Переполненная чаша

Каминский Михаил Соломонович

НЕМНОГО СМЕШНО И ДОВОЛЬНО ГРУСТНО

Повесть

 

 

1

Жарким августом мы плыли по желто-грязному Дунаю. Река обмелела, фарватер вел себя безобразно, и на одном из внезапно родившихся перекатов наш туристический кораблик застрял.

Сначала его дергал шлепавший мимо по своим делам чешский буксир. Потом пытался сдвинуть с мели плосколобый толкач под венгерским флагом. Он, как сосредоточенный на единственной мысли баран, старательно упирался кранцами то в один наш борт, то в другой, заходил с кормы и с носа, но — никакого результата. Давным-давно переживший все сроки «турист» только скрипел переборками, под днищем скрежетала галька, сварные швы стонали по-живому и, как мне представлялось, натягивались, будто жилы человеческой плоти, а мы тревожились: не рассыпался бы!

Всегда гордый капитан потерял петушиную осанку. На его форменной рубашке под мышками появились темные пятна, увеличивающиеся с каждой новой неудачей. Помощь, предложенную австрийской самоходной баржой, которая в сравнении с нами напоминала кита, глазеющего на треску, капитан отклонил, бодро и вежливо проорав в усилитель: «Сэньк ю вери мач!» Можно было подумать, что пребывание на мели для него — радость или забава. Мол, посидим и слезем, когда пожелаем.

Палило солнце, не давая отблесков в грязной желтизне забортной воды, лениво обтекавшей старый кораблик. Когда нас перестали дергать и толкать, туристы успокоились и полезли на верхнюю палубу — кто дожариваться, кто завершать начатый три недели назад чуть ли не обязательный при таком долгом безделье флирт. Застучали шахматные фигуры. Зашелестели тройки, семерки, тузы… Когда белый-беленький румынский теплоход выразил нам свое сочувствие истеричным гудком, мало кто из моих попутчиков оказался на высоте вежливости. Человека два-три помахали в ответ. Взлетела всего одна панамка — и то невысоко. Какую-то фразу пробубнило корабельное радио — может, капитан благодарил за моральную поддержку братьев румын, а то просто отдал очередную команду своим многочисленным подчиненным. Потом я узнал, что это была информация: через два часа придет мощный, современный буксир, и тогда уж наверняка мы двинемся дальше — к дому.

Я не полез наверх. Стоял в тени под окном своей каюты; держался за прохладные пластиковые поручни и не без жути наблюдал, как из метровой, наверное, трубы, торчавшей среди береговых камней, извергается в Дунай ядовито-синяя жидкость. Впрочем, замечал я, в ней были и другие оттенки: зеленоватый, красный; была голубизна; даже сверкало золото. Этот поток непрерывно обрушивался в реку — и там яростно бурлила мерзопакостная пена. Но мне все же казалось — я надеялся, верил, — что вот-вот где-то там, в глубине придунайской территории, кончится запас радужных помоев. Или кто-то мудрый и начальственный опустит заслонку. Поток наконец прервется, пена растает, течение унесет грязь и химию, а Дунай опять станет голубым. Только голубым. Как в песнях, вальсах и рекламных буклетах.

Я ждал невозможного чуда, наверное, потому, что очень устал. Мы все устали: трехнедельная гонка по семи странам, соединенным «сточной канавой Европы», могла доконать кого угодно. К тому же несмолкаемая жара. Плюс железная дисциплина. Каждое утро мы брали у руководителя группы загранпаспорта, чтобы съездить коллективно, на автобусе, — в очередной музей. Вернувшись к обеду с берега, паспорта сдавали, чтобы получить снова для вечерней вылазки. Когда, совершенно измочаленные, мы поздним часом возвращались в дом-корабль, наш руководитель опять стоял у трапа, принимал и считал паспорта, а староста группы учитывал нас по головам. Порой их подсчеты не сходились, и они оба — уже затемно — мотались по каютам, выявляя, кто же, вопреки запрету или по забывчивости, обманул их бдительность и оставил при себе наисекретнейший документ. Наконец все стихало. Наступала ночь. И тогда бодрствующие члены команды — вахта — приступали к обсуждению собственных проблем не совсем трезвыми голосами. Впрочем, порядок команда знала: если какой-нибудь пассажир, высунув в иллюминатор голову, начинал протестовать против шума, спорившие замолкали. Но ненадолго: алкогольная энергия неукротимо требовала выхода.

От всего этого начались недоразумения и скандалы. Кто-то загляделся на товары в витринах и не вернулся в назначенный час к автобусу. Шофер ждать не стал. «Фирма веников не вяжет», — насмешливо и емко перевел его гневную и длинную фразу гид. Мы уехали, а нашему товарищу пришлось возвращаться на пристань в такси, поскольку кончалось время стоянки корабля. К отплытию-то он успел, но потом мы — в ответ на клич: «Кто сколько может!» — собирали по крохам для поистратившегося туриста валюту. Чтобы, понимаете, он не заскучал.

У кого-то из нашей группы в толкучке срезали висевший через плечо фотоаппарат «Дружок». Наверное, по ошибке или из спортивного интереса срезали, ведь цена ему — грош.

Кто-то из другой группы оставил на скамейке зонтик и стал требовать возмещения убытков — в такой, мол, спешке можно потерять и голову. Круизное начальство в иске отказало: «Это ваше личное дело, что и где вы там забываете».

Кто-то крепко обругал директора круиза, запретившего выходить на болгарский берег в шортах. «В Австрии, — орал турист, — шорты, можно сказать, поощрялись! В Югославии не возбранялись! А болгар, наших почти родственников, короткие штаны шокируют, да? Ах ты такой-сякой дурак!»

Самая же яростная вспышка произошла вчера, когда мы на несколько часов пришвартовались не к самой пристани, а к другому кораблю, стоявшему у короткого причала. Он тоже был туристический. И на корме его, как и у нас, косо склонялся к воде советский флаг. Только в каждой каюте этого «туриста» были кондиционеры — вместо выданных нам под расписку вентиляторов с резиновыми лопастями, гонявшими влажную духоту из одного угла в другой. Только у них не было кают с двухъярусными койками в тропически жаркой глубине трюма. Зато на этом «туристе» имелся бассейн. И в шезлонгах сидели не какие-нибудь псковские, московские и саратовские прозаики и поэты, или грузинские кинематографисты, или иные деятели культуры и искусства из других республик, а рядовые немцы и немки из Мюнхена, Бремена и Гамбурга. Почти все — седые или лысые, с одинаковыми — сильными, жилистыми — ногами. Женщины вязали, мужчины курили, выставив сошедшие с конвейера квадратные подбородки.

Чтобы оказаться на берегу, нам пришлось пройти через этот советский корабль с интуристами на борту; там царили ванильная свежесть и парфюмерная чистота. Шагавший вслед за мною известный, как формулируют в газетах и справочниках, писатель с агропромовской фамилией Скот одним словом объяснил происхождение кондиционеров, пивного бара, бассейна и отсутствие здесь запаха перегоревшего подсолнечного масла, к которому мы так привыкли у себя: «Валюта!»

Этого «известного» Скота и в самом деле хорошо знали. По крайней мере, в писательских кругах, где многие пострадали от его наступательной глупости, которую сейчас предпочитают именовать экстремизмом. Он и мне основательно напакостил. Однажды  з а р у б и л  в издательстве рукопись, упирая в своей рецензии на то, что пишу я «не в традициях», тяготея к чуждому формализму, хотя, видит бог и да узрит каждый из читающих эти строки, такую статью мне бы не  п р и ш и л  и самый злобный прокурор. Заседая в различных комиссиях, Скот целенаправленно вычеркивал мою фамилию из списков на предоставление каких-либо благ: жилья, путевки в Дома творчества, если речь шла о лете. Даже в приобретении хорошей пишущей машинки мне отказали по настоянию Скота — никто не хотел с ним связываться, а мне сказали: «Извини, старичок, ты же этого экстремиста знаешь. А мы знаем тебя: свою эпохалку ты запросто отстучишь и на доисторической «Башкирии»…»

Мне казалось, что после каждого такого случая Скот ждал, что я начну  в ы я с н я т ь  о т н о ш е н и я. Но я молчал. И это, похоже, настораживало и даже взвинчивало Скота: «Почему он молчит? В чем причина?» И Скот наращивал, как говорят в футболе, прессинг по всему полю. Мне, например, передали, что он поставил жирный знак вопроса против моей фамилии, когда утверждался состав группы для поездки по Дунаю… В общем, я понял: мы несовместимы, у нас с ним разные группы крови, и старался не входить со Скотом в соприкосновение, как с совершенно чуждой по разуму внеземной цивилизацией: толку-то от общения никакого, а подхватить инопланетную болезнь можно запросто. Он же буквально вязался ко мне. Садился рядом в автобусе. Оказывался за одним столиком в ресторанах, где мы обедали. Даже во время киносеанса на корме нашего корабля выискивал меня в толпе зрителей и направлялся в мою сторону, неся стул ножками вперед, будто бык, выставивший для драки свои рога.

Скот активно жаждал контакта. Зачем? Возможно, хотя бы для того, чтобы удовлетворить свое любопытство: «А почему это он молчит? Я столько раз его прижимал, а он ни слова?» Скот мог предполагать во мне хитрость, считать меня трусом. Мог узреть в моем молчании гонорливость. Он, я это видел, недоумевал. А я просто-напросто, как и все, не желал с ним связываться…

Видно, Скот невысоко ценил мои умственные способности, потому что уже на сходнях он еще раз — распространенней — объяснил, почему наш кораблик благоухает иначе, чем-соседний: «Валюту качаем. Приходится заботиться и угождать этим гадам».

Я вспомнил: то, что называют у нас известностью, Скот приобрел давно — объемистым романом о заводе, попав тогда сразу в две десятки: особого внимания к производственной теме и повышенной заботы о молодых. Роман экранизировали, инсценировали — и забыли. А Скот по-прежнему «известный»; он кочует из обоймы в обойму юбилейных докладов, почти не пишет и поэтому нервничает, но безденежьем, как видно, не страдает. И слава богу. Иначе градус его зависти и злобы был бы еще выше.

Мы сошли на берег, где царил истинный ад: бледно-синее небо висело над раскаленной землей, воздух обжигал наши легкие; форинты, шиллинги и даже леи кончились, а на рубли кока-колу не продавали, если бы даже мы имели право тратить те самые тридцать рублей, которые хранились у каждого из нас «на всякий случай». Тем не менее самые бодрые телом и духом туристы приняли вызов корабельной команды и стали гонять от ворот к воротам футбольный мяч с непрофессиональным азартом, рождающим подлинную зрелищность. Футбольное поле находилось над причалом, и, отвлекаясь от крепких матросов и, как правило, неспортивных статью писателей, художников и киношников, я видел два корабля, стоявших в обнимку: один — сиротливо опустевший и оттого еще более убогий, и другой — побольше, многолюдный, красивый и элегантный, как отглаженная шелковая лента. Видел его бирюзовый бассейн и — точками — зарубежных пассажиров, из которых мы якобы качаем валюту. Черта с два качнешь! Особенно при явственно выраженной широте отечественной души. Я не злился на западных немцев из-за окружавшего их комфорта, которым мы были обделены. И не презирал этих интуристов за самодовольство хозяев жизни, излучаемое и худыми, и упитанными особями. Так ведь там, у них, заведено: работать, копить, чтобы потом ездить, плавать, ходить — путешествовать, пока носят ноги. Я только задавал вопросы: «Какой дурак додумался поставить рядом двух «туристов»? Для чего? Чтобы еще горше плакали редакционные секретарши, которых по четыре затолкали по каютам в чреве нашего кораблика, где не разогнуться на верхней койке, где никакой необходимости в вентиляторах с мягкими лопастями, потому что этим лопастям нечего гонять из угла в угол? Разве в чреве воздух?..»

В команде туристов на футбольном поле больше всех суетился — бегал и кричал — малорослый поэт Любавин из Рязани. Он путешествовал вместе с женой, школьной директрисой, которая подчеркнуто стыдилась его субтильности, волос, торчавших из ушей, дешевой рубашки навыпуск и безграничной любознательности. Любавин не расставался с блокнотами, их у него было десятка три-четыре, пятикопеечных, умещавшихся в кулаке. Он записывал все: и названия венгерских населенных пунктов, которые не выговоришь, и любовные похождения австрийских эрцгерцогов — их щедро сообщала наша венская гидша Юлиана, и нумерацию причалов… и что он только не записывал в музеях, парках и «центрумах» — иностранных «гумах»! «Пригодится», — говорил мне, обязательно подмигивая при этом, Любавин.

А больше всего директриса стыдилась, когда муж читал свои стихи.

Мне же Любавин нравился: он был добрым человеком, застенчивым, но страстно желающим раскрепоститься. Поэтому, широко расставив ноги — наподобие фоторепортеров из наших фильмов про западную прессу, он общелкивал своей простенькой «Сменой» шикарные витрины, проституток в черных кружевных платьях много выше колен, с черными же зонтами в солнечный полдень, хиппи, глотавших, запрокинув головы, дешевое вино из горла и тут же мочившихся в урны, румынских цыган и усатых болгарских стариков. Ну, старики-то улыбались непросветленному объективу Любавина, старики на всем земном шаре любят фотографироваться, потому что уверены: заслужили. Хиппи плевали на поэта, как, впрочем, и на всех остальных любопытствующих. Но разнаряженные цыганки требовали у Любавина деньги: позирование фотографам из разных стран мира превратилось для них в профессию. А одна длинноногая проститутка в траурном коротком платьице врезала ему по голове автоматически сложившимся после удара зонтиком.

Любавин вообще прямо-таки летел навстречу неприятностям. Со «Сменой» на груди, в широченной рубашке навыпуск, которая к тому же была почти до колен, он забрел в первое попавшееся кафе, чтобы выпить, как объяснял потом, сельтерской. Откуда в его поэтической голове возникало такое — довоенное — название воды, не знаю. Впрочем, дело было в Вене, а там наверняка могли напоить Любавина всем, что угодно его душе, в том числе и сельтерской. Однако, если не считать личности самого поэта и трех охраняемых таможенными законами червонцев в застегнутом на белую перламутровую пуговицу кармане знаменитой рубашки, никакими ценностями он не владел. Пять шиллингов, выданные директрисой мужу на мелкие — а какие же еще — расходы, были лишь сотой частью той суммы, которую следовало уплатить, просто приземлившись за столом в этом кафе: на гарнир здесь подавали стриптиз. Слава богу, служители заведения быстренько распознали в Любавине некредитоспособного туриста из России и вывели, прежде чем он придвинул к себе пустой пока еще бокал.

Раскрепощаться, когда тебе за тридцать, уже вредно для здоровья. А Любавина, где-то читал я, не так давно наградили за заслуги в развитии советской литературы «Знаком почета». Выходит, ему было не меньше пятидесяти: до полувека писателям даже медалька не положена, хоть ты тресни, создавая шедевры. Но бегал пятидесятилетний поэт за мячом шустро и бил по воротам умело. Наверное, в своем детском доме (я почему-то решил: поэт — детдомовец или вырос в интернате) он играл в нападении. Нападающие себя не забывают.

Часа через два нас позвали на корабль. Мы опять возвращались через благоухающего свежестью и чешским бочковым пивом соседа. Перезрелые годами и телами интуристы, как и два часа назад, вязали, курили и баламутили бирюзовую воду бассейна. «Размялись?» — спросил меня подставивший дунайскому ветерку поросшее медно-рыжими волосами пузо старый немец. Его шезлонг стоял в тени, но лысина немца все равно была в крупных каплях пота. Сначала я кивнул: да, размялись. Инстинктивно кивнул. Опешил я потом: столь точно он выбрал слово и так чисто произнес его! Удивившись, я замер. И тут же почувствовал легкий толчок в спину и услышал шепот: «Давай, давай. Возможна провокация». И шепот, и слова эти показались мне очень знакомыми: вроде бы слышал их уже тысячу раз прежде. И поэтому моя реакция была мгновенной и правильной: я метнулся мимо вспотевшего старика с медной порослью на животе.

Скот — это он следовал за мною, как конвоир, — потом весь длиннющий вечер глядел на меня с видом собственника или пожарного, вытащившего бедолагу из пламени и дыма. «Даю голову на отсечение, — щурился он, будто тот дым еще ел глаза, — ты собирался спросить его про Восточный фронт и плен. Не делай этого никогда, дружище. Мало ли какие воспоминания сохранил этот фриц! Ты видел шрам? Вот тут, у виска.. То-то!»

До этой поездки мы со Скотом были знакомы лишь шапочно, несмотря на его многочисленные подлости, и вдруг он — на правах, очевидно, спасителя — стал мне «тыкать». Вернуть его на отдаленную дистанцию почему-то не поворачивался язык, хотя никакой благодарности я не испытывал. Наоборот, с каждой минутой меня все больше одолевал стыд перед пожилым рыжим немцем: человек к тебе, как к человеку, а ты рванул от него, будто на его белом морщинистом лбу с глубоким треугольным шрамом сияла зловещая надпись: «Спидоноситель!» И чем больше я стыдился, тем сильней ненавидел Скота — большого, мосластого, уверенного в себе и непонятно с какой целью затевающего со мной дружеские игры. А чем больше ненавидел его, тем сильнее презирал себя.

Скот еще что-то говорил — высокомерно и снисходительно одновременно. Но я уже не слышал слов. Только интонации доходили до меня, только гудение его голоса, которое, будто извивающаяся веревка, захлестывало мое горло, вызывая в ответ нарастающую свирепость.

Не знаю, что со мной творилось, и неизвестно, сколько бы еще я безмолвно кивал: да-да-да, ощущая, что в какую-то секунду клапан все-таки не выдержит — и вырвется раскаленный белый-белый пар, если бы не вмешался руководитель нашей группы: он бегал по палубе и заглядывал в каюты, призывая всех срочно собраться в телевизионном салоне.

За три недели круиза в каждом из нас восторжествовал дисциплинированный пятиклассник. Есть, есть такие, вспомните: уже большой, в пионерском лагере по зову горна он первым мчится на линейку; в школе выше всех тянет руку, хотя ответ в его круглой голове еще не созрел; борясь за призовое место по сбору бумажной макулатуры, именно он звонит в очередную дверь, растолкав других, которые поделикатней. Он не груб, не льстив, не туп. Просто в его двенадцатилетней груди бьется уже абсолютно законопослушное сердце — двигатель будущего конформиста.

«Пятиклассники» мигом собрались в салоне, и я был не из последних. Вошел — и сразу увидел Любавина. Он стоял спиной к матовому экрану телевизора, склонив голову и заложив тонкие руки за спину. В глаза бросились его острые локти, белые, с шершавой, шелушащейся кожей, и небольшая, но четко обозначенная плешь поэта.

Как только руководитель группы произнес три-четыре первые фразы, я вспомнил Камчатку, армию, далекий пятьдесят третий год. В казарме нашей роты случилось ЧП: рядовой Володька Захаров во время дежурства на пекарне спер буханку черного и спрятал ее в тумбочке у изголовья железной койки. Это было, так сказать, двойное ЧП: украл и хранил в тумбочке, куда продуктам вход был категорически запрещен. Старшина Сидаш принял садистское решение: раз ты такой голодный — ешь! Лопай все, до последней крошки.

Володька Захаров стоял перед поднятой по тревоге ротой и «лопал». Треть мягкой — сыроватой — буханки он умял, пожалуй, с удовольствием: новобранцы, мы были почти всегда голодны. Потом ему стало трудней: Володька отламывал по кусочку и жевал хлеб с гримасой отвращения. Тумбочка с бачком для воды находилась в нескольких шагах. Алюминиевая кружка была прикована к ней легкой и достаточно длинной цепочкой. Но запивать хлеб старшина Сидаш не разрешал. Он только твердил: «Лопай, лопай, ровняй морду с ж…» и злорадно повторял, как рефрен: «Раз ты голодный у нас — ешь!» Вот Захаров и ел. Давился и ел. Его лицо налилось тяжелой краской. Шел двенадцатый час ночи, после тактических занятий мы еще чистили занесенную в пургу дорогу и теперь, вырванные из-под одеял командой «Рота, подъем! Тревога!», валились с ног от усталости. Но упал лишь один человек — рядовой Захаров, жевавший хлеб перед строем. Сначала он стал двигать челюстями все медленней и медленней, затем застыл, будто заснул, а потом, побледнев, закатил глаза и упал.

Я не понял, почему вдруг вспомнился именно этот случай из далеко-далеко отодвинутого временем пятьдесят третьего. Ничего общего у поэта Любавина с рядовым Захаровым не было. У Захарова руки напоминали добрые оглобли, он не писал стихов, и из ушей у Володьки не торчали клочки мягкого мха. А главное, Захаров крепился до последнего — пока не грохнулся. Держался упорно и стойко. Любавин же в эту минуту больше, чем когда-либо, казался мне отпрыском детского дома. Нападающий не умел защищаться: каждое слово руководителя группы проникало через его кожу.

Правда, руководитель наш, подобно старшине Сидашу, методично ковырял в ране тупым скальпелем, повторяя одну и ту же фразу: «Почему вы взяли бутылку иностранного вина? Почему?» Но все остальное ничем не напоминало казарму. Например, ни слова о морде и заднице. Там мы все угрюмо молчали, а тут на предложение руководителя: «Давайте, товарищи, обсудим случившееся!» — желающих оказалось более чем достаточно.

Произошло же вот что. Когда Любавин, как и все другие, проходил через приютивший нас под своим боком новенький корабль, одна из законсервированных немок протянула ему бутылку вина. Как я понял из информации свидетелей ЧП, она не воевала на Восточном фронте и не валила лес в Сибири. На нормально ломаном языке жилистая и седовласая интуристка пожалела страждущего: «У вас есть сухой закон. Тяжельо! Пить, пить… тринкен!» — и всучила Любавину треклятую бутылку. Я подумал, что у этой немки был опытный — наметанный глаз. И не в том дело, что от истовой беготни по футбольному полю у поэта втянулись щеки, а жажда сухо выблестила глаза. Нет. Просто интуристка очень точно выбрала в довольно многочисленной писательской группе самого безотказного. Другой бы воспротивился из гордости. Или бы испугался. Могла немка напороться и на сноба: «А на фига мне ваша кислятина! Данке шен». А Любавин бутылку взял и тем самым опозорил Советский Союз. Так, по крайней мере, утверждала молодая грудастая машинистка с не имеющими цвета за толстыми стеклами очков глазами. У нее всегда была не в порядке прическа. А еще она сильно сутулилась. Однажды я видел ее плачущей: в своей многонаселенной каюте, находившейся в непосредственном соседстве с машинным отделением, она задыхалась и не могла спать. Попробовала устроиться на ночь в шезлонге на верхней палубе, но оттуда ее прогнал вахтенный: проплываем, мол, мимо австрийских берегов, не положено.

Любавина клеймили почти все. По очереди. Клеймили охотно, многословно. При этом секретарши и младшие редакторши не отличались от маститых литераторов — и по жару своих речей, и по их содержанию. Молчали лишь несколько человек, среди них — жена поэта. Директриса неотрывно смотрела в иллюминатор, стиснув зубы и сузив глаза.

Последним поднялся Скот. «Я позволю себе быть кратким, — сказал он. — Больше того, я только задам вопрос. Всего один. Если Любавин в мирное время предал Родину за бутылку дешевого вина, то как он поступит в грозный час войны?» Он задал свой вопрос и сел.

Я стоял у дверей. Ну что стоило мне сделать два шага вперед и отвесить «известному» Скоту оплеуху в защиту поэта? Или просто заорать на весь телевизионный салон: «Вы, Скот, скотина и дурак! Если случится новая война, она не продлится часа. Какой там час?! Самое большее через тридцать — сорок минут от всех нас останутся сошедшие с ума молекулы» Но я смолчал…

Вот что произошло вчера.

 

2

Все-таки здесь, ближе к воде, было не так жарко, особенно на этой, теневой, стороне кораблика. А если смотреть вниз, за борт, то возникала иллюзия движения — медленного, едва заметного и неслышного: молчал судовой двигатель, однако бесконечная череда тусклых световых бликов легко прыгала мимо, как и прежде, когда мы еще не сидели на мели. Но стоило поднять взгляд — и он по-прежнему упирался прямиком в жерло трубы, торчащей из груды камней на недалеком берегу, а ядовито-синяя жидкость, неустанно извергающаяся из нее, все так же пенилась, соприкасаясь с желто-грязной и ленивой — но тем не менее громко воспетой и по привычке прославляемой ныне — дунайской волной.

Что там впадало из трубы в Дунай — отходы производства синтетической синильной кислоты или какого-нибудь лекарственного препарата, я, конечно, не знал. Но так или иначе, а труба эта, казалось, была нацелена прямиком в меня, точно ствол орудия главного калибра. Вспоминая вчерашнюю расправу над Любавиным, я пытался оправдать и себя, и своих попутчиков. Всех нас, объяснял я, придавил груз усталости, накопившейся за три недели скачек с препятствиями. Круиз кончался — начинались разочарования: мало повидал, не то купил. Может быть, сутулая и сисястая машинистка, цвет глаз которой оставался для окружающих тайной из-за двояковыпуклых стекол очков, и пожалела бы Любавина: «Такое, понимаете, пекло, а он бегал, как молодой физкультурник, и забил им целых три гола!» Но она уже наверняка прикидывала, как отдать долги, в которые залезла, собираясь в этот блистательный вояж. А как их отдашь, если три недели она не склонялась над рукописями и не колотила по клавишам, а только потела, потела, потела? Днем — в автобусах, ночью — в каюте, потому что спать на вольном воздухе в окружении капиталистических берегов запрещено. И еще машинистка, думал я, не может понять, за что заплатила семьсот пятьдесят, если на корабле не всегда успеваешь попи́сать — очередь, а на суше приходится терпеть — валюту жалко… Она ведь не знала прежде, что любой праздник стоит дорого, а особенно — тот, что не по карману.

Еще, зачарованно упираясь взглядом в жерло трубы, неугомонно изрыгающей отраву, я представлял, как Любавины, директриса и поэт, раскладывают на постелях заграничные покупки и старательно, боясь промашки, делят их — сыну, дочерям, друзьям, соседям. «Кого мы еще забыли?» И вспоминают, что забыли себя: остались только дешевенькие, пустяшные сувениры. И Любавины начинают распределять по новой: это — мне, это — тебе… Тогда ничего не достается соседям, а их у Любавиных наверняка весь дом.

После того как неудача постигает их в третий или в четвертый раз, они начинают ссориться. Упрекают друг друга — в чем? непонятно! — но все беспощадней и громче, хотя вчера, после злосчастного судилища, я видел их на корме, в сгустившейся темноте. Они стояли у флагштока, отвернувшись от всех, — он, обруганный, оскорбленный, она, страдающая за него, и директриса нежно гладила острый, белеющий в черноте ночи локоть поэта…

Наверху, на открытой солнцу палубе, добирали свое туристы. Вот-вот — и с обеих сторон поплывет родная, отечественная земля. А пока мы сидим на мели. Пока лица с закрытыми глазами обращены к солнцу Пока еще играем в шахматы и занимаемся другой, не столь уж безобидной забавой под названием «флирт». Ведь флирт похож на любовь скупца, который готов познать всесжигающую страсть и вообще, погрузиться в радости жизни, но как бы это сделать без особых затрат? Потому понапрасну сгорают клетки, а нормальное человеческое влечение превращается в бессмысленную химическую реакцию с выпадающими в осадок сугубо вредными веществами. А в мире и без того много токсических отходов, иначе говоря — дерьма.

Хлюпает и хлюпает у железной обшивки нашего кораблика вода. Судовой радист передает открытым текстом чью-то тревожную телеграмму. Дверь его рубки открыта настежь, и я, не желая того, слушаю слова отчаяния и надежды: «Буду дома двадцать восьмого. Да хранит Бог нашу любовь». Что же такое у них случилось, если какому-нибудь законченному атеисту за тридевять земель остается уповать лишь на Всевышнего? Этого мне не узнать. Зато мне известно наверняка: в какое бы путешествие человек ни отправился, на каком бы краю света ни побывал, встречается он там с собою. И возвращается тоже к себе. Потому-то и не разглядывают цветные слайды сами путешественники — демонстрируют их гостям. По той же причине неизлечимы наркоманы. Вот и я, промолчав на вчерашнем судилище, отпраздновал труса, который, как неизлечимая болезнь, живет в моей душе, в неизвестном ее закоулке, живет скрытно и выскакивает на волю, когда о нем почти забываешь и совсем не ждешь его появления.

Вчера, когда терзали бедного поэта, я еще не знал, что добро с кулаками — чепуха, нелепость. Такое добро, понял я лишь сегодня, противоестественно, как белокрылый ангел с черноствольным автоматом на груди. Тут нужны просто кулаки, несущие добро. Всем нужны. Даже тому, кто на себе испытывает их удары: авось запомнит — для своего же блага в будущем.

Но эти мысли пришли позже — когда нас все-таки сдернули с мели. А до той поры моя смелость проявлялась как догадливость иных остроумцев — на лестнице: я махал кулаками после драки, когда вокруг уже была пустота. Ведь мою смелость подмял под себя и обрюхатил своим подлым семенем страх. Давным-давно.

Хорошо помню, как у нас в корректорской пахло сразу и гартом, и краской, и гальюном. Это объяснялось просто: типография. Из гарта отливались наборные строки, и он, расплавленный, дышащий какой-то особенной — жирной и пряной, что ли, — жарой, тяжело бултыхался рядом с нами, за стеклянной перегородкой, в котлах линотипов. От краски в типографии просто некуда было деваться: печатные машины, грохотавшие в трех цехах, поглощали ее центнерами, может, тоннами. А с клееваркой, находившейся этажом ниже наборного цеха, корректорская, как пуповиной, связывалась общей трубой вентиляции. И ничего: дышали. Такое было время.

В том, что я после школы оказался в тесной, сыроватой и полутемной корректорской, а не в праздничной институтской аудитории, моя мама видела перст судьбы. «Так уж неудачно, — грустно объясняла она соседям, — началась его жизнь. В полтора года он едва не умер от дифтерии. В пять лет сломал ногу. А потом, сами знаете, напал Гитлер…»

Я тоже считал, что цепь неприятностей и несчастий тянулась еще с довоенного времени. Но не с больничной палаты, куда моих родителей пустили попрощаться с задыхающимся от дифтерийной опухоли ребенком, а с последнего перед войной — сорокового — года. В августе сорокового записали в школу моего друга — Шурку Плаутина. Шурке было восемь, а мне только шесть. Но я не представлял: как это мы врозь? Он, значит, пойдет в школу, а куда пойду я? Лились слезы, на все Черкизово — московскую окраину — разносились мои вопли. Наконец мама не выдержала и привела меня к директору школы. Мои уши пылали от возмущения, горя и жалости к себе. И я мало что слышал. Поэтому их разговор передаю в мамином изложении.

Директор сказал: «Зачем нам такой маленький?» — «Он хочет. Шурик идет в школу — и он хочет». — «Мало ли кто чего хочет! По закону можно учиться только с восьми лет». — «А я вам говорю, что он уже читает и считает до двадцати… И пишет», — добавила, поразмыслив, мама. «Вот это как раз и плохо, что он пишет. Очень плохо! Придется его переучивать»…

В конце концов директор принял мудрое (и фатальное, как оказалось) решение. Пусть, мол, попробует учиться. Устанет. Ему непременно надоест. Маленький ведь. И восторжествует мудрость закона: до восьми лет детям в школе делать нечего.

Шурик Плаутин, к которому я тут же ринулся, остудил мой восторг: «А ты в парах по школьному двору ходил? Мальчик и девочка. Мальчик и девочка. За руки…» — «Не». — «Ну, тогда тебя приняли по-нарочному».

Однако меня записали всерьез — в журнал. И дневник выдали. А главное, я стал учиться не хуже других. Правда, однажды — возможно, именно из-за своего малолетства — пережил сильнейшее потрясение. Мы приступили к заглавной букве «С». Она начинается с точки. «Потом, — объясняла учительница, — делаешь небольшое закругление, ведешь линию вверх. Опять закругление — и большая дуга вниз». Моя, еще не доросшая до законного уровня, рука оказалась непослушной: поставив, как все другие, отправную точку, она стала крутить вокруг этой точки спираль и все не могла вырваться на простор — к большой дуге. Получился довольно впечатляющий лабиринт, за который мне вкатили «Оч. плохо». Но из школы не вытурили, и я освоил заглавную «С», а потом заимел аттестат зрелости — вопреки закону — в шестнадцать лет.

Наверное, будь я вундеркиндом, это бы сошло мне с рук. Но я родился нормальным. И в приемной комиссии юридического института впервые узнал, к чему приводит пренебрежение законом: меня не допустили к экзаменам, даже документы не взяли. По весьма разумной, как я поверил, причине. (Ведь тогда мне еще было неведомо, что в убийственной игре под названием «демагогия» участвуют два неравноправных соперника: подлец, обладающий силой и властью, и лопоухий дурак.)

«Какой же из вас судья? — удивился секретарь приемной комиссии. — Или тем более прокурор?»

Вокруг было много людей: и поступающих, и работников института. Я стеснялся их, хотел, чтобы он говорил потише, но секретарь с каждым словом все повышал и повышал голос, поражаясь моей дурости, а то и наглости. Отводя ладонью тощую папочку с документами, которую я ему протягивал, он, накаляясь, втолковывал: «Вам шестнадцать. Срок обучения у нас четыре года. И вы что, хотите почти в младенческом возрасте распоряжаться судьбами других людей?!»

Вот чего я совершенно не хотел: распоряжаться. И ни в судьи, ни в прокуроры не собирался. Мне очень нравилось слово  а д в о к а т у р а. Я знал, что Владимир Ильич Ленин был помощником присяжного поверенного. В девятом классе я прочитал речи  з а щ и т н и к а  Плевако… Но объяснить все это человеку, сидевшему за столом с табличкой «Секретарь приемной комиссии», я не решился. Получалось бы, что ставлю себя в один, ряд, по крайней мере, с выдающимся русским юристом Федором Никифоровичем Плевако, Не осмелился я напомнить и о том, о чем всем нам твердили в школе: «Дерзайте! Аркадий Гайдар в шестнадцать лет командовал полком!» В полку, пожалуй, была не одна сотня «других людей», а юный Гайдар ими  р а с п о р я ж а л с я… Но с малых лет мне, как и всем, было известно, что́ именно украшает человека. Скромность — вот что!

О, слепая вера и отнюдь не святая наивность тех лет! Ведь мы все, как один, еще не кончили тогда бороться с космополитами. Только-только в актовом зале родной школы отзвучали благородно-гневные речи наших отличников, шпаривших по бумажке о злостных замыслах псевдоученых и агентов международного сионизма. И я уже сам готовился заклеймить на вступительных экзаменах в юридический порочное учение Н. Я. Марра о языке, руководствуясь замечательной работой Иосифа Виссарионовича Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». И заклеймил бы, и разгромил бы вдребезги всю школу многострадального академика, которого наш великий вождь то возвышал, то бил, уже покойника, наотмашь. Да, как говорила наша соседка тетя Маруся, бодливой корове бог рогов не дал…

Я услыхал за спиной неуверенные шаги и обернулся. Это был Любавин. Он шел, как движется слепой: напряженно, осторожно и недалеко выставляя одну ногу, нащупывая ей верную опору, а затем — опять же не без опаски — подтягивал другую. Но мой «слепой» на ходу что-то писал в очередном блокноте, который глубоко прятался в его большой, согнутой ковшом, ладони. Вносил поразившие его факты и цифры? А может быть, он сочинял стихи? Если так, то бывший нападающий сборной команды детского дома — подлинный поэт, а не какой-нибудь рифмоплет. Только истинные пииты способны слагать стихи после истязаний в пыточной. Пожалуй, тогда они пишут особенно увлеченно и жадно. И под их перьями в таких случаях непременно рождаются шедевры. Во-первых, от счастья, что жизнь еще продолжается. Во-вторых, страдания и боль обнажают сердце и заостряют ум. «Но лучше бы их было поменьше, бессмысленных страданий», — тут же, впрочем, подумал я.

Любавин оторвал глаза от блокнота в глубине ладони, обратил их на меня — и, похоже, не увидел, потому что не улыбнулся, не подмигнул, как обычно, а двинулся дальше по кольцу нижней палубы шагом человека, чей взгляд устремлен внутрь себя. «Вот кому, — решил я, — не надо вообще отправляться в путь: он всегда и везде носит поэзию в себе, как я не расстаюсь со страхом…»

Так и не зарегистрированные в юридическом документы я сдал, в институт международных отношений. Почему МГИМО? Душевное влечение на сей раз отсутствовало. Зато в этот институт поступали сразу два моих приятеля: Митька Шрайман и Борька Никитин по прозвищу Рыжий. Митька завалил первый же экзамен — сочинение. Он и в школе-то постоянно угнетал своей исключительной безграмотностью учительницу русского языка. (Потом Шрайман получил высшее образование в Институте кооперативной торговли, работал, отбыл срок, опять воровал, снова сидел… И спился. А Рыжий недавно ушел на пенсию в ранге Чрезвычайного и Полномочного.)

В те годы, помимо приемной, существовала еще одна комиссия — с громким, революционным, как мне представлялось, названием: мандатная. Именно от ее решения зависела судьба абитуриента, сдавшего все экзамены. Дверь в комнату, где заседала мандатная, я открыл с вызовом. При проходном балле, «двадцать один» у меня в экзаменационном листке стояли три пятерки и две четверки. Столько же баллов — двадцать три — набрал Борька Никитин. Рыжий благополучно прошел собеседование и, зачисленный в студенты, ошеломленный, полыхая огненной шевелюрой, болтался в толпе других ребят. А у меня, как обычно в минуты сильного волнения, пылали уши. И в тот момент пылали не только в предощущении счастливого исхода. Дело в том, что, ожидая вызова, я ходил и ходил перед дверьми мандатной комиссии и, нервничая, непрерывно крутил пуговицу на пиджаке. И докрутился. Правда, сердобольная гардеробщица успела пришить ее — гардеробщица перетирала зубами нитку, когда выкликнули мою фамилию: «Каминский!» — и я появился перед членами мандатной застегнутый на все пуговицы, но в совершенно растрепанном состоянии души, а значит, с горящими алым пламенем ушами.

Комиссия долго, очень долго молчала, и я, растерявшись от неожиданного безмолвия, воспринимал ее как единое существо. Время шло. Миновало три минуты или целый час, но по-прежнему никто не проронил ни слова, и в моей груди зародилось отчаяние. Оно все росло и росло с каждым мгновением, замораживая сердце, как зуб перед удалением.

Бывают ситуации и моменты, когда и к шестнадцатилетнему является прозрение в обнимку с мудростью. Внезапно я понял: члены комиссии безмолвствуют не просто так. Они не решили сообща: давай-ка помолчим, поразмыслим над судьбой этого ушастика в перелицованном костюме. Нет, понял я, они почему-то не успели до моего появления договориться, с какой формулировкой погнать меня прочь. В работе мандатной случился небольшой прокол. От этого я страдал дольше, чем следовало, а люди за длинным столом, таинственно и почти беззвучно перешептываясь, передавали друг другу мое «дело»: искали в нем причину отказа — вескую или так себе, все равно какую причину, и не знали, за что зацепиться.

Наконец самый молодой член мандатной, сидевший с краю, — голубоглазый и румяный, с мягким пушком, светившимся на подбородке, — радостно встрепенулся. Он потянулся к уху соседа, получил от него разрешающий кивок и обратился ко мне по-свойски: «Слушай, товарищ. Мы бы тебя приняли. Честное комсомольское, приняли бы! Ты вполне прилично сдал экзамены. И вообще… Но ты подумай. Подумай и скажи мне, может ли уважающий себя дипломат прийти на, официальный прием в пиджаке темно-синего цвета, к которому пуговицы пришиты зелеными нитками?»

Он говорил очень доверительно. Интонация была проникновенной. Я даже пожалел его: как он страдает, бедняга, как переживает за меня! Правда, комсомолец сильно преувеличивал: зелеными нитками была пришита одна — всего одна! — пуговица. Зато какой же он был внимательный и дальнозоркий, самый молодой член мандатной комиссии!..

Я улизнул от Борьки Никитина. Это было нетрудно сделать: когда, раздавленный своей профнепригодностью к дипломатической карьере, я неживой рукой прикрыл за собою дверь, Рыжий красовался перед какой-то девицей, что-то возбужденно рассказывая ей. Может быть, очнувшись, делился впечатлениями и давал советы, как следует себя вести перед строгой, но, несомненно, объективной комиссией. А то, успокаивая девицу, пересказывал содержание фильма, который мы накануне вместе с ним посмотрели. Фильм был замечательный — и оптимистический, и правдивый — «Кубанские казаки».

В Черкизове мама, я и сестренка занимали половину деревянного домика. Другая половина принадлежала тете Марусе и ее мужу Семену Лазаревичу, общепризнанному черкизовскому сумасшедшему. Сразу после войны он купил трофейный мотоцикл «харлей», установил его посреди двора, приподняв над землею колеса, и каждый день, в любую погоду, сгорбившись над рулем, полчаса или около того куда-то «ездил», наполняя наш двор сизым дымом, а все окрестности — ревом мощного двигателя.

Я открыл калитку как раз во время такой его прогулки: Семен Лазаревич упоенно крутил туда-сюда рукоятку газа, прикрыв от удовольствия выпуклые воловьи глаза, затененные белой панамкой. Все же, заметив меня, сумасшедший проницательно заявил: «Вы знаете, его не приняли в институт».

Он сбавил обороты двигателя и глядел на меня с высоты черного кожаного седла, а я не сводил глаз с колес мотоцикла. Никелированные спицы мелькали так стремительно, что их нельзя было увидеть. Зато от спиц во все стороны рассыпались тысячи колючих отблесков. Это из-за них у меня выступили слезы.

Я собирался пройти мимо, но, Семен Лазаревич, покрутив рукоятку газа от себя, совсем утихомирил двигатель и в наступившей тишине ласково предложил: «Хочешь, покатаю?» Он и раньше не раз и не два звал меня с собой в дорогу, но я всегда отказывался. Что я, дурак, — сидеть на «харлее», обнимая сзади старого, толстого и потного соседа, когда колеса мотоцикла попусту крутятся в воздухе?

«Постой, — сказал сумасшедший, — не спеши. Ты еще успеешь огорчить свою маму. Лучше открой мне, на что ты надеялся?.. На свои знания? Вы только поглядите на него, люди! Кому и где сейчас нужен обыкновенный сморкач? Думаешь, на международном поприще ты нужен?.. Ты — обрезанный мальчик, а твои единоверцы ой как теперь не в почете!»

Перестали крутиться, застыв довольно высоко над землей, колеса мотоцикла. Никелированные спицы больше не рассыпали по сторонам колючие искры. Семен Лазаревич опустил на выжженную траву ноги, снял мятую панамку — под нею была гладко выбритая лысина, в которой отразилось солнце.

«Сам ты обрезанный!» — крикнул я и повертел у виска указательным пальцем, отступив ради безопасности на пару шагов. Впрочем, если бы пришлось убегать, сумасшедший ни за что бы не догнал меня. Ведь ему было под шестьдесят, а мне — всего шестнадцать.

Но Семен Лазаревич и не собирался в погоню за «сморкачом». Он опять завел мотоцикл и отправился в путь, распевая во всю глотку: «Распявшие же Его делили одежды Его, бросая жребий…»

Свою «песню» сумасшедший орал без всякого мотива, лишь произвольно модулируя голосом. Он не глядел в мою сторону, и я застыл, пораженный мыслью: ««Неужели это он о членах мандатной комиссии и о моем костюме, перешитом из отцовского?»

 

3

Где ж еще можно так хорошо предаваться воспоминаниям, как не на старом пароходике, севшем на мель посреди Европы! Даже если эти воспоминания грустные и ты творишь самосуд…

Откуда-то между кораблем и берегом появилась одинокая чайка — серая, с круто изогнутыми, будто сломанными, крыльями. Жирная, неповоротливая, она коснулась грудью воды и пошла вверх. Ее глиссада была ленивой — чайка, похоже, и не надеялась на добычу. Зато возносилась она к раскаленному небу не по своей комплекции стремительно — этаким перехватчиком, будто убегала от чумной заразы или там, в зените, ее ожидала райская жизнь.

Солнце, видно, допекло тех, кто обосновался на верхней палубе, где не было не то что бассейна с манящей изумрудной водой, а и обыкновенного душа. Туристы потянулись в тень, в относительную прохладу кают. Железо трапа непрерывно и тяжко гудело под их ногами, изредка, как бы для контраста, тоненько позванивая.

Вслед за тремя незнакомыми мне грузинскими киношными дамами — явно, судя по комплекции, не актрисами — спускались Любавины. На грузинках были соломенные шляпы с широченными полями и одинаковые бледно-голубые мини-купальники, старательно не прятавшие все их сорокалетние избыточные прелести. Зато директриса оделась «не по сезону» — в умопомрачительное, до пят, платье, с длинными рукавами, схваченными в запястье резинкой, и длинным разрезом, обнажавшим явно удивленное такой вольностью колено. Никогда, подумал я, не наденет она этого платья в Рязани: будет дорогой заграничный наряд висеть в шкафу долго-долго и после того как выйдет из моды. Сначала Любавина продемонстрирует эту западную «штучку» ближним подругам. Не на себе — на вешалке. Затем сдвинет вешалку с платьем в край шкафа. А потом лишь инерция и приятные воспоминания не позволят отнести в комиссионку вещественное доказательство восхитительного круиза.

Поэт будто нарочно то и дело возникал сегодня передо мною, подсыпая соль на рану. «Ну, виноват, виноват, — захотелось мне сказать ему. — Нельзя мне было вчера молчать. Я должен был заступиться за тебя. Подумаешь, бутылка дешевого вина от всей немецкой души. Да еще после футбола в такую жару. И без расплаты за счет государства. Вон некоторые наши крупные деятели доллары и марки получали за услуги инофирмам — и ничего. Разве что проводили их на пенсию по состоянию здоровья. А твоя бутылка — мура, Любавин… И Скоту надо бы в его весьма довольную жизнью морду сунуть за подлые слова. А я не сунул. В общем, кругом виноват я перед тобой, Любавин. Только прошу, поверь мне: заслуживаю снисхождения…»

— Привет, — поздоровался, словно мы сегодня впервые встретились, Любавин. Подмигнул — и механическим, отработанным, движением вскинул фотоаппарат.

Я остался — наверное, в двадцатый раз — на пленке его «Смены». Вместе с вершиной горы Геллерт, которую попирала статуя Свободы. Вслед за портретами испанских инфант, висящими на стенах всех музеев Европы. Рядом со скромным памятником над братской могилой наших ребят. Там были фамилии без имен и имена без фамилий. «Сержант Ваня, 1925 г. р.», «Хусаинов, наводчик».

— Вчера, понимаете… — Все-таки надо было объясниться с поэтом.

Неизменная рубашка на Любавине была опять выстирана, отглажена и поэтому встопорщилась на плечах, когда он пожал ими.

— Зря беспокоитесь. Ведь вы-то вчера молчали, а другие вон что несли… Но вы ни слова. Это чего-то стоит!

— Господи! — воскликнул я. — С каких это пор молчание стало признаком благородства, а не подлости?

Напрасно директриса каменела лицом, спиною, всем телом, когда ее муж читал свои стихи! Отвернувшись от меня, Любавин стремительно перекрутил пленку и прицелился объективом в лохматую толстую машинистку, которая в этот момент застыла на вершине трапа, повернув голову со вскинутым подбородком в сторону дальнего берега. Кто, если не поэт божьей милостью, мог так щедро отпускать грехи врагам своим? Кто ж еще мог ощутить — даже на расстоянии — острое желание машинистки сфотографироваться вот в таком антураже: белесо-голубое небо, суриковые поручни трапа, кусок пароходной трубы и — прямо над ее головой — сам капитан! Он стоял за нею, терпеливо ожидая, когда машинистка соизволит спуститься на нижнюю палубу, освободив дорогу ему, капитану. Но разве, увидав их вдвоем на снимке, догадаешься о подлинной причине: почему высокий и красивый офицер речного флота пристроился позади данной пассажирки? Снимок, если он получится, если вообще Любавин проявит пленку, а не забудет ее навечно вместе с многими другими пленками и двумя десятками крохотных блокнотиков в чемодане, станет свидетельствовать лишь о том, что отважный капитан выбрал именно ее — Жанну из редакционного машбюро. Двадцати восьми годков, полноватую, конечно. И, признаем, не классическую красавицу. Но совершенно точно — еще молодую женщину с убийственным шармом.

Наконец трап перестал гудеть и названивать. Кораблик словно вымер. Лишь в радиорубке что-то непрерывно потрескивало, будто в печи горели толстые, смолистые и ломкие ветки кедрача. Мы топили кедрачом «голландку», которую сложил мой подчиненный — рядовой Гуров. В других казармах были «буржуйки», а попросту — большие железные бочки с трубами, раскалявшимися порой до опасной пожаром белизны, у нас — «голландка». Гуров не любил стрелять в мишени — зачем тратить припас, если не по зверю? Он не мог запомнить, как это положено уставом, фамилии прямых начальников — от взводного до командира дивизии включительно. Как мы ржали, когда на вопрос старшины Сидаша: «А кто, рядовой Гуров, у нас командир роты?» — Гуров долго морщил свой белый высокий лоб и наконец бухал: «Генерал Синчилов». Зато какие прочные выходили у него табуретки! И как лихо он колол дрова! Полешки выскакивали из-под его топора ровненькие, аккуратные, одно к одному, будто патроны в рожке нового автомата АК. На учениях Гуров всегда выручал меня, командира отделения станковых гранатометов. Надо было отрыть в вулканическом камчатском грунте по две позиции для каждого гранатомета — основную и запасную. Ребята по очереди падали от усталости и засыпали где придется — в снегу, на солнцепеке, под дождем, а Гуров все долбил и копал. В конце концов, в отделении из штатных семи «штыковых лопат» оставались две — я и Гуров. Меня удерживало на ногах начальственное самолюбие, а Гуров, казалось, не знал предела. Непонятно, как он угадывал, что и мое самолюбие на исходе. «Ты, парень сержант, давай ложись. Отдохни. А я еще маленько поработаю». Когда я просыпался, то видел позиции совершенно готовыми: Гуров даже успевал замаскировать их — снегом или пластами дерна, вырубленного, как и следовало, поодаль, чтобы не демаскировать наше грозное оружие.

Добром Гурова можно было подтолкнуть на любой подвиг. Но никакая сила на него не действовала. Это приводило старшину Сидаша в бешенство. «Гуров, а ну, встать с койки! — орал старшина. — Кто разрешил сидеть на койке? Наряд вне очереди!» — «Слушаюсь, наряд вне очереди», — ворчал Гуров, но с койки не поднимался. «Я твой командир! — втолковывал ему Сидаш, с каждым словом запаляясь все больше. — Ко-ман-дир! Ты обязан по уставу подчиняться мне! Понятно? Иначе я могу применить все, вплоть до оружия, чтобы заставить тебя выполнить приказ. Понятно?»

Гуров щурил на старшину большие васильковые глаза в густых белесых ресницах и кивал: понятно, мол, чего не понять? И тут же выражал сомнение: «Ну, какой ты командир, парень старшина? У командира погоны золотые. Командиры воевали с фашистами, а ты мамкину титьку тогда сосал. Парень ты. Просто парень. И слушать тебя мне совсем неинтересно».

«Я с ним дела иметь не буду, — как-то обратился ко мне Сидаш, окончательно выведенный из себя упорством Гурова. — Я стану требовать с тебя, а ты обязан требовать с него. Понятно?»

Я все понимал, только при том еще знал: требовать чего-нибудь от Гурова было совсем пустым делом. Он родился добровольцем. Для таких людей принуждение горше хрена и редьки вместе взятых.

Я объяснил это Сидашу.

«Про хрен и редьку ничего не знаю и знать не хочу, — сказал он. — Но ты есть городская размазня. И поэтому Гурову будет худо».

Свою угрозу старшина выполнил в тот же вечер. Под каким-то предлогом он заманил Гурова в хозяйственную землянку, вырытую метрах в пятидесяти от казармы, и там вместе с помкомвзвода Гапеенко в кровь избил его.

Перед увольнением в запас мы с Гапеенко сидели в кустах на самой верхушке сопки Любви и пили неразбавленный спирт, закусывая карамелью «подушечки» из размокшей картонной коробки. Накануне здесь, в парке, расположенном у подножия поросшей кустарником и кривобокими березками сопки с таким многообещающим названием, была кровопролитная драка. Пехота шла стеной на моряков, вооружившись пряжками ремней, крепко обмотанных вокруг кулаков. Морячки тоже сражались пряжками. Гапеенко посчитал, что я его спас, вытащив из-под рулевого, который душил нашего помкомвзвода руками, похожими на клешни гигантского краба. Их ремни валялись рядом, в пыли. Я схватил один из ремней — кажется, с якорем на пряжке — и врезал поперек спины матросику. Рулевой — это было ясно по нашивке на его локте — взвыл и оторвался от Гапеенко. К этому времени всеобщая драка поугасла, и они оба — рулевой и помощник командира мотострелкового взвода — молчаливо согласились на ничью. Благодарный Гапеенко спросил меня: «Сержант, а ты бутылку пьешь? Что-то я не видел ни разу, пьешь или нет?» Вопрос мне понравился, я соврал: «Бутылку пью». Вот мы с ним и засели на вершине сопки Любви. Во всей своей красоте и шири нам открывался Петропавловск-Камчатский. Вон Дом офицеров флота. А там консервный завод. А вон театр, где бесконечно идет «Шельменко-денщик». Ресторан «Полярная звезда». Объединенное общежитие пед- и медучилищ, именуемое среди солдат «сплошными нарами». Столовая у КПП, в ней иногда продают в разлив перцовку и нередко бывает пиво. И от края до края видимого нам с Гапеенко океана разлегся порт, куда нас водили на выгрузку неподъемных ящиков со снарядами. Я вспомнил, что Гуров и тут не один раз выручал меня и все отделение — работал за четверых, и спросил у помкомвзвода про расправу в землянке. Гапеенко налил себе с треть стакана неразбавленного спирта, выдохнул, выпил, прослезился и долго, затаив дыхание, выковыривал из размокшей картонной коробки «подушечку». «Ох, — простонал он, закусив, — никого мы так с Сидашом не давили, как твоего Гурова. Поверишь, до сих пор по нему душа болит. А он, сволота, поднялся, утер кровь с соплями и говорит: «Разве так бьют?» А у самого глаза вот до сих пор багровым заплыли. Но не сдается, понимаешь, Брестская крепость! Тогда Сидаш ему отвалил сполна: «Бери, — говорит, — лопату и будешь чистить дорогу от порога казармы до самого ужина». А тогда, понимаешь, долгая-предолгая пурга только кончилась…»

Я в то время, когда мы гуляли на сопке, уже не мог спросить у Гурова, какого черта он сложил для оставшегося на сверхсрок Сидаша «голландку». Пусть бы, как другие старшины, следил, не смыкая черных очей, Сидаш, чтобы от «буржуйки» не случился пожар. Но Гурова с полгода до конца службы комиссовали из-за давнишней, чуть ли не врожденной, говорили полковые врачи, болезни почек, которую проморгали другие врачи — на призывном пункте. Он уехал на материк, как говорилось у нас, хотя Камчатка — полуостров, а у «голландки» поставили длинный стол со скамьями и стали проводить там теоретические занятия. Печка распространяла мягкое, убаюкивающее тепло, от редкого в нашей солдатской жизни ощущения комфорта сами собой слипались веки. А замполит Миньковский, расстегнув не по уставу крючки и верхние две пуговицы кителя, так что было видно застиранное исподнее, курлыкал, грассируя и не выговаривая половину алфавита: «Диалектический материализм есть учение нашей партии. Диалектическим, — продолжал курлыкать Миньковский, — он называется потому, что…» Почему материализм диалектический, мое поколение усвоило в наилучшем виде: четвертую — самую  т е о р е т и ч е с к у ю  — главу «Истории партии», написанной, как нам было известно, самим Сталиным, хотя своей фамилии Иосиф Виссарионович на книге из скромности не поставил, изучали на всех уровнях — от фабричного кружка текущей политики до Академии наук СССР. Причем неоднократно, ибо, согласно одной из любимых пословиц вождя: «Повторение — мать учения». (Только спустя много лет я узнал, что у этой пословицы есть продолжение: «…и прибежище лентяев».)

Я ведь не случайно вспомнил о Миньковском, смешном и тщедушном старшем лейтенанте, который, единственный из офицеров, не мог перепрыгнуть через «коня». Этот обтянутый черной кожей гимнастический снаряд командир полка Кавалер установил на плацу и погнал через него все подразделения, начав с музыкантов. Потом прыгал штаб. Редко кто из мордатых, задастых и наевших животы трубачей или барабанщиков смог одолеть препятствие, и подполковник Кавалер, побагровев до того, что, казалось, вот-вот белоснежная подшивка воротничка перережет ему шею, стал срывать с них лычки. Зато на штабистах Кавалер отогрелся душой. Они не перепрыгивали — перелетали «коня». И другие офицеры продемонстрировали отличную физическую подготовку Еще бы! Они знали, что́ больше всего ценит командир, и тренировались на гимнастических снарядах чаще, чем на стрельбище или полигоне. Лишь старлей Миньковский, как-то вяло оттолкнувшись от земли, не достиг и середины черной «спины» снаряда, плюхнулся на самый зад «кобылы» и застыл непрезентабельным воплощением превосходства интеллекта над грубой силой. Миньковский сидел там в грустной задумчивости так долго, что командир полка неожиданно забеспокоился и громовым басом пожалел замполита: «Он, товарищи офицеры, копчик себе отшиб».

Снять звездочку с погон старшего лейтенанта было не во власти Кавалера. Он только выругался, когда застывшего на обтянутом черной кожей постаменте Миньковского стащили, будто свергли статую, на землю. Вскоре наш замполит оказался первым в списке офицеров полка, которым предстояло в числе миллиона шестисот тысяч покинуть армию для мирного труда по велению волюнтариста Хрущева.

У замполита Миньковского были слабые руки, узкие плечи и тощие ноги, сиротливыми былинками торчавшие из голенищ. Но я не раз на учениях видел, как резво он карабкался на каменистые сопки, решительно преодолевая преграды из огромных валунов на берегу Харлактырского пляжа, легко, будто молодая коза, перепрыгивал окопы и траншеи на тактических занятиях роты. Но тут, под взглядом грозного подполковника Кавалера, он просто-напросто испугался. Страх сковал Миньковского, не дал ему взлететь, а позорно усадил на зад «кобылы». А вспомнился мне замполит потому, что со вчерашнего вечера я почти непрерывно размышлял о природе и сущности этого чувства и состояния.

 

4

В корректорской, в атмосфере, насыщенной запахами типографской краски, гневно пузырящегося, в котлах линотипов, словно вулканическая магма, гарта и вонью переплетного клея, я оказался не сразу. Я не свалился сюда с дипломатических высот. Сначала я все же вновь попытался поступить в институт. В ту ночь, которая последовала за моим провалом на мандатной комиссии, я впервые не спал. И впервые за шестнадцать лет меня одолел незнакомый страх Это не была уже изведанная острая боязнь злобной собаки, темной комнаты, пустынного кладбища или внезапно возникшей под ногами бездонной глубины. На меня навалилось совсем иное чувство, хотя и с тем же самым названием. Прежде всего угнетали беспомощность и бессилие. Если сумасшедший сказал правду, то все очень-очень плохо и впереди нет никакой надежды. Мне не сменить родителей, не появиться уже — заново — в иной семье, например в качестве младшего брата Шурика Плаутина. О внешности и говорить нечего: она могла принадлежать только «сморкачу», внешность выдавала меня с головой, как повязка с желтым «моген Дувидом» — шестиконечной «звездой Давида».

Я пялился той ночью в низкий и серый — давно не беленный — потолок и думал о словах сумасшедшего соседа. Нет, не солгал Семен Лазаревич, не преувеличил грозившей мне опасности. Я же читал газеты. Гонение на «сморкачей» коснулось и моих родственников. Я вспоминал, что проклятые на школьном собрании менделисты-вейсманисты-морганисты и иже с ними космополиты носили в основном еврейские фамилии. Правда, встречались среди них русские, армянские и иные псевдоученые, но в тот момент мое сознание было сужено и ограничено своей лишь болью.

Этот новый, неизведанный прежде, страх унижал и лишал объективности. Я плакал и пытался мечтать о невозможном. Я спрашивал: за что? почему? Не находил ответа, но не сомневался и на кончик ногтя, что менделисты — враги, сионисты — изуверы, космополиты — предатели. И тогда возникал другой вопрос. Самый страшный, самый подлый и самый безответный, потому что сама постановка его была, как сейчас любят говорить, некорректной, но в то время не только я не знал этого слова, а потому настойчиво спрашивал себя в ночной духоте маленькой комнатки на Пятой Черкизовской улице: «Как это случилось, что среди врагов народа, врагов Страны Советов, противников самого Иосифа Виссарионовича, оказалось столько евреев?» Я ведь и до откровения, изреченного нашим собственным сумасшедшим, знал об этом ужасном факте: если очень старательно рассматривать замазанные тушью страницы старых учебников, то в подписях под зачерченными насмерть фотографиями и в самом тексте можно было прочитать: Тухачевский, Лев Борисович Каменев, Рудзутак, Косиор… Кем же еще они были, люди с такими нерусскими фамилиями. А иудушка Троцкий? Он-то уж несомненно родился, как и я, с м о р к а ч о м.

Ни на один из своих полудетских вопросов ответа я не находил. От этого становилось еще страшней и безысходней. Я открещивался от своей недостойной нации. Страх порождает безумие и обыкновенную глупость. Я отъединял себя от матери и сестры, чтобы не замарать их. Ведь мне уже мерещилось, что мандатная комиссия поставила на мне несмываемый черный крест (или шестиконечную звезду?). А коли так, моя пропащая судьба может горько отразиться на жизни моих родных. И они откажутся от меня. Я мысленно сочинял письмо Сталину с клятвами в верности и мольбой о справедливости. Тем-то и страшен был мой новый страх, что уже в зародыше его была подлость, а в самых маленьких, еще бледно-зеленых росточках содержалось махровое предательство…

К девяти утра был я в институте востоковедения. Он находился тогда в Сокольниках, недалеко от моего дома, и это сыграло решающую роль: если поступлю, мне не придется тратиться на дорогу, добегу туда за тридцать — сорок минут. Я жалел маму, которая тащила в одиночестве нас с сестрой, — так объяснялся выбор института. На самом же деле моя жертва не имела никакого отношения к заботе о матери. Просто я сломался за ночь и всеми средствами изворачивался перед судьбой, вымаливал себе таким добрым намерением какой-нибудь шанс. Страх, вроде бы с рассветом отодвинувшись в глубину сознания, не растаял там навеки, а только затаился. И уже дал свой первый цветок: ложь, круто замешенную на далекой от меня прежде демагогии.

Я ехал в институт — последний, естественно, раз пользуясь трамваем, последний раз расходуя тридцать копеек, полученных у мамы. Больше никогда и ни за что! В любую погоду буду бежать по улице вдоль линий. Стану спотыкаться, скользить, падать, но, как средневековый суровый и непоколебимый рыцарь, непременно выполню свой обет.

В приемной комиссии института востоковедения анкеты выдавал сухой и маленький пожилой мужчина в черном костюме. У него были густые седые усы и, как у Семена Лазаревича, голый блестящий череп. Он доставал анкеты из шкафа, который каждый раз открывал и закрывал большим золоченым ключом. Ключ лежал перед ним на темном полированном столе в абсолютном одиночестве — больше ни бумажки, ни карандашика, голый стол, если не считать желто-коричневых, сплетенных между собой, пальцев старика, отражавшихся в зеркальной официальности столешницы. Выдавая анкеты, их хранитель предупредил: «Один раз испортить можно, а два нельзя. Вторую анкету выдам, а третью не жди. Если что непонятно, спрашивай. Спрашивать разрешается».

Его предупреждение добавило мне волнений, а словоохотливость насторожила. Впрочем, подвохи и каверзы я видел теперь везде и во всем. Например, я задавался вопросом: почему именно мне, а не кому-то другому, выдана такая анкета, будто она сто лет пролежала в шкафу? Вон у моего соседа — синеглазого, рыженького, с мягкими пухлыми губами — анкета белая-белая, а моя сильно отдает желтизной. Как обычно в таких случаях, уши у меня начали наливаться багрянцем, и я стал глохнуть. Но зрение не потеряло остроты. Скосив глаза, я прочитал фамилию: Кацман. И это еще больше огорчило меня: нас не зря посадили за один стол заполнять анкеты. Это — специальный стол для таких, как мы. Для  с м о р к а ч е й.

И тут случилось не очень-то понятное мне. В душе родилось чувство, какого я не знал. В ту пору я бы не нашел ему названия, этому обволакивающему и щемящему чувству, вызывающему тревогу и гордость, слезы и восторг, стремление бурно действовать и сладостно созерцать, вмещающему, холодное одиночество и жаркие объятия единомышленников. Потом, много позже, я узнал название тому, что проснулось во мне, откликнувшись на пережитое: н а ц и о н а л и з м. Именно он откликнулся незнакомым прежде чувством — таким странным, неожиданным и пугающим, что я быстро завертел головой: нет ли кого рядом, кто мог бы подслушать мои мысли? Эти мысли не сложились в нечто цельное, они были отрывочными и болезненными, как уколы раскаленной иглы. В смутной тревоге и отравляющей горечи они лишь сливались в неоформившееся до конца, однако совершенно явное и сильное желание ощутить рядом родственное плечо. Кинув взгляд на старика, который восседал желтой мумией в черном торжественном костюме за пустынным полированным столом, я склонился к соседу своему — Кацману и прошептал: «А ты совсем не похож. Если бы не фамилия… — я ткнул пальцем в его анкету. — Никогда бы не подумал…» Он отодвинулся от меня, прикрыл ладонью анкету, сморщил короткий и тупой, в редких веснушках, нос. «При чем тут фамилия? И вообще. Моя мама пришла на прием к директору института. Он спросил: «Что от меня надо корреспонденту Телеграфного агентства Советского Союза?» Мама объяснила — и вопрос был исчерпан. «Пусть сдает экзамен», — разрешил директор. И вот я здесь…»

Он был, значит, здесь, а где в эту минуту находился я? И где буду я, когда его зачислят в студенты? Моя мама не работала корреспондентом ТАСС. Она красила пряжу, крутила чулочную машинку, выполняя план фабричной надомницы, а «лишние» чулки продавала на рынке. Они-то, «лишние», и спасали нас от голода, неминуемого без главного кормильца — отца. Но не могла же мама прийти к директору и сказать: «Война сделала так, что я превратилась в одинокую спекулянтку. Разрешите моему сыну сдавать экзамены в институт. Другие поступают. И он тоже хочет».

После разговора с миловидным Кацманом, так не похожим на «сморкача», я сник совершенно и бесповоротно. А тут еще желтолицый старик с голым черепом пригрозил: «Будете разговаривать, выгоню. Разговаривать категорически запрещено». Он взял золоченый ключик и, кряхтя, стал выбираться из-за стола, а потом направился к нам.

По книгам я в свои не совсем полноценные шестнадцать лет уже знал, что на свете случается разное, в том числе и чудеса. А тут вдруг из-за моей спины на меня обрушилась сама история, которая, как я сразу понял, выручит и спасет меня, и я непременно стану востоковедом, и, как Пржевальский, открою какую-нибудь лошадь — ее назовут лошадью Каминского, или, как Чокан Валиханов, создам азбуку для бесписьменного народа, или же, на худой конец, подобно Грибоедову, погибну в мусульманский праздник среди оголтелых шиитов в Персии — нынешнем Иране…

«Каминский?! — услышал я над своей головой изумленный возглас. — Ой, Каминский! Неужели из тех?»

Я замер. Окоченел, но, еще не ведая, что принесет мне это  у з н а в а н и е, уже догадывался: хуже не станет. Будет хорошо.

«Ух ты! — во весь голос восторгался за моей спиной старик, забыв, что сам же призывал к порядку и тишине. — Ты смотри! Каминский! Знал я, знал одного Каминского. И очень уважал его. Погиб он — вот беда, а такой человек был! — И, передохнув, как бы пережив восторг, старик продолжал: — Как сейчас помню. Иду я, значит, по мосту через речку — там, у нас, две речушки — Каменка и Уманка. В одну сливаются… Иду я, значит, по этому мосту, а навстречу мне один знакомый человек бегит. Он из «зеленых» бандитов был. Тогда у нас «зеленых» вокруг невпересчет было. Кто побогаче, тот и зеленел. Я его спрашиваю: ты, мол, куда с ружьем бегишь? А он мне: в ревком. Председателя, говорит, Каминского, убивать будем. Ну, я его уговариваю: не убивай, человек этот Каминский хороший. А он, «зеленый», значит: все равно, мол, убьем. Во-первых, большевик, во-вторых, жид неправославный. Как же, говорит, такого не убивать?.. — Старик замолк было, но вскоре задышал совсем близко, у меня над ухом. — А ведь точно — твой родственник был ревкомовский Каминский. У тебя, вишь, отец в Умани родился. Так до нее, до Умани, от нас двенадцать километров… Это же не расстояние. Понимаешь?»

В небольшом зале, где мы заполняли анкеты, воцарилась необыкновенная тишина. Ни шелеста бумаги, ни шороха перьев. Лишь глухо бормотал старик, так внезапно подаривший мне надежду. И мой сосед, чистенький красивый мальчик, столь же неожиданно утратил, высокомерие исключительности и взволнованно придвинулся ко мне, быстро и точно оценив значительный процент выпавшего мне шанса.

«Да ты с ним и похожий, — продолжал, тяжело дыша, старик. — Очень похожий. Можно сказать, вылитый Каминский из ревкома. Мы ведь с ним, считай, друзьями были. Однажды…»

Он будто плавал кругами в своем прошлом, в этих маленьких речушках — Каменке и Уманке, останавливаясь, чтобы перевести дыхание, и повторял, повторял:

«Иду я по мосту… а навстречу мне один «зеленый» бегит. Я ему говорю: не смей убивать Каминского! И хотел у него ружье вырвать… Да куд-да там! Ведь этих «зеленых» за ним целая рота, считай, бегит. И все с винтовками или с пулеметами…»

Если бы он так упорно не повторял: «бегит», «бегит», «бегит», я бы решился на обман сразу. Но неграмотность старика почему-то глубоко задела меня, она рождала недоверие к его повествованию, настораживала и вроде бы даже предупреждала: «Берегись!» И я еще долго — после того, как он вернулся за голый и блестящий стол, — раздумывал, брать ли мне вторую анкету, или оставить все так, как есть. Подтолкнул Кацман. Он протянул пухлую ладонь с розовенькими мягкими ноготками и шепнул: «Предлагаю дружбу». «Согласен», — кивнул я и ответил ему радостным рукопожатием. И теперь мне уж ничего не оставалось, как попросить у старика новую анкету.

Вот после этого я оказался в типографской корректорской. Как и в юридическом, меня опять не допустили к экзаменам — на сей раз на востоковеда. Когда я пришел за экзаменационным листком, уже хорошо представляя себе эту бумажку с моей фотографией в углу, абитуриент-то я был со стажем, в одно мгновение рухнула надежда на лошадь Каминского и на героическую смерть во время мусульманского праздник! шахсей-вахсей. «Зачем же так нелепо врать?» — неприязненно спросила женщина с широкими и мохнатыми бровями. В ответ вспыхнули мои «говорящие» уши. Но женщина эта ничего, естественно, не знала о такой изумительной способности моих оттопыренных ушей. «Молчишь? — На ее лице появилось брезгливое выражение. — За дураков нас считаешь? А ты не подумал, что если твоего папочку, как ты тут изобразил, убили в двадцатом на посту предревкома, то ты бы не мог родиться тринадцать лет спустя?..» Ее могучие брови сошлись в преградивший мне путь к высшему образованию шлагбаум.

Правда о моем отце содержалась в первом варианте анкеты: отца не стало, когда мне было десять лет. Но ту анкету я скомкал, подумал — и распрямил, чтобы порвать на клочки. А обрывки снова сжал в комок и сунул в карман, чтобы не бросать в корзину: вдруг ее содержимое проверяется? Вот как меня крепко схватил и уже не отпускал разбуженный ночью страх. Именно этот страх, порожденный беспомощностью, заставил взять себе в отцы героического предревкома, предав тихого, покашливающего от сердечной недостаточности человека с постоянно изумленным взглядом: «А что, я еще жив?» Он так любил меня, первенца…

 

5

Я стоял тут, у обращенного к ближнему берегу борта, глядел на трубу, изрыгающую проклятия беспощадной цивилизации, думал, вспоминал — в общем, бездействовал, а там, в каютах и салонах, оказывается, назревал бунт. Вот уж чего вроде бы нельзя было ждать в сонной атмосфере застывшего посреди Дуная кораблика — от обленившихся пассажиров. Мы ведь были туристами, нас кормили и поили и не позволяли шагу ступить без соответствующей команды, без поводыря и протокола. Значит, все мы были вроде бы еще и солдатами, привыкшими подчиняться. Как мне помнилось, это не такое уж тягостное состояние — солдатчина. В конце концов, ты вкатываешься, как поезд в туннель, в систему запретов и разрешений. И живешь в ней, точно в клетке, но клетка эта не только сковывает твои действия, — она еще и охраняет тебя. Заболел — вот тебе санчасть. Проголодался — к твоим услугам полковая кухня с треской в томате и «шрапнелью», синеющей при остывании перловкой. Но был и сладкий компот, и пончики — через день. «Солдат спит — служба идет», — армейский мудрец знал, чего добивался, формулируя закон легкой и бездумной, пусть и регламентированной, жизни. Правда, командиры не раз напоминали нам суворовское: «Каждый солдат должен знать свой маневр». За этой обязательной — «должен!» — свободой действия подспудно лежало: с в о й  м а н е в р  в ограниченных пределах. Ну и что? Зато, как говорится, сыт, пьян и нос в табаке…

И вдруг — бунт?

У нас, конечно, были свои проблемы, но сытная и регулярная, пусть и не очень-то вкусная, еда, зрелища — их было много, больше, чем мы могли переварить, шатания по магазинам, разрешенный, почти узаконенный флирт на верхней палубе и энное количество иных развлечений для тела и души, включая просмотр передач западного телевидения, — уж никак не предполагали взрыва. Ну и что, если чуждые нам телепрограммы сечет на экране звездный дождь помех? Никто ведь не обязался устраивать для туристов высококачественные просмотры разных там ненашенских детективов, секс-шоу и политических дискуссий, тем более что мало кто владел иностранными языками для понимания чужих споров. Спасибо, что вообще пускали в телесалон вне зоны уверенного приема отечественного вещания…

О бунте я узнал от Любавина. Он вдруг выскочил на нижнюю палубу из корабельного нутра, необычайно взъерошенный, напуганный и одухотворенный одновременно. Клочки волос воинственно вылезали из его ушей, и не было рядом директрисы, чтобы отработанным — незаметным, как ей казалось, — движением водворить их на место. Он выпалил мне про бунт, про то, что возглавила всех — ну, не всех, только тех, кто жил в трюме, рядом с машинами, «подпольщиков», иначе говоря, — Жанна.

«Вы, пожалуйста, не удивляйтесь. У нее замечательный, общественный темперамент, — говорил Любавин, — она повела за собой массы на капитана. Картина, доложу вам, достойная кисти Делакруа. «Свобода на баррикадах» — знаете? конечно, знаете! — вот что подсознательно вдохновило нашу Жанну. Ну, конечно, и ее тезка, которую так удачно сыграла Чурикова…»

Как и любой протест, бунт, который возглавила Жанна из машбюро, возник не на пустом месте. Вдруг кончилась вода в кранах — и в душевых, и в корабельных уборных, именуемых гальюнами. Не стало очередей, но ведь и воды не стало, и спустившаяся с верхней палубы толстая, уставшая от жары молодая женщина не могла ополоснуться даже после непременного «Кто последний? Так я буду за вами».

Любавин посмеивался. Поэт веселился. У него было доброе сердце, он не держал зла на Жанну в своей душе, прикрытой рубашкой, которую каждый вечер стирала и гладила аккуратная директриса. Рубашка была из странного материала: как все, Любавин, конечно, потел, но она оставалась сухой и жесткой. Он без злобы острил по адресу Жанны, я тоже не должен был серьезничать — и сказал насчет мелких проблем, меркнущих перед заботой, которой пронизана каждая, минута нашей жизни в круизе. Полная политическая и социальная защищенность. Сдал свой паспорт руководителю группы — и никаких проблем: спи спокойно, дорогой товарищ, пока радио вновь не вызовет тебя на берег — к автобусу. А то ведь переутомишься, если начнешь шляться когда и куда угодно. И даже очень хорошо, что мало кто из нас владеет немецким, итальянским и английским, а то бы торчали в телесалоне, вместо того чтобы поджариваться на солнце, переставлять шахматные фигурки и творить визуальный блуд.

«Визуальный блуд» выскочил из меня случайно. Но выражение это понравилось Любавину. «Если вдуматься, — сказал он, — то очень многое в нашем с вами длительном путешествии визуально. Это как чай вприглядку. Есть чай вприкуску, традиционный чай. А существует и вприглядку».

«При крайней степени бедности», — сказал я.

Любавин удивленно вскинул на меня узенькие, хитрые и умные глаза: «Ну что вы! Что вы! Чай вприглядку — очень полезно и гигиенично. Чтобы, не дай бог, не подхватить диабет, сиречь — сахарную болезнь. Она, говорят, пока неизлечима».

«И что наша собственная Жанна д’Арк?» — спросил я.

«Она повела за собой огромные массы на штурм капитанской каюты. Капитан просил потерпеть. Машины не работают — нечем качать воду. Но наша девственница была непреклонна. Посмотрели бы на нее. «Хватит, — кричит, — экономить горючее! Мы страдаем, а вы получаете премию!» Капитан поклялся, что никакой премии не ждет: всю экономию съедает эта проклятая мель. Придется платить за буксир. И вообще, сказал он, наш корабль свое отплавал. Давным-давно его пора на переплавку. Слава богу, последний рейс. «Клянусь, — сказал капитан, — это самый последний рейс, и наше судно пойдет под огненные резаки». Вот как красиво и мужественно выразился капитан. Но Жанна не поддалась капитану. Она захотела проверить, есть ли вода в сливном бачке его личного клозета. Матросы встали стеной. Директор круиза собирает совещание в верхах…»

Что тут было правдой, а что Любавин сочинял из скуки, сосредоточившейся в накаленном воздушном пространстве вокруг замершего посреди Дуная кораблика, я не знал. Но мешать поэту фантазировать тоже не желал, потому что и такое развлечение — благо, если нет ничего более занятного. А Скот думал иначе. Я не заметил, когда он появился рядом с нами. «Чепуха! — заявил Скот. — Поэтические бредни. И никакого бунта. Разве что бабий визг на лужайке».

Он не забывал обо мне, Скот. Он возникал рядом довольно часто. И далеко не всегда, когда это оправдывалось обстоятельствами. То и дело в наших пеших передвижениях я ощущал его близкое присутствие — сзади, сбоку, впереди. Неважно — где, но Скот неминуемо находился в двух шагах от меня.

Я собирался сказать ему об этом. Пусть, решил, знает, что его повышенное внимание ко мне отмечено. Но в этот момент «турист» наш отчего-то дернулся. Возможно, прокрутили машину — правда, я не услышал характерного в таких случаях утробного завывания — или же неожиданно набежала особо крупная волна от проходящего мимо корабля. Я наклонился над ограждением, пытаясь разглядеть, кто ж там обходит нас, стоячих. И в самом деле увидел корму удалявшегося вверх по Дунаю крупного «пассажира» и надпись на корме — имя сугубо сухопутного города Зальцбурга. Мы были в этом городе. Утомительная поездка — четыре часа туда и столько же обратно. Спасти от усталости нас не могли ни комфортабельный автобус, ни шницель по-венски в пригородном ресторане, ни великолепный дом знаменитейшего Караяна, который мы разглядывали издали, ни, наконец, «потешный парк», где неожиданно, совершенно непредсказуемо, вдруг начинали хлестать из невидимых источников струи воды. Заглядишься на сцену театра марионеток, а в тебя откуда-то струя. Сядешь, по приглашению гида, за стол, на котором какой-то кардинал угощал средневековых гостей, — опять мокрый. И все струи, как правило, в «интимные» места. Ужасно смешно, не правда ли?

Я подозреваю, что именно этот парк с водяной потехой окончательно вымотал нас. Не гонки по базарной площади Зальцбурга, его пустому в тот час оперному театру и музею в сто сорок четыре или около того зала. И не стайерская пробежка по дворцовому великолепию — вверх, вниз, с одной лестницы на другую, с полуминутными остановками на смотровых площадках. Именно парк доконал нас. Только мы отсмеялись до животных колик над потемневшей кремовой юбкой директрисы, как обильная струя ударила в ширинку поэта. Потом попался и я — и четверть часа пришлось лицезреть достопримечательности с мокрым, задом.

Говорят, смех лечит. Но дурной смех если не убивает, то уж оскорбляет наверняка. И никакие приступы лихорадки не способны так измочалить человека, как следующие друг за другом оскорбления. Последнее — по времени — оскорбление в Зальцбурге я схлопотал от Скота. Он решил, что я намереваюсь смыться. Да-да, ни больше ни меньше. Он заподозрил, что я собираюсь утечь. Остаться тут, за «бугром», поблизости от Караяна и лошади с плюмажем, впряженной в старинную коляску, — на таких катали желающих по базарной площади. Дело в том, что я сильно стер ногу, захромал и с большим трудом поспевал за нашей непрестанно галопирующей группой. Полуминутные остановки не позволяли мне настигнуть ее — только я приближался к месту отдыха, как группа срывалась с места для следующей пробежки. В конце концов я оказался далеко отставшим, замыкающим, и тут, видно, Скот и заподозрил меня.

Он и сам-то боялся потерять из виду наших — ведь и площади, и дворцы, и музеи буквально кишели такими же группами туристов. Но и отпустить меня просто так Скот не желал, не мог себе позволить. И разрывался на две части. Один глаз его следил за удаляющейся группой, другой насквозь прожигал меня. Чем тише я ковылял, тем трудней приходилось Скоту. Сперва я решил, что он просто-напросто тревожится за меня, хочет помочь. Но для этого достаточно было протянуть мне согнутую калачом руку, и мы бы покандехали вместе. Как-нибудь и добрели бы в дружественной связке до заранее установленного для такого случая места: напротив парадного входа в оперу. Но Скот, как я вскорости понял, следил за мною. Думаю, что делал он это вполне добровольно, самостоятельно приняв решение уберечь меня от побега, потому как поступал совершенно непрофессионально. Если я садился на скамейку, чтобы перевести дух, он быстренько прятался за деревом. Профессионал такой самодеятельности, считал я, себе не позволил бы; профессионал стоял бы на виду, предупреждая: вот он я, а тебе, конечно, от меня никуда не деться. Скот же  ш п и о н и л, как представляют себе это дети. И хотя я на него совершенно не сердился сначала, только посмеивался, в дальнейшем все соединилось: боль в ноге, усталость, обида на недоверие, и я, разозлившись, легко, как мне думалось, скрылся от «наблюдателя». Посидел на травке под старым дубом, сняв ботинки, потом спустился на дорогу и нанял конный экипаж, который довез меня к опере. У парадного входа стоял Любавин. «Наши уже в автобусе, — крикнул он и помог мне выбраться из экипажа. — Ты, наверное, электронные часы прокатал». — «Две пары, — с некоторой гордостью ответил я и со злорадством спросил: — А где Скот? Ты его не видел, Скота?» Любавин засмеялся и шепнул: «Оглянись». Я бы мог и не оборачиваться: конечно же Скот находился неподалеку, он стоял к нам спиной. Конечно, он наблюдал за нами в зеркальную витрину… Наверное, надо бы посмеяться над ним, но не получалось: обида перехватила горло. Пусть неумело, пусть дилетантски, но Скот все-таки следил за мною. Не доверял мне. Оскорблял. Унижал.

И тогда, в австрийском городе Зальцбурге, при воспоминаниях о котором у меня всегда начинает болеть нога, я подумал об институте международных отношений. «Странно, — размышлял я, медленно передвигаясь по праздничной площади в обнимку с Любавиным к нашему автобусу, — почему это никогда прежде в моем сознании не возникала картина комнаты, где заседала ловко закрывшая мне доступ к дипломатической карьере мандатная комиссия?» А ведь все в ней — и размеры, и обстановка впечатляли и должны были активно жить на поверхности памяти, а не прозябать где-то в ее закоулках. Свою победительную осанку, с которой входил в эту комнату, я помнил: стать юного сизаря, каких не счесть, которому не по чину достались отборное пшено и ключевая вода, предназначавшиеся великолепному турману, вожаку стаи.

И по сию пору ощущаю на плечах тяжесть мешка с дерьмом — им отоварил меня комсомольский божок института международных отношений. Лицо его помню. Голос…

А вот какой была комната, где решительно и неправедно определилась моя судьба, забыл. Вернее, мне казалось, что не успел ее сфотографировать взглядом — не до того было. И вдруг она стала всплывать в моем сознании в эту минуту, на корабле: с непременным изображением вождя — бронзовым бюстом в полувоенной форме, с трубкой, конечно, в руке, с желтыми плотными шторами на окнах, не пропускавшими свет с улицы, с огромной хрустальной люстрой на толстой золоченой цепи желтого же металла. Я стоял между Любавиным и Скотом — и разные, большие и малые, детали пробуждались из прошлого в моем сознании, рождая картину комнаты. Так, например, я вспомнил, что сбоку от длиннющего стола там находилась странная в этой официальной торжественности тумбочка, покрытая такой же, какая была у нас дома, скатертью — с цветочками по углам и в центре. Нашу, домашнюю, вышивала цветочками бабушка Сура, а кто, интересно, возникла мысль у шестнадцатилетнего  с м о р к а ч а, вышивал цветочки им? Как возникла, так и исчезла, — в момент, потому что, припоминал я, все в комнате мандатной комиссии нацеливалось на психологическое уничтожение «сюда входящего». Тумбочка с вышитой скатертью явно была чьим-то недосмотром: от нее на душе становилось тепло, в то время как все остальное навевало ледяной холод. Члены мандатной встречали пристальными — недоверчивыми и требовательными взглядами: признайся, будет лучше! Под этими взглядами преодолеть с поднятой головой метров пять-шесть от дверей до венского стула строго в центре комнаты уже являлось подвигом. Кто был способен на такой подвиг? Сын министра? Дочь посла? Остальные проглатывали язык сразу же, переступив невысокий порог этой комнаты. Гигантский стол был составлен из трех или четырех обыкновенных столов. Люди сидели за ним плотно друг к другу, и зеленая плюшевая скатерть скрывала их ноги. Они были подобны бюстам — неподвижные, настороженные, изучающие и недоверчивые…

Когда все эти подробности одна за другой всплыли в моей памяти и создали объемный и цветной образ комнаты и живых бюстов за столом, протянувшимся от стены до стены, я понял: все предназначалось для того, чтобы раздавить. Растоптать и унизить. Даже большое число членов мандатной служило, пожалуй, не стремлению разделить их ответственность на мелкие кусочки, а тому же психологическому прессингу, устрашению.

 

6

Опять наш корабль качнуло. Теперь сильней, размашистей. А отчего — неизвестно. Это походило на сон: тебя вдруг подбрасывает непонятная — невидимая и незнаемая сила, и ты взлетаешь — легко, взахлеб, высоко, в никуда. Но тут о себе весьма ощутимо и без всякой фантастики заявил громкий и многоголосый шум: команды, усиленные мегафоном, крики матросов, гудки, удары и скрипы, постепенно соединяющиеся в единый гул, с каждой секундой набирающий мощь. Корабль задрожал, он как бы весь натянулся струной — от носа до кормы, и эта струна, того и гляди, могла лопнуть. Как хорошо, что это — его последний рейс, потому что все — и переборки, и обшивка, и машина, и даже несущая стальная конструкция — все, признал капитан перед лицом разъяренной Жанны, пришло в негодность.

Мне не хотелось уже стоять здесь, в тени, где до берега — рукой подать, а сам берег похож на неровную, обветшалую стену средневековой крепости. Захотелось на солнце, к людям. И подальше от Скота. А он будто бы почувствовал, что я хочу освободиться от него, и придвинулся ближе.

Теперь нас основательно беспокоили. Толкали и трясли, швыряли, двигали и резко останавливали, чтобы тут же рвануть в противоположную сторону палубы, проходы, открытые иллюминаторы кают заполнились любопытствующими, встревоженными и даже сердитыми лицами. Зачем, мол, все это, не мешайте отдыхать. Я, конечно, знал, что нас много, что мы — разные, но никогда не встречал всех вместе такими напряженными и взъерошенными, точно куры, потревоженные на полуночном насесте наглым светом сильного фонаря.

Всех всколыхнул долгожданный могучий буксир, невидимый с того места, где стояли мы — Любавин, я и Скот. Он трудился на совесть, теперь уж непрестанно, и многочисленные, натужные, страдальческие звуки, издаваемые в ответ нашим корабликом, слились в единый стон. Любавин при каждом рывке и толчке крутил головой, то ли восхищался титанической работой буксира, стремившегося вырвать нас из плена, то ли ожидая, в каком месте начнет рассыпаться наш «турист», который, довольно долго простояв на мели, мог и совершенно отвыкнуть от движения. «Слава богу, — возвращался я к одному и тому же, — что у него — последний рейс, что немощного пенсионера отведут куда-нибудь в дальнюю сторонку, дабы он не заражал своей ржавчиной окружающую среду».

А Скот, казалось, не замечал происходящего. У него была слишком сильная воля, чтобы немедленно отвечать на внешние раздражения, какого бы масштаба они ни были. Приводнись рядышком летающая тарелка, воспитавший в себе непоколебимость Скот в крайнем случае лишь неспешно повернул бы в ее сторону свой взор. А тут он лишь чуток сузил глаза и подобрал губы.

— Сейчас поедем! — радостно возвестил Любавин.

И в самом деле, стон усилился, достиг оглушающей силы, кораблик вскрикнул, вырвавшись из объятий присосавшегося к нему донного грунта, и начал медленно и неохотно разворачиваться вокруг своей оси. Прежде всего я заметил это по тому, что от меня стало уходить в сторону жерло поганой трубы. Потом вместо узкого и грязного рукава между нашим бортом и берегом стал открываться — с каждой секундой все больше, больше — Дунайский простор. Картина широкой и полноводной реки, подчиняясь законам оптики, постепенно сходила на нет, но — странным образом — для меня водная гладь не кончалась на пороге обозримого, а устремлялась за границу горизонта; мне чудилось, что я вижу ее продолжение, и от этого само собой вырвалось радостное:

— Здорово как, а!

Кораблик, следуя силе буксира, все стремительней удалялся от берега. Заработал и наш собственный двигатель. Сначала робко, как бы прислушиваясь, точно послеинфарктный больной, к своим возможностям, веруя, и сомневаясь, и опять надеясь. И как только вокруг нас стало много воды, образовался простор, корабль опять затих, загремели якорные цепи, успокоившиеся туристы стали постепенно исчезать — возвращались в свои каюты для продолжения такой заманчивой в нестерпимую жару сиесты, которая в вольном переводе на наш язык означает разлагающее безделье.

Опять остались лишь мы трое. Да где-то наверху звучал капитанский командующий голос, откликаясь замедленным эхом в трюме. С той минуты, как мы стронулись с мели, этот голос изменился, стал звонче и решительней, потерял растерянность и злость, зато приобрел высшую степень подлинной начальственности — убедительность. Мне даже почудилось, что обновленный голос принадлежит совсем другому человеку.

— Слушайте, — обратился я к Любавину, — а что, Жанна не сместила нашего капитана? Не назначила кого-нибудь еще?

Любавин улыбнулся. Он всегда охотно улыбался и смеялся, когда с ним разговаривали «просто так» — не ругали, не давили, не требовали чего-то чуждого ему, а просто разговаривали, то есть вели беседу на равных. Даже по пустячному поводу улыбался. Ему это нравилось. И можно было — в случае абсолютного пустяка — не отвечать, а только улыбаться.

Буксир выволок нас на глубину, и мы теперь колыхались на срединной дунайской волне, которая неожиданно обрела голос: шуршание, плеск, шелест и нечто похожее на кваканье.

— Слышите? — спросил я Любавина.

Он опять ответил улыбкой. Но я догадывался: поэт слышит. И внимает.

И тут оживился невозмутимый досель Скот. Что-то неприметное, возможно — угрожающее для себя ощутил он в нашем с Любавиным детском общении, в нашей бессмысленной радости и насторожился. Корабль стоял в фарватере. Буксир, снявший нас с мели, выбирал из воды мокрые канаты; они неохотно вползали на его борт лоснящимися от сытости удавами. Только мы и буксир в эту минуту занимали видимый глазу акваторий, а Дунай тут был широк, как нигде больше, и я понял Скота, которого, мне показалось, тоже «достала» значительность освобождения из плена. Потом я понял: ошибся. Скот не хотел выпускать меня из собственного магнитного поля, он, как и в Зальцбурге, следил за мной, боясь моего побега — н е  к у д а-т о, а из-под его власти. Возможно, я просто нужен был ему зажатым, испытывающим стеснение, боль, еще какую-либо неприятность, и это мое угнетенное состояние вдохновляло Скота, делало его сильным и властительным.

Ну, да это потом я сообразил, что к чему, но сначала умилился, глядя на Скота, который, потянувшись всем своим крупным мускулистым телом к забортному пространству, развел руки, глубоко вдохнул раскаленный, однако и сильно влажный воздух и, явно смутившись, сказал мне:

— Вот так всегда. Стоит мне оказаться в море… или хоть, как тут, посреди широкой реки, как начинают вопить мои гены… Мы ведь, Скоты, из Шотландии, — произнес он с будничной гордостью, как говорят: «мы — питерские»… — Служили российским царям и честным оружием, и каперством. Пираты, в общем.. Естественно, в фамилии было два «т». Потом одна буквочка вылетела. А связь с морем все еще живет. Через века. Странно, а?

Он обращался ко мне, но ответил Скоту Любавин.

— Чего странного? — возразил он. — У мне вон прадед первым печником был в Рязанской губернии. И я тоже могу печи класть. Не учился, а могу. Это — в крови.

Скот едва заметно поморщился. И я стал потихоньку, полегоньку догадываться: он притворяется, изображает восторг, а не переживает его. И еще до меня дошло: ему не нужен Любавин, ему нужен только я. Любавин способен улыбаться в любых обстоятельствах, даже когда очень больно, и улыбка эта — его щит А меня нетрудно насадить и на обыкновенную булавку, потому что прикрыт я лишь тонкой кожицей, а еще, сообразил Скот, во мне навечно прописан страх. Бесстрашный бы давно послал его, Скота, куда подальше: отстань, мол, и не приставай никогда впредь! И вдруг именно я стал освобождаться от дисциплинарных пут заграничного круиза, позволил себе насмехаться над капитаном, восторгаться во весь голос и даже что-то там узрел за горизонтом. Скот был проницателен, он, несомненно, ощутил перемены во мне, и ответное раздражение в нем стало набирать атмосферы.

— Н-да, кровь — сильная штука, — сказал Скот. — Я это особенно почувствовал, когда решил заняться историей. Просматриваешь линию, род, ветвь — и убеждаешься: а ведь и в самом деле яблочко недалеко падает от яблони. Как известно, филогенез определяет онтогенез: еще не родившийся младенец, в животе у матери, повторяет весь путь возникновения и становления человека — от простейшего организма до мыслящего существа. А когда я основательно посидел в архивах, то пришел к выводу: человек абсолютно зависит от своих предков. Он связан с ними навсегда. Так или иначе, но он повторяет путь своего рода. Вот и ты, — Скот полуобернулся к Любавину, — стал класть печи. Это только кажется, что самоучкой. В действительности же в тебе живет опыт твоего мастеровитого пращура. Об этом свидетельствует вся история человечества.

— История! — поэт хмыкнул. — Какая история? У моей старшей этот предмет на экзаменах отменили, как опозорившийся. Сплошная у нас субъективность, а не история. Вместо науки дышло: как повернешь, так и вышло.

Скот напрягся — почти незаметно физически (чуть резче обычного обозначились скрытые за жировой прослойкой овальные скулы), зато эманация его настроя стала проникающей, как жесткие гамма-лучи. Я даже поежился. Но не удержался от реплики:

— Да ладно вам, ребята! Что народ — творец истории, это мы усвоили твердо. Но записывают историю по горячим следам или воспроизводят через века отдельные личности. А еще древние утверждали: omnis homo mendax. Любой человек лжив. Ну, не лжив, так субъективен. Разве не так, Скот?

Жара, кажется, вдруг начала спадать: часть нижней палубы, где мы стояли, после маневрирования оказалась на солнце, но пекла не было — поднялся ощутимый ветер. Да и солнце стало время от времени прикрываться облачками, похожими на клочья раздерганной ваты.

— Интересно-о, — протяжно произнес Скот, — очень интересно-о… Я вот копался в подшивках старых газет — конец сороковых годов, задумал исторический роман, а газеты, как бы вы оба ни твердили о субъективности, отражают время. Пусть искаженно, но отражают. Надо вводить коэффициент поправок — и будет порядок… В общем, для романа мне было важно выяснить, чем жили газеты в сорок восьмом, сорок девятом… Но это вам неинтересно, это мои дела. А вот на что я случайно наткнулся…

Он примолк. Он исполнил паузу по-актерски: каждый, даже идиот, непременно догадается, что за паузой последует взрыв. И взрыв грохнул в моих ушах.

— Слушай, — сказал мне Скот, — именно на стыке тех лет в Киеве судили группу изменников. Предались гитлеровцам. Служили в зондеркоманде. Истязали советских людей. Расстреливали. Сжигали целые села… Среди подсудимых был некий Каминский. У тебя имелись родственники на Украине?

Любавин, видимо, решил, что будет драка. Он стоял сбоку от нас, а тут одним шагом оказался плечом к плечу со мною. Но я драться не собирался. Я так сильно возненавидел Скота за эту его подлость, что обрел спокойствие.

— Были, — сказал я, — у меня родичи на Украине. А как же, именно были! Тетя Хая, например. Тетя Доба. Их дети — мои двоюродные братья и сестры…

Скот собирался что-то сказать, но я ему не дал слова. Я приставил к его груди выпрямленный до одеревенения указательный палец — как пистолет.

— Были, да! — крикнул я. — И остались там, под Киевом. В Бабьем Яру…

Он поднял руку, чтобы отвести в сторону мой палец-«пистолет». Но почему-то не решился — передумал! — и провел ладонью по своей гладко выбритой щеке.

Растерялся?

Нет, не то.

Скорее, просто удивился моей вспышке.

«Страх — не просто какая-то одна отрицательная эмоция, — говорил мне давным-давно директор нашей типографии. Он не слишком-то верил, что я его пойму, но продолжал развивать свою мысль. Может быть, просто очень хотел высказаться по этому поводу. — Страх — не самостоятельное и обособленное чувство по имени Страх. Это еще и ущербность души, и самый настоящий телесный изъян… Да, телесный! — крикнул он, хотя я не возражал. — Не гляди на меня, как баран на новые ворота. Пошевели мозгами! Ну? Если у тебя от страха холодеет внутри и подгибаются колени, разве это не физические недостатки?..»

Что я мог ему сказать, что ответить? Пошел к двери директорского кабинета, взялся за ручку — и тут услыхал еще несколько важных фраз, произнесенных грустным голосом, старавшимся быть насмешливым. Но о последних словах директора, которые мне довелось услыхать, я расскажу потом. А сейчас поясню, как я, корректор третьего разряда, очутился в начальственном кабинете.

В типографскую корректорскую, в атмосферу, насыщенную вышеупомянутыми неприятными запахами и бумажной пылью, я рухнул с востоковедческих высот. Совершил, значит, подлог, предал отца — и потерпел законное кораблекрушение. Однако на острове, куда меня прибило, оказывается, ждали — с великим нетерпением — именно такого пострадавшего. Здесь работали три по-разному одинокие и в одинаковой степени несчастливые женщины. Командовала всеми Агния Максимовна Воробьева, властная особа цыганистого типа, с тонкими, часто скорбно поджатыми губами, превращенными с помощью яркой помады в «чувственный рот». Ей было под сорок. В курилке меня просветили: половину своей жизни Воробьиха — любовница начальника цеха Павла Николаевича, который представлялся мне копией генерала Шарля де Голля (естественно, как его рисовали карикатуристы). На мой наивный вопрос: «Чего ж Павел Николаевич не женится на ней?» — последовал малопонятный мне в ту пору ответ: «У него жена больная».

И я довольно плоско пошутил: «Она что, все двадцать лет все болеет и болеет? Надо же, какое у нее крепкое здоровье!» Жена начальника цеха работала тут же, помощницей стереотипера. Она была очень толстой, бледной и одышливой. Поднимется к нам в корректорскую по семи ступенькам, положит влажные оттиски на тумбочку у стола Воробьихи и долго стоит без слов и движений, лишь трудно вдыхая и выдыхая спертый воздух и гипнотизируя печальным, но не прощающим взглядом Агнию Максимовну.

Воробьиха сидела у входа, а вдали, у окна, находился стол Татьяны Васильевны. Когда бы я ни отрывал глаза от корректуры, видел одно и то же: ее высоко поднятые тощие плечи, обтянутые какой-нибудь темной тканью, спину с рельефно проступавшими позвонками, а вместо головы — пегий пучок волос с торчащими в разные стороны шпильками. Раз в неделю, в пятницу, Татьяна Васильевна отпрашивалась пораньше — на поддувание: специальной иглой ей вводили в плевру какой-то газ, лечили от туберкулеза. А между мной и Татьяной Васильевной сидела Беляева. До типографии она преподавала в университете. В курилке про нее говорили с уважением: «Доцент!»

Обычно вся вновь поступавшая корректура скапливалась на тумбочке у стола Воробьихи. Каждый брал то, что лежало наверху: гранки, верстку, сверку или оттиски со стереотипа. Была выгодная работа — журналы с картинками; была невыгодная: сплошь текст, да еще набранный меленькой нонпарелью, после которой к концу смены перед глазами начинали суетиться черные и радужные букашки. Трудились мы сдельно, послаблений никому не полагалось, и Агния Максимовна следила за тем, чтобы на читку брали то, что выпадало по очереди. Копаться и выбирать не разрешалось. Это называлось у нас: работать с тумбочки.

Я тоже, как все, работал с тумбочки. Но иногда Воробьиха, кривя в скрытной улыбке тонкие, насильно превращенные в пухлые, губы, протягивала мне «шпек» — выгодную корректуру. «Это срочно!» — говорила она при этом металлическим голосом. Так начальница проявляла заботу по неопытности я читал медленно и зарабатывал мало. Татьяна Васильевна протестовать не решалась, хотя и знала, что никакой срочности нет Стоило ей воспротивиться — и Воробьиха могла ее уволить «по состоянию здоровья» работа в наборном цехе туберкулезникам противопоказана. А у Беляевой не было права голоса. Ее, изгнанную из университета в сорок девятом году, едва избежавшую суда, тюрьмы, лагеря, приняли и держали по милости директора типографии Шаха. В курилке поговаривали, что Беляева приходится Шаху родственницей.

Воробьиха творила добро при помощи «шпека». Татьяна Васильевна помалкивала, а в начале смены, проходя мимо, по дороге к своему месту у окна, клала мне на угол стола бутерброд в промасленной бумаге. У нее не было ни супруга, ни детей. У Беляевой была большая семья: муж — инвалид войны, две дочери-первоклассницы и сын-студент, который отказался от матери, когда ее выпроводили из университета «за низкопоклонство перед Западом» (Беляева вела семинар по французской литературе XIX века), но и она заботилась обо мне — по-своему. Мы все приходили на работу задолго до звонка. Воробьиха, наведя порядок на тумбочке, направлялась в конторку к начальнику цеха. Татьяна Васильевна принимала строго по минутам какие-то таблетки и то смотрела на часы, то, пережидая положенное время, молча глядела в окно. Беляева же занималась со мною русским языком и литературой. Она хотела, чтобы я все-таки поступил в институт и получил высшее образование. «Лучше всего — университетское», — говорила Беляева. И в этот момент ее лицо искажала болезненная гримаса…

Однажды Воробьиха вернулась от начальника цеха с кипой свежих оттисков, но миновала тумбочку, прошагала, твердо ступая поношенными лодочками на высоких каблуках, мимо меня и Беляевой. И остановилась за спиной Татьяны Васильевны.

— Вот, — сказала Воробьиха, — срочно. И очень ответственно.

— Что это? — Татьяна Васильевна, не разгибаясь, повернула к начальнице голову. Шпильки в пучке на ее макушке торчали, как маленькие усы комнатной телевизионной антенны.

Громко, со значением, подчеркивая каждое слово, Воробьиха продекламировала:

— Речь товарища Суслова Михаила Андреевича на торжественном заседании, посвященном дню рождения Иосифа Виссарионовича Сталина. Пойдет передовой в «Молодом большевике». Досыл. Редакция журнала читать корректуру не будет. Полностью доверили нам.

— Ой, — пискнула Татьяна Васильевна, — мне сегодня на поддувание. Пусть Беляева почитает.

Воробьиха высоко подняла тонкие, явно выщипанные брови.

— Беляева? Нет, э т у  речь я не могу дать космополитке. Меня не поймут… А у вас, между прочим, поддувание по пятницам. Сегодня же вторник…

И, не пожелав выслушивать, что там верещит в свое оправдание Татьяна Васильевна, начальница прошла мимо стола Беляевой, положила оттиски передо мною.

— Все прочее — в сторону, — скомандовала Воробьиха. — Постарайся — и мы повысим тебе разряд. Может быть, сразу дадим пятый. А те, кто уходят от личной ответственности, пусть пеняют на себя…

На следующее утро я прошел через наборный к себе в корректорскую коридором из молчащих людей. Правда, говорили их глаза. В некоторых была жалость, в других — удивление с налетом деланного безразличия. Кто-то пытался ободрить меня — посылал сигналы сочувствия и поддержки. Эти взгляды напоминали азбуку Морзе: моментальные точки и короткие тире. Но были и такие, которые я ощущал как удары шпицрутенов (на экзаменах по литературе в МГИМО мне достался толстовский рассказ «После бала», и я получил «отлично»). Они несли боль и прилипали надолго.

Надо было спросить: «В чем дело?» Следовало бы остановиться рядом с кем-нибудь из тех наборщиков, которые так охотно просвещали меня по разным вопросам в курилке. Но я почему-то не решился сделать этого. Ничего так и не поняв, ошарашенный и придавленный всеобщим молчанием, я открыл дверь в корректорскую. Воробьихи не было. Татьяна Васильевна, не обернувшись, вздрогнула и замерла, почти уткнувшись носом в какую-то работу. Я сел за свой стол. Беляева поднялась с места и направилась к выходу. Поравнявшись со мной, она прошептала: «Бедный-бедный мальчик…» И только тогда я увидел у себя на столе раскрытый журнал с подчеркнутой красным карандашом строкой. По формату и характеру рисунка шрифта — латинская гарнитура, корпус — я сразу узнал: «Молодой большевик». Но прежде чем взглянуть на отмеченную строку, я завертел головой. Беляева скрылась за дверью. Татьяна Васильевна сидела, так низко склонившись, что ее рогатый от заколок пучок нацелился в окно. И ничего не оставалось, как прочитать выделенную кровавым цветом фразу. Я прочел ее четыре раза, пока понял, в чем дело, и обмер — до холода в груди, до ожога в затылке, которых никогда прежде не знал. Даже в ту ночь, которую провел в качестве несчастного  с м о р к а ч а. Всего одна буква, пропущенная мною, в корне исказила мысль Суслова, родила этот новый страх и новую беспомощность. «Побеждать так, как побеждал Сталин!» — возвестил Суслов. У меня же великий вождь и гениальный полководец  п о б е ж а л. Как последний трус. «Как Гарун, — подсказала мне услужливая память недавнего школяра. — А Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла»…

Я долго сидел, следя за движением красного карандаша, его натиск усиливался от слова к слову этой недлинной фразы. Мои уши налились пламенем, когда я вспомнил, что человек, которого сменил здесь, в корректорской, был уволен без права работать по специальности за гораздо меньший грех: проморгал перенос, в результате которого образовалось матерное слово. А в одной газете по вине корректора в статье о проклятых сионистах вместо ругательного «иудеи» было напечатано всего-навсего «индеи». А в одном журнале, который читатели особенно ценили за красочные иллюстрации, кто-то из очень бдительных обнаружил на цветной фотографии Большого театра процарапанный по одной из его знаменитых колонн фашистский знак. Еле-еле заметный, его скорее можно было угадать, чем разглядеть, а ведь сняли и зама главного, и дежурного редактора, а заведующего отделом иллюстраций судили…

Вернулась Беляева. Проходя мимо, она безмолвно прикоснулась к моему плечу. Потом явилась Воробьиха. Все молчали. Я отодвинул журнал — вернее, оттолкнул его и повернулся, чтобы взять с тумбочки работу Действовал машинально, в отупении. И очнулся, услыхав резкий окрик Воробьихи:

— Не сметь! Не трогать! Вредитель!

— Я…

— Ждите, когда вас вызовут, — сказала начальница. Губы у нее были тонкими и бледными, точно вся краска, которой она наводила «чувственный рот», вылилась под слова: «…как  п о б е ж а л  Сталин».

Не вызывали долго. Кажется, до самого обеда. Когда, наконец, позвонили по внутреннему телефону от директора, я был  г о т о в. Только одна мысль более или менее явственно пробивалась сквозь царившую в моей голове сумятицу: «Почему судьба выбрала мишенью для своих сногсшибающих ударов именно меня?»

К директору позвали троих: Павла Николаевича, Агнию Максимовну и меня. Воробьиха и начальник наборного цеха держались в стороне. Они и друг друга-то словно не замечали, пока мы разобщенной группкой по лестницам и переходам направлялись к директорскому кабинету, и я решил: «Все, что о них судачат, — ложь». Еще больше я утвердился в этом, как только мы вошли в приемную: начальник и Воробьиха потеряли, как говорится, лицо — стали кричать, вспоминая прошлые грехи. Орали с ненавистью, злобно. А я, забытый ими, стоял у директорских дверей, слушал эту некрасивую перебранку, понемножку оттаивая, и думал все о том же: «Это кто ж сочинил небылицу про особые их отношения? Глупость какая! Разве любящие люди позволят себе такое?» Наверное, я даже улыбнулся.

— Гляньте-ка, — завопила Воробьиха, — он еще смеется! А ему рыдать надо! Горько и безостановочно…

Почти так я и рыдал спустя два месяца, пробираясь через людские колонны и толпы от типографии к райкому партии с большими пакетами, запечатанными сургучом, — их посылал партийный комитет, а я был, так сказать, доверенным лицом — курьером при пакетах с информацией. Густые толпы — десятки, сотни тысяч людей заполнили улицы и площади. На каждом углу стояли милицейские кордоны. То и дело дорогу перегораживали солдатские цепи. Чтобы гонец мог беспрепятственно проникать через все эти заслоны, на пакете — вверху — стоял какой-то специальный знак. Я размахивал перед собой пакетом, все видели мое скорбное, заплаканное лицо, озаренное еще и значительностью выполняемой мною миссии, — и расступались.

Смерть Сталина потрясла меня. Жалко было вождя. Но я жалел и себя, и других — так внезапно осиротевших. То же, был уверен я, чувствовали и эти  д р у г и е. Лишь одна девчонка из комитета комсомола, которую я, по поручению секретаря, тревожно и торжественно вызвал по телефону тем ранним мартовским утром на внеочередное заседание, удивилась.

«Что за спешка? — спросила она. — Ты погляди на часы, Миша. Еще нет восьми, а вам бы только заседать».

«Проспала, — понял я. — Ей во вторую смену, вот она и проспала».

Срывающимся голодом я возвестил о постигшей весь мир трагедии. А она, помолчав, буднично произнесла: «Да знаю я. Туда ему и дорога…»

«Что?! — крикнул я. — Что ты говоришь? Неужели тебе не жалко?»

«Конечно, жалко, — сказала она. — Всех жалко. Только не его…»

Наверное, неделю, а то и больше я не решался заходить в комитет комсомола. Мне казалось, что стены, потолок, цветы в глиняных горшках на подоконнике, старый, с облупившейся черной краской телефон — все, что там было, помнит наш разговор. Ее, эту девчонку, я еще мог оправдать: «А вдруг она от горя помешалась?» Но я-то был в своем уме! И ничего не сказал я, не дал отпор. Конечно же мне и в голову не могло прийти, что в окружении этой девчонки знали о Сталине больше, чем знали мы, пораженные болезнью беспамятства и охваченные коллективной истерией. Знали больше. И понимали больше.

У меня не нашлись тогда слова. Я просто положил — с опаской и с еще каким-то чувством, похожим на брезгливость, — телефонную трубку, мокрую от моей вспотевшей ладони, на ухватистые рычажки. Слова родились много позже. Возможно, слишком поздно, чтобы их произносить. Моя внучка, медноволосая Лизавета, укладывала спать куклу и пела в убаюкивающей тональности колыбельной: «Наш любимый падишах с детства нам внушает страх. Оттого, не зная страха, бережем мы падишаха…»

«Нет, Лизаветка, нет, — сказал я, — и все же ничто не проходит даром. Ни страдания, ни муки, ни заблуждения. Даже массовые психозы предков повышают защитную реакцию потомков на социальную ложь и политическую демагогию. И нет такой жизни, которая была бы прожита напрасно. Вознесена ли она на алтарь благодарного Отечества, положена ли на плаху, или брошена к ногам бездушных детей».

«Дед, — испугалась рыжая Лизавета, — ты что? Это же песенка из «мультика». А ты кричишь…»

Это ничего, что мои слова не достигли малолетней внучки. Зато я наконец высказался…

Не помню, день или два я продолжал носить запечатанные, залитые сургучом пакеты с информацией из парткома в райком. Меня беспрепятственно пропускали милиционеры и солдаты. Я не ощущал в те дни, что родился  с м о р к а ч о м, а как только вспоминал: «Сталин умер!» — слезы начинали течь по моим щекам сами собой…

А директор типографии оказался мудрым и добрым человеком. Как он яростно, взахлеб кричал на нас! Как грозил и матерился! С какой силой его кулак грохал по столу, покрытому толстым зеленоватым стеклом. При каждом ударе я вжимал голову в плечи и закрывал глаза: боялся, что это стекло брызнет в разные стороны миллионом осколков. Он кричал, накаляясь с каждой следующей секундой все больше и больше, а со мною творилось что-то странное: я, наоборот, успокаивался, потому что зародилась и постепенно росла уверенность: все образуется.

Так оно и случилось. Начальник цеха и Воробьиха получили по выговору, а на меня, помимо строгача с предупреждением, обрушились еще и материальные санкции: выдирка, набор, перепечатка и вклейка в журнал речи Суслова — все за мой счет.

«Вы родились в рубашке», — радостно шепнула мне Беляева, когда узнала об этой ужасной каре…

Осенью того же года я плыл на стареньком судне типа «либерти» из Владивостока в Петропавловск-Камчатский. На двухэтажных нарах в твиндеке расположилось около трех тысяч новобранцев. Много было амнистированных в связи с кончиной вождя. Их узнавали по недоверчивым и злым взглядам, выколотым бледно-синим орлам и русалкам — на груди, клятвам «Не забуду мать родную!» — на предплечьях и просьбам «Не трогай их, они устали» — на ногах. Бывшие зеки пели про Ванинский порт и Магадан — столицу Колымского края. В проливе Лаперуза стало сильно качать. В твиндеке было нестерпимо душно, и до тошноты пахло спиртным, махоркой и потом. Я слез с нар и выбрался наверх. Там, на палубе, гулял холодный ветер, и запахи были иные — мокрого железа и свежей рыбы. Вдали в розовом тумане виднелась гряда сопок. Небо было ярко-синим, безоблачным, спокойным и высоким-высоким — до бесконечности. А море слегка штормило, и волны часто сталкивались между собой, будто в беззлобной потасовке. Когда, вцепившись в поручень, я получил в лицо пригоршню горько-соленой пены, то неожиданно понял, чему так радовалась Беляева и что подарил мне наш грозный директор… Да! Раздав взыскания, он выгнал из кабинета начальника наборного и Воробьиху, а меня оставил. Постоял у окна, постучал ногтем по стеклу, обернулся и произнес те самые слова о страхе, который есть и ущербность духа, и телесный изъян. А потом он добавил, не очень-то надеясь, что я пойму его: «У страха есть не только имя, но и отчество, и фамилия — тех, кто вселил в человека это чувство. А я, например, не хочу, чтобы ты когда-нибудь поминал меня таким вот образом… Ну, что стоишь истуканом? Ступай! Прочь!»

 

7

Мы так и не увидели целиком буксир, который стащил нас с мели. Сначала он толкал-крутил-дергал наш кораблик с невидимой стороны — это мы лишь ощущали. Затем обзору предстала часть его давно не крашенного борта, проржавевшие клюзы, со скрежетом глотавшие лоснящуюся якорную цепь и, словно бесконечные макаронины, втягивавшие мокрые канаты, вселявшие непоколебимую уверенность своей толщиной.

А когда буксир окончательно выволок нас на простор, то, рявкнув голосом сохранившегося в преданиях одесского биндюжника, сразу показал необъятную корму — и был таков.

И тут же еще прытче забегала команда — без капитанских подсказок и понуканий: матросы сами знали, что надо делать, когда наступило время работать. А то ведь на мели, освобожденные ее засасывающей хваткой от обычных обязанностей, они стали сродни нам — беспечным туристам.

Любавин все еще стоял близко от меня. Корабль покачивало — и поэт равномерно, в такт этой качке, то касался своим плечом моего, то отдалялся. А я все смотрел и смотрел на Скота. Что называется, вглядывался в него, ничуть не смущаясь ответного — настороженного, весьма недружелюбного, однако при том и заметно удивленного — взгляда. А что в том странного, в удивлении? Оно способно жить по соседству со злобой, сопутствовать страху и соединяться с любовью. Это ведь ни положительное, ни отрицательное чувство, оно, можно сказать, никакое, а если чуток пофантазировать, то это особое — видовое — качество: способность удивляться. Этакая данность, ниспосланная творцом в дальнюю дорогу человечеству. Я прикинул, рассматривая Скота, что удивление, пожалуй, свойственно нашим предкам с того первого, судьбоносного, дня, когда кто-то из них на единственный сначала шаг отделился от всей другой природы. Он сделал этот шажок — возможно, пока еще ползком или на четвереньках — и удивился: вон она где осталась, природа, — позади, а я уже здесь! То, что понятия «впереди» и «позади» относительны, наш предок об этом не ведал.

Я видел: Скот очень неспокоен. Подрагивали скулы. Мерцали в четко ограниченном круговом пространстве зрачков желтые, тигриные, искры. Нервно дышали глубоко вырезанные ноздри. Но мне было плевать на все эти неуправляемые движения. Ведь враждуя со мной взглядом, Скот удивлялся, и это делало его агрессивность менее опасной. Я знал: он меня не задушит и не выкинет за борт. Не пырнет ножом и не стукнет по макушке вот тем стальным крюком с противопожарного щита, окрашенным кровавым корабельным суриком. Это мне было известно по опыту: удивившись, даже убийца со справкой отступает на шаг, что равносильно помилованию, если, конечно, данный убийца не оголтелый маньяк.

В общем, не было страха. Не возникло отчаяние. Даже унижение, всплеснув острым языком ядовитого пламени, обожгло и пропало. Поэтому я был способен размышлять сразу над двумя проблемами. Одна — роль и место удивления в развитии Homo sapiens. Другую можно было бы сформулировать так: «Почему я его не переношу, этого Скота?» Мало ли на свете негодяев! И он не хуже иных, если, конечно, существуют эталоны подлости и весы для злобы. Однако я не терплю именно его… Неужели и впрямь: разные группы крови? Нет. О крови можно только для красного словца. Да и то опасно. Не стоит. Не надо. Нельзя. Иначе из этих дебрей выбираешься не на простор ясности, а лишь в другую чащобу — прямиком к фашизму.

Сбоку от меня негромко кашлянул Любавин. Дал знак: я ухожу, потому что лишний. Он понял: драки не будет, а во все остальное поэту вмешиваться ни к чему. Я услышал удаляющиеся шаги Любавина, подумал о них: деликатные, и твердо приказал себе: «Не надо о крови и ее группах! Сосредоточься на основополагающем чувстве — удивлении». Действительно, тут бесконечное пространство для анализа. Например, можно поспорить с великим Энгельсом, выдвинув в пику ему такой заманчивый тезис: «Человека создало удивление». Слабо доказать? Смотрите: другие отряды приматов не удивлялись, не умели, не знали, а то и стыдились этого чувства: ведь оно не дает ни пищи, ни крова, только отвлекает — так они считали, и в результате до сих пор прыгают с ветки на ветку в джунглях, сельве и в Сухумском обезьяннике.

Я глядел на Скота и думал: все перемешалось. Уже не закипает под лучами огненного солнца Дунай. И наш кораблик больше не трется старым, отвисшим брюхом об песок и гальку не обозначенной в лоциях отмели. И я уже не вижу ядовитого потока, хлеставшего из трубы, похожей на ствол крупнокалиберного орудия.

Может быть, подумал я, не надо создавать Общества по охране окружающей среды? Прежде всего надо заботиться о той природе, которая в нас самих, из которой мы, люди, состоим. Наведем чистоту в себе — и не поднимется рука осквернять землю…

Скот пошевелился. Но я не отвел своего пальца от его груди. Наоборот, почти уткнул этот перст указующий в ребро Скота, потому что, как только вспомнил про убийцу со справкой, кривоногого малого, отсидевшего пять лет за то, что порешил парикмахера (и был амнистирован), ко мне пришло озарение. Я приставил к бывшему душегубу известного прозаика Скота с его хвастливой исповедью о предках — морских разбойниках из Шотландии, поступивших на службу к русским царям, и опять кое-что озарилось светом юпитеров, как киносъемочная площадка в пасмурный день. Я только сомневался в одном: способна ли справка об амнистии и в самом деле перечеркнуть приговор за особо тяжкое, кровавое преступление? Все остальное выстроилось в ровненькую и упорядоченную очередь к окошку с надписью «Прозрение». Ну да, и там, и тут вокруг меня была вода, а разница между рекой и океаном лишь в объеме и состоянии стихии. И как тот кривоногий малый, Скот стремился меня согнуть, унизить, загнать в берлогу страха, используя испытанное — и ненавистное мне — оружие. Они были такие разные и такие одинаковые — известный писатель и зек с пятилетним стажем. Кривоногому была нужна власть, чтобы хорошо есть и пить. А в чем нуждался Скот? Во имя чего он старался и на что уповает? Может быть, рассчитывал, что, испугавшись, я стушуюсь, уйду в тень и впредь не стану молчаливо, но так упорно с ним спорить? А уж о том, чтобы протестовать вслух, даже робко, как я только что позволил себе, и в помине не будет. Значит, тоже речь о власти… Кто его знает, этого Скота! И вообще, ответы на многие вопросы приходят далеко не сразу, порой через такой долгий промежуток времени, что в них уже не нуждаешься, в ответах, а то и настолько поздно, что лучше бы их не знать никогда… Вот так однажды я вспомнил своего подчиненного Костю Гурова и наконец-то сообразил, что никакой врожденной болезни у него на было, а это отбили Косте почки жестокий старшина Сидаш и сердобольный помкомвзвода Гапеенко, когда учили его субординации в хозяйственной землянке. Она, землянка, была расположена метрах в пятидесяти от казармы, выше по сопке, и крики оттуда не достигали наших ушей. Зато, вспомнив о Косте Гурове, я закричал сам — от бессилия и собственной глупости, от невозможности вернуться на сопку Любви, царящую над Петропавловском-Камчатским, и сбросить с нее в океанский залив старшего сержанта Гапеенко — с его чувствительным сердцем и гиреподобными кулаками…

Связав времена, теперь я видел в глазах Скота не только жесткую неприязнь и нормальное человеческое удивление, правда в желтую крапинку, но еще и вновь высмотрел там далекое-далекое — тот же никогда не забываемый пятьдесят третий год, эшелон из товарных вагонов с двухэтажными нарами, в которых нас везли день за днем, неделя за неделей, а куда — непонятно. Место назначения мы узнали уже за Уральским хребтом, когда вползли в Азию, состоящую из тайги и каменных «лбов», то и дело нависавших над железнодорожной колеей. На одном из таких лбов, отступившем в глубину таежного массива, был навечно вырублен профиль гения всех времен и народов.

Приблизительно треть жителей нашей теплушки столпилась у раздвинутых дверей и с благоговением взирала на образ того, чья смерть принесла им освобождение. Благодарность бывшим зекам с уголовными статьями была не чужда.

Именно в районе этого «лба» со сталинским барельефом кто-то принес весть из штабного вагона — пункт назначения — станция Вторая речка, что под Владивостоком. Там — лагерь, палатки и дощатые обеденные столы под небом. Туда приезжают «покупатели» и набирают себе команды. Можешь сдать артиллеристом, танкистом, можешь попасть в морскую пехоту или в стройбат. Если имеешь среднее, а то и высшее образование, непременно возьмут в учебную роту. В такой роте, говорила молва, служба не сахар, зато через год — офицерская стажировка, экзамены, и с одной звездочкой на простеньких погонах ты тю-тю на материк, в запас, экономя двенадцать месяцев жизни (ведь остальные служили тогда три года).

Про Вторую речку ходило еще много разных и противоречивых разговоров: там — вольница, курорт, бегай в самоволку сколько душе угодно, потому что пока без присяги. С другой стороны, нагнетались страхи: сержантско-старшинский состав зверствует. Что им, думаешь, хочется за тебя отвечать? Ты, значит, по шпалам в нашенский город Владивосток на блядки, а они твое имущество должны караулить? Это тебе терять нечего, а у них уже и власть, и положение, и доступ к материальным ценностям, например к питательным мясным консервам.

Все оказалось и так, и совсем по-другому. Как стихи, которые я писал на Второй речке, ожидая смерти, одинокий в палатке на двадцать человек. Меня уже «купили», через несколько дней нашу команду должны были погрузить на пароход. Камчатка ждала нас — всех, и встретит Камчатка тоже всех — кроме меня, потому что каждый вечер, во время ужина, кривоногий грозил: «Сегодня я приду». И после ужина наша палатка пустела — до утра, только я в одиночестве лежал на своем топчане и писал стихи. «Камчатка, Камчатка, седые туманы, цепь сопок горбатых, снега и пурга…» Стихи эти, как потом выяснилось, так же походили на реальность, как книжные знания на жизненный опыт. Но я готовился к смерти, почти смирился с нею («Сегодня я приду!»), и мне ничего не оставалось, как сочинять плохие стихи.

Однако в теплушке было еще довольно далеко до Второй речки. Вагоны, как и положено им, отмечали скорость и нерв своего движения на стыках рельсов. Мы занимались чем придется: кто читал, кто глядел в широкий проем открытых дверей на мрачно-зеленую тайгу, кто жевал, я спал — точнее, находился в своеобразном анабиозе, никак не мог очухаться от внезапного перехода из гражданской жизни в солдатчину; амнистированные же — в среднем в каждом вагоне их было человек по пятнадцать — играли в карты. Ритуал был постоянный: в деревянный замызганный пол втыкался нож, и они садились на корточки или по-восточному сложив ноги вокруг этого грозного призыва к честности и обыгрывали друг друга, грязно ругаясь в победные минуты и тоскливо матерщиня, когда приходилось расплачиваться. Бывшие зеки не вызывали у меня интереса. Может быть, потому, что, используя технический термин, я был крепко задемпфирован от внешнего мира. Думал о том, что осталось в Москве, страдал, строил, планы, погонял время, а чаще просто глядел в доски над собою, через щели в которых сыпалась махорка и хлебные крошки, и ничего не видел на их заплесневелой поверхности.

Этого кривоногого я, впрочем, отметил сразу. Он был низкоросл, крепок, с обвитыми мускулатурой руками и с брюшным прессом, словно срисованным из учебника по анатомии. Наверное, именно поэтому он ходил голым по пояс, бравируя бицепсами, трицепсами и квадрицепсами, зато скрывая в широких брюках свой заметный физический недостаток — поставу старого конника. Но мое внимание было сосредоточено не на его атлетическом торсе и не на кривых пружинистых ногах, вокруг которых завивались полосатые штанины. Даже наколки на груди, плечах и в треугольнике между большим и указательным пальцем правой руки были рутинными, «включая могилку со старообрядческим крестом на плече и одноглавых орлов с поджатыми лапами — под сосками (орлы, запомнилось, смотрели друг на дружку). Наверняка, если бы скинуть с этого малого штаны, можно было бы прочитать на ногах столь же трафаретное: «Не трогай их, они устали!» А поразили меня его глаза. Серые, выпуклые, довольно большие для его маленькой головки и детского личика, они абсолютно ничего не выражали. Мертвые глаза. Поэтому я не мог сказать: умен он или глуп, красив или нет, благодушен или жесток. Амнистированные верховодили в теплушке, с первого дня вселяя, как мне кажется, мистический ужас своим «происхождением». Какие бы несчастья ни обрушились на меня, в тюрьме, лагере или еще где-то там я не бывал. И не знал того, как думалось, что вкусили они, — несвободы. Вот и казалось: бывшие зеки — особенные. Пережив то, что пришлось пережить, они способны на все.

О кривоногом среди нас шли пересуды. О нем, как правило, говорили шепотом: отсидел пять лет за убийство парикмахера. Мол, тот не так, как надо, постриг его и был зарезан одной из опасных бритв из пластмассового стаканчика под зеркалом в парикмахерской. Дали кривоногому в два раза больше, да вот преставился Сталин — и амнистия.

Я тогда еще верил всему. Я не знал, что подобные слухи распространяют сами преступники — для антуража, для самовозвеличения. Чем страшнее преступление, масштабней, непонятней, тем сильней страх окружающих. Больше срок — больше страха. Больше крови — больше страх. Все сводилось к этому. Впрочем, в тогдашней неразберихе могли отпустить на волю и настоящего убийцу.

Он вел себя иначе, чем другие уголовники. Мало разговаривал. С нами, которые даже не нюхали тюремной баланды, не общался. Просто подходил и брал: огурец, банку консервов. Когда зеков ловили на карточном шулерстве, они отчаянно защищались, клялись, просили прощения, плакали, изрыгали богохульства. Однажды кривоногого тоже заподозрили: передернул. Вся теплушка замерла: что будет? Ведь он уже однажды убил. Что ему стоит?.. А он с тем же ничего не выражающим взглядом серых больших глаз на личике, первоклашки молча потянулся за «ритуальным» ножом, выдернул его из затоптанной и проколотой доски и с маху всадил нож себе в живот.

Кровь, крики, суета. Кто-то шарахнулся от самоубийцы. Кто-то бросился ему на помощь. Я замер с моментально вспыхнувшими ушами. А кривоногий не подпускал к себе ни своих корешей, ни чужих. Он сидел, как и сидел прежде: на поджатых по-турецки ногах, только еще более прямой и невозмутимый, совсем застывший — изваяние и только, будда из колонии строгого режима, которого случайно мобилизовали в Вооруженные Силы. Вокруг крутилась мельница из рук, криков, а его глаза по-прежнему ничегошеньки не выражали. Лишь на едва заметною долю секунды в них вспыхивал огонь, когда кто-нибудь очень уж приближался к нему, и, вспыхивая, заставлял отскакивать, втягивать голову в плечи. А потом снова ни мысли, ни чувства в этом «зеркале души».

«Неужели он не страдает от боли?» — думал я, опомнившись и с какой-то необъяснимой жадностью стараясь понять, что творится внутри человека, отворившего не чужую — свою кровь. Был момент: наши взгляды соединились — мой, любопытствующий, нехороший, и его, ледяной, невозмутимый. А кровь текла и текла, образовав уже приличную по размерам лужу. Когда наши взгляды встретились, я вновь поразился — уже не знакомой мне немоте, а полному теперь отсутствию проблесков жизни в его глазах. Неужели он умирает?! Ну, помогите! Помогите ему кто-нибудь! Может быть, я и выкрикнул эти слова, потому что зек словно пробудился на мгновение — вроде бы сфотографировал меня своими немыми «объективами» и вновь углубился в пустоту.

Откуда мне знать, что это было первое предупреждение с его стороны: берегись!

Сопровождавший нас младший сержант, большую часть дороги проводивший на отдельных нарах посередине вагона в обнимку с винтовкой образца тысяча восемьсот девяносто первого года дробь тридцатый, наконец-то опомнился и, высунувшись в проем двери, стал звать на помощь из санитарного вагона. Состав двигался еле-еле. Через пару минут к нам вскарабкался медбрат. Он отдышался, осмотрел издали самоубийцу, произнес одно слово: «Чепуха» и хотел было вернуться к себе. Но общий галдеж заставил его приблизиться к раненому. Я думал, что сейчас на свет из сумки медбрата появятся бинты, вата, даже, возможно, хирургические инструменты — зажимы какие-нибудь, игла с ниткой и так далее, но дело ограничилось бутылочкой с обыкновенным йодом. И кровь без задержки иссякла и запеклась узенькой черной строкой наискось живота в берегах из желтых следов йода. Наверное, мое изумление свершившимся чудом было очень уж явным и могло показаться убийце парикмахера насмешливым. Потому что он снова пробудился — а ведь не ойкнул, не шевельнулся, когда медбрат обильно поливал его рану жгучим составом из бутылочки, — и коротко зыркнул в мою сторону неожиданно острым взглядом. Я удивился — и его осмысленности, и непонятному содержанию, но опять не почувствовал приближения беды.

А ночью кривоногий разбудил меня, хриплым голосом потребовав: «Дай пожрать!»…

 

8

Мне надоело стоять, изображая из себя «пистолетчика» — было в старину такое слово. И вообще, я — рядовой турист, как, впрочем, и Скот. В ином качестве нам его никто не представлял, а если он желает казаться значительней и таинственней, чем есть, играть контрразведчика или еще какую-то иную роль, — вольному, как говорится, воля…

Я опустил руку с вытянутым пальцем и сделал шаг назад. Не отступил: просто, уходя, не хотел показывать врагу спину. Но этот шаг все-таки был моей ошибкой.

— Куда ты? — вздрогнул Скот. — Стой!

Нет, он категорически не желал выпустить меня из своих лап.

— Так вот, — сказал «известный», придерживая меня за рукав, — я повторяю свой вопрос. Да, я все-таки его повторю, как бы ты ни брыкался. Эмоции эмоциями, философия также сама по себе неплоха, но лично мне дороже всего конкретная истина. И ты не можешь уйти от ответа: Каминский, которого судили в сорок восьмом, в Киеве, твой родственник? Да или нет?.. Ты уж не крутись, дружище. Мне ведь ничего не стоит проверить это с помощью, как говорится, компетентных органов. Но, сам понимаешь, тогда уж громко протрубит труба. И все станет известно. Сначала — немногим, но потом, как водится, всем… Тебе нужно это? Только честно.

Я ответил совершенно искренне:

— Зачем? Мне это не нужно. — И почувствовал, как жар привычным руслом приливает к моим ушам.

Скот заметил, что уши у меня запламенели, и понял это по-своему.

— Да ты не волнуйся так. Зря это. Скажи мне правду, и все останется между нами. Я почему-то думаю, что попал в точку: Каминский, которого наши вздернули под Киевом, обязательно твой родственник. Ты признайся только: близкий? Или седьмая вода на киселе?

Скот уже не сомневался: фашистский прихвостень и я — из одного колена. Если бы не так, считал он, мои уши едва ли бы уподобились двум алым тюльпанам. Предательские уши! И Скота теперь интересовали только подробности. Зачем? А чем повешенный ближе мне, тем большая власть появится у Скота надо мною.

Какая-то сила — невидимая, потому что буксира и след простыл, вновь заставила дернуться наш корабль. Я сразу догадался: заработала корабельная машина. И на этот раз, словно бы отдохнув и набравшись сил, она решила взять ответственность за дальнейшее на себя. Шум внутри корабля с каждой секундой становился все громче и мощнее. Пока мы еще стояли на месте, но теперь уж, чувствовалось по всему, скоро двинемся. Собственными силами.

Сглатывая слюну, будто летел в самолете, стремительно терявшем высоту, я пожал плечами:

— Кто его знает? Может, и родственник. Может, близкий. Теперь не разберешься.

— Почему? Интересно! Почему это не разберешься?

— А потому, что в Киеве и его окрестностях повешены, расстреляны, сожжены, закопаны живыми в землю десятки родных мне людей. Тетушки и дядюшки. Братья Сестры. Племянники…

— Ты повторяешься, — сказал Скот. — Об этом ты, между прочим, уже поведал. Забыл? Но ведь есть разница: их уничтожили фашисты. А этого Каминского — наши.

— Нет, — сказал я, — не забыл. Как забыть? Одного из Каминских в самом деле — я знаю точно — убили наши. Вернее, какой-нибудь наш один большой командир убил. Он приказал кавалеристам: «Шашки наголо! В атаку марш-марш!» — и мой брат Толя вместе с другими послал своего коня на вражеские танки…

— Не ври, — сказал Скот. — Такого быть не могло. Кавалерия против танков?

— Было, — заверил я его. — И не только под Киевом, а и еще кое-где. Например, на Дону, у Пухляковки. Разница в том, что у моего брата в руке был тяжелый палаш — как у драгун, а под Пухляковкой немецкую броню рубили кривые, острые и легкие калмыцкие сабли. Там тоже во все стороны фейерверком разлетались искры…

— Хватит! — крикнул Скот. — Знаешь, как это называется?

— А вы меня не пугайте, — ответил я. — Я своими родственниками горжусь. Ян Амос Коменский. Слыхали про такого, Скот? Великий ум, замечательный педагог. Родственник. И Григорий Каминский, нарком здравоохранения, — тоже мой родич. В тридцать восьмом его репрессировали. Зато через двадцать лет оправдали. Целиком и полностью. Как же мне им не гордиться?.. А ксендз Каминьски, секретарь польского примаса. Католик, но тоже из наших, между прочим. Порядочный человек. Горжусь! И еще…

— Понятно, — остановил меня Скот, — но ты мне мозги не пудри. Мы с тобой, дорогой, не на собрании. Я слышу тебя, ты — меня. А больше никого нет. — Он даже развел в стороны руки, показывая, что рядом пусто. — Не занимайся демагогией. Не надо. И подумай, на что замахиваешься. Подумай!

Он, очевидно, поставил точку в нашем разговоре, так ему было надо: завершить милую беседу предостережением — и решил удалиться. Но на сей раз я схватил его за рукав. Теперь меня не устраивала такая концовка.

— Это не демагогия! — повысил я голос. — Это — самая что ни на есть правда! Это…

Скот не вырывался. Куда ему спешить, если мы еще стоим на одном месте? Он смотрел на меня, слушал мои выкрики — и скучал. Я ему был уже неинтересен. Он только однообразно кивал головой, словно бы лениво поощрял: «Давай-давай…» Так все это выглядело. Но внутри Скота — я это чувствовал — готовился какой-то удар…

Ночью кривоногий разбудил меня: «Дай пожрать!»

Я проснулся сразу. И услышал, как неспешно отсчитывают колеса стыки рельсов, как шумит тайга за сдвинутой в сторону дверью теплушки. Была еще глубокая ночь, но в проем двери я видел, что небо над зубчатой, словно вырезанной из черной бумаги неровными ножницами, стеной деревьев, подступивших почти вплотную к колее, охвачено предвещающей утро голубизной с розовым подсветом.

— Ну, — поторопил убийца парикмахера, — развязывай мешок. Делись радостью!

— У меня только сухари и консервы, — огорченно сообщил я и потянулся к вещмешку, задвинутому в угол нар. — И никаких радостей.

Он ухмыльнулся:

— Давай водку. Давай деньги.

— Я не пью, — признался я почти что со стыдом: подвожу человека. — А денег у меня всего сотня. Но вы понимаете, эти деньги мне будут нужны самому. Так что…

Я был обстоятелен и вежлив. У него блеснули глаза. В вагоне храпели так, что дыхания склонившегося надо мной убийцы я не слышал. Только храп и стук колес. Но, может быть, это замедленно и гулко билось мое сердце.

Я так и подумал: колеса или сердце? И в этот момент слетел с нар. Одной рукой кривоногий сгреб меня за грудки, в другой у него матово блестел нож, показавшийся мне неимоверно большим. И еще один несвоевременный вопрос возник в моем затуманенном сознании: «А где ж он держит такой нож?»

Я не умел драться. Я боялся этих приступов темноты, которые порой овладевали моими товарищами. «Да ладно тебе, — говорил я, — ну, пусть будет по-твоему. Бери». Или: «Я уйду, если ты настаиваешь!» В общем, соглашался. Но я пять лет играл «официанта» в молодежной волейбольной команде «Трудовых резервов», то есть стоял на третьем номере — распасовывал и ставил блок, так что реакция была отменной. Да и страх иногда способен творить чудеса. Я толкнул кривоногого, прыгнул вперед и притиснул его всем телом к подрагивающей стене вагона. Мое плечо придавило его грудь, ноги мои прижали его колени, чтобы не получить удар в пах, а руки убийцы я распял на холодных и шершавых досках, и теперь нож смутно поблескивал слева и чуть выше моей головы, касаясь иногда волос.

— Пусти… — он выругался, задыхаясь от ненависти.

— Нет, — сказал я, дрожа всем телом, — я вас не пущу. Вы меня ударите.

Вагон храпел. Сопровождавший нас сержант, спавший на отдельных нарах в обнимку с винтовкой, высвистывал носом коротенькую, постоянно повторяющуюся мелодию. Я думал: вот-вот иссякнет мой нервный запас, я ослабею — и конец.

— Не ударю. Курва буду! — зло прошипел кривоногий. — Отпусти, падло!

Он ударил в ту же секунду, как почувствовал свободу. Если бы не отработанная на тренировках реакция, быть бы мне вторым в списке его жертв — после несчастного парикмахера. Он промахнулся — почти промахнулся и потерял равновесие. А я схватил его поперек тела, напрягся и, не сознавая, что делаю, инстинктивно бросил в проем двери — к черной тайге и розово-голубому небу над нею. Сил у меня почти не осталось — кривоногий долетел до середины вагона и плюхнулся на сопровождающего. Впервые в жизни я услыхал, с каким странным — клацкающим звуком передергивается затвор винтовки — словно в ознобе застучали плохо закрепленные стариковские вставные челюсти.

— Тревога! — завопил сержант. — Караул! — И бабахнул выстрелом в потолок вагона.

Я успел заметить, как кривоногий метнулся к двери и сгинул в ее квадратной пасти. И лишь после этого ощутил боль в левой руке, опустил голову и увидел, что из длинного разреза в плаще «Дружба» течет кровь. Синий плащ был черным. И алая кровь тоже была черной. И, наверное, от вида черной крови я испугался так сильно, что потерял сознание.

— Ну, что ж ты замер? Почему умолк? — Скот усмехнулся, глянул на мои пальцы, все еще удерживавшие его рукав, и они вдруг разжались сами собой. — Дошло? Испугался? Сообразил, наконец, что не то место выбрал для своей агитации и пропаганды? Не то время и не то место.

Он показал движением головы — снизу вверх — на удалившийся от нас берег. Я там ничего не увидел, даже трубы, изрыгавшей химические нечистоты, а Скот что-то там рассмотрел. Может быть, радарную установку или какую-нибудь станцию электронного подслушивания. Конечно, смешно: нейтральные австрийцы или дружественные румыны вникают в болтовню советских туристов. Что они могут узнать? Насколько мы отстали от одних и как близко подпустили к себе других? Конечно, тоже тайна…

И все-таки… И все-таки мне стало неуютно. Не страшно, а одиноко и тоскливо. Скот, он такой, возьмет и брякнет: «Каминский болтал там, где следовало молчать, разговорился». Сообщит из глубочайшего убеждения: так надо! И пойдет писать губерния, а я должен буду оправдываться: «Я не осел. Осел не я». Бессмысленная и бесконечная работа, потому что любой человек пожмет плечами: я, мол, там не был, а болтать лишнее в чужих краях не рекомендуется и в эпоху гласности.

Нет, Скот не был дураком. Он был умным. Он знал, как надо действовать, как выводить человека из себя, раскрывать его — точно умелый боксер, работающий на ринге «вторым номером». И он меня все-таки подцепил!..

На Вторую речку падал снег: на палатки, на дощатые столы, за которыми мы не ели — принимали пищу под открытым небом. Один из амнистированных засучивал рукав и лез растопыренной пятерней в ведро с борщом. Когда он вытаскивал руку, она была в чешуе из жира: борщ остывал быстро; пятерня его сжимала куски мяса, которые шли  к о р е ш а м. Остальное доставалось нам. Кто ел, а кого, как и меня, тошнило от «остального».

Почему кривоногий не убил меня на Второй речке? Не знаю. Почему он вроде бы забыл обо мне на грузопассажирском «Капитане Смирнове»? Не ведаю. На Второй речке я каждую ночь готовился, к смерти и сочинял стихи. В твиндеке корабля типа «либерти» я тоже не ощутил полной свободы: кривоногий был рядом, сидел на нарах, неподалеку, скрестив ноги по-турецки, голый по пояс, блестящий от пота, маленький в огромном пространстве жилого помещения сразу на три тысячи человек, но по-прежнему излучающий злую волю. Однако какая-то пружина все-таки распрямилась во мне, и, видимо почувствовав это, соседи по нарам стали заговаривать со мною: я, по их мнению, выскочил из ловушки.

Я стал выходить на палубу — чтобы достичь лесенки со звонкими металлическими ступеньками, ведущей вверх, надо было пройти мимо нар, на которых в окружении «шестерок» восседал мой потенциальный убийца, и с каждым разом я шагал мимо него все медленнее, все выше поднимая подбородок. Страх не улетучился, не пропал. Я только сумел загнать его внутрь. «Все обойдется, все будет хорошо», — повторял я, приближаясь к проклятому месту. Потом наступал провал: темнота окутывала сознание. Затем вновь все вокруг и внутри меня светлело. И каждый раз в эти мгновения начиналась новая жизнь…

Нас «купили» разные заказчики: я оказался в учебной роте, кривоногий — в стройбате. Мы учились на офицеров и, как обычные солдаты, чистили занесенные снегом дороги, разгружали пароходы, строили дома для военных летчиков. Однажды наш батальон попал во время учений в такую пургу, что нас разбросало поодиночке. Я вернулся в расположение батальона только на четвертый день и узнал, что Костю Чернова уже похоронили, семерых с обморожениями положили в госпиталь, а Додика Персидского еще ждут…

В общем, я стал солдатом. И тогда повстречал кривоногого. Это было после фильма «Возраст любви». В кинотеатр мы попали, отстояв сутки в карауле. Весь сеанс от наших мокрых шинелей шел пар, затуманивая изображение на экране; в тепле, казалось бы, усталость должна была разморить самых стойких, но я видел вокруг десятки широко открытых и сверкающих глаз. «Сердцу больно, уходи, довольно! — пела, любя и страдая, прекрасная аргентинка с ласкающим слух именем Лолита. — Мы чужие, про меня забудь…» И даже насмешливо-скрипучий голос Зиновия Гердта, читавшего за кадром перевод, был не в силах извлечь нас из глубины счастливой очарованности. Многие улыбались — стыдливо, смущенно. Некоторые хмурились, чтобы, я понимал, скрыть свои подлинные чувства. Кое-кто беззвучно плакал, и нельзя было спутать слезы с каплями от растаявшего на шапках-ушанках снега: у талой воды иной — светлый, без жизни — блеск.

Мы вошли в кинотеатр шумливой  т о л п о й. А покидали его тихие и  п о о д и н о ч к е, разобщенные, каждый в своей скорлупе, со своими воспоминаниями и мечтами. И тут кто-то бесцеремонно толкнул меня: «Здорово, кореш!» Я обернулся и сразу узнал его — по глазам: они не изменились. Голос стал мягче и звучал приветливо, губы расползлись в улыбке, а глаза, как и тогда, ничего не выражали, точно незрячие. «Мир тесен», — сказал он и протянул прямую ладонь с чуть растопыренными пальцами. В такой — открытой — руке ничего не скроешь, но я все-таки увидел в ней длинный нож с тусклым лезвием и конечно же сразу припомнил все: теплушку с черной тайгой в проеме двери, свою обреченность в пустой, рассчитанной на двадцать человек брезентовой палатке на Второй речке, кровь, неспешно расползающуюся по голому, блестящему от пота животу кривоногого убийцы, — чужую кровь, и свою собственную, черной пульсирующей струйкой, словно то был родничок, выплескивавшуюся из какого-то очень уж аккуратного разреза в рукаве моего синего плаща «Дружба»…

Но все это было совсем в другое время и как бы в ином измерении. Тогда я многого не знал, зато уж больно хорошо представлял даже то, чего ни разу не видел и никогда не испытывал. Теперь же мне было известно, как сладко засыпается в глубине сугроба, наметенного беспощадной пургой. Я уже изведал, каково это — со стонами и матерщиной вгрызаться в базальтовый грунт, когда нет мочи удержать лом или лопату, а верный помощник рядовой Костя Гуров уехал умирать на материк. Да, кое-что я испытал и узнал. Я осознал, например, что виновен — наравне с Сидашем и Гапеенко — в том, что у Гурова отбили почки. И я видел грибовидное облако над одним из островков Курильской гряды. Мы высаживались туда учебным десантом. Говорили, что атомный взрыв тогда был ненастоящим. Говорили… А волосы и зубы выпадали взаправду. И поэтому амнистированный убийца с немыми глазами не вызывал во мне дрожи. Наоборот, я напрягся, подался к нему. Лицо мое налилось кровью и отяжелело, а руки превратились в две стальные клешни. «Да я… да я… — задыхаясь от ненависти, я поднял эти могучие клешни и потянулся к горлу кривоногого. — Мир, говоришь, тесен? Да я тебе пасть разорву! Да я!..»

«Ты что, ты что, кореш, — забормотал он, отступая назад. И тогда я увидел на его погонах сержантские лычки: он, оказывается, перековался! — Да что с тобой? — удивленно бормотал кривоногий сержант. — Да я к тебе с душой, а ты…» Он пятился, а я шел и шел на него, пока кто-то из наших не потянул меня за хлястик шинели. И тут я опомнился — и меня запоздало все-таки бросило в дрожь. Я смотрел вслед убегавшему враскачку своему старому врагу, кто-то держал меня за хлястик, в висках гулко стучала кровь, и на ее болезненные удары мозг откликался готовыми формулами: «Мир тесен… Мир мал… Мал золотник, да…»

Машина внутри корабля набирала и набирала обороты, но мы все еще не трогались с места, и наш «турист» начал мелко-мелко вибрировать, а вместе с ним точно так же — будто в разгар приступа лихорадки — трясло меня. Да, Скот был неглуп, а главное — опытен. Он знал, как надо  в о з д е й с т в о в а т ь. Еще немного, подумалось мне, и мы — я и корабль — пойдем вразнос, превратимся в осколки бывшего целого. «Надо что-то сделать, — решил я, — надо!»

А мой нынешний враг понял: я снова в его власти, потому что устал — и вот-вот сдамся, окончательно, бесповоротно, на его милость. И уж никогда впредь не избавлюсь от страха по имени Скот.

«Перестань трепыхаться, — сказал он покровительственно, — возьми себя в руки. Обещаю: все останется между нами… кореш…»

Скот усмехнулся, произнеся это слово. Оно было ему чужим. Но Скот обнаружил «кореша» в своем арсенале и вытащил его наружу, может быть, чтобы подчеркнуть: хоть мы и антиподы, но теперь повязаны одной веревочкой. Скот улыбался, он блаженствовал, Победив. Он расслабился. Ну да, откуда ж ему знать про кривоногого? А я, получив в морду от торжествующего Скота «кореша», сразу явственно ощутил, что лихорадка стала быстро убывать во мне, а слабость уступает место гневу.

— Чему радуетесь? — спросил я Скота. — Не рано ли?

— А что? — удивился он. — Разве ты не всех своих родственников вспомнил? Кого-нибудь оставил про запас.

— Да, — сказал я, — не всех. Забыл про одного старика. Кузнец Каминский. Знаешь? — Мне надоело «выкать» Скоту, выражая несуществующее уважение. — Ну, тот Каминский, что стоит в Хатыни. С мальчиком на руках… Ты чего сжался, Скот? А?.. Этот кузнец Каминский — мой дед. А бездыханный мальчик, которого он выносит из пламени, это я… Чего ж ты хочешь? Убить меня снова? Не получится, Скот. Не хочу. Не позволю…

— Ты… ты… — забормотал Скот и попятился. — Ты с ума сошел! — крикнул он, оказавшись в безопасном удалении. — Сумасшедший! Да таких, как ты, надо…

Я не расслышал, как следует поступать с подобными мне, потому что наш корабль издал победный гудок и начал движение к дому.

Мне недосуг было провожать взглядом такой знакомый, ставший почти родным и столь осточертевший за время вынужденной стоянки берег — я не отрывал глаз от уходящего по узкому пространству нижней палубы Скота. Он словно бы усох. Он сгорбился. Его ноги подгибались, а спина выражала несчастье. И при виде такого Скота стало чуть смешно и очень-очень грустно. Но уже через несколько минут меня охватило радостное чувство: «Главное — мы наконец-то возвращаемся к себе!»

* * *

Через год я опомнился и занервничал: такой был важный для меня путь по Дунаю, столько с ним сопряглось воспоминаний, мыслей и чувств, — и ни одной строчки в записной книжке! Я даже точно не знал, где именно мы сели на мель; вроде бы на виду у болгар, а то, кажется, в румынских водах, но, возможно, еще не кончилась Австрия… Не мог же я телеграфировать в Рязань дотошному Любавину: «Поделись, друг, своими записями». Дело не в том, что это не принято. И поэт, не сомневаюсь, ответил бы без промедления: «Бери хоть все, друг, мне ничуть не жалко». Но блокнотики Любавина были его памятью, и больше ничьей.

Я написал длинное и, по-моему, убедительное заявление начальству, смысл которого сводился к следующему: прошу разрешить мне вновь отправиться в круиз. Позарез надо — для творчества и всей моей жизни. Ну что им стоит, думал я, взять у меня деньги и позволить увидеть те же, что и год назад, берега? Однако начальство сказало: «Нет!» Оказывается, как и в древности, ныне тоже нельзя дважды войти в одну и ту же воду. Правда, современность внесла скучную конкретность в причинно-следственные связи, абсолютно лишив их философичности. «Нельзя вам нынче за границу, — объяснило начальство, — поскольку всего год назад вы уже побывали в семи зарубежных государствах. Тем более что одно из них капиталистическое, а еще одно — приравненное к капстране». Эта социальная арифметика подействовала на меня убийственно. Нет-нет, прежний страх не вернулся, но его нередкая спутница — вина — заставила с привычной покаянностью подумать: «Ты хотел бы за два года посетить аж четырнадцать стран, в то время как некоторые не видели ни одной».

Уже стыдясь своего многословного и, как оказалось, совсем никудышного заявления о поездке по Дунаю, я поднялся со стула и понуро направился к выходу из начальственного кабинета. Справедливость должна торжествовать в тишине, слова только мешают ее полной и окончательной победе. Но я произнес их — эти лишние слова, потому что любопытство живет само по себе и, возможно, умирает последним.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я уже от дверей, — а на каком корабле планируется новый круиз?

— Да на том же. На том самом, что и в прошлом году.

— Но ведь год назад, — удивился я, — наш кораблик был в своем последнем рейсе! Он же совсем дряхлый. Он свое отплавал. Нам сказали! — вспомнил я. — Нас заверили… Это опасно… В последний раз…

Я недоумевал. Я горячился. Я просто-напросто кричал. А в ответ звучало спокойное, назидательное:

— Значит, не в последний. Никогда не следует спешить с подобными обещаниями. Вы представляете, до чего можно докатиться, если мы начнем разбрасываться кораблями? Пусть и дряхлыми, как вы здесь позволили себе выразиться…

Все это доносилось до меня, как из тумана, как из глубокого ущелья, куда даже заглядывать нельзя.

Но я заглянул — и вот расплата: снова, как это уже было в отрочестве, постыдно ощутил себя не человеком — всего лишь  с м о р к а ч о м, страдающим и мечтающим ночью, в деревянном домишке, на московской окраине. Увидел там, в этом ущелье, Воробьиху с нарисованными губами. И Гурова увидел — еще не искалеченного. И перековавшегося зека, убившего парикмахера. И опять себя — после свидания с прекрасной Лолитой, протянувшего руки-клешни к горлу своего удивленного преследователя. Когда ныне, через несколько десятков лет, смотрю на юнца, на меня тогдашнего, не могу не изумляться подобной мешанине здравого смысла и наивности.

«Возможно, впрочем, все это — лишь миражи памяти, которая есть не что иное, как переоценка фактов, произведенная ex post. Сами же факты давно канули в Лету, а то, что мы именуем воспоминаниями, — не более чем размышление о них, размышление о размышлениях и так далее»
(Генрик Панас, «Евангелие от Иуды»).