Переполненная чаша

Каминский Михаил Соломонович

ГРАЦИЯ, ИЛИ ПЕРИОД ПОЛУРАСПАДА

Повесть

 

 

Глава первая

1

— И куда тебя несет? — спросила Катька Хорошилова, лучшая подруга и ближайшая наперсница. — В глушь, в деревню? А чего эти девицы Михановские тебя на свою дачу не зовут?

— Они не девицы, — напомнила Грация. — Они замужем были. Одна и сейчас…

— Ты их не защищай! — Катька засмеялась. — Девичество — не грех и не оскорбление. А замужество — состояние временное. Это доказано. Если ты, конечно, не побывала в загсе с советским офицером. Теперь даже секретарям райкомов разводиться можно. А советским офицерам — нет. Вот женю на себе какого-нибудь капитана, уеду с ним на Север. Буду рожать детей, варить суп из нельмы и петь под гитару.

— Ты же когда-то за младшего лейтенанта собиралась, Катька, — напомнила Грация. — И про эсперанто говорила. Выучу, мол, эсперанто… И вдруг — капитан, дети… да этот еще, суп из нельмы. Ты ее и в глаза не видела, нельму-то.

— Не видела — увижу. А пока я за младшего лейтенанта собиралась, он, может, майором уж стал. Или в Афганистане пал смертью храбрых, выполняя наш интернациональный долг.

Грация поежилась.

— Никто жизненной правды не любит, — солидно заметила Хорошилова. — Вот ты мне все-таки ответь, почему тебя бывшие девицы Михановские на свою дачу не позвали? Там у них, сама же говорила, дом огромный. И сторожка пустует.

— Сторожка! Две комнаты и веранда. С печкой.

— Ну?

— Гостей ждут, — сказала Грация. — Из-под Киева, кажется…

— А-а! Гости — другое дело… А ты бы взяла и на юг намылилась, Груня. Море, солнце, персики… виноград скоро поспеет. Приезжают дамы, которые умеют стрелять глазами. Приезжают кавалеры, которые не прочь пошалить. И ты среди них, Аграфена. А то — деревня… Отпуск человеку дается один раз в год, и провести его следует так, чтобы потом… ничего не было. Ясно? Чего молчишь, Аглая? — По поводу ее имени Катька изощрялась как могла.

— Не надо, — попросила Грация. — И без тебя тошно.

— И без меня, — согласилась Хорошилова. — Я не спорю. А кому не тошно? Я вот сказала тебе про капитана, а сама думаю: офицер тоже ведь развестись может. Ну, перспективу потеряет. Ну, из армии, в крайнем случае, его попрут. А каково ему жить с такой стервой, как я? Придется капитану выбирать из двух зол…

— Катька, — сказала Грация, — дай мне цепочку. Золотую. Которую из круиза привезла. Не пожалей.

— Господи! Да я для тебя, Гортензия, хоть сережку из ушка. Только, смотри, не потеряй златую цепь где-нибудь под кустиком. Дубровин-то обещался посетить? Не заржавей, подруга, в своем деревенском одиночестве.

— Отстань!

— Отстану, — пообещала Хорошилова, — но сначала выскажусь. Жалко мне нас, Грета. Очень жалко. Такой трудный возраст!

— У всех возраст трудный, — не согласилась Грация. — Вот будет тебе семьдесят, что запоешь?

— Не будет мне столько. Никогда не будет. А возраст наш — ужасный рубеж. Поясню. Первая ступенька — девочка, которая мучается в ожидании принца Васьки из четвертого «Б»: когда же этот Васька, наконец, прискачет на своем подростковом велосипеде? Еще трудней девице, если ей от пятнадцати до двадцати. В этот период, Гликерия, проблема достигает шекспировского накала: дать или не дать? А у нас с тобой все это пройдено. Васька из четвертого «Б» успел спиться, алкаш — первый сорт. На проклятый вопрос, не в пример принцу Датскому, мы ответили вполне определенно. Теперь нас с тобой, Горгона моя милая, даже в подвал — понюхать там чего-нибудь для одурения — не потащат. Зачем в подвал или на чердак, если и без того дуры?.. Все позади. Один путь — в клуб под утешительным названием «Кому под тридцать». Грустно?

— До слез, — отозвалась Грация. — Про цепочку не забудь. Верну…

Вот какой у них разговор получился: словно бы они с Катькой прыгали по ступенькам крутой лестницы. Но непонятно, куда прыгали, вверх или вниз? А может, и в разные стороны.

Не разжимая кулака с цепочкой, Грация направилась домой. И с тем же легковесным золотом во влажной от пота ладони позвонила Дубровину. Сопротивлялась этому своему желанию — позвонить, но как вошла в квартиру, ноги без спросу потащили ее к тумбочке с телефоном, а указательный палец — тоже самостоятельно — семь раз прокрутил на нужные расстояния диск.

— Я приехала, — прошептала Грация в трубку. — Ты один?.. Ну, чего молчишь? Я при-е-ха-ла!

— Интересно, — сказал Дубровин, — как же ты могла приехать, если еще не уезжала?

— Зануда! — вырвалось у Грации. — Но ты можешь посетить меня, если… можешь. Бери такси — мигом! — Не удержалась и добавила: — Не бойся — проезд оплачиваю я… в одну сторону. — И дурочкой захихикала.

Тут же набрала номер Антонины Михановской. Та ответила в момент и не своим — «загадочным» — голосом: «Хэлоу!» Когда Антонина выпендривается, ожидая важного звонка, то всегда преподносит что-нибудь такое-этакое.

— Это я, — погасила ее надежду Грация. — Как дела?

— А-а-а, хреново.

— Работала?

— Нет, только что вернулась с просмотра. Доказывала разномастным кобелям, что я — человек. Они же, члены комиссии, не на эскизы смотрят, на мои сиськи и на коленки. Я, конечно, выпростала все, что могла, но не до пупа же! Вот если бы я была мужиком или, по крайней мере, лауреаткой, непременно явилась бы на просмотр в балахоне. Такой широкий и прямой балахон. Представляешь? Грязно-черного цвета. До пяток. И полумаска…

— Ничего себе мечта.

— Я такая! А Юлька вон лежит поперек тахты кверху задом и опять в Париж собирается. Столько, говорит, родственников там, а я все здесь и здесь. Да, Гликерия, — Антонина тоже была не прочь поплясать на ее имени, — нашел наш папа тебе пристанище… Нет, в дачном поселке не удалось. В Пуховке. Это недалеко. Недорого. И без клопов. Согласна, Гарринча?.. — Антонина вдруг осеклась, тяжело и коротко задышала, будто поперхнулась табачным дымом. — Извини.

— Ничего, — успокоила ее Грация. — Я, можно сказать, даже горжусь таким сравнением. Правда, Гарринча вроде бы спился. Или смарихуанился. Но это не имеет значения: в свое-то время он был знаменит и поэтому счастлив под завязку… Да, а разве Юлия была во Франции? Когда ж это?

Антонина фыркнула:

— Анекдот такой есть: опять, мол, хочу в Париж. Не знаешь?

2

Дубровину бы следовало вползти в ее дом на коленях. Или ворваться ураганом. Но он вошел степенно и даже с приподнятым подбородком. Было мгновение, когда Грации хотелось развернуть его и хорошенько поддать сзади, чтобы катился восвояси. Особенно Дубровин был ненавистен ей из-за перекинутого через руку плаща. Аккуратно сложенный плащ. Распрямленная ладонь прижата к животу. В меру, чтобы никто не подумал: зазнается Дубровин, задрал подбородок.

Если бы с последней их встречи не минуло столько дней!..

Конечно же вечером она позвонила Катьке и призналась в слабости: «Не могу с собой справиться». Хорошилова не отругала, не поиздевалась. И не пожалела ее. Она произнесла тоже «загадочным», но иным, чем у Антонины, голосом:

— Ты заслуживаешь счастья, Гертруда.

— Ну ты даешь, подруга!

— Да, заслуживаешь. Именно ты. В тебе, милая моя, естественно и неразрывно соединилось то, что составляет человеческую сущность: чистота и грязь, прекрасная душа и физическое уродство.

От последних Катькиных слов Грация вспыхнула: они с Антониной что, сговорились? Но — странно! — не обиделась на Катьку…

Дубровин пробыл у нее часа полтора, однако и за это малое время квартира успела по новой пропитаться им: его голосом, его шагами, дыханием. Опять Грация ощущала его прикосновение даже тогда, когда он уже исчез за порогом; снова в пронизанном лучами заходящего солнца воздухе плавал вместе с пылью стылый запах его одеколона. Дубровин ушел, нет — вышмыгнул в дверь, предварительно послав ее выглянуть, безопасно ли пространство для бегства, но и остался в ее доме множеством своих проявлений и примет, незаметных, почти намеков, и вполне материальных — вроде его мягких вельветовых тапочек, выглядывавших тупыми мысками из-под тумбочки в прихожей.

Грация кидала из шкафа в чемодан то, что собиралась взять с собой в отпуск, порой принималась плакать, не утирая слез, иногда встряхивала двухцветной копной волос, как бы отбрасывая печали, пыталась улыбаться — именно тогда, ощущалась соленость медленно сползавших от глаз к уголкам рта капель — и, как часто бывало, сравнивала две жизни, две судьбы — свою и Катькину. Тысячу раз уже сравнивала, но это ей не надоедало, больше того — стало необходимостью, и вот в тысячу первый раз Грация вновь обнаруживала: мы с нею разные, однако при том осознавала, что они с Катькой — два плода с одного и того же дерева, выросшего из бедности, запретов и ограниченных желаний, порожденных скудными возможностями. Это Антонина с первых младенческих шажков и до сегодняшней своей перезрелости имела право не довольствоваться тем, что ей доставалось от жизни. Это Юлия могла часами мечтать о Париже, пролеживая тахту в городской квартире или отвернувшись к стенке на дачном диване. Генеральские внучки! А им с Катькой оставалось только завидовать и, скрежеща зубами, пережевывать стародавнее и лживое: «А нам этого и не надо».

Впрочем, у Катьки на все вопросы был один ответ: виноват Дмитрий Иванович Власихин. «Слыхала, подруга, от меня про такого? Вла-си-хин… Ну! Вот к нему и обращайся, дорогая».

Конечно, этот Власихин Дмитрий Иванович, судя по всему, переехал Катькину еще совсем молодую тогда жизнь, как тяжелый каток веточку мимозы на асфальте. Сама Хорошилова так говорит: про каток и мимозу. И непременно смеется. В глазах же у Катьки, когда, насмешничая, она вспоминает Власихина, медленно ворочается болотная тоска. А на языке, как на раскаленной сковородке, прыгает короткое слово: «ходок». Хорошилова поясняла: «Из тех, что приходят к тебе в жизнь и — уходят, ничего не оставляя после себя. Ни радости, ни тепла, ни света. Только усталость и воспоминания, как вопила во время чистки без наркоза, а врач-подпольщик умолял: потерпи, потерпи! Боли не помню, а вот свой визгливый голос — в доскональности. Ну и противный он у меня, голос!»

Когда Хорошилова рассказывала о Власихине — а к нему она возвращалась довольно часто, — Грация жалела ее без оговорок. Восемнадцать лет, десять классов и два года обучения фельдшерскому искусству — вот и вся арифметика, с которой Катька встретила высшую математику в лице заведующего райздравотделом Дмитрия Ивановича Власихина. Он ее увез на собственной машине прямиком с выпускного вечера. Почудилась девчоночке любовь и судьба, а Власихин оказался обыкновенным «ходоком», только Катька тогда еще не знала этого слова. Сначала она не смела даже пропищать о себе: Дима — заметное лицо в районе, имеет ли новоиспеченная сельская фельдшерица право в таких обстоятельствах заявлять о своих претензиях? А потом Катька стала привыкать к мысли: эта несчастливость ей написана на роду, и никуда от нее не деться. В действительности же несчастным был сам Власихин. Правда, в ставшие уже далекими юные годы Катька еще не знала, что от таких, как он, надо держаться подальше, бежать сломя голову. Несчастным помогают, чтобы замолить свои грехи, но влюбляться в них опасно: несчастливость — приставучая зараза…

Все вещи уместились в один-единственный чемодан, хотя поначалу казалось, что и то нужно, и без этого не прожить. Грация поставила чемодан в прихожей — он загородил вельветовые тапочки Дубровина, вернулась в комнату, опустилась на стул перед темным экраном телевизора. И руки ее сами собой легли на колени в извечном жесте уставших женщин: ладонями вверх, с полусведенными в щепоть пальцами. Из мужчин только у доктора Вольского бывало так же: после операции он, спиной к окну, садился за свой стол в маленьком кабинетике с покрытыми масляной краской стенами и закрывал глаза. Руки его безвольно покоились на столешнице, словно бы умоляя не трогать их.

3

За ночь расцвел шиповник. Его тонкие ветки качались под самым окном.

Грация проснулась, подбежала к окну и увидела: вчерашние бутоны распахнулись фиолетовыми и белыми лепестками. Цветы были такими большими, что Грация запросто могла бы перепутать их с розами. На рынке — в городе, конечно, а не здесь, в Пуховке, — она так бы и спросила: «Сколько стоят ваши розы?» И ей бы сказали: «Женщина, это шиповник, а не розы. Ты что, слепая?» А Грация поправила бы очки и согласилась — безропотно, вежливо: «Да-да, естественно, это шиповник. Простите. Я ведь и правда неважно вижу».

На самом деле она видела хорошо, то есть почти нормально, потому что плюс полтора — это совсем не страшно, успокоила ее врачиха, и можно вполне обойтись без очков для постоянного ношения. Очки, сказала врачиха, вам нужны, чтобы читать. Но Грация попросила сразу выписать два рецепта — и для чтения, и на другие — п о с т о я н н ы е — очки, потому что, подумалось ей там же, в глазном кабинете, очки в хорошей оправе, с круто изогнутыми, как бы надломленными дужками, дополнят ее образ, облик, легенду. Дело в том, что в начале весны Грация создала себе имидж. Без этого имиджа жизнь превратилась в очень уж поганое существование, а с имиджем стало легче и даже интересно: постоянная, порой — ежеминутная, игра, словно тебе пять или шесть годков, все просто и понятно, и даже школа еще не успела сжать тебя в своих безжалостных объятиях.

И все, конечно, из-за Дубровина. Грация находилась в состоянии затяжной ссоры с ним еще с праздничного вечера в честь Восьмого марта. Конечно, они встречались все это время, но едва ли Дубровин знал до конца, что у нее на сердце. Он ведь даже имиджа ее сначала не заметил. Взял в руки очки, повертел-покрутил, пуская блики на новые — фиолетовые, с крохотными белыми цветочками — обои, и сказал: «Мартышка к старости…» Он больше ничего не произнес, подлец, остановился, но Грации и этих двух слов было достаточно. Слезы полились, как из пипетки, если ее неаккуратно нажать: такая частая-частая и монотонная капель…

А накануне отъезда сюда, в Пуховку, было общее собрание технологов КБ и завода: разбирали макет нового офсетного агрегата, который у них в отделе вел сам Дубровин. Говорили разное: и хвалили, и недостатки отмечали. Обсуждали без особых страстей — ведь это был всего лишь, так сказать, набросок будущей машины, и автор мог парировать: «Все еще впереди, товарищи!» В низком и узком конференц-зале не работали кондиционеры, форточки открывать не решались из-за жары и шума: совсем рядом, под окнами, укладывали жирный и горячий асфальт, и у всех были зачумленные лица, будто они сидели в тесной барокамере, а с подачей кислорода то и дело случались заминки.

Дубровин отличался от всех — он был словно нежинский огурчик, только что спрыгнувший с грядочки: весело размахивал указкой у чертежей и яростно тыкал ею в макет, отбиваясь от вялых наскоков заводских ребят. Еще Дубровин направо-налево улыбался бабам с обворожительной сдержанностью, точно он не зав отделом КБ второй категории, а кандидат в американские президенты. И еще он, в отличие от других мужиков, ничуть не потел. Грация прямо ненавидела его такого, улыбающегося, в новеньком импортном костюме и при галстуке, который наверняка купила ему жена: сам Дубровин такими пустяками не занимается.

Дело двигалось к концу. Главный конструктор Рожнов посматривал на часы и лениво — только по привычке — подначивал: «Что ж вы, товарищи? Задавайте вопросы автору». Но вопросов становилось все меньше. И замечания у заводских иссякли, а свои — кабэшные — технологи не хотели подводить Дубровина. Да и опять же — всего-навсего макет, основная работа еще впереди. Но дубровинская благородная улыбка, новый галстук, выбранный его супругой с несомненным вкусом, а главное — злость и боль, копившиеся у Грации еще с Международного женского дня, все это вместе переполняло ее и требовало выхода.

Она вытянула руку по направлению к Рожнову, который уже не скрывал своего особенного интереса к часам. Он кивнул: «Давайте. Только недолго. Кажется, все уже ясно». — «И мне ясно, — сказала Грация. — Правда, не все, но достаточно много. Я, например, уверена, что даже такие корифеи в нашей отрасли, как японцы, непременно закупят офсеты товарища Дубровина, когда завод начнет их выпускать». Она видела, что Дубровин сморщился, словно проглотил лохматую гусеницу. Рожнов изобразил на своем лице сложное чувство: «Не слишком ли, товарищ Иванова? Впрочем, может быть и так, как вы говорите». — «Японцы? Купят? Ну нельзя же быть такой льстивой, Грация», — тоскливо прошептал Сеня Фуремс. А она, умело выдержав паузу, точно с детства обучалась лицедейству по системе Станиславского, убежденно и во весь голос заверила Фуремса: «Обязательно купят, увидишь, Сема. Дай только дожить до светлого дня — и мы все убедимся. Да ведь эти японские специалисты из одной машины имени конструктора Дубровина сделают, по крайней мере, три своих агрегата. Им, бедненьким на полезные ископаемые, такая расточительная металлоемкость и не снилась…»

Ох и рассвирепел же Дубровин! Шипел на Грацию в своем кабинете, как обманутый служителем зоопарка удав: нацелился пообедать кроликом, а ему подсунули ежа. «Да я тебя, оказывается, не знал! Думал, несчастненькая ты, бедолага, тихонькая. А ты…» — «Имею право на творческую дерзость, — сказала Грация, — творческая дерзость в творческом коллективе. Да и гласность у нас опять же…» — «Ну что ты мелешь, Грация?» — взмолился Дубровин. «Меня покойная мама Галей назвала, — сказала она. — Да и какая же я Грация, если меня качает на каждом шагу, словно тяжелозадую утку? Но я люблю тебя, Дубровин, а тебе начхать на мою любовь. Отсюда и творческая дерзость, и все другое. И детей мне пора заводить. Вон Катька Хорошилова о четверых до сих пор мечтает, а мне хоть одного». — «Дети! — возмутился Дубровин. — С ключами на шее. У тебя ведь никого, кроме тети Веры, а она уже их не потянет. Кому нужны эти «ключевые» дети?» — «Мне, — сказала Грация, — и тебе тоже. У тебя-то мать с отцом живы, ждут не дождутся внука у себя в деревенском домике под Воронежем. Как там река называется?» — «Битюг река называется, — сказал Дубровин и вздохнул. — Не пойму я тебя, Грация. Такой бываешь ведьмой…» — «Это имидж, — успокоила его она, — знаешь, что такое имидж? Образ, облик, легенда. Я в «Московском комсомольце» вычитала про имидж». — «Зачем тебе этот имидж?» — «От неустроенности и боли».

Косясь на дверь, Дубровин обнял ее. Легче от этого Грации не стало: почему косился? Так и уехала отдыхать — обиженная. И в поезде, и в автобусе, который вез ее от станции к Пуховке, она тоже пестовала обиду, но уже не на одного Дубровина, а на всех, кто окружал ее в жизни. Даже Катьку Хорошилову она почти ненавидела, когда автобус противно лязгал на остановках давно не крашенными, проржавевшими дверьми — словно смыкались и размыкались расхлябанные челюсти престарелой акулы. Хорошилова в те минуты была нехороша тем, что втравила Грацию в прошлогоднюю дурацкую турпоездку в Египет. Если бы не это прошлогоднее рандеву с египтянами, ни о какой Пуховке и речи не было. Пуховка — от безденежья. Конечно, звучало кр-р-асиво: «Я встретила Новый год в Каире. Двадцать градусов в тени, ходила в босоножках, а праздновали мы в ресторане с французским шампанским». Никому Грация не говорила, что шампанское имело мыльный привкус, что под кроватью в ее гостиничном номере валялись раздавленные помидоры, а в шкафу, за раздвижными дверцами, была выставка обуви, оставленной за ненадобностью бывшими постояльцами. Капитализм, а такой бардак! И притом все это — от тараканов на стенах до питьевой воды в красивых пластмассовых бутылках — она приобрела в долг. Негодяйка Катька Хорошилова насела: «Окунись, Георгина, в иностранную жизнь. Век не забудешь»… Да чтоб она провалилась, сумасшедшая Катька! Сама чокнулась на загрантуризме, зубами вырывает себе путевки, готовиться начинает загодя, полгода только и разговоров, что ждет ее в очередной стране чудес, потом еще полгода после возвращения живет тем, чего и не было. А у Грации не так уж много осталось воспоминаний о Египте. Великолепные храмы Долины мертвых. Безносый Сфинкс. Ночной базар в Луксоре — километр, не меньше, сплошных лавчонок, прижавшихся к домам по обе стороны узкой улицы. Ушлая Катька наверняка вынырнула бы из этой улочки счастливой, например с сумочкой из серой лайки или в серебряных и коралловых украшениях с головы до пяток, чего-нибудь еще ухватила бы за свои гроши, увлеченно, со вкусом поторговавшись. А Грация бездарно растратила там египетские фунты, зато, правда, сохранила в душе этот луксорский базар как великий праздник общения. Ей представлялось, что в тот поздний час, когда они, укачавшись в автобусе, забросили вещи в гостиницу и побежали на базар, худые горбоносые торговцы в белых грязных одеждах совсем уж не нуждались в покупателях. Разместившись по трое-четверо в крохотных пространствах лавчушек, они меланхолично посасывали длинные изогнутые мундштуки кальянов, пили кофе из крохотных чашек — маленькими глотками, как птицы закидывая головы и прикрывая глаза, и разговаривали. Над улочкой было черное беззвездное небо — узкая полоса сажи. Зато на земле все вокруг блестело, сверкало и переливалось. Но уставшие за долгий день владельцы базарной мишуры были как бы отделены от огней и своих товаров. Сигарета, чашечка кофе или какая-то мутная похлебка в оловянной миске являлись вознаграждением за их труд и необходимостью для поддержания жизни, но гораздо больше — аккомпанементом к неторопливому общению, когда восторженно смакуется каждая фраза и в бесценных каратах исчисляется каждая минута дружественной, хотя и нищенской, трапезы. Ни единого слова Грация конечно же не понимала в их разговорах, да и не требовалось тут понимать: без толмача было ясно, что люди счастливы и богаты этим временем, когда никто не одинок и еще так далеко до конца беседы. И ничего странного не было в том, что, вспоминая позже луксорский ночной базар, Грация при этом каждый раз особенно остро ощущала свое одиночество — там, на длинной, узкой и сверкающей чужой улице, а особенно в автобусе, колесившем по Египту. В этом автобусе она была словно в длинной очереди, выстроившейся за дефицитом. Ничего, кроме желания «приобрести», не объединяет людей в такой очереди. «Мы, — думала Грация, разъезжая по Египту, — только хотим казаться коллективом, на самом же деле мы — случайное собрание одиночеств». В общем, все было точно так, как в родном КБ.

4

Доктор Вольский говорил ей: «Ты пойдешь. Будешь ходить как все. Обязательно! Слышишь? Более того, ты у нас полетишь. Мы сохранили тебе ногу, чтобы ты могла летать. Слепили из таких вот кусочков», — он показал кончик пальца.

Грация (тогда она была еще Галей) недоверчиво улыбалась: «Странный этот доктор Вольский. Я взмахну ногой, которую склеили из крохотных, как ноготь мизинца, кусочков, и вознесусь к небу. Смешно!»

Но смеяться было больно. Порой она все-таки забывалась и хихикала и тут же, вскрикнув, дергалась от боли. И тогда приходила в действие вся система блоков, канатиков, тросов, грузов и противогрузов, полиспастов — целый кабинет физики, водруженный над ее ложем. Эта система начинала колыхаться, трястись, нагнетая боль, превращая ее в нескончаемую пытку, в дьявольский круг: смех — боль — крик — движение самозащиты — и новая боль — и опять крик… И долго-долго, мелко-мелко колыхалась ее послеоперационная спецкровать, а в глазах доктора Вольского все монолитнее застывал ужас, который прикидывался олимпийским спокойствием: так, мол, и надо, девочка, все идет по плану, скоро ты у нас полетишь…

Смех — боль — крик — непроизвольное движение — боль, боль, боль…

Было совсем рано — Пуховка пока молчала. Обычно же Грация просыпалась от того, что, собирая по дворам коров и овец, пастух, которого все звали Егорычем, азартно щелкал кнутом и громко ругался неприличными словами. Презирая себя и ненавидя Егорыча, Грация открывала глаза и ждала. Голос Егорыча приближался неумолимо. Щелчки с каждой минутой становились звонче, а ругательства — яростней. И Грация, еще не видя, все отчетливей представляла пастуха: невысокий белый воротник-стоечка красиво выделялся на его загоревшей до африканской черноты шее; на левом запястье у Егорыча сверкали массивные золотые часы; в его полуприкрытых глазах поселилась какая-то тайная мысль. Порой Грации казалось, что Егорыч — не настоящий пастух, а только притворяется пастухом, причем делает это неумело, потому что и дорогущие часы, и небесно-голубая рубашка из тонкого трикотажа с модной белой стоечкой, и проницательно насмешливые серые глаза — все это из иной, совсем не сельской, оперы, все, можно сказать, с головой выдает Егорыча, но вот кто он на самом деле, Грация была не в силах разгадать и пока не придумала.

Вот так каждое утро, уже неделю, Грация просыпалась — и ждала, и ничего не могла поделать с собой, хотя все: и мычание, и блеянье, щелканье кнута и, особенно, бурное сквернословие Егорыча, — все в этот момент раздражало и даже пугало ее. Грации представлялось, что через деревню движется могучая и неумолимая сила, что-то вроде чингисхановской орды, и эта сила была противна ее нынешней тихой жизни в большой комнате без клопов, как подчеркивала Антонина Михановская, с низкими потолками, наполненной запахами цветов и трав. Ну почему, думала отдыхающая в деревне Грация, никто не остановит пастуха, не пригрозит, не внушит ему, что такое поведение постыдно, позорно для цивилизованного человека, не запретит просто-напросто, наконец, ужасную матерщину? Есть же правила поведения в общественных местах, какие-нибудь постановления сельсовета, есть всеобщие законы, наказывающие распущенность и хулиганство… Но местные жители, как сговорившись, не вмешивались в поведение Егорыча, не перечили ему, возможно, боялись потерять пастуха, а он, распаляясь, видно, от такой вседозволенности, безжалостно и смачно сыпал по сторонам грязными словами, точно испытывал от этого непонятное Грации удовольствие. «Садист, — шептала она, когда иссякало терпение, — подлый садист…» И закрывала ладонями уши.

А желтая пыль, поднятая многими десятками копыт, клубилась над дорогой; ветер нес ядовитое облако вперед, все ближе к дому, где снимала комнату Грация; пыль садилась на крепкие глянцевые листья сирени, густо росшей вдоль забора, залетала и в открытое окно, припорашивая груши и яблоки, изображенные на клеенке, которой был покрыт маленький круглый стол у ее кровати. Но хуже, чем от пыли, гораздо хуже становилось Грации от возраставшей с каждым днем разнузданности Егорыча. «Куда-а, падлы, куда-а? — обрушился он вчера на свое не в лад топочущее стадо. — Куда, занюханные паскуды, претесь? Там интеллигентная женщина отдыхает, а вы…» И дальше последовало такое!.. Грация быстро и глубоко спрятала голову под ватное одеяло, сжимаясь от брезгливости и страха. В ее сознании не укладывалось, как этот, еще не очень старый, аккуратно подстриженный и хорошо одетый человек с внимательным и, похоже, понимающим взглядом, человек, за спиной у которого, а вернее — в душе, совершенно определенно содержится тайна, может вести себя столь грубо и низменно?

Но, слава богу, стадо проходило мимо и удалялось, на недолгое время оставляя после себя запах перепревшего навоза и сладкого парного молока. Голос пастуха, словно бы рассекаемый на части взрывным щелканьем кнута, постепенно уничтожался расстоянием. Затем он и совершенно растворялся в огромности воздушного пространства над лугами, которые с заметным наклоном скатывались к реке, чья серебряная полоска совпадала с далекой линией горизонта. И тогда вступала в свои полные права жизнь, уже полюбившаяся Грации: негромкая, как урчание сытой, ухоженной кошки, и неспешная, будто в сутках сорок восемь часов. В доме напротив, через улицу, каждое утро вкусно скворчала на сковородке яичница. За стеной, сладко позевывая и натыкаясь на стулья, лениво бродила хозяйка. Ее широкие босые ступни, звонко припечатывая, шлепали по крашенному в кирпичный цвет полу, точно так, как на той, далекой-далекой, речке, на камнях, выколачивают белье деревянными колотушками, вроде бы тяжеленными на вид, но легко и бойко взлетающими в руках деревенских женщин. Нередко, нежась поутру в постели, Грация вспоминала это порхание деревянных колотушек и удивлялась: зачем нужны камни, речка, вальки и — как их там? — ну, такие толстые ребристые доски, кажется пральники, если в каждом доме есть стиральная машина?

А еще она лежала и слушала, как в соседнем дворе однообразно поскрипывает тележка — это собиралась на работу в дом отдыха, что за лесом, по дороге к дачному поселку, старшая официантка Зинаида Прокофьевна: устанавливала на тележку пустые ведра, бидоны, сумку с банками и кастрюлями, а тележка, словно живая, накоротко, туда-сюда, ездила под ее руками. От нетерпения, что ли?

Грация знала: вот так звенеть-скрипеть, постепенно затихая, тележка будет долго-долго, пока Зинаида Прокофьевна не скроется в лесу. И ведра для помоев будут колотиться друг о дружку, и металлические крышки не перестанут подскакивать и звякать до самого леса. А там все утонет в густой и темной зелени, почему-то с недавних пор как огнем охваченной золотисто-черной ржавчиной…

Наконец, после многих других хорошо знакомых и уже ставших поэтому приятными для Грации звуков, в самом дальнем конце деревни, у магазина, начинал заводить грузовик Толик Фирсов. На крытом кузове его машины, над кабиной, узкими черными буквами было выведено по брезенту слово «Люди», но за спиной Фирсова ни одного человека Грация никогда не видела. Над задним бортом обычно возвышались картонные ящики или туго набитые дерюжные мешки. Порой в полутьме кузова Грация различала тускло белеющие ноги опрокинутых навзничь мясных туш — и тогда быстро отворачивалась. Под брезентовой крышей возил Фирсов и капусту, и контейнеры с хлебом, и многое еще чего из продуктов. Но только не людей. И лишь в кабине, рядом с водителем, видела Грация всегда одного и того же человека — экспедиторшу Софью Григорьевну. Это была невысокая, широкобедрая и грудастая женщина, крашеная — несомненно! — блондинка, которую выдавали черные брови, расположившиеся широкими сплошными линиями, как бы проведенными плакатным пером. Хозяйка говорила Грации, что у Толика Фирсова с Софьей Григорьевной роман. Правда, хозяйка называла их отношения совсем иначе, но, поселившись в деревне, Грация взвалила на себя еще один имидж — под условным названием «дурочка из тихого сельского переулочка», и он, этот новый имидж, не позволял потворствовать пошлости. Конечно, очкастая аспирантка тоже могла бы отринуть формулировку хозяйки, но этот имидж, как сказала бы Катька Хорошилова, здесь был совершенно no pasaran. Да очкастую аспирантку хозяйка просто-напросто и не увидела бы. А Грация не желала проживать в чужом доме невидимкой и, чтобы обозначиться, поначалу собиралась объявить хозяйке о своих страданиях на почве клаустрофобии — мол, приехала сюда, чтобы излечиться от боязни закрытого пространства: здесь не город, тут такой простор, столько воздуха, и небо высокое-высокое! Но, присмотревшись к старой женщине с выпирающим животом и толстыми, в переплетениях набухших вен, ногами, она быстренько сообразила, что клаустрофобия тоже не пройдет. Хозяйка наверняка бы крепко матюкнулась, услыхав про клаустрофобию. Это в лучшем случае. Вот и пришлось Грации прикинуться в бревенчатой столетней избе милой и чистенькой тихоней, потому что оставаться самой собой после Международного женского дня она уже не могла: холодно, пасмурно, и веревка с потолка мерещится. Лучше уж таскать на себе груз из двух имиджей — в какой-то момент один из них, может быть, потребуется и даже придет на помощь.

А вообще-то ей было нелегко с этим двойным грузом. Еще в Москве, водрузив на переносицу очки, Грация почувствовала: что-то с ней произошло. Имидж, оказывается, не только давал, но и  т р е б о в а л: образ и облик, которые она сама же сочинила, полегоньку захватывали ее в плен, переконструировали и наполнили соответствующим — новым — содержанием. Грация ловила себя на том, что в голову приходят слова, раньше, конечно, известные и живущие где-то внутри, в том месте, где положено находиться словам, но, как сказала бы Катька Хорошилова, не пользовавшиеся спросом. Это совсем не значило, что она, к примеру, заговорила языком придуманной аспирантки. Может, таких аспиранток, какая возникла в ее воображении, когда надежда на Дубровина из восклицательного знака превратилась в вопросительный, и вовсе не существовало, но эта ученая дама внутри Грации то и дело приобретала право голоса и могла вдруг произнести нечто удивлявшее не только окружающих, но и лично ее, владелицу имиджа. Обидевшись как-то на Симкину, заместительницу Дубровина, Грация сказала, что та похожа на беременную камбалу, и все поразились, как это раньше не замечалось, что Симкина — камбала во плоти: широкая в талии, с маленькой головкой и сходящейся книзу линией ног, стянутых к тому же сужающимися юбками. А рассердившись на медленно соображающего Сему Фуремса, Грация пожаловалась Катьке: «У него хоть костер на голове разводи», и это определение, похожее на всем известное и в то же время ее собственное, поразило и немного даже испугало Грацию.

Ну ладно бы только слова. В конце концов, от обиды или злости можно моментально сочинить и что-нибудь похлеще. А тут Грация стала ловить себя на том, что и думает, и поступает как-то не так, неправильно, подчас чуть ли не вопреки намерениям или желаниям. И в Пуховке ей стало еще трудней, и порой Грация даже терялась: «Куда же подевалась я — настоящая?» И начинала размышлять: мол, человек не однажды меняет свою сущность. В шестнадцать, допустим, лет он совсем иной, чем в десять. В тридцать может и не узнать себя шестнадцатилетнего. Дерево растет, наливается соками, наряжается в листья и сбрасывает их, тянется к небу, сохнет, замерзает, теряет кору, залечивает раны живицей, гниет, падает на землю — и всегда оно то же самое дерево, только время ввинчивается в него все новыми и новыми годовыми кольцами. Зверь тоже остается зверем, как бы ни трепала его жизнь. И даже при самых благоприятных обстоятельствах, даже достигнув звериного мафусаилова века, по существу он все тот же. А человеческая личность склонна к переменам, перевоплощениям, потому что только людям дана способность спорить с собой, сравнивать свои поступки с поступками других, презирать себя и гордиться собой..

5

Второй, сельский, имидж появился у Грации не только из-за хозяйки. Гуляла как-то она по Пуховке, рассматривала дома, заборы и палисадники, качели и скамейки у калиток. Золотая цепочка на шее. Очки болтались на шнурке, потому что через их стекла все расплывалось, как в неотрегулированном театральном бинокле: ни актерских лиц, ни фальшивых бриллиантов — сплошная муть. Сестрицы Михановские подвели Грацию. Пару дней Антонина и Юлия поторчали на даче — и скоренько смылись в Москву, на прощанье помахав рукой и ей, и своим детишкам, и родителям. Всем. Образовалась пустота. А Грации ой как надо было разрядиться, рассказать кому-нибудь о себе и послушать о чужих горестях. О радости люди стали распространяться меньше и реже, то ли боясь сглаза, то ли ее, радость, жизнь отпускает теперь исключительно гомеопатическими дозами…

Впрочем, при чем тут Антонина и Юлия? Грация подумала — и поняла: есть только один-единственный адрес, где ее услышат и поймут. И посочувствуют, и расплатятся своей собственной жизнью, расплатятся щедро, даже слишком, но это и хорошо, потому что Грация умела слушать, и, в конце концов, ее личные неприятности растворялись в омуте чужих бед. Конечно же Катькиных, чьих же еще. Но Хорошилова в данный момент была далеко, в Москве. А она, Грация, — тут, наедине с собой, и вот, чтобы избавиться от себя, занудливой самоедки, отправилась бродить воскресным утром по деревне. Было около одиннадцати, но по случаю выходного дня в Пуховке царствовали тишина и лень. Коровы натужно сопели и коротко взмыкивали в сараях. Козы, уткнув острые подбородки в землю, нервно кружили на веревках вокруг деревянных колышков. Грация дошла до конца деревни и, не задерживаясь у богатого, в пять окон с узорными наличниками дома экспедиторши Софьи Григорьевны, свернула в сторону. Здесь уже не было и намека на асфальт, с обеих сторон вольготно расположились лопухи и воинственно торчали пики сизой лебеды, и дома в этом конце деревни стояли невзрачные, словно отдав весь достаток и всю красоту главной улице, где жили сотрудники дома отдыха, которых хозяйка во весь голос обзывала жульем. Впрочем, Грация и без обличительных воплей своей хозяйки догадывалась: почти все они, особенно работники кухни и столовой, воруют. К концу дня пуховские тащили в деревню тяжелые сумки, везли на тележках, а то и приторочив к седлам велосипедов или перекинув через рамы, рюкзаки, узлы, котомки. Иногда вслед за ними, прогибая спину и далеко вытягивая морду, исходя слюной, крался Гришка — патлатый и худой пес, живший под заброшенным строением на территории дома отдыха вместе со своей подружкой по кличке Белка. Правда, в деревню Гришка проникать не решался: здесь его травили и жители, и местные собаки. А потому пес останавливался на опушке, но еще долго, подаваясь мордой вперед, словно бы пытался удержать удаляющиеся запахи.

Никто из пуховских не таился. И это было ежевечернее торжественное и длительное шествие ворюг по главной улице деревни, чем-то похожее на праздничную демонстрацию. А Грация, точно с правительственной трибуны, взирала на работников пищеблока в щель между занавесками, уничтожая презрением домотдыховскую обслугу. Но когда она встречала официанток или поварих в лесу, то сходила с тропинки и начинала больше обычного хромать. Так они двигались на нее — сплошной стеной, крепкие, сытые, краснощекие, не отводящие глаз, а вот она, Грация, не знала, куда ей деваться перед такой откровенной бравадой, самодовольством и неуязвимостью.

«Думаешь, абыхаэс не знает? Знает! — не раз гневно восклицала ее хозяйка. — Все знает и, может быть, даже не куплена. Но как ей, этой абыхаэс, доказать, что они ворованное несут? Там же, на мясе, не написано, что его стащили. И на новом полотенце не найдешь штампа: краденое. На нем и домотдыховского-то штемпеля даже нет. Как получают с базы, так сразу и меняют на старенькое. Я знаю. Я тридцать семь лет посуду у них мыла. Могла бы еще мыть, но прогнали на заслуженный отдых по вине моего смелого языка. И теперь они меня ох как не любят».

Вскоре Грация заметила, что эта неприязнь работников дома отдыха распространяется и на нее. Поначалу ей криво улыбались при встречах в лесу, будто успокаивающе. Не бойся, не укусим. Но вскоре женщины с оттягивающими руки сумками, увидев Грацию на тропинке, стали каменеть, еще решительней, чем прежде, двигали тяжелыми, налитыми силой и здоровьем плечами. Потом появились и другие приметы неприязни и даже злобы. То перед самым ее носом продавщица закрыла двери пуховского магазинчика: «У меня обед. Имею право на часовой отдых», хотя до перерыва оставалось минут двадцать. То из-за сплошного дощатого забора вылетел обломок кирпича и плюхнулся у ног Грации, подняв облако пыли, точно разорвалась дымовая шашка. А однажды, ранним утром, на скамейке через улицу против ее окна появился лихой музыкант. Бог знает какую мелодию он стремился воспроизвести — похоже, вальс «Дунайские волны», но главное его занятие было — терзать гармонь, а смысл — помешать покою лишней для Пуховки горожанки. Он растягивал гармонь до предела, затем яростно сжимал, будто собирался превратить ее в лепешку, и снова подвергал опасности мехи, проверяя их на растяжение, гибкость, разрыв. Лицо у гармониста было злое, прямо-таки зверское, действовал он с забубенной решимостью, резко наклонялся в одну сторону, в другую, стремительно закидывая голову, а затем надолго приникал ухом к гармошке, будто врач к груди больного. Все это было показным, а потому и нелепым. Но цели своей музыкант достиг: не просто разбудил — встревожил.

В общем, сложив все в один ряд, Грация решила не портить себе жизнь. Теперь, еще издали заслышав голоса возвращающихся с работы поварих и официанток, она скоренько сворачивала на боковую тропку, чтобы остаться незамеченной. Это Пуховка оценила. И вознаградила вновь появившимися улыбками и предложениями молочка: «Ваша-то хозяйка бескоровная». Лихач Толик Фирсов стал притормаживать свою колымагу с надписью на брезенте «Люди», когда приближался к окну Грации. Но пыль от стада все равно клубилась смерчем. И Егорыч, как прежде, матерщинил. Однако, понятно, пастух был наособицу, его не касались тонкости пуховской жизни. Он появлялся откуда-то издалека, со стороны, еще до рассвета, со своими золотыми часами и ослепительной улыбкой, в модных трикотажных рубашках — с воротничками-стоечками, в джинсах с необычайным лейблом: «Каумэн» — «Коровий человек», отрабатывал долгую смену, охраняя стадо, и точно так же исчезал в неизвестном направлении. Грация чувствовала его подчеркнуто хулиганское внимание к себе — и не могла остаться равнодушной. Она и ненавидела Егорыча, и в то же время тянулась к нему, привлекаемая его загадочностью, необычным для деревни внешним видом, даже грубостью, которая, думалось, была наносной, а что там, в Егорыче, на самом деле, и Егорыч ли он, а может, совсем не Егорыч, а Георгий Победоносец, переиначившийся для облегчения своей жизни, ей было неизвестно и очень хотелось выяснить.

Ее интерес к Егорычу вдруг явственно прорезался и утвердился, когда однажды она вышла прогуляться из ржавеющего лесного массива в низину, за которой была речка. Грация могла бы поклясться чем угодно, что не думала встретить глуховское стадо, — ведь Егорыч, замечала она, гнал его к реке спозаранку, но почему-то стадо оказалось к полудню на опушке. Коровы лежали, а Егорыч сидел под одиноко росшей елью на небольшом возвышении, и этот пригорок был тут и там запятнан лохматой белизной кожуры бананов. Грация сначала тихонько засмеялась: а разве не смешно — подмосковный пастух, а не какой-нибудь верблюжий пастырь из Египта, и вдруг бананы? Она неслышно приблизилась, и вот тогда-то ее внимание привлекли руки Егорыча, его сильные и ловкие пальцы, и с каждым шагом Грация теряла уверенность аспирантки последнего года, смелой и знающей силу своего интеллекта, а на смену этому имиджу являлось что-то непонятное: нерешительность и слабость, опаска и совершенно противоречащее страху желание почувствовать на себе прикосновение рук этого странного человека, с непонятным Грации остервенением срывающего банановую кожуру. Конечно, Катька Хорошилова обозначила бы отношение Грации к пастуху по-своему — упростив его суть. Катька бы сказала: «По мужику ты, Герда, соскучилась. По крепким рукам и табачному запаху». И была бы неправа, но не настолько, чтобы и сама Грация не призналась подруге и наперснице, что соскучилась по Дубровину, а этот Егорыч — как магнит. В общем: «Черт-те что!» — как любит завершать сложные ситуации Григорий Максимович Михановский.

Стараясь остаться незамеченной, Грация убежала — быстро и подальше — прочь от места, где проснулось неожиданное и такое постыдное желание, и постаралась отодвинуть, если не удастся забыть совсем, эту встречу в глубину сознания. Но нет-нет, а все припоминалось — в тех же образах: сильные и ловкие пальцы, распластанная, а кое-где и свернувшаяся уже кожура, — и тогда Грация сказала себе: ну их всех подальше: и Толика, и Софью Григорьевну, и поварих с оставляющими кровавый след сумками. Какое мне дело, откуда мясо и масло, есть ли домотдыховский штамп на простынях, пододеяльниках и наволочках в лучших домах Пуховки? И до Егорыча мне дела нет. Аспирантку, возможно, и привлечет этот тип с золотыми часами и ослепительной, благодаря мостам из драгоценного металла, улыбкой. Но для пуховских отныне я — дурочка с переулочка, пугливая и недалекая, приехавшая на пленэр поправлять свое издерганное здоровье.

Какое счастье, что у нее даже платья были соответствующие этому образу: с плечами-фонариками и в талию, из чистого хлопка. Такой девчушке грубиян Егорыч не может быть опасен. Однако, перевоплотившись в безобидное глуповатенькое создание, Грация решила сохранить и прежний образ молодой ученой дамы в гэдээровских за десять рублей, если брать в магазине, колготках. А сама собой она решила быть лишь с Катькой Хорошиловой и девчонками Михановскими: Катьку не проведешь, а перед Антониной и Юлией она невольно преклонялась — такие они были свободные и независимые до полной раскрепощенности.

Она однажды призналась доктору Вольскому: «Мне трудней, чем другим, еще и потому, что все они, у нас в палате, болтают наперегонки, а я молчу, молчу, молчу».

Собранные в щепоть, уставшие пальцы Вольского мелко зашевелились, словно перебирая что-то невидимое. «И о чем ты молчишь?» — спросил он. Грация пожала плечами: «Не знаю… А разве можно о чем-нибудь молчать?» — «Именно так, — сказал доктор. — Молчат, когда есть о чем поразмыслить. Болтают же от пустоты и одиночества».

«Будто бы», — Грация не поверила. А Вольский и не собирался ее убеждать. Никакой бурный фонтан из слов не сравнится со слабеньким ручейком мыслей и чувств.

6

Временно прописанная в сельском переулочке дурочка не стала спорить с хозяйкой, хотя и была процентов на сто пять уверена, что роман Фирсова с Софьей Григорьевной — досужий вымысел, иначе говоря — сплетня. Просто они ездят довольно часто вместе, шофер и экспедиторша, вот и возникли некоторые основания для фантазий на их счет. Нет, не может милый, славный мальчик Фирсов, которого от мала до велика в деревне зовут Толиком, находиться в каких-либо отношениях с женщиной вульгарного облика Софьей Григорьевной. Разве только в служебных.

«Грязь все это, дорогая моя», — заявила бы, поморщившись, в ответ на хозяйкину инсинуацию аспирантка. А дурочка промолчала и даже бровью не повела: считайте, мол, что я этих выражений ваших не знаю и тем более не понимаю. А между тем эта новоиспеченная дурочка вспомнила, как назвала Катька Хорошилова ее отношения с Дубровиным, когда они только-только возникли. Грация первым делом прибежала к Катьке и все выложила про себя и Дубровина. Поздравь, мол, подруга, с внезапным и неизвестно что обещающим романом. Она ждала от Хорошиловой расспросов, любопытства. Еще бы — железобетонный Дубровин и вдруг оказался таким же «ходоком», как все. Но Катька не оживилась, а, наоборот, загрустила. Она ведь далеко не всегда предсказуема, Катерина. Ждешь одно, получаешь другое.

«Грязь все это и суета, — сказала Хорошилова. — Грязь, мусор, помои, нечистоты… что там еще? И дети от этого не рождаются…» Она закуталась в платок, стянула им плечи, спину, сжала руками на груди — такое извечное бабье движение, когда холодно и неуютно. Почти у всех одинаковое — будто матери наделяют им дочерей через гены или награждают как приданым.

«А я всегда хотела детей, — продолжала Катька, ежась, наверное, от колючести платка. — Чтоб обязательно четверо: два мальчика и две девочки. А муж — сначала младший лейтенант, потом лейтенант старший, капитан и так далее. До генерала включительно. Можно остановиться на полковнике. И сейчас хочу жить в дальнем гарнизоне, на Крайнем Севере. Белое безмолвие. И никаких знакомых по прежней жизни…»

Об этом безмолвии Грация слышала от Катьки сто раз. Спрашивала: «И что ты там будешь делать, в суровом заснеженном одиночестве? До появления четверых детей, естественно». — «Ублажать мужа, вот что буду. — Ответ у Хорошиловой был заготовлен давно. — Со всех сторон стану его ублажать. И спереди, и сзади, и с боков. Освою гитару, научусь эсперанто и куплю толстую поваренную книгу»…

Грация слушала ее и думала: «Катька, Катька, милая моя Катька, ты ведь зря притворяешься. Ты и в самом деле стала бы замечательной женой своему лейтенанту и доброй матерью многочисленным детишкам. Все это есть в тебе, да изначально растоптано, осквернено «несчастненьким» — хитрым, подлым Власихиным». Конечно, представлялось иначе, совсем по-другому: бедный Дмитрий Иванович давно не любил свою жену, однако расстаться с ней, смертельно страдающей от астмы, не мог по причине своего огромного мужского благородства. Действительно, как можно бросить тяжелобольного человека? Иногда у Хорошиловой возникали сомнения: одна ли астма причина тому, что на любовь к Власихину ей отпущены короткие часы? Дима умело гасил ее сомнения: «Ну, подумай сама, мог бы я так часто встречаться с тобой, если бы у меня дома было все иначе?» И Катька снова начинала безоговорочно верить ему, надеяться, что жена Димы выздоровеет и освободит его от моральной ответственности и что в районе благословят их любовь и начнется другая, достойная жизнь, без тайных свиданий в чужих домах, после которых Хорошилова так долго стояла под душем, что Власихин начинал испуганно скрестись в тонкую дверь ванной комнаты и сдавленно шептать: «Ты там жива, Екатерина?»

Она же частенько мертвела от мысли, что в любую минуту могут заявиться хозяева квартиры, что надо запоминать, где и как лежали вещи, а потом класть их в точности на прежние места. И уносить свое полотенце. Острые струи воды больно впивались Катьке в плечи и грудь, а она хотела, чтобы было еще больней, закидывала голову, чтобы вода смыла слезы, и не отвечала перепуганному Диме.

Но проходило несколько дней, Власихин вызывал ее телефонограммой из фельдшерского пункта, и Катька лезла в кабины, а то и в кузова попутных самосвалов — не было времени дожидаться рейсового автобуса, а то брела пешком двенадцать километров. А между тем ее любовь к Диме сгорала под всепонимающими взглядами окружающих; от унижения и страха Катька все явственней начала догадываться, что ничего и никогда в их отношениях не изменится. А тут еще доползли слухи о прежних увлечениях Власихина. Однако все оставалось, как и было, но не только сила инерции тащила Хорошилову через насмешки и по разбитым дорогам, — она уже не представляла иной жизни: без Димы, без надежды, связанной с ним. Что останется, если Власихин исчезнет?

Окончательно Катька прозрела, когда он позвал ее к себе. Это случилось впервые; его жена и раньше уезжала в санаторий, но дом Власихина был под запретом, а на этот раз он поступил так лишь потому, что Катька начала избегать его. «Я понимаю тебя, — попробовал, как всегда, утихомирить Катьку Власихин, — тебе трудно, больно. Но и мне чертовски нелегко. Подожди еще немного». — «А я уж все жданки съела», — отрезала Катька.

Власихин сам сидел за рулем «Волги», а Катька сжалась в комок за его спиной, чтобы он не видел слез, хотела выглядеть спокойной и независимой. «Ладно, — сказал Власихин, — сделаем так: сегодня вечером ты придешь ко мне. Ты поймешь, я ничего и никого не боюсь. Ты должна мне верить, как прежде». Катька обняла Диму за шею, поцеловала в приглаженную макушку и выскочила из машины. «До вечера!» — крикнул он и дал газ.

Власихин предупредил ее, что дверь квартиры будет незаперта и звонить не надо, чтобы не задерживаться на лестничной площадке, однако Катька забыла об этом и нажала кнопку звонка. Глазки в дверях со всех сторон пристально и с неодобрением следили за ней. Эти одноглазые чудовища загипнотизировали Катьку так сильно, что за порогом Диминой квартиры она почти без сознания опустилась на пол. Черный туман всколыхнулся от слов Власихина: «Какая же ты глупенькая. — Он подхватил ее с пола и снова прошептал: — Какая же ты у меня замечательно глупенькая…»

Хорошилова так часто вспоминала эту историю, что Грации уже давно казалось: она, история, — не только Катькино достояние, но и ее собственное. Поэтому, наверное, Грация до самых мелких и незначительных деталей представляла, как Власихин поднял Катьку, как вел ее, поддерживая за плечи, в комнату, усадил на тахту, заботливо подсунул под спину большую атласную подушку и выскользнул на кухню. Он чем-то там звякал, что-то ронял, а Катька постепенно приходила в себя, и когда туман, скрутивший ее в прихожей, окончательно рассеялся, Катька едва удержалась от крика, потому что со всех сторон на нее глядели чьи-то глаза, множество глаз, в густых ресницах, с морщинками в уголках и чуть прищуренные. Они пристально взирали на Хорошилову со стен, были за стеклами серванта и книжного шкафа, щурились с туалетного столика — везде, куда бы она ни поворачивалась, ее встречали эти глаза. Они следили за Катькой не мигая; десятки взглядов спрашивающе скрещивались на ней: «Кто ты? По какому праву оказалась здесь?»

Власихин шебаршил и звякал чем-то на кухне, а Катька пряталась от этих взглядов: опускала голову, зажмуривалась, глядела в потолок. Потом прятаться надоело. Откинулась всей спиной на подушку, выставила подбородок: «Чего уж тут! Да, пришла к твоему Власихину. Сам позвал. И гони не гони — не уйду!»

Наконец, шаркая тапочками по натертому до сияния паркету, Дима вполз в комнату с подносом, над которым возвышалась бутылка вина. Два фужера чешского стекла, вытянутые, в легких, летучих штрихах гравировки, розово искрились. Вокруг ровненьким хороводом расположились мелкие тарелочки. Катька не разобрала, что в этих тарелочках, не успела — гнев и веселье рука об руку заплясали в ней. Вскочила с тахты, потянула поднос к себе. Власихин не отпускал, лицо его из добренького, улыбающегося сделалось испуганным и сосредоточенным, он смотрел на поднос, на дорогие фужеры. Катька рванула поднос — зазвенело стекло, Дима разжал пальцы и застыл, как манекен в витрине универмага, аккуратненький манекен, в коричневом костюме, при рыжем галстуке, с нелепо раскинутыми руками. И в тапочках. А Катька взяла да и с размаху опустила поднос на тумбочку, прямо на глаза, укорявшие ее из-под тонкого прозрачного стекла.

«Никогда, — признавалась Грации Катька Хорошилова, — я не чувствовала себя рядом с Димой так отчаянно свободно, как в ту ночь. Забыла обо всем. И о страхе, и о своем униженном положении…»

Зато на рассвете, возвращаясь в свой фельдшерский пункт, Катька выла без слез все долгие километры, подставляя лицо колючему снегу. До самого дома ее преследовали глаза Диминой жены. Вины перед ними Хорошилова не испытывала и зла на них не держала. Все дело в самом Власихине. Это он, а не кто-то другой фотографировал жену, увеличивал изображение ее глаз. «Они были доказательством семейного лада в доме Власихиных. Только так, Горгона!» Почему Дима не убрал и не спрятал эти снимки, не имело значения. Забыл или пренебрег — все равно. Главное, что Катька узнала, какие на самом деле между Власихиными отношения и кто она такая в Диминой жизни. «И все кончилось к едрене-фене!» — так бодро завершила Хорошилова свой печальный рассказ…

 

Глава вторая

1

Грация случайно обнаружила, что в комнате есть радио, хозяйка ничего об этом не говорила. Белый пластмассовый ящичек стоял на комоде, прикрытый вязаной, туго накрахмаленной салфеткой. Приемник Грация увидела лишь тогда, когда сильный сквозняк — забыла закрыть дверь, а окно-то настежь! — сбросил на пол сухо загремевшую салфетку и за узорной решеткой тускло блеснула металлическая округлость репродуктора.

Грации было скучно, она нажала первую попавшуюся кнопку — и вздрогнула от неожиданности: так непрошено и стремительно ворвался в тихую сумрачную комнату бодрый женский голос:

— «…церкви поблекшие иконы. Сколько же эти древние доски впитали в себя отчаяния, надежд, просьб, слез, истовости! Если бы, подобно магнитофонной ленте, они могли воспроизвести эту запись, заговорить! Что накопилось за века? Что бы мы услыхали? Интересно ведь…»

— Ничего интересного, — заверила Грация эту бодрячку. — По крайней мере, ничего веселого. То же отчаяние, те же слезы и просьбы — вот что мы бы услыхали, дорогуша.

Другая кнопка откликнулась тягучей оперной арией, тоже не соответствующей ее настроению. Грация нажала третью. Здесь неспешно, спокойно, со значительностью, присущей людям, обремененным важными знаниями, беседовали двое мужчин.

— Разве не было вам известно об аналогичной аварии на Ленинградской станции? — спрашивал один. — Там все закончилось благополучно, однако весь ход событий был примерно тот же.

— Это так, — согласился другой. — Но материалы ленинградской аварии, видно, застряли в первом отделе, до персонала они не дошли. Ведь у нас секретность прежде всего…

— У нас с Дубровиным тоже, — прокомментировала Грация. — Но главное не в этом. Главное в том, что мне здесь все обрыдло.

Хотя в дачный поселок она ходила из деревни почти каждый день, заманившие ее в деревенскую глушь сестрицы Михановские появлялись на даче редко. Сначала старшая, Антонина, готовила свои работы к выставке в зале Союза художников на Беговой: заказывала рамы поприличней, перетягивала холсты. Юлия в это время собирала, как она говорила, в командировку мужа: Стасику предложили роль на Одесской студии — офицера врангелевской контрразведки.

«Ему и гримироваться не надо, — заявил по этому поводу отец сестриц Григорий Максимович. — То, что он бандит, — за километр видно».

Григорий Максимович всегда говорил то, что хотел, произносил первое, что взбредало ему в голову, отнюдь не заботясь ни о справедливости своих слов, ни о последствиях от сказанного. И при этом не выносил, когда ему перечили. Грация подозревала, что он специально произносит какую-нибудь несуразицу, чтобы потом долго и азартно спорить с дочерьми или женой, Марьяной Леонидовной, накручивая на указательный палец вьющуюся черную прядь над виском. И почти любой спор на дачной веранде заканчивался ударом кулака по столу и громким вопросом Григория Максимовича: «Кто здесь хозяин?!»

Стасик совсем даже не походил на бандита. Тонкая кость, узкие плечи. Бледный, с тихим голосом. Марьяна Леонидовна тогда возразила мужу: «О чем ты говоришь, Гриша? Цены такому зятю нет. И постирает, и грядки прополет. Только намекни — тут же все сделает». — «А вы обрадовались, да?! — повысил голос Михановский. — Заездили мужика. Да он не только в Одессу, он скоро от вас в Турцию сбежит». — «Напрасно, Гриша, — попыталась успокоить его Марьяна Леонидовна, — Стасика никто не заставляет. Он сам. Все — сам…»

Дискуссия, как всегда, завершилась мощным ударом по дубовой столешнице. Марьяна Леонидовна заплакала, увела внучат — Лизочку, дочку Антонины, и еще двоих, Юлькиных, малышей. В большом приземистом дачном доме запахло валерьянкой. Григорий Максимович, склонив голову, яростно крутил чуб. Грация затаилась в углу веранды, чтобы ненароком не налететь на оскорбление — хозяин дачи в гневе был неуправляем. И лишь один человек, седовласый старик, родственник Михановских, вроде бы ничуть не переживал происходящее. Он сидел напротив Григория Максимовича — через всю длину стола — и смотрел на него круглыми, блестящими и добрыми, но, казалось, мало что понимающими глазами. Появившись на даче, этот малорослый коренастый человек с приподнятыми плечами был всегда занят. То он наводил порядок в сторожке: выметал оттуда мусор, вставлял стекла, готовил жилье к прибытию из-под Киева жены и внуков. То белил корявые стволы яблонь. То чинил колодец. Потом старик — Григорий Максимович звал его Кимом, просто Кимом, без отчества, — начал укладывать дерн на выбитой ногами трех поколений Михановских и их многочисленных гостей площадке перед парадным входом. Толкая перед собой тяжелую, сваренную навечно из нержавеющей стали тачку, Ким углублялся далеко в лес, нарезал там аккуратные прямоугольники дерна, привозил на участок, выравнивал почву и, уложив очередной ряд, долго, основательно поливал еще не потерявшую свежести траву из зеленого резинового шланга.

Только вечерами старик присаживался к столу вместе со всеми. Он ужинал, пил чай, редко когда произнося слово-другое, слушал перепалки Михановских и глядел на всех тем же овечьим взглядом.

Правда, однажды Грация засомневалась: а может быть, это глаза святого? Вопрос возник в один из редких приездов Антонины, когда, не успев умыться с дороги, она, наткнувшись на своего киевского родственника, сначала замерла, а потом схватила его за руку и потащила к себе в мастерскую — под крышу дачного дома. Старик поднимался по лестнице с трудом — кряхтел, сопел, останавливался через две ступеньки на третьей. Антонина дергала его, поторапливая, а спустилась она из мастерской часа через три, выставив перед собой белый картон, с которого смотрело уже хорошо знакомое Грации и в то же время словно бы совершенно другое лицо. Что-то там разглядела в нем особенное и сумела передать в рисунке Антонина, а что именно — Грация не могла сказать, вот и подумала тогда: может, вся доброта Кима и его стариковская детскость совсем даже не овечьи?

2

Сквозь плотную стену сирени пробилось солнце. Оно располагалось еще совсем низко, но лучи его, как только прикоснулись к Грации, стоявшей у окна, сразу обожгли ее голое плечо и — заметила она — в мгновенье высушили росу на цветах и листьях шиповника. И тогда в глаза бросились некрасивые — грязно-зеленые колючки на ветвях кустарника, обращенные в разные стороны. Несколько нежных лепестков, белых и фиолетовых, только-только, кажется, родившихся, вдруг по-старчески скукожились и стали медленно падать, нехотя покачиваясь в полете.

«Жаркий будет день», — подумала Грация и услыхала злой — пока еще далекий — крик Егорыча. Она отпрянула в тень, в сыроватую прохладу комнаты, непонятно по какой причине застыдившись своей никому не видной наготы. Сегодня этот странного облика пастух почему-то опять заставил ее вспомнить ту самую поездку в Египет, а точнее — лодочника по имени Дади. Он, лодочник, по непонятной Грации причине вдруг связался в ее воображении с Егорычем, хотя они были совершенно  н е с о в м е с т и м ы: Дади — двадцатилетний, не старше, Егорычу же — верные пятьдесят. И ничего у них не было общего во внешности: пастух — еще крепкий, почти без седины, но уже начавший сутулиться, а Дади — стройный, словно нильский тростник, из которого-то делается знаменитый папирус.

И все-таки непонятная связь возникла между ними. Слушая крики Егорыча, Грация вспоминала, как Дади непоколебимо стоял на корме лодки и ловко, без усилия менял направление треугольного, сшитого из узких полотнищ паруса. Казалось, это один из прекрасных древнеегипетских богов летит вслед за фелюгой на фоне редко знающего дождь неба в прозрачных и невесомых белых облаках.

Не глядя на лодочника, сопровождавшая их представительница местной туристской фирмы говорила о нем на вполне приличном русском языке: «Он — нубиец, а нубийцы, как известно, самые неутомимые, самые изобретательные и самые нежные партнеры». Мужики — их в фелюге было меньшинство — снисходительно усмехались, а женщины хихикали и смущенно опускали глаза.

Берег, к которому они плыли, приближался медленно, как-то неохотно, долго-долго виднелись лишь верхушки пальм, напоминавших Грации фонтаны на ВДНХ в осенние сумрачные дни, так что у Дади было время покрасоваться на корме во весь свой двухметровый рост. И он выпендривался как мог. На нем была кремовая рубашка-безрукавка и короткая пестрая юбочка, лишь немного прикрывавшая сильные и стройные бедра. Ловя попутный ветер, Дади довольно часто перекладывал румпелем руль, прыгал в лодку, поднимая и погружая в воду выдвижной киль, вновь возвращался на корму и что-то там натягивал или отпускал в такелаже, и тогда его шоколадная, слегка блестевшая от пота бархатистая кожа вспыхивала, гасла и опять вздымалась буграми мышц, и по всему прекрасному телу нубийца пробегала дрожь напряжения, но глаза его при всем том оставались полусонными.

«Дади мечтает жениться на советской и уехать в Союз», — сказала представительница туристской фирмы. Она как будто собиралась заработать на лодочнике: вот продаст советской бабе нубийца — и получит приличную комиссию. Она явно дразнила всех в лодке — мужчин и женщин. Получалось нехорошо, некрасиво. «Зачем вы так?» — обиделась на нее Грация. Та поняла по-своему. И успокоила: «Не волнуйтесь. Дади не знает по-русски ни слова». Но Грации казалось, что Дади все прекрасно понимает. И гордится своей внешностью — темно-шоколадного гиганта, и нарочно играет рельефными мышцами, и заставляет непрерывно трепетать свою нежную кожу. Грация даже решила, что все это, включая эротическую атмосферу, которая мало-помалу сгущалась в фелюге, предусмотрено планами фирмы, чтобы как-то украсить долгую и скучную переправу через мутно-желтый и пустынный, если не считать еще двух-трех косых парусов, Нил. А потом, почти у самой цели, случилось уж наверняка непредусмотренное: их лодка села на мель. Дади пришлось соскочить в воду, он там долго пыхтел и громко, будто глухонемой, стонал от напряжения, стремясь сдвинуть фелюгу с мели. С берега неслись гортанные крики — лодочнику сочувствовали или подавали советы. Дади молча упирался в борт то одним плечом, то другим, орудовал шестом, раскачивал лодку с кормы, а она не поддавалась, только крутилась вокруг своей оси, и взгляд нубийца стал совсем даже не полусонным, а злым и отчаявшимся.

Грация заметила, что мужчины стали втихомолку торжествовать, а женщинам такой Дади — по грудь в илистой воде, измотанный, грязный, мокрый по курчавую макушку, с перекошенным от напряжения ртом, — был малоинтересен, и они теперь больше волновались, чтобы не перевернуться, и едва ли какая из них вспомнила о достоинствах мужчин-нубийцев вообще и Дади в частности… Наконец его усилия увенчались успехом. Дади опять очутился на своем месте, но уставший, осунувшийся, приниженный неудачей. Красивая пестрая юбка превратилась в мокрую и грязную тряпку. С нее по заляпанным ногам Дади стекала желтая вода. В общем, это был совсем другой человек, но именно таким нубиец почему-то нравился Грации больше. Может быть, потому, что лишился рекламной восточной внешности и утопил в нильской воде ауру многообещающего жеребчика…

3

С Михановскими Грация была знакома давно. Случалось, еще до появления в ее жизни Дубровина, она навещала сестриц в их необъятной городской квартире, но чаще день-другой гостила на этой даче, широко разлегшейся между замшелыми стволами старых елей. Спала Грация в мастерской у Антонины — иначе говоря, на чердаке, под геометрически строгим сводом из золотистых досок. Трепотня у них шла до головокружения и заплетающихся языков, однако и потом Грация долго лежала на спине с открытыми глазами и пялилась в потолок, туда, где покатости крыши воссоединялись в одну линию, и можно было думать, что ты качаешься в большой лодке, а еще окутывало такое же дурманящее состояние, как перед операцией под наркозом.

Она плыла в этой лодке и завидовала сестрам Михановским, их московской квартире и даче — сама Грация жила в то время в теткиной комнате на диване-кровати, носившей прелестное название «Надежда», а еще больше завидовала какой-то особой независимости сестриц, которая вырастала из их защищенности. Они были защищены толстенными бревенчатыми стенами дачи и безбрежностью московской квартиры, давно упокоившимся генералом-дедом и полковничьей пенсией отца. У них было не меньше бабских проблем, чем у Грации, но пышная Марьяна Леонидовна умела так хохотать и над пустяками, и над смертельными ударами судьбы, что этот громкий и пузырящийся смех тоже был защитой для девочек, тогда как единственный родной человек Грации — тетка умела лишь сетовать на несправедливость жизни. К старости любимым адресом у тетки стали «другие». Она говорила: «Вон у других…», или «Другие умеют крутиться», или «Другим можно…» У нее к старости грудь высохла, а Марьяна Леонидовна слыла и поныне «первым бюстом республики» — так говорил Михановский, крутя при этом клок волос надо лбом, и, хмыкнув, с удивлением добавлял: «Черт-те что!»

Но, возможно, думала Грация, самой главной защитой для девочек были многочисленные друзья и родственники, которые по определенным дням — раза три-четыре за лето — съезжались на дачу Михановских. Среди них были древние старухи с фарфоровыми зубами и визжащие груднички, народные артисты и сантехники, жены летчиков-испытателей и сами герои воздушных просторов, которые говорили о космонавтах с плохо скрываемым превосходством и — одновременно — с откровенной завистью. В такие дни Грация еще больше ощущала свое одиночество — не личное, так сказать, а общественное. У нее не было такого вот «круга» — частое слово Марьяны Леонидовны; единственная родня — тетка не могла ее ни пристроить, ни защитить, ни научить чему-либо полезному. В давние времена, когда к тетке на приволжском полустаночке в домишко обходчика собирались гости, то они толковали о чем-то совершенно неинтересном, а у Михановских можно было узнать о том, что дочка Брежнева — фарцовщица, а Володя Высоцкий — явление исключительное, и его прекрасный хриплый голос стал олицетворением судьбы городского интеллигента, волей ленинской партии и Советского государства загнанного в угол. Грация ежилась от таких смелых суждений, но потом думала: «Им можно. Раз они не боятся, не оглядываются, значит, им можно». Она порой не соглашалась с ними. Высоцкий, по ее мнению, совсем даже не выражал отборную часть населения, элиту, он, наоборот, думала Грация, хрипит оттого, что задыхается весь-весь народ, но в спор не вступала. Кто она такая для этого «круга»? Она просто сидела и слушала — о похождениях принца Сианука, о том, что со временем весь мир станет мусульманским, а писатели-деревенщики слишком уж идеализируют глубинку и прошлое России, совершенно не понимая, что этого прошлого не вернуть… И порой случалось так, что, видимо, в награду за молчание и выдержку Грация неожиданно — и всегда с радостью — начинала ощущать свою собственную принадлежность к этому кругу, широкому сообществу людей, связанных родством или многолетней дружбой, которые, если, не дай бог, случится нечто дурное, не дадут ее в обиду. Тем хуже становилось ей потом, когда возвращалась в город и сжималась в комок на своей «Надежде» в пропахшем бедностью и неудачами теткином жилище.

«Круг» собирался вот здесь, на просторной веранде, уставленной темными столами и продавленными креслами. Кто-то из редких, случайных гостей, почуяв в Грации родственную душу, однажды прошептал ей на ухо, что вся эта, с позволения сказать, меблировка собрана Михановским на городских свалках. Грация отмахнулась: «Может быть. Ну и что?» И впрямь: какое это имело значение, откуда родом обстановка веранды, если она  с м о т р и т с я, если тут, где такие интересные и раскрепощенные люди, дорогая и даже просто новая мебель были бы чушью. Именно эти люди не могли восседать на мещанских пуфиках и есть за полированными столами, тем более — за покрытыми клеенкой. Она наблюдала, как Марьяна Леонидовна готовит свои знаменитые салаты — крошит всего понемножку и обильно поливает эту смесь подсолнечным маслом или заправляет майонезом, а потом щедрой рукой сыплет перец, соль и еще что-нибудь острое, — и восхищалась ее простотой и чем-то еще, чему подходило слово «демократичность». Как-то Грация оказалась на кухне, когда Марьяна Леонидовна жарила грибы — сыроеги и свинушки. Не прокипятила, только ошпарила, мелко накрошила — и на сковородку. Заметив, что Грация поежилась, Михановская весело затрясла тяжелой грудью и клокочущим голосом заверила ее: «Под водочку сойдет». И она же, оттопырив мизинцы, раскладывала аристократический пасьянс «Золотая звезда» и вела при том разговор о своих родственниках — «По прямой линии, Грация!», которые заявились из Франции двести лет назад, спасаясь от революции. «Но она все-таки нас достала, революция!» — хохотала Марьяна Леонидовна. До слез хохотала.

Дача была в пять комнат. Да еще мастерская-чердак и так называемая сторожка, где могли заночевать гости. А все равно почти вся жизнь протекала на темноватой из-за витражных стекол веранде. В других местах спали и готовили еду, а здесь жили: смотрели телевизор, ели, праздновали, спорили. Да, этого в семье Михановских хватало — ссор и споров, заканчивающихся знаменитыми воплями Михановского «Кто здесь хозяин? Я спрашиваю, кто здесь хозяин?!» и сердечными приступами Марьяны Леонидовны.

4

Порой целыми днями Михановский сидел на веранде и читал газеты. Одна рука у него все время находилась в движении — Григорий Максимович по своему обыкновению задумчиво накручивал на указательный палец смоляную, с серебристыми струнками прядь. Ладонь другой увесисто лежала на газетном листе, будто охраняла его от похитителя. Лет десять назад Григорий Максимович уволился из армии, дважды устраивался на работу, но гражданских условий труда и отдыха, по его словам, вытерпеть не смог. В одном НИИ кандидата технических наук и бывшего полковника взяли начальником большого — восемьдесят человек — отдела. Михановский даже помолодел от обилия забот и многочисленности подчиненных; перестал выпивать пару непременных рюмок в обед; почти уж не рычал на жену и дочерей и вообще превратился в другого человека, который дома живет в ощущении следующего рабочего дня. А главное — те несколько месяцев, когда Михановский руководил отделом, Грация, наведываясь к девицам на дачу, не видела его читающим газету. Конечно, она бывала здесь нечасто, но, появляясь на даче, не могла не отметить: теперь Григорий Максимович даже вечерами редко выходит из своей комнаты, пишет там на широких листах в линеечку остро отточенными карандашами, шелестит синьками со схемами и таблицами, тычет указательным пальцем в кнопки мини-калькулятора. И Марьяна Леонидовна, когда появлялись гости, уже не бросалась к ним с радостным криком, а предостерегающе прижимала ладонь к губам. Расшалившихся внучат она урезонивала грозным шепотом: «Прекратите сию минуту! Дедушка  з а н и м а е т с я», и Грации представлялось, что это слово — «занимается» — Марьяна Леонидовна произносит так, словно Михановский — юный музыкант в бархатном костюмчике, разучивающий на пианино этюды Черни.

Такая высокая нота в жизни отставного полковника, к сожалению, звучала недолго: Михановский не мог смириться со странностями «гражданки». Ему, например, подсовывали ведомости на выплату «полевых» денег людям, которые и не думали покидать городских стен института. «Вы толкаете меня на должностное преступление!» — возмущался Михановский. «Чепуха, — успокаивали его, — так принято. Без «полевых» надбавок никто у нас работать не станет. Подпишите — и забудьте». Михановский отказывался — раз, другой, третий. На четвертый перед ним положили ведомость, в которой он увидел свою фамилию, а напротив нее — приличную сумму «полевых». Григорий Максимович вспыхнул: «Черт-те что! Я не взяточник!» — и разорвал ведомость. Через месяц вдруг назначили конкурс на замещение должности, которую занимал Михановский. Руководство института успокаивало Григория Максимовича: «Формальность. Так надо по существующему положению. Чего волнуетесь! Вы же — вне конкуренции». Но его с грохотом прокатили.

А потом была другая работа, пониже, конечно, уровнем — небольшая лаборатория, где Григорий Максимович бездельничал с утра до вечера. То есть утром с часок он был еще занят: вместе с девчонками-лаборантками загружал камеры пластинами, покрытыми защитной смазкой. Весь день эти пластины висели на крючках, подвергались, как объяснял Михановский, воздействию агрессивной среды — в одной моделировался влажный и жаркий приморский климат, в другой воссоздавались условия Крайнего Севера, третья камера называлась «Пустыня», четвертая — «Марс» и так далее. Вечером девчонки снимали показания приборов, а Григорий Максимович заносил эту цифирь в общую тетрадь, которую он называл «Амбарной книгой». А все остальное время Михановский читал газеты. «У меня, — как-то пожаловался он Грации, — такое впечатление, словно я не в лаборатории, а сижу у себя на даче, вот на этой веранде, в этом самом продавленном кресле. Знаете, Грация, я решил не раздваиваться». И он уволился из лаборатории.

После этого Григорий Максимович больше не предпринимал попыток найти себя в незнакомых, как на другой планете, условиях. Ведь с восьми лет Михановский жил по приказу, по уставу и наставлениям: суворовец, офицерское училище, служба, академия, снова служба. В армии он твердо знал, что положено, что запрещено, а «гражданка» перепутала все представления, и понятие «честь» здесь теряло однозначность, его можно было как угодно растягивать, точно безразмерные носки, и сообщать ему любую форму. «А я, понимаете ли, Грация, отцом обучен иначе: в чести, что в шерсти, — тепло, а без нее и в оленьей дохе замерзнешь».

Когда Михановский отрывался от газеты не для того лишь, чтобы поставить на место жену и дочерей сакраментальным вопросом «Кто здесь хозяин?», то мог изречь что-нибудь интересное и стоящее. Например, находясь в хорошем настроении, загадочно нахваливал Марьяну Леонидовну: «Мне моя супруга дана на вырост».

А то заявил, встретив Грацию у крыльца: «Любую щедрость надо удобрять благодарностью. И тогда щедрость расцветает, как махровая сирень».

При этом Михановский глядел на Грацию выжидающе: ну, как ты оценишь эту мою мудрость? На нем была застиранная рубашка с потрепанным воротником, форменные блекло-зеленые брюки, закручивающиеся винтом вокруг ног, и допотопные сандалеты с дырочками. К затрапезности Михановского Грация уже привыкла. Но в сопоставлении с только что прозвучавшей напыщенной речью такой его вид вызывал смех. Грация едва удержалась от улыбки. А Григорий Максимович продолжал: «Это я к тому вещаю, что Ким закончил свою титаническую работу. И теперь мы просто обязаны отметить великое и радостное событие… Вы заметили, что он там натворил?»

Да, Грация видела: все пространство перед крыльцом теперь было покрыто дерном. Ни одной пролысины. Рядки, уложенные первыми, уже дали свежую травку какого-то неестественного изумрудного цвета, словно позаимствовали этот цвет у пластикового шланга, из которого старик так обильно поливал их.

«В общем, — заключил Михановский, — надо выпить по этому поводу».

«Кто выпьет? Чего выпьет?! — донесся из глубины дома голос Марьяны Леонидовны. — Может быть, сегодня Антонина с женихом приедет. Она обещала. Я слышала, очень приличный молодой человек. А ты — выпьем! Я же знаю, что потом бывает. Ни один порядочный…»

«Хватит! — перебил ее Михановский. — Теперь ты скажешь, что моя старшая дочь несчастна и одинока исключительно из-за меня, а не потому, что от рождения гусыня и неряха. Да, гениальная гусыня и непревзойденная неряха, я не возражаю, но какому мужчине от этого легче, а?»

5

На дачной веранде у Михановских и протекал нынешний отпуск Грации. Бывали дни, когда в деревне у хозяйки она только ночевала. И даже тогда, когда Грации в компании стариков и младенцев становилось скучно без Антонины и Юлии, она все равно не уходила от Михановских: что ей делать там, в Пуховке? Кивала Григорию Максимовичу: да, да, да! Улыбалась Марьяне Леонидовне, а сама думала о Дубровине или о Катьке Хорошиловой.

«А кто виноват, Гликерия? — спросила ее однажды Катька. — Может быть, мы сами виноваты? — Хорошилова размышляла, раскручивая на указательном пальце тонюсенькую, почти невидимую, если бы не искры, так и сыпавшиеся с нее, золотую цепочку. — Мы! Ждали принцев, а принцы наперечет, как бизоны из Красной книги. Вот и приходилось довольствоваться нищими…»

«Может быть».

«Нет, Грация! Это ведь не мы с тобой придумали, что человек создан для счастья, как птица для полета. Это нам внушили, а мы поверили, попытались подняться в небеса — и обломали крылья».

«Не знаю, Катя, не знаю».

«А ты напряги свои мозги, Грациоза. Все мечты сбываются, товарищ! Разве нам не об этом твердили с малышовой группы? Куда ни сунься, везде один припев: у нас есть абсолютно все для счастья! В кино, в театре, по радио, в газете, из «ящика» — одно и то же: вы обязаны быть счастливыми! Это, мол, дорогие товарищи, просто-напросто незыблемый закон социализма: каждый, если только сильно захочет, будет счастлив… И нигде, никто не готовил нас к страданиям, не предупреждал: не разевай рот, не то поганую ворону проглотишь. Вот и результат: драма и трагедия от несбывшихся ощущений. Завышенное ожидание, Глаша, это тебе не фунт изюма, а полкило горчицы. Натощак. Ферштейн?..»

От Катьки шло все — и хорошее, и плохое, но что-то все же шло! И это было самым главным. И пусть о Катьке говорят что угодно: ненормальная, выдумщица, сексуально озабоченная, пусть! Грация считала Хорошилову просто-напросто обыкновенным непредсказуемым человеком. Конечно, это звучит непонятно до обалдения: рядовая непредсказуемость, но если бы все знали Катьку так, как знает ее она, то непременно согласились бы с этим. Кто бы еще, кроме Хорошиловой, рискнул на круиз по Дунаю за полторы тысячи при окладе в девяносто восемь? А Катька два года мечтала: голубой Дунай! Голубой Дунай! Шесть стран! Вена! Будапешт, София! Целый год перед поездкой брала на обед в столовке винегрет и овсяную кашу, а что она ела дома, можно было лишь предполагать. Когда они оказывались за одним столом, Грация хитрила: с подчеркнутым огорчением толкала по гладкому пластику в сторону Хорошиловой тарелку с рубленым бифштексом: «Черт! Совсем забыла про зубного врача. Мне через десять минут к врачу, а в бифштексе полным-полно лука». Или набирала на поднос множество закусок, которые, естественно, не могла осилить. Или звала Катьку в гости и просила тетку Веру, которая тогда наконец оказалась в Москве, выбившись на склоне лет в лимитчицы, устроить грандиозное обжорство: наварить-напечь всякого-разного по случаю, скажем, дня ее ангела. Грация многое придумывала, чтобы поддержать подругу. И всегда перед ней маячил страх: как бы Катька не обиделась! А обижалась Хорошилова, по своему обычаю, тоже непредвиденно. Вот так — это было, правда, давно, — обидевшись, вышла замуж за Валерку. Ну, развелась-то она с ним вполне обдуманно, а расписалась исключительно из-за обиды: Валерка сделал ей гнусное предложение, а Катька решила ему отомстить оригинальным способом — женить на себе.

Эта история была для всех тайной, для Грации тоже. Но после злополучного Международного женского дня Катька открыла тайну. Грация пришла к ней в гости в своем новообретенном имидже — аспирантка после бурной ночи и накануне защиты кандидатской: волосы в пучке, перехвачены черненькой резинкой; на носу — очки, впрочем довольно симпатичные; губы едва тронуты помадой. И почти никаких украшений — только скромные бусы из расплавленной янтарной крошки. Зато под глазами — глубокие тени, а в искрящихся зрачках — обещание. Что значит «обещание», Грация до конца не продумала, но звучало это многозначительно.

Они долго жаловались друг дружке. Пили чай с ванильными сухарями и по очереди жаловались. Хорошиловой имидж понравился. «Годится, — сказала она. — Только тебе нельзя теперь в десятирублевых колготках. Нужны чулки, капрон за рубль двадцать. Можно с небольшой дырочкой на пятке. Тебе же все безразлично, понимаешь?»

«Ты права, — соглашалась, подумав, Грация, — только за рубль двадцать Дубровину не понравится».

«Да, — хихикнула Катька, — Дубровин у нас эстет».

«Катька, — сказала Грация, снимая очки, надоевшие ей до чертиков, — а ты Валерку не вспоминаешь?»

«Почему не вспоминаю? Обязательно. Такой был яркий — самовлюбленный нахал. Но восхищался собой не без оснований. Красив. Умен. Если бы к чертовой матери не перепортил водкой свои гены, такая бы у меня была сейчас чудесная дочурка… пяти лет. С косичками».

«Извини, — пробормотала Грация, — я не хотела…»

«Да чего там, — успокоила Катерина, — уже и быльем поросло».

Ее лицо стало белым и сухим. Хорошилова отвернулась к окну, что-то там стала высматривать, а чего увидишь, если все окно загораживали голые, но частые ветки какого-то дерева? «Дура я, идиотка! — огорчилась Грация. — Но, честное слово, я не хотела…»

А Хорошилова все больше бледнела. Оказывается, у белого цвета есть много оттенков и есть глубина.

«Ты знаешь, как мы познакомились? — спросила, наконец, Катька. — Я тебе ведь не рассказывала. Это поучительно… Вошел ко мне в кабинетик один командировочный. Я прикинула: метр восемьдесят пять — не меньше. Надо, говорит, массажик быстренько сделать — застарелый остеохондроз, седьмой, восьмой позвонок, прихватило, мол. И так далее. И без моей реакции раздевается. По пояс, конечно. Я хочу сказать ему: нужно направление, снимок, а сама свежую простыню на массажный стол расстилаю и уже руки кремом смазываю. И думаю, вот бы к такому на всю жизнь прислониться!..»

Катька усмехнулась. Лицо у нее чуток порозовело, и Грации стало легче дышать.

«Понимаешь, — сказала Хорошилова, — я ведь и тогда была уже ученая, а все равно клюнула… Сделала массаж на самом высоком уровне. Как директору завода или главному конструктору. А этот командировочный Ален Делон поднялся, повернулся ко мне, взял со стула рубашку, но одеваться не спешит. Я села, потому что ноги не держали, и пишу что-то там в журнале, а что — не понимаю. «Вы знаете, — он меня спрашивает, — какая разница между радостью и счастьем?» Интересничает, значит, старается. И не догадывается, что я по необъяснимой причине и без его словесной завлекаловки уже ошалела. Понимаешь, подруга, мускулы, рост и неземная красота — это, конечно, серьезный фактор. Но было что-то в нем еще, от чего я, честно признаюсь, поплыла. Может быть, напор, самоуверенность… Да самое обыкновенное нахальство. И все-таки… Молчу. Пишу. Головы не поднимаю. И не вижу, а чувствую, как он сзади надвигается. И слышу: «Радость, она не всегда счастье. Иногда просто короткий взбрык. А счастье радует долго. Можно сказать, — это он мне все излагает, будто известный мастер слова, — счастье — многосерийная радость». Я, наконец, подняла голову, вложила в свой взгляд мудрость и презрение: видала, мол, и не таких говорунов. А он ничего такого в моем взгляде не заметил. Вернее, высмотрел в нем другое. Совсем другое. Расправил плечи, красуется. «Хочешь?» — говорит. Мне бы изобразить возмущение. Или непонимание. А я возьми и брякни: «Хочу, но только не тебя…» Вот это его и задело. Да так, что через неделю в загс повел и у меня прописался…»

Вот это с ней случалось часто. Валерка при своей обманчивой внешности культуриста и Алена Делона оказался алкоголиком и полным неврастеником. Катька забеременела, но рожать не стала — не посоветовала врачиха. Такой ведь редкий случай, чтобы медицина толкнула на аборт! Хорошилова вышла из больницы, пострадала, поплакала — и снова вспыхнула в ней бурливая и разносторонняя энергия. Во-первых, она развелась с Валеркой. Во-вторых, поступила на курсы машинисток. В-третьих, уволилась из заводской поликлиники с переводом в секретарши к главному конструктору экспериментального КБ Рожнову. В-четвертых, перестала носить лифчик и уговорила Грацию тоже последовать моде. Грация попробовала следовать, но модничала недолго. Каждую секунду она умирала от стыда и страха. Представлялось, что и КБ, и весь завод, да что там — весь город специально встречается на ее пути и хихикает за спиной. Груди у нее были небольшие, крепкие, но без лифчика казалось, что они, как вытянувшееся вымя у теткиной престарелой козы Малки, болтаются где-то в районе пупа. Нет, ничего с этим у Грации не получилось, а вот Катька не свернула с модного направления, хотя у нее был пятый номер при довольно узких плечах и мальчишеских бедрах, а рост, известно, у Хорошиловой метр пятьдесят с бантиком. И ведь все КБ тоже скинуло бюстгальтеры — конечно, та его часть, у кого эти бюсты были по велению природы. А сам Рожнов влюбился в свою новую секретаршу — не как мужчина, а в качестве руководителя. Катька навела у него порядок: документация, спецификация, чертежи, проекты — все получило свои места, оказалось доступным, ну прямо под рукой. Катька приходила на работу до звонка и покидала свой пост последней. Рожнов не мог не оценить ее рвения, поощрял деятельную и толковую секретаршу морально и материально. А однажды воскликнул при всем честном народе: «Я от вас в восторге, Екатерина Матвеевна!» Было это на летучке. Значит, в кабинете у главного собралось человек тридцать, а внезапное молчание тридцати человек это почти что взрыв. И в такой убийственной тишине, которая длилась секунд десять, пока главный конструктор, сузив глаза и раскрыв рот, соображал: что такое он брякнул и почему у всех присутствующих лица требуют коррекции по вертикали, Хорошилова чуть не задохнулась, по ее признанию, от благодарности Рожнову. А он, дурак последний, испугался своего веселого джентльменства и как обыкновенный замороченный плебей захотел, чтобы его поняли правильно. «Когда я вижу вас, — пояснил, очухавшись, главный конструктор, — такую энергичную, стремительную, поглощенную делом, то мечтаю тоже с головой окунуться в работу». Тридцать — или около того — человек, естественно, с облегчением вздохнули, а Катька огорчилась: «Неужели вам, Лев Ильич, — сказала она, — так ни разу и не хотелось меня потискать?» И подала заявление по собственному желанию, а потом поехала в этот самый круиз по Дунаю почти за полторы тысячи рублей. «Катька, — спросила у нее Грация, — если платишь такие огромные деньги, то и чувствуешь себя, наверное, соответственно?» — «Да что ты, подруга! — отмахнулась Хорошилова. — Да если бы эти деньги были моими, а не в долг, я бы все равно не ощущала себя богачкой и дамой из высшего света. Для этого не только деньги нужны. Что-то еще. Может, привычка. Или вкус. А то — безразличие к благам…»

А Дунай, говорила Катька, совсем даже не голубой. И никогда не был голубым. И не будет, естественно, потому что дно у реки песчаное и глинистое, а при таком дне голубизна невозможна. И вообще, круиз измотал Хорошилову: сплошная жара в тридцать пять градусов, тесная каюта на четверых, постоянная спешка. «Двадцать один день, — сказала она, — в мыле, как лошади!» После Дуная в запавших глазах Катьки разочарования не было — они загадочно блестели. «Влюбилась?» — спросила ее Грация. «Влюбилась. По новой. Как в первый раз».

 

Глава третья

1

Грация проснулась поздно. Отодвинув занавески, толкнула ладонью сразу обе створки окна. О том, что по улице прошло стадо, напоминала лишь густая смесь запахов: свежего навоза, парного молока и горького овечьего пота. Голос Егорыча и хлопанье кнута едва угадывались вдали.

Грация опустила взгляд на куст шиповника — и едва удержалась от слез: на земле, на траве образовалось легчайшее покрывало из белых и фиолетовых лепестков, и куст шиповника уже не радовал глаз свежестью и великолепием крупных цветов, так похожих на розы, а, обнажившись, агрессивно целился в разные стороны сотнями безобразных колючек. Только расцвел — и, на тебе, уже умирает.

Проводив мужа в Одессу, Юлия явилась на дачу в шикарных белых брюках, которые вызывающе обтягивали ее пышный зад. Встретив младшую дочь, Михановский осмотрел ее со всех сторон и, посмеиваясь, сказал: «От такой женщины не откажется ни один грузин. Не говоря уже о таксистах». Вроде бы одобрил. А через несколько минут Григорий Максимович неожиданно рассвирепел и, накаляясь от своего же крика, уже орал на весь гектар генеральского дачного участка: «Я кормлю ее! Я содержу ее мужа! Двоих сопляков она мне на шею повесила! Как в город уезжает, так из холодильника с собой все прет! Где ж ты деньги на белые штаны раздобыла? Зачем они тебе, белые штаны-то? Вот дура!»

«В чем же ты мне ходить прикажешь? — спросила, ничуть не испугавшись отцовского крика, Юлия. — У меня ведь муж молодой».

Она тоже была не старой, и нелепость ее ответа, очевидно, сразила Михановского. Он привык, что последнее слово — его. А тут неожиданно затих и пошел в дальний угол сада, к уборной, не поинтересовавшись, как обычно: «Кто тут хозяин?»

Антонина тоже вскоре приехала из города. Целый день Грация болтала с сестрицами, потом они опять умчались в Москву: начинался какой-то там международный кинофестиваль. А на смену девочкам прикатили пожилые гости — родственники Марьяны Леонидовны. Всю субботу и воскресенье до вечера не вылезали из-за стола. Ели, пили и хвастались: «У нас — круг! Нас не тронь!» Даже громогласный Михановский притих под общим напором, не накручивал на палец кудри и не задавал риторического вопроса: «Кто здесь хозяин?» И еще молчал старый человек по имени Ким, ждавший со дня на день жену и внуков из-под Киева. А Марьяна Леонидовна непрерывно смеялась. Она сама о себе говорила: «Я умею хорошо готовить салаты, хохотать и рыдать».

Обо всем этом, возвращаясь по вечерам в Пуховку, Грация сообщала далекой Катьке Хорошиловой. Ложилась в постель и телепатически беседовала с Катькой. Но даже ей, подруге и наперснице, она не могла рассказать  в с е  о Егорыче. Ни за что не призналась бы Катьке, что иногда ночью, чтобы уснуть, она думает о Дубровине и рисует его на покрытой неровным слоем известки стене, — и неожиданно из-за плеча Дубровина выглядывает, насмешливо раздувая ноздри, этот самый Егорыч. Года два назад Грация видела в Доме кино бразильский фильм «Два мужа донны Флоры». Там с молодой женщиной, недавно избавившейся от тягостного вдовства, происходило нечто подобное: из-за невостребованной кипучей страсти ей виделся, причем в самые неподходящие моменты ее новой семейной жизни, покойный супруг — пьяница и бабник, развратник, одним словом, по прозвищу Гуляка, от которого она натерпелась и оскорблений, и побоев. Но Дубровин-то не был ей мужем, а Егорыча она и вовсе не знала. Она даже не здоровалась с ним при случайных встречах на улице или в магазине. Верней, было так: пастух пялился на нее, а Грация, изображая легкой мимикой «Разве мы с вами знакомы?», проплывала мимо, руководствуясь правилами движения по экстерьеру. Лишь Катькину золотую цепочку поправляла при этом на чуток прикрытой для посторонних взоров груди.

Вообще, чтобы поскорей уснуть, Грация не считала ни слонов, ни тем более верблюдов, а почти всегда вспоминала что-нибудь хорошее и приятное. И Дубровин тоже нередко служил ей для этой цели. Только, изображая его на недавно побеленной стене, Грация представляла не нынешнего Дубровина, а прежнего, перед которым она еще не ставила ультиматум: или — или. Или ты уходишь от законной, или попробуй найти себе другую дурынду — довольно привлекательную, отнюдь не скучную в постели, при отдельной квартире, не обремененную родственниками, если не считать тетки, живущей, впрочем, вдали и вполне самостоятельно. Пожалуй, горевала Грация, я выбрала не то время для ультиматума — перед самым праздником, когда и без того напряженка по всем статьям. Но все равно она ни разу не пожалела, что поставила Дубровина перед выбором, потому что в последнее время он совершенно расслабился от полного отсутствия проблем, разве что не опустился, а ведь прежде, до того, как она получила однокомнатную, держал себя в струне, брился не какой-нибудь электрической бандурой, а изящным фирменным станочком «Жилетт» и в любви был изобретателен и, главное, старателен до одержимости, потому что неизвестно, где, когда, у кого они в ближайшее время выпросят ключи для уединения вдвоем, как, ухмыляясь, формулировала Катька Хорошилова.

Грация признавалась себе, что совсем не ожидала от Дубровина такой убийственной реакции, которая последовала в ответ на ее ультиматум. Она давно готовилась: вот сегодня, нет завтра я ему все скажу, врежу я ему, пусть узнает горькую правду и не живет элитным бараном, и непредсказуемость результата взбадривала Грацию, словно бы ледяной душ в июльский ленивый полдень. Однако  в р е з а л а — и получила сокрушительный отпор, не оставляющий иллюзий, а надежда ведь была до той минуты гораздо значительней, чем существовавшая реальность. Она ожидала чего угодно, включая приглашение со стороны Дубровина к венцу (естественно, после его развода), и могла верить в свое женское всесилие и в бесконечную зависимость Дубровина от ее рук, губ, живота, голоса… Да, он чумел от ее голоса, он сам об этом сообщал ей тысячу раз. Ну как же не воспользоваться своими замечательными данными? И вот воспользовалась накануне Международного женского дня, и получила по мордам, и ничуть не горюет по этому поводу, потому что теперь-то уведомлена, где пролегает рубеж ее власти. И Дубровин, слава богу, открылся ей истинными гранями, а маска полыхающей любви соскользнула с его морды, упала на землю, растаяла, превратилась в дерьмо, и… отстаньте вы все, чего вам еще от меня надобно?!

Когда Грация вспоминала о своем жестоком поражении, то стискивала зубы, чтобы не застонать: хозяйка, живущая за стеной, черт-те что могла подумать о своей постоялице за семьдесят пять целковых без права приводить подруг и тем более — мужиков. Может быть, предполагала Грация, не внеси хозяйка в их договоренность этот идиотский запрет, Дубровин бы реже возникал на иссиня-белой стене, а уж Егорыч-то наверняка оставался бы рядовым сельским пастухом необычного обличья, но уж никак не объектом ее женского интереса.

Короче говоря, Грация ни капельки не жалела, что предложила Дубровину выбор. Она плевала на его железобетонность и предательство. Она — независимая особа тридцати одного года с единственным изъяном, зато с тысячью достоинств, которые наверняка поглощают этот изъян без остатка. И ей плевать на то, что накануне бабского праздника изрек начальник отдела проектирования офсетных агрегатов в ответ на ее обычный пароль «Я приехала» и последовавший затем ультиматум. Слушайте, слушайте! Он, ободранный козел, претендующий на роль сплошь покрытого каракулем барана, проблеял в телефонную трубку, что, мол, сначала разлагается личность, а потом уж распадается семья. Он же — внимание! внимание! — не склонен к разложению, он — натура цельная. Да и положение вещей его вполне устраивает… В ту минуту Грация была готова удушить Дубровина телефонным проводом: раз! — и нет жизнерадостного Дубровина, на полу валяется его труп с посиневшим лицом, а мадам Дубровина, схватившись за сердце, с ужасом взирает на мужа, развалившегося поперек прихожей в халате и домашних тапочках, точно он не кандидат технических наук, а слесарь-сантехник рублевого разряда. Но не удушила ведь! И потому Грация особенно остро, лишенная возможности торжествовать по случаю отмщения, представляла тогда, как ликует мадам Дубровина. Наверняка делает вид, что не слушает, чего там проповедует ее благоверный, а сама, вытирая пыль с серванта, вся так и трясется от глупости и счастья. Грация тогда не упала в обморок, даже не охнула при всем этом раскладе, а проникновенно спросила Дубровина, кто это так здорово придумал насчет разложения и последующего распада семьи. Наверняка ведь не сам Дубровин сочинил такую мудрую мысль? Пожалуй, он вычитал ее где-нибудь. В таком случае хорошо бы дать сносочку, как и положено поступать серьезному ученому и безупречному руководителю отдела. «Да я и не претендую на авторство, — ответил Дубровин. — А кто сочинил?.. Право, не помню. И какое это имеет значение, кто сказал первый? Жизнь это сказала, понимаешь?»

И вот, как результат ее гордого ультиматума, — месяцы новых унижений, а из приобретений — паршивенький имидж, включающий две пары очков. «Но, знаешь, Катька, я все равно рада, что все стало ясно и понятно». — «Еще бы! — тоже телепатически поддерживала из своего столичного далека Катька. — Я же и отсюда вижу, как ты от этой радости светишься поистине ангельским сияньем»…

Грация закрыла окно, задвинула тяжелые занавески. Несколько минут стояла в духоте и полумраке, обхватив себя за плечи, и радовалась, что звуки с улицы почти не проникают сквозь двойные рамы и увесистую ткань. Больше всего ей хотелось сейчас, сию минуту же, сбежать из Пуховки, от Михановских и очутиться в Москве. А потом, выскочив из электрички, ринуться в первый попавшийся автомат и набрать номер Дубровина: «Эй! Я приехала». Тогда бы все мгновенно оказалось на своих, намеченных судьбой, местах: ужасный пастух — здесь, в деревне, а она — там, в городе, рядом с Дубровиным, и, словно утренняя дымка, растаяла бы ее обида на девочек Михановских: уговорили, заманили в Пуховку, в то время как сами затмевают умопомрачительными туалетами роскошными плечами всех кинозвезд планеты Земля… Но до Москвы было почти три часа пути. И еще неизвестно, какими словами встретит ее Дубровин, от которого она сбежала, Дубровин, поглощенный работой, окруженный вниманием жены… В общем, это он — там, в делах, с людьми, а она — здесь, в одиночестве, с разрывающейся от бессмысленной боли душой. И даже ее двуцветные мягкие волосы — плод усилий, терпения и вконец испорченных резиновых перчаток, которые не выдержали заключенной в краске химии, — стали невыразительно однотонными и ломкими.

2

В послеоперационной было два места, но одно долго пустовало. Это не значило, что операций не делали, — просто из хирургической больных увозили прямиком в обыкновенные палаты. Почти полтора месяца Грация лежала в одиночестве, потом на соседней кровати появилась Леля, девушка ангельской красоты. Она была закована в асбестовый корсет отшей до бедер, притянута за подбородок к изголовью, а от ног к вылезающему из стены кольцу тянулась еще одна металлическая растяжка. Каждый день медсестра специальным рычажком укорачивала растяжку на миллиметр, а может быть, только на один микрончик, и все равно Леля кричала, а потом, когда ей становилось полегче, лежала на спине, глядела в потолок и напевала тонким, тоже, наверное, как у ангелов, голоском: «А я целую бабушку в щеку-у… А я целую бабушку в щеку-у…»

От медсестры Грация узнала, что Лелю доктор Вольский оперирует третий раз, и горб почти исчез, а Леля стала на восемнадцать сантиметров длиннее (сестра так и сказала: длинней, а не выше, потому, возможно, что Леля находилась в горизонтальном положении, значит, слово «выше» тут никак не подходило). У Лели была удивительной белизны кожа, но не той истощенной белизны, что склоняется в синеву, а как бы озаренная изнутри слабым и благородным розовым светом. Не поворачивая головы, только скашивая прекрасные серые глаза, Леля протягивала тонкую руку, казавшуюся детской и совсем невесомой, потому что «вырастала» рука из мощного корсета, брала с тумбочки зеркало и подолгу рассматривала себя, трогая свободной рукой нос, щеки, губы, поглаживая подбородок, проводя тонкими, почти прозрачными пальцами по густым широким бровям. Край корсета, торчавший наподобие жабо конечно же мешал ей, но Леля, належавшаяся в больницах, умело пользовалась зеркальцем и могла видеть, что делается по сторонам и позади, и вверху, и с боков. Зеркальце шло в ход в двух случаях: когда Леля любовалась собой и когда в палату являлся медперсонал. Сестры, нянечки, доктора — все находились в поле ее зрения, что бы они ни делали. Леля была двуедина: неподвижное, как закаменевшее, туловище в скафандре, закрепощенное еще и растяжками, но ловкие и быстрые движения руки, в которой прячется зеркало. И все это под аккомпанемент негромкого: «А я целую бабушку в щеку-у…»

Они мало и редко разговаривали между собой. Но однажды Леля ошарашила ее вопросом: «В отделении говорят, что ты — любовница Вольского. Правда?» Пока Грация пыталась понять, в чем, где истоки этого «говорят», Леля ангельским голоском объяснила сама: «А почему он тебя держал в палате одну? Там по десять — двенадцать человек. И есть после тяжелых операций. А ты одна. Почему?»

Лелькино подозрение было крайне нелепым. Грация даже рассмеялась, но тут же в испуге застыла в ожидании расплаты. Однако боль впервые не явилась, разве только возник очень далекий ее отголосок — где-то в бедре, колене, как затихшее эхо. И больше ничего. Значит, наконец свершилось: прервалась дьявольская круговерть из смеха и боли… А наутро пришел Вольский и, точно кто известил его об этом, сказал: «Все, хватит лежать. В общую палату — шагом марш. А потом бегом. А потом… в общем, начинаем реабилитацию…»

Почему-то Грация не решилась спросить, как доктор узнал, что страшная боль миновала?

Этим летом в подмосковной природе довольно часто случались странности и чудеса. Может быть, конечно, и в других местах — на Иртыше или в Карпатах — тоже происходило что-то совершенно непонятное, но про другие места Грация почти ничего не знала: свой отпуск проводила ровно в ста километрах от столицы, а тут уж было чему поудивляться. Например, эта ржавчина, накинувшаяся на лес за Пуховкой. Она появилась внезапно и распространялась стремительно, захватывая дерево за деревом, не обращая внимания на породу. Дубы, березы, клены — все сдавались ее напору и несли странную болезнь дальше и дальше. А еще в саду у Михановских сломалась старенькая яблоня, однако погубили ее не годы — в этом-то ничего особенного, а неожиданно обильное плодоношение.

Грация бывала в гостях у Михановских каждое лето и видела на этом дереве несколько цветков или, в лучшем случае, два-три корявых яблочка, не больше, и Григорий Максимович, останавливаясь перед старушкой, накручивал на указательный палец свой чуб и пренебрежительно произносил: «Черт-те что!» Он давно бы срубил дерево, но воздерживался делать это из уважения к покойному отцу-генералу, построившему дачу и заложившему сад сразу после войны. Это было единственное на свете, что почитал Михановский, — память об отце, ко всему остальному он относился, по крайней мере, снисходительно, без интереса, а чаще — с пренебрежением: это, мол, нам все давно известно и скучно. Грация раз двадцать, наверное, присутствовала при том, как Григорий Максимович, глядя на изогнутый и поникший ствол, произносил свое «Черт-те что!», по-лошадиному фыркал и накручивал на палец жесткую прядь, но угасшую яблоню не трогал.

А тут вдруг дерево усыпали плоды. Они наливались соком и тяжелели буквально на глазах: крепкая светло-зеленая антоновка. Яблоня поскрипывала, кряхтела; все ниже опускались ее ветви, похожие на узловатые черные руки старика, долгую свою жизнь занимавшегося трудной физической работой. И однажды — это было недавно, вечером, когда на веранде у Михановских пили чай с тортом «Птичье молоко», который привезли из города Антонина и Юлия, чтобы хоть чем-то искупить свою вину перед детьми, — дерево вскрикнуло, застонало и рухнуло. И вслед гулко застучали по твердой земле яблоки. И покатились, покатились.

Григорий Максимович, без удивления произнеся свое фирменное «Черт-те что!», положил себе на тарелку еще один кусок торта. Марьяна Леонидовна сказала: «Я знала, что это случится. Я ждала. Я предчувствовала…» А сестрицы — они в тот день были на даче с утра — переглянулись и разом выбрались из-за стола: у них были билеты на какой-то поздний сеанс — французский фильм с Ришаром, и надо было спешить на электричку. Антонина поцеловала Лизочку, Юлия приголубила своих малышей и помахала Грации: «Чао!» Грация улыбнулась и ответила: «Чао!» А Михановский вытер ладонью крошки с подбородка и сказал: «Черт-те что…»

«Боюсь! Боюсь! Боюсь! — говорила Грация (она все еще была Галей, еще не надела на себя другую личину). — Боюсь! Боюсь!»

«А я говорю: иди! А я говорю: шагай!» — рычал доктор Вольский.

«Опять больно, — плакала Грация, — сил нет, как больно!»

«А Лельке не больно? Я ее за три года на восемнадцать сантиметров растянул. У нее в бедре вот такой металлический прут! А вот здесь и здесь пластмасса. Инородное тело, понимаешь?»

«Больно-о, — ныла Грация, — боюсь».

«А ну отдай костыль! Я кому говорю: дай сюда костыль! Иди, иди, Галочка… Ну, бывают же такие умницы, такие красавицы… Осторожно… Передохни…»

«Уф, тяжко…»

«Возьми полотенце, пот вытри».

«Доктор, а кому колченогие нужны?»

«Не вижу колченогих. Где тут колченогие? Смотрю: идет по коридору легкой и свободной походкой юное существо. Стройное, гибкое, летучее. Больные спрашивают: кто это, что за девушка? А я отвечаю: это… это…»

«Знаю, что вы отвечаете. Это, говорите, больная Иванова шкандыбает. Это сама грация кандехает. Правда?»

«Кандехает? Шкандыбает? — Доктор Вольский брезгливо морщился. — Ужасные слова. Нет, не то: плывет… парит… танцует… я говорю всем. А грация — хорошо, между прочим, грация — верно. Грация!.. Ладно, поболтали и — вперед! Вперед! Вперед…»

3

Пуховка жила скрытно и монотонно. Дом отдыха был весь на виду, но и его существование состояло из сплошных повторений: завтрак, обед, ужин, танцы, кино — и так двадцать один день, а потом читай сначала: завтрак, обед, ужин… И потому серьезной местной новостью вполне можно было считать появление щенят у Белки и Гришки, трогательной пары собак, давным-давно прижившейся в доме отдыха. Белка, небольшая, гладкая, крепенькая, похожая на лайку, любила огромного и лохматого Гришку совсем по-человечески: тосковала, когда он исчезал по зову сучек из близлежащих деревень, а если Гришка, по ее мнению, отсутствовал слишком долго, то Белка отправлялась на поиски. Однажды, говорят, она привела его аж из-под Можайска, до которого километров тридцать. Нередко Гришка возвращался сам — избитый, покусанный, в запекшейся крови, — подолгу отлеживался в кустах неподалеку от заброшенного домика, под которым было их убежище. День-другой Белка наказывала его: устраиваясь у затененного кроной могучего дуба лаза в нору, часами смотрела в противоположную от Гришки сторону, положив морду на лапы, и, кажется, почти не моргала. Но обида таяла — и Белка отправлялась к столовой, клянчила у отдыхающих еду и рысцой, закруглив больше обычного хвост, торопилась с куском колбасы или котлетой к проголодавшемуся Гришке. И вот у них появились щенята.

Грация заметила, что Белка стала иной: у нее теперь особенно мелко вибрировали от напряжения острые, будто колючки шиповника, кончики ушей; собачий нос находился в постоянном поиске, вынюхивая опасность. И, переводя взгляд с людей, идущих по дорожке мимо домика, под которым была нора, на четыре мохнатых бело-коричневых комочка, копошащихся в плотной тени дуба, и снова поворачиваясь к людям, Белка порой ласково и горделиво — по-матерински, как еще скажешь? — улыбалась.

О щенках Грация узнала случайно. Пошла звонить Катьке Хорошиловой, а у междугородных автоматов было много народа. Три застекленные кабинки стояли на солнцепеке, рядом с въездом в дом отдыха — у металлических, всегда открытых, ворот. Эти ворота были главными, въезд — парадным, не то что со стороны Пуховки, где скособочилась некрашеная и почерневшая от дождей будка с выбитым окном и всегда пустая.

Грация заняла очередь и решила прогуляться по территории дома отдыха. Здесь, на полпути между воротами и главным корпусом, она и увидела Белку, играющую со щенками. Неподалеку на траве лежал Гришка, задрав лапы и подставив солнцу голое, в многочисленных белых шрамах, пузо.

В сумочке у Грации была пачка польского печенья, которым ее угостила Марьяна Леонидовна. Щенки печенье есть не стали, только мусолили — не обзавелись еще зубами. Зато Гришка, учуяв новый запах, ловко перевернулся со спины на ноги, поймал крекер на лету и слопал его в три хруста. Белка ела печенье деликатно, из рук Грации — откусывала мелкие кусочки.

Когда Грация вернулась к междугородным телефонам, ее очередь еще не подошла.

— Костя! Костя! — доносился из одной будки женский голос. — Костя, я хочу, чтобы ты знал, как я тебя люблю. И ребятам передай, что их люблю. И сон у меня поэтому плохой…

Женщина вышла из будки, вытерла ладонью широкое вспотевшее лицо и сказала, обращаясь к Грации:

— Слышь? Когда я уезжала, младшая говорит: «Мама, я без тебя умру!» Во ведь как любит! Она у меня красавица. Глаза вот такие большие. На Мирей Матье похожа. Не знаю почему, но очень похожа… — Женщина вздохнула и попрощалась. — До свидания, девушка. Поползу к себе… Потихонечку-полегонечку, как улитка на склоне лет.

Очередь Грации подошла минут через сорок. Но Катькин телефон не отозвался.

4

Наконец сестрицы Михановские заночевали на даче. Грацию они в Пуховку не отпустили. Спать, как всегда, устроились наверху, в мастерской Антонины, прямо на полу, и всю ночь болтали. Сестрицы рассказывали о своих приключениях — хватило до пяти утра, когда за широченным окном мастерской стало совсем светло, а внизу послышались шаги гостя из-под Киева: теперь, когда его главная работа была завершена, он все равно вставал рано, собирая в небольшие кучки опавшие листья, ломал сухие ветки и запаливал костры. Над этими кострами поднимался дым, а огня почти не было. Дым был густой, черно-тяжелый и, наверное, очень ядовитый. Но старый Ким словно бы не замечал дыма — стоял у костра, глаза его слезились, но он, показалось Грации, даже не моргал, а неотступно смотрел перед собой — на ворота, точно ждал: вот-вот они откроются, и на участок войдет его жена с внуками. Но Грация слышала от Марьяны Леонидовны, что внуки лежат в киевской больнице, в радиологии, их проверяют, и только потом, если все будет в порядке, их отпустят.

Это был странный старик. Как-то гости Михановских попросили Кима рассказать, что они там, у себя под Киевом, переживали, когда рванул четвертый блок. Старик молчал. К нему стали приставать — как же, очевидец, участник, страдалец, все из первых рук. Но он продолжал отмалчиваться. И только когда напор подвыпивших гостей стал невыносимым, произнес одну фразу: «Переживали, а как же не переживать! Вот такие вишни, бордовые, блестящие висят, а их нельзя кушать»…

Уморившиеся от болтовни сестрицы тихо сопели под ворохом пальто, штор и какого-то еще тряпья. Грация, стараясь ступать неслышно, спустилась по лестнице на веранду. Дверь на улицу была распахнута. Рядом с качелями, укрепленными между двумя соснами, стояли Ким и Григорий Максимович. Решали, как укрепить подгнившие столбы.

— Эти качели отец поставил, когда родилась Антонина, — сказал Григорий Максимович. — В тот самый день. Сам ставил, меня не позвал.

— Сколько же лет твоей старшей? — спросил старик.

— Черт его знает, — ответил Михановский, — поинтересуйся у Марьяны. Это по ее части…

Грация шла в Пуховку, испытывая странное состояние — свободы и подавленности одновременно. Может быть, это вовсе была и не свобода, а в клетках ее поселился микроб вседозволенности, который передался ей от сестер Михановских. Он веселил и угнетал, открывал смутные, но радостные по сути своей перспективы и вызывал ощущение детских еще, то есть пробившихся из ранних лет, запретов, когда «нельзя» — и предостережение, и решетка, и при том еще большее побуждение к «хочу».

Сестрицы были такими всегда: то есть она знала их такими с первого дня знакомства, когда они расстроили помолвку ее институтской подруги Ларисы. Явились на помолвку — и все полетело к чертям собачьим, и Грация тоже способствовала этому разрушению, потому что вместе с сестрицами сначала выдула прямо на лестничной площадке «из горла» бутылку вина и, вмиг захмелев, заковыляла за Антониной и Юлией. До лестничной площадки она только-то и знала их имена. Прибыла на помолвку с букетом роз, изрядно опоздав, потому что долго искала цветы, а там уже набито битком — однокомнатную квартиру, где Лариса жила вместе с родителями и младшей сестрой, разносили вдребезги человек двадцать. Здесь были свои, институтские, и много незнакомых. Среди этих, незнакомых, ее сразу притянули к себе две яркие девицы. Одна — рыжая, будто сбежавшая с картины «Явление Мессии народу», юная женщина. Такая же точно, как на полотне, прическа — до плеч, плоеные кудри, нежная, мраморной белизны кожа. И такие же зеленые удивленные глаза. Эта девица знала, конечно, о своем сходстве с придуманной художником женщиной, потому как и одежду слизала у него: салатная кофта с широкими, по локоть, рукавами и алая юбка. А рядом с нею стояла черноволосая пышногрудая красавица лет восемнадцати, не больше, затянутая в платье малинового бархата.

«Ух, какие розы!» — обрадовалась Лариса. Она была немного пьяненькая. И Костик, ее жених, ассистент с кафедры глубокой печати, тоже был пьяненький. И они так бережно, так нежно держались за руки.

«Пляши! — приказала Лариса. — Все пляшут». У Грации сразу испортилось настроение. Она отступила в угол, стараясь не бередить больную ногу, к этим самым ярким красавицам, которые молча и с непонятным Грации одинаковым выражением лиц наблюдали за танцующими. «Скучно, — сказала рыжая. — Меня зовут Антонина, а ее — Юлия. Смотри, не назови ее Юлька, обидится». — «Ты мне не объяснишь, — спросила Юлия, — зачем эти древние помолвки, кому они нужны и почему все бегут в загс? Наша маменька тоже все уши прожужжала: замуж, замуж, замуж. Ну, Антонина сбегала. В неполных семнадцать лет сбегала. С разрешения властей, конечно. Ты бы посмотрела, как они жили. Посуда копилась на подоконнике месяцами. Простыни — как из-под шахтера, избежавшего после смены душевой. Зато двадцать четыре часа в сутки — постель. В общем, выполнили пятилетку за полтора года — и на развод!.. А тебя в самом деле так зовут?» — «Нет, — смутилась Грация, — мама назвала меня Галей. Это уж потом я придумала. Когда охромела. Назло». Они были с ней откровенны, и Грация решила не уступать. Так было легче: сама, в открытую, зло, без пощады к себе. Лучше, чем ловить взгляды исподтишка и ждать вопросов. «Понятно», — сказала Юлия. «Ничего, — успокоила Антонина, — Грация — это звучит… Тебе не скучно? Десять фугасов с шампанским на сто человек — это, я считаю, преступление».

Они потянули ее на лестничную площадку, Антонина извлекла из объемистой кожаной сумки бутылку коньяка: «Будешь?» — «Конечно будет», — ответила Юлия. Они по очереди глотнули из бутылки. Кто-то собирался выйти вслед за ними, но Антонина придержала дверь ногой: «Занято!» Еще глотнули. Еще. О чем-то говорили. «Ты «венеру» хватала? — вдруг спросила Юлия. — У меня было. Один старый горбоносый дурак в Измайлово на собственном «мерседесе» завез и трахнул. Я даже номер машины не запомнила. Куда, говорит, в такой поздний время, дэвушка, тибе нада? Нам, дэвушка, па пути…»

Они сделали еще по одному затяжному глотку — и Грации стало совсем тепло и очень весело.

«Сколько абортов?» — приставала Юлия, не дожидаясь ответов.

«Нет, — сказала Грация, — ничего у меня не было. Я рядовой необученный».

«Обучим, — пообещала Антонина. — Ты нас держись. Мы тебя, Глафира, раскрепостим».

А она между тем сама раскрепощалась. Тут же. В хорошем темпе. Сначала слова сестер ее пугали: откровенные до циничности, грубые и чужие. Но коньяк действовал без промашки. Исчезла усталость от беготни по цветочным магазинам. Перестала болеть нога.

«Ну, — обратилась Юлия к сестре, — порадуем невесту?»

«Порадуем».

«А ты, бывшая Галка, не возражаешь?»

«Ничуть, — сказала Грация. — Почему же мне возражать? — Язык заплетался. — Невесту надо радовать. Лариска хорошая…»

«Тем более», — Юлия усмехнулась. Она достала из сумочки французскую «пупу» и с помощью Антонины, державшей зеркало, начала подмалевываться. От этого ее и без того большие черные глаза стали огромными и засияли. Матово заблестели полные губы.

Антонина командовала: «Не жалей духов, он же поддавший, не учует, если слабо… Давай тени поглубже: развратный вид волнует… Теперь вот это долой… — и сорвала с шеи Юлии сетчатую вставочку. — Вот так годится. Тело надо наружу. Шикарное тело… Высший сорт. Подчеркнем шикарность бархоточкой…»

Грация все больше и больше пьянела. И сестры были пьяны. Но она-то лишь хихикала, пошатываясь, а они действовали — ловко, сноровисто, прямо мастерски. Потом Грация поняла: они заранее готовились к своей выходке, предусмотрели все, включая бархотку. Но тогда, на лестничной площадке, она ни о чем таком не думала. Просто следила за ними. И они ей нравились — обе. И конечно же тогда Грации не приходило в голову, что будет расплата — сестрам и ей тоже придется платить, потому что не только в уголовном кодексе есть наказание за соучастие и за невмешательство, или как там называется, — в общем, за то, что человек мог предотвратить преступление, остановить беду, но не сделал этого…

Она плохо помнила, что было дальше. Однако главное все же запечатлелось в памяти. Антонина с Юлией протискиваются сквозь толпу к Лариске и Костику, о чем-то недолго разговаривают с ними. Потом Лариска ушла на кухню и вернулась с шампанским. Хлопнула пробка, но никто не обратил на это внимания… И еще осталось в памяти: Костик, неловко переставляя ноги, медленно танцует с Юлией посреди комнаты, обняв ее за плечи. Им освободили место, у Костика закрыты глаза, он прижался ртом к пухлому плечу Юлии, прямо утонул в нем губами, и вот это уже теперь видят все, кроме Лариски, которая куда-то умчалась, оставив открытой дверь на лестничную площадку. А мать Лариски беззвучно рыдает, с силой стискивая рот и подбородок скрюченными пальцами…

 

Глава четвертая

1

Грация возвращалась в Пуховку лесом. Здесь было сумрачно, и ржавчина на листьях и хвое не блестела обычной золотистой новизной, а больше походила на темно-багровую патину. Пока шла от дачного поселка, то и дело мысли обращались к Егорычу. Может, оттого, что ночевала на даче и лишилась привычного ежеутреннего представления с матерщиной, блеянием и едким запахом свежих коровьих лепешек? Пожалуйста, иронизируй, сколько твоей душе угодно, и все-таки ты уже свыклась с этим ужасным Егорычем, да так, что и сутки без него — для тебя невмоготу. А слабо тебе, вырвавшись из проржавевшей лесной чащи, повернуть на разбитую копытами дорогу? Там, у реки, на траве-мураве, сидит под ветлами твой голубоглазый, сверкая вставными золотыми зубами, и плотоядно срывает с бананов толстую эластичную кожуру.

Конечно, даже мысль об этом была нелепицей, но вот одолевала же ее всю дорогу от дачного поселка до деревни, как однажды вот так же не отцеплялась совсем иная, но столь же глупая блажь: схожу на танцы, пойду на танцы, пусть что угодно, включая землетрясение в двенадцать баллов, но сегодня четверг, и на станции танцы, и я непременно там буду. Это происходило с ней в ту самую пору, когда она настойчиво привыкала и не могла привыкнуть к своей хромоте и думала: необходимо какое-нибудь событие, чтобы отсечь прежнее и двинуться дальше. Вот таким событием ей показались танцы на асфальтовом пятачке у станции, в сетчатом кольце зеленой ограды, где можно было очутиться или за полтинник, или протиснувшись в узкое пространство между решеткой и столбом. Лучше бы, естественно, оказаться на асфальтовом пятачке бесплатно — такое начало больше подходило для настоящего события, ознаменовавшего бы новый этап в жизни хромой Грации, и она попыталась проникнуть на танцы без полтинника — «за так», но потерпела фиаско, и надо бы ей насторожиться и отказаться от намеченного, но завелась и затарахтела, точно старый мотоцикл, и снова попыталась пролезть там, где пролезала не менее сотни раз, но в прежние годы, когда жила у тетки и еще не растолстела от лежания в больнице, а главное, обладала всего-навсего какими-то там колокольчиками, как говорила тетка, а теперь за пазухой у нее не «колокольчики», а вполне приличные по объему и крепкие груди, которые не желали сплющиваться и не пускали ее за порог новой жизни.

Но еще до этой узкой двери между решеткой и столбом было у нее и другое препятствие: тетка Вера бухнулась на колени: «Куда? Не пущу! Посидела бы со мной, старой…» Тетка обижалась и стращала ее: «Повешусь от одиночества. Ей-богу, повешусь! Ты — за дверь, а я — веревку в руки». Она укоряла Грацию: «Только появилась — и тикаешь. Никому я теперь не нужна». Жалела: «С твоей-то ногой плясать? Бедная, бедная…» И только о главном тетка Вера молчала — о Степочке, а Грация не хотела ей говорить, что нет Степочки: уехал, смылся, умер, подох, — от страха или еще по какой причине, неизвестно, но испарился с концами. Она ждала: вот-вот возникнет на пороге палаты с прозрачным кулечком подношений, но Степочка так и не открыл дверь — ни в послеоперационную, ни в общую, исчез с концами из пристанционного поселка, из ее жизни…

Танцевальная площадка была как бы вписана в неровное пространство между запасными путями, лежавшими позади Дома культуры. В самом Доме культуры шел какой-то громкий фильм — с выстрелами и ревом погони. А здесь — также оглушительно — играл оркестр; залитую черным асфальтом площадку вместе с танцующими то и дело полосовали желто-багровыми ножами фары-прожекторы маневровых локомотивов; раскатисто гремел голос диспетчера; короткие сиплые гудки перемежались пронзительными свистками; словно пустые тарелки, брошенные на металлический поднос, звякали, встречаясь друг с другом, буфера. И сильно пахло гарью. А вверху, над Домом культуры, висела обгрызенная черным облаком луна.

Все это Грация увидела и услыхала разом, когда остановилась передохнуть после недолгого, но трудного пути от теткиного дома к станции. Болела нога, колотилось сердце — сказывались два месяца в больнице. «Ничего, потерпишь, — мстительно подумала Грация. — Не барыня. Надо разгуливаться, подруга. Вперед, как велел доктор Вольский». И удивилась: почему это раньше все, что открылось ей сейчас, включая мысль о том, что зеленая сетчатая ограда спасает танцующих от пыхтящих и звенящих чудовищ с желто-багровыми глазами, проходило мимо ее внимания и как бы и не существовало вовсе?

Она свернула к известной всем дыре в заборе, не сомневаясь, что дыра эта, которой столько же лет, сколько и самой танцплощадке, существует поныне, и так и было, а перед дырой, увидела, выстроился караван из тонконогих девочек тринадцати-четырнадцати лет, не старше. Грация подошла — они обернулись и посмотрели на нее, как на дурную: ты-то куда? Но Грация спокойно выдержала этот вопрос и не прогнала девчонок, не полезла первой, а дождалась своей очереди к дыре в затемненной части танцевальной площадки, однако, как уже сказано, потерпела фиаско, которое следовало бы признать за предупреждение: не суйся! Несколько раз она пыталась исхитриться и протиснуть свое располневшее тело вместе с бывшими «колокольчиками» в узкое пространство для девочек-подростков, но, осознав, что сражение проиграно — и бесповоротно, направилась к кассе, подумав: слава богу, не стала отталкивать девчонок — вот бы повеселились их злые юные души, когда она пыталась оказаться среди танцующих «на халяву».

Пропуском на зеленую ограду ей стал клочок бумажки ценой в полтинник. Грация не была здесь четыре с лишним года, не надеялась встретить кого-то из знакомых, и это даже входило в ее планы, в лучший вариант. Никаких знакомых, дожидаюсь объявления: «Белый танец»! Дамы приглашают кавалеров!» и устремляюсь, стараясь, конечно, поменьше хромать, к самому видному, самому высокому и красивому кавалеру, пусть и выпившему, лишь бы держался на ногах. Кавалер не посмеет отказать; она коротко наклонит перед ним голову, потом заглянет в глаза и, не теряя времени, положит свою ладонь на его плечо. А там заиграет оркестр — и середина асфальтового пятачка заполнится парами, Грация вместе со своим обескураженным кавалером окажется в народной гуще. Значит, жребий брошен, останется лишь держаться прямо и терпеть боль, какой бы головокружительной она ни была. А после «белого танца» можно и покинуть этот зал, расположенный на вольном воздухе, под черным небом и обгрызенной луной, потому что задуманное свершится — и начнется новая жизнь: с ногой, которая на полтора сантиметра стала короче, но даже танцевать и то не мешает.

Грация сжала в кулаке билетик и приготовилась ждать неподалеку от входа того самого танца, когда дамы, откинув девичью скромность, самостоятельно выбирают себе кавалеров. Туман, застивший ей глаза, постепенно рассеивался: уходила боль, разжижалось нервное напряжение. Но, к сожалению, вместе с ними Грацию покидали смелость и решительность. «Ты чего это придумала, дуреха? Кому и что собираешься доказать? — пульсировали в ней вопросы. — Хочешь, чтоб над тобой всласть посмеялись? Тоже мне Майя Плисецкая из отделения травматологии и ортопедии Боткинской больницы!» Но ответить на эти вопросы Грация не успела, потому что, оглядевшись, засомневалась: а туда ли я попала? За эти годы, пока она, по словам Катьки Хорошиловой, которая собиралась выйти замуж за офицера и уехать с ним в дальний гарнизон, любила, а больше страдала, на танцплощадке что-то произошло. Никаких пар теперь не было и в помине: все танцевали вместе, в одной куче, но и каждый сам по себе. Взлетали, извиваясь змеями, руки, сложнейшие пируэты совершали ноги танцующих. Парень в пестрой рубашке, расстегнутой до пупа, наклонившись назад, изгибался в немыслимом стремлении достать затылком асфальт и тряс при этом плечами, словно хотел от них напрочь избавиться. Другой молодой человек лениво переминался на месте, едва отрывая от площадки подошвы заграничных кроссовок, и лицо у него было, как у лунатика: замерзшее на полпути между сном и явью. «Эй, — сказала себе Грация, — а ну вернись в доисторическую эпоху, где остался твой «белый танец». Но, видно, завод еще действовал, мотоцикл не кончил тарахтеть, и вдруг Грация, как бы наблюдая себя со стороны, обнаружила, что находится в этой толпе, чуть ли не в самом центре шабаша, а ее руки и ноги совершают приблизительно те же движения, что и у других, подчиняясь не мелодии, а лишь ритму. И подбородок вскидывается, как у всех. И взгляд стал замороченным. И уже ни сомнения, ни страх не подступали к ней. И никакого стыда она не испытывала, потому что перед кем стыдиться, если каждый занят собой и все чужие друг другу, а танец не сближает — он разъединяет, обособляя и рождая безразличие. И тогда Грации почему-то вспомнилась воронья стая на городской свалке, расположенной неподалеку от институтского общежития. Она не раз следила за нею: такое же, как здесь, неупорядоченное движение и бессмысленность. А подумав об этой стае, Грация обрадовалась: именно в подобной обстановке — разъединенности, броуновского движения и «самообслуживания» — ее хромота не имела ну абсолютно никакого значения.

Между тем музыка все не кончалась, Грация продолжала свой танец, преодолевая вспышки боли в ноге. Постепенно вспышки становились все сильней, продолжительней и слились в сплошную муку. Но Грация терпела, стиснув зубы, и не заметила, что толпа начала со временем редеть, что все свободней становится посередине асфальтового пятачка и все тесней — у сетчатой ограды. Потом она все-таки увидела — и сразу ощутила просто невыносимую боль и почувствовала, как решительно покидают ее силы, словно она и на самом деле — частица редеющей стаи. Не ворона — другая птица, из перелетных. Но, по-прежнему живя в ритме танца, не решаясь вырваться из его ослабевающего с каждой секундой притяжения, Грация подумала, что птицы не потому весной и осенью объединяются в стаи, что боятся поодиночке в долгом пути заблудиться. Нет. Только множество способно поддерживать уставшую и теряющую надежду единицу. И еще, оставшись в меньшинстве посреди танцевальной площадки, Грация обнаружила, что и при таком порядке, когда все сами по себе, у каждого все-таки есть «персональный» партнер, ради которого и полет рук, и взгляды, а вот она — по-настоящему одинока, и одиночество в поредевшей толпе, когда простреливаешься со всех сторон, — особенно тяжкое и горькое одиночество.

Она возвратилась в теткин дом, уставшая и побитая, но с уверенностью, что не зря втащила себя на асфальтовую танцплощадку. Стоило терпеть боль и пробивающие насквозь насмешливые чужие взгляды, чтобы сделать те открытия, которые к ней пришли. Пусть и невеликие, но ее собственные…

Выйдя из леса, Грация остановилась. Здесь дорога раздваивалась: одним рукавом — к Пуховке, другим — к реке, в низину, где сидит под кустиком, скрываясь от жары, странный пастух Егорыч. Размышляла Грация недолго — и продолжила свой путь к деревне.

2

А потом наступил новый день — и Грация опять направилась к Михановским. Сначала, как все пуховские, она шла прямиком по довольно широкой лесной дороге, но вскоре сворачивала в сторону и дальше брела по тропе, повторяющей замысловатые извивы опушки. Так получалось дольше, зато тут она не встречала коренастых и широкоплечих женщин с наглухо закрытыми сумками, не натыкалась на их неприязненные взгляды, не слышала за спиной недобрые голоса. А еще на опушке почти не попадались мрачные, с черно-красными листьями деревья, которых все больше становилось в глубине лесного массива. От вида этих странных — больных — деревьев холодело в груди. Грация протягивала руку к их стволам, ощущала шероховатость влажного мха или безжизненную гладкость коры — и потом ей казалось, что в кончиках пальцев надолго поселяется тревога.

На опушке же было светло, и дышалось легче, и не надо следить за походкой. Какой там «экстерьер»! Ковыляй себе на здоровье Грация-Гарринча, сбрось очки — пусть болтаются маятником на тесемке и несильно постукивают в грудь. И можно было на опушке думать о чем угодно и о ком хочешь, не опасаясь, что твои мысли уловят чужие люди, которым совсем не обязательно, к примеру, знать, кто такой в ее жизни милый мальчик по имени Степочка, только-только вернувшийся из армии и деливший свое время между курсами помощников машинистов, футболом и танцплощадкой. Двухметровый рост не позволял Степочке потеряться в веселящейся под музыку толпе — вот и Грация (тогда она, конечно, была Галей) его высмотрела и, хотя еще не ведала в ту пору о мечте Катьки Хорошиловой: «Эх, к кому бы прислониться, подруга, к надежному!» (да и самой Хорошиловой, впрочем, не знала), испытала похожее желание: укрыться в Степочкиной тени. Наверное, это было нормальное — инстинктивное желание. На танцплощадке царствовала пристанционная шпана, тетка Вера всегда тревожилась, когда Грация, приезжая на студенческие каникулы, стремилась на танцы, а Степочку шпана обходила стороной: недавний десантник, первый разряд по самбо, где врежет, там и ляжешь.

Степочка жил по другую сторону широкой протоки — волжского рукава, в поселке, который соединялся со станцией благодаря понтонам. Их установили вскоре после войны — как временную замену разрушенному бомбежкой деревянному мосту, но затем оказалось, что это очень даже хорошее и дешевое средство сообщения. Понтонный мост было легко чинить и заменять — по звеньям. Они плавно покачивались под колесами автобуса, и, ощущая эти колебания, Грация представляла, что перебирается через водную преграду по спине какого-то чудища, вроде дракона на озере Лох-Несс, и еще не могла забыть, что понтон — не настоящий мост, а только  п е р е п р а в а. И хотя эта переправа была вроде бы надежно притянута к берегам толстенными стальными тросами, как всякое существо на цепи, стремилась с нее сорваться.

Тетка Вера про Степочку знала. Он ей нравился: солидный парень. Но все равно тетка не раз предупреждала: «Ты смотри, Галка, не поддавайся на такое-эта-кое». А Грация и не поддавалась. Да и Степочка не настаивал — он был настроен серьезно: «Как получу диплом, так сразу в загс».

Едва ли она любила Степочку: симпатичный великан, приятно смотреть со стороны, впрочем, и целоваться с ним сладко, и чувствовалась в нем надежность, не то что институтские ребята — хлипкие, слюнявые, у которых над всеми другими главенствовало одно — «постельное» чувство. А Степочка не спешил. Степочка планировал: «Вот ты приедешь в июне на каникулы, познакомлю с родителями, устроим смотрины. А там и курсам моим конец».

Грацию резануло это слово — с м о т р и н ы. Она, значит, запросто привела его к тетке и сказала: «Это — Степочка», а он, не посоветовавшись с нею, не спросив, желает ли этого она, Грация, самолично решил: устрою местную выставку своих достижений. Соберутся, значит, родственники Степочки и станут ее рассматривать, словно она — платье на вешалке в торговом зале магазина или манекен в витрине. Товар, одним словом. Старорежимный обряд. А другим словом — идиотизм, которому трудно найти объяснение.

«А что будет, — спросила Грация, — если я какому-нибудь твоему очень дальнему родственнику не понравлюсь? И как все решится — голосованием? Кто «за», кто «против»? Воздержавшиеся есть? В общем, не прошла товарищ Иванова Галина Андреевна. Подберем нашему мальчику чего-нибудь поприличнее».

«Да ладно тебе, — смутился Степочка, — это ведь так, дань традиции. Обойдемся».

Но, видно, родители крепко на него нажали, потому что не «обошлось», хотя и без согласия Грации. Однажды после танцев Степочка предложил ей: «Поехали ко мне. Мои все в Батраки на ярмарку подались. С ночевкой». Она вопросительно посмотрела на него. «Не бойся, — заверил Степочка, — что ж я, слабак, до свадьбы не дотерплю?» И они сели в такси. Степочка рядом с шофером, Грация за спиной Степочки. Да разве могла она в ту минуту подумать, что скоро — через несколько часов — кончится одна ее жизнь и начнется другая, из которой уйдет Степочка, зато появятся новые люди. Доктор Вольский, например, единственный из мужчин, чьи уставшие руки ложатся по-бабьи: ладонями вверх, и пальцы сжимаются в неплотную от потери сил щепоть. И бывшая горбунья Лелька с ее короткой, постоянно повторяющейся песенкой «А я целую бабушку в щеку-у…».

Грация шла к Михановским и вспоминала Степочку, доктора Вольского, Лельку и тетку Веру, которая бросила собственный домик около станции и на старости лет помчалась лимитчицей в Москву, чтобы не дать совсем погибнуть сироте племяннице. Тетка думала, что ее племянница по-прежнему та самая девочка, которую можно мыть теплой водицей над эмалированным тазиком, поглаживая корявыми руками ее тонкие плечи и узкую спину, приговаривая при этом: «С гуся — вода, с Галочки — худоба». А Галочка была уже совсем другой: она стала Грацией, понятно?..

Она брела светлой лесной опушкой к Михановским и телепатически вела беседу с Катькой Хорошиловой, рассказывала ей о здешних, сельских новостях. Например, о Егорыче, который продолжает смущать ее душу, несмотря на то что однажды она, Грация, поборола искушение и одолела призывы нечистой силы. Но этот Егорыч по-прежнему возникает на побеленной стене, выглядывает из-за плеча Дубровина и плюс к этому насмешливо раздувает ноздри. И кажется даже, что у Егорыча растут дьявольские рожки, нахально пробиваясь из короткой, ежиком, шевелюры, — торчат, словно ядреные боровички средь травы-муравы.

3

Был вечер. Григорий Максимович читал газету, старик поливал огород, Марьяна Леонидовна кормила малышню, а Грация сидела в кресле со старым номером «Работницы» на коленях и просто смотрела на дачную жизнь и слушала ленивую, но, кажется, не имеющую конца перебранку хозяев. Она спрашивала себя: зачем я сюда хожу, что мне тут надо, если сестрицы Михановские в городе, но продолжала ежедневно навещать дачный поселок, брела лесной опушкой, потом дачным асфальтом и усаживалась на веранде, большой, высокой, но сумрачной и сырой даже в самый жаркий день, потому что на участке господствовали старые ели и их кроны давно соединились в вышине, загораживая путь солнечным лучам. Вроде бы каждый раз тема противоборства Михановских была иной, новой, но существовала в их перепалке какая-то особенность, превращавшая ее в единый поток без начала и устья. И в конце концов Грация приходила к мысли, что споры Михановских, несмотря на их нескончаемость и свирепость, — игра, которая ведется по привычке и никому не приносит вреда.

— Грация! — патетически обратился к ней Григорий Максимович, отмахиваясь газетой от суетливой и надоедливой осы, влетевшей в разбитое окно веранды. — Грация! А знаете ли вы, что мадам заплатила семьдесят пять рублей за свою родословную?

Этого Грация не знала, но ей было известно, что Марьяна Леонидовна очень уж гордится своими предками — в Россию они прибыли двести лет назад из Франции — де Туры и ле Песье. «А к ле Песье, моя милая, как известно, принадлежал сам кардинал Ришелье».

Когда жена заводила речь о своих благородных предках, Григорий Максимович свирепел: «У меня тоже пращуры были из непростых. Дед — медник. Прадед — медник. Отец — генерал, а до революции он тоже лудил и паял».

«У нас свой круг, — подняв подбородок, произносила Марьяна Леонидовна. — У нас, в конце концов, клан».

«А у нас — класс! — победоносно откликался Михановский. — И класс даст сто очков любому паршивенькому дворянскому клану».

Продолжая отмахиваться газетой от наседавшей осы, Григорий Максимович взывал к Грации:

— Семьдесят пять целковых! Коту под хвост! А мне эти деньги вот так нужны! Я же полы собирался здесь, на веранде, перестлать. Я думал: деньги есть, а их нет. Скажите, Грация, что важней — полы или родословная? Она мне своим благородным происхождением дочерей испортила. Вообразила бог знает что!

Он обиженно задышал и умолк, вновь занявшись газетой. Грация раскрыла журнал и сделала вид, что погрузилась в чтение, хотя в «Работнице», она только рассматривала фотографии и репродукции картин, но ничего не читала: в этом журнале и рассказы, и статьи, а особенно письма читательниц — все, как говорится, било на жалость. Если судить по «Работнице», то на белом свете вовсю царствует разгул неустроенности и обмана. Этого Грации хватало и в собственной жизни — зачем же напрягать зрение и рвать душу еще и чужой болью? К тому же Грация не понимала, как можно напрямик выкладывать множеству посторонних людей свои тайны и беды? Одно дело — поделиться с подругой, с близким человеком, другое — протрубить сразу в миллионы фанфар.

И о чем ей трубить? О больной, бесконечно ноющей ноге? О том, что почти у каждой женщины есть свой Дмитрий Иванович Власихин? Кому какое дело до того, что ее Власихина звали Степочкой?.. Это она — только она! — не могла избавиться от врубившейся в память картины: они со Степочкой едут в Заволжье. Понтонная переправа непрерывно течет поперек реки и в то же время лежит неподвижно, крепко ухватившись за оба берега. Впечатление, что переправа движется, создавалось у Грации от мерцающих огоньков. Они перемигивались с берега на берег в окнах домов, бежали от воды вверх на уличных фонарных столбах, гасли в одном месте, вспыхивали в другом. Стрекотал счетчик такси — торопливо, невнятно, словно рассказывал что-то, захлебываясь от переполнявших его чувств, а разобрать — что, было невозможно. Встречные машины, приблизившись, обдавали их расплавленным светом фар, и тогда, как на фоне взрыва, неестественно рельефно вырисовывалась черная фигура Степочки: крупная голова, тяжелые плечи, неподвижные, как бы закаменевшие… От этого Грации стало неуютно и тревожно: «Куда ты, дура, лезешь? Зачем?»

Когда въехали в поселок, Степочка склонился к шоферу: «Направо, пожалуйста. — И показал на темное пространство между высоким дощатым забором и новым палисадником из легких планочек. — Осторожно, там почти сразу яма».

Он открыл одну за другой три двери: с крыльца, из сеней и дверь из кухни в комнаты. Все это Степочка делал в темноте, обнимая свободной рукой Грацию. Она слышала, как сильно стучит его сердце. И сама вдруг стала волноваться.

Степочка сказал: «Сейчас зажгу люстру… — И зачем-то добавил: — Приготовься». Вместе с ярким, показалось, обжигающим светом на Грацию обрушились восторженные крики и смех. Она крепко, до боли, зажмурилась, а когда открыла глаза, то прежде всего увидела вытянувшийся от стены до стены стол, на котором чего только не было! Важное место занимали огромные блюда с холодцом, в мисках громоздился винегрет; рядом из черных обливных жаровен торчали ножки кур и гусей. В глаза бросилось обилие бутылок, сверкание хрустальных фужеров, слезы на брусках масла и сыра. А торжествующий рев буквально оглушил ее. «Здорово мы их обманули! — неслось с разных сторон. — Нет, вы только гляньте, гляньте! Степан-то наш какую отхватил! Они крадучись, крадучись, а мы здеся-а!..» Разные голоса — басовитые, тонкие, дребезжащие, певучие, старческие и детские — обрушивались на Грацию со всех сторон, даже, кажется, с потолка. Она почувствовала, как застыл Степочка: его рука больно сдавила ее плечо, а затем обмякла. «Ты знал? — тихо спросила она. — Да, знал!» Он криво усмехнулся: не то со злостью, не то обреченно: «Ничего не поделаешь, так было надо. Проходи, Галя. Видишь, вон там нам и места уже приготовлены».

На ватных ногах она дошла до торца стола, опустилась на один из двух свободных стульев. Почувствовала локоть Степочки и не удержалась: полились слезы. Она вытирала их ладонью, бумажной салфеткой, которую Степочка протянул ей, а слезы текли и текли, и постепенно крики гасли, шум стихал. Кто-то сказал: «Хватит ржать, жеребцы». Кто-то принес тонкий стакан с водой, остро пахнущий валерьянкой. Какая-то женщина положила Гале на голову широкую ладонь: «Не сердись, деточка. Сама виновата. Чего тянула, как кота за хвост? Чего боялась? Давно бы показаться надо. Ты не смущайся: дело молодое и нормальное. И свои мы здесь все. Свои! Теперь уж до конца наших дней тебе — свои».

От этих слов Грация немного успокоилась, но все равно тот час или два, которые провела здесь под изучающими взглядами, прошли под знаком сердечной боли. Решила: выдержу и вытерплю, соберу все силы — только бы вновь не разреветься. И вроде бы справилась с собой. Однако под конец застолья ее ждало самое тяжкое испытание. Изрядно выпившие, раскрасневшиеся и растрепанные, Степочкины родственники отвлеклись от рюмок и тарелок и снова обрушились на нее воплями и смехом. Это произошло, когда хозяйка, поднявшись из-за стола, вытерла ладонью губы и сказала, что невеста всем пришлась по душе и что, как почти круглой сироте, ей приготовлены подарки. Тут же из соседней комнаты в чьих-то высоко поднятых руках выплыло ослепительно белое платье, легкое и прозрачное, с колышущейся фатой, с приколотым букетиком розовых искусственных цветов на груди. Грация вдруг поняла, что слышит и видит происходящее вокруг как бы в двух измерениях: в реальном, предельно четком, и расплывшемся, как в тумане. «А давай их прямо сей секунд и поженим!» — заорал черноволосый верзила, выхватив платье и размахивая им, как белым флагом. К нему бросились, отняли платье, затолкали верзилу в угол. Галя повернулась к Степочке. Его лицо выплыло из тумана — жалкое, растерянное. «Что ж ты, — прошептала она, — защити меня, ты сильный. Уведи отсюда». Степочка опустил голову, показывая ровный белый пробор. Белизна пробора неожиданно вызвала у Гали отвращение, она попыталась подняться, Степочка схватил ее за руку: «Сиди. Нам с ними жить». — «Никогда, — сказала Грация, — ни за что. Предатель!»

Она не помнила, как удалось выбраться из-за стола и вышмыгнуть из дома. Долго бежала по безлюдной узкой улице, между темными высокими заборами. Обрадовалась, когда впереди, на углу, в темноте засветился неокрашенным штакетником палисадник: вот и конец! Задыхаясь от бега, в горести прикрыв глаза, Грация сделала еще несколько быстрых шагов — и вдруг куда-то полетела. Этот полет продолжался всего мгновение, а потом была страшная боль в ноге, и наступило беспамятство, спасшее от этой невыносимой боли.

Очнулась Грация, услыхав голос Степочки. «Я же говорил!.. Я же предупреждал!.. — переводя дух, выкрикивал Степочка. — Осторожно!.. Здесь у нас яма!.. А она…»

«Это ты не мне — таксисту говорил», — хотела уточнить Грация, но ничего не сказала, потому что опять ее сознанием целиком овладела боль…

Грация сидела в старом, изрядно засаленном, кое-где порванном, но очень удобном кресле, пила чай с вареньем и яблочным пирогом, потом помогала Марьяне Леонидовне мыть посуду и лениво размышляла о всяком-разном. Например, о том, можно ли считать Михановских богачами? Четырехкомнатная квартира в Москве. Такая огромная дача. Гектар земли. На сестрицах настоящий жемчуг… Правда, семья сидит, как явствует из криков Григория Максимовича, в долговой яме. Опутаны долгами. И все-таки Михановские богатые люди, хотя бы потому, что она, Грация, не знает ни матери, ни отца, одна тетка Вера, а за Михановскими — целая толпа родственников, близких и дальних, живых и скрывшихся в глубине веков. Был ли кардинал Ришелье в их числе, это не так уж важно. Но ведь есть же родословная, заверенная в архиве, и линии этой схемы утыкаются, в конце концов, в Марьяну Леонидовну, поддерживая ее веру в незыблемость клана, или круга, называйте как угодно…

4

Антонина приехала с последней электричкой, в темноте. Ее, конечно, уже не ждали. И съели подчистую пирог с яблоками, погубившими старое дерево. Антонина неожиданно всплакнула, узнав о пироге: всем на нее наплевать, никому она не нужна — неужели не могли оставить хоть один кусочек?

Марьяна Леонидовна расстроилась и растерялась:

— Мы на тебя не надеялись.

— Могли бы и надеяться, — усмехнулась Антонина. — Дочь у меня тут — значит, я появлюсь. Рано или поздно.

Пирог с яблоками, догадалась Грация, был лишь поводом, а причина осталась в Москве, на фестивале. Вон ведь какие воспаленные веки у Антонины, ревела наверняка всю дорогу в электричке, отвернувшись к окну, а сейчас просто воспользовалась случаем, чтобы погоревать всенародно и заодно лишний разок упрекнуть родителей в черствости.

Марьяна Леонидовна достала из буфета пачку круглых польских крекеров — тонких, хрустящих и малосладких, их размачивали в молоке и скармливали только малышам, но Марьяна Леонидовна, желая смягчить ситуацию, пошла на жертву. И Антонина от жертвы не отказалась: стала аппетитно хрустеть крекерами и запивать их чаем. Михановский занервничал — хруст мешал ему и, спросив — по привычке, видимо, — «Кто здесь хозяин?!», скрылся в своей комнате. Марьяна Леонидовна тоже ушла. Только старик ещё возился под окнами веранды.

— Ну что, Гертруда? — спросила Антонина, кивая на журнал. — Нашла, наконец, чтиво по своему интеллекту?

— Чепуха, — сказала Грация. — Нельзя вот так, как зверь, разоблачаться и демонстрировать всем свои болячки. Да и кто способен подсказать мне, как жить? Кто возьмет на себя ответственность? Кто поручится? У каждого свой опыт, своя судьба…

— Советчиков-то много, — согласилась Антонина, — но поручиться? Черта с два! Мало кто пойдет на это: клянусь, если последуешь моим советам, обретешь счастье! Разве что напыщенный идиот или сладкоголосый обманщик.

Грация подумала: Антонина знает, что говорит, она набила себе немало шишек на идиотах, а сладкоголосые были по части сестренки Юлии: они водили ее в загс — подавать документы, потом пили-ели на даче у Михановских, пользуясь жениховским правом, и ночевали тоже. А затем исчезали. Грация замечала, что сладкоголосые возникали в Юлькиной жизни обычно весной, а пропадали из нее с наступлением холодов, перед концом дачного сезона. Двое, правда, задержались подольше. Они и в загсе побывали с Юлией — конечно, по очереди, — расписались. Но потом тоже исчезли, оставив в ее паспорте черные штампы: «Зарегистрирован брак», «Зарегистрирован развод». Четыре штампа на одной паспортной страничке. Затем снова регулярно возникали «сезонники», как называла их Антонина. И так продолжалось долго — пока не прилетел ангелочек Стасик. Он еще до заявочного визита в загс поселился в сторожке. Вскапывал грядки, окучивал картошку, мыл полы и поднимал завалившийся забор…

— А вот мне не надо ни у кого спрашивать советов, — сказала Грация. — Бессмысленно. Я — хромая, а вы все, которые вокруг меня, другие — на двух ногах. Это все равно что мы — с разных планет.

Антонина громко хрустнула печеньем и, фыркнув, с шумом втянула чай из треснутой фарфоровой кружки.

Что она хотела этим выразить, Грация не поняла и уже почувствовала, как сдавливает горло обида. Однако сдержалась. Надо знать Антонину: не философ. Может брякнуть что угодно и кому угодно тоже, обрушить на других все, что имеется в данный момент на кончике языка ее, и никакой ответственности нести не пожелает. Сама признается: «Что с меня взять? Я — художник. Притом — женского пола. Значит, почти дебил. Попробуй взыщи с придурка!» Она немного была похожа на Катьку Хорошилову — так же умела не щадить себя, и Грации было легче откровенничать с Антониной, чем с Юлией, у которой полный зоб фанаберии.

— Подумаешь, — не выдержала молчания Антонина. — Одна нога короче другой на какие-то полтора сантиметра. Забудь. Разве хромота мешает тебе работать? Или заниматься любовью?.. В чем же дело?

— Тебе не понять. А мне не забыть, хоть и стараюсь, и уговариваю себя, и по экстерьеру хожу… А к старости обязательно я от этого с ума сойду. Вот увидишь. С каждым годом мне все сложней жить на пару со своей неполноценностью.

— Плюнь! — потребовала Антонина.

— Не получается… Я вот только надеюсь, что в какой-нибудь следующей моей жизни у меня будет даже не две, а четыре полноценные, четыре надежные ноги.

— Ты что, в другой жизни в лошадь намерена превратиться? — удивилась Антонина. — Или в бегемота? Вот у кого самые надежные ноги. Тумбы, а не ноги! — И без паузы перевела разговор на другое: — Дубровин не возникал? Поделись. Может, полегчает. Не в «Работницу» же тебе писать, а?

На веранде, где они сидели, ярко горела лампа без абажура, свешивавшаяся точно над серединой огромного стола. За окнами стояла черная темень. Громко храпел в соседней комнате Григорий Максимович. Вздыхал и что-то бормотал под окнами веранды странный гость из Киева. Слышался тихий детский плач. И все это был  д о м. Вот и Антонина прибежала  д о м о й, когда ее совсем уж припекло. А у Грации была своя однокомнатная квартира, но это еще только собственная площадь для жизни и для того, чтобы принимать на ней любовника, избавившись от чужой связки ключей и чужих соседей. Не больше…

И вдруг Грация вспомнила, что, если бы Антонина не принесла однажды на девичник к Катьке Хорошиловой входившую тогда в моду игру под названием «Я приехала», не было бы никакого Дубровина, не нужны были бы эти имиджи. И о Пуховке она знала бы только одно: есть такая деревня за домом отдыха и лесом. Верней, скажем так, Дубровин существовал бы сам по себе, а Грация в отдельности от него. Но Антонина тогда предложила: «Давайте, бабы, сыграем. Скучно». И они начали звонить мужикам, морочить им головы: «Здравствуй, я приехала». Иные на том конце провода радовались, другие реагировали сдержанно, были и такие, что ахали от испуга и неожиданности, кое-кто грозил милицией. Рожнов, главный конструктор, называл звонившую ему Антонину странным мужским именем — Авис Мисакович. «К сожалению, Авис Мисакович, я не могу ни сегодня, ни завтра. И послезавтра у меня весь день занят. Может быть, на той неделе, Авис Мисакович?..» Один случайный абонент — набрали номер наобум — все задавал наводящие вопросы, чтобы не обмишулиться, пытался угадать: «Галя?.. Света?.. Неужели ты, Леночка?» В общем, повеселились они на своем девичнике основательно и почувствовали огромное превосходство над другой половиной человечества, потому что почти все мужички сплоховали, продемонстрировали трусость, подлость или кобелиные наклонности. Только двое из двадцати, наверное, оказались на высоте. И тогда, поставив вопрос на голосование, этих двоих признали равными себе и пригласили их на девичник в изрядно подвыпившую компанию. Первым был технолог Сема Фуремс, который, когда Антонина набрала его номер, откровенно признался: «Я не знаю, кто вы. Наверное, тут ошибка, потому что у меня нет знакомых девушек». — «Вообще нет?» — не поверила Антонина. «И не было», — печально сказал Сема. А другой — Дубровин. «Мне безразлично, — заявил он сразу, — кто меня разыгрывает. Для меня важно другое: я сейчас одинок, мне тошно, а у вас там, слышу, довольно шумно».

Короче, если бы Антонина не примчалась на Катькин девичник с новой игрой «Я приехала», никакого бы любовника по фамилии Дубровин в жизни Грации не было бы, но весьма возможно, что она носила бы по мужу фамилию Фуремс, вместе с нею — платья пятьдесят большого размера, потому что Семина мама — это знали в СКБ все — каждую субботу пекла замечательные пироги с маком. Сеня не только устно пропагандировал кулинарные достижения мамы, но и приносил в понедельник на работу ее продукцию и угощал ими Грацию, как, впрочем, и других тоже, но ее, все это замечали, особенно щедро. Возможно, повышенное внимание было вызвано тем, что, впервые съев кусок пирога, Грация тут же попросила добавку, но не исключено, что она просто-напросто нравилась Фуремсу, и кто знает, как повернулось бы дело в дальнейшем.

Сема и на девичник тоже прибыл с пирогом, завернутым в плотную бумагу, а поверху — еще и в длинное кухонное полотенце, которое от волнения долго не мог размотать, и пыхтел, и обливался потом. Ему и Дубровину налили штрафные стаканы. Дубровин повел себя так безразлично, будто всего-то выпил натощак кипяченую воду — по Катькиной диете, а Сема окосел в одну секунду и стал крутиться вокруг Грации, которая сидела в кресле, подобрав под себя ноги и прикрыв их расклешенным подолом нового платья из венгерской шотландки.

Потом рядом с ними очутился Дубровин и долго безмолвно, но с усмешкой наблюдал, как Фуремс, по-прежнему пыхтя и потея, вращается вокруг Грации. Дубровин стоял рядом, ел пирог с тарелки и снисходительно смотрел на робкие Семины ухищрения. Наконец ему надоела роль зрителя и он спросил у Фуремса: «А где, между прочим, ваша мамаша достает мак? В магазинах ведь ни зернышка». Катька крикнула из другого конца комнаты, что Сема развел маковые плантации на своем балконе. Антонина сказала, что такой толстый и богатый мужчина может покупать мак на рынке. «Нет, — отверг эти предположения Дубровин, — наш Фуремс — член международной мафии, занимающейся транспортировкой и продажей опиума. Товар он прячет и переправляет за рубеж в кипсейках офсетных машин. На заводском складе готовой продукции у него есть сообщник. Расплачиваются же «крестные отцы» с Фуремсом исходной продукцией — маком».

Дубровин говорил долго и не очень-то остроумно, но все смеялись, а Фуремс покраснел до слез. У него были пухлые, помидорного цвета, щеки и смоляные густые кудри. Грации захотелось погладить его по щеке или потрепать за круглый, с ямочкой, подбородок. Но только она протянула руку, как Дубровин схватил ее запястье и сжал его. Не глядя на Грацию, он продолжал, развивать тему о мафиози Семе Фуремсе. Получалось уж совсем не смешно, но еще злее. «С чего бы это?» — удивилась Грация и попыталась вырвать руку. Дубровин не отпустил. И тогда она догадалась: «Ба-а, да наш шеф положил на меня глаз! Столько времени наблюдал в рабочей обстановке без каких-либо результатов, а тут, в атмосфере девичника, взял — и вспыхнул…»

— Ты извини, — сказала Антонина, отодвигая кружку, — если я шибко вторгаюсь. Можешь не объяснять. Здесь догадаться — раз плюнуть. Опять мальчик обманул девочку, как в твоем любимом журнале «Работница», и ничего хорошего из этого не получилось, потому что и не могло получиться никогда. У мальчика, как водится в таких случаях, больная жена, которую он не может бросить. Повышенное чувство ответственности, порядочности и так далее. Угадала?

— Все точно, — сказала Грация, — все почти так, как в журнале. Но и любовница ему нужна, пусть она и хроменькая, любовница. Она его устраивает. Почему? Возможно, потому, что всем довольна. А что? У меня теперь отдельная квартира. С Международного женского дня я завела себе имидж. Другие покупают собаку и тратят деньги, а имидж берешь себе бесплатно. Чего ж еще надо бедной, но гордой девочке?

— Ты не сердись, Глориоза. Мне ведь тоже, — призналась Антонина, — совсем не сахарно. Эта подлая баба Юлька, которая притворяется моей родной сестрой, надела на шибко белую шею коралловые бусы и отбила у меня дохленького оператора с Сейшельских островов. Может быть, он даже с Ямайки или Барбадоса. Худой, черный и маленький. Пусть. Но как вращает очами! Юльке этот дохленький на один зубок, но польстилась ведь. Наверное, чтобы мне напакостить. Он ведь на меня настроился, а тут Юлька с декольте до пупка, с белой пухленькой шеей и совершенно без предрассудков. А где мне взять такую шею, чтоб без морщин? В мои-то тридцать…

Антонине шел тридцать пятый год, но это сейчас не имело значения. Антонина страдала — вот что главное, и мучилась она не из-за дохленького, а от обиды. Тут она Грации была близка и понятна.

— Ты чего, Гретхен? — спросила ее Антонина. — Ты за Юльку не волнуйся. Ее Стасик сейчас далеко, в Одессе. Входит в образ врангелевского офицера. А ей — лафа, полная свобода.

— Не в этом дело, — сказала Грация, — а в том, что у меня с недавних пор не один, а целых два имиджа. В одном образе я — интеллигентная мегера с очками на носу, а в другом — именно Гретхен, как ты говоришь, вот с такими большими голубыми глазами. Вот я и разрываюсь на части. А когда разрываешься, то всегда больно.

— Понятно, — сказала Антонина. — Слушай, ты Мою Лизку видела? Здоровая?

5

Это стало похожим на ритуал: Белка ждала ее на привычном месте — у ворот дома отдыха, расположившись под трафаретом «Посторонним вход запрещен». Она, пожалуй, видела Грацию уже издалека, но сидела и недвижно ждала, соединив лапы, вобрав голову, сгруппировавшись в рыжий мохнатый столбик. И лишь в тот момент, когда Грация оказывалась в четырех-пяти шагах, Белка, взвизгивая, стремительно срывалась с места и взлетала, чтобы лизнуть в подбородок, в губы, в нос — куда придется, и с той же энергичной веселостью, только уже без поспешности трусила по тропинке, поминутно оглядываясь, словно бы приглашая: не отставай.

Так, минуя главный корпус дома отдыха, перед которым вокруг большой клумбы как заведенные ходили люди, то ли совершая предписанный врачами моцион, то ли просто изнемогая от жары и безделья, собака приводила ее к огромному старому дубу, под сенью которого располагалось всегда закрытое на проржавевший замок непонятно для чего существующее строение. Жилье не жилье, и не сарай, и не склад. Штукатурка с него во многих местах отвалилась, и дранка торчала здесь, как обнажившиеся ребра. Наверное, об этом строении просто-напросто забыли за ненадобностью, и оно стояло себе и стояло в стороне от жизни дома отдыха.

Приблизившись к нему, Белка негромко тявкала, и тут же из норы — небольшого круглого проема под вечно закрытой дверью — один за другим выкатывались четыре лохматых колобка. Щенки начинали возиться в тени дуба, а Белка сидела поодаль, и волновалась за них, и гордилась ими. Когда мимо проходил кто-нибудь из работников дома отдыха, Белка настораживалась, рыжая нечесаная шерсть на ее загривке приподнималась; собака рычала — негромко, но совершенно определенным образом: хрипло, протяжно, с подвыванием, что могло означать и предупреждение — не трогай, не подступай, и призыв к милосердию. Видимо, добра она от них не ждала, чего-то опасалась. А к отдыхающим собака была безразлична и только Грации по-своему улыбалась, кокетливо обнажая белые, словно из фарфора, клыки, щурилась и радостно посапывала.

Грация подолгу стояла, наблюдая, как без устали возятся четыре живых шерстяных комочка, неотличимые друг от друга, и как быстро меняется выражение на лисьей морде Белки: страх — ожидание — мольба, когда по боковой аллее проходили люди в синих халатах и спецовках. Один из них — Грация слышала: его окликали по фамилии Бабуров — ни с того ни с сего замахнулся на Белку газовым ключом с длинной рукояткой. Собака, молниеносно вскочив на прямые лапы, вытянула вперед морду и коротко, с угрозой рявкнула. Бабуров ускорил шаг и до главного корпуса почти бежал, постоянно оглядываясь и что-то бормоча.

Грация любовалась щенятами и жалела, что рядом нет Дубровина. И забывала, что именно из-за него она очутилась здесь, а прежде, ломая себя, выбрала такой дурацкий имидж: суховатая, остроносенькая, красавицей не назовешь, но без всякого сомнения — умная и современная аспирантка, однако отнюдь не лишенная sex apple. Что такое «современная», Грация не могла бы, пожалуй, толком разъяснить, да и как растолковать, если это скорее ощущается, чем расшифровывается: современная, и все… Катька Хорошилова быстренько догадалась, что и ненужные очки, и длинноватый жакет, больше похожий на мужской пиджак, чем на женскую одежду, и долгие паузы, сопровождаемые легким потиранием лба, — для Дубровина. И удивилась: «Зачем тебе все это, если он категорически заявил, что не бросит жену?» Грация ответила не сразу и во время этой — запланированной — паузы провела подушечкой среднего пальца сверху вниз по лбу, вроде бы разглаживая морщину. На самом деле морщины там не было — лоб у нее оставался гладким. Правда, тонкие линии, словно бы бескровно прочерченные по коже острым стальным пером, уже спускались от крыльев носа к углам рта и лихими фонтанчиками устремлялись от глаз к вискам. Но что касается лба…

С подчеркнутым пренебрежением Грация усмехнулась (если Катька и не поверит в безразличие, то хотя бы не станет ее жалеть) и заявила: «Мне все равно — уйдет он от жены или останется при ней. У меня ведь теперь, знаешь, отдельная квартира, и мы с Дубровиным давненько не мотаемся по киношкам…»

«Давненько?» — Хорошилова-то знала в точности, когда последний раз оставляла для них ключ под губчатым резиновым ковриком у своей двери на лестничной площадке.

«Ладно, не станем уточнять. Главное, что собственная жилплощадь, а не теткина комната, находящаяся под непрестанным обстрелом понимающих взглядов. И еще Дубровин, как начальник отдела, может отлучаться из своего кабинета когда ему заблагорассудится. Жена звонит, а ей в ответ: «Товарищ Дубровин в местной командировке». Так скажи, кому хуже: мне или ей?» — Кивком головы Грация показала в сторону, то есть, как должна была догадаться Катька, туда, где находилась дубровинская жена.

«Я не узнаю тебя, Грация, — сказала Хорошилова. — Что-то произошло. Ты совсем не похожа на себя».

«Что и требовалось доказать!» — Грация засмеялась…

Она смотрела на Белку, разлегшуюся в тени дуба, на щенят, которые, наконец, угомонились — застыли у розовых сосков, протяжно урча и — внезапно — горестно всхлипывая; она любовалась ими и опять — в сто второй раз — вспоминала, как накануне праздничного вечера в СКБ позвонила Дубровину и услыхала: «Все будет, как было, или ничего не будет». Свои решения начальник отдела всегда формулировал лапидарно и так четко, чтобы и дурак все понимал, а тугодум не сомневался. Еще набирая домашний номер Дубровина, Грация загадала: если четное число гудков и откликнется он сам, значит, ее ждет радостная весть, значит, конец всем ее страданиям и начинается новая жизнь — спокойная, респектабельная, короче — счастливая. К телефону подошел Дубровин, но она успела поволноваться: из трубки, которую Грация намертво прижимала к уху, успели выползти семь длинных гудков. Она так переволновалась, что голос ее даже не просто дрожал, а дребезжал. Надо было показать свою бодрость, напористость, безразличие — что угодно, но только так явно не демонстрировать убожество и бесхарактерность. И вот на тебе — вместо самоуверенного бархатного меццо-сопрано жалостливое стенание безрогой овцы.

«Я приехала, — сказала Грация этим голосом-предателем. — Как вы поживаете, как…»

«Перестань дурить, — оборвал ее Дубровин. — Не до шуток. На вечер в нашу контору я не пойду. Вот так. О причинах спрашивать не стоит. И вообще, все будет, как было, или ничего не будет».

Она вспомнила нечетное число гудков — семь длиннющих змей, проникших из телефонной трубки в ее ухо, и горько усмехнулась. Она так подумала про себя: «Хоть и горько, но я усмехаюсь, а Дубровин этого не видит, он, возможно, решил, что я кусаю губы, чтобы не разреветься».

«Ну, что ты там?» — спросил Дубровин, не дождавшись ответа. Она молчала.

Дыхание Дубровина было прерывистым. Грация подумала: он волнуется, он хочет скрыть свое волнение — и не может. Короче, оба они переживали. Да что толку-то?

«Ладно! — наконец она сдалась. — Поступай как знаешь. Хозяин — барин. Но я тоже сама себе барыня. Учти».

«Угрожаешь?!»

Ему, подумала Грация, сейчас желателен хотя бы малюсенький скандальчик. Ничего у тебя, милый, не получится. Размолвка только затянет и усилит страдания. Для чего?

«Я понимаю так: ты мне угрожаешь», — сказал Дубровин.

«Нет, что ты! Я тебя люблю и, ты знаешь, буду любить. Куда мне деться от этой фатальной любви? — Грация хмыкнула: видишь, я могу шутить, ты меня не убил своим решением. — Но отныне я буду больше думать о себе. О своем будущем».

«Кончай литературу, — потребовал Дубровин. — Выражайся конкретней».

Она хотела сказать: конкретно — я надену платье, которое Катька привезла из круиза и продала совсем дешево: за шестьдесят; конкретно — я обую те туфли, ну ты знаешь какие, да, в них я даже не лечу, а плыву, пусть на это плаванье и уходят все силы; конкретно — я пойду на вечер и стану танцевать, причем с каждым, кто пригласит меня, а если Сема Фуремс после танцев позовет меня куда-нибудь, то с легким сердцем соглашусь — он хороший парень и давно влюблен в меня, ты ведь знаешь… Но врать не хотелось, на вранье не было мочи. И поэтому она сказала правду: «Вполне конкретно заверяю тебя: накануне Международного женского дня я от горя не повешусь. Тем более — в сам праздник. Чего ж людям настроение портить? А после… После драки, Дубровин, кулаками не машут».

Грации показалось, что он или коротко засмеялся, или всхлипнул там, у себя дома. А она — в своем доме — села в кресло напротив телевизора и уставилась, как уже бывало в подобных случаях, в его бездействующий белесый экран.

«Что ж, — думала Грация, разглядывая неровные островки пыли на этом тусклом экране, — нам ведь с Катькой требуется самая что ни на есть малость: чтобы каждой принадлежал один-единственный и чтобы не было оскорбительных тайных свиданий». Ну чего ей, Грации, таить? У нее, как и у Катьки, нет ни перед кем обязательств, заверенных печатью отдела записи актов гражданского состояния. Им с Катькой нужен покой и чистота — это же так немного! Не Париж, не лауреатство, не хвост из кобелей с вздыбленными наперевес пиками. И не фамильные жемчуга, пожелтевшие от долгого невостребования. Они с Катькой согласны на искусственные. Они рады и тонюсенькой цепочке из драгметалла — одной на двоих, но чтобы опять же он, тот, который один-единственный, заметил эту цепочку и захотел расстегнуть ее простенький замочек. Пусть генеральские внучки карабкаются к своим вершинам, надрывая жилы и ломая ногти. Они же с Катькой…

Вдруг Грация остановилась, замерла, потому как нашла слово, соединяющее ее интересы с Катькиными, объясняющее их дружбу и взаимное бескорыстие. Это слово было  о б д е л е н н о с т ь. Оно оскорбляло до крика.

6

Она долго не могла заснуть. От застоявшейся, наверное, еще с послеобеденных часов духоты воздух в комнате был такой, что дышать им — все равно что пить воду из нагревшегося под солнцем оцинкованного ведра. Такой водой хорошо мыться — Грация помнила, как легко сбегают по спине теплые щекочущие ручейки и мягко кружит рука тетки Веры, приговаривающей свое заклинание: «С гуся — вода, с Галочки — худоба…» Но пить из такого ведра? Лишь подумав об этом, она сразу ощутила на губах, на языке кислый металлический вкус. Бр-р-р…

Подушка казалась ей то слишком жесткой и маленькой, то, наоборот, голова глубоко тонула в теплых, хранящих чужие запахи перьях, податливо сжимавшихся в просторной ситцевой наволочке. Ситец был усыпан мелкими, с размытыми очертаниями васильками, и Грация, положив ладонь на их россыпь, смутно проступающую на белом фоне, почему-то вспомнила клумбу у входа в главный корпус дома отдыха, вокруг которой, прогуливаясь, каруселью двигались люди. Странная возникла связь: отчего васильки — и вдруг клумба? Обыкновенные голубенькие дикари, сорняки — и тщательно ухоженные, крупные бело-розовые пионы? Ответа сразу не нашлось. Да и не нуждалась она в ответе. И, может быть, поэтому дальше мысль ее еще более загадочным образом перекинулась к экспедиторше Софье Григорьевне. Совершенно того не желая, Грация вообразила, как Софья Григорьевна обнимает Толика Фирсова, сама толстая, перезревшая, как сентябрьский арбуз, терпко благоухающая по́том и цветочными духами, он же — мальчишечка еще, и глаза испуганные, дурные, — упирается, уставившись на черные пятна, расплывающиеся под мышками у экспедиторши.

«Так ему и надо», — мстительно подумала Грация, но тут же застыдилась своего злорадства и, вообще, вообразившейся картины. «Дрянь, — упрекнула себя Грация, — какая же ты подлая и завистливая дрянь». Однако и это настроение просуществовало недолго: Грация тихо рассмеялась, потому что разгадала, что за связь существует в ее подсознании между цветочной клумбой и Софьей Григорьевной. Грудастая блондинка с широкими и прямыми, будто проведенными плакатным пером, бровями любит, чтобы вокруг нее непрестанно увивались — «каруселили» — поклонники. Ну никак не может Софья Григорьевна без ухажеров, будь то Толик Фирсов с постоянной глупенькой улыбкой, выворачивающей в пьяной расслабленности его толстые влажные губы, или сантехник Бабуров, меднолицый старикашка, молчаливый и угрюмый, не расстающийся с тяжелым газовым ключом, словно бы приросшим к его короткой руке.

Уже и фонари погасли, и темнота за окном стала непроницаемой, а желанная прохлада все не являлась. Грация сбросила на пол одеяло. Не почувствовав облегчения, скомкала и отшвырнула к изножью простыню. И лишь тогда наконец едва уловимый поток воздуха с улицы скользнул по телу Грации, осушая влагу на лбу, шее, ласково холодя живот и бедра. И сразу укачивающая слабость проникла в нее, точно к лицу приложили маску с наркозом, и Грация быстро и почти целиком погрузилась в невесомость дремы — на поверхности осталась ничтожная частица сознания, в которой кружились разноцветные точки. Но тут сжалось сердце — она вдруг вспомнила, что сказала ей Марьяна Леонидовна о родственнике из-под Киева, который все время был занят какой-нибудь работой. Она поманила Грацию к порогу веранды и, указывая на старика, укладывавшего в этот момент очередной кусок дерна, прошептала, испуганно округляя губы, что представить себе не в состоянии, как человек спокойно существует, ест, пьет, что-то делает, а между тем внутри у него разгуливает губительная радиация и идет полураспад. «Что ты сказала? — Михановский услышал ее слова, оторвался от газеты и сдавленным голосом крикнул: — Дура! Какой полураспад? Черт-те что бормочешь! Да не слушайте вы ее, Грация…» А Марьяна Леонидовна, не обращая внимания на окрик и все так же кругля губы, отчего ее шепот получался с присвистом, сказала, что скоро приедет жена Кима с внуками, и хорошо, что Антонина с Юлией подолгу сидят в Москве: даже на такой большой даче станет тесно…

Грация стала думать о своем доме. Представляла: возвращается из отпуска, открывает дверь, входит в коридор, зажигает свет и вешает плащ. Потом поднимает на окнах бамбуковые шторы, включает вентилятор, идет на кухню, чтобы сварить кофе… Нет, сначала она звонит Дубровину: «Здравствуй, я приехала…» Нет, перво-наперво — душ. Дубровин подождет, пока она будет стоять под колючими струйками ледяной воды, закинув голову и крепко зажмурившись, прикрывая растопыренными пальцами свои бывшие «колокольчики».

А если к телефону подойдет жена Дубровина? А что, если они вместе — семьей — уехали в отпуск?..

Плакалось в темноте легко. За стеной храпела хозяйка — наверное, лежала на спине, уставив в потолок острый нос, сложив поверх одеяла сильные руки с опухшими пальцами старой судомойки. На улице, у дома, откуда каждое утро доносилось скворчание яичницы, громко, с затяжкой и размеренно целовались. Там недавно поставили новую скамейку — широкую, со спинкой, прочную.

Грация приложила ладони к ушам, чтобы не слышать этих  а в т о м а т и ч е с к и х  поцелуев, и наконец заснула, словно бы сумев ладонями отгородиться от всего мира. Впрочем, она все же проснулась, ненадолго. Вдруг опять от страха стремительно заколотилось сердце. Ей померещилось, будто зашелестела трава, затрещал шиповник и в окне возник силуэт человека: широкие прямые плечи, непокрытая голова. Кто это, она не сразу разобрала, — лицо мужчины полностью залепила темнота, однако яркая белая полоска, как бы светившаяся на его шее, подсказала: Егорыч! Грация собралась закричать, набрала в легкие воздух, чтобы позвать на помощь, но ни голоса, ни сил у нее для крика не нашлось, и она лишь с немым мычанием, походившим на долгий стон, изогнулась навстречу мужчине, так неожиданно возникшему в оконном проеме.

Очнувшись от этого короткого сновидения, Грация схватила простыню, сбившуюся в ногах, и мигом натянула ее до подбородка. Сжимая ее край обеими руками, громко прошептала: «Ничего мне не надо. Хочу домой. Домой!» Нет-нет, Катька, конечно, ошиблась! Она тысячу раз не права. Дом нужен не только для того, чтобы родиться в нем и умереть. Нет! Дом необходим человеку, чтобы каждый день было куда возвращаться…

Утром хозяйка встретила ее у самых дверей комнаты с таким видом, словно уже давно и с нетерпением ждала, когда Грация проснется. Подступив к ней вплотную, трудно, с хрипом, глубоко дыша, так что замызганный фартук с полуоторванным карманом стремительно вздымался и опадал на ее толстом животе, она спросила Грацию:

— Скажи-ка мне, кто все цветы под твоими окнами потоптал, как бегемот. А? Кого же ты, тихоня прикидошная, привадила?

Грация обернулась — створки окна почему-то были распахнуты, хотя точно помнила: притворяла, когда замерзла под утро. В доме через улицу кончали завтракать — ложки как будто мчались наперегонки, резво шаркая по дну сковородки. И это был единственный звук. Значит, Толик Фирсов уже проехал со своей экспедиторшей. И соседка Зинаида Прокофьевна отбренчала, отзвенела, отскрипела. И Егорыч давно прогнал через деревню стадо. Курит, наверное, в тени боярышника…

— Не пойму, о чем вы? — ленивым голосом произнесла Грация. — Какие цветы? — Она неспешно поправила золотую цепочку, надела очки. Их дужка знакомо надавила на переносицу, а все окружающее чуть-чуть, почти неощутимо, расплылось. — Мелочи все это, дорогая моя, пустяки, недостойные внимания. Пыль на ветру…

Она подумала: держусь правильно, хорошо — как надо, и хозяйке придется убавить свою наступательность и громкость. Иначе ведь ее не проймешь. И та действительно замолкла, даже фартук на ее животе успокоился.

— Ладно, — пошла на попятную хозяйка, — может, жулик нацелился. А ты помешала. Извиняй. Только скажи мне, зачем я жулику-то? Чего у меня красть, а?

— Мне бы молочка где купить, — поменяв «пластинку», запела Грация. — Щеночки у Белки растут.

— Будет тебе молочко, — пообещала хозяйка. — В магазине его вроде бы и нет, но все равно будет. Я из них, проходимцев, это молоко вытрясу…

7

«И так — всю жизнь?» — спросила Грация. Она сидела в кабинете доктора Вольского, маленькой комнатушке с покрытыми масляной краской стенами. Доктор — за столом, спиной к окну; Грация — в низеньком кресле, откидывая голову и касаясь затылком стены, когда надо было спрятать слезы (холодная стена под затылком и горячие слезы на ресницах — это двойственное ощущение осталось и жило в ней долгие годы). Конечно, как бы крепко она ни соединяла веки, Вольский видел: плачет, но ни разу он не сказал: «Не плачь, Галя» (она все еще была Галей, Грацией стала через час или чуть раньше). Она понимала: «Я надоела ему. Он устал от меня. Сколько нас, таких, в отделении травматологии и ортопедии?» И все-таки надеялась. Только непонятно, на что…

«И так — всю жизнь?» — повторила Грация. «Да, — откликнулся наконец доктор, — полтора сантиметра совсем немного, но, увы… Ты не ящерица». — «Да, я калека, — смиренно согласилась Грация, — и это уже до самой смерти». Она опять запрокинула голову. Потом выбралась из кресла — хотела, по привычке, бодро — одним движением, но не получилось: конечно, полтора сантиметра — чепуха по сравнению со всем ее немаленьким ростом, однако к этой чепухе она еще не привыкла, а доктор Вольский утверждает, что этого не случится никогда: «Ты не ящерица», будто не он избавил Лельку от горба и вытянул ее аж на восемнадцать сантиметров!

Документы лежали на углу стола: листок нетрудоспособности, справки, рентгеновские снимки в плотном черном конверте, направления, еще какие-то бумажки… Грация потянула их к себе. Замедленно, по-прежнему непонятно на что надеясь. Но доктор Вольский только подтвердил: «Калека. Да, есть такое слово… — Он подергал себя за кончик носа, — Ты не помнишь. Наверняка не помнишь. В сборной Бразилии, в период ее наивысшего расцвета, были два футболиста — Пеле и Гарринча. Один — красавец, чернокожее божество, другой — калека. Они оба были великими футболистами».

«Все равно больно, доктор, — сказала Грация. — Если бы я родилась такой, тогда, может быть… Но я калекой стала… Есть разница?»

Доктор ее не услышал. Прикрыл глаза. «Если бы ты видела, как Гарринча мчался к чужим воротам. Ах! Ураган, смерч, пантера — все вместе. Его не могли ни догнать, ни остановить. Ни обмануть, ни обвести. Мяч был словно привязан к нему. Его хватали за рубашку и били. Футбольными бутсами и кулаками. Куда и как придется. Слышишь? Били калеку по искалеченным ногам. А он все равно…»

«Хорошо, — сказала Грация, — я тоже начну играть в футбол. Спасибо за совет, доктор. Поеду в Бразилию и… Нет? Но что, что мне делать?!» — закричала она.

Вольский пожал плечами: «Что хочешь, то и делай. Я хирург. Я свое дело завершил достойно. Какие ко мне претензии? А дальше — твои проблемы. Хочешь, уезжай куда-нибудь, где тебя не знали прежде. Не желаешь — оставайся, но смени прическу. Перекрась волосы. Обратись в магометанство или стань католичкой. Ну, что еще? Надень маску, ходи в ней, не снимая. Возьми другое имя…»

«Вот это потрясающая идея, — с грустью произнесла Галя. — Я, мол, не я…»

 

Глава пятая

1

Хозяйка не подвела: литровую банку с молоком для Белки и щенят, как обещала, поставила на крыльце, в уголке, зачем-то накрыв ее разлапистым и мохнатым изнутри листом лопуха. С крыльца было хорошо слышно, как у соседей негромко и протяжно, словно выводя незамысловатую древнюю мелодию, скрипит тележка. Над сплошным дощатым забором проплыла высокая — крепостной башней — марлевая повязка на голове старшей официантки Зинаиды Прокофьевны.

— Богато живут, — сказала за спиной Грации хозяйка и зевнула. — Ковров четыре штуки и шифоньеров с хрусталем два.

Грация обернулась. Хозяйка вписывалась в проем дверей, как в раму картины под названием «Зависть»: поджатые бесцветные губы, прищуренные глаза и прокурорски нацеленный в сторону соседки острый нос. Руки хозяйка сложила на животе, и они, толстые, сильные, спокойные, казалось, принадлежали не ей, а существовали в особой, отдельной жизни.

Надо было бы возразить: разве четыре ковра в наши дни — богатство? И теперь, дорогая моя, не хрусталь показатель, а нечто другое, более весомое и значительное. Например, «видик». Или холодильник «Самсунг». Однако спорить с хозяйкой и обучать ее Грация не стала. Во-первых, до сих пор не выветрился городской имидж, запрещающий вступать в бессмысленную полемику с человеком, который глух к твоим доводам. Во-вторых, до конца отпуска оставалось полторы недели и не хотелось жить столь длительное время в напряженной атмосфере.

— Вот бы, — продолжала хозяйка густым, почти мужским голосом, — Феликс Эдмундович из гроба поднялся. Он бы это ворье к чертовой матери из револьвера. До единого жулика. Под корень.

На дальнем конце деревни, рядом с магазином, где за металлической, окрашенной недавно в голубой цвет оградой стоял дом Фирсовых, коротко фыркнула машина. Белая марлевая башня переместилась от забора в глубину соседнего двора, потом пропала, снова возникла, и все эти ее передвижения сопровождались скрипом, позвякиванием, бренчанием. А грузовик Толика Фирсова, еще несколько раз недовольно фыркнув, внезапно завыл на высоких оборотах двигателя.

— Я пойду, — сказала Грация хозяйке.

Ступая по узкой, поросшей подорожником тропинке, которая вела от заднего крыльца к калитке, плавным полукругом огибая дом, она почти не хромала. Для этого надо было двигаться «по экстерьеру»: подбородок поднят, плечи расправлены, живот слегка втянут, а бедра и голени составляют одну линию. Ну, почти одну линию — как будто колени не сгибаются. Только сначала это казалось ей невозможным, а со стороны, наверно, — странным. Потом Грация научилась движению «по экстерьеру», а посторонние люди могли теперь думать, что ее походка родилась в стенах балетного училища.

— Нет, Граня, — неожиданно догнал ее голос хозяйки, — всех-то из револьвера не получится. Много их развелось, жулья. Да и жалко некоторых — обыкновенные дураки, а не преступники. За что ж их под пулю-то? Вот если бы кто с малолетства обучил их: не воруй, да и сам пример показал, а они на это тьфу! — тогда бы имела право высшая мера…

И еще раз, когда уже повернула за угол дома, Грация услыхала окрик хозяйки:

— Ты, это самое, лопушок-то с банки не снимай! Тебе вон сколько кандыбать с банкой, а от лопушка холод. Специально положила, чтобы собачье молоко не скисло.

Когда-то на дороге, разрезавшей деревню пополам, лежал асфальт, но сейчас от сплошного покрытия остались лишь большие и поменьше серые блины, полоски, просто комки, и эти следы прошлого были как острова какого-то архипелага, а вокруг них — песок, камни, промоины, кое-где превратившиеся уже в настоящие глубокие канавы. Потому Грация двигалась в стороне от дороги — по тонувшей в траве тропинке, а серый архипелаг проплывал по правому борту. Едва слышно шелестел невзрачный подорожник; с конского щавеля, когда она случайно задевала его ростки, сыпались семена, прилипая к ее матерчатым кроссовкам, и жадно вцеплялись в розовые гольфы, которые уже через несколько метров стали рябыми. «Правый борт», резкой кислоты вкус стеблей конского щавеля, вялая прохлада иссеченных прожилками листьев подорожника — все это лежало ненужным, как думала Грация, балластом в ее памяти с той далекой поры, когда она после смерти матери жила у тетки Веры. С теткой промчались многие годы — точно так же, как проносились мимо теткиной сторожки тяжелые и бесконечные составы товарняка. Пассажирские поезда отстукивали на переезде звонкие беспечные ритмы, а товарняк тяжело бухал большим барабаном, словно бы испытывал на прочность рельсы, шпалы, гравий, бревенчатый настил — все теткино хозяйство. И в ажурные полукружья моста они устремлялись по-разному: грузовой как будто заново прорубал себе путь; затянутые брезентом платформы, казалось, подталкивали одна другую, а вот зеленые вагоны с пассажирами играючи проскакивали в распахнутую перед ними щель, и в солнечную погоду можно было следить, как на их матовых черных крышах до противоположного берега Волги прыгают в тех же веселеньких ритмах блескучие «зайчики».

Тетка выходила летом на дежурство в цветастом крепдешиновом платье, поверх которого надевала обязательную оранжевую безрукавку. Легкий крепдешин был не от ее крепко сбитого, широкого и в плечах, и в поясе, и в бедрах особенно, тела. И клипсы — под перламутр, с расходящимися во все стороны острыми серебристыми лучами, — были не от теткиного лица — симпатичного и еще молодого в ту пору, но уже с печатью огрубленности и замкнутости, которую очень скоро и надолго, до смерти, ставит тяжелая физическая работа под солнцем, дождем, ветром и снегом, в жару и в мороз, то есть работа на свежем, как сейчас говорят горожане, воздухе. Говорят — с завистью к тем, у кого этого воздуха вдосталь.

Грация подолгу лежала на самом верху крутой насыпи. С Волги доносились гудки, команды, стрекотание моторок и солидное покрякивание сигналов барж-самоходок. Но Грация почему-то редко смотрела на реку. Может, оттого, что Волга была удалена от нее на значительное расстояние, купаться Грация не любила, плавать не умела, и вот жизнь реки и ее собственная жизнь пересекались весьма незначительно. Грация жевала тугой стебель конского щавеля и не морщилась, погруженная в полудетские еще воспоминания и в нередко уже взрослые мечты. Внизу, между стальными нитями рельсов или в стороне, у сторожки, мелькало оранжевое пятно — это тетя Вера подсыпала гравий, укрепляла насыпь, пилила и колола на дрова деревянные, насквозь промасленные пахучие шпалы, замененные недавно железобетонными, косила в полосе отчуждения траву для козы Малки — вечно пребывала в трудах, а значит, в движении. От козьего молока Грацию подташнивало, но тетка заставляла все равно пить его — хоть кружку, одну только кружечку, дочечка. Странно, но руки у тетки были легкими — при такой-то неразгибаемой работе! — и ласковыми. Грация помнила прикосновения этих рук — тетя Вера ловко и быстро мыла ей голову, а потом сливала водой, нагревшейся на солнце в новом цинковом ведре. Вода мягко, почти неслышно стекала между лопаток, и — в подобие воды — скользили по спине руки тети Веры, приглаживающие, ласкающие. «С гуся — вода, с Галочки, моей дочечки, худоба», — слышала над своей головой Грация…

Она так задумалась, что забыла про «экстерьер», и почувствовала, что опять раскачивается и «ныряет» при ходьбе, точно лодка, подгоняемая косой волной. Катька Хорошилова спросила бы: «Кому кланяешься, подруга?..» Катька прежде не была такой злой. С самым серьезным видом она размышляла вслух: «Я решила выйти замуж только за военного, за офицера. Значит, большую часть жизни мне придется провести в отдаленных гарнизонах. Может быть, на берегу Северного Ледовитого. Вокруг белое безмолвие, маленький поселок — и почти никаких развлечений. Поэтому я заранее должна готовить себя, чтобы мужу со мной не было скучно». Катька тогда готовилась: научилась вышивать, записалась в кружок гитаристов при заводском Доме культуры и принялась самостоятельно изучать эсперанто. А Грация давно умела вышивать — заботами тетки Веры. Еще Грация неплохо играла на пианино — «в объеме шести классов музыкальной школы». Но эсперанто ей было не по зубам: откуда же взять терпение, чтобы каждый вечер, как Хорошилова, заучивать по три не имеющих никакого смысла тарабарских слова? Да и что теперь Катьке от этого эсперанто?..

Грация выпрямилась, расправила плечи, постаралась, чтобы бедро и голень составляли единую линию… и заметила, что гольфы на левой, больной, ноге не только в семенах конского щавеля, но и еще в каких-то грязных колючках. Она нагнулась и стала счищать этот мусор, но тут сзади зафырчала машина. Грация быстро распрямилась, однако обернулась не сразу, потому что ей надо было прежде вспомнить, каким из двух имиджей она уже пользовалась при встречах с Толиком Фирсовым. Ну, совсем забыла! Очки висели на шнурке — надевать их или не надевать, пусть себе свободно, чуть игриво покачиваются на груди? И как улыбнуться — снисходительно, свысока? Или же открыто, доверчиво, не скрывая своей женской слабости?

Грузовик обогнал ее, нырнул в рытвину, ойкнул, будто живой, и, задрав тупой нос, вылетел на ровное пространство. Тут Толик Фирсов лихо затормозил (Грация сморщила нос — целое стадо коров и овец не возмущало столько пыли, сколько одна машина), открыл дверцу и крикнул:

— Больше газа — меньше ям! Подвезу, девушка, а?

Грации стало смешно: если в кабине не было Софьи Григорьевны, Толик превращался в разговорчивого кавалера. А при экспедиторше он цепенел, и глаза у него по-стеклянному, не мигая, смотрели мимо Грации.

— Да-да, захватите меня, пожалуйста, с собой, — несмело попросила Грация. Очки остались висеть на ее груди, болтались на черном шнурке. И поэтому Грация с милой подслеповатостью прищурилась (а еще у нее густые и длинные ресницы, свои — и это тоже не пустяк), быстренько облизнула и полураскрыла губы. Конечно, идиотизм, но — имидж, имидж! И ее усилия были вознаграждены: багровое — от жары? — лицо Толика Фирсова расплылось в заинтересованной ухмылке. На округлом подбородке парня обозначилась довольно симпатичная ямочка — верный, почти стопроцентный признак добродушия, подумала Грация.

— Куда прикажете доставить? — Толик нагнулся, подавая ей руку.

Протягивая ладонь, Грация увидела, что на лбу и под глазами шофера выступили крупные и прозрачные капли пота. И это тоже показалось ей милым — детским каким-то, младенческим штрихом, и она сказала себе: молодец, что не стала изображать аспирантку. Строгой аспирантки Толик Фирсов наверняка бы не понял. А вот простушка а-ля пейзан — в самый раз для Толика.

Грация взобралась на подножку. Из кабины на нее пахнуло горячими парами — бензина, масла и еще каким-то густым и неприятно дурманящим запахом. Грация замешкалась. Но Толик энергично потянул ее на сиденье, перегнулся через колени Грации и, тяжело прижимаясь к ней, захлопнул дверцу машины.

— Только везите, пожалуйста, потише, — попросила она слабым — согласно сельскому имиджу — голоском и кивнула на банку, которую прижала к животу. — Молочко собачкам. — И с той же интонацией упрекнула: — А вы меня ведь чуть не задавили. Разве можно так мчаться по деревне? Люди вокруг… куры гуляют…

Фирсов заморгал. У него были редкие светлые ресницы. Когда до него дошло: упрекают в чем-то, может быть даже с угрозой упрекают, он отодвинулся от Грации и тяжело засопел.

— Кто это мчался? Кто это задавил? — С каждым вопросом его щеки все сильней наливались свекольным цветом. — Что я, правил не знаю? Да? Люди, понимаешь. Куры, понимаешь. Собаки!..

Толик уже не ухмылялся, как минуту назад, а скалился, — под прекрасными, будто они из лучшего фарфора, зубами обнажились бледно-розовые десны. Глаза его злобно округлились. Капли пота вдруг помутнели. И только наивная ямочка по-прежнему красовалась на мягком подбородке.

«Господи, да он пьян! — ужаснулась Грация. — Так рано, а он уже пьяный!» Густой и неприятный запах, перебивавший бензиновые пары, заглушивший прогорклость перегревшегося машинного масла, без всякого сомнения, был алкогольным.

— Понаехали тут всякие! — кричал Толик Фирсов прямо ей в лицо. — Командуют! А чего под машину лезешь? Зачем? Ты уж лучше сразу под шофера сигай!

Грация отшатнулась. Губы не слушались. Едва удалось выдавить:

— Как вы смеете! На каком основании?.. Выпустите меня! Сию же минуту!

Звонко и, одновременно, гулко, как бывало, когда щелчок кнута Егорыча приходился под самым окном, хлопнула дверца. Взвизгнули колеса — и колючая пыль обдала Грацию с ног до головы. И вдруг машина остановилась. Толик Фирсов распахнул дверцу и, далеко высунувшись, проорал:

— Ты учти, мы твоих собак порешим. Ишь, псы какие! На людей кидаются!..

Ничего не видя из-за пыли, а еще больше, пожалуй, ослепнув от горя, она побрела по дороге. И только пройдя насквозь лес, у самых ворот дома отдыха, Грация опять вспомнила про «экстерьер», обнаружив, что хромает много сильней, чем обычно. А когда увидела, что лохматый, прохладный с внутренней стороны лист лопуха исчез с банки и молоко заметно расплескалось, то не выдержала и заплакала.

2

Михановский читал газету и рассеянно накручивал на палец волнистую прядь побуревших волос. Накрутит — отпустит, снова накрутит — опять отпустит. Вид у него был расхристанный: накануне дачу опять оккупировали гости, много гостей. «А когда гостей большое количество, — объяснял свое состояние Григорий Максимович, — каждый просит слово — и бедному тамаде приходится трудно». Естественно, именно он и был тем человеком, которому пришлось пострадать за общество. Но о том, что довело его до нынешнего состояния не количество гостей, а обилие выпитого, Михановский умалчивал.

Он сидел, согнувшись над газетой. Старая шелковая тенниска, когда-то красная или фиолетовая, а ныне цвета сильно разбавленной марганцовки, была ему мала. Поэтому и без того короткие рукава торчали над плечами Григория Максимовича крылышками.

— Ты, папа, у нас вроде ангела, — сказала Антонина, — только ангел не совсем обыкновенный, а с большого похмелья.

— Да? — Михановский потряс головой и плаксиво протянул: — Уй-ю-ю-уй. Больно. Но все равно повышаю свой уровень. А ты? Взяла бы газетку, просветилась. К примеру, «Знак беды»… Так… Район оказался в опасности. Плотность загрязнения территории составляет 15—40 кюри на квадратный километр…

— Где это? — вмешалась Юлия.

— Помолчи, — отмахнулся Михановский. — Значит, так… Пребывание людей, особенно детей, не остается без последствий. Частые жалобы ребят на головные боли, кровотечения. Из-за повышенной утомляемости уроки в школах длятся сорок минут…

— Подумаешь, всего пять разница! — Антонина поправила бант дочери, попыталась обнять ее за плечи, но Лиза вывернулась и побежала в сад. — Могли бы и покороче сделать. Например, полчаса — тридцать минут вполне хватит.

— Где это? — повторила Юлия. Она наводила макияж перед маленьким круглым зеркальцем, которое приставила к заварочному чайнику, и была предельно сосредоточена.

— В Брянской области, — сказал Михановский. — На западе Брянщины.

— А-а… Брянщина далеко…

В конце концов, это должно было случиться, потому что со школы известно: количество переходит в качество. Только, жаль, не говорилось на уроках, зачем, к чему это превращение и какая от него человеку польза, если переход происходит помимо его воли. И неизвестно, есть ли вообще польза, или от этого качественного скачка — одни неприятности и сплошное расстройство, как это случилось у Грации, когда однажды, покинув сестриц Михановских, она не отправилась на традиционную встречу с Белкой, не повернула, выйдя из леса, в сторону Пуховки, а ступила на неровную, в ямах и кочках, но крепко убитую копытами тропу, ведущую к реке.

Как всегда, с сестрицами ей было интересно и весело. Грация задыхалась от дурного смеха: не щадя себя, Антонина живописала очередной художественный совет, где своим видом, поведением и — отчасти, только отчасти, Горпина! — картинами доказывала, что женщина если и не высшее существо в полном объеме, то уж, по крайней мере, такой же художник, как мужчина. Сестрицы не жмотничали — ничего не скрывали и словно бы дарили ей толику своих успехов, красоты и свободы, и Грация еще долго после этого несла в себе опьяняющий груз вседозволенности, богатства, защищенности и еще чего-то, не имеющего имени, однако настолько важного, что жизнь без него становится серой и пресной. Может быть, именно поэтому Грация шла, совершенно не заботясь о движении по экстерьеру, но больная нога между тем совсем не подводила ее, походка была уверенной, плавной, четкой, словно за спиной следовал доктор Вольский, внушая задыхающимся голосом старого куряки: «Помни, девочка, что Рузвельт, став президентом, въехал в Белый дом на инвалидной коляске. Но еще лучше будет, если ты оживишь в своем воображении неповторимого Гарринчу…»

Была минута, когда опьянение внезапно улетучилось и в образовавшуюся пустоту проникло иное — болезненное и гнетущее чувство тоски: «Что я делаю и зачем?» Но Грация поборола это чувство — опять же не без помощи сестриц Михановских: так они сильно разожгли, раздразнили ее, так глубоко втянули в атмосферу своих приключений, темных радостей и неосуждаемых побед. И что в этом случае прикажете делать одинокой и еще молодой женщине? Тем более что Дубровин далеко, и черт его знает, когда и чем кончится их размолвка, а Егорыч — вот он, сидит под кустом с кнутовищем под мышкой и грызет золотыми зубами яблоко. Интересный и загадочный человек, неожиданно возникающий рядом с Дубровиным на побеленной известкой стене.

Грация вспомнила про очки, которые болтались на шнурке и подпрыгивали при каждом шаге. «Надеть или не стоит?» Она опять гадала, какой ей предстать — на этот раз перед Егорычем. Можно строго произнести: «Я пришла, чтобы сделать вам самое последнее предупреждение: если вы еще раз используете эту ужасную лексику, я буду вынуждена обратиться в милицию».

Она уже слышала фальшивую интонацию и свой противный голос, каким произнесет выспренную галиматью, и решила: нет, так не надо. Она лучше поступит по-иному: с просительной и нежной улыбкой заглянет в лицо Егорычу и очень мягко укорит его: «Вы такой милый, такой симпатичный — и вдруг ужасные слова. Почему? Они вам не идут, поверьте!»

Он услышал ее приближение. Издали, снизу вверх, к ней метнулся удивленный взгляд голубых, молодо удивившихся глаз. Грация ощутила, как внезапно стали тяжелеть бедра и затрудняться дыхание. И сказала себе: «Дура! Все-таки допрыгалась». Здесь, на поляне, в окружении деревьев и кустов царила тишина. Ни одного звука из деревни, ни голоса, ни удара с отмели, где так часто происходила большая-пребольшая стирка. И ни одного человеческого существа поблизости. Только жвачные бессловесные животные наблюдают за тем, как она опускается на траву рядом с Егорычем, на расстоянии всего-то вытянутой руки от него, и если он — не дай бог! — пожелает протянуть сейчас руку…

Коровы наблюдали за нею выпуклыми и влажными глазами, как бы в ожидании продолжения, будто бы спрашивая: ну и что дальше? А Грация, посмеиваясь над собой и едва справляясь с волнением, настороженно сидела на теплой траве, даже не предполагая, что же в самом деле может произойти или должно случиться… И должно ли?

Ее сознание в какой-то момент зациклилось на единственной мысли: я тут, рядом с ним, с мужчиной, который меня волнует, мы одни, и просто так, ничем, это не может кончиться. Пастух молчал. Грация молчала. Коровы вздыхали. Наверное, она выглядела насмерть испуганной. Очень уж идиотский вид у нее, пожалуй, был, потому что Егорыч, настороженно вглядевшись в нее, отвернулся и, не нарушая прежнего молчания, стал постукивать кнутовищем по каблукам новых яловых сапог. А коровы продолжали вздыхать — глубоко и натужно, словно разом вспоминая о своих, коровьих, неприятностях и проблемах.

Это безмолвие продолжалось довольно долго. Наконец от реки потянуло холодной сыростью. Грация понимала: надо что-то сказать, объяснить свое появление, назвать любую причину, пусть самую глупую, лишь бы еще больше не усложнять ситуацию затянувшимся, провальным молчанием. Катька Хорошилова наверняка бы нашлась, а вот в ее голове была пустота, и лишь приглушенно шумела в ушах кровь, и каждая минута прибавляла напряженности и неудобства. Грация была благодарна пастуху за его терпение и в то же время злилась на него: такая массированная ежеутренняя атака, такой повышенный интерес к ее личности — и вдруг застыл, словно каменный идол, на которого натянули чего-то ради — для смеха? — модную трикотажную рубашку. Но прошло еще некоторое время — и прежнее состояние совершенно покинуло Грацию, превратившись в некую свою противоположность. Она искоса поглядывала на Егорыча, который, уставившись в землю, продолжал постукивать кнутовищем по наборному каблуку яловых сапог, и удивлялась: чего ради она приволоклась сюда, из-за кого? Неужели именно он, онемевший внезапно пастух, пропахший потом, табаком и навозом, с редеющим ежиком волос, морщинистой шеей и склеротическими разводами на скулах, появлялся на подсиненном экране ее вечерних сеансов одиночества и скуки?

Она подумала: сейчас разревусь. Или истерически захохочу. Собралась подняться и уйти, убежать отсюда, чтобы поскорее избавиться от охватившего ее чувства стыда, пережить все внутри — и забыть, но в этот момент Егорыч заговорил, и Грация с нарастающим чувством недоумения, растерянности, а потом и ужаса услыхала, что он извиняется, кается, даже, кажется, умоляет о прощении. Когда оцепенение миновало, Грация поняла: пастух говорит о старости, ее разрушительной силе и неизбежности, говорит тоскливо и в то же время зло, словно ведя спор с самим собою.

— А что такое старость? — спрашивал он с горькой усмешкой. — Седина? Лысина? У бабы — подбородок, загнувшийся точно у яги? И характер такой же? У мужика — капля на носу? Или расстегнутая по забывчивости ширинка?.. Да нет же! Это будет патология, распущенность или просто витаминов не хватает. Понимаешь, и сволочная сварливость, и сладкая болезнь склероз появляются не только с преклонным возрастом… Да я в общем-то не о такой старости, не об этом. Я о другой, которая при полном твоем разуме настигает неожиданно и бьет потому особенно больно. Вот, кажется, только вчера работал, как тот вол, и ничего, кроме нормальной усталости. Поспал, отдохнул — и снова огурчик. А сегодня потрудился чуток, но сон не идет, и спится недолго, и не огурчик ты уже, а посиневший баклажан. И все начинает валиться из рук: падает коробок спичек, разбивается чашка… Собираешь осколки и думаешь: что со мной, самому бы надо собраться. Смотришь на руки — вроде бы по-прежнему ухватистые. На ногах крепко стоишь, не всякий парень тебя собьет. И все равно — старость…

«Надо идти», — подумала Грация. Слова Егорыча не вызывали ни жалости, ни обыкновенного интереса. Только недоумение: зачем он об этом, к чему? Страдает? Но у нее тоже есть своя боль. Он нуждается в понимании, она нуждается, все нуждаются… Еще немного — и слезливость Егорыча вызовет ответную откровенность — вот тебе и тоскливый волчий дуэт. Шла сюда — и было ей неспокойно, радостно и стыдно. От волнения трудно дышалось и тяжелели бедра, и по всему телу от живота расплывалось волнующее тепло. Ждала: сейчас рядом со мною окажется чужая, но такая притягательная сила, захочу — она станет моей. Пусть на время, не навсегда. А что нашла?..

Но Егорыч, конечно, не догадывался о ее разочарованиях. Он продолжал толковать о своем. О том, как со старостью мелочи постепенно начинают заслонять главное. Прежде незаметные, как им и положено, мелочам, почти незримые и неслышные в толчее часов и дней, они начинают мешаться под ногами и буквально вопить, оповещая о своем существовании. И еще, жаловался пастух, представлявшийся еще недавно загадочной личностью, наступает несовпадение между мыслью и действием. Мысль уже осторожничает, а руки-ноги, как много лет назад, жаждут энергичных действий, и получается суета.

— Сдерживаешь себя: куда помчался, охолони! Бережно снимаю с полки будильник; неторопливо ставлю стрелки, чтобы не проспать своих коров; медленно завожу. Соизмеряю вроде бы способности интеллекта и возможности опорно-двигательной системы… Все в порядке, все ладом. Но на пути к прежнему месту, к полке, будильник выскальзывает из руки и шмякается об пол. И завтра происходит нечто подобное, не с будильником, так еще с чем-нибудь. И чем ты больше осторожничаешь, стараешься, тем хуже… — Он, пожалуй, мог тянуть свои жалобы бесконечно. Но это — его проблемы.

Грация встала с травы, отстранила потянувшуюся к ней руку Егорыча, строго спросила:

— Это еще что такое?! И учтите: я нахожусь в отпуске, имею право на полноценный отдых, а вы орете по утрам, словно в дремучем лесу заблудились. А слова-то какие! Не стыдно?..

Она пришла домой уже в сумерках, быстро разделась, толкнула створки окна и бросилась в кровать. Уснула не скоро, на побеленной стене одно за другим возникали разные изображения, картины, лица. Егорыча среди них не было. Да и вспомнила Грация о нем в самую последнюю минуту, перед тем как погрузиться в сон: «Зачем же он притворялся?»

Утром включила радио — захотелось веселой музыки. Но одна станция передавала призыв к сельским жителям Подмосковья всесторонне подготовиться и в кратчайшие сроки завершить уборку ранних зерновых, а на другой кто-то угрюмо, с одышкой, сообщил:

— Мой однополчанин ничем прежде не болел. Но вернулся домой — и через месяц состояние здоровья резко ухудшилось. С трудом хожу, пишет он мне, с палочкой. А врачи твердят: плоскостопие. Какое же это плоскостопие, когда совсем другая причина? У меня вон тоже… отхватили желчный пузырь, порезали часть желудка и поджелудочной железы. Сказали: застарелое. А я думаю, что схватил такую дозу, что и по законам военного времени запрещено. А мы под мирным небом Родины…

3

Щенки росли и становились все более шустрыми и непоседливыми. Особенно выделялся среди них такой же весь рыжий, как Белка, но с черной грудью. Откуда у него эта черная грудь, догадаться было нетрудно — рядом с прибежищем для щенков часто валялся, подставив солнцу брюхо, Гришка, большой, грязный, у которого одно ухо торчало прямо вверх, как фанерное, а другое болталось наподобие тряпочки. Гришка был в репьях, колтунах и ранах. Одни раны заживали, другие еще кровоточили. Он лежал в стороне от домика, вытянувшись во весь рост, худой, с проступавшими ребрами, вытянутыми лапами и закрытыми глазами, и не шевелился, даже, кажется, не дышал. Грации показалось, что пес неживой. Но тут приблизился кто-то из отдыхающих, крикнул: «Гришка!», и пес необыкновенным образом в мгновенье очутился сразу на четырех лапах и ловко поймал брошенную по крутой дуге кость. На следующий день он тоже валялся рядом с домиком, но уже не бездыханным трупом, а изображал из себя благодушного отца большого семейства. Щенята терзали его как могли, особенно старался черногрудый, пес терпел, а Белка блаженно щурилась и радостно посапывала, показывая белоснежные клыки…

Черногрудый щенок первым ощутил приближение несчастья: он стал увязываться за пуховскими, хотел, наверное, покинуть опасное место. Смешно ковылял, тащился вслед за ними до конца убитой кирпичной крошкой тропинки, но не дальше, потому что Белка словно бы определила это место в качестве границы домашних владений: как только щенок достигал границы, она бросалась вслед за ним и волокла его, виновато и жалобно попискивающего, назад, разжимая пасть только над кучей его братьев и сестер, куда черногрудый плюхался тяжелеющим с каждым разом лохматым комком.

Но все равно как-то вечером он ухитрился вскарабкаться на тележку, которую тащила за собой официантка Зинаида Прокофьевна. Там было тесно от ведер, кастрюль и банок, однако черногрудый нашел себе место и поехал незваным пассажиром в Пуховку. Белка, видно, опешила от такой его наглой прыти и бросилась вдогонку, когда потерявший за день свою форму и белоснежность марлевый колпак официантки уже скрылся в лесу. Через минуту послышался визг — черногрудый выкатился на тропинку, часто и нелепо перебирая короткими лапами. Они его еще плохо слушались, и старания щенка не убыстряли движения, а только доставляли ему лишние хлопоты — приходилось удерживать зыбкое равновесие.

Это его стремление уйти от гнезда подальше, найти себе хозяев заставило Грацию заволноваться, и она предложила Михановским взять прекрасного — умного, красивого и храброго черногрудого щенка по кличке… ну, скажем, Тимоша.

Марьяна Леонидовна отказалась сразу — боялась клещей, экземы, блох и всякой иной заразы и пакости.

— У меня же внуки, Грация, — сказала она с упреком: мол, как же вы не подумали, милая, прежде чем сделать такое предложение. — И кроме того, мои предки никогда не имели в доме собак. И вообще, в нашем круге…

— Кто здесь, в конце концов, хозяин? — спросил Михановский. Он был настроен благодушно. И Грация решила, что, может быть, Григорий Максимович все-таки  п р и н я л  этот  к р у г, от которого порой и на генеральском гектаре становилось тесновато. А что? Хорошо же, когда много родных и близких людей. Тогда тебе не надо, как, допустим, Хорошиловой, мечтать: к кому бы прислониться? Вот они все — рядом, сбоку, со всех сторон. Прислоняйся и не тоскуй. И тогда ты не будешь набирать наобум номер и, услыхав мужской голос, сообщать с придыханием: «Здравствуй, я приехала»…

Однажды Грация от тоски позабавлялась этой игрой в одиночество. И хотя рядом никого не было и никто не слышал ответов, дерьма наелась она основательно. Впрочем, не только дерьма. В тот день она чувствовала себя такой одинокой, что ужасней ничего не придумаешь, и была совершенно трезва, не то что на девичнике у Катьки Хорошиловой. Верно, поэтому и радость в мужских голосах, и недоумение, и явный испуг — все раскрывалось без помех, все имело интенсивную окраску, аж до тошноты. И вдруг она со своим «Здравствуй, я приехала» налетела на невозможное — на свое зеркальное отражение, но только, как сказала бы Катька, с усами. Все шло без неожиданностей, варианты ответов уже были ей известны еще по девичнику и по другим коллективным попыткам развлечь себя за счет испорченного настроения других. Кто-то ее «узнавал», кто-то божился: тут, мол, произошла несомненная ошибка. Иногда она слышала в ответ брань. Было и безразличное: «Вы не туда попали». Но чаще, гораздо чаще следовала пауза — несомненный признак вины, или понижался голос, или раздавалось в ответ: «Здравствуй, Петя. Ты где? Я сейчас подъеду…»

А он, этот двойник, ее сразу  у з н а л  и обрадовался, явно, но не бурно, у него лишь потеплел голос, который перед тем тускло произнес: «Да. Я вас слушаю». Грация решила, что удачно провела кого-то, обманула, и она напряглась, чтобы не разочаровать собеседника, и приготовилась к долгому разговору. Спросила: «Ты узнал? Это Валя». — «Да, — сказал он, не задумываясь, не вспоминая, — конечно, я узнал тебя, Валя. И бесконечно рад, что ты наконец объявилась». Разговаривали они долго. Грация осторожничала, чтобы не провалиться, и в итоге могла гордиться собой — своей хитростью, искусством. Она договорилась со своим собеседником о свидании — у метро «Академическая», рядом с киоском «Союзпечать», через двадцать минут, — повесила трубку и… пожалела его. Она-то не собиралась на встречу, она играла, а он, Грация могла спорить на что угодно, обязательно явится к «Союзпечати».

В оконное стекло хлестал дождь, начало октября, температура почти нулевая. Хорошо, что «мыльница» — телефонная трубка с электронной начинкой (привезла ее из Египта) — п о м н и л а  последний номер. Грация нажала кнопку повторение. Она волновалась, пока слушала скворчание электроники, и почувствовала облегчение, когда мужской голос произнес: «Да. Я вас слушаю».

«Как хорошо, что вы не ушли, — заторопилась Грация. — Мне очень стыдно. Я ведь мистифицировала вас. Никакая я не Валя. Просто набрала ваш номер — скучно, решила похулиганить…» — Она остановилась. Он тоже молчал.

«Прощайте, — сказала Грация, — не сердитесь».

«Я не сержусь, — ответил он, — помилуй бог! За что мне сердиться. Я ведь знал, что вы — не Валя. То есть, может быть, вы в самом деле Валя, но у меня и знакомой-то с таким именем нет и не было… — Он тяжело вздохнул и признался без игры, без желания вызвать жалость, признался будничным голосом: — У меня была всего-то одна знакомая девушка. Давно. Мне тридцать пять. Я не урод. Не дурак. Но очень стеснительный. Это — беда…»

«Всего доброго! — быстро произнесла Грация. Она спешила, она боялась, что вот-вот и расплачется, потому как он не жаловался, не взывал к пониманию, а очень спокойно — до безразличия спокойно — говорил о своей беде. — Всего доброго!» — повторила Грация. Она боялась произнести слова «До свидания».

«Нет! — вдруг закричал он. — Нет! Все равно! Давайте увидимся. Давайте обязательно встретимся. Ну, прошу вас. Обязательно. У метро «Академическая». Киоск «Союзпечати». Это же совсем рядом, и вам, и мне. Я ведь и киоск этот знаю. Ну, что вам стоит… Валя?! Я клянусь, что не доставлю вам никаких неудобств!»…

Когда она рассказала об этом случае Катьке, та похвалила ее: «Молодец, что не встретилась. Его-то жизнь уязвила гораздо больше, чем тебя. Это точно! Так зачем взваливать на себя еще одно несчастье?» Пожалуй, Катька была права. И все-таки Грация, не один раз мысленно возвращаясь к этой своей игре в «Здравствуй, я приехала», которую вела сама по себе, не всегда думала так, как Хорошилова.

На веранде у Михановских Грация слушала Марьяну Леонидовну, рассуждавшую о трудностях ухода за детьми, большой семьей, а сама вспоминала, сколько тоски, удивления, безысходности и даже гнева было в голосе неизвестного ей мужчины, чей номер она набрала совершенно случайно. Он словно бы цеплялся за последнее, что неожиданно оказалось в его жизни: не верил, не ждал, не надеялся — и вдруг забрезжило, замаячило, начало приближаться, но оказалось все-таки химерой. Чего не было в его просьбе, так это унижения; Грация прекрасно помнила: ничто не напоминало об унижении, хотя пропасть, в которую он проваливался все глубже с каждым ее «нет», становилась страшной для него. Наверное, потому-то и застряла в памяти именно та игра в «Здравствуй, я приехала», что впервые столкнулась с пронзительной просьбой, с мольбой, — и отказала, хотя по милости своего характера шла и на менее требуемые компромиссы.

Григорий Максимович читал газету, крутил чуб и время от времени восклицал: «Черт-те что!» — или хмыкал. Иногда он кричал в открытую дверь своему престарелому киевскому родственнику: «Кончай ты это дело, Ким! Иди сюда, побеседуем». Но Ким все работал и работал. Площадка перед крыльцом давно приобрела ухоженный вид, дерн прижился. Свежо зеленел газон перед свежеокрашенной сторожкой: А Ким находил все новые и новые дела. Грация вспоминала слова Марьяны Леонидовны о полураспаде. Глупость, конечно. Абсолютно ненаучно. И все-таки поведение старика вроде бы подтверждало непрерывность процесса, протекающего в его организме: там словно работал какой-то неумолчный атомный «котел».

Бегали, кричали, плакали и вообще стояли на головах самые младшие Михановские: дочь Антонины — Лизочка и дети Юлии — Максим и Дима. Марьяна Леонидовна изредка призывала их к порядку, но в главном придерживалась, как она сама говорила, свободной формы воспитания.

— Хочешь лезть на забор — пожалуйста. Нравится тебе играть с соседской козой — какие могут быть вопросы, играй. Пусть будет свобода и полное раскрепощение личности.

Слушая рассуждения Михановской о ее принципах воспитания внуков, Грация, конечно, недоумевала: с одной стороны, полная вседозволенность и раскрепощенность, с другой же — отказ взять щенка по каким-то там санитарно-гигиеническим соображениям. Чем соседская коза лучше собаки? Но спрашивать об этом Марьяну Леонидовну Грация не собиралась. Она давно уже заметила, что логика — не самое сильное качество хозяйки дачи. Марьяне Леонидовне ничего не стоило опровергнуть себя, сочинить на ходу небывальщину, забыть обещанное и вспомнить то, чего не было и быть не могло.

— Я решила, — говорила Марьяна Леонидовна, позвякивая ножами и вилками в тазу, — перейти целиком на каши. Утром я варю манную, в обед — гречневую, на ужин даю ребятам пшенную. И полезно, и вкусно, и разнообразие.

Какие там каши? Внуки ели волглую колбасу за два девяносто, рыбные консервы в томате, недожаренную треску из магазина «Кулинария», короче говоря — все, что доставлял домой в разноцветных пластмассовых сумках Михановский, все, что он мог купить в торговых точках на станции. Каши, правда, тоже были — и пшенная, и манная. Да только Марьяна Леонидовна варила какую-нибудь одну. И сразу на два-три дня. А между тем в холодильнике перемерзали куры и скисал творог. Варить и жарить Марьяна Леонидовна не любила. Зато пекла и готовила салаты она каждый день и тем радовала внуков и мужа.

Грация не чувствовала себя здесь лишней. И не только потому, что мыла вместе с нею посуду, вытирала тарелки и блюдца и расставляла их в старом со скрипучими дверцами буфете. Она видела, что нужна хозяйке: слушать ее рассуждения и воспоминания, которые были — или со временем стали? — совершенно неинтересны Григорию Максимовичу. Марьяна Леонидовна могла говорить увлеченно и долго, не требуя реакции, ей надо было выхлестнуться, потому что внуки еще малы, дочери неизвестно где, а муж на все ее «Помнишь?» отвечал коротко: «Уже забыл».

Грация помогала хозяйке, внимала Марьяне Леонидовне, но все равно чаще всего думала о своем. Иногда о том, что уже перемалывала в своих мыслях не один раз: Катька Хорошилова конечно же совсем неправа, когда говорит: «Дом нужен для того, чтобы родиться в нем и умереть. Остальное — дорога». Наверное, Катька повторяла чужие слова, слышала их или вычитала, потому что не Катькина это способность — вот так формулировать. Хорошилова — не из мыслителей. Но следовала она этой формуле неукоснительно, охотно моталась в командировки, копила дни отгулов, чтоб умчаться по десятому, наверное, кругу на «Золотое кольцо», а если начинал брезжить заграничный туризм, то залезала в долги по макушку и могла продать душу дьяволу, лишь бы оказаться в числе счастливчиков.

Иногда Грация засиживалась у Михановских, и приходилось возвращаться к себе в Пуховку в позднее время. Тогда Григорий Максимович провожал ее до ворот и там вручал электрический фонарик. «Разбойников у нас нет, — говорил он, — а провалиться в яму можно запросто».

Если Грация уходила от Михановских после ужина, то почти всегда нагоняла в лесу работниц дома отдыха. Некоторые из них, как, к примеру, Зинаида Прокофьевна, тащили за собой тележки, уставленные бачками и кастрюлями с пищевыми отходами. Их Грация не боялась. А увидев других, за которыми частенько увязывался Гришка, она замедляла шаг, а то просто сворачивала на боковую тропинку.

Пса неудержимо привлекали запахи. Гришка приближался к поварихам почти вплотную, иногда даже утыкался мордой в какой-нибудь промасленный сверток; инстинкт и голод заставляли собаку забывать об опасности. Но стоило кому-то из поварих обернуться, как Гришка неуклюже отскакивал — боком, извиваясь заметно прогнутой спиной. Больное ухо его при этом трепетало на ветру, словно было не живым, а тряпичным.

Отскочив, Гришка некоторое время стоял, вытянув шею и шумно дыша. Потом, не выдержав искушения, вновь устремлялся следом за удаляющимися запахами, выставив одно плечо вперед, чуть боком, как побывавшая в аварии автомашина, и припадая на левую переднюю лапу. Длинный и пушистый Гришкин хвост, усеянный репьями, ритмично колыхался из стороны в сторону, словно они были по отдельности — не раз битая, вздрагивающая от шорохов собака, ежеминутно ждущая нападения, удара, окрика, и ее флегматичный хвост.

Хозяйка, которой Грация с умилением стала рассказывать о жизни собачьего семейства, неожиданно обрушилась на Гришку:

— Да он же кобель какого свет не знал! Где сучка в охоте, там и Гришка непременно.

Сдерживая улыбку, Грация попыталась защитить Гришку:

— Он же не человек — животное. Ему можно.

— Можно? Что можно? А Белка на что? Этот Гришка ее ни во что не ставит. Хоть в Рузу сбегает, хоть за Можай умотает. И не лень ведь псу — за Можай. И что с ним только ни делали, а он все равно ни одной собачьей сходки не пропустит. Чисто генерал на свадьбе. А прошлой зимой так, дурак, за волчицей с течкой увязался. Подрали его волки вусмерть! Как выжил, неизвестно. Говорят, Белка его выходила. А волки, ты, Грация, учти, в этих случаях особо опасные…

4

…Грации снилось, будто идет она вдоль широкой и могучей реки. Может быть, это было озеро или даже море. А если все-таки река, то с бесконечно далеким, лишь приблизительно угадывающимся в розово-белесом тумане берегом… Нет, пожалуй, приснилось все-таки настоящее море, но не южное, теплое, а, скорее, Балтийское или Белое, потому что на пути встречались огромные, с острыми углами, гранитные глыбы, непоколебимо стоявшие в мрачной угрюмости.

Грация шла и шла вдоль моря. Иногда под ее ногами скрежетала галька, иногда скрипел жесткий песок. Встречный ветер грубо останавливал ее — ветер был сильный и ледяной — и дул ровно и нескончаемо, но Грация наклоняла голову и упрямо пробивалась сквозь его враждебную, как бы живую, упругость.

Когда Грация проснулась, то в первые минуты ощутимо помнила, как сдавливал ее голову этот ветер — до ощущения мигреневой боли, как хлестал по коленям мокрыми полами плаща. Бесконечный порыв холодного воздуха заставляет все ниже и ниже сгибаться узловатые и кривобокие деревья, лохматой изгородью выросшие на дюнах, которые плавными горбами взбегали к голубому небу, запятнанному черными и седыми разводами туч.

Иногда Грации чудилось, что место это ей знакомо. То ли Юрмала, то ли Выборгский залив. А то показалось, что много раз видела точно такой берег не в жизни — в кино, в видовой короткометражке, перед началом художественного фильма, когда не было еще однокомнатной квартиры и они с Дубровиным спасались от бездомности на любых зрелищах. Про природу показывали в начале; Дубровин еще не успевал замереть рядышком, как всегда — справа, с ее ладонью в своей большой и мягкой руке, а сама Грация еще боялась: вот сейчас зачем-нибудь зажгут свет, и все увидят их, сблизившихся пальцами и головами, и догадаются о незаконности и бездомности этой парочки…

Она очень долго, до усталости, шла во сне по дикому берегу, сопротивляясь ветру, и все время задавала себе вопрос: где это я? куда меня занесло? И, оказывается, она могла сравнивать это дикое место с Курилами, Прибайкальем, Карелией… Это значило, что везде-то она побывала, убегая от одиночества, которое продолжалось и во сне тоже.

Потом Грации стало все равно — что, где, когда. Песок противно скрипел под ногами. Острые сломы гранитных ребер, за которые приходилось хвататься, когда огибала непоколебимые глыбы, резали ладони до крови. От назойливого и властного ветра все сильней болела голова. А она все шла и не знала, почему нельзя остановиться, передохнуть? И вообще, зачем и к какой цели ей надо идти по этому слишком уж неуютному — до враждебности — берегу? Но Грация продолжала шагать, все сильней припадая на больную ногу. В какой-то момент ветер сорвал и куда-то отбросил очки, однако она не остановилась, не стала их искать. Бесполезная забава, обыкновенная глупость, украшенная иностранным словом «имидж». В эти минуты она знала одно: надо двигаться вперед, вдавливаясь в ветер, выискивая замысловато петляющую, почти неприметную на песке, а тем более — на голыше тропинку, проложенную неизвестно кем, и Грация шла, наклонив голову, и плакала от боли, от одиночества, от того, что это озеро или море такое неприветливое — с тяжелыми, в белоснежных гребнях, волнами, которые почему-то катились только в одном направлении — из дымчато-розовой дали к берегу, к ней, и разбивались о камни с ледяным звоном, а пена, точно она замысловато вырезана из тонкой жести или серебряного станиоля, падала на песок и расползалась по нему, медленно умирая с затихающим шорохом.

Потом Грация почувствовала, что замерзает, губы ее затвердели, а зубы стали выбивать частую и подлую, никуда не зовущую дробь. И вдруг что-то или кто-то прикоснулся к ее голой ноге. По коже скользнуло легкое и словно бы пушистое тепло. Грация испугалась — она уже начала привыкать к здешнему одиночеству. Остановилась и замерла, приложив ладонь к груди, снимая собравшуюся около сердца тяжесть. А тут опять повторилось теплое прикосновение, еще раз и еще. Грация несмело опустила глаза — от удивления они открылись широко и моментально высохли слезы: внизу, у ее ног, шевелился рыжеватый, с черной грудью, щенок. «Тимка, Тимоша, Тимофей!» — срывающимся голосом крикнула Грация. Ну да, это был он, бойкий и веселый Белкин сын, шелковый клубок, который столько раз пытался найти себе место в жизни — и всегда, к сожалению, неудачно.

Щенок прижался боком к ее больной ноге — и замер. Грация не удивилась, как это Тимка очутился здесь, — она безропотно отнеслась ко всем причудам своего сна.

«Тимо-оша-а…» — с благодарностью протянула Грация и хотела нагнуться, чтобы погрузить свои мерзнущие пальцы в шелковистую шерсть щенка. Но тут за ее спиной, издалека, с той стороны, откуда она пришла, донесся мужской голос — властный, сильный: «Тимка! Ты куда делся? Не потеряйся, Тимка!» Грация обрадовалась, ну вот, он таки нашел себе хозяина.

Щенок поднял к ней короткую заостренную мордочку в благородных отметинах родинок и улыбнулся, показывая между сахарными мелкими зубами кончик алого языка. Коротко тявкнул и побежал на голос, то и дело оглядываясь, как бы зовя за собой, и Грация послушалась его. А навстречу им шел высокий мужчина в куртке-штормовке с глубоко надвинутым капюшоном. Лица его Грация не видела, но была уверена, что человек этот не Дубровин, не Фуремс, не Егорыч, не тем более Толик Фирсов. У него вообще не было ничего общего ни с одним из ее прежних знакомых. И, двигаясь навстречу ему, по уже пройденной однажды тропинке, снова обходя валуны и цепляясь за режущие кромки гранитных глыб, но не чувствуя боли, Грация увидела на песке свои очки, от которых игривой змейкой убегал черненький шнурок, подумала: «Зачем теперь-то они мне?» — и не нагнулась за очками.

…Жена и внуки старого Кима, которых так долго ждали, появились на даче Михановских неприметно. Просто однажды приоткрылась калитка — и они вошли: пожилая седовласая женщина с плотно скрученным пучком на макушке и двое очень серьезных мальчишек лет семи-восьми. Одеты они были в одинаковые серые свитеры. За плечами у мальчиков висели небольшие рюкзаки. Женщина несла сильно растянувшуюся авоську, в которой грустно, как за тюремной решеткой, расположился темно-зеленый арбуз. А затем калитка распахнулась во всю ширь и пропустила Кима, навьюченного всем остальным багажом, — старик встречал их в Москве, на Киевском вокзале.

Юлия — она загорала в купальнике на открытом солнцу пространстве перед воротами — нехотя поднялась с раскладушки. Кинофестиваль кончился, оператор вернулся на свои Сейшельские острова, Стасик продолжал играть в Одессе врангелевского контрразведчика, — и она почти неделю жила на даче. С Юлией у Грации дружба не получалась. Юлию никто не интересовал, даже дети, — она сама занимала слишком много места в своей жизни. Лежала на солнцепеке в таком  о т к р о в е н н о м  купальнике, что Григорий Максимович, проходя мимо дочери, неодобрительно крутил головой и бросал свое «Черт-те что!», жевала печенье, листала журнал и то и дело пускала в ход какие-то кремы, лосьоны для лица, тела, рук и ног. У Антонины случались переживания, Антонина иногда страдала, а Юлия сбрасывала с себя неприятности в самом их зародыше: «А на фига они мне нужны? Я хочу любить и хочу, чтобы любили. Это главное. И вообще, больше секса — меньше сердца».

Юлия поднялась с раскладушки, бросила гостям: «Здрас-сьте!» и, повернувшись к ним, опешившим, спиной, направилась в дом. Даже Марьяна Леонидовна растерялась от такого поведения Юлии. Вытирая на ходу мокрые руки — купала внуков, — бросилась к прибывшим родственникам с объятиями, раскудахталась на весь дачный гектар. Михановский тоже почувствовал себя неуютно, отложил газету и спросил:

— А что, правда санитарный запрет на овощи из Припяти сняли?

Через полчаса все сидели за обеденным столом. Стараясь не смутить приехавших мальчишек, Грация поглядывала на них исподтишка. Ребятки ей понравились: милые, с блестящими вишенками глаз, только не по возрасту серьезные, очень уж сосредоточенные на каких-то своих недетских, похоже, мыслях.

Жена Кима, ее звали Евгения Петровна, заметив изучающий взгляд Грации, поняла его по-своему:

— Вы не удивляйтесь насчет свитеров. Я не велю им снимать. Мерзнут мальчики, температура у них скачет.

— Несчастье! — тяжело вздохнула Марьяна Леонидовна.

— Помолчала бы, — приказал Михановский. — У тебя на каждом шагу несчастье. Суп выкипел, тарелку разбила, чулки порвала — все несчастье… Есть же разница?

— Есть, есть, — торопливо согласилась Марьяна Леонидовна.

Но Михановского не так просто было остановить. Оглядывая многочисленное застолье, он торжественно раздаривал всем свои мудрые мысли.

— К тому же, — вещал он, — если несчастья одно за другим обрушились на человека и не могут уже уместиться в нем, как перезревшая опара в квашне, это становится нестрашным. А порой — смешным. На самоубийство в таких случаях идут только законченные шизофреники. Нормальные люди или свирепеют и раскидывают несчастья по сторонам, или начинают хохотать. Множественность несчастий подобна избыточности денег: наступает девальвация. Мы просто плюем на несчастья: одним больше, одним меньше — какая разница?..

Михановский выпрямился на стуле и высокомерно оглядел всех. На лицах детей было написано недоумение — они его не понимали. Старый Ким, положив руки на стол, напряженно смотрел в свою тарелку. Евгения Петровна тоже опустила взгляд. Юлия ехидно улыбалась: что еще скажешь, мудрец? В глазах у Марьяны Леонидовны стояли слезы. И Грация едва сдерживалась, чтобы не расплакаться: кому он говорит? для кого вещает? Над этими двумя мальчишками уже витает, может быть, смерть. Их родители до сих пор находятся в зоне бедствия и опасности. Старики не в себе: похоже, что погружены в транс, из которого неизвестно как и когда выберутся…

— Может быть, ты помолчишь? — обратилась к отцу Юлия.

Грация ждала, что Михановский сейчас, по своему обычаю, взбрыкнет. Вспыхнет, как всегда это с ним происходит, когда натыкается на сопротивление. Грозно спросит: «Кто здесь хозяин?» Или, по крайней мере, накручивая на палец посивевший чуб, произнесет сакраментальное: «Черт-те что!»

Но он, неуклюже выбираясь из-за стола, отодвигая попадавшиеся на пути стулья — вместе с сидящими на них ребятишками, глухо пробурчал неожиданное для него слово:

— Извините…

В мастерской Антонины, на втором этаже, было прохладно. Легкие шторы Юлия раздвинула в стороны, и огромное окно — чуть ли не целиком застекленная торцевая стена — пропускало столько света, что его обилие ощущалось неестественным да и ненужным. В углах предательски означился мусор: окурки, тряпки, пустые бутылки. Покрывало на низкой тахте, не знавшее вроде бы износа, неизменно привлекавшее интерес Грации замысловатым, жаждущим расшифровки орнаментом, оказалось стертым, засаленным, в пятнах и уже изрядно посеченным. А когда Юлия опустилась в кресло, стоявшее против окна, обнаружилось, что кремы и лосьоны и все ее макияжные ухищрения далеко не панацея от времени и не гарантия неземной красоты; вспыхнув, заспорили между собой краски, обнажая нездоровость кожи, прорезались морщины, а сияющие глаза погасли, уступив в неравном споре обыкновенному блеску дня.

— Мне скоро тридцать, — Юлия словно бы догадалась о мыслях Грации. — Не ври, не ври, я все поняла: плохо, отвратительно выгляжу. Причина? Тридцать лет и беспорядочный образ жизни. Инстинкты на первом месте, а все остальное — вот там, в отдалении, в заброшенности, в паутине, иначе говоря — под тахтой, где, кстати, валяется — видишь? — бюстгальтер моей сестрицы. А она его, наверное, искала… Да, о чем это я? О том, что всеми людьми в первую очередь управляет эгоизм. Собственные желания. Стимул по имени «Хочу!». Все остальное — приложение, второстепенные детали… Просто насчет эгоизма на производственных совещаниях и в приличном обществе принято почему-то помалкивать. Некоторые хитрецы клянутся всеобщим благом — для этого; мол, только и существую, чтобы сделать других людей счастливыми, и прячут свое «Хочу!» так глубоко, что им верят. А если и не верят, все равно не докопаешься: или лопата затупится, или рыть устанешь… Ну, чего молчишь? Считаешь, что мне лучше бы каждый день ходить на трубопрокатный завод, чем раз в неделю наведываться в издательство? Нет, извини, я — гуманитарий во всех смыслах.

— Эти ребята… — начала Грация.

— Лучше бы они не приезжали. Ты не знаешь, радиация не заразная?..

Грация невольно рассмеялась: надо же быть в такой степени «гуманитарием»!

— Понятно, — сказала Юлия. — Радиацию — в сторону, поговорим-ка лучше о мужиках. Не сегодня, так уж завтра точно Антонина непременно заявится со своим так называемым женихом. Красивый, между прочим. Великан. И специальность модная — э-ко-лог. Ученый малый, но не педант, между прочим. Это я сразу заметила: не педант. Хотела, чтоб он на меня глазенки свои положил, но Антонины испугалась: озверела она от любви к экологу, убьет за милую душу, не посмотрит, что я — сестра. Знаешь ведь: от любви до ненависти один шажок… — Юлька оглянулась. — Представь, как они трахаться будут — Антонина и эколог! Ничего, перекрытие прочное, не рухнет.

«Глупая она, что ли? — подумала Грация. — Или притворяется, разыгрывает меня…»

— Слушай, — не унималась Юлия, — а твой Дубровин… он — эрос или агапэ? Надеюсь, понимаешь?

Грация кивнула — и покраснела. Будет она еще перед этой заводной самкой исповедоваться, как бы не так! Но словно само собой сказалось:

— Дубровин разный. И яростный любовник, собственник, эгоист. И тут же — воплощение нежности и заботы.

— Разносторонняя личность. Вот бы и мне такого. Нет ли у него дружка?

— Отстань, — попросила Грация. — Ты бы занялась, Юлия, благотворительностью: у собаки в доме отдыха четверо щенят, замучили они ее. Уговори Марьяну Леонидовну взять хоть одного. Такой участок огромный. Поставите для щенка будку, ребятам — игрушка, даче — сторож.

— Поговорю, — лениво согласилась Юлия. — Только не сегодня.

— Учти, — предупредила Грация, — у меня заканчивается отпуск. Еще четыре дня — и здравствуй, столица!

— Скучаешь? — спросила Юлия.

— Нет, все гораздо хуже.

 

Глава шестая

1

Как бы тяжело ни страдал Григорий Максимович на следующий день после нашествия  к р у г а, он всегда искренне и громко радовался появлению каждого гостя, будь то родственник, бывший сослуживец, сосед или кто-либо из знакомых его дочерей. Сами дочери такой реакции в Михановском не вызывали: они, конечно, представляли часть его жизни, но незаметную, пожалуй, часть, и на них не стоило тратить красноречие и умственные усилия.

Как правило, гости на время приносили в дом мир. Агрессивность Григория Максимовича переплавлялась в многословие. Он впивался в гостя — и переставал выяснять, кто же тут хозяин; он не уничтожал Марьяну Леонидовну за неправильное воспитание дочерей; он не упрекал ее за постоянные и безумные расходы. Григорий Максимович — даже странно было это слышать — хвалил при гостях кулинарные способности супруги и утверждал, что женился на Марьяне Леонидовне исключительно из-за ее салатов. Впрочем, после подобных дифирамбов он не забывал добавлять: «Вот и терплю это кулинарное совершенство столько лет!»

Грация понимала, что она находится где-то посередине между домочадцами и гостями. Все зависело от настроения Михановского: он мог не замечать ее как  с в о ю  и тогда, отрываясь от газеты, крутил быстро седеющую прядь, глядел мимо или будто насквозь, произносил мало что значащее: «Ну и как там в Пуховке?», «Жаркое лето, вам не кажется?» Порой же, когда Григорий Максимович остро нуждался в собеседнике, Грации приходилось выслушивать его пространные комментарии к событиям в Южной Америке, появлению неопознанной подводной лодки в шхерах у берегов Швеции, по поводу судебных процессов в Узбекистане…

Ответные суждения Грации Михановского интересовали мало. Она знала об этом и в основном помалкивала, изображая внимание. А он наверняка предполагал, что интерес и почтение в ее глазах и подавшейся вперед фигуре — полуфальшивые. И Грация догадывалась: Григорий Максимович едва ли верит в неподдельность ее реакции. В общем, всех это устраивало, потому что у хозяина дачи был нужный ему собеседник, а Михановский не слишком-то мешал Грации думать о своем, или, как говорила Катька Хорошилова, заниматься  с а м о е д с т в о м.

Таким же удобным собеседником был для Григория Максимовича старый Ким. Но для того, чтобы поговорить с ним, хозяину приходилось покидать веранду. Ким, как обычно, трудился: косил траву, чинил забор, возил в тачке гравий, цемент и песок для ремонта покрошившейся отмостки, а Михановский стоял рядом или шел вслед за ним — и говорил, говорил, излюбленным жестом накручивая на палец прядь, и не чувствовал нелепости этой ситуации: один методично, непрерывно работает, другой упоенно болтает. Глядя на них, Грация едва сдерживала улыбку.

Потом одним собеседником у Михановского стало меньше: старик заболел. Грация заметила это не сразу, — ведь с появлением жены и внуков Ким стал реже покидать сторожку, а то и вовсе не выходил из нее днями. Марьяна Леонидовна сказала:

— У Кима сильное воспаление легких. — Покосившись на мужа, закрытого развернутой во всю ширь газетой, понизила голос: — А все эта штука виновата.

— Какая штука? — не поняла Грация.

— Я же вам говорила. Этот самый… полураспад.

Последнее слово Марьяна Леонидовна произнесла едва различимым шепотом, но Михановский обладал отменным слухом.

— Закоренелая дура! Я же говорил! Какой полураспад? Где ты его видела? На кухне? В своих салатах? В манной каше?

— Не кричи, — Марьяна Леонидовна поджала губы и некоторое время молчала. — Это медицинское мнение. Врачиха сказала: такие, как Ким, плохо переносят инфекции. У них идут тяжелейшие пневмонии. Могут даже… — она оглянулась на дверь, за которой был пустынный в эти минуты участок. — Возможны раковые последствия.

Михановский опять взорвался:

— Чепуха! У тебя нормальная радиофобия. Что твоя врачиха понимает? Самая распространенная болезнь в нашем поселке — склероз. И геморрой. Вот пусть она их и лечит. А насчет иммунных изменений — это еще проверить надо. Для этого требуется время. Годы. Десятилетия. Впрочем, тебе этого не понять.

— Куда уж мне! — У Марьяны Леонидовны задергался подбородок. — Но я не хочу, чтобы моя Лизочка вышла замуж за мальчика, который побывал там. — Марьяна Леонидовна вновь оглянулась на дверь, в проеме которой виднелась сторожка. Голос ее дрожал, глаза поплыли в слезах. — Вы представляете, Грация, какие у них родятся дети? И родятся ли вообще? Вон по телевизору уродов показывали, так я всю ночь…

— Подожди, — прервал ее Михановский. — Какая Лизочка?

— Внучка. Наша внучка. Не понимаешь?

— Понимаю, — сказал Михановский, — почему не понять? Это же так своевременно — выбрать жениха Лизочке. Ей уже пять есть?.. Но, может быть, сначала все-таки выдадим замуж тебя? — обратился он к молчаливо сидевшей за обеденном столом одинокой по-прежнему Антонине.

В этот день сантехник Бабуров убил Гришку. Он убивал пса газовым ключом, с которым, кажется, никогда не расставался, за то, что вечно голодный Гришка, рыская по территории дома отдыха, на задах столовой наткнулся на запрятанную в кустах сумку с сосисками — килограммов, сказала хозяйка, пять-шесть, разодрал ее, насытился до отвала, а то, что не хватило сил доесть, уволок к своей собачьей семье.

Наверное, из главного корпуса доносилась приятная музыка, вокруг клумбы, как всегда, гуляли, любезничали отдыхающие, из окон кухни выглядывали повара, а официантки выбежали на крыльцо. И под эти звуки, под эти взгляды Бабуров охотился за Гришкой, грозно размахивая газовым ключом. Хозяйка, рассказавшая о случившемся Грации, не знала, помогал ли кто Бабурову в его облаве и убийстве. Но совершенно точно, никто не помешал ему, не остановил. И она, хозяйка, не решилась, потому как побоялась Бабурова: он такой, что и человека прикокошит.

Хозяйка, как умела, обрисовала Грации картину: Бабуров гонялся за Гришкой, наверное, с полчаса, прежде чем настиг его, и все это время пес таскал в пасти длиннющую связку сосисок. Эти сосиски побывали в грязи и пыли, на них падала пена из пасти затравленного пса. Когда Гришка устал и уже без первоначальной ловкости стал увертываться от сантехника, Бабуров настигал его и с размаху опускал на собачий круп тяжелый газовый ключ. Иногда удар приходился по Гришкиной голове, порой — по черному пятну на груди. В конце концов от связки сосисок остался растрепанный грязный и окровавленный целлофановый «хвост» с прилипшими к нему ошметками фарша, но и его загнанный Гришка не оставлял — не мог оставить, а потому, видимо, Бабуров продолжал преследовать его и наносить размашистые удары куда придется.

Может быть, если бы Гришка бросил сосиски в самом начале погони, Бабуров отстал бы от него. Но пес, во-первых, был глупым, а во-вторых, расстаться с добычей — это выше разума и возможностей любого зверя, в том числе и собаки, и поэтому убийство затянулось — на глазах отдыхающих, работников и администрации дома отдыха. «И понимаешь, Грация, никто, — возмущалась хозяйка, — никто не схватил Бабурова за шкирку, не усовестил его, не приказал: «Не мучай животное. Не имеешь права».

Грация слушала хозяйку и представляла себе эту ужасную погоню, эту позорную схватку озверевшего человека и пса, испытывавшего сначала недоумение, а потом ужас, и сама почувствовала нестерпимую боль, точно Бабуров колотил тяжелым металлическим ключом и ее тоже.

— Извините, — сказала Грация хозяйке и пошла в свою комнату, рухнула на кровать и заплакала. Ей было жалко Гришку, жалко Белку и их четверых детенышей, которые хоть и подросли, но так и не отстали еще от матери и не нашли себе хозяев. Она хотела, но не могла избавиться от навязчивой картины: запаленный красномордый Бабуров с вскинутым куском тяжелого металла гонится за Гришкой, а растерянный Гришка не понимает, что уж он такого натворил, и, убегая, постоянно оглядывается на своего преследователя с неисчезающим вопросом в желтых, с черными штрихами собачьих зрачках. В самом деле, откуда псу знать о подлых сложностях человеческой жизни — воровстве, обвесах, недовложениях в порции отдыхающих, о незаконности тяжеленных и необъятных сумок, которые волокут служащие дома отдыха из бездонных общественных кладовых в собственные дома. У собак свои игры: собачьи. И в них все разложено по полочкам, открыто и предсказуемо: побеждает сильный или хитрый; коли где валяется кусок, то он принадлежит нашедшему его, а если ты плохо припрятал в кусты полуобглоданную кость или небрежно зарыл ее и она исчезла, то можешь выть во весь голос — никто тебя не пожалеет. А тут — люди, и почти все они были на стороне своего — человека. Поэтому уклоняющегося от побоев Гришку отдыхающие, пожалуй, освистывали и проклинали, а утомленному погоней Бабурову сочувствовали…

Грация не выдержала — поднялась и пошла в дом отдыха. Щенки, как всегда, возились на площадке перед заколоченной дверью заброшенного домика. Белки не было, и Грация всполошилась: не случилось ли чего и с нею? Она заглянула в полосу ельника за домиком, подбежала к кустам сирени, скудно росшей в тени старого дуба, — там собаки иногда прятались в самое жаркое время дня. В кустах она и обнаружила собак — Гришка лежал на боку, выставив прямые и недвижные, словно окоченевшие, лапы. В рваных ранах и кровоподтеках густо шевелились большие мухи с радужными брюшками. Иногда Гришка вздыхал — с хриплым и протяжным стоном, его резко обозначившиеся ребра вздымались, но мухи уже не пугались этих случайных движений. Белка замерла над Гришкой, чуть пригнувшись и вытянув морду. При появлении Грации она обернулась, но никаких чувств не выразила…

На следующий день хозяйка с торжествующим видом сообщила, что Белка и щенки напали на Бабурова и порвали ему штаны.

— Сильно порвали, — с явным удовольствием заключила хозяйка. — Бабуров идет и матерится. Идет и матерится матом, матом, матом… А вся его задница, считай, на виду.

2

Антонина подъехала к даче в белых «Жигулях», за рулем которых сидел тот самый  ж е н и х. Юлия говорила правду — он был хорош: двухметровый гигант с лицом доброго, немного капризного — залюбленного — ребенка.

— Сергей, — протянул Грации руку  ж е н и х. Ладонь его была сильной и мягкой. А синие глаза — в редком частоколе черных и неровных, словно накрашенных, ресниц.

Вместе с ними приехал еще один человек — его звали Вадимом. Марьяна Леонидовна шепнула Грации: «Для Юльки привезли. А она, дура, болтается где-то». Грации захотелось спросить: «А Вадим-то знает, кому, так сказать, предназначен?»

Слишком они были разные: Юлия и Вадим — негромкий, внимательно наблюдающий за другими. Но Грация уже однажды круто обожглась на другой такой паре: экспедиторше и шофере. Хозяйка сказала ей тогда про Толика и Софью Григорьевну: «Когда мужик зальет глаза, ему все равно, кого любить». Грация вспомнила эти слова и усмехнулась, а Вадим отнес усмешку на свой счет.

— Слишком рыжий? — спросил он.

— Что вы, — возразила Грация, — мне нравятся медноволосые. Это красиво, редко и мужественно.

Он посмотрел на нее с недоверием, но промолчал. Только глубоко вздохнул — и до Грации доплыл винный запах. Оказывается, Сергей заехал за Антониной и Вадимом на выставку — они там завивали горе веревочкой в баре: в книге отзывов больше половины похвал было на их счет, а премии, сказала Антонина, вручили черт знает кому.

— Сейчас на коне бесстыжие и бесталанные, — говорила Антонина. — Они рвутся вперед, и они процветают. Они умеют подбирать рамы для своих картин — это называется «оформлять», не жалеют денег на рамы. Красное дерево для багета — пожалуйста, плачу. Какая разница, сколько стоит? Плачу — и все! И если украдут для них раму восемнадцатого века из музея — все равно годится. Покупаю! Ворованную старинную картину купить страшновато — поймают, скандал, засудят. Рама же в уголовный кодекс не укладывается. Вот и видишь на выставке: ряды прекрасных рам…

Грация сидела рядом с нею на узкой доске качелей и во весь их разлет взмывала к вершинам елок и недолгое мгновение парила над землей. Снизу печальными кроличьими глазами за нею следил Вадим.

— Идите обедать, девочки! — позвала Марьяна Леонидовна. — И все, все — тоже обедать.

Опять были салаты — с селедкой, грибами, свеклой, обильно политые майонезом и маслом, насоленные, наперченные, вызывающие аппетит и жажду. Двух водочных бутылок не хватило — появилась коньячная и много, как помнилось Грации, вина. Вадим, кажется, ни на секунду не спускал с нее внимательных глаз. Зрачки были карие, веки, как у многих рыжих, словно при конъюнктивите. «Кролик, — подумала Грация, — а ведет себя будто удав. Интересно, если бы Юлька не застряла в городе, кого бы из нас он гипнотизировал?»

Михановский вел с Сергеем серьезную беседу:

— Семипалатинский полигон расположен на скалистых породах. В основном… Я там летал. Все сопки в трещинах…

— Можно я вас нарисую? — спросил Вадим.

— Зачем? Какая из меня натурщица?

— Я не о том. Я о портрете. Лицо. Глаза… Углы, изломы… И эта двухцветная прядь… Как символ…

— Сто пятьдесят бэр не влияют на здоровье, — говорил Михановский, — если за всю жизнь… Ионизирующие излучения… Чернобыль — это же, простите, тоже испытательный полигон своего рода…

— Многое зависит от случая…

— Кто вы? — спросил Вадим. Не дождавшись ответа, заявил: — Вы мне нужны.

— Конечно, — оживилась Грация, — именно я, больше никто. Пьяная женщина — вот кто нужен захмелевшему мужчине. Зальет глаза — и… — Она не досказала того, что однажды сообщила ей хозяйка. Не осмелилась.

— Многое зависит от случайности, — продолжал гнуть свое Сергей. — Прошло радиоактивное облако, попал под его дождь — вот и схватил приличную дозу. А можно в самом центре — и ничего…

Антонина молча катала шарики из хлебного мякиша, слушала. Только непонятно кого — своего отца и Сергея или то, что говорил ей, Грации, Вадим. Гости из-под Киева тоже молчали, но Грация видела — они были насторожены и чутко настроены на спор Михановского с Сергеем. Старый Ким за время болезни сильно исхудал, нос и подбородок заострились, поэтому в его повышенном внимании было что-то особо тревожное.

— Да, можно находиться совсем рядом, но чаша сия тебя минет… — заметил  ж е н и х.

— Сергей, — обратилась к нему Антонина, — у тебя есть дозиметр?

— Достанем, если надо. А что?

— А то самое. Достань… И скажи: от воды можно заразиться радиоактивностью?.. Ну, ладно, не радиоактивностью. Пусть!.. А от хлеба? Одежды?..

Грация шагнула с крыльца и остановилась. У так называемой сторожки в куче песка возились ребята, внуки Михановских и два новых мальчика. Спустились сумерки, жара исчезла, но мальчики были голые по пояс — перестали, видно, температурить.

— Так кто вы? — Вадим не отставал от нее, прилип с этим своим дурацким вопросом: интересничал.

— Гарринча — вот кто я, — сказала Грация. — Вы не увлекались футболом?.. Жаль, а то бы помнили, как я блистала лет пятнадцать — двадцать назад. Метеором проносилась по футбольному полю от ворот до ворот. Защитники падали направо-налево от моих финтов. Трибуны ревели в идиотском восторге…

— А потом?

— Суп с котом, — сказала Грация. — И марихуана. И крэк…

— Пятнадцать — двадцать лет назад о крэке не знали. Не было еще крэка.

— Все равно! — заупрямилась Грация. И помотала головой. — Я совсем пьяная, проводите меня…

Она не помнила, как они оказались в Пуховке. Дверь дома была закрыта, но Грация отогнула ребристый резиновый половичок на крыльце — тускло блеснул ключ.

— Спасибо, — сказала она Вадиму. — Вы очень любезны. — Язык плохо слушался ее. — М-можете идти… Наверное, Юлька уже приехала… Ж-ждет…

— Я не уйду, — сказал Вадим.. — И при чем тут Юлька? Вы не слепая, вы видите, что я…

— Нет-нет, — заторопилась Грация, выставив вперед ладонь. — Ни в коем случае. Нет. По крайней мере, не сегодня. Только не сегодня. Завтра… Не волнуйтесь, завтра…

А он и не волновался. Он был спокоен, уверен в себе и настойчив. И от этого Грация почувствовала себя еще более беззащитной, чем всегда, и подумала: вот кто оградит меня и спасет.

— Хорошо, — согласилась она, — значит, сегодня.

И, как бывало не раз прежде, давно, Грация вошла в чужой дом с чужим ей человеком.

3

В доме через дорогу доедали яичницу. Не одна — несколько ложек торопливо и вразнобой шаркали по дну сковородки, и лишь эти скрежещущие звуки — металл по металлу — раздирали утренний покой Пуховки. Стадо прошло тихо и незаметно. Даже щелканье кнута донеслось только издали, с края деревни, а вообще-то теперь Егорыч вел свою рогатую орду без прежнего шумового сопровождения. Пастух как-то потускнел, сгорбился, даже голубая трикотажная рубашка, кажется, выцвела. Еще на дальних подступах к окну Грации он опускал голову и сосредоточенно утыкался взглядом в дорогу, на которой с каждым днем все меньше оставалось целых асфальтовых островков. И овцы — ныне их никто не шпынял и не материл — перестали суетиться, двигались с подчеркнутой неспешностью, точно собаки-ищейки, вынюхивая в пыли одним им ведомый след. Одни лишь коровы оставались верными себе — безразличными к окружающему миру и, похоже, слишком поглощенными тем поразительным процессом, который непрерывно протекал внутри их крупных, пузатых — и в то же время костлявых — тел.

Окно было приглашающе открыто, но Грация держалась подальше от него, потому что ничего там, за окном, хорошего не было. Сковородку, видно, решили проскрести до дыр. Куст шиповника давно уже напоминал какой-нибудь саксаул или другое растение пустыни: ни цветочка, ни листочка; только острые шипы торчали из толстых, похожих на перекаленную и скрученную проволоку, ветвей.

Ей предстояло еще два дня прожить в этом доме, в этой темноватой и сырой комнате. Можно было бы, конечно, и сегодня, прямо сейчас, подхватить сложенный уже чемодан и податься к автобусу, а там, минут через пятнадцать — двадцать, — станция, а еще через час — московский вокзал, окутанный неумирающим запахом паровозного дыма. Паровозов давно нет, а дым живет в порах металлических конструкций, в стекле, даже в воздухе необъятного вокзального пространства. А дальше — бегом, узким перроном, в толкотне к первой телефонной будке с двумя копейками в потном кулаке, и «Здравствуй, я приехала»… Но она обещала сестрицам Михановским последний раз навестить их, а они поклялись непременно приехать на дачу: «Ты нас извини, мы, конечно, большие свиньи, но такое уж выдалось лето». — «Да, — сказала она, — ужасное лето». — «Почему?» — удивилась Юлия. Грация промолчала, иначе бы пришлось говорить очень долго — и о том, что все ее бросили и предали, а она сама предала Дубровина, и о том, как страшно идти словно бы обожженным лесом и как опасно жить в деревне, где ненавидят не только людей, но и собак.

И если уж честно и полностью отвечать Юлии, то нельзя было не вспомнить Толика Фирсова и Егорыча, все обиды и оскорбления, которые этим летом выдала ей судьба. Пожалуй, лишь о Вадиме она могла отозваться иначе — например, как о неожиданно оказавшемся рядом спасательном круге, когда уж не оставалось никаких надежд. Грация до сих пор помнила нежность, благодарность и покой, которые явились вместе с исходом взбунтовавшейся страсти, и даже мысль о Дубровине не перечеркнула этих ощущений. Но так было лишь в первые минуты, а потом все перевернулось, обнажая изнанку случившегося. «Нет, Вадим, нет, — говорила Грация, — было и сплыло. И никогда не повторится». — «Почему? Что произошло?» — растерянно спрашивал Вадим. А она твердила слово «нет», как вбивала гвозди в крышку гроба, — каждое «нет» все глубже хоронило эту их единственную встречу…

И все-таки — Вадим был. Но именно о нем Юлия не должна ничего знать.

Хозяйка открыла дверь без стука и молча замерла в шаге у порога в излюбленной позе: голые ступни расставлены широко; коричневые, в узлах, ноги видны почти до колен из-под старой ситцевой юбки; животом вперед; толстые руки то ли скрещены на низко обвисшей груди, то ли улеглись поверх выставленного живота.

Оглядела комнату, наверняка заметила непорядок: радиоприемник, не прикрытый салфеткой, но виду не подала. Сейчас ее интересовал более важный вопрос.

— Ты мне ответь, — спросила, — что там у вас в Москве говорят? Скоро конец будет ускорению и этой, как ее… перестройке?.. Когда победим-то?

— Не знаю, — сказала Грация, — думаю, процесс этот длительный.

— Знамо, процесс, — хозяйка вздохнула. Сложенные крест-накрест руки высоко поднялись и тяжко опустились. — А то мне больно желательно в счастливой и чистой жизни пожить.

— Мне тоже хочется… в счастливой и чистой.

4

Дозиметр оказался маленькой, аккуратной и, пожалуй, даже красивой коробочкой и почти умещался в ладони Сергея…

Минуя дачу, Антонина и Сергей направились к сторожке, около которой, согнувшись над белой пластмассовой ванночкой — в таких купают малышей, — стирала Евгения Петровна. У ног ее и на скамейке лежало детское белье. Волосы Евгении Петровны растрепались. Когда она заметила приближающихся Антонину и Сергея, тыльной стороной ладони поправила прическу. На виске и щеке осталась пена, и те несколько минут, пока все это продолжалось, пузырьки пены беззвучно лопались и пропадали, но вся пена не исчезла: засохнув, оставила след — седую запятую на лбу.

Грация не слышала, когда подъехала машина. Она увидела в окно веранды Антонину и Сергея — и вышла на крыльцо. Антонина шагала устремленно и размашисто. Такой походки Грация у нее не знала; старшая из сестриц Михановских обычно не шла — плыла, медленно и с вызовом, давая постороннему глазу время и возможность оценить достоинства пышной фигуры. Сергей вроде бы двигался неспешно, но приблизился к Евгении, Петровне одновременно с Антониной, и вот именно тогда Грация рассмотрела, что в руке у него какая-то голубая коробочка, которую он, похоже, скрывал от других, по крайней мере, не стремился демонстрировать.

Все время они молчали. И так же без слов Антонина нагнулась к куче белья и, выхватив оттуда мальчишескую рубашку, протянула ее Сергею. Грация удивилась: зачем? что происходит? И Сергей тоже вроде бы недоумевал. Он даже пожал плечами, но это скорее был жест подневольности: не моя инициатива, я только подчиняюсь — и, смущенно улыбнувшись, поднес к рубашке голубую коробочку. Грация находилась довольно далеко от них, но хорошо слышала, как, помедлив, Сергей негромко и будто виновато произнес:

— Зашкаливает.

Из сторожки вышел старый Ким. С разных концов участка сбежались ребята и встали позади Евгении Петровны непривычно тихой стайкой. Потом отрывисто хлопнула калитка. Невольно обернувшись, Грация увидела Юлию, за нею шел Вадим. Она не удивилась, не огорчилась, она даже не растерялась: слишком поглотило ее то, что делали Антонина и Сергей — этот странный, неизвестный, как бы рождающийся на ее глазах ритуал: Антонина методично, будто отдавая поклоны, нагибалась, выхватывала рубашку, майку или трусы, подносила их к дозиметру и брезгливо отбрасывала в сторону. А Сергей, по-прежнему тихо и смущаясь, произносил одно и то же слово: «Зашкаливает… Зашкаливает…»

Грация приблизилась к ним и услыхала, как тонко и дробно щелкает дозиметр, как тяжело дышит раскрасневшаяся от непрестанных наклонов Антонина. И тут прибор в руках Сергея прямо завыл: щелканье слилось в сплошной жалобный звук, похожий на человеческий плач, — это Антонина схватила со скамейки и поднесла к дозиметру слежавшийся детский свитер.

— Черт-те что! — удивился Григорий Максимович. Он тоже оказался здесь. И Марьяна Леонидовна стояла рядом с ребятишками. — Черт-те что! — повторил Михановский. — Прибор исправен?

Сергей пожал плечами, протянул на открытой ладони дозиметр:

— Я взял из лаборатории. Прямо со стенда. Должен быть в порядке. Но я еще проверю… и завтра…

— Никаких завтра! — крикнула Антонина. — Мне все ясно сегодня. Сейчас… — Она подбежала к Лизе, взяла ее за руку: — Пошли. Одевайся, мы уезжаем отсюда. — Повернулась к Евгении Петровне: — Вы… вы… Мы вас приютили. Отогрели. Спасли ваших детей. А вы? Вы о наших детях подумали?.. — И Антонина, рванув за руку, потащила дочь к дому. Платье обтягивало ее толстую, уже начавшую сутулиться спину; под пучком волос на шее обозначилась жировая складки. Ступала Антонина тяжело, подволакивая ноги, и была в этот момент особенно похожа на Марьяну Леонидовну, когда та возвращается со станции, проводив после двух дней веселья очередную ораву гостей.

— Убийцы! — неожиданно выкрикнула Юлия. — Фашисты! — Театральным жестом она вскинула руку. — Проклинаю вас! Убирайтесь!

— Замолчи! — приказал Михановский. — В этом доме пока хозяин я, понятно?

— Хозяин! — Юлия фыркнула. — Какой ты хозяин? Забор повалился. Яблоня рухнула. Насос не качает. Фундамент треснул… — Она перечисляла это внезапно охрипшим, злобным голосом и загибала пальцы. — Лестницу наверх починить не можешь. Дети ноги ломают… Сидишь, газеты читаешь. Бездельник ты, а не хозяин.

Грация подумала, что у Михановского может случиться удар: так густо он побагровел. Чуть отдышавшись, Григорий Максимович с трудом выдавил сиплое:

— Шлюха… — И тоном прозревшего короля Лира произнес: — Мои дочери — шлюхи, самые нормальные шлюхи… А мужики ваши — кобели… Все до единого. Суки и кобели. В общем, нормальная собачья свадьба.

— А ты старый дурак и завидуешь нам, — парировала без промедления Юлия. — Ты б и сам потешился на этой свадьбе, да мочи нету. Съел?

Лицо у нее пошло багровыми пятнами и показалось Грации до странности плоским. Широким и некрасивым.

Было еще не поздно — тени удлинились, начали темнеть, но еще не загустели и не слились в единый покров. А Михановский почему-то решил проводить ее до ворот. И фонарик захватил.

— Черт-те что, Грация, — говорил он, высвечивая на ходу дорожку из гравия бледным и подрагивающим кругом, — черт-те что происходит в моем доме… Мне стыдно, Грация. И, пожалуйста, поверьте мне: Юлька врет, я не завидую молодости, я вообще ничему и никому не завидую, потому что такого чувства во мне не было никогда. Старость ведь ничего не рождает, Грация. Если был человек, к примеру, смолоду прижимист, он может превратиться в отъявленного скупердяя. Это так. А молчуны с годами нередко становятся затворниками и совсем вроде бы немеют… Откуда во мне зависть, если ее не было никогда?

Михановский удивлялся громко и, без сомнения, искренне. Его удивление было замешено на неожиданной, а потому особенно горькой обиде. Однако слова Григория Максимовича не вызывали сочувствия, что-то мешало проникнуть им вглубь, вызвать ответное движение души. Впрочем, это «что-то» уже не было для нее секретом. И все-таки Грация сказала успокаивающе:

— Вы философ, Григорий Максимович.

Он отмахнулся кулаком с зажатым в нем фонариком.

— Какое там! Философы думают обо всех людях, а я только о себе. Я спрашиваю: за что? За что нам с Марьяной такое наказание?

Надо было бы сказать: именно за это — за то, что думал только о себе. И о сиюминутном. За шумные застолья. За то, что откупились от дочек, предоставляя им полную свободу, которая обернулась вседозволенностью… Но опять же мысль и слово свернули на исхоженную и гладкую дорогу: мол, все пройдет, Григорий Максимович, и не казните себя за то, что случилось. Нет в том ни вашей, ни Марьяны Леонидовны вины. Это они… мы такие…

— Какие? — с надеждой спросил Михановский.

— Разные, — сказала Грация, уходя от прямого и подробного ответа…

Она направилась в Пуховку через дома отдыха. На аллеях было пустынно. И вокруг полыхающей цветами клумбы не кружился, как обычно, пестрый и шумный хоровод. По голосам, звяканью посуды, доносившимся из открытых окон столовой, Грация догадалась: ужин. И подумала: зря не послушалась Катьку Хорошилову: «Море, солнце, персики… виноград скоро поспеет…» Были бы рядом люди — чужие, от которых не зависишь, не доставляющие ни забот, ни горя. «Приезжают кавалеры, которые не прочь пошалить…» И еще тогда Катька ловко ввернула про дам, стреляющих глазами. И она бы, Грация, предстала одной из этих милых дам, А что? Она ловко научилась двигаться по экстерьеру. Платья есть, туфли тоже. И золотая цепочка. И сколько угодно имиджей — выбирай по вкусу, по обстоятельствам… И тогда бы не произошло того, что так больно ударило ее на даче Михановских. И не знала бы она ни злобствующей Пуховки, ни каждодневной тоски и оглупляющего самоедства. Ни бедного Егорыча, натянувшего на себя голубенькую рубашечку с чужого — молодого — плеча, ни слюнявого Толика Фирсова, изрыгающего, точно дракон, самогонный перегар… Впрочем, драконы наверняка самогон не употребляли. И если бы ты польстилась на южный виноград и персики, то не было бы и Вадима.

«Господи, — взмолилась Грация, — как мне хочется забыть его! Вот еще одно наказание…»

Она заволновалась, когда не увидела на поляне перед заброшенным домиком ни Белки, ни щенят. Звала их, металась из угла в угол поляны, заглядывала в гущу сирени, раздвигала кусты — и наконец нашла их в зарослях крапивы за домиком. Почему-то крапива этим летом вымахала необыкновенно — в человеческий рост и стояла плотной стеной, В этой стене обнаружился узкий проход. Не раздумывая, Грация шагнула в него. Тысячи ожогов вспыхнули разом на обнаженных руках и ногах, но самый сильный поразил сердце, когда Грация увидала недвижимых собак. Чья-то нечеловеческая жестокость расположила их аккуратным, ровным рядом. Последним лежал черногрудый Тимоша.

Несколько секунд Грация стояла в оцепенении. Потом негромко вскрикнула, выбралась из крапивы, уже не ощущая ее злых и ядовитых укусов, и побрела прочь от этого страшного места.

Она шла, раскачиваясь, но не так, как в обычной своей хромоте, а словно опьянев от горя: кружилась голова, прыгали на груди очки, вращался в сплошной тишине серый лес, навстречу ей из кустов бесшумно выскакивала, обнажая в улыбке ровные зубы, Белка, хоронился за деревьями Бабуров, сжимая в руке длинный и тяжелый газовый ключ, и вальсировали в обнимку экспедиторша и шофер, мерно и тяжело, но тоже без звука Переставляя ноги.

Лишь где-то на полпути к деревне Грация вернулась к реальности — и увидела, что на тропе лежат листья: ржавые, обугленные, покрытые тускло зеленеющей плесенью, что необычайно много на обочине пробилось сквозь спрессованную хвою бледно-розовых, в желтых пупырышках, мухоморов, и услышала дальнюю кукушку, безразличным голосом ведущую монотонный отсчет времени. А еще до Грации донеслись женские возбужденные голоса, и, непонятно по какой причине ускорив свой ныряющий шаг, за первым же поворотом она увидела невдалеке знакомые — плотные, крутоплечие и широкобедрые — фигуры пуховских жительниц. Сомнений не было: в свой час и своей дорогой возвращались поварихи и кладовщицы. Просторные, в крупных цветах платья, как бы позаимствовавшие у природы ее яркие краски. Толстые икры и мерно — механически — движущиеся мощные шары окороков. Неподъемные сумки, от которых напряженно вздувались жилами оголенные шеи и, казалось, вот-вот должны были лопнуть даже привыкшие к тяжелой работе руки… В общем, все было как всегда. И только не крался за ними безалаберный пес Гришка, прожорливый и вечно голодный, существо преданное и в то же время до кончиков ушей погрязшее в своих собачьих инстинктах. Наверное, сантехник Бабуров уже отволок его в овраг и засыпал там землей. И теперь уже никто не станет воровать украденные у отдыхающих и плохо утаенные сосиски. И некому преследовать этих поварих и кладовщиц, шумно принюхиваясь к их кровавому следу.

— Эй! — крикнула Грация. — Эй! А ну стойте! Кому говорят…

Они и в самом деле остановились. Как по команде обернулись. Помятыми папскими тиарами скособочились марлевые повязки. Лица у женщин были мокрыми, набрякшими от жары и усталости. Но дорогу они перегородили непробиваемой стеной. И Грация невольно сравнила их могучие шары предплечий со своими тонкими руками.

— А-а, — донесся до Грации насмешливый голос, — вон это кто… А я-то подумала.

Тяжелая, одинаковая угрюмость на их лицах сменилась улыбками, но не было в этих улыбках ни доброты, ни приветливости, — только насмешка и злость. И еще, пожалуй, угроза.

— Тебе чего надо? — спросил кто-то.

Грация сжалась: «Куда меня несет? Зачем я лезу в самое пекло?» Надо было сбавить шаг, свернуть с дороги, которую перегородили эти окаменевшие и злобные существа. Каждый шаг давался Грации с необычайным трудом, словно, как много лет назад, ей предстояло, преодолевая хромоту, стыд и страх, выйти одинокой на середину залитой светом людной танцевальной площадки. Но утишить это сближение с преградой, податься в сторону и тем более отступить Грация уже не могла. Никогда, даже в первые дни после операции, она не хромала так сильно. Ни разу не было такой всеохватывающей боли в левой ноге — от кончиков пальцев до бедра. Боль проникала в живот, к сердцу, сжимая горло. Но она шла, расстояние постепенно уменьшалось, таяло, каждый новый шаг давался все с большим трудом, становился все невозможней, и когда Грация поняла: «Сейчас, сию секунду, я опущусь на землю… упаду», то вдруг самим по себе возникшим движением схватила бесцельно болтающиеся на груди очки, водрузила их на переносицу, вскинула подбородок и, словно средневековый рыцарь, выкрикивающий в бою имя Прекрасной Дамы, охрипшим голосом прорычала: «Гар-ринча!»

Господи! Да ведь уже целую вечность не была такой легкой, прекрасной — возвышенной! — ее поступь. Она забыла про движение по экстерьеру. Ей не нужен был имидж. Она не чувствовала никакой боли. Она буквально летела — вперед, навстречу этим закаменевшим бабам…

Отпуск у Грации кончился, но в положенный день на работу она не вышла. Начальник отдела офсетных машин Дубровин несколько раз открывал дверь из своего кабинета в общую комнату, где сидело человек двадцать конструкторов, инженеров и технологов, но до обеда Грация так и не появилась. Он уж собрался звонить ей домой: «Черт побери, в чем дело?!», но за минуту до перерыва к Дубровину зашел главный конструктор Рожнов.

— Этого наше родимое эскабэ еще не знало, — сказал Рожнов и положил перед Дубровиным надорванный конверт с фиолетовым штампом на том месте, где пишется обратный адрес. — Я к тебе пока неофициально. Но меры, Игорь, принять мы должны. Промолчать, понимаешь ли, нам не позволят… Ты думай, а я пошел обедать.

Вдруг вышедшими из повиновения руками Дубровин извлек из конверта половинку машинописной страницы с тем же фиолетовым штампом в левом углу и стал читать изложенное казенным слогом милицейского протокола сообщение о случае хулиганства, имевшем место в лесу на территории, относящейся к ведению Пуховского сельсовета. Глаза Дубровина, недавно закончившего платные курсы ускоренного чтения, уже довольно ловко вырывали из текста так называемые «опорные слова», поэтому на сетчатке, а вслед за тем и в мозгу начальника отдела запечатлевалось самое главное: Г. А. Иванова… учинение драки… многочисленные побои легкой тяжести, нанесенные гражданкам…

Дубровин решил: что-то тут не так, к черту «опорные слова». И стал читать дальше уже без купюр. А без купюр выходило совсем плохо: «Вина гр-ки Ивановой Г. А. усугубляется тем, что, по ее признанию, данное противоправное действие, выраженное в нанесении побоев жительницам деревни Пуховка, замышлялось ею заранее, а также громким произнесением гр-кой Ивановой нецензурного слова, которое пострадавшие повторить отказались…» И лишь последняя фраза этого юридического шедевра остудила волнение Дубровина: «От судебного иска пострадавшие отказываются. Просим принять меры административного наказания и воздействия трудового коллектива».

Сначала он рассвирепел: «Вот дура, а!» Затем сдержал себя: «Мордобой? Очень уж на Грацию не похоже». И, набирая ее номер, приказал себе не пускать волны. Что бы там ни было, Грация дорога ему, ее надо поддержать, успокоить, ободрить. В конце концов, местная милиция конечно же встала на сторону местных жителей, и в этом ничего странного нет. И ничего странного не будет, если он выручит  с в о е г о  человека, спасет Грацию от неприятностей, а именно это он сделает непременно.

Отпуская наборный круг после седьмой цифры, Дубровин опять забеспокоился: почему Грация не позвонила? Ведь он так привык к ее обязательности и точности. Даже к этой глупейшей фразе, которую Грация называет секретным паролем: «Дарья Ивановна, здравствуйте. Я приехала», он привык тоже и забеспокоился: «Вдруг что-то с ней произошло?» И от этого волнения, усиленного тем, что Грация отозвалась не сразу, а спустя значительное время, услыхав наконец ее голос, Дубровин задал не менее глупый вопрос: «Ты приехала?»

Безусловно, Грация могла рассмеяться: а где же я, если отвечаю тебе? Приехала, приехала. Могла рассердиться, прошло полдня, а ты только опомнился! В общем, Дубровин рассчитывал на различные варианты ответа, включая довольно непредсказуемые: человек в расстройстве, ждет неприятностей, мало ли что… Но то, что прозвучало в телефонной трубке, было совершенно неожиданным, и если бы Дубровин не узнал голос Грации, то решил бы: я ошибся номером.

— Ненавижу, — ровным голосом произнесла Грация и повторила: — Не-на-вижу!

Это случилось летом 1986 года, когда на природу обрушились боль и страх, а люди растерялись, разъединились и стали защищаться от беды ложью и озлобленностью, вместо того чтобы взяться за руки и зарыдать, а потом, смиренно помолившись, идти дальше… Но уже по-иному идти.

Это было необычайно жаркое лето, опаленное огнем Чернобыля.