделе приходи, турбинища ты эдакая! — кричал я ей в ухо. То ли она все-таки расслышала, о чем я ей толкую и как, то ли уж не знаю отчего, но лицо ее искривилось в яростной гримасе, вечно слезящиеся глаза сузились, и она набросилась на меня, потрясая бессильными ручонками, с подбородка ее сочилась пена. Ну, естественно, я совсем разозлился — какого черта ей от меня нужно!? — и замахнулся на нее, показывая, что еще немного, и окончательно взорвусь, а тогда ничем хорошим для нее это не закончится. Отшатнувшись, старуха выронила на пол свою бутылку и, взглянув на нее, захрипела от ненависти и кинулась на меня, метя растрескавшимися гнилыми ногтями в глаза. Ну все, — подумалось мне, — ну ты у меня, торпедюка, доплясалась!
Чеховское ружье висело на сцене задолго до первого акта, до того даже, как я переселился в этот блок, возможно, с самого дня моего появления на свет в шестьдесят втором году. Это был маленький топорик для разделывания мяса, прозываемый «томагавком». Мясо сосед время от времени доставал по знакомым, работающим в столовых отсеках, и томагавк лежал у него под кроватью всегда наготове, заточенный с величайшей любовью и тщанием — уж не знаю, для чего, поскольку об толстые кости он тупился моментально. Именно к нему ринулся я, нагнувшись, зашарил по пыльному полу, не обращая внимания на слабосильные яростные тычки, которыми награждала меня старуха. Вынув топор и ухмыльнувшись, я повернулся к ней. На старухином лице обозначилось никак неуместное выражение умиленного плача, челюсть ее еще более отвисла, зоб затрепетал, и мутные слезы брызнули из глаз, полных звериной радости и вполне человеческого облегчения. Она с готовностью и даже с нетерпением подставила свое темя, покрытое редкими жирными волосами. В чем дело? — замер я, — Что с ней происходит, откуда эта улыбочка довольства и умиротворенности, предвкушения даже? В удивлении я опустил топор. Заметив это мое движение, старуха завизжала потерянно и попыталась резким наклоном сама удариться о лезвие, но, потеряв равновесие, упала лицом вниз и забилась с воем, колотя по полу сморщенными кулачками.
Я был порядком напуган — на ее разочарованные вопли могло сбежаться немало народу, что же она им всем наплетет!? А посему, с легкостью подняв ее иссохшее тельце на руки — как невесту — я вынес старуху в коридор и, оглядевшись по сторонам, понес по направлению к ее блоку, мечтая только о том, чтобы не встретить по дороге никого. Дойдя до места и ногой открыв дверь, я внес ее внутрь и положил на кровать. Старуха тотчас снова начала истерически кричать и биться. Стараясь не слышать ее воплей, я, прокравшись, выбрался наружу, прикрыл как можно незаметней дверь и ушел к себе.
Задыхаясь, я прислонился спиной к двери, только сейчас начиная понимать, что мне повезло уже по крайней мере трижды: я не убил ее; по дороге меня никто не увидел, кажется; и она жила в блоке одна, поскольку при жизни — то есть, в более молодые забытые времена — старуха занимала какие-то там ответственные посты. Ужасом меня наполнила невероятность произошедшего, эта ее радость при виде блестящего, острого, как бритва, лезвия, это отчаяние, охватившее ее, как только она поняла, что я не смогу ударить ее, странное быстрое успокоение в моих руках и новая истерика после…
А все Федор Михалыч, не к ночи будь помянут!
Довести рассуждения до конца мне так и не удалось, ибо дверь (естественно, снова без стука!) распахнулась, так что я едва не упал, и в комнату вошли Ким с Шагиняном, неся в руках бумажные пакеты, из которых торчали разнообразные продукты и разнокалиберные бутылочные горлышки. Я поднял с пола старухину бутылку и, помахав ей — мол, мы тоже не пальцем деланные — поставил на стол.
— Стаканов хватит? — поинтересовался Ким, они, естественно, уже были изрядно пьяны.
— Должно хватить… Один вот у соседа одолжим, — повертев в руках соседский стакан, я подул в него, будто сдувая пылинки, впрочем, совершенно безо всякого смысла, уж что угодно, даже и контактные линзы линзами, но стакан сосед всегда соблюдал в стерильной чистоте.
И вот появилась она, началось. Вот этой черты, привычки я в себе никак не переношу, этого ощущения, вытекающего не знаю откуда, из ладоней, пока накрывается стол, нарезается хлеб, расставляются стаканы… Нетерпеливый зуд предвкушения разбегается по всему телу, хотя обычно стоит мне лишь подумать о спиртном, как дурно становится, но будто разогревается, раздразнивается дрожь во время приготовлений, вот я уже нетерпеливо притопываю и поглядываю на мутноватое стекло бутылки, думая только бы начать скорей, сам же разливаю неаккуратно, произношу поспешный тост, даже не закусываю, стараясь поглубже ощутить спиртовой ожог.
— Знаете, — потерянно произнес Ким, потирая глаза, прослезившиеся от дурной водки, — и смех, и грех… Хотел начать разговор с погоды… ха-ха. А поймал себя на том, что не знаю, зима сейчас или лето. Или, может, бабье лето… Год еще, подумав, припоминается. Годы у нас отсчитываются празднованиями дня рождения. Которое, потеряв смысл, стало лишь регулярным поводом для пьянства, — он повернулся ко мне, — Леха, тебе сколько лет?..
— Сорок девять, — протянул Шагинян, — и двадцать семь из них я под водой… Достижение народного хозяйства!
Ким поддержал его, с тоской наблюдая, как я разливаю по следующей:
— А как все начиналось!.. Кризис, опасность! Третья мировая!.. Всем народом поднимем строительство века! Призванное навсегда и полностью обезопасить!.. Лодка! Субмарина — подводный город! Сверхсекретно погруженный на самое дно океана! Постоянно невидимый, скрытый, постоянно наготове! Стратегические ракеты на страже мира! Добровольцы — простые нам не нужны, только лучшие!..
— Как все напыщенно, как бессмысленно, глупо, глупо, глупо!
Я их слабо понимал. Мне, родившемуся уже здесь, через две недели после погружения, жизнь, не ограниченная железом от бесконечных слоев мутной воды казалась чем-то из ряда вон…
Шагинян оглядел стены:
— Одиночество, изоляция, духота… И страх. Что человек без свободы!? А где ее найти, в каком отсеке!?
Проговорив это, Шагинян прикурил папиросу, вставив ее в роскошный костяной мундштук. Он всячески поддерживал старинный слух, будто мундштук по его заказу был вырезан безвестным мастером из натуральной человеческой кости от ноги, ампутированной лично Шагиняном (он работал хирургом). Мундштук был, без врак, роскошен и легендарен, и не один калека готов был с яростью отстаивать право принадлежности этой кости его собственной бывшей конечности.
— А я вам со всей ответственностью заявляю! — крикнул я, ударив кулаком по столу, — Что наше общество — квинтэссенция, предел, кульминация, к которой двигалось человечество всю свою историю! От чего плясало? От стада и от толпы! А куда шло? Сначала — брак, семья и род, дом, деревня, потом уже города, огромные и ячеистые метрополии. К самоизоляции стремится человек! От природы поначалу, а затем — барак разделяется перегородками и превращается в многоквартирную десятиэтажку! Отделение человека от человека! Нужен покой, нужно уединение! Человек человеку злой волчище, и только страх заставляет нас держаться вместе. Страх, который теперь уже не имеет смысла никакого!
Ненадолго я прервал свою речь, выловив вилкой из банки соленый огурец. Приятные мурашки пробежали по телу от внезапной невыносимой мысли: «Ох, как же я охерителен!»
Позабыв про огурец, я продолжал, как дирижер подчеркивая ритм слов движениями вилки:
— И наше с вами общество, столь идеально отрезанное от остального мира, есть его величайшее достижение. Единственная еще не проработанная деталь это отсутствие таких непроницаемых перегородок, неполное еще одиночество. А отсюда и проблемы, отсюда и выплывают все и всяческие Раскольниковы, бабки с топорами… — я запнулся, подумав, что невольно проговорился. Впрочем, никто, кажется, ничего не заметил, так что я вновь заговорил, уже тише:
— В этом смысле наше подводное общество подобно вот огурцу в рассоле, нехватает только перегородок между зернами, но тогда огурец станет совершенен.
— Соленый огурец — есть огурец в наивысшей стадии своей эволюции… отчеканил Шагинян.
— Да, это есть растение в наиболее развитой и законченной форме, на высшей из возможных пока ступеней.
— Все твои глупости совершенно невозможны, — поморщился Ким, — Я берусь разбить их единственным доводом.
— И каким же, — встрепенулся я, — Каким, интересно мне знать!?
Ким точным движением снял у меня с вилки огурец и, хрустя в полной тишине, съел его.
Несколько времени я сидел, потрясенно глядя на движения могучих челюстей. И только-только начал понемногу приходить в себя, как дверь бесцеремонно распахнулась, и в комнату вошли пять человек, весь президиум подводного собрания нашего отсека, под водительством Артемия Зендера (естественно, за глаза его иногда звали Швондером), из глаз которого светилось и пылало обжигающее праведное пламя без гнева. Имена остальных никогда не оставались у меня в памяти долее, чем секунду после официального оглашения-представления, ибо не зацеплялись ни за единый эмоциональный крючок и моментально соскальзывали в забытье. Хотя лица… о, эти лица-лики-личины я буду помнить и после смерти!
Все пятеро полукругом выстроились вокруг стола, за которым мы продолжали сидеть, не в силах сделать ни единого движения, прикованные к облезлым табуретам. Дрожащей рукой Шагинян вставил в мундштук папиросу и несколько раз попытался закурить, после двух-трех неудачных попыток изогнутая мятая папироса загорелась наконец. Зендер рявкнул, не глядя на меня:
— Шиммель!
— Я! — подпрыгнул на месте, вскочил и выпрямился, прижав локти к бокам.
— Давно сидите?
— Около получаса!
— До того был у тебя кто-нибудь?
В глубине душы я ужаснулся, как они узнали, но внешне, естественно, ничем не выдал своего замешательства.
— Нет, никого.
— Никого!? — взвился Зендер, не отводя глаз от голой стены, — Она, между прочим, пребывает в состоянии комы!
— Как это комы… — растерялся я.
— А-га! То-то же. В шоке, в коме, какая разница, — неожиданно протянул он, — Не об этом речь. Моя. Что ж это ты, Шиммель, не оправдал, не оправдал…
Остальные члены президиума печально и укоризненно молчали, уставясь кто куда, но ни один взгляд не был направлен на меня. Считалось, что в президиумы подводного собрания попадают лишь люди исключительных душевных качеств, в том числе и безграничной проницательности. Глядя на человека, они мгновенно и безошибочно проникают во все его потаенные мысли и переживания, что, естественно, может привести к душевным расстройствам или даже смерти личности. Посему им было разрешено смотреть лишь на неодушевленные предметы или друг на друга, поскольку у них самих не было внутренней, тайной духовной жизни, которая не принадлежала бы общему Делу. Это было едва ли не единственным ограничением их власти в пределах одного отсека.
— То, что ты совершил, в прямом смысле слова не является преступлением непосредственно.
— Ну, — пожал я плечами, — накричал на бабулю…
Я уже слегка оправился от их первого напора, так сбившего меня.
— Шиммель, Шиммель… — укоряюще покачал головой Зендер, глядя на соседскую кровать, — Пора б уже было прочитать Второй, расширенный и уточненный выпуск нашей Отсечной памятки… Почему ты не убил ее!? неожиданно воскликнул он.
— Как это… — снова я растерялся. Право слово, профессионалы… Убийство… Это же плохо… Не убий…
— Вот не читал, вот и результат, — фыркнул грустным басом один из стоящих.
— А читал бы, то и знал, — подхватил его слова Зендер, — Что убийство пожилой женщины не только не является преступлением ни против Общества, ни против Морали, — он так и говорил, с большой буквы, Общество, Мораль, — но и всячески поощряется. Последним декретом Головного отсека убившие Пожилую Женщину получают дополнительный паек и досрочное повышение в звании.
Я только хлопал ртом. Это даже не Федор Михалыч, это уже черт знает что творится!
— Более того, пожилым женщинам запрещается умирать от старости, болезни, несчастного случая, равно как и от иных причин, кроме как будучи убитыми так называемыми нео-Родями.
Зендер зашагал по комнате, обшаривая глазами обстановку и бесшумно ступая мягкими тапочками, делал вид, будто размышляет вслух:
— Конечно, сам по себе проступок Шиммеля не столь уж страшен. Не в этот раз, так в другой. Время, значить, еще не пришло. Мало ли, в конце концов, у нас Пожилых Женщин? Нет, не мало, незаменимых у нас нет. Число П. Ж. неуклонно растет, и мы работаем над этим, — он прокашлялся, — Но что мы имеем с другой стороны? А с другой стороны мы имеем, что своим проступком Шиммель не только раскрыл свою еще сыроватую, не закаленную и не подготовленную сущ-чность, но и едва не довел П. Ж. до смерти. Смерти! — не этой ноте Зендер замер. Казалось, весь мир выдерживал с ним грозную паузу, И это вопреки декрету, о котором я упоминал выше! Только лишь безграничная отвага слабой П. Ж. помогла ей выстоять и остаться верной Идеалам до конца.
— Но я же не хотел… я не знал…
— И вот, — перебил он меня, — Президиум, учтя все названные Обстоятельства, а также шестнадцать Неназванных, Постановил тебя… приговорил тебя… Шиммеля… к Справедливой мере, — в голосе его зазвенела медь, — Три Ночи ты должен провести у койки Обиженной тобой П. Ж., читая вслух сцены из Великой книги Великого писателя, Феодора Михайловича Дастаевскаго, сцены, в которых с Гениальной Силой изображено убийство старухи-процентщицы. Читать следует, делая пятиминутные перерывы каждый час, с начала Комендантского Часа и до его окончания, — он отер пот со лба, Приговор приводить в исполнение начиная с сегодняшней ночи. Все.
— Стало быть, — я уже набрался храбрости и даже ухмыльнулся, — мне уготована судьба Брута?..
— Причем тут Брут? Брут Цезаря убил, а ты даже на П. Ж. не мог… эм-мм… как следует.
— «Брут» означает «свинья», — встрял в разговор еще один, неровно стриженный.
Я воздел очи к небесам, которые всегда подразумеваются где-то за переборками: «Господи, видишь глупость их и невежество?! Что ж, смеяться мне или плакать?..»
Не говоря более ни слова, нежданные визитеры разом развернулись и вышли вон из комнаты. Естественно, молчание повисло, и в этой тишине особенно отчетливо прозвучал сигнал отбоя. Я встрепенулся — наступал Комендантский час, и мне стоило поторопиться, если я хочу исполнять положенное мне наказание. Сняв с киота книгу, я оставил Кима с Шагиняном и пошел ночевать к старухе.
Тихонько приоткрыв дверь, я заглянул внутрь. Старуха спала, лежа на спине, и храпела, уставя вверх подбородок, покрытый редкой щетиной. Я вполне мог просто-напросто остаться здесь на ночь, ничего не читая и прекрасно выспавшись, но осведомленность президиума порой была воистину устрашающа, поэтому я, скрестив ноги, взгромоздился на табуретку, открыл тяжелый том на закладке и начал: «Дверь, как и тогда, открылась на крошечную щелочку, и опять два вострые и недоверчивые взгляда уставились на него…» Старуха мигом проснулась, счастливое выражение засветилось на ее лице и в глазах, уставленных на меня. Я же не прекращал своего занятия, мысленно страшась повторения Гоголевского триллера и опасливо поглядывая на старуху. Мне иногда казалось, что она уже не лежит на кровати, а тихонько приподымается в воздух, сохраняя все то же неподвижное положение. Вздрагивая и присматриваясь, я успокаивался, но, естественно, лишь на время.
Внезапно послышался загробный голос: «Пр-рроведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека!», и из-за переборки тяжко загрохали шаги. Я весь покрылся холодным потом и замер, как бандарлоги перед танцем удава Каа, загипнотизировано глядя на дверь, из-за которой слышалось движение. Убийственно медленно она подалась, и из темноты ночного коридора высунулось искривленное хохочущее лицо Кима. В негодовании я швырнул в него книгой, закрыв лицо ладонями и, кажется, слегка всхлипнул. Смущенно улыбающийся Ким подошел ко мне, хлопнул по плечу:
— Да ладно тебе, старик, я пошутил… Забудь…
Вслед за ним показался Шагинян, невозмутимо попыхивая папироской. Завидев его, старуха проворно вскочила и, с криком гарпии вырвав из мундштука папиросу, в несколько жадных затяжек прикончила ее. Улегшись обратно, она требовательно посмотрела на меня. Дрожь унялась, и сильно хотелось спать, но я знал, что грозит нарушителю постановлений президиума, поэтому, обозвав ее тихо, я вытолкал из комнаты обоих пьяниц и, подняв с пола книгу, снова забубнил: «Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул…»
Через несколько минут я прервался, сделав глоток воды из графина. Старуха обиженно закряхтела и зацыкала, и мне пришлось поспешно вернуться к чтению.
Спать хотелось неимоверно, и я уже начал жалеть, что не шлепнул ее накануне, однако читать продолжал:
«Вдруг он заметил на ее шее снурок, дернул его…»
Я то и дело клевал носом, стараясь отогнать сонливость тряс головой и мечтал только о том, чтобы придушить старушенцию прямо вот сейчас, здесь, подушкой. Пусть, — думалось мне, — пусть это и не будет в чистом виде Раскольничество, зато по Чехову, спать-то охота, эта престарелая торпедь мне спать не дает, все жилы тянет… Оглушенный этой мыслью и в полузабытьи, я прекратил чтение и хищно посмотрел на старуху — естественно, она тотчас запричитала, закаркала. Выносить эти нечеловеческие звуки я не мог и покорно вернулся к прерванной фразе. Однако мысли мои, сколь медленно спросонья они ни двигались, вновь и вновь возвращались к тому мигу наслаждения, когда я обхвачу руками ее тощую шею, поплотнее сожму и через несколько минут забудусь спокойным сном.
Посреди ночи, отбросив книгу в сторону, я поднялся на нетвердые ноги и, растопырив пальцы, подошел к старухе, истошно заперхавшей. Кашель ее тысячекратно отдавался и усиливался в моей голове, так что я испытал несказанное облегчение, когда он перешел в хрип и бульканье, а вскоре утих окончательно.
Подумав еще, что после удушения старухи мое самоубийство выглядело бы особенно эффектно — например, на рельсах, как Каренина — я пошел к себе и, не раздеваясь, рухнул на кровать. «Наконец… Вот и я приобщился… причастился,» — с этими мыслями я мгновенно заснул.
Вертикальный срез
Томится он, пыхтит на смятой постели, сон нейдет. Позавчера сбежала жена, и вот, втайне радуясь этому, он лежит на спине, стараясь не просквозить больные почки: «Грехи молодости, ээ-эх,» — вздыхает он и снова отдается на волю дразнящих мечтательных потоков. Кровать под ним едва слышно поскрипывает, ножки ее кренятся под грузом его бессонницы, с остервенением вминая линолеум в безнадежно простылый бетон пола. Зима в силе. Ко дну бетонной плиты снизу привинчен стальной крюк, за который подвешена пыльная люстра. Сейчас она погашена, и оклеенные обоями стены его соседей снизу освещаются лишь бледными отблесками телеэкрана. Замерев к креслах, они досматривают остросюжетный боевик. К ним долетают приглушенные голоса с первого этажа. Там не спят, празднуют, пляшут, разнося паркет в щепы твердыми каблуками, распугивая осторожных крыс в подвале. Здесь пыль и влажный неподвижный воздух, перевитый почти живыми трубами, терзаемые вечным голодом грызуны обкусывают с них изоляцию. К подвальному шуршанию сквозь сон прислушиваются блестящие личинки, затаившиеся до тепла в земле, изъеденной кольчатыми червями. Она постепенно твердеет, у основания становясь толстой скалистой глыбой, плавающей на поверхности раскаленной магмы. Каменистый расплав окружает центр Земли, и что там — никому неизвестно. С той стороны скала покрыта гнилостным и зыбким илом, на умопомрачительной глубине, с начала времен холодной и бессветной. Но ближе к небу вода проясняется и теплеет, заполняется копошением жизни, резко обрываясь в соленый, полный брызг воздух, где носятся птицы, взлетающие зигзагом до тех мест, где он уже редеет и замерзает. На такой высоте уже никаких птиц нету, и планета, видимо круглая, уменьшается, голубеет, скрывается из виду, Солнце сжимается в ослепительную точку, слабеет, звезды проносятся мимо, становится туманностью Млечный путь, движется к самому краю поля зрения, только тьма и редкие кляксы тусклого света.
Но — сердце ноет, ноет.
Новые дома
Знаете ли вы, что такое новостройки? Новостройки многоэтажные, панельные, блочные, угловатые, бирюзовые, желтые, молочные, сточные, бессрочные, записные, заспанные, с дрожью затаившиеся, мусорные, новозаветные, неловкие, чуждые, рассыпающиеся осколками, брутальные, братские, сиюминутные, дымные, резко очерченные, вороватые, матерные, скрытные, крупнокалиберные, несносные, измазанные в каменной крошке, развратные, распыленные, комариные, бесстыжие, вьючные, заплечные, дрянные, дрянные… А Петр Алексеевич Преображенский знает.
Еще из роддома, мягкого, привезли его сюда, в новехонькую многоэтажку, пахнущую свежей побелкой и помоями, положили на дорогую мохнатую бескрайнюю шубу, чтоб у младенца никогда не переводились деньги — Преображенский мигом наделал под себя, на эту шубу, одурев от незнакомого места, света, голосов и запахов.
Едва стало возможным отдалять Петра Алексеевича от материнской груди на длительный срок, мамаша его вернулась к аспирантским изысканиям, а сам младенец был отправлен в «сталинские» дома к бабушке; так в жизни Преображенского появился второй пункт. Первым, условным пунктом А, была родительская квартирка в две с четвертью комнаты ленинградского проекта. Пунктом же Б стали высокие потолки, запахи кухни и нафталина, белые слоники на комоде, сюсюкающие старушенции и кружевные наволочки. Но Преображенский не являлся тем пешеходом, велосипедистом, тем более автомобилем или поездом, который движется с определенной скоростью из пункта А в пункт Б и обратно. Он еще не осознавал расстояния между пунктами, не знал о нем, и для него они были просто двумя квартирами, заполненными разными образами, звуками и запахами, двумя островками в бесформенном мире, который еще неизвестно существует ли.
Пунктом В стали ясли-сад, куда Петр Алексеич был переведен от слезливой и баловавшей его бабки, несмотря на ее слезные угрозы. Возраст и опыт уже брали свое — дорога от А к В постепенно наполнилась для него содержанием. Она означала недолгий переход, держась за руку, от родительского приюта к первому в его жизни общественному заведению. Двор вокруг дома еще принадлежал к пункту А, но стоило пройти между двумя соседними четырнадцатиэтажками, чтобы вступить в дальние земли. Путь обозначался своими вехами — тополиной аллеей, помойкой, гаражом, выкрашенным под цвет ржавчины, наконец, тропинкой под самым детсадовским забором, который и был границей, словно утешающей: «Усталый путник! Собрат наш и товарищ Преображенский! Возрадуйся, ибо тяготам твоего пути уже близится долгожданный конец, и вот-вот ты торжественно прибудешь в дружное братство, под заботу нянечек пункта В!»
И, однако, память его коротка. Все эти ранние переживания не отложились в область осознанного, оставшись где-то в глубине бессознательных впечатлений, эмоций и аллергии. Первое воспоминание, которое Преображенский впоследствии мог более или менее четко зафиксировать и описать, относится уже примерно к четырех- или пятилетнему возрасту. Воспоминанием этим был самовар — огромный, в рост самого Петра Алексеевича, ядреный и жуткий, блестящий, искажающий отражение Преображенского своим крутым дольчатым боком, раскаленным от натуги. Самовар был электрический и стоял, кипя, на линолевом полу восьмого этажа, куда заглянул Преображенский к каким-то старинным родительским однокашникам и весь вечер, покуда те разговаривали, пришибленно молчал, выкатив глаза, прижавшись к маминому боку и надувая от страха щеки, гневливо вперясь в шипящего пузырями металлического монстра.
Совсем незаметно, в непонятных детских хлопотах и заботах летели годы. Крыши гаражей и трансформаторных будок заменили Преображенскому ветви деревьев, «палки-банки» вместо лапты и «пробочки» вместо салочек. Сильнейшим потрясением для него стала покупка цветного толстого телевизора, так он был поражен видом разноцветных Винни Пуха, которого полюбил только спустя много лет, и Карлсона, которого возненавидел за бездумную бесшабашность уже тогда и на всю жизнь.
Непонятно, благодаря какому приказу, чьему недосмотру и недоразумению, во дворе, в котором до тех пор обретался Преображенский, за несколько дней рабочая бригада выстроила теннисный корт. Как по щучьему веленью разровнялась и залилась темным асфальтом площадка, окружилась высокой сеткой забора, не были забыты даже столбы для сетки, выкрашенные в нейтральный зеленый цвет. Играть в аристократическую, невиданную игру теннис так никто никогда и не приехал, зато мальчишки — и Петр Алексеевич среди них не последний — мигом устроились на корте, как на своем привычном месте.
Примерно к тому же времени относится и знакомство Преображенского с ребятками. Не то чтобы он не знал про ребяток до того. Они были такой же неотъемлемой частью новостроек, как и гудронные плавильни или сожженные кнопки лифта. Все их повадки и манеры были известны Петру Алексеевичу, как и всякому, кто хоть раз высовывал нос на асфальтированные улочки. Но лицом к лицу с ними он столкнулся впервые.
Отдувался за всех Преображенский, как самый старший изо всей компании. Ребятки были, как всегда, на взводе невесть от чего — то ли от алкоголя или другой какой наркоты, то ли от вечно распирающей их изнутри злобной энергии. Разговор их был невнятен, быстр и не запомнился. Пытаясь держать марку, Преображенский старательно сплюнул под ноги, но это не очень-то помогло. Получив пребольно по физиономии и раз, и второй, он замер, стиснув зубы. Нет, он сдержался и не заревел позорно, призывая маму и все взрослое воинство, за что был пожалован несколькими уважительными жестами со стороны ребяток. Но и не ударил в ответ, заработав презрительные взгляды — сколько раз впоследствии он будет, скрипя зубами, бичевать себя за это! И сколько раз во всю оставшуюся жизнь поступит так же, маленький ребенок, задавленный между бетонными плитами.
Кто-то на третьем этаже бесстыдно распахнул окно, выставив в проем одну допотопную колонку, из которой на всю округу гремел и хрипел голос Высоцкого. Приятели разбежались за углы, ребятки ушли, поплевывая цепкими взглядами по сторонам. Преображенский стоял в полнейшем одиночестве на корте, и ноги с трудом удерживали груз его беды. Только с достоинством прошествовав в свою квартиру и заперевшись в платяном шкафу, он разрыдался от стыда и бессилия.
Облезлый шкаф этот, помещенный в темном углу родительской спальни, Петр Алексеевич облюбовал и застолбил уже давно, как свое укромное место, свой «штабик». Очень любил он, забравшись в это мягкое ароматное нутро с книжкой Жюль-Верна или Дюма, с пакетом сушек и с фонариком, закрыться и блаженствовать, то и дело корча рожи собственному отражению в зеркале, ввинченном с внутренней стороны дверцы.
С самых младых ногтей умел Преображенский не только читать, но и ездить на велосипеде, чем был весьма горд. Однако, первую двухколесную машину у него отняли спустя неделю после покупки. Порядком напугавшийся Преображенский побледнел и намертво вцепился в руль, и ребятки, всегда тонко чувствующие и просекающие детали поведения, поняли, что так вот просто он не отдаст, а то и, еще чего доброго, заревет. И, заметив в Петре Алексеевиче романтическую натуру, упросили его дать покататься «пять минут», наобещав за то набор «железных» солдатиков, спичкострел и прочие золотые горы. Уехав же, так и не вернулись. Может, в глубине души Преображенский им и не поверил нисколько, ведь был же какой-то разум. Но поверить было удобнее и безопаснее, так что остаток лета он проходил пешком, а зимой с родителями стал ездить на ближайшую речку кататься на лыжах. Каждое воскресенье заполнялся транспорт людьми, палками и мешками, и снежные горы были полным-полны.
Если же теперь вспомнить о пунктах А, Б, В и прочих, то к этому возрасту мир Преображенского превратился в почти бесконечный набор пунктов и пунктиков, посещаемых ежедневно и никогда не виданных, соединенных подробнейшей сетью путей с промежуточными станциями. Дорога до школы стал не просто расстоянием между двумя пунктами, Преображенский уже передвигался по нему на автобусе. Годами он невольно изучал и запоминал его. Издалека, едва только можно было разглядеть автобус, по одному только ему ведомым признакам он безошибочно определял номер маршрута, различал, тот ли это автобус, в котором невыносимо воняет бензином, или тот, в котором у заднего окна валяется запасное колесо, обсыпанное шелухой от семечек. Со временем его пристрастия менялись — если в начальных классах он ездил с мамой и предпочитал переднюю дверь, то впоследствии перешел к средней, как взрослый, а став еще постарше, совсем обнаглел и в сколь угодно плотной давке протискивался на заднюю площадку, прислоняясь среди нескольких подобных и угрюмо смотря в непрозрачное мерзлое стекло. Петр Алексеевич втайне гордился своим искусством влезать в автобус, набитый до отказа, лишь бы тот остановился и не проехал мимо остановки. Именно что искусством. Новостройки, рожденный метрополией новый мир, потребовали и собственного адекватного отражения, и появился не только особый язык, но и свои искусства. Они непохожи ни на что, странны на вид и аромат — но только не для взгляда знатока. Стороннему человеку трудно понять, как прекрасен Преображенский, влезающий в автобус, как исполнены лаконичной строгости его движения, как энергичны мазки и взмахи его рук, как талантливо и дерзко творит он невозможное. Не понять ему красоту детей, стучащих мячом о стену помойки, не почувствовать поэзии гаражных лабиринтов и лавочек, на которых полные достоинства мужчины пьют свое ежедневное пиво. И ладно, пусть себе не понимает и не замечает, мы же с вами двинемся дальше.
Школьные годы Преображенского были наполнены пустыми хлопотами, быстро проходящими увлечениями, и вспоминал он их впоследствии с неудовольствием. В школе он впервые узнал, что делал слон, когда пришел Наполеон, и услыхал это название — «квартала», подивившись, как точно и безжалостно оно к его родным новостройкам. Квартал; мера в равной степени применимая и ко времени, и к пространству, и равно гнусная по звучанию. Однако, воленс-неволенс, жизнь Преображенского была теми же кварталами, словно кто-то с самого начала наметил его путь, от пункта Альфа до самой Омеги, среди новостроек и разрезал его перпендикулярами на четкие промежутки. В день своего четырнадцатилетия Преображенский завершил переход по второму из кварталов, бегом пересек улицу и вошел в следующий.
Отмечая свой четырнадцатый день рождения, впервые без родительского недремлющего ока, он познакомился с человеком, определившем следующие несколько лет его жизни. Тот бросил школу после восьмого класса, был на два почти года старше и работал в студии звукозаписи, которые вместе с видеосалонами, тренажерными залами и гомеопатическими кабинетами, как грибы после дождя, проросли там и сям среди новостроек. Впервые Петр Алексеевич стал прогуливать школьные занятия, не являться домой в положенное время, покуривать и пробовал выпивать, что, впрочем, ему не очень понравилось. Не все, однако, было так плохо, как воображалось достойным родителям Преображенского. Во всяком случае, в студиях обретались вполне нормальные люди, не в пример тренажерным залам и гомеопатическим кабинетам с их ребятками и жуликами, соответственно. Да и курить, откровенно говоря, он пробовал еще раньше, в школе — это уж, как водится, куренье — мать ученья.
Итак, к четырнадцати с половиной годам книжки были решительно заброшены. Окончательно отгородившись от ребяток, Преображенский, вместе со звукозаписывающим своим товарищем сидел в тесной комнатенке, без конца переворачивал горячие кассеты, высовывая невольно язык, бренчал на дребезжащей гитаре, заучивал длинные английские названия. Конечно, были и отечественные, тексты их Петр Алексеевич с невиданной на уроках аккуратностью списывал в тетрадочку, проставляя сверху закорючки «Am» или «В#7». В ту же тетрадку вклеивались мутные фотографии кумиров и газетные вырезки.
Ближе к окончанию школы (между прочим, с серебряной медалью) пошли уже и шумные пьянки, устраиваемые то тем, то другим из одноклассников в отсутствие «родаков». О, счастливые деньки! о, беспечные друзья! о, радость и веселье! о, молодость! где вы? где вы? Что с вами нынче сталось, куда все ушло? Грохочущая музыка сотрясала новостройки, шаманские прыжки смущали мирный сон их обитателей, гитара, поцелуи, когда Преображенский, не знающий еще ни меры, ни дозы, напивался вусмерть и блевал в раковину, поскольку к унитазу было решительно не пробиться. Девушек, кстати сказать, Петр Алексеевич тогда сторонился, ему казалось, что с ними нужно быть… смелым, что ли, решительным, во всяком случае не таким, каким был он, это уж наверняка. За всеми этими «пьянками-гулянками, за банками-полбанками» незаметно промелькнул выпускной вечер — девушки, вырядившись в декольтированные вечерние платья, казались уже совсем взрослыми дамами, а юноши, вскоре посрывав ненавистные галстуки, снова блевали в сортире.
Под знаком спаивания студенческой дружбы прошел первый год учебы в ВУЗе, с перерывами на сессии. Он несколько отдалился от новостроек за это время, осваивая премудрости будущей профессии и трущобные дворики центра города — отдалился лишь телесно, приезжая домой лишь затем, чтобы переночевать, да и то не всегда. Внутренне же Преображенского было уже не переделать, он мог, конечно, меняться, но лишь взрослеть, оставаясь внутри тех же многоэтажных бетонных рамок.
В восемнадцать лет резко, будто пробибикал где-то автомобиль, Преображенский изменился. Он прошел еще один квартал своей жизни, тетрадь с рок-текстами была заброшена на антресоль, вослед Жюль-Верну, сам Петр Алексеевич стал мягче, спокойней и трусливей, разлюбил шумные попойки и уже непонимающе косился на детей, в подворотне жующих плавленный битум, свою черную кварталовскую жвачку. К тому возрасту он уже был не просто среди новостроек, он слился с ними, врос в них, подсознание само, минуя рассудок, подсказывало верные действия, ночью он передвигался широкими улицами, а днем шел закоулками и дворами — не сознание, но инстинкт говорил ему, что так безопасней. Из двух остановок выбирал дальнюю, на которой проще влезть в трамвай, а контролеров определял мимоходным взглядом, интуитивно. Жизнь текла, все менялось, друзья оставались, родители старели, посиделки длились, щетина прорастала, учеба заканчивалась.
Где-то в череде однообразных всенощных вечеринок, в самых глубинных недрах новостроек, на исходе долгой осенней ночи Преображенский сидел во главе опустошенного стола, рассеянно стряхивая пепел в салатницу. Все приятели и подруги уже разбежались, устали, заснули, тяжелым дыханием своим сгущая влажный холодный воздух, входящий свободно через раскрытое окно. Одна только девушка, довольно милая, не слишком смелая, не спит — сидит против Преображенского, подперев подбородок мокрыми узкими ладонями, тс-с-сс… двое разговаривают. О чем? Обо всем сразу — и ни о чем подробно, о ней, о нем, ни о ком более. Уже к рассвету они договорились до того, что пошли гулять по светлеющим мокрым улицам, рука в руке, долгие взгляды на небо, на блестящую кожу девятиэтажек вокруг, Петр Алексеевич галантно придерживал свой торопящийся шаг и вертел свободной рукой закрытый зонтик. Гуляли до тех пор, пока день не настал окончательно, новостройки заполнились суетливыми прохожими, первые алкоголики отправились на свои ежедневные «квесты», из городской атмосферы исчезло какое-то мерцание, окружавшее их во время прогулки, да к тому же оба были совершенно измотаны и, дойдя до ее подъезда, они расстались, не поцеловавшись на прощанье.
Преображенский влюбился — банально, но факт. Придя домой, он не успел раздеться, прежде чем ноги донесли его до кровати, и проспал до самого вечера, а проснувшись, почувствовал, что выспался просто замечательно, впрочем, подниматься с постели не хотелось совершенно, а хотелось лежать, верней, валяться на спине, руки за голову, и думать о ней. Только внезапно заметив набежавшие в комнату сумерки, вскочил и обнаружил, что может опоздать на сегодняшнюю встречу, поэтому скорей в душ, дезодорант (едва ли не впервые в жизни), выглаженные брюки (не джинсы — sic!), рубашка, свежее белье (мало ли что…), и в назначенное время он уже стоял у назначенного светофора, неловко сжимая астры, купленные у сидящей с торца продмага старушки — впервые, как чудесно, причащался он всеобщему таинству, для нее, как это ни удивительно, все тоже было внове, и девственность оба потеряли вместе, всю жизнь потом со смехом вспоминая потрясающий неуклюжий первый раз, в новом доме, на личной квартире одного общего знакомого.
Свадьба прошла, как и положено, пьяно, дергано и скомкано, вселяться было некуда — квартирный вопрос не потерял своей остроты, и жить пришлось с родителями. Постепенно они постигали неспешную науку супружества — учились пересказывать друг другу неприятности на работе, смотреть одни и те же телепередачи, называть родителей «твои». Прожив то с теми, то с другими «твоими» около года, устав от постоянной давки и стыда, решено было подавать на размен. Квартира, в которой Преображенский вырос и возмужал, предлагалась в обмен на две однокомнатные, с доплатой. Мытарства этим только начались, и с год они пробегали по агентствам недвижимости, нотариусам, разглядывали чужие квартиры, сами принимали незнакомых людей, отвечали на ежевечерние звонки по поводу… Впрочем, в конце концов и этому настал конец, и Преображенский с супругой получили отдельное изолированное гнездышко-хрущевку. Так он оставил свои новостройки-квартала, свой дом, свою квартиру, первый-последний не предлагать, раздельный санузел, лоджия застекленная.
Еще немного позже Петр Алексеевич оказался летящим над родным городом в вертолете с отсутствующим люком, сидя у самого края — по роду своей профессии ему приходилось бывать в местах подчас неожиданных. Прищурясь и уцепившись за поручень, Преображенский во все глаза смотрел вниз. Под ним, как в дурном советском кино, квартал за кварталом двигались стройные ряды новостроек. Отсюда, сверху, не было слышно их вечного шума, не ощущался гнусный запах. Но Преображенский чувствовал и грохот, и вонь, с наслаждением вдыхая этот воздух и вслушиваясь в это, так знакомое ему, биение. С холодящимся сердцем он глядел на грязный муравейник, чувствуя свою брезгливую любовь к его подъездам и проходам, футбольным площадкам и неживым деревцам. Он знал, что рано или поздно вернется обратно.
Это его мир. Новый Маугли, выросший среди железобетонных лиан, вскормленный их странными обитателями, понимает каждое потаенное их движение, чувствует каждый нюанс настроения. Они взрослели вместе — он и новостройки. Он здесь, как рыба в воде и как леопард в джунглях. Его чутье обострено и легко распознает все, происходящее в каньонах и фьордах длинных кварталов — бешеных, праздных, транспортных, несообразных, нищих, ветреных, с грязью под ногтями, безвкусных, плохорастворимых, вечно полуголодных, укромных, ортодоксальных, что-то всегда отхаркивающих, продувных, полузадушенных, подвздошных, щепетильных, немолодых, топорно сделанных, застоявшихся…
Непосвященному они все на одно лицо. Немногие знают, что на самом деле их разнообразию, их поэзии мало найдется соперников в нашей душе, и границы их — не просто новый район, а новый мир и новый миф. АЛХИМИЯ
…а сделать нужно вот что. В третью среду ноября, в сумерки запереть дверь, накинуть цепочку. Мелко истолочь половинку мускатного ореха с ложкой красной речной глины. Раскалить добела в тигле и быстро всыпать в густой настой зверобоя и горькой полыни. Добавить четыре вишневых косточки, несколько сушеных лапок дрозда, плотно закрыть и спрятать в темном теплом углу за батареей. Дать отстояться две недели, после чего осторожно профильтровать через двойную марлю. Пить по две столовые ложки, трижды в день, вместо еды.
Или так. Сжечь одну долю засохших на дне хлебницы крошек и две доли лосиного помета. Получившееся смешать с имбирем, тщательно перетереть в мелкий однородный порошок. Долить немного отвара крапивы, собранной в безлунную ночь на дачных задворках. Медленно помешивая, кипятить на слабом огне, пока не начнет уставать рука. Поставить на холодильник и дать загустеть до кремовой массы. Втирать в суставы перед сном.
Можно иначе — на рассвете на оконном стекле синей акварелью размазать жирную точку. На то место, куда падает ее тень, поставить банку, заполненную на треть слюной желтой собаки, и на оставшиеся две трети — равными частями дешевого папиросного табака, размолотыми зернами кофе и сушеным корнем чертополоха. Долить немного ключевой воды. Накрыть копченой кожей лосося и дать отстояться, пока тень не сместится на два шага влево. Взболтать веткой жимолости. Бросить несколько листьев земляники, развести равным количеством абсолютного спирта и настаивать не меньше месяца. Процедить через золу и принимать через два дня, на третий, ровно в полдень, сидя на том же месте, куда падала тень от нарисованного пятна. Пить по половине стакана, можно зажевывать изюмом.
Да, вот еще. Горсть кардамона бросить в кипящие сливки молока черной козы. Быстро размешивая, перенести в темный чулан, в западный угол. Когда остынет, собрать получившийся осадок и смазать им с обеих сторон медную монету. Заплавить монету в свинец с небольшими добавками ртути. Во дворе между гаражами зарыть на глубину локтя и посадить сверху тысячелистник. Когда его цветы начнут осыпаться, собрать листья и выварить. Получившийся отвар пить в любое время и в любых дозах.
Итак. Средство от злобы; мазь от глупости; бальзам от печали; лекарство от жадности…
Попсня-2
За авторством Алексия Шиммеля
— Zig Heil! — прокричал Антон в нагретый воздух комнаты, резким движением руки отшвыривая одеяло, вскакивая и вытягиваясь во весь рост.
Он с одинаковым успехом засыпал лежа головой к окну или же к двери. «К окну передом, к лесу задом» означало хорошее настроение с вечера, и предвещало бодрый «Zig Heil» с утра, говорящий о боевом настрое и желании вырвать у этой жизни еще изрядный кусок приятного времени, всем еще jemandem einen blasen прежде, чем чей-то голос строго и навсегда окликнет: «Не балуй!»
Иначе он лег бы к окну ногами, а проснувшись, пробормотал бы тихо, жалобно подмяукивая: «Нихао?..» То есть — der Arsch, безнадежно унылое расположение звезд и робкая надежда на легкую смерть.
Но нынешним утром все вокруг было звонко, и ничто не предвещало беды, когда Антон, оглушительно и с удовольствием фыркая, плескал в свое лицо водой, по обыкновению полунапевая-полубормоча: «закрыв — глаза — я — прошу воду — вода — очисти — нас — еще — один — раз!» Щедро намыливая правую щеку пеной с фруктовым ароматом, он невольно замедлил движение руки, а потом вовсе остановился и, полуоткрыв рот, замер и прекратил пение на слове «закрыв». Нечто в знакомом до мелочей зеркальном анфасе насторожило его, и даже напугало. Нечто совсем необычное, невероятное, неестественное в наш век полиэтилена, хай-тека и поверхностно активных веществ. Не будем, впрочем, долее интриговать, поскольку, на наш взгляд, всех видов заигрывания с читателем не просто пошлы и фривольно выглядят, они настолько неприличны, что подобных авторов-шалунишек необходимо запретить пускать в общественные места, а за злостный рецидив обмазывать в дегте и в перьях и провозить прилюдно по главной улице страны, как и положено поступать с die Schlampe. Однако вернемся к анфасу, в котором Антону сразу бросилось в глаза отсутствие предмета, совершенно необходимого keine Attrappe не только данному конкретному анфасу, но и анфасам вообще, и самой даже идее анфаса. Можно даже сказать, что анфас без этого и не анфас вовсе, а так, смех один. На том самом месте, на котором у всех порядочных людей располагается ухо, точней ушная раковина, у Антона чернело лишь небольшое отверстие с неровными краями, чуть скрытыми негустой порослью волос.
Первым движением его (Антона, а не отверстия, конечно) был разворот Pfirsich, дабы исследовать отражение левого анфаса и ушной раковины. Но обнадежиться оказалось нечем. Точно такая же die Fotze располагалась симметрично правой сразу за виском. Осторожно подняв руку, Антон ощупал ее, вымазав слегка в пене. Ей-богу, ошибки быть не могло, ушей не было на положенном месте! На улице за ночь посвежело, fisseln, так как прохожие кутались в плащи и зябко поднимали воротники курток. Но Антон не замечал холода. Натягивая вязаную шапочку на самые уши, верней, стыдливо прикрывая их позорное отсутствие, он крался улицей, не вполне еще сознавая, куда и с какой целью спешит. То и дело ему казалось, что Einwohner, оборачиваясь, тыкают в него пальцем, что за спиной раздаются смешки в его адрес. Будто побитая kacken собака, он глубже втягивал голову в плечи, поправлял шапочку на голове. Был бы хвост — поджимал бы и хвост. Тут он и увидел их обоих, и правое, и левое. С виду они были обычными Hanfling из тех, что на какой-нибудь стройке hinkeln целыми днями или пьют там же в подсобке, играя в «сику». Антон засмущался, не зная, как подойти и с чего начать. Не может же быть такого, и не поверит никто, хотя как же не поверят, ведь им-то самим все прекрасно известно, да и ему тоже, так что уж договорятся там как-нибудь. Приближаясь к ним, он поднял руку в миролюбивом жесте: Allerseits привет! Те одновременно обернулись и одинаковыми, довольно все же приятными, голосами пробормотали ответное приветствие. — Слушайте, мужики… — Антон немного замялся, соображая, с чего бы начать, — Может… orgeln… айда, выпьем по малой, а? Равнозначные, как чьи-то два отражения в зеркалах, люмпены горячо закивали головами. «Конгруэнтно,» — подумал Антон, вытаскивая из заднего кармана мятую купюру. — Ну, кто из вас сходит? Вопрос этот поверг обоих в полное страха негодование: — Нет уж, нам никак нельзя раздельно, мы лучше вдвоем сходим, как Ганс и Гретель. Ты-то уж не бойся, мы не надуем. Слово венедиктинца. — Чье слово? — не понял Антон. — Венедиктинца, Pappnase, — с гордостью отвечали двое, выпячивая грудь и синхронно ударяя себя в нее кулаком, — Мы — члены явного ордена венедиктинцев. Ерофеев, читал?.. Исповедуем die Gobelmasse как путь к просветлению. Алкоголь как метод познания. Спиртовая гносеология, вино-водочная эсхатология, вот. — Knallen, чего только не бывает в наших местах. Только, боюсь, друзья мои, что в вашем ордене так или иначе участвует все взрослое население этой страны. — Может, и участвует, нам-то какое geigen дело? — Вот, кстати, о деле, — Антон ловко воспользовался завязавшимся оживленным разговором, — Гляньте-ка вот сюда. Он отворотил немного края шапочки, приоткрывая ушные отверстия. Те одновременно присвистнули: — Schwanzlutscher… А ухи-то где? — Вот именно это я и хотел бы узнать у достопочтенных венедиктинцев. — Чиво? — снова хором удивились они и покачали настороженно головами, — Нет, мы не знаем. — Так-то уж?.. рассердился Антон, — Вы сами-то кто такие, по-вашему? — Мы? А тебе что, Hossenscheisser? — А то, дорогие вы мои, что вы — и есть мои… то есть мои уши, — выдохнул Антон.
— Мы!? Твои!? Ухи!? — они, ухмыляясь, показали большими пальцами сперва на себя: Мы-ы!? — а затем, подогнув его, указательным на Антона: Твои!? — и, схватив себя за мочки, — У-хи!? — Антон сразу приметил этот дешевый трюк с пальцами и улыбнулся про себя: «Чтоб мои собственные уши перехитрили меня нет уж!» Однако сам уже расстроился, что завел das Gebabbel.
— А Wunderhorn по лбу не хочешь? шутничок, Schleimbentel! — они оба угрожающе двинулись на Антона. Тому пришлось резко отскочить в сторону, чтобы не оказаться прижатым к стене — он на своем опыте знал, что это наихудший вариант. Выбежав из подворотни, судорожно натягивая шапочку, Антон затерялся в толпе. Мысли его лихорадочно суетились, в спешке падая и топча друг друга:
— Черт знает уже что такое творится. Нет, этого уж никак не может быть, и плевать на Гоголя. Вот светит вывеска — это amtlich, это реально. Это еще как может быть. Там внутрях скрыт неон, такой газ «из блаародных», который светится, если его ударять током. А вот то, что уши исчезают, а потом становятся poppen люмпенами какими-то, да еще и хотят избить своего хозяина — такого быть не может! Не может, и все! Die Scheisse! Вон машина остановилась — это нормально! По слогам повторяю: нор-маль-но! А уши-венедиктинцы — это не-нор-маль-но! Машина — нормально, уши — нет! Машина…
В этот момент Антон застыл на месте, с выпученными глазами уставясь на человека, вылезшего из остановившегося рядом длинного фиолетового Traunmaute, показавшегося Антону столь нор-маль-ным. Подбежав к машине, Антон глянул на свое отражение в тонированном стекле и ужаснулся, прикрываясь рукавом: так и есть, его дорогого носа, его любимого Riechorgan не было более на его лице! Оборотясь на водителя авто, он убедился в том, что не ошибся. Хотя внешне тот был типичным Aufsteiger, Антон-то видел, что на самом деле это был не кто иной, как собственный его нос, с порами, с шероховатостями, слегка кривой, но его!
— Мой ненаглядный нос, похоже, malochen сразу в пяти или шести банках, небось настоящий oberdoll Puderant, понимаешь… — подумал Антон, отступая на шаг. Он не знал, что сказать и как подойти к этому человеку, который на самом деле был его носом. Прислонясь к мокрому углу дома, он затравленно озирался вокруг, заметив, как нос уехал в своей тачке и обдал его напоследок грязью, растворяясь в большом городе. Теперь уж точно не видать ему носа… как своих ушей!
А кругом творилось несусветное. Бесстыдно улыбаясь Антону, к нему шло его сердце, принявшее облик отвратительной die Zunsel. Антон пробовал было схватить ее за пальто, но она вырвалась и, отбежав на безопасное расстояние, показала ему неприличный жест, сплюнув на слякотный тротуар: — Leck' mich am Arsch!
Видимо, пошел дождь, поскольку люди вокруг прикрывались зонтиками и глубже кутались в одежды. Влажный Flockenvollnahrung снег облепил плечи и голову. Похоже, что небесный кровельщик снова runterholen, sich einen вместо выполнения своих прямых обязанностей — конопатить небо. Антон не замечал непогоды и думал, думал:
— Вдруг это какое-нибудь колдовство, das Bereden, ведь нельзя же объяснить подобное научными причинами? Тогда и самому придется beschworen, чтобы спастись, пока не исчез совсем…
А вокруг него жили своей, не зависящей от него жизнью органы. Он, человек, не был нужен им. Мизинец давился текилой в ночном клубе; мочеточник подправлял стрелки на часах; голень напористо старалась втиснуться в отъезжающий троллейбус. Вечно бодрый язык, уверенный мозжечок, живот, указательный палец, щеки, пищевод и печенка, пятка и голень, селезенка, яичник!
Он в ужасе закрыл глаза, или совершил то, что раньше совершал, закрывая глаза, а когда через целую вечность открыл снова, кругом были и иные-прочие, усложненные, хотя точно так же никчемные. Системы. Дыхательная, шепчась о чем-то с мочеполовой системой, брезгливо морщилась, оглядываясь на Антона. Упругая скелетно-мышечная система плотно ступала по земле, прилегая к ней всею стопой, еще и еще раз сливаясь, совокупляясь с нею. Нервная же система ходила, колыхаясь от боли и страха. Ее рецепторные окончания ноют и потемнели от постоянного напряжения, и только солнечное сплетение гудит и тускло сияет в середине, словно говоря:
— Не хнычь, ingendwann ist alles ausgestanden.
Перевод жаргонных слов и выражений, встречающихся в тексте и относящихся к разряду «цензурных»
Allerseits — «честной компании».
Amtlich — крутой.
Arsch, der — жопа. keine Attrappe — не для (одной только) красоты.
Aufsteiger — человек, преуспевающий в работе, в карьере.
Beschworen — заговаривать, заклинать.
Bereden, das — сглаз.
Einwohner — обитатели, жители.
Fisseln — моросит.
Flockenvollnahrung — еда на основе хлопьев.
Gebabbel, das — пустой разговор, треп.
Gobelmasse, die — алкогольные напитки.
Hanfling — доходяга.
Ingendwann ist alles ausgestanden — когда-нибудь все образуется.
Leck' mich am Arsch — поцелуй меня в задницу.
Malochen — ишачить, горбатиться.
Oberdoll — выдающийся, отменный.
Pappnase — дурак.
Pfirsich — репа, чайник, кочан, в общем, голова.
Riechorgan — орган обоняния.
Scheisse, die — дерьмо.
Tranmaune — автомобиль мечты.
Zig Heil — он и есть, Zig Heil.
Боящийся в любви несовершенен
Телефон только коротко взвизгнул, не успев разразиться неземными трелями — я поспешно схватил трубку, уже зная: она! это она! — Алло! Да!
— Здравствуй… Ты не мог бы ко мне приехать?.. Нам надо поговорить… — сказала она нерешительно, да, впрочем, я знал, отчего.
— Конечно!.. Уже выхожу!
— Жду… Пока.
— Бегу, бегу!
Небрежно бросив трубку, я мигом напялил ботинки и выскочил на улицу, из дверей подъезда заметил приближающийся к остановке троллейбус, рванул вперед, и только втиснувшись внутрь, прислонившись к дверям, расслабился.
Я не помню, как мы с ней познакомились, учились вместе с первого курса. Зато помню начало нашей любви. Ничего, то есть, «с первого взгляда» не было, уже годом (кажется) позже, на чьей-то даче, летом… в деревне покупали молоко, хлеб, так пошли вдвоем (с нею), сумерки, лесом, потом полем, болтали, смеялись, смущались (так, ниочем), в высоте скапливались и сталкивались грозовые тучи, картинка была: золотое поле, темно зеленеющий лес по краю, фиолетовое непрозрачное небо, три цвета, ничегошеньки больше на всем свете и никого. То есть, обратно шли, почти бежали, вверху все потяжелело, набрякло, хохотали громы, молнии, но гроза никак не могла начаться, темнота усиливалась с каждым мгновением и с каждым ударом, торопились изо всех сил, и только добрались до места, как небеса рухнули — а мы спрятались под навесом, полная темень, ночь уже, сплошная серебристая пелена воды, одни только частые молнии выхватывали из темноты неподвижные отпечатки мира, ставшего только одинаковыми яркими (черно-белыми) кадрами, все замерло будто, задержало дыхание, и только вода неслась, падала, бешено, нескончаемыми потоками. Я не знаю (не могу знать), отчего и как это произошло, да и, пожалуй, ниотчего именно и никак, но прижавшись друг к другу (тесно), мы… нас затянул сметающий поток (воды, любви), обрушившись дождем с неба, захлестнул и потащил.
Какая странная, божественная… механика! Огонь сменяется водой, еще мощнее, еще неудержимей пожара, как река и как прилив, то есть, не сравнил бы я это ни с ударом молнии, ни с финским ножом, это тучи, копившие влагу, полневшие, тяжелевшие, наливаясь, пока не набралась какая-то критическая масса — и прорвало.
— Скажи, почему мы всегда как-то стыдимся, стесняемся говорить друг другу о любви?.. — Я люблю тебя…
И все мысли только об одном, и сердце уже не стучалось, а вздыхало влажно и нежно, и руки дрожали, и дыхание тяжело. И счастье! Жизнь приобрела смысл, цвет, необходимость. Да не только жизнь — у всего мира появились смысл и цель. И смысл этот, и цель эта — все внимание мира сосредоточилось на искрящихся ее глазах, удивленно, восторженно и добро раскрытых навстречу ему.
Иногда я испытывал сильнейшее желание взять ее за плечи, встряхнуть хорошенько: «Ну, приказывай!.. Ты же можешь, ты, и только ты имеешь на это полнейшее право, только тебе одной дозволено! Помыкай же мной, вей из меня веревки!» Но иногда понимал, что она и сама все знает (без дураков), только для чего ей все такое?..
Жить надо не «зачем», а «для кого». Changin' my life with a wave of her hand.
Я уже не различал, где я и где она… не то чтобы мы стали одним целым (или что там еще), напротив, мы были разными, как… мужчина и женщина, белое и черное, верней, как фиолетовое и алое (причем алым всегда была она), но граница оказалась размытой, то есть, как если указательными пальцами слегка растянуть углы глаз, если вы понимаете, о чем я…
Так или примерно так утекли два года, когда мне пришлось уехать, надолго уехать, далеко (в армию, во флот, неважно), на два года… двадцать четыре месяца, семьсот дней, сколько же минут и секунд! Господи, помилуй!
— Я вернусь, жди…
— И отчитаешься мне за каждое мгновение, прожитое без меня!
Чтобы выжить, во имя ее, мне приходилось защищаться, то есть относиться ко всему, что происходило со мной, как к чему-то давно решенному и естественному, даже уже произошедшему. А замысел — долгая, почти бесконечная разлука — замысел этот оказался воистину чудовищен… тут и появилась чертова эта пословица.
«С глаз долой — из сердца вон?» — бесконечно повторял я с боязнью, стоя в душе, замерев и закрыв лицо ладонями. Меня нисколько не волновало «быть или не быть», это так… неважно, то есть, вот другое: «любит — не любит»? К сердцу прижмет? К черту пошлет?
Как я не верил, не желал верить!.. Может, все оттого, что я как-то не так (неправильно) обнял ее при встрече? Мне, может, показалось, но ее глаза ведь и вправду сияли звездочками когда я вошел!.. я пел, радовался (глядя на нее), отблески ее глаз, искорки…
— Странно… (после моего возвращения она очень часто стала повторять это слово: «странно») Почему ты не говоришь ни о чем?..
— Стихи, положим, вздор… — невидимо улыбнулся я (темно) и потянулся к ней. Она отстранилась, тут-то я вспомнил поговорку:
— Ты меня любишь?
— …
Я тихо напевал, бормотал, криво улыбаясь, не зная, как это… белый, как белое знамя, скрипя зубами, как в аду — банально, пошло, смехотворно: ждала — не дождалася… «Ха-ха!» — вот как мне смешно, — «хахаха!!» Золотинка моя, солнечный зайчик, что же это такое… случилось?
Ничто на свете, само провидение было не в силах разлучить нас — она сделала это своими руками.
С тех пор, как она наговорила мне… все… словно в полусне, по инерции, оживая только в те минуты, когда мы еще бывали вместе (чего она стала избегать —?). Апатия и безразличие, паутина, кисель, гибель, да, наверное, гибель, наверняка… Все смешно, ненужно — на что это, если она умерла? И почему мне отказано даже в том малом, чего я хотел от жизни… когда-то, когда еще хотел… За что, ведь даже вошь, говорят, и та имеет право любить, и той не запрещено законами, а я как же?!
— О чем думает трамвай?..
— Он мечтает стать паровозом…
Снова и снова, слишком много, думал о ней: что же, ну что в ней такого, есть и красивей в десять раз, но разве одна только красота? она нужна мне и что еще!
Я даже скрутил себя, мол, и ладно, сами-с-усами, надо только… чтоб все по-новому, совсем по-новому… научиться жить одному… но, оглянувшись, понял, что эта другая жизнь была бы не без нее, а скорее вопреки, назло ей; а без нее нету у меня никакой жизни. Ведь я всего только шмель, вьющийся вокруг ее бедра.
— За что ты продала бы свою бессмертную душу? Есть что-то такое на свете? — Наверное… не такое, а такой. За кого-то…
Немало от привычки — я привык к тому, что она не танцует; что мурлычет, если покусывать мочки ее ушей; привык к тому, что на шее у нее родинка, совсем небольшая, когда она смущается, то (легонько) трогает ее рукой — эти привычки менять сложно, страшно, не хочется нисколько! Я знаю ее — как никто на всем белом свете! я помню (ее), помню родинку на шее, помню, крохотный волосок на ее левой груди, у самого соска… я знаю, она просто отвыкла от меня (от того, что я рядом), забыла, что она любит меня, знаю, дело лишь за временем, она все вспомнит! Но сам себе не верю.
Оказалось, что я думаю о «нас с ней», рассчитываю на «нас с ней», примеряюсь к «нам с ней», теперь же надо было возвращаться к первому лицу, единственному числу, к самому рождению на свет, вс? сначала — но все эти «я», «мне», «мое» просто невозможны!
Что-то и от обиды. Помню, мы с нею вдвоем (одни) ездили «на юга», и уже к концу второй недели она мне поднадоела, то есть я (даже) стал поглядывать по сторонам — то есть, хочу сказать, что, пожалуй, и не любил так сильно до того. Обидно что? Что она это сделала первой, не я… но здесь-то как раз все понятно — я будто вышел на время в соседнюю комнату, оставив ее (одну) среди других людей и, сам того не сознавая, ожидал по возвращении застать (ее) в том же положении, в каком покидал — для меня в «комнате» времени никакого будто не прошло, для нее же произошло много… всего… ее украли у меня!.. чем завлекли, как запутали, оплели — бес их знает! — Мне кажется, что все любовные истории написаны про нас…
— Милый, все они плохо кончились!
И пусть! Лучше кончить плохо, чем так… так глупо! Еще крутящая, несильная надоедливая боль где-то под ребрами.
Но это ладно. А те слова, что она до того мне говорила, писала? То есть что — не имеет больше силы? обнуляется? ан-ну-ли-руется?
И это ладно, все только лишь блажь и настроение… ощущение полной нелепости этих (тех) ее слов: может, это шутка? Что-о? Шутка!? шутка??. Как невероятно!
Иногда, то есть, ударил бы.
И вправду, как она посмела!? Предательство!? Даже — убийство. Мне стоило бы прогнать ее. Да, плетью, прочь с глаз, долой, вон из моей жизни! Из моего сердца, из памяти: «Вон Бог, вон порог!» Но где же найти силы? Ведь это означало бы потерю всякой надежды… Как у той, другой… — одна из девушек… тех девушек, что были до нее, до сих пор звонит мне и даже дает, если вдруг приду. После того случая я пришел один раз — и не смог.
Я бы ей сам давал, если б она захотела. Если б это было возможно, если б помогло хоть чуть.
— Как ты зовешь своего любовника?
— Эй, любовничек!
Я залетел от нее — вот как! вот: залетел!
И единственное оставшееся мне желание — стать ее мужем. То есть, она мне — женой. Этим я не доставлю никому никакого зла, а одно лишь добро. Ведь она не найдет лучшего себе мужа никогда.
Стоит мне представить, что ее целует другой… Шею и живот, руки, бедра… Какой-нибудь Славик (Боже! Божебожебожебожебоже!), пот, дрожание… нет, нет, невозможно…
То есть, я должен был сделать то, что сделал. Должен спасти и себя, и ее (от Славика). Решение явилось скоро.
Произошедшее с нами — разве справедливо? Если не исправить этого, то значит, что справедливости и нету в мире, то есть к чему тогда весь мир, к чему, если все в нем неправильно!? «Все хорошо, все как должно,» — такая есть (была) у нее присказка, но тут-то… нехорошо, неправильно, не как должно, несправедливо, и в моих силах (даже и в обязанности) исправить это «любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно?»
Уже много после того, то есть, я пришел к ней, с бутылкой шампанского (да-да, именно опоить и надо было), цветами, еще какой-то мелочишкой дрянной, и, посидев (Она говорила, мол, «хорошему человеку всегда рада»! чертовщина какая-то, какие еще «хорошие люди», это же я, который кормил ее с руки, как же «мы в ответе за тех, кого мы приручили», как все остальное, это же я! я!), напоив уже, после всего такого я уговорил ее… то есть понятно. Но тут была одна… тонкость — предохраняться я никак не стал, а она-то уж расслабилась… Ну, дальше — яснее ясного, оставалось только ждать.
Она моя!
Брак по залету — э-э-эх, как оно! Как, впрочем, все, наверное, браки.
— Горько! Горь-ко!
— Гоорь-кааааа!
Вот и доехал до места, тут от остановки два шага, бегом на пятый этаж (Всегда мне это нравилось: «Моя любовь на пятом этаже, почти где луна!»), знакомый косяк с выцарапанной надписью… Дверь распахнулась сразу, будто она стояла, держа руку на замке.
— Ну, привет. Это я.
К вопросу о воззрениях моренгов
Незаслуженно забытая ныне, когда-то просвещенная и сильная нация моренгов оставила по себе лишь один письменный источник. Некоторые исследователи связывают этот факт с предположительным существованием табу на записанное слово, что, впрочем, пока нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Скудные наши сведения об этом некогда славном народе долгое время заключались в единственном описании, найденном в римских источниках. Однако в последние годы интерес к моренгам вспыхнул с новой силой благодаря известной находке на западном берегу среднего течения Волги, так называемому «Волжскому Екклезиасту», сильно пошатнувшему наши представления об этом замкнутом народе. Настоящая заметка посвящена тому немногому, что на сегодняшний день известно нам благодаря редчайшим упоминаниям моренгов, рассеянных в хрониках славян и германцев, изредка встречавшихся с ними. К сожалению, данные хроник весьма отрывочны, что и отразилось на характере этих записей. Впрочем, первые шаги в исследованиях сделаны, и смею выразить надежду, что данные заметки послужат восстановлению полной картины жизни таинственного народа моренгов.
Появление этого племени на западном берегу Волги обычно связывают с движением гуннов на восток, которые предположительно вынудили тех сняться с первоначального места обитания, нам неизвестного. С самых первых лет своего появления поблизости от известных нам народностей, в первую очередь германцев и славян, моренги отличались высокой, возведенной в закон замкнутостью, нежеланием торговать и вообще как-либо сообщаться с соседними народами, порой переходившим во враждебность. Этот малочисленный народ всегда держался обособленно, избегая контактов, не ведя войн и не вступая в союзы.
Главным достижением моренгов, во многом определившем их мифологию, культуру и саму историю, следует считать появление и широчайшее распространение такого взглядя на космогонию, который подразумевал многомерность строения мира, если позволено воспользоваться современной терминологией, причем число измерений мира бесконечно. Для обозначения этих измерений использовалось слово «ренг», не встречающееся в подобном значении ни в одном из других известных языков. (Это наблюдение позволило связать самоназвание народа с его базисной космогонической концепцией, однако на данный момент дальше установления этой взаимосвязи продвинуться не представляется возможным.) Самыми простыми из ренгов (но не значит базисными) являются время и пространство, непосредственно доступные человеку. Однако все остальные ренги, в коих человек пребывает, непременно оказывают на него прямое либо косвенное влияние различной силы и характера. Количество этих «влияющих» ренгов различается, и чем более развращен и греховен человек, тем большее число ренгов имеют доступ к его оболочкам.
В самом человеке моренги насчитывали до 360 различных оболочек (в некоторых источниках — «тени», а также «отражения»), начиная с грубой «телесной» и заканчивая «пребывающей повсюду сразу, но не в тебе». Вообще число 360, видимо, являлось священным для этого народа. Так, год они соотносили с окружностью, и делили и то, и другое на 360 частей. Один раз в 3.6 года вводились 18 добавочных дней, объясняя это тем, что мир многомерен, и окружность года вращается во всех ренгах. В каждый момент времени ее проекция на ренг времени не равняется ровно 360 дням.
Здесь стоит отметить, что каждый из ренгов в свою очередь обладает 360 измерениями, отнюдь не все из которых легко поддаются нашим чувственным ощущениям. В качестве примера можно привести измерение «отдаленности», которым обладает пространство наряду с тремя известными нам декартовыми. Отношение наше к отдаленным предметам меняется не количественно, а качественно, как и ощущения от них, то есть ренг пространства носит в себе по крайней мере еще одно измерение. То же равносильно может быть отнесено и к ренгу времени. И это лишь одно из измерений, существование которого продемонстрировать особенно просто, всего же их, как было сказано выше, 360 для каждого из ренгов. Жрецы моренгов нередко ставили целью своего служения открытие и обоснование новых измерений для известных ренгов.
Рай в представлениях моренгов не существовал как таковой, не являлся определенным местом наподобие иудейско-христианского Эдема. Высшей наградой человеку было уменьшение числа доступных ему степеней свободы, ренгов. Все несчастья человека, — считали они, — происходят из-за несовпадения числа ренгов, в коих приходится существовать многочисленным человеческим оболочкам, и того числа ренгов, с которыми они в совокупности способны «управиться», в которых их возможностей достаточно для успешного бытия. То есть — чем в меньшем числе ренгов пребывает человек, тем более он справляется с невзгодами. Соответственно, в идеале счастлив находящийся лишь в одном ренге, к примеру, лишь во времени, но не в пространстве и прочих. Очевидно, адом моренги почитали беспредельное увеличение числа степеней свободы, которое, моментально обрушиваясь на беспомощного и растерянного человека, разрывают его на части, разъединяя все его оболочки и приводя в абсолютное мучительное небытие. Можно заметить, что небытие здесь — суть существование всех оболочек человека раздельно друг от друга.
Как уже упоминалось выше, в человеческом теле различалось до 360 различных оболочек. Однако таким их количеством, по верованиям моренгов, обладал только зрелый мужчина. Мальчики и юноши носили 240 из них, а женщины в принципе неспособны поддерживать более чем 120 своих оболочек, объяснение чему мы дадим позже. Кстати сказать, из такого различия числа оболочек видно, что для женщины попасть в ад моренгов (то есть, превышение числа влияющих ренгов над совокупным числом оболочек) значительно легче, нежели чем мужчине, поскольку число влияющих ренгов, которое они способны вынести, по меньшей мере в три раза ниже, чем у мужчин. С этим связана и традиция имянаречения у моренгов. Мужчины обладали трехсложным именем, мальчики двухсложным, женщины — односложным. Сын наследовал первое имя отца, становясь его первым, второе от матери. Проходя обряд посвящения в мужчины, мальчик получал третье имя, второе отцовское, и позже передавал его дочери.
Моренги считали, что сумма всех составляющих мира — величина постоянная, не зависящая от его слагаемых, но только от успешности сопротивления мировому «ничто». Так и в человеке его 360 оболочек — это неизменное количество. Женщина, носящая лишь 120 оболочек-покровов, 240 остальных постоянно расходует на созревающий у нее в утробе плод. Это созревание происходит беспрерывно, и мужчина дает младенцу только путь наружу. Женщина, рожавшая одну девочку (не двойню), считалась слабой. Как это представление соотносится с уменьшенным числом покровов у мальчиков, непонятно.
Некоторую ясность можно внести также в вопрос, столь волновавший исследователей все предыдущие годы, а именно: Если человек представляется моренгам как совокупность сосуществующих статических и динамических оболочек, то что же эти оболочки окружают? Какому содержанию они придают форму? Ответ на это дает автор «Волжского Екклезиаста» в недавно расшифрованном 36-м стихе («И ты, и я — пустой орех…»).
«Ничто» человека, описываемое в этом стихе, подобно восточному Дао характеризуемое только негативными терминами — невидимое, неслышимое, непознаваемое, небольшое, немалое и т. д.; это «ничто» по природе своей тождественно мировому «ничто», и существует от него раздельно, представляя сущность в себе лишь постольку, поскольку окружено множеством защищающих покровов-оболочек. В каждом влияющем ренге должна присутствовать хотя бы одна, иначе эти два «ничто» сольются, как вода сливается с водой, и бытие человека прервется навсегда. Хочу еще раз подчеркнуть этот взгляд на человеческую, нашу с вами, природу: мы есть часть мирового «ничто», окруженное покровами «нечто». И существуем мы только пока в извечной борьбе «нечто» с «ничто» последнее не одержит верх.
Таким образом, первые, пока еще весьма и весьма нетвердые шаги в изучении загадочного народа моренгов сделаны, и остается надеяться на последующие исследования, которые дополнят и расширят наши представления о жизни и необычной форме воззрений этого племени, жившего столь уединенно и столь бесшумно исчезнувшего с лица Земли. Хотелось бы завершить эту лекцию словами безымянного автора «Волжского Екклезиаста»: