МИСТЕР ГОША
Была середина сентября, то есть время вполне осеннее, однако и солнце еще пригревало, и скамейки в заводском саду не холодили. Поэтому сборщики перекусывали в обеденный перерыв на воздухе. В столовку, в диетическую, пошел язвенник Кислицын, а в обыкновенную — кое-кто из молодых, да и то больше на свидание, чем на обед: потрепаться с девчатами из цеха ширпотреба. А большая часть сборщиков располагалась здесь, в саду. Игроки в домино, наскоро запив булку молоком из пакета, занимали места за особым — доминошным — столом, по которому если врубишь костяшкой, то слышно аж в литейке, а она совсем в другом конце заводской территории. Вслед им возникала очередь из прочих — замешкавшихся — «козлятников». А Курбатов, Троицкий и некоторые генеральщики и шеф-монтажники, что постарше, посолидней, по-цеховому — корифеи, — курили вокруг врытой в землю железной бочки, плотно покрашенной поверху суриком, обмениваясь внутризаводскими и международными новостями. Для многих генеральщиков, то есть тех, кто умеет собирать машины от нуля до полной победы, зарубежная информация была все равно что вести из родимой деревни. Отдаленные события, а сердце волнуют. Это так определял ситуацию Витя Озолин, ясноглазый, улыбчивый и крепкоскулый сборщик узлов из бригады Анатолия Васильевича Курбатова. Отчасти Витя был прав, потому что, допустим, тот же Курбатов вел шеф-монтаж заводской продукции в тринадцати странах — от Австрии, можно сказать, до Японии.
Только один из генеральщиков — Гоша Челомбитько — держался вроде бы посредине: между рядовыми сборщиками и корифеями. Суть его промежуточного и нестабильного положения заключалась не в молодом еще возрасте, а в том, что хоть и успел Гоша побывать за рубежом, однако лишь в кратковременной командировке, а в родной стране вел самостоятельный монтаж всего-то в шести городах. Настоящий же корифей — это тот, кто самостоятельно пускал машины и другие агрегаты в десяти — пятнадцати крупных предприятиях. Тула это или Рангун — значения не имеет. Лишь бы числом побольше и, естественно, без намека на прокол. Конечно, дело не в обыкновенной арифметике, однако очки набирать надо, пусть и не о футболе речь. Все же опыт и мастерство ходят под ручку.
С тонких осин, окружавших место для курения, дружно слетали желто-розовые листья. Деревья были высокими, листья летели долго, выписывая, как самолеты на воздушном параде, разнообразные фигуры. Иногда они совершенно замирали в своем и без того медлительном скольжении к земле, порой, наоборот, падали стремительно, будто свинцовые, а чаще вальсировали, весело покачиваясь, и получалась этакая карнавальная суетливая метель. Почему-то Вите Озолину было грустно следить за данным явлением природы, хотя по натуре он был шутником и неунывающим человеком. «Может быть, — думал Витя, — пора мне в отпуск. А может, я просто завидую Гоше Челомбитько». С самим собой Озолин хитрить и не собирался. В одно время с Гошей поступили на завод, в одну бригаду — к Курбатову; одной комиссии сдавали экзамен на третий разряд, но четвертый Озолин получил на год позже Гоши, а пятый… пятый разряд имел из них двоих только Челомбитько, хотя видимых преимуществ за ним не наблюдалось.
Гоша Челомбитько тоже выглядел озабоченно. Его толстые губы сами собой вытянулись в дудочку, будто он собирался посвистеть. Сытые щеки несколько вобрались. Между бровями обозначилась глубокая морщина, которая, знал Челомбитько, по какой-то причине располагалась у него в подобных, задумчивых, случаях не посередине, как у всех людей, а справа от воображаемого центра. Гоша старался не смотреть в сторону Озолина — тот непременно привяжется с шуточками и вопросами. Причина Гошиной озабоченности и даже настороженности была шире, чем обыкновенное нежелание разговаривать с Витькой. Из командировки — первой в своей жизни заграничной, пусть и короткой — Гоша вернулся всего четыре дня назад. Находился он в одном из эмиратов на берегу Персидского залива. Значит, сразу окунулся в чужую по всем многочисленным статьям жизнь — и был до сих пор ошарашен. И экзотической страной пребывания, и напряженной работой, и скоростью, с которой он передвигался из одной, нашей, жизни в другую и назад, в собственное гнездо. И беседой с товарищем Кузьминых, начальником заводского отдела экспорта, Гоша тоже был потрясен. Ведь что получалось? Ребята, естественно, приставали: расскажи да расскажи. В эмираты еще никто не ездил, до сих пор эмиры покупали соответствующие машины у капиталистов, и вдруг чудо — заказали советский агрегат. Гоше, как все считали, крупно повезло: представлял в новом регионе продукцию завода — и настойчиво требовали отчитаться о загранке. Своими словами отчитаться, конечно, а не письменной докладной. Но Гоша помалкивал, предупрежденный товарищем Кузьминых: доложите коллективу устно на общем собрании, когда будет надо, а пока советуем уклоняться от подробностей.
Экспорт не составлял и трети продукции завода; начальник сборочного цеха Никитин, например, был фигурой по значению более весомой, чем товарищ Кузьминых. Однако перед главным человеком по экспорту Гоша испытывал робость. Не то что заискивал или боялся, что больше его в загранку не пошлют. Да ничего там интересного он и не видал: из гостиницы на работу и назад в гостиницу, и так все полторы недели, кроме половинки дня, который выкроил для покупок малого числа сувениров. И всю дорогу — не вылезая из автомобиля нашего представителя «Техноэкспорта». Даже в магазины и в лавочки — с представителем сбоку, потому что были случаи, когда неместных людей похищали или сажали в тюрьму за незнание и нарушение арабских обычаев. Закурил по неведению, допустим, где не положено и запрещено, потому что тут священное место, — и к судье тебя. А судья имеет право наказать плетью, как у нас при крепостном праве… В общем, разные имелись слухи. Не на все слухи Гоша обращал внимание: мало ли что болтают, однако честь и достоинство соблюдал крепко и впросак ни разу не попадал.
От этой командировки у Челомбитько осталось, если откровенно, чувство сплошной усталости. Ну, еще была гордость: уложился в срок, смонтировал, пустил агрегат и, сверх плана, обучил на нем работать одного худющего и очень уж чернявого Бахри. Но гордость тоже, между прочим, нелегкая штука и дается не просто так; от нее потом в затылке тяжесть и спина болит, точно таскал восьмипудовые мешки. А робел Гоша перед товарищем Кузьминых из-за его особой внешности и поведения, которые были не хуже, чем, по крайней мере, у заместителя начальника «Техноэкспорта», напутствовавшего Гошу перед отлетом из Москвы лично. Челомбитько помнил его слова: «От вас зависит многое, если не все. Ваш успех — общий успех». Вот и товарищ Кузьминых тоже говорил на эту тему: «Вы, Челомбитько, не торопитесь распространяться насчет своей поездки. Мы еще не знаем, насколько она успешна. А вдруг рекламация?» — «Не будет рекламации, — одолев свою робость, твердо заявил Гоша, — не может ее быть». — «Поживем — увидим, — мудро ответил товарищ Кузьминых. — Вы, Челомбитько, даже не представляете, как мы заинтересованы в поставках туда! — Не оборачиваясь, он показал через плечо на большую, во всю стену, карту мира за спиной. — Именно т у д а. Дело не в объемах поставок — много все равно не купят, незачем им много таких машин. Зато какой престиж и реклама нашей с вами продукции! Не понимаете? Я объясню. Реклама — хитрая и сложная штука. Как ведь рассуждают западные люди? Если уж эти, рассуждают они, купили советскую продукцию, значит, она особенно хороша, потому что денег в эмиратах навалом, и за нефтедоллары они способны приобрести самое-самое лучшее. И мы тоже эту мысль разогреем до температуры кипения. Называется это: косвенная реклама».
Гоша не очень хорошо разобрался в косвенной рекламу, однако откликнулся: «Понятно!» — а руки у него в тот момент непроизвольно вытянулись по швам…
Челомбитько отмахивался от листьев, которые ветер кидал ему прямиком в лицо, и думал, что пока вот удается, как советовал товарищ Кузьминых, уклоняться от подробностей, несмотря на приставания ребят. Правда, особых подробностей о жизни маленькой страны на берегу Персидского залива у него в загашнике не имелось. И только однажды, задержавшись в холле гостиницы, Гоша поглядел тамошний телевизор. Видел передачу про какую-то церемонию. Пожилые люди, все седобородые, каждый в чалме, что-то по очереди произносили, а потом кланялись в пол и целовали ногу сыну эмира, восседавшему на красивом кресле. «Сколько этому сыну лет?» — спросил Гоша у сопровождавшего его лица. «Двенадцать». — «Как моему Севке. Сопляк еще, а туда же — туфлей старикам в лоб. Я бы ему…» — Он не успел договорить. Представитель «Техноэкспорта» схватил после таких Гошиных слов его повыше локтя, вцепился, верней сказать, крепкими, как клещи, пальцами и, не глядя по сторонам, поволок Гошу к лифту чуть ли не бегом.
И все же Челомбитько испытывал облегчение от того, что Витя Озолин не пристает к нему с вопросами, на которые он не имел права отвечать. Поглядывая на корифеев, в ожидании, значит, их одобрения, Витя принялся развивать критику в адрес доминошников. Мол, пустая и бессмысленная игра. И что будто ученые с точностью до третьего знака подсчитали: при забивании «козла» бездействуют девяносто восемь и шесть тысячных процента извилин, а по второму закону термодинамики, если его пересказать общепонятным языком, именно то, что не работает, — постепенно отмирает и превращается в никому не нужный аппендикс. Только операцию при воспалении новоявленного аппендикса труднее будет делать. Во много раз: не мягкий живот ведь, а крепкий череп.
Александр Сергеевич Троицкий посмеивался и одобряюще кивал на разглагольствования Витьки. А Курбатов — неожиданно для Гоши — вступился за доминошников:
— Это ты перебираешь, Озолин. Домино — игра умственная.
Троицкий был корифеем. И Курбатов, безусловно, корифей. Сразу и не скажешь, кто из них сильнее. Троицкий старше: он и лауреат уже лет тридцать. Зато Курбатов прошлую пятилетку за три с половиной года выполнил и Герой Труда…
Гоша увидел, а больше почувствовал, как тут заметался Витя Озолин, как запрыгал, не двигаясь с места, между двумя лучшими, не то что на заводе, а по всей стране, пожалуй, сборщиками. Гоше даже стало жалко Озолина: от невозможности сделать выбор Витя сморщился как при зубной боли. Работал-то он в бригаде Курбатова, но всей душой тянулся к Троицкому. И ждал, что Александр Сергеевич при возникшем случае заберет его к себе. Зачем ему эта перемена? Наверное, затем, что Троицкий легче и веселей Курбатова, у него и пятый разряд получить можно быстрее. Зато, считал Гоша, Анатолий Васильевич Курбатов слово свое держит, а Троицкий пообещает — и способен запамятовать.
И тут произошло то, чего Челомбитько не желал и опасался. Из создавшейся ситуации Витька Озолин попытался вывернуться за его счет: сделал вид, что домино его волновало постольку-поскольку, а по-настоящему заботит совершенно иное, и переключился в один момент на Гошу. Мол, ему доподлинно известно, почему Челомбитько безмолвствует, как голавль из Медвежьего ручья. Там, в эмирате, он сблизился с арабкой по имени Зульфия и теперь страдает, ожидая семейного скандала и международных осложнений.
Гоше показалось, что в этот миг прекратился, как обрезало, стук костяшек домино по обитому оцинкованной жестью столу. И даже листья с осин перестали падать, чтобы не мешать Витьке распространяться на его, Гошин, счет. Вдохновленный такой поддержкой людей и природы, Витька уж точно вылезет из себя, как бодрая опара из квашни, чтобы привлечь всеобщее внимание. Подобные розыгрыши обычно заканчивались без особых обид. В зависимости от темперамента и душевной доброты, кто улыбался, снисходя к болтовне Озолина, кто откровенно ржал, а кто и жалел попавшего под обстрел насмешек. Однако в любых случаях ухо надо держать востро. Был в цеху вполне стоящий сборщик Федя Тормозов, любитель покушать. Съездил он по делам в Чехословакию, а по возвращении, в такой же приблизительно обстановке, на вопрос: «И чего там тебе, Федя, больше всего понравилось?» — разнежившись в воспоминаниях, откровенно ответил: «Шпекачки там, ребята, отличные». И ведь пришлось месяца через три перевестись Феде Тормозову из сборки в пятый механический цех — так его заели насчет этих чешских сосисок…
Ко всему прочему, свою Марусю Гоша полюбил в третьем классе, а предложение насчет женитьбы сделал через одиннадцать лет, так что о скоропалительном сближении с любой красавицей, даже с арабской Зульфией, не могло быть и речи, а значит, правды в Витькиных разглагольствованиях ни на грош. Но и сочувствия к себе со стороны товарищей Челомбитько не желал, считая сочувствие обидным. Чтобы поставить точку, не худо бы дать Витька раза́, чтобы тот встряхнул бы белыми кудрями и замолк. Но никто, знал Гоша, этого его поступка не одобрит. Понять еще могут, однако не простят, и уж тогда прости-прощай, загранка. Отношение к зарубежным командировкам, сложившееся по первому трудному опыту, у Гоши, конечно, за эти несколько минут не могло измениться. «Обойдусь, — считал он, — и без них!» Скоро на участке начнут собирать агрегаты, каких еще не делали, — там электроники вагон и маленькая тележка, интересно повозиться, а его намеревались, слышал, как раз на этот период направить в Грецию. Но и ставить скандальную точку на зарубежной карьере Гоша не стремился. Во-первых, скандал есть скандал. Во-вторых, зачем учился на курсах английскому языку по программе вуза? Это Маруся обязательно спросит. «Я, — скажет, — с двумя детьми. Я стирала-варила-гладила им, да на тебя клала силы, а ты что? Переодевался в чистое и ухлестывал с тетрадочкой на свои курсы? И, получается, попусту ухлестывал?» В общем, такой будет ему «Ай лерн инглиш», что… лучше уж потерпеть и выстоять против нападок Витьки Озолина.
— Да брось ты, Витя! — пробормотал Челомбитько.
Но Озолин — нуль внимания.-Он потянулся к улыбающемуся Троицкому:
— Интересно, Александр Сергеевич, и как это Гоша разглядел Зульфию под сплошной паранджой?
Вот так же Витька светился навстречу учительнице на английский курсах: «Вызовите меня! Можно я отвечу? Ай вонт ту хэлп хим!» То есть желает оказать помощь своему другу Челомбитько, который мекал и бекал у черной доски. А он, Челомбитько, когда и знал грамматический материал или фразы наизусть, все равно стеснялся открыть рот. Гоше казалось стыдным нарочно неправильно возить языком во рту, будто он младенец и дразнится, и тянуть гласные, когда их следовало растягивать по всем английским-правилам. Особенно стыдно было Гоше играть голосом в случае «тьюн уан» или «тьюн ту», то есть вверх в конце фразы или вниз. Чего играть-то? Не артист небось.
Обед подходил к концу. Доминошники полным составом, включая болельщиков, толпились вокруг бочки с водой, имевшей диаметр метра полтора, и затягивались сигаретами или папиросами «по последней». Посреди бочки плавал одинокий окурок (вообще-то окурки в воду не кидали — имелись специальные урны), и Гоша пристально изучал его, демонстрируя волю и безразличие к трепотне Озолина: мели, Емеля, твоя неделя, а все ж послали за границу-то меня, а не тебя.
И наверняка его выдержка возобладала бы над несерьезным настроением Витьки, но неожиданно на Витькиной стороне оказался корифей Троицкий. Положив ладонь на плечо другому корифею — Курбатову, Троицкий произнес насмешливо и со значением:
— Вон оно, оказывается, каков твой лучший воспитанник Георгий Челомбитько!
Курбатов неодобрительно покашлял, поднес к глазам запястье с часами и тем самым категорически пресек возможные для Гоши неприятности.
— Все, конец, работать пора, — сказал Курбатов, поднялся со скамьи и неторопливо направился к корпусу сборочного цеха.
Из сада к сборочному вела посыпанная утрамбованным кирпичным, боем ровная дорожка. Ее давно затоптали, и она потеряла свой ярко-красный праздничный цвет! Вот по ней и косолапил без спешки Курбатов, внушительно поводя из стороны в сторону тяжелыми плечами. Шея у Курбатова была короткая, между чертой недавней стрижки и воротом спецовки белела узкая полоса. Корифей довольно заметно сутулился, и, глядя ему вслед, Гоша вспомнил, что Курбатов болен и лечится от какого-то паразита, забравшегося к нему в организм во время пребывания Курчатова в одной из южных стран. Потому-то и в арабский эмират на берегу Персидского залива пришлось оформляться Челомбитько. Разве он сам рвался туда? И вообще…
Неделю, наверное, подряд по стеклянному «фонарю», который был у цеха вместо крыши, по очереди барабанили дождь и град. Потом лег первый снег. И лишь затем товарищ Кузьминых разрешил Гоше: «Можно». И поздравил с отсутствием рекламации.
Гоше выдали внушительную премию. Марусе на нее купили сапоги на белой платформе и семь клубков мохеровой шерсти, а Севке — широкие горные лыжи со специальными ботинками и кривыми палками. Севка сказал, что кривые они — для амортизации, когда отталкиваешься, спускаясь с вершины, но Гоша прикинул, что сыну сгодились бы и прямые, по крайней мере пока. Вот когда в заводском спортклубе создадут горнолыжную секцию, тогда — пожалуйста.
Катюшку тоже не обошли вниманием — достали костюмчик к зиме: на молнии и утепленный якобы гагачьим пухом. Гоша подумал: «Черт его знает, чей там, внутри, пух! Кто ж из обыкновенного любопытства станет распарывать костюмчик?»
Сам он к зиме оказался без обновы. Но тоже пока. Поскольку в первую же получку, решили они с Марусей, надо приобрести приличную куртку с капюшоном. Теперь модно носить куртки.
В день получки Гоша пришел на работу и увидел в тамбуре за первыми дверями цеха афишу: «Отчет шефа-монтажника Челомбитько Г. В. о загранкомандировке». Вторые — стеклянные — двери были наполовину открыты под напором потока воздуха от калорифера. От этого же теплого воздуха афиша, не закрепленная снизу, раскачивалась и колыхалась. Лишь придержав ее рукой, Гоша обнаружил, что отчитываться ему предстоит прямо завтра, и сильно испугался.
Он рванул к профоргу, чтобы просить отсрочку, но просьба не имела результата, хотя профорг Зайцева посочувствовала ему. Таков, мол, приказ начальника цеха Никитина.
В кабинете у начальника, к Гошиной радости, сидел секретарь партийного бюро Огарышев Глеб Николаевич. Он был человеком очень отзывчивым. Однако и Огарышев не смог оказать Гоше помощь: все дни, вплоть до ноябрьских праздников, занимали всякие-разные важные мероприятия.
— Мы не хотим комкать ваш отчет и присоединять его к какому-нибудь заседанию, — объяснил Глеб Николаевич. — Все же первая ваша поездка. Школа для молодых. Учтите, Георгий Владимирович, вопросов наверняка будет много. Готовьтесь. Основательно готовьтесь.
Никитин, разглядывавший Гошу со скрытой в темно-серых глазах усмешкой, посочувствовал:
— Да, туго вам придется, Челомбитько.
Сочувствие его, похоже, было притворным. У Гоши и так вспотели ладони, когда прочитал объявление, а теперь он ощутил, что рубашка прилипает к лопаткам: в словах Никитина звучал подвох и вроде бы угроза.
Но в дальнейшем, оказавшись на своем рабочем месте, Челомбитько подумал, что все это — угроза, подвох, усмешка в широко расставленных глазах Никитина — его самоличная выдумка и фантазия. Кто ж, если не начальник цеха, предлагал в срочном порядке и упорно отстаивал его кандидатуру для эмирата? И разве не сам Никитин сказал на недавнем собрании: «В Грецию поедет Георгий Челомбитько»?
Нервы, решил Гоша, шалят. И немного возгордился этим новым для себя обстоятельством: неспокойным проявлением нервной системы. Раньше она была стабильна и прочна, будто состояла система из нейлоновых канатов. Теперь, решил Гоша, он стал более подверженным, как, наверное, и положено человеку, занимающемуся тонкой работой высокой квалификации.
Бывший Гошин учитель и бригадир Анатолий Васильевич Курбатов собирался в командировку — в крупный среднеазиатский город. Основные узлы машины были уже упакованы и стояли посреди цеха в ящиках и контейнерах, а первую и вторую группы, то есть стенки и станины, успели даже отправить по назначению железной дорогой. Оставалась мелочь. Гоша встал на подхват к Курбатову, невзирая на то что теперь он и сам генеральщик. Упаковывая мелкие детали, Гоша тихонько посвистывал и думал, как все странно складывается в жизни. Когда вот эту самую машину, которая уже частично едет товарняком в Среднюю Азию, собирали впервые у них в цеху, то старались и спешили поскорее закончить ее монтаж — выполнить и перевыполнить план. Затем, как и положено перед отправкой машины, ее разобрали. И тоже стремились сделать это получше, однако без особой стремительности. А там, в Средней Азии, Анатолий Васильевич Курбатов будет работать опять быстро и напряженно, часов по двенадцать в день, не меньше. И ни профсоюз, ни болезнь печени из-за паразита, полученная Курбатовым в южной загранкомандировке, ему не указ. Наверное, думал Гоша, все генеральщики одинаково хотят — он тоже познал это желание — как можно быстрей построить машину и заставить ее крутиться.
Гоша прекрасно помнил, какое жгучее нетерпение опаляло его руки каждый раз, когда в чужих цехах он видел перед собой вот такие контейнеры, ящики и коробки с маркировкой их завода. Хотелось тут же сорвать пломбы, отодрать упаковочные доски, взрезать картон — и без промедления начать сборку. В данную же минуту, ловко и аккуратно укладывая захваты и тяги в коробку, он тоже не терял времени, но ничего похожего на жадность созидания не испытывал. Разбирать, как и ломать, понял Гоша, все-таки — не строить.
Минут за пять до перерыва он получил в кассе деньги и понес их жене. Склад материально-технического снабжения находился неподалеку от сборочного, Гоша не стал надевать полушубка, проскочил это пространство в одной ушанке, хотя северный ветер пробивал спецовку навылет. Маруся уже обедала, то есть пила чай с домашним пирогом, и освободила за столиком место для мужа.
— Ешь. Я и девочек угостила. У меня хватит.
Он ел куски пирога с разной начинкой — отдельно с рыбой, отдельно с капустой и яйцом, отдельно с луком и грибами. Три куска да кружка крепкого и сладкого чая — тот еще обед! В столовой ничего похожего не найдется; жалко ребят, которые не знают такой, как у него, пищи и в жизни еще не пробовали Марусиных пирогов.
В конторку заведующей складом заглядывали «девочки» — подборщицы Глушакова и тетя Зина, обе пенсионного возраста; заглядывали, чтобы специально поздороваться с Гошей. Склад был наполовину автоматизированным, однако и для них хватало работы.
— Тетя Зина, — попросил Гоша, — мне бы пластмассовых мешочков.
Влагонепроницаемые мешочки из пластмассы полагались только для упаковки электрической части, которая поедет на экспорт в африканские тропики или в Бразилию. Тетя Зина вопросительно поглядела на Марусю: «Что скажешь?» Опережая решение жены, Гоша уточнил:
— Не мне. Для Курбатова.
— Все равно просто так не дам, — сказала Маруся, — неси заявку с визой замдиректора.
Это была уже канитель. Да и не подпишет, пожалуй, замдиректора. Гоша подмигнул тете Зине: ничего, обойдемся. Конечно, он немного подосадовал, что не удалось облегчить жизнь Анатолию Васильевичу, а все же было приятно от принципиальности жены. Маруся такая. В прошлом году, например, они отдыхали всей семьей на заводской базе «Медвежий ручей». Некоторые потихоньку браконьерствовали в искусственном море, в которое впадает речка, называемая ручьем: то с бредешком в камышах пройдут по ночному времени, то кружков поставят не пяток, как разрешено, а пятнадцать. А Гоше и Севке Маруся разрешала лишь держаться за обыкновенные двухколенные удилища. И чтоб по одному крючку на леске, не более. «Не хочу, — говорила, — и все! Ты — член партии, я — народный заседатель». И Гоша, помнилось, тогда почувствовал облегчение, что не надо тайно выползать из домика в самую полночь, а потом украдкой брести в темноте через всю базу отдыха к морю, отцеплять лодку, чтобы не звякнуло, не грюкнуло, шипеть на сына, а не разговаривать с ним открыто и достаточно громко — как привык…
Маруся завернула остатки пирога в бумагу, велела Гоше, вымыть под краном кружки.
— Зайдем вместе в детсад за Катюшей — и в магазин. Говорят, есть гэдээровские куртки на подстежке. Синие. Сто двадцать рэ.
— С капюшоном? — поинтересовался Гоша и чуть не разбил в раковине под краном фаянсовую кружку. Вспомнил: завтра же его отчет! Пока работал, философствуя на темы из профессии сборщиков, и чаевничал потом с женой, объявление об отчете отсутствовало в поле зрения Гоши, а тут возникло снова. Какой магазин?! Какой капюшон?!
— Мне ж рассказывать ребятам нечего, — пожаловался Челомбитько. — Что я там видел? Все полторы недели загранки спина от пота не высыхала.
— Тогда так, — решительно распорядилась Маруся. — Куртку отложим. В детский садик я одна. Ты возьми у меня на столе вон тот блокнот, и после смены, без задержки, в библиотеку. В нашу профсоюзную не надо. Там про свой эмират ничего не найдешь. Иди прямо в городскую.
В городской библиотеке Гоша очутился впервые: его рабочие нужды до сих пор целиком и полностью покрывали две заводские библиотеки — техническая и профсоюзная.
Оказывается, на книги тоже надо было писать заявки, называемые требованиями. Челомбитько обратился за помощью к одному древнему старичку: тот, по его мнению, должен все знать, и старичок в самом деле все знал. Он повел Гошу к длинному шкафу под названием «Предметный указатель». Гоша с удовольствием смотрел, как этот очень пожилой человек быстро находит в шкафу нужные ящички, выдвигает и задвигает их, ловко перебирает сухими желтыми пальцами карточки, что-то выписывает и при том успешно разговаривает с ним, то есть с Гошей. У старичка была абсолютно седая, клинышком, бородка, длинный и толстый, бананом, нос и хорошо побритые щеки. Челомбитько порадовался, что у него, оказывается, есть глаз: без промаха выбрал среди сотен посетителей библиотеки самого нужного и подходящего человека. Угадал светлую и добрую личность.
Старичок оказался доктором наук — исторических. Он очень вежливо расспрашивал Гошу о жизни и семье, объяснил, что фамилия Челомбитько — казацкая и могла появиться в здешних северных краях вместе с пугачевцами, бежавшими вверх по Волге после поражения, а затем сообщил Гоше, что ровно сто лет назад во всем городе было столько населения, сколько сейчас рабочих на одном Гошином заводе полиграфических машин.
Вот так — в тихой беседе — они бродили по коридорам, наверное, час, пока по требованиям, подписанным Гошей, многие сотрудники библиотеки искали в хранилищах книги для завтрашнего его отчета о заграничной командировке. Потом профессор ушел домой, а Гоша сидел до самого закрытия за отдельным столом и не покидал помещения, даже когда его проветривали, открывая длинной палкой с крючком высоко расположенные окна. Он выписывал в блокнот все, что считал важным: сколько населения в его эмирате и сколько в других, какая почва и количество осадков в год. Его эмират оказался средним по размерам, и в нем преобладало кочевое животноводство, в то время как в соседних — оазисное земледелие. Но в основном все эмираты были схожи: нефть кормила и поила их, если, конечно, рассуждать в переносном смысле. Выписал Гоша и про историю, культуру и господствующую религию ислам. Одна из книг, выбранных профессором, была специально о добыче жемчуга в Персидском заливе, другая говорила только о кочевниках пустыни. Живут кочевники убого и очень нуждаются в работе и еде, несмотря на миллиардные прибыли нефтяных компаний с национальным и иностранным капиталом.
В библиотеке Челомбитько понравилось. Вот только окна для проветривания они открывали примитивно — тянулись палкой к форточке. А можно поставить на фрамуги моторчики и придумать, как организовать проветривание с одного пульта, то есть с использованием современной техники, Гоша заполнил почти весь блокнот крупным почерком человека, которому редко приходится заниматься писаниной, и возвращался домой с успокоившимся сердцем, потому что теперь мог отчитаться о своем эмирате в полном объеме, несмотря на недолгий командировочный срок и большую занятость.
Гоша добирался до самого дома пешком, так как автобусы в столь позднее время ходили редко. Блокнот он сунул во внутренний карман полушубка, руками размахивал. По задубевшему от мороза асфальту мела поземка; у домов и на проезжей части улицы, вдоль тротуара, залег кое-где снег — неровными островками, вытянутыми и хвостатыми. В ночной темноте он был особенно белым и мало походил на снег, а больше напоминал Гоше песок на площади перед гостиницей в столице эмирата в раскаленный полдень. Там в этот час все было белым: песок, одежда на людях, солнце, небо.
Видно, от избытка приобретенной информации и быстрой ходьбы Гоше стало жарко, а вот ожидавшая его дома Маруся куталась в пуховый платок. Гоша начал рассказывать ей, как замечательно провел время в библиотеке. Жаль, сказал, что нет никакой возможности ходить туда регулярно и знакомиться с новинками мировой литературы.
— Жаль, — поддержала Маруся. Она сидела на диване и обеими, руками стягивала платок у подбородка. — Жду тебя, жду. Тяжело без тебя одной вечером.
Ночью Гоша почти не спал. У Катюши подскочила температура. Она постанывала, просила пить, раскрывалась. Маруся тоже кашляла и жаловалась на боль в груди. К утру им обеим полегчало, но на работу жену Гоша не пустил и вызвал врача.
А сам он был совсем здоровый, но из-за такой, наверное, неспокойной ночи мысли в голове перепутались. Все цифры и факты про эмират, как он ни старался их удержать, разбегались по сторонам. В общем, к началу отчета Гоша листал блокнот и паниковал до мелкой дрожи. А уже в красный уголок цеха потянулись люди.
К Гоше подошел начальник цеха Никитин и сказал:
— Извини, Челомбитько, не могу присутствовать. Совещание у директора.
— Ничего, — ответил ему Гоша. — Конечно, идите к директору. — И подумал: вот бы какое-нибудь сей момент сверхординарное событие! Общезаводское собрание или митинг, чтобы никто не мог присутствовать на его отчете.
Секретарь цехового партбюро Огарышев Глеб Николаевич проверил микрофон: постучал, как положено, по микрофону ногтем. Гулкий звук заставил Гошу встрепенуться.
— Начнем, товарищи, — буднично сказал Огарышев. — Как обычно, временем выступающего с отчетом ограничивать не станем. Вопросами прошу не перебивать. Все вопросы в конце… — Он повернулся к Гоше, который сидел за столом президиума справа от него. Слева находился Курбатов. Вот и весь президиум. — Докладывайте, Челомбитько, без смущения и сколько понадобится.
Гоша нехотя поднялся. До трибуны было всего четыре шага. Он прошел их и вернулся к столу — за блокнотом. Все же несколько секунд потрачено. Но тут Гоша вспомнил, что времени у него невпроворот — столько, сколько понадобится, — времени для доклада о командировке. Но на что его употребить, время?
— Прошу, — опять сказал Глеб Николаевич, обращаясь к Гоше, который теперь держался разведенными в стороны рунами за края трибуны и смотрел в раскрытый блокнот.
Гоша откашлялся, поднял глаза. В зале сидели только знакомые люди — сборщики и электронщики, а в правом углу еще пестрели разноцветные косынки — там сгруппировалась малярка. С каким бы удовольствием он поменялся местами с любым человеком из зала!
— Давай, Челомбитько, не тяни, — донеслось до Гоши снизу.
Он опустил глаза, взялся одной рукой за стойку микрофона:
— Это государство, эмират то есть, находится в Юго-Западной Азии, на берегу Персидского залива. Конституционная монархия. Население в основном арабы, шестьдесят девять процентов — городское население…
— Шестьдесят девять? Что ты говоришь! — опять послышался тот же голос, который призывал его «не тянуть».
Глеб Николаевич постучал по графину:
— Спокойно, товарищи.
Гоша набрал побольше воздуха в грудь и ринулся, как в омут: забарабанил, зачастил названиями, цифрами, именами, процентами и веками, благо потрудился он вчера вечером в библиотеке досконально, и жаловаться на отсутствие чего-либо в блокноте не приходилось.
— В начале нашей эры — небольшое княжество… В четвертом — шестом веках в составе государства Сасанидов… В начале шестнадцатого века захвачено Португалией…
В зале, чувствовал Гоша, воцарилась глубочайшая, можно сказать — провальная, тишина. Челомбитько целиком и полностью понимал, что тишина эта — не от любопытства и повышенного интереса к тем сведениям, которые он обрушивал сверху на головы своих товарищей и коллег. Просто сборщики, электронщики и малярка, большинство в которой составляют женщины, замерли от изумления: кому нужны эти подробности, если каждый, подобно Челомбитько, способен вычитать их в библиотеке? Не сошел ли с ума молодой шеф-монтажник, демонстрируя такую свою эрудицию?
Но, совершенно правильно понимая ситуацию, Гоша ничего не мог с собой поделать и продолжал талдычить насчет экономики и торгово-финансовой деятельности эмирата.
И тут, как прорвало запруду, в зале загомонили:
— Ты теперь про климат и осадки!
— Какие там почвы, еще не сказал!
— Даешь про выплавку алюминия!
— А верблюда ты там видел?
Секретарь партийного бюро Огарышев бросился на выручку Гоше.
— Я понимаю так, — сказал он, — что товарищи хотят задавать вопросы в устной форме. Возражений нет? Только по порядку. Кто первый?
Конечно же первым с места вскочил Витька Озолин. Ясные глаза его сияли.
— Как в этом эмирате у тебя, Челомбитько, было насчет эвентуального времяпрепровождения.
И плюхнулся на место с таким видом, словно уложил Гошу прямым ударом под дых.
— Эвентуального? — переспросил Гоша. — Эвентуального… — повторил он. — Насчет, этого… понимаете…
— Подожди, Челомбитько, — прервал его потуги Курбатов и медленно поднялся за столом президиума. Его правая ладонь, с широко растопыренными пальцами была плотно прижата к боку — в том месте, где у Курбатова, находилась больная печень. Еще Гоша заметил, как густо наливается краской короткая шея его бывшего учителя.
— Простим, товарищи, — сказал Курбатов, — Виктору Озолину его неосведомленность. В загранкомандировках Виктор Озолин еще не бывал, поэтому и не знает, какие там у нас люфты для ничегонеделания. Нет люфтов. Так что ничего эвентуального у Гоши не было и быть не могло… Какая там, в эмирате, средняя температура?
Это Гоша знал без блокнота.
— Тридцать семь в тени.
— Слыхали? — спросил Курбатов у зала. — В тени тридцать семь. Так что, если бы и появился зазор между работой и сном, все равно не прогуляешься… А верблюда Челомбитько наверняка видел.
После вмешательства Курбатова Гоше дышалось уже легче. Вопросы, правда, сыпались один за другим, однако все они были по существу: как удалось поспеть за полторы недели, имелся ли при такой жаре кондиционер в гостиничном номере, об отношении к нам простых арабов, насчет переводчика и так далее.
— Переводчика не дали, — сказал Гоша, — а успел я потому, что парень у меня был на подхвате. Черный-черный, местный. Худющий. Но очень старательный. Я ему: смотри, как надо делать, Бахри. И показываю, и объясняю, если он чего не понял. А Бахри мне вежливо: спасибо, мол, мистер Гоша, теперь ясно, мистер Гоша…
— И на каком же языке шел этот диалог? — Витька Озолин не угомонился и опять целил в больное место. — Ты же по-арабски вроде не сечешь. Как разговаривали-то?
Гоша потупился:
— На английском мы с ним разговаривали… В общем-то на английском.
Ну что он такого заявил? Что смешного произнес? Почему все захохотали? И Огарышев, и Курбатов вместе со всеми.
А отсмеявшись, парторг зачитал письмо «Техноэкспорта» с благодарностью в адрес товарища Челомбитько и сказал:
— Есть предложение одобрить отчет… мистера Гоши.
Казалось, опять бы последовать смеху. Но было тихо. И в этой тишине взметнулись ладони. Проголосовали единогласно. Даже Витька Озолин нехотя сделал уголком руку и с еще большим нежеланием распрямил ее.
«Чему завидует? — думал, глядя на его потуги, Гоша. — Работе до упора? Непрекращающейся жажде, когда, кажется, целое озеро выпил бы, а потом еще большую кружку? Или иностранным деньгам? Да какие там деньги за полторы недели! Половину сувениров уже на обратном пути в Шереметьевском аэропорту купил…»
В зале почти никого не осталось. Спускаясь со сцены по скрипучим ступеням короткой лестницы, Гоша свернул в трубочку и сунул в карман уже ненужный ему блокнот…
Только дома он, наконец, нашел ответ на свое недоумение. Подсказала ответ Маруся.
— Ты, — объяснила она, — мир повидал, а Витя не повидал.
Вот тогда-то в голове у Гоши прояснилось. И крошечный эмират с тридцатью семью градусами в тени, и короткая дорога от гостиницы к типографии, полузанесенная песком, и черный худой Бахри, испуганно бросавшийся исполнять даже не приказы Гоши — малейшее его пожелание, и сплошные облака за окном самолета по дороге туда и на обратном пути — все это предстало перед ним огромным миром.
ПОШЕХОНЕЦ
1
Тридцать лет проработал Молотилов в ремонтно-строительной бригаде, а как повернуло на четвертый десяток трудового стажа, попросился у заместителя директора перевести его. Куда-нибудь.
— Да ты у нас, оказывается, шустрый, Петя, — сказал тот, — скачешь с места на место. Летун, одним словом.
Кроме этого замдиректора, над Молотиловым были и другие начальники. Если выражаться армейским языком, — непосредственные: бригадир Бурмистров, например. Или Мещерский — прораб. Но Молотилов считал, что имеет право обращаться сразу к высшему руководству. Вот и замдиректора подтвердил это право Молотилова: стал шутить с ним и называть его по-свойски, хотя он, например, даже Ленке-диспетчерше — и той «выкает». А Ленка-то — племянница Молотилова. Может, потому «выкает», что она на заводе всего-то год: в институт не попала и поневоле влилась в ряды рабочего класса.
Кабинет у замдиректора по хозяйству маленький, узкий и полутемный. Единственное окно смотрит в сторону котельной, расположенной совсем рядом с заводоуправлением, и видит старый-престарый, покривившийся кирпич, с которого слезла побелка, и стена стала вроде снежного барса во время линьки — пятнистой. Таких барсов Молотилов наблюдал лично в период прохождения срочной службы в рядах Вооруженных Сил. Давно, значит… А над головой замдиректора находился телефонный коммутатор: межэтажное перекрытие ничуть не спасает от крикливых голосов и повизгивания вертлявых стульев под телефонистками. В общем, не по чину и не по возможностям хозяина был кабинет: ни простора, ни тебе полированных панелей, ни дубового паркета. Обыкновенные обои, линолеум и задрипанный стол, как у рядового бухгалтера. Но зато фамилия у зама, по хозяйству была такой, что второй и не встретишь: Л и́ к е р. С ударением конечно же на первом слоге, и он, замдиректора, понятно, требовал непременно соблюдать это ударение, особенно в присутствии постороннего контингента. Но кто из заводских хоть бы разок не ошибся?
С неделю назад, например, обсуждали на парткоме вопрос о дисциплине. Если честно и открыто, где она самая неустойчивая? Не в сборочном же цеху и не в отделе главного конструктора. И потому, естественно, склоняли Павла Ферапонтовича По всем направлениям: товарищ Ликер не побеседовал с женой плотника Мартемьянова, не знает, в каких условиях проживает грузчик Сушинский и как учатся дети у прогулявшего три дни кладовщика Власова. И так далее. Сходились на том, что все беды проистекают из-за нерасторопности товарища Ликера: не дошел до каждого. Вот если бы дошел…
Молотилов сидел на парткоме в качестве приглашенного профорга, слушал выступающих и глубоко сочувствовал Павлу Ферапонтовичу: добраться до каждого нарушителя в рабочее время Ликер не мог при всем своем желании. Люди у него разбросаны по всем сорока пяти заводским гектарам, да еще трудятся за городом — в подсобном хозяйстве и на базе отдыха «Медвежий ручей». А после рабочего дня… Да ему, Павлу Ферапонтовичу, давно за шестьдесят и два ранения.
Однако сам Ликер вел себя на парткоме так, будто и в действительности лично виноват в грехах своих подчиненных. Пальцы сплел и зажал между коленями, а они, колени, у него худые, торчат сквозь брюки кукишами. И голову склонил. В общем, самая что ни на есть покаянная поза. Между прочим, Сергей, сын, Молотилова, в таком положении пребывал почти каждый вечер — меньше влетало от разгневанного отца. Амортизировался о покаянную голову отцовский гнев. Правда, когда это было! Еще до поступления Сереги в военно-морское училище. А недавно он получил капитан-лейтенанта. К тому ж между Ликером и сыном имелась громадная разница: на макушке у якобы смиренного Сереги злорадно, вызывающе топорщился хохолок, выдавая его подлинное настроение, а Павел Ферапонтович показывал членам парткома и приглашенным товарищам ровную и пожелтевшую от долгих лет жизни лысину величиной с чайное блюдечко. Когда ж начальник производства Елистратов взял и о ш и б с я: «Мы ждем от товарища Ликёра, что он примет меры» — это блюдечко в одно мгновенье стало пунцовым. Павел Ферапонтович вскинулся, как подавившийся горошиной петух, засверкал очами в сторону Елистратова: «От л и к ё р а ничего доброго ни вы, ни кто другой никогда не дождется». И стал объяснять молоденькому, инструктору райкома, который впервые посетил завод, что его, Ли́кера, очень и очень далекие, однако чтимые им предки были самыми натуральными варягами. Скандинавами, если проще. «Они были, понимаете, вроде нынешних шведов. А служили славянским князьям и воеводам еще в то младенческое время, когда на Руси из напитков имелся лишь один — полуалкогольный медовый».
Инструктор понял Павла Ферапонтовича правильно и с укором произнес в адрес Елистратова, что с ветеранами надо поаккуратней и более душевно. У них, мол, на законном основании обострено чувство самосознания: такая ведь долгая и полезная жизнь! «Но тут Ликер не очень вежливо перебил молодого инструктора: «Вы напрасно считаете, что прожить много лет — это накопить много обид. Просто наши обиды плавают на самом верху. Чуть тронь, и пойдут волнами». И сам ринулся на Елистратова и всю производственно-диспетчерскую службу завода, из-за которой, а совсем не по вине строителей, истопников и грузчиков, порой трясет здоровый — в принципе! — коллектив.
Вспоминая о том заседании недельной давности, Молотилов терпеливо ждал от Ликера решения своего вопроса, и, пока Павел Ферапонтович отвечал на звонки, он не без интереса изучал своего начальника. Иные люди в таком, как у Ликера, возрасте начинают быстро стареть и небрежничать в одежде, а вот Ликер, наоборот, стал наряжаться и модничать. Его костлявые плечи и выгнутую, как натянутый лук, спину укрывал пиджак из тонкой мягкой кожи. А из-под этой кожи всегда выглядывали импортные рубашки. Бриться после своего шестидесятилетия Павел Ферапонтович стал особенно тщательно, поэтому щеки у него были абсолютно гладкими и блестели, а из-за частой сетки мелких красных прожилок казалось, что он вроде бы румянится.
— Значит, устал, говоришь. — Ликер положил телефонную трубку. — Значит, хочешь куда-нибудь еще? — Он грустно улыбнулся, хотя чего ему печалиться, если кадры заводу нужны повсеместно и не на сторону же просится Молотилов? От улыбки бледный шрам на румяной щеке Павла Ферапонтовича обозначился особенно явственно. Был этот шрам, можно сказать, «произведением» Молотилова, хотя и случайным: ведь тогда, давно, Петька Молотилов положил напильник на край верстака и стукнул по его кончику ребром ладони просто так — без всякой цели. А то, что, покувыркавшись в воздухе, напильник попал в мастера, можно объяснить трагическим случаем. Еще не оправившийся после второго ранения, списанный подчистую, недавний фронтовик Ликер упал тогда без памяти, обливаясь кровью, и если бы Молотилов в ту ночь не рисковал своей жизнью во время фашистской бомбежки, никто не знает, на сколько частей разорвали бы его поутру ребята.
— Устал, — твердо ответил начальству Молотилов. Однако взгляд от его лица увел.
— И куда именно ты хочешь? Наметил себе? — продолжал допрашивать Ликер, поддернув иностранные джинсы, заправленные в темно-серые валенки, толсто подшитые войлоком. Модничать-то он модничал, но и о здоровье на забывал. А Молотилов такие допотопные валенки не носил. И даже забыл, когда видел на ком-нибудь. А Ликер шуршит ими в помещении летом. Высшей марки пижон-оригинал!
— Ничего я не наметил, — сердито ответил Молотилов. Этот Ликер мог бы и не приставать. Не дурак ведь, понимает, как не хочется Молотилову менять место работы. Ведь в ремонтно-строительной бригаде он трудился, как уже было сказано выше, тридцать лет. Плотничал. Занимался электричеством, сантехникой и всем другим. А последнее время его закрепили по отделочному профилю. Проще говоря: — на штукатурных и малярных работах. Там случилась такая история. Гоша Челомбитько приехал из загранкомандировки в Грецию с прибавлением семейства. Стало их четверо, включая младенца с записью в метриках: «Где родился? В городе Пирее». Теперь меньше чем на трехкомнатную Гоша не тянул, так что ему предоставили квартиру бывшего главного конструктора. А новоиспеченного главного Васю Захарова передвинули в прежнюю Челомбитькину квартиру: ему большего жилья не положено. Пусть он хоть наиглавнейший, а профсоюз не пропустит. Но дело не в этом, а в той катавасии с ремонтом, которая почти сразу и началась. Ремонтировали обе квартиры собственными силами, и обнаружилось, что девчата-штукатуры, они же маляры, не приспособлены для работы внутри человеческого жилья. Снаружи, на отделке столовой, допустим, они вполне справлялись. И даже внутри могли, но только в бытовках или в конторках начальников участков. А квартирные дела были девчатам не по их молодым и белым, как алебастр, зубам. Главный конструктор Васька Захаров заставил дважды смывать побелку и купоросить потолок в третий раз. Двери, оконные рамы и плинтусы он демонстративно — уже после подписания приемно-сдаточного акта — красил собственными руками, предназначенными сейчас для совсем иной, начальственной работы. Наверняка Васька уже не помнил, как нажимал в свое время кнопку краскопульта в малярке сборочного цеха, хотя, по молотиловской мерке, было это, считай, вчера. И как его потом, Ваську, комсомол и братья учиться заставляли, тоже забыл. Такое стараются не вспоминать. Но респиратор — смех и грех! — не запамятовал натянуть на свою круглую физиономию, будто не белилами и обыкновенной кистью работает, а синтетикой под давлением, и не сидит верхом на подоконнике, одна нога на чистом воздухе, а находится в закрытом пространстве малярки. Всю эту демонстрацию Захарова Молотилов видел собственными глазами, как и остальные четыре с половиной тысячи тружеников предприятия, которые шли со смены или на смену мимо заводского дома. «Вась! — крикнул Молотилов снизу на пятый этаж Захарову. — Ты мизинчик зачем оттопырил?»
Но все это дело второстепенное: респиратор, нога наружи и качество работы самого Захарова. На первом месте — скандальность ситуации и потеря доверия к ремонтникам. Многосемейный Гоша Челомбитько чуть вообще не отказался от доморощенных, как заявил, услуг. Поэтому Павел Ферапонтович и попросил Молотилова оказать девчатам контроль и помощь. При контроле выяснилось, что они, девчата, хотят хорошо выполнить ремонт, стараются до слез, но не могут, не научились в своем строительном пэтэу. Пришлось образовывать их как бы заново. В то время старшая молотиловская внучка Света была еще крохотной и кушала ацидофилин из детской кухни. Молотилов приобрел лишнюю бутылочку ацидофилина, принес на работу и показал напиток девчатам: вот до такого состояния, юные гражданки, надо размешивать побелку — ни одного минимального комочка!
Вот тогда-то его и закрепили в бригаде главным по отделочным работам. Но, видно, повышение произошло поздновато: Молотилов все сильнее с каждым годом мучился от радикулита. Не помогали ни утюг на поясницу, ни венгерское лекарство, которое — уже со второй внучкой, Викушей, — привезла и оставила сноха. Сказала, что оно поднимает на ноги спортсменов. Молотилов видел по телевидению, как бьют по ногам футболистов и как они корчатся от, боли на зеленой траве, а потом после врачебного вмешательства резво вскакивают и тут же начинают бегать, прыгать и колотить по мячу, словно минуту назад никто и не умирал. Но ему венгерское снадобье почему-то не помогло. Правда, радикулит отступал, но недалеко и ненадолго. Молотилов поддевал под рубаху специальный мохнатый пояс производства Арабской Республики Египет, а вперемежку с ним подвешивал на больное место мешочек с собачьей шерстью. Он вроде потихоньку привык к своей больной пояснице и, наверное, удивился бы, доведись радикулиту исчезнуть совсем, и работал Молотилов не хуже прежнего, да подкосила дополнительная новость. Перебросав за свою ремонтно-строительную карьеру не одну тысячу лопат песка, глины, гравия, цементного раствора и тому подобного груза и в жару, как говорится, и в холод, Молотилов стал по ночам мучиться от новой боли — в руках. Радикулит приходил к нему, как в гости: навестит — и уходит, а эта боль стала вроде соседа-подселенца. Жена Ариша быстро заметила, что Молотилов по ночам не спит и морщится. Не помешала ей темнота и то обстоятельство, что морщился он без стонов. «Беги-ка ты из этой бригады, — сказала Ариша. — Хочешь в другое место, а хочешь совсем. У тебя скоро пенсия сто тридцать два рубля будет, у меня есть столько же. Сын — командир подводного корабля при четырех звездочках уже…» Ариша внезапно заплакала и упрекнула мужа, что не бережет себя и никогда не берег: «Другие вон каждые полчаса перекур устраивают. А ты?» — «Что я? Не хуже других». — «Хуже. Твои перекуры я знаю. Только папиросу в зубы — глянь: трещинка, подмазать надо. Только за спичками в карман — бугорок увидел, затереть требуется. От звонка до звонка с одной папиросой в зубах и ходишь». Она была права: пачки «Беломора» ему хватало на целую неделю…
— Как ты насчет котельной? — спросил Ликер, глядя в окно на темно-серую блочную стену. — Пойдешь? Там тепло и сухо. То, что тебе и требуется. Через месяц ни радикулита, ни остеохондроза.
— Нет у меня этого… — Молотилов запнулся на заковыристом слове. — Радикулит есть, а хандроза не имею. Руки болят, да. Вот тут и в пальцах.
— Ладно, — сказал Павел Ферапонтович, — достаточно и этого.
Его опять отвлек телефонный разговор, А тем временем в кабинет заглянула технический секретарь парткома Свобода Афанасьевна. Увидав, что Ликер занят, она попросила Молотилова:
— Передай Паше, пусть зайдет ко мне за квитанциями на подписку. Там у меня дополнительные лежат. На «За рубежом» и на «Мурзилку».
— Мне тоже «Мурзилка» нужна, — сказал Молотилов, — у меня тоже внучки.
— Во-первых, живет с тобой только одна внучка. Во-вторых, она не местная, а приезжая.
— Мало что приезжая. Моя ведь. А когда уедет, никто не знает.
— Ладно, — сказала Свобода Афанасьевна, — попытаюсь. Где ж ты раньше был, Молотилов?
— Где всегда, там и был.
Она по своему старому обычаю смотрела на него пристально и зазывно. Из-под косой челки. Только эта челка у нее давно не прежняя, не черная, как вороново крыло, а пегая.
— Привет супруге, Молотилов. Передай ей: пусть за кустиками красной смородины забежит. Просила у меня. В воскресенье-то поедете на участок?
— Обязательно, — поспешил с ответом Молотилов. Саженцы были им нужны: от жестоких морозов миновавшей зимой красная смородина на молотиловском участке померзла. Только зря он спешил — Свобода Афанасьевна, тряхнув на прощанье бывшей иссиня-черной челкой, постриженной наискось, от левой брови к правому виску, уже захлопнула дверь.
Ликер наконец освободился от телефона.
— Согласен на котельную? — спросил он Молотилова, который размышлял, по какой причине на участке Троицких прошлой зимой климат не тронул красную смородину. Сам Троицкий не такой уж хозяйственный и предусмотрительный, чтобы согреть загодя — соломой или еще чем, допустим, — хлипкую на холод смородину. Он больше насчет изобретений, у него это с ремесленного. Однажды даже «изобрел», как стащить курицу, когда копали в колхозе картошку. В тот раз он был дежурным; с продуктами, понятно, не разбежишься: пшенный концентрат — предел мечтаний, от картофеля без смазки животы раздувало. Ну, Троицкий и тяпнул курицу в частном секторе. Свернул, как положено, голову, не имея топора (не просить же у хозяйки!), ощипал и в котел. Курица разварилась, ребята съели — и не заметили: им, ремеслухе, иногда, через не могу, как говорится, выделяли что-нибудь из мясного. А потом приехал мастер Ликер, тоже поел из общего котла, вытер ладонью рот, подумал немного и встал в дверях, чтобы Троицкий не сбежал. Несмотря на то что курица принадлежала частному сектору, счет Троицкому Ликер предъявил государственный — на всю катушку. Ремнем. Солдатским. Чтобы о воровстве больше ни-ни.
— Ты заснул, что ли? — уже громче спросил Молотилова Павел Ферапонтович.
— Нет, — сказал Молотилов, — прикидываю, что за фронт работ в котельной.
— Нет там никакого фронта. Сплошной Ташкент. А ты в том Ташкенте дежурный слесарь. Здесь наладил, там починил — и сиди грейся у любого котла. Их, между прочим, семь.
Молотилов поджал губы.
— Мне бы по строительной части. Больше опыта. Сподручней.
— По строительной? — Ликер потрогал кончиками пальцев белый шрам на своем румяном лице. Потрогал с намеком. — Разве ты, — спросил, — у меня не на слесаря учился?
— Слесарил. Фрезеровал. Расточкой занимался. Я же, — напомнил Молотилов, — во время ремесленного на минометных прицелах стоял.
— На прицелах! — Ликер усмехнулся. — На ящике ты стоял.
Между прочим, ничего смешного не было. Почти, весь цех работал «с ящиков». Кроме Семиженова, по прозвищу Верста, и Аркаши Преображенского, эвакуированного. Семиженов хорошо играл на гармошке. Даже майор-военпред, мужчина суровый, приходил в пятый цех послушать… В сорок третьем Семиженова, благодаря его росту, взяли добровольцем. Говорят, военпред тоже посодействовал. А Преображенский Аркаша до сих пор живет и работает начальником заводской лаборатории.
— Насчет котельной подумаю, — сказал Молотилов.
— Думай, — согласился Ликер, — никто тебя, Петя, не торопит. С Ириной Николаевной посоветуйся…
Покинув заводоуправление, Молотилов направился к проходной. Путь его лежал через Аллею почета. Их бригада недавно подновила аллею: подкрасили стенды и под ноги посыпали толченого кирпича. Среди ветеранов — гордости завода — Молотилов увидел портрет Ариши. Двадцать два года в литейке. Портрет был на старом месте, хоть она ушла заслуженно отдыхать; слева от Ариши, как прежде, — Серебрянский, бывший главный конструктор, а справа посмеивался еще вполне действующий ветеран Александр Сергеевич Троицкий, слесарь механосборочных работ, корифей: сорок девять изобретений и рацпредложений, вместе с Серебрянским лауреат Государственной.
Мимо своего портрета Молотилов прошагал с возвратившимся недоумением: почему у Троицких не померзли кусты? Сорт один, сажали в одно время. Разве что места посадки разные? У Молотиловых красная смородина — аккуратным кружком перед окнами. У Троицких же льнет к забору… И тут он сообразил! Под этим забором и зарыта собака! Забор — вот что укрыло кусты от морозного ветра. Забором заслонился, изобретатель!
Дома Молотилова ждал сюрприз: приехали Сергей и Валентина — без письма, без телеграммы, внезапно. Посещениями они родителей не баловали, а у Молотилова сжалось сердца, но своей тревоги он не показал. Поздоровались, поцеловались; Молотилов закрылся в ванной. Чистое белье просунула в щелку двери Викуша, потому что Ариша не могла оторваться от плиты. По стенам ванной комнаты кафель был до самого потолка. Одна стена голубая, остальные пенно-зеленого, как морские водовороты, цвета. Когда Молотилов доводил до ума ванную, вместе со старшей внучкой у них жила сноха Валентина. Она и придумала оформление. Сказала: модно это — в разные цвета. Молотилов спорить не стал — не тот предмет для спора, да и поверил сразу, что будет хорошо. Как оборудовал тогда, так все по своим местам до сих пор и находится. А у Троицких, вспомнилось, кафель на одной стенке в ванной рухнул через полгода вместе с полкой для порошков. Тоже мне генеральный сборщик А. С. Троицкий! Шеф-монтажник! Еще за границу посылают!
— Июль, а у вас холодно, — сказал отцу Сергей. Вроде бы упрекнул.
— «У вас»! — передразнил его Молотилов. — У нас, если ты не забыл, областная газета называется «Северный рабочий». Северный!
Сын сидел в домашнем, но Молотилов попросил его показаться в форменном пиджаке с новыми — в четыре звездочки — погонами. Капитан-лейтенантское звание очень подходило Сергею. При его росте и внушительной фигуре трем прежним звездочкам было на плечах пустовато.
«Зачем же ты конкретно приехал? — думал Молотилов, любуясь сыном. — Какой повод?»
Гостям он был не просто рад, а до глубокого волнения, однако радость была разбавлена тревожной настороженностью, и Молотилов чувствовал себя как при сдаче отремонтированного объекта: знал, что полный порядок, но комиссия есть комиссия и всегда может чего-нибудь преподнести.
Сноха Валентина привезла ему персональный подарок: целлофановый прозрачный пакет с крупными кофейными зернами. «Килограмм будет», — прикинул Молотилов. Сноха и приучила его к этому дорогому напитку. Еще в прежние пребывания. Не то чтобы жить он теперь без кофе не мог, а позволял себе его, тем более что по давлению в сосудах был гипотоником.
— Прямиком из Анголы кофе, — сказала Валентина. — И вкус, и аромат натуральные. Очень крепкий. Берегите сердце, папа. Не увлекайтесь.
«Пошехонщина ты натуральная, вот что! — рассердился на ее манерничанье Молотилов. — Аромат! Ангола! Прямиком! Давно ли лесной орех лучшим лакомством был?» Но не забывалось о неурочности прибытия сына и снохи, и потому сдержанно произнес:
— Спасибо. Только на сердце у меня жалоб нету… Пока, — добавил на всякий случай.
Арише тоже предназначался персональный подарок — универсальный кухонный комбайн со всякими причиндалами. Явно гордясь своей щедростью, сноха объясняла:
— Это размешивать тесто. Это сбивать крем. Мясорубка. Выжимать сок. Сюда вот морковку или яблоко. Только порезанное…
— Ясно, — сказал Молотилов.
— Миксер. Если вот так надеть другой нож — кофемолка, — продолжала Валентина, перебирая причиндалы. И вдруг бухнула стихами: — Коли на кухне эта машина, с плеч хозяйки забот половина.
— Половина! Ее ведь не отмоешь после употребления, — проворчал Молотилов.
Ариша несильно толкнула его в бок и с удивлением прошептала:
— Чего взъелся?
— Не по себе мне, Ариша, — так же тихо ответил Молотилов.
А сноха сохраняла хорошее настроение.
— Вообще-то вы правы, папа. Слишком мы заботимся о всяких протезах для себя. Вместо человеческих рук на производстве — роботы. И в быту машины с каждым годом сложнее. И одеваемся замысловато. Пальто на поролоне. Туфли на платформе. А одной моей подруге муж привез из загранки механический зонтик. Нажимаешь кнопку — раскрывается. Но дело не только в этом, такие, чтоб сами раскрывались, уже имеются и у нас. А этот зонт, как рюкзак, надевается за спину. Не надо в руках держать. Понимаете? Идешь себе и…
— Понимаю, — сказал Молотилов. Посмотрел на ноги снохи: в остроносых, обшитых бисером, домашних шлепанцах без задников шастает. — Значит, не нравятся роботы? Вот бы и ходила босиком… как пятнадцать лет назад в своей Чуриловке…
На ужин пригласили племянницу Ленку. Она была разговорчивой девушкой, вместе с Валентиной они быстро утомили Молотилова, однако в данном случае Ленку следовало благодарить: отвлекала от беспокойных мыслей и создавала шумное настроение. Молотилов не суетился, не лез со своим любопытством, однако все ж не вытерпел и, выбрав подходящий момент, подался вслед за женой на кухню.
— Чего они?
— Вику хотят забрать. — Ариша словно ждала его вопроса: тут же пустила слезы.
— А ты?
— Я говорю: не дам!
— А они?
— Сергей смеется. Наша, говорит, дочь, имеем на нее все права.
Молотилов огорчился дальше некуда. К Викуше он привык по-особому. Больше чем в свое время к Светке. Викушу родители привезли и сдали, им на руки — еще ходить не умела. Пускала пузыри и улыбалась. А сейчас и бегает, и болтает — может, чуть-чуть медленней Ленки. И уже у подъезда прыгает. Через веревку и просто так.
— Зачем она им? Светке осенью в школу. Валентине морока. А тут еще и Викуша. Трудно.
— Ты обо мне подумай, — сказала Ариша. — Это мне трудно. Когда Светку им растили, я ведь еще работала. Куда ж теперь пенсионерке время девать?
— Двухкомнатная квартира у нас, — напомнил Молотилов. — Тридцать три квадратных метра. Их ведь убирать надо. Протереть. Пропылесосить. Участок еще… Да! — встрепенулся он. — Свобода велела за красной смородиной приходить.
— А! — отмахнулась Ариша и прихватила с собой в комнату банку с малиновым вареньем уже нынешнего года.
Жажды Молотилов не испытывал, но зачем-то налил себе обыкновенной воды из крана, выпил целый стакан. Вода пахла хлоркой и металлом, не то что из колываловского колодца. Дачник из Ленинграда, которому три года назад Молотилов за пол-отпуска поставил сруб, ту колодезную воду даже в автомобильный аккумулятор заливает. Так и зовет: дистиллированно-колываловская. А последний отпуск Молотилов целиком провел в этом колодце. Поменял большую часть обсадки, намучившись в одиночку с трубами полутораметрового диаметра. Вычистил дно от накопившегося ила. Снял обросший ярко-зеленым мхом шатер над колодцем и срубил новый. Короче, в прошлом году голубое деревенское небо Молотилов видел лишь в квадратной рамке и только если круто задрать голову. Даже с сестрами встречался для разговора только на недолгое время перед сном. Вот, подумалось ему, сколько лет сестры живут в этом доме, а прежде и мать жила, и, конечно, сам он жил, а все — колодец, изба, крытый двор, старая ель у крыльца, включая самое место расположения, — почему-то зовется по-прежнему: колываловскими.
Он прикрутил кран, но в комнату, где играла музыка из телевизора и высоким, как у молотиловской младшей сестры, голосом «выступала» Ленка, не стал спешить, чтобы ненароком не раскричаться на сына. Если забирают с собой Викушу, значит, есть резон и так надо. Сергей — умный: школу закончил с медалью, несмотря на торчащий вихор, а училище — с отличием. И уже орден и медаль — в отца. Просто так, с панталыку, Сергей и полшага не сделает: у них на подводном флоте точный расчет. А все же виноват он. Виноват в том, что, все обдумав и обсчитав, забыл о матери. И впрямь, куда девать Арише пенсионерское время? На завод не возьмут — кончились ее заводские годы, а в сферу обслуживания, белье, значит, чужое в прачечной принимать, она сама не согласится. Участок? Если опять же по правде, то Молотилов давно не испытывал радости от того, что имеет собственный участок, дом, сад и баньку над Медвежьим ручьем. Сначала она была, радость, — когда строил и отделывал. Все воскресенья и свободные субботы — там. Порой прихватывал и вечера, если после рабочего дня оставались силы. Сладил домик с верандой; отдельную, как у председателя садово-огородного кооператива Елистратова, кухню; затем взялся за фундаментальный сарай. По документам-то он был сараем, на деле же — дворец, хоть и три с половиной на четыре с половиной, как разрешено, ни сантиметром больше. Не ездил в отпускное время к сестрам, не копал им огород, не заготавливал для коровы сена. Посылал сестрам деньги, а сам вместе с Аришей в восторге и счастье корчевал, осушал, возводил, огораживал. Последней точкой в созидательном — от души на весь возможный размах, почти «как желаю» — упоении была банька из желтобоких бревен над самым Медвежьим ручьем. Игрушка, пряник, даже куколка, можно сказать, по виду. И все, что следует, при ней; внутреннее содержание тоже не уступало: крохотный, а все ж предбанник; в обшивку выпросил для духовитости пяток южных досок у Аркаши Преображенского — то ли на самом деле кипарисовые, то ли Аркаша с досками что-то в лаборатории начудил. В общем, хорошо пахнут. Насос, конечно, — качать воду из ручья. Естественно, сложил печку. Сам сложил — это тоже естественно. Он и другим в кооперативе ставил печки. Кроме того, еще умел Варгашкин из литейки, но тот заламывал цену, а Молотилов брал по своему среднечасовому сдельному тарифу, ни больше ни меньше. Называется: по труду. Правда, Ариша ругалась: лучше б ты отдохнул! «А я, — посмеивался Молотилов, — про отдыхание только на профсоюзных собраниях слышу. Туда путевки, сюда путевки. Санаторий, дом отдыха, база отдыха. Это ж слава богу, что обхожусь. Есть право, но не пользуюсь. Мое личное дело, потому что мне не надо. Здоров!» Да-а, был здоров… Но сейчас не об этом. Сейчас о том, что в довершение ко всему Молотилов выписал из Таллинна специальную электрическую печку. Пришлось немного помудрить и кое-что переделывать, перепланировать, зато стало лучше, чем у Троицкого. У того просто сауна наподобие финской, а у Молотилова совместительство — и сухой пар, и влажный, к какому все привыкли. Обмен достижениями в международном масштабе.
Разбил в конце Молотилов три цветочные клумбы — и задумался: «А что дальше?» Оказалось, что Сергею и Валентине этот участок — с яблонями, крыжовником, сливами, подпевающими вопреки холодному климату, с грибным лесом в двух шагах, с искусственным морем по соседству, с банькой двойного назначения — совсем ни к чему. Морем они, мол, насытились по горло. Овощи — в магазине. Фрукты и ягоды на рынке. Это Молотилов выщелкал из долгих объяснений снохи. В естестве же, как он понял, Сергею и Валентине у родителей скучно. Вот и вопрос: для кого старались? Для кого с Аришей тянули жилы? Во имя чего, наконец, он, откровенно говоря, отделывался от сестер почтовыми переводами? Два года, пока оснащал с головы до ног проклятый участок, посылал сестрам деньги. А кто им даже за тысячу рублей переложит дымящий подтопок? А кто вместо почерневшей сгнившей дранки на сарай шифер положит? Писали ж сестры: дымит, крыша на сарае течет, шифер, мол, на твои деньги купили, да нанять некого, все имеющиеся мужики в начальстве или шибко занятые… Да и черт с ним, с сараем и подтопком! Колываловскому сараю уже лет сто, он потерпит, и сухой угол в нем найдется — большой сарай. И не подтопок вдовам нужен, обед они и на электрической плитке сготовят, а его братнее тепло и участие…
Молотилов выждал сколько требовалось, чтобы из груди удалилась обида на сына, и присоединился к гостям. Посадил Викушу на колени, поил ее чаем. Большой красный бант на голове внучки был завязан по-пышному и щекотал Молотилову подбородок. Приятно. И в дальнейшем, когда курили в лоджии, не попрекал Сергея. Слушал. И уже не личная, мелкая, обида, а общественная тревога теснилась вокруг сердца, а вместе с тревогой — гордость за сына и его боевых товарищей. Самого Молотилова в армию призывали после войны. Попал в строительные части и весь положенный срок провел на высоте, так как получил квалификацию монтажника, и дышал естественным кислородом. У сына же все сложилось наоборот. Служил он под водой, а вместо кислорода — запасной воздух из баллонов. Сергей делился, чем имел право делиться: уходит в поход на полгода или дольше. В неизвестном направлении.
— Ты не сердись, отец. Викушу берем, чтобы Валентина не скучала. Заботы о дочерях ей на пользу. Иначе затоскует.
— А ты? — спросил Молотилов. — Сам-то ты как?
Сергей посмотрел в сторону завода — он начинался через широкую дорогу: заводоуправление, за ним видна крыша сборочного: стеклянный «фонарь», наполненный неярким светом. Издали доносился гул кузнечного. Самый маленький цех на заводе, а самый шумный. Подняв подбородок, Сергей выпустил заметную на черном небе струю табачного дыма. Переспросил:
— Сам? Мне положено, отец. Так положено.
— Она, значит, тосковать начнет. Ей, значит, младшую в виде игрушки… — Опять возникла обида — и за Аришу, и за себя, и еще теперь за сына. — Твоя-то душа спокойна будет? — Не хотел будоражить и волновать Сергея, так само получилось, будто намекнул на что-то.
Сергей хмыкнул:
— Плывущие за море меняют небо, а, не душу, отец. Об этом еще древние знали.
Легли поздно, и лишь тогда Молотилов вспомнил о предложении Ликера: дежурным слесарем в котельную.
— Куда? В преисподнюю эту? Ни за что! — испуганным голосом произнесла Ариша.
Улыбаясь в темноту, Молотилов сказал ей, что она заблуждается по устаревшим представлениям. Теперь котельная — не бывшая кочегарка с огнем и дымом, а подлинный рай.
Как всегда в последнее время, болели руки. Боль начиналась в запястьях и уходила нытьем в локти и к пальцам, от чего пальцы сами по себе, без молотиловской воли, начинали скрючиваться. Лекарства он принял — черные такие, круглые и будто лаковые бляшки. И ромашковой настойкой на спирту натерся. Оставалось терпеть и ждать. Ждать Молотилов не любил и не привык к этому состоянию за свою продолжительную жизнь, потому что невозможно привыкнуть к пустопорожнему пребыванию на одной ноге. Не цапля. А терпение было нормальной частью его существования; в нем Молотилов умел находить смысл и радость. Перетерпел, к примеру, ту же боль, и такое блаженство наступает, такая легкость, что без предшествующей боли тебе с ними и не спознаться.
Чтобы помочь себе, он стал думать о том далеком времени, когда вместо сгоревшего дома советская власть распорядилась в пользу семьи погибшего активиста Молотилова бывшим колываловским домом. Он лежал и сравнивал, закрыв для лучшей памяти глаза. Была у них изба в два окна, щелястая, под соломой, а получили, как пострадавшие от кулаков, замечательное строение, нахлобучившее на себя единственную в округе железную крышу, да еще покрашенную в веселый зеленый цвет. Наверняка матери приходилось туго с тремя детьми — почти младенцами, однако сам Молотилов трудностей той поры совершенно не помнил. Постепенно боль уплывала, и он с улыбкой расставлял в темном пространстве большой комнаты незабытое: петуха Семена с разбитым в лепешку гребнем, одномастных рябых кур, совсем новый еще в ту пору колодезный сруб, черную круглую дыру под крыльцом, из которой по утрам, если тепло, выныривали одна за другой стремительные осы, и разные другие приятные до сих пор мелочи детства…
По соседству, в маленькой комнате, долго разговаривали сын и сноха и мешали Молотилову уснуть. В общем-то не очень мешали, потому что не спорили, а вели спокойную беседу на свои, наверное, собственные темы. Молотилов попытался представить, о чем они беседуют. Думал так: Сергей, значит, уходит в дальний поход и наставляет Валентину, как ей жить с девочками. Береги, говорит, их пуще зеницы ока. Свете осенью в школу, так не забудь купить все, что положено: портфель, тетради, учебники и форму. Сын-то не знает ничего, а родители его давно для Светы держат в шкафу нынешний портфель под названием ранец. С ремешками, чтобы носить за спиной, и с орудовским знаком, на котором нарисованы бегущие мальчик и девочка. Девочка постарше, а мальчик совсем маленький… Тут Молотилов задумался: может, наоборот? Повернул голову к жене — спросить, она наверняка помнит, кто старше на рисунке — девочка или мальчик, однако Ариша дышала через ровные промежутки и негромко, как дышат все глубоко уснувшие люди.
«Дети, — наше богатство, — наверное, объясняет своей жене Сергей, — они — наше будущее и счастье всей планеты. Ты за них отвечаешь, а мы, подводники, держим на своих плечах безопасность Родины и мир во всем мире». Это гуляли в Молотилове и будоражили его рассуждения Сергея насчет международной обстановки. Он лежал на спине и глядел в потолок. От рекламных огней над магазином продовольственных товаров, находящемся рядом с заводоуправлением, вспыхивали алым, белым, а иногда иссиня-красным хрустальные висюльки люстры за двести семьдесят пять рублей. Кто-то, кому положено, забыл выключить на ночь рекламу, и она напрасно жгла государственные средства.
«Смотри тут без меня! — предупреждает, наверное, Валентину Сергей. — Все же полгода в одиночестве, а ты молодая еще и красивая. Начнут приставать некоторые, но ты смотри у меня и держись. Помни про честь жены морского офицера…» Сочинив эти слова за сына, Молотилов тут же и отверг их. Не станет Сергей про это. Во-первых, гордый. Во-вторых, Валя любит его, нет тут никакого сомнения. Да и ребенка маленького куда денешь? Для гулянки ведь свободные руки нужны, а у Валентины, помимо старшей Светки, есть еще двухлетняя Вика.
И тут Молотилов опять вспомнил себя — маленьким. Мать несет его по деревне — с конца, где жили, в другой конец, откуда начинается дорога в город. Это километра, наверное, полтора, прикинул Молотилов. Он, значит, на руках, а сестры держатся за материнский подол и тянут подол, тянут, потому что не успевают за скорым шагом матери. Кто-то из соседей жалеет вдову и сирот, другие глядят на них с испугом; были и такие, что тихо злорадствовали. Конечно, ничего этого в памяти Молотилова утвердиться не могло, поскольку возраст его был тогда не для серьезных запоминаний, однако он очень ощутимо все представлял и как будто даже видел: так часто говорила со всеми подробностями о том несчастном дне мать. Даже голос старого Колывалова словно бы слышал Молотилов: «Неудача, Нюша, что ты в платье. Была бы в юбке, твои девки юбку бы с тебя стянули, а мы бы посмеялись». Возвращение в деревню — именно в колываловский дом — прошло бесследно. О нем мать не рассказывала — о возвращении. А тепло ее руки, на которой в оба конца — в город и назад — передвигался бесштанный в ту пору Молотилов, он запомнил совершенно самостоятельно…
— Знаешь что, — сказал Молотилову на следующее утро заместитель директора по хозяйству, — ты меня удивил. Такое теплое место предоставляю, а у тебя в голосе никакой благодарности. Пора бы тебе, Молотилов, знать, что человек, который что-нибудь принимает без благодарности, обязательно в скором времени уронит эту вещь или разобьет. Или просто потеряет.
— Какую вещь? — не понял Молотилов.
— Какую-нибудь! — рассердился Ликер. — Давай заявление. — И почти вырвал сложенный пополам листок. Подписав, сказал: — Там сменная работа, знаешь?
— Знаю.
— Пройдешь инструктаж у начальника пожарной охраны… — И тут же Павел Ферапонтович переметнулся на приезд Сергея: что тот думает насчет международной напряженности?
— Напряженности они не боятся. И насчет войны не позволят, — солидно объяснил Молотилов.
— А Серега, случаем, не на атомной плавает?
Ни о чем таком Молотилов, понятно, сына не расспрашивал, но ответил твердо:
— На ней!
— Ну и слава богу, — вроде бы невпопад сказал Ликер.
Уже больше недели Молотилов работал дежурным слесарем, и все это время шел холодный дождь. Но ни дождь, ни ветер теперь не имели лично к нему никакого отношения, поскольку в котельной было тепло и сухо. Энергии для освещения котельной не жалели. Мощные лампы обливали молочной белизной котлы и высокие стены, которые, как в ванной у Молотилова, были до самого верха в кафельных плитках. По утрам лаборант Толик разматывал черный шланг, присоединял его к трубопроводу от резервного котла и теплой водичкой под небольшим, чтобы не очень-то разбрызгивалась, давлением мыл кафель. Вода стекала с гладких квадратных плиток, и они всю смену были такими белыми, что на любой стене можно было показывать кино.
Насчет преисподней Ариша ошиблась очень сильно. Хоть кругом возвышались котлы, ни огня, ни адского жара не наблюдалось. За герметическими дверцами, правда, пламя рвалось из мазутных форсунок или упруго переливалось, приплясывало над горелками, однако о наличии пламени знали только специалисты, работавшие в котельной. Посторонние, которые, в нарушение запрета, иногда посещали котельную, попадали в помещение просторной кубатуры, чистое, ухоженное, теплое и сухое. В одном углу они видели стол, за которым сидел начальник котельной Ремушкин (на том же столе перекусывали и — порой — играли в домино); во все стороны тянулись трубопроводы — синие для горячей воды, оранжевые для пара; оглядевшись, посторонний замечал, как упорно смотрят на него разноцветные глазки автоматики типа «Кристалл», заключенной в железный шкаф размерами со старый комод. За автоматикой, в свою очередь, наблюдал аппаратчик Куропаткин, которого по прежней привычке называли то истопником, то кочегаром. А Куропаткин-то был аппаратчиком! Только он да техник из заводского отдела контрольно-измерительных приборов и автоматики имели право подступать к «Кристаллу».
Вот в таком окружении работал теперь Молотилов и не мог нарадоваться новым трудовым условиям. Какой-то там циклон, образовавшийся над Северной Атлантидой, менял погоду с дождей на жару. Или озверевший антициклон полосой метров в пятьдесят вырывал с комлями здоровенные ели в районе заводской базы отдыха, задев своим свирепым краем сарайчик на садовом участке Елистратова. Но ни в том ни в другом случае над Молотиловым не капало и в спину ему не поддувало.
Заходил в гости его бывший бригадир Бурмистров, жаловался на девчат: не стараются, разбаловались, мол, без тебя. Они покурили в закутке рядом с молотиловским верстаком; с папиросным дымом теперь уплывало денег ровно в три раза больше. «Руки у них не в то место, что ли, привинчены? — спрашивал Бурмистров. — В пэтэу их учили, ты их своим примером и словами вдохновлял. Я стружку снимаю. А толку?» Молотилов соглашался: «Беда-а. Душа у них к работе не лежит, наверное». — «Какая душа? При чем тут душа? Ты, Петя, церковнославянские штучки насчет души брось. Просто ни умения, ни трудолюбия».
Бурмистров засиделся в котельной — так не хотелось ему на свежий воздух, где в тот день моросил тихий, затяжной, выматывающий, как помнил Молотилов, нутро до самого донышка дождик, а бригада была занята полным составом на ремонте и внешней отделке заводских яслей. Молотилов представил себе товарищей: мокрые лица, мокрые пряди волос из-под фуражек, фетровых колпаков и платочков-косыночек. Телогрейки и другие куртки, вплоть до брезентовых, начинают темнеть с плеч. Темнота расплывается по рукавам, захватывает все большую часть спины. Сначала от прелости вроде бы и теплее, но потом может и зазнобить даже при рабочем накале. И уж к вечеру поясница обеспечена, что старому вроде него, что молодому, если этот молодой не «морж» и не богатырь.
«Хорошо у тебя здесь», — сказал Бурмистров. Молотилов согласился: «Хорошо. И пояснице уже легче. Только вот они… — Он выставил вперед руки и покрутил ими, растопырив пальцы, как крутил, забавляя Викушу. — Они еще новые мои условия не восприняли». — «Болят», — понял Бурмистров. «Угу, — сказал Молотилов, — словно не в котельной я, а на крыше общежития в холодном октябре. Вот-вот снег пойдет, а мы с тобой только кровлю начали».
«Халат на тебе», — продолжал тянуть время Бурмистров. Молотилов положил подбородок на грудь, оглядел несколько приподнятый на животе накрахмаленный и еще сохраняющий свежесть Аришиной глажки халат. «Положено в халате. В синем».
Все же Бурмистрову пришлось подняться и уйти. В дверях котельной он еще несколько секунд постоял, поглядывая на лужу, которую безостановочно язвили крепкие, наподобие градин, дождевые капли. А Молотилов занялся своими новыми обязанностями. Они были не очень многочисленные, но предельно ответственные. Сначала он проверил, нет ли утечки воды или пара. Таковых не имелось как на глазок, так и на звук. В одном месте в цельнокатаной трубе назревал, по молотиловскому понятию, свищ. Здесь труба откликалась на постукивание молоточком иначе — маленько звонче, чем в иных местах, и он пошел за банкой с суриком и окружил возможный свищ ярким кольцом для будущего пристального внимания. Затем Молотилов занялся запорной арматурой на котлах. У четвертого котла починил дверцу — она провисала и с затруднением входила на место.
— Теперь хорошо? — спросил, он у аппаратчика.
— Хорошо, — сказал Куропаткин, а сам и не повернулся в сторону Молотилова: читал за начальственным столом газету.
Надо сказать, что начальник Ремушкин в котельной находился редко, а к работе своих подчиненных, как он сам говорил, относился с полным доверием. Эти его подчиненные из смены Молотилова, то есть Куропаткин и лаборант Толик, не очень-то и утруждались. Толик брал пробы воды и бегал с ними в центральную лабораторию, часами болтал там с девчонками, а оставшееся время готовил контрольные работы для института: Толик учился на заочном. У Куропаткина же была страсть к чтению газет и журналов.
За первую неделю Молотилов успел наметить себе твердый порядок осмотра и проверки хозяйства. После запорной арматуры на котлах он анализировал задвижки и вентили на трубах. Его хозяйство незадолго до этого перетерпело капитальный ремонт и серьезную замену, поэтому придирчивость Молотилова была почти безрезультатной. Ну, пару раз за смену он пускал в ход разводной ключ и всего лишь однажды пользовался тисками на верстаке. У него был рабочий журнал, куда следовало записывать все неисправности, вызовы ремонтников из службы главного энергетика, производимую собственноручно затяжку вентилей, мелкую слесарку и даже обыкновенную подкраску труб. Однако правая сторона страницы на первую неделю выходила у Молотилова какой-то сиротливой — не наберешь и десяти слов. От того, что нечего было записывать в журнал насчет своей работы, Молотилов испытывал неудобство и смущение. О каждом его дне за предыдущие тридцать лет какой-нибудь писатель сочинил бы по рассказу, а тут: «Проверил», «Осмотрел», в лучшем случае — «Подтянул», и никаких других подробностей. От немоты своего рабочего журнала Молотилов страдал. Все длинное свободное время он проводил в закутке, где за спиной самого емкого котла находился верстак. Снял со стены над верстаком картинки, на которых изображались музыканты, лошади и почти голые молодые женщины. Повесил вместо них большой календарь, который прислала сноха. На нем тоже были картинки, но совсем другие: станки, приборы, а на октябре — даже последняя модель офсетной машины ихнего завода. А сменщику — тот попытался скандалить и возражать — Молотилов очень даже резонно ответил, что не в том он возрасте, чтобы глядеть восемь часов подряд на разные глупости. «Ты представь себе, что зашел сюда, допустим, секретарь парткома или сам директор Землянников, а на этой вот лакированной картинке ничего, кроме лифчика и штанов. Что они обо мне подумают?»
Наведя внешний порядок, Молотилов принялся за внутреннее содержание верстака. Разложил инструменты по разным ящикам. Ключи в один, сверла в другой, в третий — рашпили, надфили… В общем, распределил по назначению. Из последнего, нижнего, ящика убрал прочь пустые бутылки и вручил их хозяину — Куропаткину. И велел ему в этот ящик ничего такого в дальнейшем не складывать. «И вообще, — сказал он Куропаткину, — ты это дело бросай».
А когда Молотилов завершил приборку — случилось это как раз в конце первой недели, — то заскучал еще больше.
От снохи пришло письмо. Первого сентября Света, как положено по закону, направилась в школу, неся на спине подаренный бабушкой и дедушкой ранец. Младшую Валентина в садик решила не отдавать. От Сергея, понятно, никаких известий, хотя по поручению командования звонит ежедекадно товарищ Письменный и передает приветы семье от капитан-лейтенанта Молотилова, якобы сообщенные им лично по радио. «Это так они меня успокаивают, — жаловалась Валентина. — Что я — дурочка? Больше нет у Сережи никаких других важных дел, кроме как за тысячи километров передавать семье приветы и тем самым обнаруживать подводную лодку».
Расстраиваться Молотилов не стал и Арише тоже не позволил. А Валентина — настоящая дура, если позволяет такие жалобные письма. «Как была пошехонщина, так и осталась, — сказал Молотилов жене. — Городской Валентина только притворяется. — И категорически добавил: — Сейчас есть такое радио, которое слышат только наши, а чужие не слышат. Не станет командование врать!»
Ариша ничего не ответила. Она наглаживала Молотилову халат и молча качалась взад-вперед у гладильной доски. Эту неделю Молотилов работал в ночную смену. Ремушкина, естественно, в котельной ногой не бывало. Лаборант Толик или писал контрольные, или звонил по внутреннему телефону знакомым девушкам, которые тоже дежурили в ночь. К Куропаткину приходили гости, и они играли в домино, спорили на международную тематику, обсуждали футбольную команду «Спартак».
В ночную смену газ и мазут экономили, потому что действовали только непрерывные цехи — кузнечный и литейка, составлявшие малую дозу завода. А уж Молотилову в эти темные и бездеятельные, а потому особенно мрачные часы приходилось совсем туго: за три дня — две пустячные поломки, с которыми управился в считанные минуты. На четвертую смену Молотилов нашел себе работу. На задах его дома рушили старые хибары, освобождая место для заводской профсоюзной библиотеки, и как-то, отоспавшись после ночи, он пошел в магазин за картошкой, а вместо картошки приволок в двух кошелках изразцы. Эти изразцы он самым аккуратнейшим образом сколол со старой голландской печки, обнажившейся в результате разрушения старого дома. На них, несмотря на древний возраст, в полной видимости сохранился рисунок: по краям — волнистые линии, а в середине — пастушок и овцы. Красивые изразцы Молотилов доставил в котельную, запасся цементом, песком, воды было сколько надо, и с разрешения, естественно, начальника Ремушкина часть стены, вокруг верстака, вместо надоевших белых кафельных плиток покрыл изразцами. В долгие часы ничегонеделания Молотилов прежде только смотрел на не имеющую смысла стенку, а теперь мог изучать рисунок. И волнистые линии, и пастушок с овцами были синего поблекшего цвета. Овец на каждом изразце Молотилов насчитал по двенадцать штук. Сбоку у пастуха висела сумка, а под мышкой был зажат рожок — совсем не наш рожок, а больше похожий на пионерский горн, чем на простую пастушескую принадлежность. Главное же, что очень нравилось Молотилову, — на голове у пастыря залихватски сидела шляпа с пером, словно он Фанфан-Тюльпан, а не нормальный крестьянин, пусть и голландский.
Управившись с укладкой изразцов, Молотилов сел отдохнуть напротив возникшей бледно-голубой картины. Может, кому-то и скучно было бы смотреть на повторяющийся сто сорок девять раз рисунок, но для Молотилова скука находилась только в бездействии. А тут он переводил взгляд слева направо по каждому ряду, а затем по следующему — с первого изразца до последнего и перебирался глазами все ниже и ниже, в результате чего получалось, что пастух гонит свое стадо по бесконечному лугу, а овцы занимаются своим положенным овечьим делом, то есть бесконечно же щиплют и жуют травку, потому что животные они жвачные.
Он сидел на стуле, чуть Наклонившись вперед, а руки зажал между коленями, и они у него по-обычному болели. Это было странным: в тепле, покое, а болят. Молотилов стал даже сомневаться: от ревматизма ли боль. Что раньше руки не давали покоя — понятно, а в котельной-то с чего? Как и обыкновенно на этом новом месте работы, у него были неприятности в груди: недовольство собой, бездельем, распространявшимся на значительную часть смены, ночными гостями Куропаткина… «А что, — задумался Молотилов, — если существует незримая, не известная ни врачам, ни ученым, связь между сердцем, душой то есть, и руками?» Он вспомнил мать, которая не унывала никогда. Только пришла в себя после горя — и пошло-поехало: всегда в работе, всегда с песнями. В глубокой старости — померла восьмидесяти одного года — мать ослепла, но жила по-прежнему в чистоте, энергичных хлопотах. По ее просьбе Молотилов, наведываясь в деревню, сооружал специальную загонку, в которой бы и незрячий мог копать землю под картошку. Вот мать и пятилась шаг за шагом в колываловском огороде — от загородки к загородке, проверяя свое положение в пространстве и ровноту рядков тем, что прикасалась время от времени к натянутым вдоль загонки веревкам. Голос матери и в ту пору сохранял свежесть и силу — одна молотиловская сестра и племянница Ленка голосом пошли в нее, — выпрямляясь для отдыха, мать поправляла платок, одергивала юбку и напевала. А глаза у нее были хоть и слепые, однако светились вроде этих изразцов…
Негромко ахал главный насос, соблюдая между аханьями ровные промежутки. Заунывно гудели форсунки. Здесь, в закутке, Молотилов был сам по себе и отгорожен с трех сторон от остального мира. Не то что в бригаде, где весь и у всех на виду. Даже голоса доминошников доносились к нему невнятно и почти неслышно. Молотилов усмехнулся: «То ли нахожусь в отдельном персональном кабинете, то ли сижу в одиночной камере».
Он потряс руками и сплел пальцы. Вроде бы боль утишилась. В дальнем, более темном, краю его кабинета-камеры показалась фигура. Молотилов напряг зрение и узнал Никиту Никитича — ночного электрика, совершавшего свой дежурный обход действующих заводских служб. Электрик подошел ближе, поздоровался. Его ладонь была сухой и горячей, пожатие жестким. За семь десятков лет на любой работе наживешь мозоли, а на пенсии Никита пробыл неполных три месяца.
— Ты чего здесь хоронишься? — спросил Молотилова электрик. — Там, понимаешь, весело, — он показал тонким и длинным пальцем через плечо, — там люди… Прячешься, что ли?
— Стыдно мне, Никита, — негромко произнес Молотилов.
Никита Никитич не спросил: за что и почему стыдно? Вздернул острый желтый подбородок — продолжай, мол. Молотилов и продолжил:
— Целую смену, считай, бездельничаю.
— Я, Петя, ночью тоже без нагрузки.
— А у меня, что утром, что днем, что ночью, — сплошной Ташкент. А деньги два раза в месяц, как всем прочим. Вот и ощущаю себя, как… как… — Молотилов хотел сравнить свою нынешнюю жизнь с чем-то особенно неприятным, дурным, но не отыскал собственного слова, пришлось использовать заемное — Аришино: — Словно в преисподней я.
— Ясно. — Никита Никитич немного подумал и добавил: — Ничего, Петя, не горюй. Со временем привыкнешь. Как вон они. Куропаткин и компания.
Глаза электрика Молотилову в полутьме виделись не очень явственно. Два старческих замутненных кружка в глубоких провалах. А голос у Никиты Никитича всегда одинаковый — глухой и без выражения. Вот и не разобрать: на самом деле успокаивает или насмехается?
Аппаратчик Куропаткин любил порассуждать.
— Все, Молотилов, на свете относительно. Я, Молотилов, можно сказать, фаталист. Нет во мне ни зависти, ни страха, ни гордыни. Я, Молотилов, вроде йога, ничем земным не дорожу. Кончится эта моя жизнь — начнется другая. После другой — третья. И тому подобное. Может, в какой-то из жизней я буду медведем или слоном, а еще в одной — заместителем министра. Так скажи мне, Молотилов, какая разница, кто я сейчас, чем занимаюсь или не занимаюсь?
— Если тебе все едино, зачем газеты читаешь? — спросил его Молотилов. — Все равно слоном станешь.
Он пошел в свой закуток и задумался над почти пустой страницей рабочего журнала. Дежурство сдал. Дежурство принял. Отрегулировал клапан, подтянул вентиль… Поднял глаза на стену. Шляпы на пастухах, оказывается, сидели криво, а овцы разбрелись по выщербленным изразцам безо всякого смысла и порядка.
Молотилов отвел взгляд от стенки, резко, по-лошадиному, помотал головой, так ведь и заснуть можно. Он достал из третьего ящичка заготовку, наладил тисочки, стал подбирать соответствующий надфиль. Такого разнообразия инструментов, когда в войну учился на слесаря, ему, естественно, не могло и померещиться. Зачищал, заглаживал бархатным надфилем поверхность будущей запорной шайбы для экономайзера, а сам вспоминал тот напильник, которым чуть не убил Ликера. Слава богу, обошлось, но вот это было орудие производства! Граммов на триста — четыреста.
Молотилов вздохнул: трудное, но громкое было время. Не заскучаешь. Работали по полторы смены. Выполнишь задание, поешь горячего — ремеслуху кормили горячим прямо в цеху, послушаешь, как Свобода читает фронтовое информбюро, то и дело встряхивая челкой, и двинулись помогать ребятам из второго механического (сейчас на его месте пятый) — там обычно с хвостовым опереньем запарывались. А то все добровольно откликнутся разгружать на станции дрова для общежития. И — вперед за Семиженовым, который с гармошкой.
Боль в руках за время работы в котельной несколько утихомирилась, но совершенно не исчезла. Видно, теперь самочувствие будет до самой смерти по паспорту и погоде. Но на голову Молотилов не обижался: память у него осталась отменной. И он шаг за шагом мог, например, перечислить события того дня, когда погиб под поездом его дружок — из одной деревни они — Вася Гуськов. Вот так же после смены, то есть после полутора смен, оказали помощь второму цеху и под гармошку — на станцию. Но Вася угодил под поезд позже — часа, наверно, через три. А тогда разгрузили благополучно дрова, вернулись в цех, а тут бомбежка. На сей раз конкретно их не тревожили — бомбили моторный завод. Им-то повезло: опять посидели в тепле, у «буржуйки», попили чаю с хлебом и ложкой сахарного песка сверху. Немного потанцевали под гармонь. Свобода его два раза приглашала, а своего нынешнего Троицкого ни разу. Потом прибежала из литейки Ариша и пристыдила злым шепотом Свободу: «А еще комсомольский секретарь!» Когда кончилась тревога и дали отбой, собрались по домам, но тут прибежал майор-военпред. Приказывать он не имел права, просил: срочно нужна рабочая сила! В цеху оставили одного Аркашу Преображенского, эвакуированного из Ленинграда, — у него еще случались обмороки от слабости, — остальные же под начальствованием Ликера отправились к станции. На полдороге их застала метель, но автомашины с полными мин ящиками уже ждали у вагонов. Ящики грузили под полный разгул непогоды и в кромешной тьме, потому что для железной дороги требовалась повышенная светомаскировка. Даже пассажирский Москва — Мурманск следовал через станцию как бы на ощупь. Вот под него и попал Вася Гуськов. А как попал, никто не знает. Или от неосторожности, которую тогда чаще называли преступной халатностью, или поскользнулся, а скорее всего, предполагал Молотилов, Вася замешкался из-за усталости.
Шутил электрик Никита Никитич или прогнозировал искренне и со знанием жизни, но постепенно Молотилов и на самом деле стал привыкать. В конце концов, работа в котельной была честной и нужной заводу работой. Ниже семидесяти градусов вода в трубы не поступала, нареканий не имелось, а за третий квартал заняли классное место по своей группе заводских подразделений, и Молотилов почти успокоился. На Толика он уже поглядывал с некоторым интересом: все же студент-заочник, а не просто бездельник-лаборант. Да и классное место в соревновании котельная заняла не без помощи Толика. Какие-никакие, а усилия с его стороны имелись.
Проверив трубное и запорное хозяйство котельной, Молотилов теперь подолгу не покидал собственноручно оформленного старыми изразцами закутка. Вытачивал в тисочках разные мелкие детали — про запас. Заполнял журнал дежурства слесаря-сантехника. Не писал в нем, как прежде, допустим, «закрепил прокладку на трубе паропровода четвертого котла», а указывал, что́ снимал при этом, что́ разбирал, что́ попутно подтянул или подкрасил, и уж сборку — попроцессно — разукрашивал, как Викуша разукрашивала картинки в своем рисовальном альбоме. Но в дальнейшем эта писанина Молотилову надоела. Он взялся изобретать приспособление для категорического фиксирования вентилей. Повозился, изобрел, но в БРиЗе Молотилову сказали, что смертельно фиксировать вентили ни к чему: должен быть у них свободный ход, иначе возникнут условия для разрыва трубы.
Тогда Молотилов, подобно Куропаткину, приохотился к чтению газет. А еще ему в квартиру поставили телефон, и теперь можно было звонить Арише, спрашивать о здоровье, новостях и нет ли писем от Валентины. Но письма, если они приходили, Молотилов сам вынимал поутру из почтового ящика, а новости в жизни жены ему были известны заранее.
Он читал газеты, иногда подремывал. В закутке было уютно. Горела настольная лампа, паслись овцы, мерно дышал насос и убаюкивающе подвывали форсунки. Однажды Молотилов заснул по-настоящему: надолго, крепко, со сновидением. Приснилась ему мать на огороде, вскопанном ею уже наполовину. Мать распрямилась, прислонила лопату к веревке-поводырю, поправила платок и снова потянулась за лопатой. На ощупь. И тут у Молотилова от стыда заболело сердце. И будто он подскочил к матери и перехватил лопату. «Не дам, — говорит, — кончено! На всю деревню стыд. Что ведь подумают? Слепую родительницу заставляет работать. Никто ж не поверит, что ты в охотку…» А мать будто бы отвечает: «Знаешь, Петя, почему мы — ты, я, Евдокия, Глаша — все вокруг нас зовем колываловским?» Он огляделся — во сне, конечно, — и сказал: «Не знаю». А ведь и в самом деле — дом, земля, сарай, огород, даже крыльцо и черная дырка рядом с крыльцом, откуда вылетали осы, именовались меж ними колываловскими.
«То-то, — упрекнула его голосом мать, — не знаешь, потому что не задумывался. А я тебе объясню: колываловское — не родное, не свое, хотя и получено на законных основаниях».
Молотилов проснулся — и в ужасе завертел головой по сторонам: нет ли свидетелей? От сладкого, несмотря на горькое содержание, сна у него, словно у ребенка, потекли слюни. Ну, чистый младенец. Тьфу!
И вот опять сидит Молотилов в кабинетике заместителя директора по хозяйству, возит ногами по линолеуму, а с ботинок на линолеум течет грязная вода. На улице творится что-то непонятное: то ли дождик, то ли снег, причем не в переносном отнюдь смысле. С неба льет, с неба тяжело падают серые хлопья, почти заслоняя от глаз Молотилова невеселую стену котельной.
— Ну, чего тебе? — ворчит занятый по морщинистую лысину Павел Ферапонтович, как бы играя телефонными трубками: поднимет одну, подержит рядом с ухом, что-то скажет, положит — и хватается за другую. В эту, в другую, трубку Ликер тоже отпускает не больше трех слов, потому что его снова зовет первая.
Молотилов подтягивает ноги под стул, кивает начальству: мол, я не тороплюсь, занимайтесь своими делами — и опять смотрит в окно. Он не знает, как подступиться к Павлу Ферапонтовичу, чтобы не вызвать его насмешек, чтобы солидно получилось. Однако и возноситься особенно ему нельзя. Нужен, он понимает, какой-то средний ход поведения — без ущерба для его собственного самолюбия, но и начальству неплохо бы потрафить.
Унылая картина за окном не вселяет в Молотилова вдохновения. Он начинает рассматривать жонглирующего трубками Ликера, его затянутые в черную кожу острые плечи, ровное желтое блюдечко на макушке, поддающееся полному обозрению, когда Ликер наклоняется, чтобы черкануть что-то на перекидном календаре. По ответам Павла Ферапонтовича Молотилов понимает: замдиректора одолевают общежития — где-то не опрессованы трубы накануне отопительного сезона, кто-то просит устранить недоделки после ремонта, у кого-то не хватает вторых рам, кому-то вместо антрацита завезли бурый уголь… Далеко не все эти вопросы решать заместителю директора, но, видно, там, где следует, их так и не решили. Ликер — последняя инстанция.
— Ну, чего тебе? — повторяет он, перекидывая, будто горячую картофелину, из ладони в ладонь телефонную трубку. — Говори, а то видишь…
Выслушав сбивчивое объяснение Молотилова, Павел Ферапонтович долго молчит и глядит на Молотилова насмешливо-водянистыми глазами, словно воспринимает сказанное им в виде неумной шутки. Молотилов теряется под таким его взглядом и мысленно ругает Павла Ферапонтовича: «Ликёр ты тридцатиградусный… Швед… Тумбе… Трё крунур…» Целую неделю по телевизору показывали хоккейные баталии на «Кубок Канады», не прошедшие бесследно для Молотилова. А вслух он произносит совсем другое, удивляясь своей хитрости и беспринципности:
— Правильно вы говорили, Павел Ферапонтович. Что имеем, не храним, потерявши — плачем…
— Ты что, Петя, того? — Ликер покрутил пальцем у виска. — Ничего подобного я не говорил. И вообще, кончай прибедняться. Куда ж ты хочешь? Имею возможность… — Он заглядывает в блокнот, перебирает клочки бумаги, заложенные в календарь. Один телефонный аппарат надрывался по мере возможности своего скворчащего зуммера, из трубки другого доносились выкрики и певучее упрашивание — попеременно. — Вахтер требуется… Кладовщик… — перечисляет Ликер, — кастелянша во второе общежитие… Нет, это не годится… Завхоз в детсад на сто пятьдесят рублей… Вот, Петя, прекрасное местечко. И занят с утра до вечера, и никакого ревматизма в помине. Пойдешь в АХО? Только для тебя. По блату. Инженерская должность…
— Нет! — обрывает эти бессмысленные перечисления Молотилов. — Давай назад, в бригаду.
— В бригаду-у?.. — тянет, словно не дослышав, Ликер. — А чего ты там забыл? Ты знаешь, где они сейчас работают? Базу отдыха к зимнему сезону ремонтируют и на крышах в общежитиях сидят. Хочешь на крышу, Петя? По долгосрочному прогнозу, скоро морозы ударят. Долгосрочные прогнозы — не короткие, в них синоптики не ошибаются. Хорошо сейчас на крыше, Петя. Уютно, — издевательским голосом произносит Ликер и смотрит на грязную лужу у ног Молотилова. — А будет еще лучше.
— В бригаду, — упрямо произносит Молотилов.
— Что ж, — сдается Павел Ферапонтович, — вернешься в бригаду. Вот, Петя, считается: каждый человек — хозяин своей судьбы. А с другой стороны, он и раб того образа жизни, который себе избрал. Ну, ладно, ладно — не раб, так адвокат. Устраивает?
— Устраивает, — ворчит Молотилов, забирая подписанное заявление. — Нравится мне в бригаде, вот что.
Он идет к дверям, нарочно ступая так, чтобы оставить на линолеуме следы появственней. Пусть Ликер не умничает. Не один он получил высшее образование. Вон Сергей тоже… Воспоминание о сыне обжигает Молотилова болью. Он тут скачет с места на место, выкаблучивается, а Серега там, за десять тысяч километров, под водой… И воздух у него ре-ге-не-рированный… И ответственность на плечах…
Молотилов оборачивается, чтобы извиниться перед своим бывшим учителем. Все же Павел Ферапонтович и старше его, и должность имеет, и вот возится с ним, хотя у самого тоже наверняка и поясница, и суставы, и ноги, несмотря на валенки, джинсы и кожаный пиджак. Однако произнести ничего Молотилов не успевает: одним словом, замдиректора отбил у него всякую охоту к проявлению уважения и миролюбия.
— Пошехонец, — говорит Ликер, — какой же ты, Молотилов, пошехонец!
И почти целый день Молотилов страдал, что не отбрил начальство, и обижался на своего бывшего мастера, и недоумевал, за что Ликер обозвал его пошехонцем. То ли за грязные следы на линолеуме, то ли за упрямство, а может, еще за что?
…Он варил гудрон в пузатом, закоптившемся еще сто лет назад котле, таскал это варево по лестнице в ведре на крышу бытовки литейного цеха, которая размещалась в отдельно стоящем одноэтажном здании. Потом Бурмистров послал его в третье общежитие навесить входную дверь. Все время шел мокрый снег, и, вернувшись в вагончик бригады, Молотилов посушил шерстяные носки у печурки, сменил кирзовые сапоги на резиновые. Тут привезли рамы, пришлось лезть в «рафик» и ехать в общежитие, что в Заречье. «Проверь там заодно сантехнику», — сказал Бурмистров. В этой колготне Молотилов не обращал внимания на возвратившуюся в полную силу ноющую боль в запястьях и стал забывать про обиду, нанесенную ему замом директора. А тут поутих снег, чуток подморозило, и даже выглянуло солнце. В самом конце дня выглянуло — под закат.
ГЕНЕРАЛЬСКИЙ ЗАСТУПНИК
За спиной у Неверова в послеобеденном сне мерно дышала заводская база отдыха. Его босые ноги — до щиколоток — облизывали тихие волны Медвежьего ручья. Неверов стоял в том месте, где ручей (по нынешним меркам, вполне приличная речка) соединялся с водохранилищем — искусственным морем. Возможно, потому и волны здесь были какими-то ненатуральными: ровными, круглыми, одинаковыми, точно заготовки для нарезных плашек.
На противоположном берегу ручья распушилась роща, в которой главенствовали березы. В их зрелом белостволье спрятались, почти затерялись ели, этакие зелено-колючие подростки. Но многообещающая по части подберезовиков картина не будоражила воображения, хотя Неверов был заядлым грибником. И чмоканье лещей в осоке, и характерные всплески воды не вселяли в Юрия Владимировича рыбацкого азарта. На душе у него была тягучая, прочно утвердившаяся тоска. С тех пор как Неверова избрали председателем профсоюзного комитета, то есть уже три с лишним месяца, жизнь изменилась настолько, что стала малознакомой, порой даже как бы и не его собственной, а чужой.
Раньше, в отделе главного технолога, он занимался конкретным и ощутимым делом — возглавлял группу инструментов и оснастки. Ему подчинялись две негромкие исполнительные женщины, вот и все. Да и в цехах Юрий Владимирович знал немногих. Теперь же почти две с половиной тысячи человек считали возможным звонить Неверову домой — спозаранку, в выходные и чуть не в полночь, разыскивать его в гостях, в любой момент распахивать двери кабинета, кричать на него, грозить, упрекать и подозревать черт-те знает в чем, а он… Он не мог ничего им противопоставить. Не имел права на ответную брань. Был обязан терпеливо выслушивать даже явных врунов и склочников, уговаривать разгневанных или рыдающих жен, увещевать мужей, распределять путевки, делить материальную помощь. А прежде всего — социалистическое соревнование и обмен передовым опытом. Во как!
Правда, Землянников, директор, три с лишним месяца назад сказал ему: «Я прошу тебя, Неверов, займись грядущим временем летних отпусков. База отдыха, пионерский лагерь, путевки в санатории — и больше никаких проблем. Это для тебя сейчас основное и даже единственное». Но приказа-то на этот счет не последовало! Какой там приказ, если ты — профсоюзный бог, защитник страждущих и глас народа? Вот и треплют, можно сказать, со всех сторон и по любому поводу. И никто ведь не подумает, что в свою пользу ему теперь не позволено высказываться и шепотом. Стоял он, например, в очереди на тринадцатую модель «Жигулей». Она дешевле других, но все остальное: скорость, комфорт, приемистость — на уровне, как говорится. А пришлось занимать еще две тысячи — на «пятерку». Тринадцатая же модель укатила из-под носа к рядовому члену профсоюза Шурику Прошлякову. Ничего в нем особенного. Молодой еще. Обыкновенный оператор на участке обрабатывающих центров. Но ему, видите ли, не откажешь, его обижать нельзя, будто автомобиль — вопрос жизни и смерти, а не усложненная — всего-навсего! — игрушка в шестьдесят пять лошадиных сил.
Вопрос о машинах обсуждали предварительно у директора вместе с секретарем парткома Холмогоровым. Там Неверов и сказал насчет игрушки. Очень не хотелось ему брать пятую модель: дорого. И обидно. «Да ты, Неверов, я смотрю, с комплексами», — поддел его Землянников. «Нет у меня никаких комплексов, — возразил Неверов, — я человек здоровый и нормальный. Цельный. Только не могу понять: за что мне дополнительно изыскивать эти две тысячи? За мое профсоюзное начальствование? За эту должность, которую вы мне навязали?»
О деньгах Землянников умолчал. И о навязанной должности ни звука. Прицепился к другому: «А тебе, Юрий Владимирович, не кажется, что цельный человек скучнее, чем натура ущемленная? Цельность, Неверов, это своего рода обструганность. А ущемленность, она, понимаешь… топорщится во все стороны. В общем, тут соотношение, как у елки и палки. Так что не греши на себя и от комплексов не отказывайся. Они ненаказуемы. Ни в уголовном, ни в партийном порядке».
Директор у них интересный товарищ. Сорока еще нет, а уже прошел начальственную школу в Тольятти и Набережных Челнах. В молодости занимался легкой атлетикой на уровне мастера спорта. И сейчас — каждое утро с десяток километров бодрой трусцой. Сухой, ни одной жиринки, работоспособности — на троих, и ни грамма спиртного. Зато кофе хлещет в неограниченных количествах.
Неверов еще не решил, обижаться ли ему на Землянникова за комплексы, как вмешался секретарь парткома Холмогоров. «Ну, чего тебе объяснять, Юра? Сам понимаешь, неудобно председателю профкома как бы перебегать дорогу рабочему. Хочешь — подожди следующей партии машин. А не терпится — соберем две тысячи среди руководства. Я дам рублей триста — четыреста. К главному инженеру обратимся. Он, Глухов, не поскупится, у него деньги есть: на круиз вокруг Европы собирает. Пойду, говорит, на пенсию — ударю по круизу. Но ему пенсия в текущей пятилетке не светит. Пока офсетный агрегат для республиканских газет не освоим…» — «И с меня — пятьсот, не меньше», — расщедрился Землянников. Неверов привстал, поклонился директору и Холмогорову: «Спасибо вам в шапочку за такую поддержку. Я уж сам найду где поживиться в долг…»
Неверов вздрогнул — совсем рядом истошно крикнула чайка и метнулась вниз, за добычей наверное. Вода у берега была теплой и прозрачной до невидимости. В его ступни надоедливо и щекотно тыкались мальки. Он переступил с ноги на ногу, и рыбья мелочь дружной кучкой скакнула в сторону, прячась под плоский камень, обросший мохнатыми водорослями.
За недолгое пребывание на профсоюзном посту Неверов твердо уяснил еще одну непререкаемую истину. В конце концов, люди все поймут, как говорится, и простят, если к ним подступиться как следует и открыто все разъяснить, но только и мизинцем не смей задеть их малолетних отпрысков. Вон Молотилов из ремонтно-строительной бригады. Толковый мужик, профорг, а при встрече с ним, с Неверовым, отворачивается в сторону. Причина? Не дал, видите ли, молотиловской внучке места в детском садике. А как ей дать, если, во-первых, этой Викторине Сергеевне нет еще трех лет, во-вторых же, она — приезжая. Сергей, сын Молотилова, с которым Неверов учился в школе, постоянно проживает в Ленинграде, военный моряк, а на заводе и своих собственных трехлеток излишек по сравнению с пропускной возможностью детского сада.
А из-за чего поссорились сборщик Тригубов с Иванченковой из цеха мелких деталей и нормалей? Гоголя на них нет!..
Неверов вспомнил свой еще не выплаченный долг, вздохнул и побрел вдоль берега к морю, которое начиналось совсем рядом: весело серебрилось до самого горизонта в абсолютном штилевом покое. Однако, заметил Неверов, косые паруса виндсерфов все же находили ветер — каждый парус отыскивал свое течение воздуха, и оранжевые спасательные жилеты расползлись на окрыленных парусами досках по всему видимому пространству водохранилища. Юрий Владимирович залюбовался картиной, но его безмятежность длилась недолго. Он вспомнил, что находится здесь, на базе отдыха «Медвежий ручей», и вообще, существует четвертый месяц отнюдь не в качестве обыкновенного заводского работника, имеющего право наблюдать, восхищаться и беспочвенно мечтать: «Вот бы самому утвердиться на доске и, держась за парус, ловить ветер, а вместе с ветром — счастье!» Он теперь о т в е т с т в е н н ы й товарищ, то есть отвечает и за питание в столовке базы отдыха, и за своевременное поступление периодической печати, и за здоровье и жизнь этих парней из заводской команды виндсерфингистов (слово-то еле выговорить!), облаченных в яркие пробковые жилеты. Даже за погоду он вроде бы в ответе.
Несколько дней подряд искусственное море бушевало, как настоящее. Желто-грязные крутые волны насмерть схлестывались с берегом и одерживали верх: здоровенные куски дерна плюхались в воду и, прежде чем намокнуть и утонуть, беспомощно мотались взъерошенными плавучими островами. Конечно, в те дни никто не купался и не катался на лодках или этих вертлявых досках. И казалось, что на базе не четыреста человек, а раз в пять больше — все изнывали от безделья: малышня скулила, родители нервничали. Потребовались дополнительные одеяла, электрические обогреватели, врач не справлялся с простуженными, а доставалось на орехи, естественно, Неверову.
Вот и на заседании, когда разбирали заявление Иванченковой, попало в основном опять же ему, а не Тригубову. «Я воспитываю ребенка в одиночестве! — кричала Иванченкова. — За меня, кроме профсоюза, и заступиться некому».
Дело не стоило и выеденного яйца. Не занимался Тригубов «зверским рукоприкладством», как писала в жалобе Иванченкова. Имелись свидетели. Он просто взял ее Антона за ухо и пригрозил милицией, если Антон еще раз приблизится к его Сашеньке на расстоянии хотя бы пушечного выстрела. «Из дальнобойного орудия, — добавил Тригубов. — Понял?»
Тринадцатилетняя Сашенька, дочь Тригубова, была на голову выше Антона Иванченкова. Полная, краснощекая акселератка. А своего сына Иванченкова завоспитывала до полуистощения: не бегай, не прыгай, не дерись, это нельзя, а это вредно. Но победить в нем нормальные мальчишеские чувства она все же не смогла. Как это происходит везде, от южных границ до северных морей, Антон преследовал Сашеньку: вырывал и прятал портфель, дергал за косу, подставлял ногу, толкал, щипал и тэ пэ. «Ладно, — сказал Тригубов, который откровенно маялся на заседании профкома, — я все обдумал и согласен». — «Значит, признаете факт зверского рукоприкладства?» — обрадовалась Иванченкова. «Нет! Никогда! — отрезал Тригубов. — Не было рукоприкладства. Ни зверского, ни рядового. За ухо держал, да. Довольно крепко держал. Но и все. А согласен я с тем, пусть ваш Антон женится на моей Сашеньке. Если так уж любит ее, давайте играть свадьбу. Породнимся. Мне что? Я и вашего Антона прокормлю. Глядишь, и поправится парень, а то дохляк дохляком».
Неверов не выдержал тогда и рассмеялся. Да и все члены профкома развеселились. А в результате появилась новая жалоба, теперь на председателя профкома, «на его бесчувственность», как писала — в партийный комитет на сей раз — Иванченкова. В этой жалобе она выдвинула жесткое требование: «Не хочу висеть рядом на Доске почета с этим хулиганом Тригубовым. Разведите нас по разным углам».
Кончилась непогода — и база отдыха вроде бы опустела. Даже у столов для пинг-понга не прыгали юные фанатики этой захватывающей игры. И взрослые и дети рассредоточились по окрестным лесам и морю. Над водохранилищем вновь засвистели удилища. На невидимых лесках взлетали нарядные поплавки, выстраиваясь на гладкой поверхности в карнавальное шествие. Сам директор Землянников перед вечерним клевом придирчиво проверял снасть на берегу, а его сын Костя, поддавшись нетерпению, уже крутился в лодке, поднимая веслами фонтаны брызг.
— Давай, Неверов, с нами, — позвал директор. — Третьим будешь.
Так захотелось в лодку к Землянникову! И порыбачить: любил Юрий Владимирович это состояние напряженного ожидания поклевки, верил в удачу, знал, что умел и ловок в вываживании самых хитроумных голавлей, упрямых карпов и осторожных лещей — они-то и проживали в пресноводном море. И с директором он был бы рад пообщаться, что называется. Нравился ему Землянников, несмотря на то что силком втянул в неспокойную, непонятную, совсем чуждую работу (слава богу, временную!). Но не хотелось Юрию Владимировичу вот так запросто сдаться Землянникову: тот поманил, а он, видишь ли, сразу и готов, руки вверх. Неверов до сих пор обижался на директора: обвел вокруг пальца. С шуточками-прибауточками, но обвел. И Неверов позволил себе промолчать, не ответил директору. Мол, тут моя вотчина, а не ваша — вот что означало его молчание. У председателя профкома здесь хлопот полон рот, тогда как у вас, товарищ директор, всего два занятия: рыбалка и прогулки.
Последние две недели Неверов ездил сюда каждый день. Дела были, как он понимал, не выходящие за рамки обычных, однако давались с трудом: не знал адресов, нужных людей и ходов-выходов. А прежний председатель профкома, на место которого он заступил из обыкновенных, то есть внештатных, замов, находился в санатории, на реабилитации после инфаркта, так что и посоветоваться всерьез было не с кем. Иные дела надо бы поручать кому-то из профкома, а не впрягаться в них самому, но откуда ж взять опыт? Вот и привозил Неверов плотников в своей новенькой «пятерке», чтобы срочно отремонтировать эстраду для вечера самодеятельности. Ездил в «Медвежий ручей» с представителями санэпидемстанции и пожарной инспекции, ругался, уговаривал — все сам; приходилось иной раз и выпивать — тогда оставлял машину под окном у сестры-хозяйки базы Агнии Семеновны, возвращался в город на рейсовом автобусе и плохо, беспокойно спал.
— Есть лишняя удочка, — сказал директор, не обращая внимания на выразительное молчание Неверова. — Поплыли, а?
Землянников был в тренировочном костюме, с какой-то непонятной, не нашей, эмблемой на груди, и походил на молодого тренера. Заводские футболисты и приняли его за тренера, когда еще он приезжал знакомиться с предприятием перед тем, как дать согласие на директорскую должность. Никто его тогда не знал. В воскресный день появился на стадионе — полиграфисты играли с моторным заводом, расположился на неудобной, восточной трибуне, где солнце прямо в лицо, и, когда ребята заметили «гражданина» в шикарной спортивной форме, с фигурой своего брата-физкультурника и лицом мудрого и волевого тренера, вся игра переместилась именно к восточной трибуне. Лучшие финты демонстрировали там. И пас прямиком в ноги, и дриблинг, и борьба, в прыжке за верховой мяч. Короче, чуть на уши не вставали, как говорится, чтобы п о к а з а т ь с я «тренеру». О чужих воротах вроде бы и забыли, весь этот цирк — у восточной трибуны.
— Благодарю, Николай Евгеньевич, — с некоторым запозданием отозвался все же Неверов. — Не могу.
— А потом бы в баньку. А там чайку-кофейку, — продолжал почему-то зазывать его Землянников. — Отдохнем.
— Отдохнем! — выразительно повторил Неверов. — Не до баньки мне, Николай Евгеньевич. Освежусь вот — и на КВН. Меня же председателем жюри избрали. Сужу веселых и находчивых. С вашей легкой руки, я теперь по всем вопросам председатель. Но вот реабилитируют Черкасова — и…
— Не вернется Черкасов к нам, — сказал директор. — Все, окончательная пенсия. Врачи не позволяют. — И Землянников с досадой крикнул сыну: — Греби сюда! Куда банку с червями сунул?
Вода оказалась такой теплой, что никакого освежения не получилось. «Вот оно что… Вот оно что…» — нескончаемо повторял Юрий Владимирович, пока плавал размеренным и неторопливым брасом, а затем брел по мелководью к берегу, наклонясь вперед и ритмично размахивая отяжелевшими после купания руками. Вылез на берег — обжегся крапивой. Когда обувался — порвал ремешок босоножек. Так и шлепал по территории базы отстававшим задником. Теперь он все понял: и отчего эти настойчивые приглашения директора, и досаду в голосе Николая Евгеньевича. Не на сына Костю сердился Землянников, а на обстоятельства, которые вместо опытного Черкасова подсовывали ему Неверова. Надолго, как, наверное, думает директор, — до следующей профсоюзной конференции. И сожалеет. Но напрасно Землянников страдает. Зря!
Вокруг танцплощадки расположились скамейки, на них сидели старики. Здесь сидели и еще на тех скамейках, что выстроились вдоль дорожек. Крапал мелкий дождик — Неверов видел стариков на своих местах. Палило солнце — они лишь опускали козырьки матерчатых кепок или поглубже надвигали на головы детские белые панамки. Внимательно слушали последние известия, глядя на металлический рупор, свесившийся со столба к дощатому, исколотому каблуками настилу танцплощадки. Некоторые прикладывали к ушам согнутые ладони. По вечерам радио переключалось на местное вещание, и рупор, в долю с баянистом, обрушивал на базу отдыха и на расположенный неподалеку дачный кооператив танцевальную музыку. Ритмы были чаще всего современные — поп, фольк, диско, но они, пенсионеры эти, состарившиеся на совсем иных мелодиях, тем не менее не покидали своих позиций. Однажды Неверов сказал сестре-хозяйке: «Знаете, Агния Семеновна, что мне в голову пришло? Скамейки — железнодорожный состав. И состав этот с пассажирами в стиле ретро навечно укоренился на запасном пути». Агния Семеновна уставилась на него вечно обиженными глазами: «Красиво говорите, Юрий Владимирович, только решать надо, как быть с этими ретроградами. Они и на июль к нам просятся, и на июль действующие рабочие хотят».
Неверов задержался у танцплощадки. Один из стариков, сидевший к нему спиной, — Неверов обратил внимание на длинную седую косицу, спускавшуюся по глубокой ложбинке на коричневой его шее, — говорил своему соседу:
— А зря они удилищами свищут. Сыта сейчас рыбка. Подлещику теперь ни черви, ни опарыши не нужны. А окунек занят. При деле он: молодь гоняет…
Со стороны водохранилища доносился скрип лодочных уключин. Женский высокий голос с надрывом и паузами, в которые влезали звуки шлепков, поучал:
— Не заплывай… тебе… сто раз… говорили… за… положенную… черту…
А этот старик, с седой косицей, продолжал:
— И в лесу зря аукаются, поскольку первый слой, колосовички, значит, сошли. Второй народится не скоро: в августе…
Юрий Владимирович собрался идти дальше, но старик заметил его:
— А-а, завком! — И протянул руку. — Меня Никитой Никитичем зовут. Электриком я работал. Меня весь завод знает… Бантышев я…
Он не хвастался и не гордился: меня весь завод знает. Просто констатирует, подумал Неверов. Но, может быть, раньше и знал весь завод одного человека, а сейчас если он не передовик, чей портрет каждый день два раза встречают, проходя через Аллею славы, и не из высшего начальства, то как упомнить?
— Слушаю вас, Никита Никитович, — сказал Неверов.
— Вот генералы… — Бантышев оглядел своих соседей по скамейке и улыбнулся. — Генералы хотят знать, какая их судьба насчет путевок. На июль, я говорю.
Эти люди, с прямыми спинами, молча глядевшие прямо перед собой, Действительно походили на генералов со старых-старых фотографий.
— Здесь в войну, — сказал сосед Бантышева, — полигон был. Минометы испытывали. Мы ж в войну и мины, и минометы. — Этот человек, полный, почти совсем лысый, только легкий пух над ушами, и сидел, как те генералы: пятки вместе, колени врозь, опираясь на суковатую самодельную трость. На большом нагрудном кармане полотняного пиджака в четыре ряда лоснились орденские планки.
— Я на тягах и вертлюгах стоял, пока в армию не ушел, — сказал еще один «генерал». У него были могучие, с напряженными жилами и без старческой гречки, руки, лежавшие на коленях тяжело — с каменной неподвижностью. — А вот он… — склонил голову направо, к маленькому соседу, не достававшему земли ногами в порыжевших сандалиях, — он финские ножи делал. Черные такие, оксидированные…
— План три тысячи, а мы четыре. Военпред брал с первого предъявления…
Они вроде бы забыли о Неверове, говорили каждый о своем и, кажется, не слыша друг друга.
— Ты в ремесленном учился?..
— Помнишь, как пятого июля электростанцию бомбили? Я как раз на Волге рыбачил, когда они, гады, налетели…
— План есть план…
— Одну дисциплину в ремесленном преподавали: труда и жизни. И больше никаких предметов…
— Мы были люди государственные. Нас на заводе и поили, и кормили. Шестьсот пятьдесят хлеба и сахарку подкидывали. А Санька Троицкий курицу однажды спер…
— Хорошие мастера у нас были. Прямо за уши вытаскивали в правильную жизнь. Это я еще про довоенное. Дядю Жору Кафтанова помнишь? Такой хороший жестянщик, ой хороший!..
— Мучная затируха тоже ничего… И щи из лебеды…
— Так не забудь про генералов, сынок, — наконец вырвался из общего беспорядочного гомона слабый голос Никиты Никитовича Бантышева.
— Не забуду, — пообещал Неверов.
К вечеру следующего дня Неверов опять приехал на базу отдыха. Теперь — с замом директора по хозяйству Павлом Ферапонтовичем, чтобы р е ш и т ь некоторые вопросы благоустройства. Прежде Неверов работал: выполнял задания руководства, обеспечивал цехи оснасткой, планировал, даже конструировал поначалу. Сейчас же он ничего вроде бы не делал, только ставил и решал вопросы, занимался разговорами и писаниной, а уставал, не в пример прежней своей жизни, здорово. Уже к полудню у него садился голос и в груди возникала пустота.
Они пробирались с Павлом Ферапонтовичем вокруг базы — по едва различимой тропинке, которая тянулась вдоль старого, во многих местах повалившегося забора.
— Чинить надо, — сказал Неверов.
— Новый поставим, — решительно заявил Павел Ферапонтович. — Это будет намного быстрей и выгодней.
Лес был сырой, сумрачный, весь в ямах и канавах, с округлыми краями, поросшими травой. Неверов заметил, несмотря на густую траву, что ямы словно кто-то вымерил циркулем, такие они были одинаковые. Он наклонился, развел траву — и увидел прижавшиеся к земле чернушки, как бы затаившиеся от человеческих взглядов. Они были гладкие, разнокалиберные — размером от пуговицы до хорошей тарелки. Черные грузди встречались и по верху канав. Неверов пожалел, что идет с пустыми руками. Корзину не корзину, а уж пластмассовую-то сумочку мог бы захватить с собой в лес. Ошибался ведь этот Никита Никитович Бантышев: есть грибы, есть! Не белые и не подосиновики, но грибы все ж. И тут его взгляд вроде бы споткнулся о постороннее и даже невозможное в этом тихом, глухом и совершенно мирном месте — сбоку от тропинки массивно возвышался немного покосившийся бетонный «колпак» с двумя узкими прорезями. Неверову даже показалось, что в прорези, которая была ближе, мелькнул срез пулеметного ствола. Капонир!
В тот же момент все прояснилось и встало на свои места. Полузасыпанные землей, осевшие от времени окопы, траншеи, ходы сообщения — вот чем были раньше эти ямы-канавы.
— Ну да, — подтвердил его догадку Павел Ферапонтович. — Здесь проходила линия обороны. Последний рубеж, можно сказать. Ведь была вероятность, что они прорвутся сюда… Там же, — замдиректора показал рукой в сторону видневшегося за изгородью и неровным строем молодых осин здания столовой, — полигон для испытания мин и минометов…
— Да, — вспомнил Неверов, — не знаю, как быть, Павел Ферапонтович. В профкоме гора заявлений от семейных на июль. Говорят, прогноз хороший, вот и посыпались заявления. А тут эти, старики-пенсионеры… — Юрий Владимирович запнулся: если быть точным, то замдиректора — и старик, и пенсионер. По возрасту своему. И давно уж.
На базе звонко ударили в рельс, который висел у столовой: приглашали на ужин. Раз ударили, другой, третий. Павел Ферапонтович сделал вид, что прислушивается к звону и что нет сейчас для него важнее события, чем это протяжное гудение металла. Наконец сказал:
— Поговори с Землянниковым и Холмогоровым. За план, прежде всего, отвечают они. А семейный отдых — залог выполнения производственных заданий. Вот такая формулировочка тебя устраивает?
— Я тоже отвечаю за план. — Неверов обиделся.
— Отвечаешь, — согласился Павел Ферапонтович. — Только характер, как я вижу, у тебя нестойкий. Мягкий, — добавил он, подумав. — Ладно, пошагали смотреть, дальше.
Поздно вечером — уже крепко засумерничалось — Неверов направился к Землянникову. Домик директора стоял метрах в пятнадцати от моря. Такой же точно домик, как у всех семейных, только с дополнительной верандой, и на этой веранде Николай Евгеньевич сидел за столом на махровом халате, на шее у него висело толстое, тоже махровое, полотенце, и он пил чай из блюдечка, держа его на раздвинутых пальцах, а перед Землянниковым посвистывал и пускал пары электрический самовар. Лоб у директора был мокрый. Капли пота скопились и на подбородке.
Землянников вытер полотенцем лицо и снова обмотал махровым жгутом шею.
— Садись, Юрий Владимирович, — показал он на стул рядом с собой, — рад, что выбрался ко мне.
У самого моря перед директорской дачей горел костер. Оттуда доносились крики и смех. По черным стеклам веранды бегали красные отблески.
— Благодарю, — сухо ответил Неверов, — я на минуту.
— Ну-ну, — лицо директора стало скучным. — Выкладывайте, что там у вас.
Неверов пришел сюда, подготовившись к разговору и внутренне собравшись. Хватит, решил он, играть роль временщика и соглашателя. Или — или. Или он настоящий председатель профкома — со всей полнотой власти и решающим голосом в жизни заводского коллектива, или сию же минуту — в отставку. Неверов так и сформулировал: в отставку, чтобы прозвучало коротко и внушительно. «Во всяком случае, — собирался сказать Юрий Владимирович директору, — быть неудачной заменой Черкасову я не желаю. В его кресло сел по вашему настоянию, но покину это кресло по собственной воле, не дожидаясь отчетно-выборной конференции. Я инженер, и…»
— Да… чего я не сказал, но обязан сказать, Юрий Владимирович. — Директор перехватил инициативу, будто он вызнал, зачем пришел Неверов, или подслушал его мысли. — Пока вы еще плохой профсоюзный работник.
У Неверова ослаб и задрожал подбородок. Он постарался унять эту постыдную дрожь. Но директор, будто нарочно, вцепился взглядом в его непослушный подбородок. Безжалостно. И продолжал говорить резко, без какого-либо сочувствия к состоянию Неверова:
— У нас с вами, Юрий Владимирович, в руках огромная власть. Нам ее дали с тем, чтобы мы действовали. А вы мне напоминаете врача, основная задача у которого: лишь бы не навредить! Мало этого — не навредить. Дело в том, чтобы спасти, помочь, научить. Заставить, наконец!.. Да очнитесь же вы, Юрий Владимирович!
— Я ничего, ничего, — забормотал Неверов. — Я вот зачем пришел к вам, Николай Евгеньевич. У нас заявлений на июль больше, чем мест на базе отдыха. От семейных. А ко мне обратились пенсионеры… ветераны, то есть…
Землянников сдернул с шеи полотенце, тяжело вздохнул:
— Здесь, на базе, я отдыхаю. Дышу свежим морским воздухом. А работаю на заводе. Мои приемные часы вы знаете, но к вам они не относятся. Милости прошу в любое время. Там и поговорим о ветеранах, а заодно о плане и наших с вами, Юрий Владимирович, социалистических обязательствах.
Неверов спустился по короткой лестнице, держась за перила, которые были мокрыми от ночной росы. Вытер руку о штаны и медленно побрел вдоль моря. У костра еще веселились. Оттуда доносился запах жареной рыбы.
Надо позвонить Гале, что не приеду, подумал Неверов. Он боялся в таком развинченном состоянии садиться в машину. Придется переночевать в домике для обслуживающего персонала. Не впервой.
За спиной, на директорской веранде, погас свет. Юрий Владимирович заметил это потому, что тень его, качавшаяся впереди, на песке, вдруг исчезла. Тут же, словно по команде, погасли фонари на всей территории базы, и Неверову почему-то стало сразу холодно.
Он шел, напрягая зрение, чтобы не налететь на корягу или камень, и думал: как все мило, на шуточке, начиналось. «Я хочу обеспечить вам карьеру, Юрий Владимирович», — говорил Землянников. Тогда директор придерживался строгого «вы», несмотря на веселый и несерьезный тон, выбранный для разговора с ним. Потом уж появилось доверительное «ты», а сейчас опять возникла дистанция. Но не дистанция волновала Неверова, черт с ней, он ведь и действительно инженер, для которого всегда найдется работа. На этом ли заводе, на другом ли. Вот и в политехнический институт уже звали, старшим преподавателем. Без степени, конечно, плохо, однако кто ж мешает защититься? А переживал он другое: неверие в его силы, упреки в расслабленности, в неумении пользоваться властью для блага тех, кто доверил ему эту власть.
«А может, она мне противопоказана — власть? — Неверов остановился. — Ну, с небольшим коллективом я справлялся. Но масштабность…» Впереди послышались голоса — мужской и женский, всплески воды. Неужели купаются, удивился Юрий Владимирович. Какая радость купаться в полной темноте? Тут глинистый берег; пока выползешь, снова самое время возвращаться в воду, чтобы смыть грязь. А камни, коряги, водоросли? В штормовую погоду море швыряло на берег и всякую мелкую дрянь — щепу, ветки, и здоровенные бревна из разбитых плотов, и целые деревья.
Неверов направился дальше вдоль берега — на шум. Сначала возник темный силуэт легковой автомашины, рядом с нею двигались две фигуры.
— Ни черта не вижу, — сердито произнес мужской голос. — Может, фонарь принести?
— Ага, фонарь! А прожектор не хочешь? Тебе Землянников так засветит! — Женщина засмеялась. — И Неверов, я видела, тут, на базе.
— Ничего, обойдется. Не поеду же я в грязной машине…
— Что ж это делается! — Быстрым шагом Неверов приблизился к ним. — Додумались машину здесь мыть! А люди купаться будут, да? Дети!.. Иного места не нашли? — От негодования перехватило горло. Какая низость! Какое безразличие к другим, к своим же товарищам!
Мужчина и женщина замолкли, замерли — словно бы затаились.
— Нет уж, вы, пожалуйста, не прячьтесь. Вы уж сумейте ответить за свои поступки, — продолжал кипятиться Неверов. — Стыдно и подло, вот что я вам скажу! И мы это дело обязательно обсудим… Как ваша фамилия, товарищ? — Юрий Владимирович сделал шаг вперед, вглядываясь в лицо мужчины.
— Да я это… — с досадой произнес тот и швырнул куда-то назад, в темноту, тряпку, которую держал в руке. — Я… Прошляков…
— Вы?
Гнев сразу же уступил место растерянности: «Господи, да это тот самый оператор с участка обрабатывающих центров, к которому уплыла моя машина. Это из-за него я лишился одиннадцатой модели…» Лишь на миг вспыхнула мстительная радость: «Ну, голубчик, попался! Уж я с тобой расквитаюсь за все свои хлопоты и унижения. Думаешь, приятно бегать по знакомым с протянутой рукой?..» И Юрий Владимирович сник. Застань он кого угодно за таким предосудительным занятием — мог бы и обязан был действовать решительно и принципиально. Но тут иной случай.
— Вот что я вам скажу, товарищ Прошляков… — начал Юрий Владимирович, еще не зная, что именно он заявит, как выпутается из этой неприятной со всех сторон ситуации.
— Да я понимаю! — перебил его Прошляков. — Все спешка, Юрий Владимирович. Дай, думаю, помою машину. Мне бы завтра еще затемно надо выехать. Договорился с ребятами… Извините, Юрий Владимирович. Жена говорит, переночуем на базе. Переночевали!
Женщина безмолвствовала и только глубоко вздыхала. Сейчас расплачется, подумал Неверов, и ему стало неудобно за такой свой наступательный раж. Что случилось, в конце концов? Подумаешь, преступление! Поднимутся волны — и все смоют. А ты на таком высоком градусе…
— Вы… это… уберите за собой, Прошляков… И тряпку…
— Обязательно! — горячо заверил его оператор. — Никаких следов. Только вы, Юрий Владимирович… пожалуйста… не дадут ведь проходу…
— Спасибо! — крикнула вдогонку женщина.
Через минуту, а то и меньше прошло — он успел лишь обогнуть купальню — Юрий Владимирович услыхал ее приглушенный смех и слова, которые не мог разобрать. Решил: надо мной смеются…
Он проснулся рано. За фанерной перегородкой ходила сестра-хозяйка. Потом послышался скрип стула, металлическое звяканье.
— Вы спите? У меня есть кофе с молоком. — Агния Семеновна подождала немного и опять спросила: — Спите еще, Юрий Владимирович?
Неверов промолчал. Домик для работников базы стоял в низине. За ночь простыни и наволочка отсырели. Он закинул руки за голову, ощутил теплую влажность подушки. Неправильно, что остался здесь. Надо было собраться с силами и вернуться домой. А то жена там в одиночестве скучает. И ему тут было невесело. Долго не мог заснуть, все вспоминал, как вернулся после института на завод, как работал в отделе главного конструктора. Интересная была работа — занимался фальцаппаратами для газетных ротаций. Чего-то, наверное, он стоил, потому что главный конструктор Волковатых хвалил, да вот тогда и пришла беда: умер, не дожив до семи месяцев, Димка. Они с Галей уже начали было тихо радоваться, что вытащили сыночка, одолели иммунные осложнения, но гемолитическая болезнь, оказалось, лишь притаилась перед новым, оглушительным взрывом…
Пока Галя лежала в отделении нервной патологии, он не мог трудиться с полной отдачей и сам попросился на тихое место — в нормировщики. Затем занимался автоматизацией центрального заводского склада мелких деталей и нормалей, успешно справился с этим делом и захотел вернуться в отдел главного конструктора. Но Волковатых уже перешел на преподавательскую работу в политехнический, а новый главный конструктор, Василий Николаевич Захаров, сказал: «Я, понимаешь, собираю с в о ю команду. Тебя я, старик, знаю плохо, тогда как задачи нам предстоят грандиозные». За какие-то полтора года, уже при Землянникове, Захаров из рядовых выскочил в главные конструкторы. Ну, не совсем в главные — пока исполняет обязанности. Но стремительное продвижение, видно, вскружило ему голову, если Васька — извините, Василий Николаевич! — начал изъясняться, как в кинофильме о современной технической и научной интеллигенции.
Пришлось идти на свободную должность в отдел главного технолога. С нее-то Землянников и сдернул его в профсоюзные деятели: «Вам уже за тридцать, Юрий Владимирович. Это, с одной стороны, немного. Но с другой… Охота вам, как смирной шахтерской лошади? Лопушок слева, лопушок справа — и вперед… по скучному кругу. Вы не сердитесь, но с этой низкой орбиты я вас столкну». — «Куда ж, Николай Евгеньевич?» — спросил Неверов. «Я хочу обеспечить вам карьеру. Собираюсь выдвинуть в профсоюзный комитет». Это ничем не грозило — в профкоме почти тридцать человек, дадут и ему какой-нибудь небольшой участок. Неверов улыбнулся: «Такая карьера, Николай Евгеньевич, меня не пугает. Разрешите узнать, за что эта милость?» Землянников подшучивал, вот и он отвечал ему соответственно. «Милость, вы считаете?» — в глазах Землянникова зажглось веселье: темно-коричневые зрачки стали рыжими. — Хорошо, пусть по-вашему… Вы, Неверов, похожи на доброго доктора, отсюда и моя милость, как вы изволили заявить. Достаточно?»
Сейчас Землянников говорит совсем противоположное. Но насторожиться надо было еще тогда: ведь уже знал, как молодой директор круто меняет курс завода и решительно обновляет кадры…
Тихо, стараясь не привлекать внимания Агнии Семеновны, Неверов стал одеваться. Отдернул белую полотняную занавеску. Машина стояла под окном; солнце уже взошло, и от резкого перепада температур — ночной, прохладной, и утренней, сразу же, с восходом, набиравшей стремительные градусы, — на крыше «Жигулей» блестела вода, выпуклое такое озерцо, а «молдинги», наоборот, затуманились. Вот за эти никелированные и хромированные пластинки, служившие якобы красоте машины, они с Галей были еще должны тысячу двести рублей.
На профсоюзной конференции, осенью, его избрали замом председателя. У Черкасова было трое замов: древний Долгополов, зам освобожденный, который вел финансовые и тому подобные дела профкома уже лет сто, и они двое, нештатные: Неверов и Елистратов, начальник производственно-диспетчерского отдела завода. У Елистратова висело на плечах столько общественных нагрузок, что еще одна ничего изменить не могла. И, как это ни странно, он прекрасно справлялся со всем, что ему выпало, в том числе и с председательствованием в садово-дачном кооперативе, и с организацией социалистического соревнования. А Юрию Владимировичу поручили заняться вопросами распределения жилья и условиями труда. Дело это было довольно хлопотное, особенно жилье, но он ввел в соответствующие комиссии своих подчиненных, и обе тихие, старательные женщины очень ему помогали…
Агния Семеновна все же услышала, что Неверов поднялся.
— Кофе будете? — опять предложила она. — С молоком. — Сестра-хозяйка была деятельной, энергичной работницей, но имела обыкновение говорить плаксивым голосом, и выражение лица ее было печально-страдающим. Считали, что именно этим она добивается для базы отдыха много из того, что дефицитно или не положено. Кто ж ей, такой несчастной страдалице, откажет?
— Спасибо! — крикнул Неверов в перегородку, оклеенную выцветшими обоями. — Сейчас приду. Только добреюсь. — Вот и он не хотел никакого кофе, а согласился: могущество слабости.
Пока брился, продолжал вспоминать свою «карьеру» В середине марта Черкасова настиг инфаркт. Вскоре стало ясно, что он благополучно выберется, однако Землянников и Холмогоров настояли избрать временным, так сказать, председателем Неверова. Мол, нужна действующая первая подпись на денежных документах; Долгополов отказывается ставить две своих — боится ответственности. И вообще, такое предприятие, как наше, во всех органах и инстанциях лучше бы представлять не заму, а п е р в о м у человеку. Солиднее, понимаешь? Неверов согласился, тем более что врачи насчет Черкасова обнадеживали, да и сам Черкасов держался молодцом: уже браво вскакивал с койки, тайком покуривал и громко смеялся над анекдотами, которыми угощали его многочисленные посетители.
Выполняя председательские обязанности, Юрий Владимирович не оставлял и своей основной работы. Но однажды зазвонил у него на столе телефон. Юрий Владимирович поднял трубку: «Слушаю» и поразился глубокому, совершенно искреннему изумлению, с которым директор спросил: «Неверов? Неужели Неверов?» Он немного растерялся: «Я это, Николай Евгеньевич. А что тут особенного?» — «Как что? Я думал, ты у себя в кабинете царствуешь?» — «Где это у себя?» — не понял Неверов. «Да в профсоюзе, где еще?» — «Я же временный председатель. Зачем мне место менять?» — «Н-да-а… — протянул Землянников. — Если считаешь себя временным, то верно: зачем? Извини за беспокойство».
На следующий день он снова позвонил Неверову и очень мирно поинтересовался: «А что, Юрий Владимирович, твои две дамы еще подчиняются тебе?»
Пока Неверов раздумывал: что бы это значило, какой тут кроется подвох, прозвучал еще один вопрос — резкий, с ехидцей: «Хочешь, я сейчас же приказ издам, чтобы они тебя посылали куда подальше?.. Что? Не принимаешь такой мой тон? Ладно. За тон прости, но я тоже кое-что не принимаю. Или — кое-кого. В частности, людей, пытающихся спокойно жить меж двух кресел».
От баночного кофе с молоком у Неверова почти всегда была изжога. И на этот раз без неприятностей не обошлось: болело и пекло под ложечкой. Под жалобный голос Агнии Семеновны он умудрился одолеть два стакана этого замечательного напитка, и морщился потом, и держался за живот, и пил воду, но отвратительное состояние только усиливалось. А утро расцветало буквально на глазах. Заголубел Медвежий ручей, пронизанный косыми лучами еще не высокого солнца; весело и приветливо звенели ржавые лодочные цепи; лодки рыскали на легкой волне, кланялись противоположному берегу и шуршали кормой о камыши; тихий ветерок раскачивал связки грибов, сохнущих на нитках, и несильно стучал ими в окна домиков.
Отдыхающие еще спали. Только около крайнего домика делали зарядку двое — голый по пояс мужчина, у которого при каждом движении вздрагивали и переливались тренированные мышцы, и девочка в сарафане. Высокая, полная, она лениво наклонялась в стороны, то в одну, то в другую, и каждый раз делала передышку, закидывая за плечо тяжелую косу, схваченную на кончике обыкновенным марлевым бинтом.
Чтобы не шуметь, Неверов вел машину накатом, пользуясь тем, что от служебного домика дорога шла с легким наклоном. Почти неслышно журчал сильный двигатель, в открытое окно вливался свежий и, казалось Юрию Владимировичу, сладковатый воздух.
— Приветствую начальство! — мужчина поднял вверх сильную руку.
— Доброе утро, Тригубов, — узнал его Юрий Владимирович и притормозил. — Дочку к физкультуре приучаешь?
Девочка насмешливо фыркнула и отвернулась. Коса с бинтом на конце описала полукруг и легла ей на грудь.
— Мою Сашеньку приучишь! — вроде бы сердито сказал Тригубов, но Неверов видел, как ему трудно удержаться от горделивой улыбки…
Неверов выехал на асфальт, попетлял вслед за ним между редкими соснами, перебирая в уме предстоящие на сегодня дела. Их было много, очень много, да еще одно добавила Агния Семеновна. Своим жалобным, взывающим к состраданию и в то же время завораживающим голосом она рассказала ему о героической женщине по фамилии Машкова. Эвакуированная в сорок первом из Ленинграда, пятнадцатилетней девочкой Машкова пришла на завод. Из-за слабого здоровья в цехи ее не взяли, нашли место в лаборатории: туда, где работа была полегче, направляли многих приезжих. Однажды Машкова допоздна задержалась на заводе, делая какой-то анализ в небольшом платиновом тигле, и не успела сдать тигель на хранение в сейф начальнику — тот уже ушел. Оставить драгоценный сосуд — платина! — в лаборатории, даже упрятав его, Машкова не решилась и поэтому взяла с собой. Положила за пазуху и пошла в общежитие, находившееся за Волгой. Нынешнего моста еще не было, его построили позже, уже после войны; был другой мост — далеко, и в зимнее время рабочие перебирались через Волгу по льду. Пока стояли морозы, лед надежно выдерживал не только людей, но и транспорт, а тут время повернуло к весне, и переходить реку следовало с опаской… «Короче говоря, — заунывно тянула Агния Семеновна, — наша Машкова провалилась в трещину или полынью, точно не знаю, и оказалась в ледяной воде. Ее спасли. Зенитчики, кажется. Бегом доставили в госпиталь. И там, в госпитале, знаете, Юрий Владимирович, едва-едва разжали ей пальцы. Когда начала тонуть, она тигель-то платиновый вытащила из-за пазухи и вот так подняла над головой…» — «Хорошо, Агния Семеновна, — сказал Неверов, — посмотрим, что можно сделать с путевкой для нее. Трудно у нас на июль, сами знаете… Машкова что, пенсионерка?» Сестра-хозяйка печально закивала: «Ага, на заслуженном отдыхе. Давно…» — «Еще трудней». — «Вы уж постарайтесь, Юрий Владимирович…»
Он проехал мимо танцплощадки. Территория базы была еще пустынной. Наклонившийся к площадке радиорупор безмолвствовал. Но скамейки вокруг нее и вдоль главной аллеи уже были заняты стариками. Они сидели, не обращая внимания на медленно двигавшуюся машину Неверова. Кое-кто из них дремал, уронив голову на грудь или на плечо. Двое играли в шашки. Остальные, как по команде, смотрели в сторону столовой. Но не на саму столовую, как успел заметить Неверов, а на лес за нею, туда, где был полигон и оставались следы последней линии обороны. «Что они там, интересно, увидали?» — подумал Юрий Владимирович.
На заводе Неверова ждал телекс: срочно вызывали в областной центр, на совещание председателей профкомов. Он поговорил с Елистратовым и еще успел, заскочив домой, повидаться с женою — Галя уходила на службу позже. На вокзале, минут за пять до отправления поезда, Неверов вспомнил о просьбе Агнии Семеновны, но суетиться не стал. Елистратова он «накачал» как следует: помоги с путевками «генералам», выжми все, что можно. А конкретно о Машковой, подумал Юрий Владимирович, расстарается сестра-хозяйка. У нее получится…
Так оно и вышло. Когда Неверов вернулся с совещания и прямо с поезда приехал на базу отдыха, то недалеко от ворот, там, где установлены наклонные щиты кольцебросов — игры, которая почему-то пользуется особым уважением у отдыхающих, — он увидел на скамейке крохотную старую женщину в девчоночьем бархатном платьице с кружевным воротничком. Черное платье, белый воротничок, серебристые волосы и острые — про такие говорят: птичьи — глаза. Она была незнакома Неверову, и Юрий Владимирович решил: Машкова, кто ж еще.
Ночью, наверное, прошел небольшой дождик — следов его на асфальте не осталось, однако парило. Над искусственным морем, вдали, клубились черные тучи. Гроза будет, решил Неверов и неторопливо направился к столовой. Потом он побывал на лодочной станции, заглянул к сестре-хозяйке, у которой был небольшой закуток прямо на бельевом складе. Настроение у него продолжало оставаться хорошим: на совещании заводскую профсоюзную организацию ставили в пример по всем статьям, и здесь, на базе, царил полный порядок. Агния Семеновна сказала, что жалоб от семейных отдыхающих не поступало, а еще доложила, что пошли малина и черника.
Юрий Владимирович возвращался от водохранилища и уже миновал танцевальную площадку, когда у столовой ударили в рельс, приглашая на обед. Неверов проголодался и свернул на узенькую дорожку, ведущую к столовой, но в это мгновенье возникло странное ощущение пустоты: словно оказался он в одиночестве на необитаемом острове или, по крайней мере, в единственном числе в каком-то огромном и незаполненном помещении. Слишком много незанятого и бездеятельного пространства, почудилось Юрию Владимировичу, вокруг него. Почти сразу же он догадался, в чем дело: скамейки у танцплощадки пустовали, стариков не было — и прочно укоренившаяся в сознании картина нарушилась. От этого и стало ему тревожно.
Уже через минуту Неверов звонил из сторожки — здесь стоял единственный городской телефон — Елистратову. «А что я мог сделать? — спокойно оправдывался начальник производства. — У нас же демократический централизм, меньшинство подчиняется большинству». — «Кончай заниматься демагогией!» — закричал Юрий Владимирович. «Ты не на меня шуми, — сказал Елистратов, — ты на Землянникова попробуй повысить голос. Это ведь он потребовал выдать путевки исключительно работающим. Самолично заявился на заседание профкома, разъяснил, какая напряженка с планом и почему и зачем надо восстанавливать силы токарям, фрезеровщикам и сборщикам».
Неверов в негодовании бросил трубку, под удивленным взглядом сторожа выбежал на улицу. Он еще не решил, что делать: то ли мчаться на завод, просить помощи «генералам», убеждать, то ли просто-напросто снять к чертовой матери с себя полномочия, если его слово ничего не значит. А что с ним сделают? Он инженер, имеет право на соответствующую диплому работу. Профсоюзная сфера деятельности — не для него. Да, в отставку! Довольно колебаний…
Маленькая старушка в бархатном платье по-прежнему сидела на скамейке рядом с кольцебросами. Неверов не остановил бы в эту минуту на ней внимания, если бы не увидел, как довольно тяжелое резиновое кольцо пролетело совсем рядом с ее искристо-седой головой.
— Ты что ж творишь, безобразник?! — с негодованием обратился Неверов к мальчишке, который и второе кольцо бросил далеко в сторону от наклонного щита со штырями — специально, в этом не было никакого сомнения, целясь в старую женщину. — Да я тебя!.. Да ты знаешь, кто это? Это же Героиня Труда! И войны! — добавил Юрий Владимирович, немного подумав.
Наглый мальчишеский взгляд мог вывести из себя кого угодно. К тому же этот хулиган, пошмыгав носом, приготовился кинуть еще одно кольцо в старуху, уже нацелился. В секунду Юрий Владимирович оказался рядом с ним и схватил за ухо. Сразу же его пальцы ощутили жар приливающей крови. Мимо них, к столовой, шли люди. Некоторые останавливались. «Скандал, — мелькнула мысль, — самый что ни на есть громкий скандал. Председатель профкома рвет уши ребенку…» Потом он подумал: а вдруг это — сын Иванченковой, и на душе стало совсем скверно.
— Пустите, больно… — захныкал мальчишка.
— Как тебе не стыдно! — еще сердитым голосом, но уже без прежней уверенности в своей правоте продолжал Неверов. — Так поступать по отношению к гордости завода! Ты, наверное, и не слыхал о подвиге Машковой? А ведь она…
— Какая Машкова? — спросил мальчишка. — Это ж бабка моя, Куликовская. Не имеете права хватать!
Неверов отпустил его ухо.
— Куликовская?
— Ну да! Она и на заводе никогда не работала. Она ничего не понимает. Вон, видите, Лелькино платье надела. Лелька из него выросла, а она надела. И не кидался я в нее, а вы деретесь! — Мальчишка, кажется, торжествовал.
— Плохо, — сказал Неверов. Помолчал немного, поглядел на верхушки деревьев, темневшие над столовой, и повторил: — Плохо, Куликовский. Старость надо уважать. Любую старость. Понимаешь? А ты родную бабушку…
Говорил это Юрий Владимирович без всякого настроения, лишь бы закрыть, так сказать, тему, выбраться с минимальным уроном из создавшейся ситуации. И мальчишка наверняка это почувствовал. Глаза его вспыхнули.
— А вон мой папа идет! — злорадно объявил он. И крикнул отцу: — Папа, он меня бьет! На помощь!
Это была такая подлость, какую Неверов вытерпеть не мог. Не помня себя, он снова схватил мальчишку за еще горячее ухо и потащил мимо скамеек, сиротливо пустовавших без «генералов», к мужчине, шагавшему им навстречу.
— Пойдем, пойдем, — приговаривал Неверов. — К отцу твоему пойдем. К директору. В партком. Куда угодно! Но ты, миленький, в июле здесь не будешь. Когда угодно, только не в июле. И бабка твоя, Куликовская, освободит место. А «генералы» приедут.
Он глядел на приближающегося отца мальчишки совершенно бесстрашными глазами и уже не боялся ни вранья этого малолетнего хулигана, ни повышенного родительского чадолюбия. Он в эту минуту понял, что «не навредить» — очень много. Но это свое открытие Неверов еще должен был отстоять перед директором, и тогда тот, может быть, скажет: «Знаете, Неверов, вы уже хороший профсоюзный работник». А если не скажет — тоже не беда.
РАЙСКАЯ ЖИЗНЬ
1
Вот как они с Аришей поступили: сняли с книжки пять с половиной сотен и махнули из своего сурового Пошехонья в далекий город Ялту. На юг, значит. Было это осенью, в сентябре, и Молотилов, скрывая тревогу, задумчиво сказал жене:
— А ведь мы с тобой, Ариш, вроде перелетных журавлей. Или уток.
Но жена, наоборот, совершенно спокойно ответила Молотилову:
— И чего ты страдаешь? На пенсию скоро, а ты ни одной пальмы, кроме фикуса, не видал. Как отпуск, так в деревне сестре крышу чинишь. Или у них же в старом колодце торчишь.
Конечно, Ариша кругом была права, да только в поезде до Москвы и в дальнейшем самолете Молотилова все равно грызла совесть. Пока он наблюдал за мелькающей между занавесочками природой или следил за медленными облаками под крылом воздушного лайнера, совесть то и дело задавала ему каверзный вопрос: «На каком таком основании ты тут, в тепле и уюте, когда вся остальная бригада завершает подготовку кровли заводского общежития к зимнему периоду? Спешно завершает, невзирая на северо-западный ветер и дождь пополам со снегом».
«Радикулит у меня, — разъяснял Молотилов совести. — Ревматизм тоже. Да еще этот… как его… осте-о-хондроз. В общем, суставы болят и не разгибаются. И потому я могу невзначай с крыши загреметь. А в Ялте есть лечебница. Вот тут написано — какая. — Молотилов прикасался к карману, где вместе с аккредитивом лежало врачебное направление, чтоб мог получить курсовку. — Авось вылечусь специальной грязью, тогда с меня и спрос другой».
Наверное, у совести была, в свою очередь, собственная совесть. От души отлегало. Склонив голову на плечо Арише, Молотилов начинал дремать, не обращая внимания на грозное бормотание четырех двигателей. Иногда он и засыпал всерьез, да почти сразу же просыпался из-за одного и того же короткого сновидения. Будто сидит он под вечер с сестрами и чаевничает. Руки гудят, колени ноют, в пояснице ломота, но тихо-тихо вокруг, и уж тот угол, где текла крыша, побелен. И вдруг под окнами, как угорелый, проносится соседский Егор на мотоцикле. Сколько раз ведь внушал ему, Егору: дуй отсюда за околицу, там, на грейдере, и ломай себе остриженную под нулевку голову. Устали люди, не понимаешь? И грязь во все стороны… Только у малого на руках повестка из военкомата — ничего уж он не слышит и никого не боится…
2
Денег на комнату не пожалели: пять рублей в сутки, зато море — вот оно, ста метров не будет до моря. Огромные туши кораблей, сменяя друг дружку, нависали над причалом. Из комнаты Молотиловых, расположенной на втором этаже, — с балкончиком, имеющим чугунное фигурное ограждение, с широким окном, в котором еще со старых времен сохранились многие цветные стеклышки, — если вытянуть шею и скособочиться, запросто читались названия кораблей: «Леонид Соболев», «Узбекистан», «Советская Латвия»… И другие стояли у причала корабли — поменьше, без иностранных и собственных пассажиров, то есть рабочие: буксиры, гидрометеослужба, рыбацкие. А дальше еще прыгали на волнах белые катера — прогулочные и для коротких путешествий.
Как все люди, Молотиловы тоже совершали прогулки и путешествия. Например, в Ливадию и к Ласточкину гнезду. Если со всей откровенностью, эти странствия Молотилову не понравились. Сильно пахнет селедкой и мокрым железом. А потом, всю видимость в сторону берега застят те, что с фотоаппаратами. Выстроятся вдоль борта плечом к плечу и снимают в свое удовольствие. А в сторону моря наблюдать нечего — волны и волны, как на картинах художника Айвазовского. Кстати, на одной экскурсии им сказали оригинальную новость, что этот Айвазовский рисовал море по памяти. Сидел в комнате, отвернувшись от окна, чтобы живые и натуральные волны не мешали его воображению, и рисовал. Молотилов подумывал — и Ариша не возражала — тоже купить фотоаппарат, чтобы иметь право стоять у самого борта и видеть все красоты берега. Но не купил, хотя денег было достаточно, потому что не за тем приехал. Ведь мало нажать на кнопку, еще надо вытерпеть очередь в фотоателье, да не одну — две: сдать пленку и получить обратно. И снимки печатай, иначе зачем кутерьму затевать? А он прибыл лечиться, и — тьфу-тьфу! — здоровье уже пошло на поправку.
Правда, с бальнеологической лечебницей вышла накладка. Во-первых, смешно подумать, грязи на всех не хватает. Во-вторых, еще один анекдот случился. Хорошо, что не с самим Молотиловым, а то бы впору собирать вещи и — подальше от стыда. Вместо грязи ему предложили кислородные ванны, сказали, что тоже помогает. Приходишь в определенный час, ни раньше ни позже, и садишься перед дверью, имея при себе мыло и полотенце. Таких дверей в коридоре штук двадцать, и перед каждой ждут больные — попарно: двое мужчин или две женщины, так как кабинки с двумя ваннами. Если опоздаешь — пропал твой сеанс. Молотилов не опаздывал. Они с отдыхающим товарищем из Яшкуля образовали постоянную пару. Уже здоровались и прощались: до завтра, мол. Но не разговаривали о подробностях, потому что болтать в течение процедуры не рекомендуется, а после сеанса некогда было товарищу из Яшкуля. Бежал-торопился на обед в свой санаторий. Но вместе дружно раздевались, залезали в ванны, перевертывали, как по команде, песочные часы и млели в морской сине-голубой воде, ощущая покалывания — приятные, между прочим, — кислородных пузырьков, пока сыпался, крупинка за крупинкой, через узкую горловину часов морской же, как думалось Молотилову, песок.
А накладка вышла на шестой по счету сеанс. Молотилов, закрыв глаза, блаженствовал. От кислорода, купания в море, солнца и фруктов чувствовал он себя почти молодым и на девяносто процентов здоровым. Кислородные пузырьки на его теле лопались, создавая еще большее облегчение суставам; товарищ из Яшкуля глубоко и ровно дышал — может быть, заснул, с ним случалось; из-за высокой, под самый потолок, но не глухой загородки доносились голоса соседней, женской, пары. О чем конкретно они говорили, разобрать было трудно, да и не стремился Молотилов вникать в их беседу: пустого любопытства за ним не водилось. Он лежал и думал о сыне Сергее, командире подводной лодки, которого, после длительного похода на край света, в Черное море для отдыха не затянешь. Вернулся Серега из этого многомесячного похода, прилетел к родителям вместе с женой и дочками, гостили три с половиной дня — и на Кавказ, да не к морю, а в горы. Есть там место, где в августе на лыжах катаются. Самому Молотилову лыжи были ни к чему. Ни в августе, ни тем более в январе. По его ремонтно-строительной работе снегу он наелся по горло. В переносном, конечно, смысле по горло. А отпуск теперь, решили они с Аришей, будут проводить исключительно в Крыму. В сентябре. Бархатный сезон называется.
И в действительности все вокруг мягкое и гладкое наподобие бархата. Солнце не обжигает, море тоже в самый раз по температуре. Лица у людей добрые, довольные, загар ровный. Цены только на рынке кусаются, но уж это положено — базар! А не хочешь столько много платить, иди в магазин: те же сливы, тот же виноград. Очередь, правда, но недаром говорят, что время — деньги. Или плати дороже, или стой, теряя свое время, в очереди.
Молотиловы выбрали среднее: когда на базар сбегают, когда в магазине потолпятся. Получалось вполне сносно и терпимо. И все остальное было хорошо. Жили, например, они в красивом старинном доме, хотя хозяйка, сдававшая одну из двух своих комнат, говорила, что построен дом в стиле «модерн». Будто Молотиловым неизвестно, что такое «модерново»! Племянница Ленка, которая диспетчершей в заводском гараже, кого хочешь просветит на этот счет. У Ленки через слово: модерновая юбка, модерновый парень и тому подобное. Так что напрасно хозяйка затуманивала смысл, обижая тем самым жильцов. Впрочем, они и не обижались. А чего им обижаться? Две широкие и мягкие тахты в комнате. Толстые ворсистые одеяла. Чистое белье с крахмалом. Большие подушки… В углу — раковина и кран с водой. Вода, правда, только холодная, но при жаре это имеет полный смысл, да и баня в двух шагах, за поворотом…
Только Молотилов в своей кислородной ванне добрался мыслями до бани, как перед ним возникла санитарка — пожилая женщина в резиновом фартуке поверх белого халата. «Это ты?» — спрашивает. Резиновый фартук у нее черный, а могли бы, между прочим, для эстетики выпускать фартуки такого рода приятных глазу цветов. На заводе — и то стены в разные краски стали красить. Повышает настроение и производительность. Здесь же и подавно ощущается потребность в эстетике: на заводе — здоровые люди, а в кислородные ванны человек без нужды не полезет.
«Я», — отвечает санитарке Молотилов, не скрывая своей личности. Все у него в порядке: за билет заплачено, направление от врача есть, противопоказаний от кожника не имеется, пришел в отведенное время. С мылом, мочалкой и полотенцем. А санитарка смотрит на него, как на чудовище, которое все время ищут в одном английском озере. То оно есть, то его нет и быть не может. А потом снова как будто обнаружили и рассказывают о нем разные страсти-мордасти. Но к процедурам в ванне Молотилов успел привыкнуть и от ее взгляда не смутился: дела-то медицинские.
«Хорошо, что сразу признался, — говорит санитарка, — обыскалась гражданочка. Ну, чего лежишь? Снимай. Поносил и хватит». — И вдруг начинает смеяться так, что по ее широкому белому лицу текут слезы, а черный резиновый фартук ходит ходуном на животе.
Нервы у Молотилова за южное время значительно успокоились, но такого отношения он все же не выдержал.
«Чего мне снимать, когда я лежу в чем мать родила? Прошу не издеваться!»
«Тут женщина из тех, что до вас в кабинке была, колготки свои оставила. Назад их теперь требует».
«А я-то при чем?» — удивляется Молотилов. И только он спросил это, как из соседней ванны на мраморный пол полилась вода и товарищ из Яшкуля сначала, подобрав ноги, присел, а затем поднялся во весь рост. Высокий, широкоплечий — видный мужчина. На мокрой груди при каждом движении мускулы играют. А от пупка и ниже весь в капроне или — как там его? — в эластике. И как он только влез в эти колготки-то? Безразмерные, наверное.
«Вижу — лежат, — немногословно объяснил товарищ из Яшкуля, — подумал: надо надевать».
На следующий день, стоило Молотилову вместе с этим товарищем переступить порог лечебницы, как сбежался, наверное, весь персонал и давится от хохота. И Молотилов дал отставку кислородным ваннам, хотя личной вины в случившемся на нем не было. Арише объяснил так: «Я им не клоун».
А вообще отдых ему нравился. Райская жизнь — и только. С утра уходили на пляж, валялись там на досках и купались, ели виноград «изабеллу». Вечером гуляли по набережной, неторопливо передвигались в праздной и красиво одетой толпе. Своей одежды Молотиловы тоже могли не стесняться: современная и дорогая, модерновая. На Арише, например, платье из махровой, как для полотенец, материи. В два цвета: оранжевый и голубой, но в глаза не бросается. На Молотилове — чешские босоножки, финские тонкие брюки из кримплена и такая же, то есть импортная, махристая рубашка с короткими рукавами. Все привезла в подарок сноха Валентина, когда узнала, что собираются на юг. И еще подарила по паре очков с черными стеклами: беречь зрение.
Катались Молотиловы и на электрических автомобильчиках. Дважды. Причем во второй раз осмелевшая Ариша сама села за руль и, как показалось Молотилову, нарочно врезалась в другие автомобильчики. Во всяком случае, не пугалась аварий, и глаза у нее горели.
3
Улица, на которой они проживали, носила имя Рузвельта. Молотилов вспомнил про Ялтинскую конференцию и велел Арише попросить у хозяйки книжку на тему этой конференции. Сам он с хозяйкой старался поменьше встречаться. В ее ли сорокалетнем, а то и больше возрасте мелькать голой спиной? Гладкая спина, ничего не скажешь, золотисто-коричневая, а все равно неудобно. Дети вокруг и взрослые мужики. А некоторая неприязнь к хозяйке родилась у Молотилова по вполне определенной причине. Однажды он вместе с Аришей прогуливался по набережной, там, где причалы, и считал круглые иллюминаторы на боку корабля «Россия». А жена то и дело косилась в сторону аттракциона под названием «Пульпо» или еще — «Осьминог». Это чудовище швыряло своими щупальцами зарешеченные для безопасности корзинки с отдыхающими в самые разные стороны: вверх, вниз, в бока и по диагонали. «До тошноты, наверное, кидает», — решил Молотилов, однако, чтоб Ариша не подумала, будто он трусит, предложил ей покататься в «Пульпе». «Не, — решительно отказалась Ариша, — не хочу. Слышишь, как в корзинках вопят? Давай лучше мороженое купим». Они купили мороженое в шоколаде, пошли дальше, а там привалился к причалу не такой, как «Россия», — низенький, но довольно длинный корабль. Несильная волна чуток раскачивала его, и он терся боком о старые покрышки от автомобильных колес. Называются — кранцы, служат для амортизации. Это Молотилов отчасти узнал, а частично понял сам. «Ой! — воскликнула Ариша и тихонько рассмеялась. — Ошиблись, опозорились». Молотилов тоже посмотрел туда, куда глядела она, то есть на округлый борт корабля, несильно толкавшийся в причал, перевел взгляд на двойную трубу с красной полосой поверху. Вынул свою руку из-под Аришиной руки и зашел с кормы парохода. Да, убедился он, везде одно и то же: ошибка! И на черной, блестящей от сырости, скуле корабля, и на трубе, и сзади, и даже на спасательных кругах — везде была перепутанность двух букв. Вместо слова «Артек», как именуется всесоюзная пионерская здравница, как раз находящаяся в Крыму, туда из Ялты и автобус ходит, кто-то случайно или из хулиганства написал через трафаретку «Атрек».
«Ну и глаз у тебя, — похвалил жену Молотилов, — я бы не заметил, не обратил бы внимания». Вечером он остановил во дворе хозяйку: вы, мол, местная, сообщите куда следует, что перепутали название. Неудобно, особенно перед зарубежными интуристами. От ее ответной улыбки у Молотилова заныли зубы. «Ничего не перепутали, — стала между тем вполне вежливо объяснять хозяйка, — никакой ошибки нет». Только Молотилов все равно сомневался, что корабль, который плавает по Черному морю, назвали по имени реки, впадающей совсем в другое — в Каспийское — море. Зачем? Своих, что ли, речек мало? Это, несомненно, думал он, обыкновенное местничество в хозяйке взыграло. И честь мундира.
Хозяйка трудилась библиотекаршей в специальном месте, где отдыхают одни артисты и режиссеры, только ей было не по душе, если Ариша называла это место санаторием и говорила про артистов: отдыхают. «У нас, Ирина Николаевна, Дом творчества театральных деятелей. У нас, Ирина Николаевна, не отдыхают, а творят». Хозяйка организовала им пропуск на театральный пляж, и Молотилов видел в натуре, как там творят. Все происходило у них на виду. И знаменитые, и те, что не очень, а только мелькнут на экране телевизора — и в титры, все, короче говоря, бездельничали точно так же, как и Молотиловы. Ели абрикосы, запрещенные для проноса на пляж, и зарывали косточки в гальку, или в гравий, если по-строительному, как привык Молотилов. В карты играли, в домино, как нормальные люди. Некоторые, правда, предпочитали шахматы, но любителей древней игры было немного. Происходили, замечал Молотилов, и галантные шуры-муры. Одна знаменитая, и в театре, и в кино она, малость шепелявит еще, и отец ее артист, если судить по фамилии, так она захороводила сразу троих. Все моложе ее. Служили ей, словно ординарцы генералу в старой армии: и место занимали, чтобы в тени, и лежаки таскали куда укажет, причем выбирали ей лежаки исключительно с продольными досками, чтобы, не дай бог, свои артистические бока не помяла. И зонтик от солнца установят, и воды принесут из крана. А ведь не очень, если от всей души судить, красивая женщина. Шепелявит — ладно, это уж режиссерское дело, не нам с шепелявостью бороться. Но глаза маленько навыкате, губы надутые, точно раз и навсегда обиделась на весь мир. И голос хрипловатый. То баском говорит, а то кукарекнет… Но, как ни верти, фигуру свою соблюдает. Ариша предположила, что знаменитая ест не всю порцию и оставляет на тарелке полкотлеты и полгарнира. Иначе в ее годы талии не будет. Заплывет талия.
Было Молотилову очень хорошо. Купался, загорал, ел виноград и помидоры, не очень вкусные, но мясистые. И абрикосовые косточки наравне со всеми закапывал в морские камешки. И не хотелось вспоминать о заводе, о своей строительно-ремонтной бригаде, о девчатах-отделочницах, которые наверняка опять от рук отобьются за его отпуск — нет еще в них настоящей закалки. И о сестрах старался он не думать, потому что как подумает — так страдает: кровельное железо они, допустим, купили, а кто им положит его на крышу? Не осталось в деревне специалистов — ни кровельщиков, ни печников, ни стоящих плотников. Даже колодцы машина роет.
Окружающая жизнь способствовала покою и отдыху, гасила тревожащие мысли. И лишь две дамочки смущали его отпускную душу. Одна — тощая, как кнут, пегие волосы перехвачены розовой лентой и взлетают при ходьбе над костистой спиной. А ходит она особенно — вывернутыми в стороны ногами, точно на коньках катается. Другая — кудрявенькая, крепенькая, все, как говорится, при ней. И обе, как заведенные, по часу, а то и более ломали себя у каменной стены-волнореза под названием бун. И так сгибались, и эдак. Поднимались на носочки; тянули шеи; прыгали, мелко-мелко перебирая в воздухе ступнями. А руками то плавно, то резко — в стороны, вверх, винтом, кольцом. Галька летела из-под ног в разные стороны, пот катился по их лицам, плечам и голым от купальников животам. «Резиновые они, что ли?» — сказала Ариша, удивлявшаяся способности этих молодых женщин пренебрегать жарой и мнением окружающих. Оказавшаяся поблизости бабушка, которая по должности собирала абрикосовые косточки и прочий мелкий мусор на пляже и разгуливала в сиреневом лифчике и длинной цветастой юбке, услышала ее недоумение, подняла глаза от земли на тех — тощую и кудрявенькую, похожую на хорошо кормленного паренька, переложила из руки в руку пластмассовое ведерко и сказала одно слово: «балетные», и произнесла его с таким видом и выражением, словно объяснила всю их жизнь — с первого младенческого «уа» до этих истязаний себя под горячим солнцем Южного берега Крыма.
Балетные они были или какие другие, Молотилов их уважал за верность делу, проявлявшуюся в каждодневном повторении скучных и надоедливых, пожалуй, упражнений. Он бы так не смог. Однако вместе с уважением где-то внутри Молотилова коптила неприязнь: ну, чего вы людям в отпуске постоянно напоминаете об основном жизненном занятии? Упражнялись бы где в сторонке, чтобы не влиять на нервное состояние. Вон ведь что на плакате написано: «Здоровье каждого — богатство всего общества». И что ж мне — вроде вас тренироваться в работе? Гвозди заколачивать в какую-нибудь доску просто так? Или каменный бун белить? Все равно море смоет мою побелку.
Знаменитая артистка лежала неподалеку от них и тоже — замечал Молотилов — глядела на балетных по-разному. То вроде бы по-матерински, то как свекруха на юную невестку.
4
Шли дни. Перевалило за половину отпуска. Молотиловы стали скучать и поговаривать о доме, сыне и внучках. Светка уж во второй класс ходит; Викушу, писала Валентина, определили в младшую детсадовскую группу. «Хорошо бы Ленку замуж выдать», — начинала Ариша о племяннице. «Не возражаю, — говорил Молотилов, — только за кого? Витька за нею ухаживает. Озолин. Да знаешь ты его. Из сборочного. Не пьет и зарабатывает. Я их несколько раз вместе видел, но не желаю своей племяннице такого мужа. Нет в Витьке нужной серьезности». — «Ты уж зато очень серьезный», — говорила Ариша. Молотилову слышался в ее голосе укор. «Невесело тебе со мной? Может, на танцы сбегаем? Буги-вуги, хвост трубой, ты да я, да мы с тобой». Ариша сердилась и подолгу не разговаривала. Первым мирился всегда Молотилов. «Не надо, Ариш, не сердись. Не было у нас этого в заводе три с лишним десятка лет и начинать не стоит. Ты подумай, отчего эта ссора происходит? От новой и незнакомой жизни. Надо ее вытерпеть, Ариша. И бо́льшие трудности мы с тобой переживали, правда?»
Наверное, и знаменитая, и ее ухажеры тоже начали тяготиться хорошей жизнью. Раньше все время беседовали на разные темы, а теперь носы — в книжку или в журнал, и все четверо — сигарету за сигаретой. Молотилов на пляже не курил: не хотел нарушать запрета, который все нарушают, и воспитывал волю, так как собирался вскоре вообще перечеркнуть курение. Все, считал он, зависит от человека, от его характера и условий существования. Вон сын, Серега, курил ворованные, у отца папиросы с пятого класса. В военно-морском училище тоже курил, но уже свои. Вроде бы проникотинился насквозь, а попал служить на подводную лодку — и с тех пор ни одной затяжки на службе, хотя и командир корабля в капитан-лейтенантском звании. Он-то уж мог бы себе позволить, а не разрешает. Да и сам Молотилов тоже кое-что испытал. В своей строительно-ремонтной бригаде полдня, а то и больше одну-единственную папиросу сосет, благо картонные мундштуки стали неразмокаемыми из-за химических, наверное, добавок. Все время какое-то дело отвлекает от курения. А довелось пару месяцев поработать в котельной — дежурным слесарем, так пачка в сутки. Невыгодно.
И знаменитой артистке от безделья, наверное, глупости в голову лезли. «Знаете, — говорила своим ухажерам, — какая у меня есть мечта? Хочу жить на острове под названием «Вечная молодость». Пусть будет он сколь угодно малым. Крошечным. Только двоим уместиться. Я согласна». — «Возьмите меня на этот остров, — попросился один, с висячими усами. — Не пожалеете». Она как-то странно, посмотрела на него и, вздохнув, отказала: «Вас не возьму. С вами-то как раз я быстро состарюсь».
5
Два дня море штормило. Большие волны были трех цветов: вверху белые; посередине сине-голубые, а у основания совсем черные. С заунывным постоянством они катились от горизонта к берегу — ровной чередой и вполне мирно. Но метрах в двадцати от кромки пляжа вдруг начинали вздыбливаться и беситься. Рвались вперед, заглатывая все большее пространство и уволакивая за собой обратно целые кучи гальки. И театральные деятели, и простые отдыхающие, проникшие сюда, очевидно, как и Молотиловы, по блату — через квартирных хозяек, жались на узкой полоске под самой стеной, где было сухо и безопасно. Теснота сблизила всех. Угощали друг друга виноградом, знакомились, как говорится, не взирая на личности. Солнце жарило так, словно никакого шторма нет. Молотиловых пригласил под свой огромный зонтик из парусины новый, недавно появившийся человек, оказавшийся писателем Он был литовцем, по-русски говорил хорошо, без ошибок, но как-то деревянно. Скажет — будто ровный чурбак отпилит. У него было узкое и вытянутое больше положенного лицо, на щеках, как у заместителя директора завода Павла Филипповича, возрастной румянец, хотя лет писателю меньше шестидесяти. Почти ровесник Молотилову. «Не надо отчества, — сказал он. — Вы — Петр. Я — Миколас. Хорошая компания: апостол и угодник. Годится». И улыбнулся. Его улыбка насторожила Молотилова: очень уж умная, все знающая, а главное — без доброты. Однако одна особенность Миколаса неожиданно расположила к нему Молотилова. Оказалось, что и у него болит спина; при этом не от случая к случаю, а постоянно. Раньше Миколас разогнуться не мог, жил на болеутоляющих наркотиках Подлечили, но выпрямить его до конца врачи не смогли, так и ходит — немного согнувшись, словно под мешком на плечах. Окостенение позвоночника называется или как-то вроде этого. Грозит полной неподвижностью.
«А я думал, что только мы от спины страдаем», — сказал Молотилов.
«Кто это — вы?»
«Простые рабочие».
Миколас немного поразмышлял.
«Нет, Петр. Простые писатели тоже… страдают от спины. Иногда очень сильно».
«А ведь верно, — подумал Молотилов. — Вон Николай Бирюков. Про Лизу Чайкину который. У него еще здесь, в Ялте, музейная квартира… И Николай Островский…» Он уж хотел сообщить новому знакомому об этом, да вовремя опомнился: разве Бирюков и Островский — простые?
Вместо этого Молотилов попросил Миколаса рассказать о его жизни. Интересно, мол. Поделитесь. Такая у вас профессия! Редкая.
«Моя жизнь, — ответил Миколас, — в моих книгах. Как и у других литераторов. Так все говорят. Только знаете ли… — В своей — без доброты — улыбке он обнажил крупные белые зубы. — Иную жизнь можно изложить несколькими фразами. А пишут же о ней целые тома».
6
Когда Молотилову надоедало лежать, он купался. Вода была теплая и вроде бы ленивая. Молотилова тоже одолевала лень, и, вопреки ей, он искал себе какое-либо занятие.
Неподалеку от них играли в преферанс. Прежде Молотилов преферансу не обучился, а сейчас тратить деньги за науку не имел права — пять с половиной сотен оказались не такой уж крупной суммой. Особенно после того, как Молотилов однажды ввязался на приморской набережной в спортлото «Спринт». Сначала повезло: выиграл в общей сумме двадцать пять рублей, уйти бы, да Ариша проявила неожиданный азарт: давай, Петя, еще, я тут кольцо с бирюзой присмотрела.
Колечко-то они взяли, недорогое оно, только отнюдь не на выигрыш. И те двадцать пять пролетели, и еще: насчет азарта Молотилов жене не уступал. Ничего, решили, перебьемся, тем более что, обратный билет купили загодя, дома. И вообще, правильно в народе говорят: кто-то теряет, а кто-то находит. Один старичок при них мотоцикл с коляской за обыкновенный металлический рубль получил.
Арише на пляже жилось легче. Она или читала, или вязала что-то внучкам, извлекая бесконечную пряжу из холщовой сумки с портретом Иосифа Кобзона, которой снабдила ее племянница Ленка. А Молотилов искал занятие — наперекор одолевающей его лени. Для здешних шахматистов он чувствовал себя слабоватым соперником. У доминошников была своя, укоренившаяся, компания. Миколас стал появляться на пляже редко. Окунется, постоит, опустив длинные руки вдоль тела, на солнцепеке, осматривая окрестности из-под козырька белой фуражки, — и к себе. Гну, говорил, спину в том же направлении. От постоянной работы Миколас стал совсем нервным. Не побеседуешь с ним, да и Ариша его побаивалась: того и гляди, каким-нибудь словом укусит. Или своей улыбкой удивит.
Молотилов медленно поднимался с дощатого лежака и по дорожке — из поперечных дощечек же (откуда в безлесном крае столько дерева?) — шел к ближайшему буну. Там, на краю, где в тихую погоду ласковые волны перебирали плавучие водоросли, а в шторм, взбесившись, бросались на каменную преграду и ревели от обиды, стояло обычно двое-трое рыболовов — забрасывали донки. Попадалась рыбка слабо, не то что в родном море Молотилова, хотя оно, родное, называется искусственным водохранилищем. Только товарищ из местных работников то и дело выбирал донку, снимал с крючка добычу и снова закидывал ее в одно и то же, заметил Молотилов, место. Приноровился.
Местный по имени Володя ловил то окуней, то султанку, незнакомую Молотилову и называемую еще барабулькой. Такая горбоносенькая, как бы надменная рыбешка. Окуни шли на мясо мидии. Ракушки мидий местный собирал тут же — среди водорослей, прилепившихся к буну. Он работал электриком в расположенной неподалеку огромной интуристовской гостинице и, узнав, что Молотилову тоже близко знакома его специальность, протянул руку дружбы: дал запасную донку, показал еще одно заветное место, куда кидать, и вообще разговорился. «Когда выбираешь окуня, не давай слабину леске. Сойдет с крючка окунь. Он ведь у нас мелкий; слюдяная, вишь, губа, тонкая. Дернет, разорвет губу — и пиши ему письма».
В самом же начале знакомства электрик Володя рассказал Молотилову много интересного. Например, про то, что официанты их гостиницы заняли первое командное место в Крыму по японскому каратэ. А потому что не пьющие и тренируются в этой борьбе с применением ударов не меньше пяти раз в неделю. Несмотря на жару и полуторасменную работу через сутки. Но главным образом Володя просвещал Молотилова насчет рыбы. Оказывается, и в этом деле существует прямой круговорот природы. Вот ветер гонит теплую воду к берегу. В теплой воде живут медузы. До медуз охочи окуни. Значит, коли заметил студенистые зонтики поблизости, готовь окуневые снасти и соответствующую наживку из мидий. А береговой ветер угоняет теплую воду. Вместо нее со дна поднимается холодная, которую рыба не выносит и потому сбегает. Так что швыряй свинцовые грузила в самое что ни на есть клевое место — и будет без толку…
«А кефаль тут водится?» — поинтересовался Молотилов.
«И водится, и ловится, только очень уж она дорогая».
«Как это? Ты же не покупаешь ее».
«Это с какой стороны взглянуть… До первого июня крупную кефаль трогать не смей. А вытащил и понес домой — плати двенадцать рублей за конкретную рыбину. Плюс штраф пятьдесят — за нарушение закона. И «телега» от рыбинспектора на работу к тебе или по месту учебы… Хватит?»
«Достаточно, — согласился Молотилов. — У нас хоть кефали нет, но законы тоже есть. Насчет леща, карпа и, кажется, сазана».
«Видишь! — обрадовался совпадению Володя. — А после первого июня наступает новая история. Поймал кефаль мельче, чем в двадцать сантиметров, отпусти ее с богом. Не то…»
«Знаю уже, — сказал Молотилов. — Штраф, письмо и так далее. Но что мы с тобой все о рыбном промысле? У тебя дети есть?..»
С того дня у Молотилова появился в Крыму товарищ и собеседник. Жаль только, что Володя приходил на бун не каждый день…
7
До конца отпуска осталось совсем ничего: три раза поваляться на пляже. Впрочем, Молотилов признавал, что это и к лучшему. У райской жизни существует серьезный недостаток — ее замечательное однообразие. А ведь солнце, воздух, вода и фрукты хороши в меру. От винограда, в частности, Молотилов нажил оскомину и средней силы изжогу. От дощатого лежака, что на него ни стели, болели бока. Местный Володя взял отпуск и уехал с семьей к родителям — в Рязанскую область. Береговой ветер угнал теплую воду. Да и деньги почти кончились. Решили добираться до Симферополя, в аэропорт, троллейбусом. Что ж, все по возможностям, по карману: сюда — в такси, обратно — за доступную цену.
Теперь Молотиловы все чаще говорили между собой о доме, сыне и внучках, вспоминали, что надо сделать на садово-огородном участке накануне зимы. Кусты смородины красной, например, утеплить, чтобы опять не побираться саженцами у Троицких. Собрать и пожечь сучья, листья и прочий мусор. Заменить поролоновые прокладки в квартирных окнах. Послать Валентине для девочек разного варенья… Столько вдруг отыскалось срочных и обязательных дел, включая подписку на прессу, что, если бы возможно, улетели бы сию секунду.
Знаменитая артистка купила пять больших желтых дынь и устроила прощание. Молотиловых тоже пригласили. Дыни оказались вкусными и сочными. Молотилов съел большой кусок — и хватит. А его Ариша взяла еще один и еще один кусок: так увлеклась разговором, который возник между знаменитой и тем ее ухажером, у которого, как у «Песняров», были висячие усы. Он говорил ей, не стесняясь окружающих людей: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими… Как алая лента, губы твои, а уста твои любезны…» А знаменитая отвечала ему таким же красивым языком: «Голова твоя — чистое золото… Кудри твои волнистые и черные, как вороново крыло… Руки твои — золото, украшенное топазами. Щеки твои — цветник ароматный…» А он ей: «Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе… Мед и молоко под языком твоим…»
С одной стороны, Молотилову было стыдно за откровенность и наготу их слов. Зачем они при всех говорят о любви? Не в театре же! А с другой стороны, признавался себе Молотилов, он бы кое-что потерял в жизни, не услыхав, как некоторые люди объясняются в чувствах. От сильного волнения знаменитая даже шепелявить перестала. Во как!
Он покосился на Аришу, чтобы узнать, как на все это реагирует она. И обмер: щеки у жены горели, рот был полуоткрыт, а глаза… Ей-богу, глаза Ариши под успевшими за отпуск наполовину развиться химическими кудрями он бы не мог назвать иначе, как голубиными. Чистые, кроткие и нежные. Ни за что не поверишь, что четверть века Ариша опаляла свое зрение в литейном цеху.
«Песнь Песней», — тихо произнес писатель Миколас. Он, наверное, кончил свою работу, потому что опять стал появляться на пляже с большим парусиновым зонтом от солнца.
«Хорошая песня!» — согласилась Ариша и потянулась за новым куском дыни…
А вечером Молотиловы пошли-таки на танцы в Дом моряка. Танцы были платными, но Молотилову они не понравились: жарко, душно, толкаются. Конферансье, или как там его зовут — культработник, кричал в микрофон: «А теперь вальс на основе взаимного приглашения!» или «А теперь дамский быстрый танец!». И шуточки его были совсем не умными: «Дамы, танец кончился — и можете поставить своих кавалеров к стенке…» Но все равно настроение, которое возникло у Молотилова днем, не пропало и даже не затуманилось. Они еще долго после танцев гуляли по пустой уже набережной и разговаривали о чем придется. «А ведь Миколас совсем даже не злой, как я раньше думал», — сказал Молотилов, в частности. «Да, — согласилась Ариша, — а что морщится, это, наверное, у него от боли». — «От боли…» — кивнул Молотилов.
Они дошли до корабля «Эспаньола», превращенного в маленький ресторан. Наполовину корабль находился на суше, а частично нависал над морем. Вокруг все было черным — небо, вода, набережная. И на «Эспаньоле» тоже ничего не светилось, но благодаря ближайшему фонарю Молотилов прочитал, что корабль снимался в кино. И не один раз. На другой табличке говорилось, что ресторан-бар работает с трех часов дня сеансами. «Покупай билет — и можешь кое-что на этот билет покушать и выпить, — объяснил Молотилов жене. — Остальное же, если остался голодным, получишь за дополнительную плату». Ариша подсчитала стоимость билетов на двоих, противопоставила ей продолжительность сеанса и решила, что одна минута в корабле обходится слишком дорого. Молотилову тоже сначала так показалось, но, когда он вслед за женой произвел деление денег на минуты, получилось, что развлечение стоит не дороже кислородных ванн, если их принимать вдвоем. «Посетим?» — предложил он Арише. Ариша прикинула в уме материальные возможности и согласилась. Как ни транжирили направо и налево, а деньги все ж оставались. А с теми, которые она по извечной женской предусмотрительности прихватила сверх пяти с половиной сотен, так и вообще хорошо было.
Они вернулись к себе на улицу Франклина Рузвельта, тихо поднялись по железной лестнице на второй этаж. Время перевалило за полночь. В морском порту что-то тяжелое, механическое ухало и вздыхало, словно бы работал большой насос. Доносились хлопки прибоя. Иногда внизу, под окнами, шагали прохожие, переговаривались во весь голос, не обращая внимания на поздний час. Но под теплым ворсистым одеялом Молотилову не спалось по другим причинам. Думал, что там у них, в бригаде. Наверное, закончили заливать гудроном кровлю в общежитиях, а к ремонту заводского детского сада, пожалуй, не приступили. Затянут в связи с его отсутствием детский сад… Потом мысли Молотилова перекинулись на сына Сергея, которого направляют в академию. Глядишь, с академическим образованием и до адмирала дослужится. Но сначала надо успешно сдать экзамены, а Валентина жалуется, что готовиться к экзаменам в академию Сергею некогда. Служба заела. Чего ж она, подумал, Молотилов, не создаст мужу условия? Адмиральшей, небось, стать сноха не против, а Светку на фигурное катание водит кто? Отец. И Викушу в бассейн на плавание тоже он сопровождает, Сергей. Конечно, когда находится дома. «Мое основное занятие, папаша, — объясняла как-то Молотилову сноха, — ждать вашего сына из далеких походов. Очень это нелегкое занятие, тем более что тогда уж дочки полностью на мне». — «Ожиданье — безделье, а не занятие, — возразил Молотилов ей, — потому что никому за ожидание не платят деньги». Но Валентина не согласилась: «А вы сами попробуйте ждать! Жаль, — сказала сноха, — что я не эскимоска, потому что мужчина-эскимос, когда покидает родную землю на долгое время или навсегда, берет в дорогу свое сердце и свою жену». — «А детей-то куда девать? — ехидно поинтересовался Молотилов. — Снова к деду и бабке?»
Перед тем как заснуть, а возможно, уже в процессе сна он представил себе «Эспаньолу». Она была точно такая же, как в натуре, — аккуратная, красивая, легкая, но гораздо больше по размерам и входила в морской порт, расправив все паруса. На носу корабля стоял Сергей в адмиральской форме, но не нынешней, а другой, известной Молотилову по кинофильмам про Нахимова и Петра Первого. Приставив к глазу подзорную трубу, сын командовал: «Опустить бом-кливер! Поднять грот-марсель! Срочно погасить атомный реактор! Бросай все якоря!..» Последнее, что запомнил Молотилов, — как поднимаются они на борт «Эспаньолы», вставшей у причала между «Советской Грузией» и «Россией», по узкому трапу, держась за канаты, и Ариша спрашивает его, почему у Сергея только один адмиральский погон с бахромой, тогда как на другом плече — ничего похожего. «Так надо!» — сурово, чтобы не встревала в мужские дела, ответил ей Молотилов. Дали себе, понимаешь, волю рассуждать! Одна про адмиральские погоны, другая — об эскимосах…
8
Хотя самолет отправлялся лишь на следующий день, вещи они сложили заблаговременно. С утра же взяли билеты на троллейбус до Симферополя и посетили магазины для приобретения сувениров. Всем девчатам-отделочницам Молотилов купил одинаковые сувениры: пластмассовые шары со стереоскоспическим видом какой-либо достопримечательности Южного берега Крыма. На пляж больше не хотелось, да и погода испортилась: стало ветрено, на небе появились облака, которых прежде здесь не замечалось, — крутые, подсиненные снизу, как у них, в северной области.
В мелкой круговерти сборов пробежали часы, и Молотиловы, замотавшись, чуть не пропустили сеанс в «Эспаньолу». Хорошо, что вспомнила Ариша, и они, наскоро принарядившись, побежали по набережной в поредевшей под конец бархатного сезона толпе к отплававшему свое паруснику, и только приблизились к нему, как из радио, установленного на главной мачте, грянула пиратская песня «Сорок человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо!»
Повеселевшие Молотиловы переглянулись: начинается! А то ведь совсем грустно стало — и по дому соскучились, и с Южным берегом расставаться жаль. Вот такая овладела ими борьба противоположностей, но эта дурная песня и одноглазый пират (второй глаз под черной повязкой), проводивший их, согласно билетам, в трюм «Эспаньолы», изменили диалектику настроения Молотиловых в другое русло, а потом официант принес два коктейля и что-то из морских продуктов в тарелочках, и вот оно и совсем уладилось. Ариша улыбается, по радио передают песни о флибустьерах, вокруг шум и заздравные возгласы. И билет до родного города лежит в кармане пиджака. А в трюм через открытый люк втекает морской воздух, который неожиданно показался Молотилову вполне сносным по качеству запаха, не то что во время прогулок на катерах…
За круглым окном уже стемнело. Молотилов положил свою ладонь на Аришину руку, и будто кто-то подсказал ему, что надо говорить в эту минуту. «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, — произнес Молотилов, любуясь своей женой, — ты прекрасна!»
Ариша не удивилась этим словам, только немного покраснела и поглядела по сторонам: не слышит ли кто? «И ты, Петя, хороший. Очень хороший!» Она опять немного подкрутила волосы. От настольной лампы в розовом матерчатом абажуре глаза жены были в огоньках. Кожа на Аришином лице за отпускное время и благодаря влиянию влажного климата расправилась. Лишь от уголков рта бежали вниз, огибая подбородок, два тонких ручейка морщин, как бы проведенных ученическим перышком номер восемьдесят шесть, которым когда-то написал Арише Молотилов из армии, чтобы ждала и не возражала против замужества.
«Товарищ официант, — позвал Молотилов, — нам бы еще по коктейлю. Такого же. Сверх программы».
Через минуту официант принес зеленые стаканы с торчащими из них пластмассовыми трубочками. Движения его были не совсем твердыми. «Отец, — сказал он Молотилову, — будем подводить итог. Конец сеансу, понимаешь!»
«А как же, сынок, понимаю», — сказал Молотилов, косясь на счет, который официант положил перед ним. Итоговая цифра сразу же испортила настроение. Молотилов поднял глаза на молодого человека. Он был симпатичным, похожим на поэта Сергея Есенина. Вольный чуб, круглое доброе лицо. Только уши торчат немного.
«Будем знакомы. — Официант протянул прямую ладонь. — Олег Лазарев… — Прикрыл на секунду глаза, качнулся. — Есть вопросы, отец?»
«Один у меня к тебе вопрос, Олег Лазарев, — негромко, чтобы не привлекать постороннего внимания, произнес Молотилов. — Хочу узнать, почему ты обманываешь клиента? Не думай, что я жлоб. Ни в коем случае! Но я состою в совете бригады и ежемесячно веду подсчет зарплаты с применением коэффициента трудового участия каждого. Тебе это что-нибудь говорит?»
«А как же!» — официант опять качнулся, и Молотилов подумал, что вот он, этот Олег Лазарев, японской борьбой каратэ наверняка не занимается, не то что ребята из интуристовского комплекса.
«Не надо, Петя», — попросила Ариша.
«Хорошо, — согласился Молотилов, — не буду. Только жалко мне его. Молодой, красивый, а погибает. Разве ты не видишь?»
«Погибаю, — совсем мирно и очень душевно признал официант. — А как здесь не погибнуть? — Он сделал широкий круг рукой. — Куда деваться-то, отец?»
«Ну а обсчитываешь зачем? — спросил Молотилов. Задал вопрос — и сразу же почувствовал его бессмысленность. Воспитывать таким образом, то есть укоряя и унижая воспитуемого, совсем нетрудно. Как помочь ему? Что подсказать? Научить ведь надо… И вдруг Молотилова осенило: — Слушай, Олег Лазарев, бросай-ка ты это никчемное дело. Никакой у тебя здесь перспективы. Аб-солютно! Да и вообще… — Молотилов кинул взгляд на Аришу, чтобы не перечила и не подвела. — Скоро все это кончится. Даже коктейли. Сухой закон наступит. У нас на заводе уже собрания проходят за сухой закон. Поддерживает абсолютное большинство, потому что надоела людям зависимость от вина и водки. А если рабочие скажут свое слово, то сам знаешь: сухому закону быть!»
Молотилов перевел дыхание, огляделся. Трюм «Эспаньолы» почти опустел, только в правом от него углу собирала с пола осколки посуды молодая женщина в тельняшке и расклешенных матросских брюках, да из-за стойки, видной в проеме дверей, двое выносили ящики с пустыми бутылками, аккуратно расположенными в гнездах. Ближайший к Молотилову иллюминатор осветила молния, через некоторое время громыхнуло. Не очень сильно, видимо далеко. Как-то незаметно подкрадывалась гроза.
«Йо-хо-хо, — вздохнул Молотилов и неожиданно для самого себя рассмеялся этому пиратскому вздоху. — А если ты, Олег… к нам на завод? Женат? Нет?.. Так это ж пока замечательно! Поживешь временно у нас, площади хватит. Определим тебя в любое место, хоть бы в сборочный. Туда, конечно, не каждого специалиста возьмут, но у нас есть среди руководства связи. Научишься со временем. А что такое сборочный? Престиж. Зарплата. Заграничные командировки. Квартира — в первую очередь. Даже невесту я тебе наметил, — сказал Молотилов, имея в виду племянницу Ленку. И добавил: — Нет денег на билет — одолжим…»
За пределами «Эспаньолы» лил вовсю дождь, изредка кроили черное небо далекие молнии. Молотиловы промокли насквозь, пока добирались до улицы Рузвельта. От завивки и накрутки на голове Ариши не осталось и следа. В подъезде они, запыхавшись, остановились. Молотилов обнял жену за мокрые плечи, подумал: только бы не простудилась! «Что делать-то будем? — спросил. — Извини, понесло меня, как с горы. Жалко его. Молодой, симпатичный. Пропадет…» — «Да ты что, Петя, за что извинять? Пришло бы мне в голову — и я бы позвала». — «Деньги, — напомнил Молотилов. — Денег-то у нас кот наплакал, а мы ему дорогу гарантировали». — Он уже приободрился и говорил «мы», включая таким образом жену в орбиту происшедшего, хотя там, в трюме корабля, совета у Ариши не спрашивал, а только боялся, что она вдруг удивится: какие, мол, собрания за сухой закон, почему я не знаю?
«Что деньги! Хватит. Я ведь лишнего захватила, — призналась Ариша. — Думала, пока в Москве будем ждать поезда, туда-сюда в магазины загляну. Ну, теперь не загляну. И что?.. Только как ты его в сборочный определишь? — спросила Ариша. — Да и зачем, скажут, нам такие? Своих мало? Вон, скажут, с Витей Кадочниковым сколько боролись…»
«К заместителю директора пойду. К самому Землянникову, если надо. Неужели не поймут?..»
Поддержала его жена, спасибо ей. Но зачем, не спросясь, он вовлек племянницу Ленку в игру своего воображения? У Ленки такой характер, что, если узнает о «женишке», по всему заводу разнесет анекдот про родного дядю.
«Знаешь что, Ариша, — сказал Молотилов, — чего теперь? Едем прямо завтра. Я пораньше за билетами, а потом к нему. Чтобы не передумал…»
8
Ровно в девять Молотилов был на набережной у парусника. Корабля человеческие переживания не касались: после грозового ливня он блестел коричневыми лакированными бортами; иллюминаторы игриво отражали падавшие на них лучи еще невысокого солнца. Молотилов поднялся по трапу. На палубе никого. Заглянул в трюм — пустота и тишина. Поэтому раздавшийся за спиной хриплый женский голос заставил Молотилова вздрогнуть:
«Рано заявился, дядя».
Он оглянулся. В дверях, над которыми была надпись «Радиорубка», стояла вчерашняя — в тельняшке и клешах. Держала в руках тряпку.
«Мы с трех начинаем, дядя, — сказала она и движением головы убрала с лица прямую рыжеватую прядь. — А ты разбежался».
С какого-то теплоходика в порту донеслось объявление о начале экскурсии в Ботанический сад. Сразу после объявления там включили музыку, и голос Аллы Пугачевой оповестил всю Ялту, уютно расположившуюся в окруженной горами бухте, о желании певицы: «Я так хочу, чтобы лето не кончалось, чтоб оно за мною мчалось…»
Мало ли кто и чего хочет, сердито подумал Молотилов, предчувствуя растревоженным сердцем неприятность. Я, например, прямо сейчас, сию секунду, мечтаю оказаться дома.
«Ты чего застыл, дядя, как памятник?» — спросила женщина в тельняшке.
«Олег мне нужен. Лазарев».
«Ха! Мало ли кому нужен Олег! Я, между прочим, тоже не против. Но его, Олега твоего, Танька Пудышева увела вчера. И в данный момент на всем этом корабле одна я — рыжая Тамара с красным носом… А зачем тебе Олег, дядя?» — Она вдруг насторожилась.
«Мы договорились… В общем, я хотел…» («Ну чего мямлишь!» — пристыдил себя Молотилов и рассказал Тамаре, о чем у них накануне с Олегом шла речь, об охотном желании Лазарева переменить места и жительства, и работы.)
«Как, дядя, твой город-то называется?.. Кем ты его, значит, пристроишь?.. И сколько же он получать будет?.. — Тамара громко и хрипло рассмеялась, как закаркала. — Ну и фантаст ты, дядя! Да ты оглянись вокруг себя, ты понюхай воздух, ты надень очки! Чтобы Олег… отсюда, из этой красоты, из этой курортной жизни… в твою… в заводскую? На север еще. К белым медведям… Погляди вокруг себя, дядя!»
Молотилов послушно стал поворачивать голову из стороны в сторону. По гладкому морю устремился в сторону Ботанического сада белый теплоход, битком наполненный отдыхающими. А со стороны Турции приближалась какая-то громадина, тоже наверняка не с пустыми каютами. А по набережной, в тени каштанов и магнолий, двигались уже позавтракавшие курортники — из санаториев и такие, как он, то есть дикие. Продавали в киосках бульон с пирожками, виноград и пепси-колу. Взгляд Молотилова остановился на одной пальме, перебросился на другую, третью. Вон их еще сколько! Особенно густо пальм у почтамта, и никто на них не обращает внимания. Подумаешь, пальма! А в специальных заведениях люди пили кофе и ели мороженое. Покупали сувениры, торты и билеты спортлото, фотографировались и сами делали снимки — на память… А что? Если после всей этой суеты еще искупаться да с умным человеком побеседовать… Молотилов посмотрел на Тамару, вспомнил ее хриплый смех, издевательские слова и сказал:
«Я бы здесь и дня лишнего не прожил. Прощайте. Пойду я».
«Иди, иди, — сказала Тамара. — Каждому, дядя, свое родное дорого. Каждый кулик свое болото хвалит. Слыхал народную мудрость?»
«Ты все-таки передай Олегу про меня. Молотилов моя фамилия. Если надумает, пусть приезжает. Наш договор, скажи, остается в силе».
«Вот дурной дядька!» — с удивлением произнесла Тамара и скрылась в радиорубке.
Молотилов неторопливо спускался с палубы. Было ему грустно, но уверенности в том, что эта грусть — из-за Олега, из-за того, что не застал его, Молотилов не испытывал. Если серьезно поразмышлять, то на заводе Олегу пришлось бы несладко. И вообще. Другой климат. Неподходящий.
На последней ступеньке трапа Молотилов почувствовал как бы удар в голову — это сверху на него обрушилась песня, включенная Тамарой. Та самая, фирменная. «Сорок человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо! И бутылка рома… Пей, и сам дьявол тебя доведет до конца. Йо-хо-хо! И бутылка рома…»
9
В симферопольский аэропорт они поехали на такси. Молотилов сидел рядом с шофером и наблюдал, как слева мелькают осыпи древних гор, подступающих вплотную к шоссе, а справа, медленно, вместе с извивами дороги, кружится море, подернутое туманом. Будто старая патефонная пластинка — из молодости Молотилова и его жены. Все дальше назад откатывалась поднадоевшая, если честно признаться, Ялта. Каждый метр пути приближал Молотилова к дому. Однако — странно! отчего бы это? — радости или хотя бы облегчения, что все кончилось, не было. Даже наоборот. И опять, как случалось уже не раз, пришла на помощь Ариша. Она взяла власть в свои руки и под самым Симферополем вежливо велела таксисту поворачивать обратно.
Олег Лазарев, когда они увозили его с корабля, не радовался, но и не сопротивлялся. Зато, как голодная и злая чайка, раскричалась рыжая Тамара. Ее голос покрывал шум прибоя, различные объявления по радио и даже далекую песню — про уходящее лето и ближнюю — про бутылку рома.
«Дураки! — критиковала Тамара семью Молотилова. — Ишь чего надумали! Тоже мне воспитатели! Олежка, как очухается, такую трезвую жизнь вам покажет, что век не забудете!»
Употребляла Тамара и непечатные слова. И милиционером грозилась. Но Молотилов — недаром же он был родом из Пошехонья — ничего не боялся, нецензурные выражения игнорировал и, проверив наличие паспорта в кармане Олега Лазарева, настойчиво повлек его под руку к троллейбусной остановке.
В троллейбусе Олег сразу заснул, откинув назад кудрявую голову, полуоткрыв рот и сплетя на животе белые, ни разу, видно, не побывавшие под солнечным загаром пальцы. Опять, как слоеный пирог огромных размеров, бежали слева одряхлевшие горы, а справа танцевало очень медленный вальс сбросившее туман спокойное море. А на душе у Молотилова родилась и с каждым километром нарастала тревога. Конечно, они совершили положительный поступок, вырвав пропадающего молодого человека из настоящей пучины. Но что, в самом деле, этот молодой человек заявит, когда окончательно осознает себя в авиалайнере, уносящем его на Север? И как отнесутся к Лазареву на заводе, разглядев белые руки, похмельные глаза и ялтинскую прописку недавнего официанта?.. Да и перед женой Аришей было Молотилову крайне неловко. Вот уж и в троллейбусе они едут, а не в такси. И по московским магазинам из-за недостатка средств не придется Арише побегать. Но, вновь обозрев море и другие красивые окрестности, Молотилов встрепенулся, собрал всю свою волю в кулак и сказал Арише хорошее слово:
«Сказка».
«Мечта», — то ли поддержала, то ли поправила его жена.
А бывший официант Олег Лазарев пока еще спал.
В МУЗЕЙНОЙ ТИШИНЕ
За бывшим главным конструктором решили снарядить Василия Николаевича Захарова. У него была собственная «Нива» с приводом на оба моста, то есть почти вездеход, а на какой-нибудь другой легковушке к даче Серебрянского после случившегося ночью ливня, пожалуй, посчитали, и не добраться. Там, как свернешь с шоссе, которое и само по себе не подарок, еще километров семь п и л и т ь по просеке, поросшей уже окрепшим подлеском. И еще два с половиной — по глинистому проселку.
— Почему я? Почему обязательно мне ехать? — недоумевал Захаров. — Или другого бездельника на заводе не нашли?
Павел Филиппович, замдиректора по хозяйству, посчитал эти вопросы несерьезными.
— Предлагаешь, Василий Николаевич, послать за юбиляром обыкновенного шофера на обычном «козле»? А ничего другого у нас в данный момент и не найти.
Как многие хозяйственники, заместитель директора обычно был склонен прибедняться, но сейчас он говорил чистую правду. Ровно в шесть утра, только-только взошедшее солнце испарило следы грозовых туч на небе и остатки влаги на дороге, от заводоуправления отчалили в Москву все четыре имевшиеся в наличии «Волги» во главе с директорской. И, между прочим, о том, что сегодня юбилей Серебрянского, в напряженной предотъездной суете вспомнил сам же Павел Филиппович: «Как же так! Человек отдал заводу полвека, а мы?..» На что директор, сузив глаза, объявил, точно он спортивный комментатор: «Матч, Пал Филиппыч, состоится при любой погоде». У него, у Землянникова, не всегда поймешь: серьезно говорит, шутит или задает загадку.
Сложности с юбилеем Серебрянского возникли не сегодня, хотя к его семидесятипятилетию начали готовиться загодя. Уж и подарок купили, и выступающих наметили, и «капустник» начали сочинять. Да, как случается испокон веков, гладко оказалось лишь на бумаге. Основной закоперщик всех заводских чествований — пенсионер-общественник Кашкаров — лег в госпиталь: опять зашевелился осколок, а Троицкого, который вместе с Серебрянским и Кашкаровым тридцать пять лет назад получил Сталинскую премию, пришлось — по требованию заказчиков — командировать в Хабаровск для монтажа новой машины. Другого генерального сборщика заказчики принимать не желали.
Конечно, нашли бы еще людей на ведущую роль в торжественном заседании, но к этому времени сразу по многим направлениям затрясло весь завод. Двести человек затребовали в подшефный колхоз, еще восемьдесят — на строительство городской АТС. И все быстро, все мигом: на основании решений вышестоящих организаций. И словно в главке специально ждали этого момента — когда предприятие, учитывая ко всему прочему время летних отпусков, будет стонать от безлюдья, — ему увеличили программу выпуска трудоемких офсетных машин. Вот в таком состоянии они приблизились к юбилейному дню, а тут, как удар, можно сказать, в самое солнечное сплетение, — сегодняшний вызов на коллегию министерства всего руководства, включая партийное…
— Надо ехать тебе, Вася, — продолжал, теперь, правда, уже ласковее, уговаривать Захарова хитрый замдиректора. — Ты учти, Василек, Серебрянский — он такой! — может и обидеться, если пошлем за ним кого-либо из среднего командного персонала. Неужели, скажет, я не заслужил? А из высшего на заводе в настоящий момент кто? Ты да я. Да вот Елистратов. — Павел Филиппович кивнул в сторону начальника производства, предпочитавшего в этой непростой ситуации помалкивать. — Но он, Елистратов, — стал разоблачать его замдиректора, — самый хитрый у нас. Когда надо, кричит и командует: я, мол, начальник штаба предприятия, на мне весь мир держится. А когда ему не надо — сплошное самоуничижение и тоска в голосе. «Да кто я такой, братцы, — передразнил Павел Филиппович начальника производства, — а никто, обыкновенный диспетчер с повышенной нагрузкой». Так?
Елистратов, которого изобразили достаточно похоже, провел ладонью по лысине, занимавшей значительную часть его головы, и усмехнулся. Он был уверен, что поездка за юбиляром ему не грозит: конец квартала. Кто ж вместо него, не слезая с селектора, будет держать все цехи на неослабном нерве?
Но, на всякий случай, начальник производства все-таки высказался:
— Да еще мой «Москвич», Василий Николаевич, сами понимаете, далеко не ваша «Нива». У вас не машина — танк… И бензонасос у меня барахлит, — добавил — опять же на всякий случай — Елистратов.
— А у меня? — вскинулся Захаров. — У меня тоже не Сочи. Сто пятьдесят наездил. Тысяч, конечно. — И начал перечислять, загибая пальцы: — Задняя крестовина на ладан дышит. Шаровые опоры на исходе. Правый амортизатор, передний, вытек. Гремит на ходу, как… как…
Начальник производства помог Захарову — подкинул сравнение:
— Как большой барабан в полковом оркестре.
— Что-то тебя, Елистратов, на военную тему все тянет, — заметил Павел Филиппович. — Танк… Полковой оркестр… Ладно, братцы, не станем терять время. На станцию техобслуживания я сию секунду позвоню, и тебе там, Вася, часа за полтора все сделают. И крестовину, и опоры… И этот… большой барабан. Годится?
— Не надо, не звоните, — отказался Захаров, поднимаясь из старого кожаного кресла. Во всех кабинетах стояла современная мебель, а зам по хозяйству собрал к себе облезлый «антиквариат». — Нет времени на станцию техобслуживания. В три у меня совещание по новому агрегату, уже не отменишь, а в шестнадцать тридцать встреча в СКБ… Неужели, — он сделал еще одну попытку избавиться от этой поездки, — никого помоложе, чем я, на заводе не найдется? Во ведь как загружен!
— Хватит, Вася, плакаться, — сказал Павел Филиппович. — Серебрянский — бывший главный конструктор, ты — настоящий. Эстафета поколений, одним словом.
— Я только исполняющий обязанности, — без особой охоты напомнил Захаров. От приставки «и. о.» он испытывал моральный урон без малого уж два года. — Да и другие главные были между нами.
— Значит, Вася, не звонить в сервис, доберешься к Ростиславу Антоновичу? — уточнил замдиректора.
— Сервис! — Захаров пренебрежительно хмыкнул. — Как-нибудь не застряну.
До дачи Серебрянского Василий Николаевич доехал неожиданно быстро: самый непролазный после дождей участок дороги — глинистый проселок — крепко задубел под жарким солнцем, и «Нива» катилась по нему, будто по шоссе высшей категории, только пыль, поднимавшаяся с обочин, густо оседала на капоте и крыше машины.
Пока Ростислав Антонович готовился к поездке на завод, Захаров помыл «Ниву» и погулял по дачному участку. Дом Серебрянского был еще крепким. Держась на почтительном расстоянии, его хороводом обступили старые яблони: мощные корявые стволы в белых известковых «юбках», разлапистые ветви, усыпанные еще небольшими и темно-зелеными плодами. Хотя Василий Николаевич думал о предстоящих заводских делах, однако он не мог не заметить, что ровненькие грядки чисты от сорняков, кусты смородины и крыжовника подстрижены, а штакетины забора — одна к одной, нет ни покосившейся, ни вылезающей из ранжира — и недавно покрашены охрой.
Дачный участок походил на своего хозяина, а Ростислав Антонович был, можно сказать, — от своей дачи: высокий седой старик, еще стройный и, видимо, сильный, если может держать в таком порядке обширное и непростое хозяйство. Когда Захаров приехал, Серебрянский заканчивал рыхлить клумбу у самого крыльца. Граблями он управлялся легко и даже вроде изящно, точно в руках у него не садово-огородный инвентарь, а, допустим, клюшка для игры в гольф. Вот таких, похожих на Серебрянского, стариков Василий Николаевич встречал на спортивных площадках в зеленой зоне Канберры (из Австралии, куда ездил контролировать монтаж своей первой машины, Захаров вернулся не так уж и давно, полтора месяца назад).
— Я готов. Можем ехать, — отрывисто и сухо произнес Серебрянский, появляясь на крыльце. Но как только повернул голову к окну, занавешенному густым тюлем, на его вытянутом худом лице появилось выражение нежности.
— Не волнуйся, Дашенька, к семи я вернусь, — обращаясь к этому окну, сказал Серебрянский.
Обратный путь оказался более трудным. На лесной просеке ветки подлеска царапали краску на бортах «Нивы», а пни, плохо различимые в густой траве, задевали защиту картера. При каждом ударе Захаров болезненно морщился. Пока ехал, он вспомнил еще с десяток неотложных дел, которые наверняка перехлестнут и рабочее время, и юбилейное заседание — останутся на вечер.
Серебрянский царственно возвышался справа от Василия Николаевича. Тонкий, с горбинкой, нос. Худая, жилистая, коричневая от густого загара шея. Белоснежный воротник накрахмаленной рубашки. «Если быть объективным, — думал Захаров, поглядывая на Ростислава Антоновича, — то наш офсетный агрегат с газовой сушкой значит гораздо больше, чем та знаменитая машина Серебрянского. Да, она практически не уступала зарубежным, а наша превзойдет уровень лучших мировых образцов». И вот, вместо того чтобы доводить до ума грядущее чудо полиграфической техники, он должен выполнять роль извозчика?.. «Не волнуйся, Дашенька, к семи я вернусь», — вспомнились Василию Николаевичу слова Серебрянского. Но ведь и у него есть своя Дашенька по имени Елизавета, которая не в редких случаях, а, считай, каждый вечер ждет с нетерпением мужа. И сын есть. Он тоже ждет отца. А у Серебрянского, кажется, детей нет. Впрочем, такие подробности Захарову были неизвестны: когда Ростислав Антонович ушел на пенсию, сам Захаров работал всего-то замом у начальника сборочного цеха, так что их производственные пути пересекались редко, а семейные вообще никогда.
С каждой минутой настроение у Захарова становилось все хуже и хуже. И когда, наконец, выскочили на шоссе, он погнал «Ниву» с максимальной прытью. И он, и Серебрянский всю дорогу молчали. Только где-то на городской окраине Ростислав Антонович, склонив ухо к плечу, произнес:
— Теперь я точно могу сказать: у вашей машины не работает правый передний амортизатор.
Он произнес это торжественно, точно совершил открытие, которое так и просится в государственный реестр.
— Спасибо, — поблагодарил Захаров.
В проходной вахтер передал записку от Павла Филипповича. «Вася, родненький, читай это мое послание — и не падай в обморок. Меня вызвали в райком. Конечно, к торжеству постараюсь вернуться, но в оставшееся время командуешь только ты. Да, судя по всему, придется собраться нам не в Доме культуры, как намечали, а в конференц-зале. Звонил директор и просил механические цехи закончить план аврала сегодня, так что основная масса людей будет занята допоздна. Конференц-зал хоть и невелик, но очень уютный, Вася… Чуть не забыл: тебе от Землянникова особый приказ — подготовить к его завтрашнему возвращению всю-всю документацию на новый офсетный агрегат. Радуйся!..»
В обморок Захаров падать не стал, но и радости не испытал тоже, хотя «особый приказ» директора мог означать лишь одно: коллегия министерства утвердила программу, и теперь он может заняться агрегатом вплотную, не распыляясь на мелочи.
— Пойдемте, — позвал он Ростислава Антоновича, который тихо стоял в стороне и ждал.
Будто чужой в этих стенах, Серебрянский осторожно двинулся вслед за Василием Николаевичем по мраморным плитам темноватого фойе. Здесь, а потом в коридорах и на лестнице, которая вела к конференц-залу, им встречались работники заводоуправления и кое-кто из цеховых; они здоровались с Захаровым, а на Серебрянского глядели с той малой долей любопытства, которая адресуется посторонним. Дважды на их пути попадались объявления о торжественном заседании — с портретом Ростислава Антоновича, но портрет, очевидно, увеличили с давней фотографии, и потому сходство с оригиналом было весьма отдаленным.
Серебрянский по-своему оценил ситуацию. Слегка улыбнувшись, он сказал:
— Не узнают меня. Много молодых, вот почему…
Этим объяснением он отстранил возможность того, что на заводе его просто забыли.
— Да, — поддержал его Захаров, — не узнают, потому что не знали.
Конференц-зал был закрыт. Захаров несколько раз подергал его пухло обитые кожаной имитацией двери — иногда сюда удалялись готовить срочные документы: тихо, спокойно, даже телефона нет. Но никто не откликнулся. В конце коридора была еще одна дверь — заводского музея. Его хранительница — Анна Трофимовна Полозова — не покидает музей до позднего вечера. Серебрянский безмолвно последовал туда за Василием Николаевичем.
Анна Трофимовна поднялась навстречу, приветливо светясь белым старческим лицом. Протянула Серебрянскому обе руки.
— Уделите, пожалуйста, внимание нашему гостю, — попросил ее Василий Николаевич, — я скоро…
Полозова заправила под косынку седую прядь. Удивилась:
— Разве Ростислав Антонович гость?
Вникать в тонкости Захарову было недосуг. Гость, хозяин — какая разница, если за этими словами ничего, кроме вежливости, не скрыто?
— Спасибо, Анна Трофимовна, — крикнул он, ринувшись к двери, потому что увидел, как минутная стрелка на электрических круглых часах, находившихся между стендами, скакнула к половине третьего. Через тридцать минут в его кабинете соберутся конструкторы и технологи, а он еще не совсем готов к разговору.
В кабинете Захарова встретил продолжительный сигнал селектора.
— Слушаю! — рявкнул Василий Николаевич, не скрывая своего настроения. — Кто! Что там случилось? Я занят.
— Елистратов говорит, Елистратов беспокоит, — зачастил начальник производства. — В шестом нелады с оснасткой. Что делать будем, Василий Николаевич?
— Я-то при чем? — удивился Захаров. Оснастка находилась в ведении главного технолога. — Не моя печаль. Вот если бы новинка шла, а то ведь в шестом обычные станины…
— Василий Николаевич, до главного технолога мне не дозвониться. Он наверняка после коллегии из министерства прямиком к теще поехал. Теща у него в Москве живет. Завидно, конечно, нам с вами, но…
Елистратов, по своей привычке, в трудные минуты многословил, шутил — иногда это выручало его.
— У меня совещание, — сказал Захаров. — Неужели сами не можете разобраться?
— А кто я такой? Обыкновенный диспетчер с повышенной ответственностью. А прав и возможностей — нуль.
«Ну, завел свою песню», — подумал Захаров. Обходя стол, он пребольно ударился голенью об острый угол выдвинутого ящика. Прихрамывая и чертыхаясь, Василий Николаевич заковылял к двери.
В музее было тихо и прохладно. Серебрянский отказался от чая, поблагодарив Анну Трофимовну чопорным поклоном, хотя они знали друг друга давно, очень давно. «С незапамятных времен», — сказала Полозова.
— Я уж лучше пока соберусь с мыслями. — Он улыбнулся. — А то ведь сейчас начнется… «Вы — наш ветеран…», «Благодаря вам…», «Ваши ученики…», «Отечественная полиграфия обязана вам…»
— Неужели это неприятно? — удивилась Полозова. — Я думала…
— Я тоже так думал. Раньше. А сейчас считаю иначе. Никакая, Анна Трофимовна, даже самая закаленная, скромность не выдержит того, что говорят нам — мамонтам, пережившим свою эпоху. Я предпочел бы, чтобы славословия распределялись иначе. Немного добрых слов в молодости, побольше — в зрелом возрасте, чтобы в старости человек довольствовался одним — «спасибо». А то ведь все мы — скупердяи. Бережем, бережем добрые слова, которых от нас ждут, а потом обрушиваем на седые, лысые… и, вообще, уже слабые головы.
Полозова поглядела на его лауреатскую медаль:
— Вас слава никогда не обходила стороной.
— Было, Анна Трофимовна, было, — согласился Серебрянский. — А главное — мы были детьми. Истинными детьми своего юного времени. У нас был непочатый край работы. А когда у ребенка, да будет вам известно, заняты делом руки, то и голова у него в этот момент преотлично мыслит…
Пол в музее был устлан мягким синтетическим покрытием с высоким ворсом. Заложив руки за спину и чуть ссутулившись, Серебрянский неспешно двигался вдоль выстроившихся по стенам застекленных витрин, шкафов и открытых стендов. Шагов своих он не слышал, и, наверное, поэтому казалось, что стоит на месте, а всякие экспонаты, документы, фотографии в равномерном течении проплывают мимо него. Из-за болезни жены Ростислав Антонович давно не приезжал на завод и многие вещи в музее видел впервые. Например, вот эти модели, макеты печатных машин, выполненные, как явствовало из табличек, учащимися пэтэу. К подобным игрушкам Серебрянский относился без одобрения: ему не нравилось, что ребята занимаются фокусами — повторяют в миниатюре то, чему взрослые люди отдали не кукольную — настоящую жизнь. Этим пэтэушникам четырнадцать и более лет, нечего им забавляться, будто они в кружке «Умелые руки». Они уже рабочие. Он сам в четырнадцать лет… Серебрянский остановился, припоминая. Ну да, именно в этом возрасте его перевели из подсобников в инструментальщики. Не потому, что многому обучился, просто был грамотнее других, а инструментальщик должен уметь читать чертежи и считать. Но руки у него были еще слабыми, и Кулешов, чьи тиски стояли рядом, издевался над его немощью. Он-то был сытым, крепким. И однажды мастер Шишкин, услыхав, как проезжается Кулешов по поводу непролетарской хватки соседа, взял Кулешова на плечо, схватив довольно крепко, потому что лицо у парня исказилось от боли. «Слушай, — сказал мастер, — и запоминай. Никогда не смей оскорблять другого человека. Никакого человека. Даже если у него руки не с той стороны, как надо, привинчены. Не оскорбляй».
Мастер Шишкин умер от туберкулеза, а Сема Кулешов погиб в сорок четвертом, в начале июля, под Минском. Вот как раз его орден Славы…
Серебрянский постоял немного перед шкафом, в котором на стеклянных полочках лежали награды погибших, И не пошел дальше, а вернулся на несколько шагов назад, где мельком увидел большую фотографию: инструментальный цех накануне войны. Ребята выстроились в ряд. Головы повернули направо — наверное, кто-нибудь велел им так сделать. И вскинули подбородки. Над этим снимком в окантованной желтым металлом рамке была спрятана под стекло газетная вырезка: «Нам предстоит большая и упорная работа. Мы должны подготовиться к выполнению ответственного заказа, серьезной программы 1941 года, в которую входит освоение и частичный выпуск в эксплуатацию гигантских машин-уникумов…» Тогда Ростислав Антонович работал уже в конструкторском бюро и, естественно, рассматривая фото, не нашел себя среди инструментальщиков.
«Вот, — подумал он, — с некоторым допущением можно посчитать, что я не в музее, а в машине времени. Повернусь налево — двенадцать лет долой, направо — скачок на две пятилетки. Могу уйти в гражданскую войну, когда еще и завода-то не было, а были мастерские, делавшие плуги и некоторый другой сельскохозяйственный инвентарь. Захочу — погляжу на себя, каким был перед уходом на пенсию. Пожелаю — снова стану женихом Даши…»
Дальше начинался раздел «Сорок первый год», но в нем не было макета машины-уникума. Там стояли два миномета — две обыкновенные трубы разных диаметров, укрепленные на простых стальных плитах. Экспонаты, представленные в натуральную величину.
— Анна Трофимовна, — позвал Серебрянский, — а не позвонить ли нам Захарову?
— Сейчас поищу его, Ростислав Антонович, — донесся голос Полозовой из-за перегородки, не доходящей до потолка. За перегородкой у нее было что-то вроде небольшого кабинета. — Только вы не сердитесь, Ростислав Антонович. Такая запарка на заводе, такая запарка…
А он и не сердился. Лично он мог бы обойтись без этого юбилея. Разве это его инициатива? Занимался дачным хозяйством: с утра прополол грядки, разбил новую клумбу перед крыльцом — попросила Даша, чтобы сделал эту клумбу, потому что пустовало пространство. Конечно, он догадывался, что на заводе не забыли про его семьдесят пять лет, ждал «Делегации», телеграммы — в крайнем случае — на цветном поздравительном бланке. Но вот приехал за ним этот молодой человек, Захаров, и…
— Ростислав Антонович, вы знаете, я в недоумении. Никто не отвечает. Ни Павел Филиппович, ни Василий Николаевич. Я сейчас позвоню в партком. — Полозова вышла из своего закутка, вид у нее был растерянный, хотя Анна Трофимовна и улыбалась. — Может быть, я все же заварю чай? У меня индийский, со слоником. И печенье есть. Польские крекеры…
— Крекеры! Благодарю вас за крекеры, — густым баритоном, начальственно, как в прежние времена, пророкотал Серебрянский. — Но, простите, Анна Трофимовна, не чай с печеньем — причина моего появления здесь. Вы же понимаете… Нет-нет, вы, конечно, ни при чем…
Анна Трофимовна опять стала звонить. Иногда он слышал не только скрипучее проворачивание телефонного диска, но и голос Полозовой. Слов Серебрянский не различал, а по интонации догадывался, что ничего ей пока не удалось выяснить. И он снова двинулся вдоль витрин, полок и шкафов. Ходил неторопливо, размеренно. Туда и обратно, туда и обратно. И, вышагивая таким образом, вдруг вспомнил, как они с Колькой Земсковым пригласили на картошку и сладкий чай Дашу и Аню Полозову. Чай, кстати, был на сахарине. И все это они добыли (мягко говоря!) в итээровской столовой, куда им путь был заказан. Серебрянский втиснул между прутьями решетки на окне столовой жестяную кружку и дотянулся до крана бачка со сладким чаем. Данную операцию он проделал четырежды, сливая чай в кастрюлю. А Колька Земсков в это время применял на практике свое изобретение, родившееся по принципу «голь на выдумки хитра»: пробив доску длинными гвоздями, заостренными, как иголки, спустил ее на веревке через вентиляционное окно в подвал столовой, где, как им было известно, навалом лежала картошка.
— Ростислав Антонович, я сейчас приду. — Полозова — он не успел ее остановить — выскользнула из музея. У нее с молодости сохранилось это умение. Аня не уходила, а бесшумно и внезапно ускользала. Вот только что была тут — и растворилась. Так и от Земскова она у с к о л ь з н у л а к Паше, нынешнему замдиректора Павлу Филипповичу, а потом вышла замуж за Гришку Дыбмана, который ведал техникой безопасности. Сама Анна Трофимовна тогда работала заведующей центральной заводской лабораторией, должность заметная, и непонятно, как обошлось без громкого скандала: такие кульбиты во времена пристального внимания к вопросам семьи и брака влекли-за собой оргвыводы. Тоже, наверное, в ы с к о л ь з н у л а…
Кто это? Серебрянский задержался у портрета, на котором был изображен вроде бы незнакомый человек. Пухлые, обиженные губы. Грустные глаза под длинным закругленным козырьком кожаной кепки. Ба-а! Если верить надписи, — Красухин, который сейчас директорствует где-то на Украине. Лет пятнадцать назад приезжал обмениваться опытом. А вот тот же Красухин и Галя Тараторкина приветствуют от имени коллектива завода Михаила Ивановича Калинина. У Гали в руках огромный букет сирени. Красухин уставился в бумагу, на лбу — глубокая морщина напряженности, губы смазаны от движения — очевидно, читает заготовленную речь. В сорок втором, вспомнил Ростислав Антонович, Красухина арестовали — за прогул. Спасла его комсомольский секретарь пятого цеха Свобода: убедила, доказала, что то был не прогул, а «вынужденная неявка по уважительной причине». Случилось это в феврале, морозы спускались к сорока градусам, а квартирная хозяйка Красухина, уезжая в деревню, «прихватила» его ботинки, которые, естественно, были у него единственными.
Полозова долго не возвращалась, и Серебрянскому казалось, что время меж тем как бы ускорило свое движение: в какую бы сторону он ни направлялся, слышал в застывшей музейной тишине, как скачут стрелки электрических часов. Каждый щелчок отдавался болью внутри Ростислава Антоновича: Даша ждет. Он начал негодовать. Разгильдяйство! Директор в Москве, партийный секретарь Холмогоров тоже там. И главный инженер, и все остальные… Кто командует? Паша! И этот молодой человек Захаров. Паша — добрейшее существо. Всю жизнь притворяется грозным и начальственным, а доброта у него сидит в каждой клеточке. А про Захарова Ростислав Антонович знал лишь то, что он сделал головокружительную карьеру. Говорили: конструктор божьей милостью. Умный, цепкий. И не боится черного труда. Но какой он командир? Неизвестно…
Нервничая, Ростислав Антонович уже не ходил, а метался между рядами витрин и шкафов, уворачиваясь от тяжелых листьев большого фикуса, который стоял посреди музейного зала на подставке, словно был здесь самым главным экспонатом. На глаза Серебрянскому попадались дипломы, фотографии, какие-то документы. Он чуть не налетел на макет автомата для отливки стереотипов, выполненный «без скидки», в истинных размерах. У галереи портретов бывших директоров задержался — на правом ее фланге, где тяжелыми, в припухших веках, глазами смотрел на мир Юрий Мисакович Бархударян. Юрий Мисакович директорствовал недолго: прислали из Москвы и взяли в Москву, но он оставил после себя жестокое: «Работать надо, дорогой, изо всех сил, а потом еще, понимаешь, четверть столько работать надо». А вот Прошляков был совсем другим директором. Он брал абсолютным знанием завода: всех технологических процессов, каждой единицы оборудования, мог назвать номера любых деталей, а уж биографии людей изучил до мельчайших подробностей. При нем построили Дом культуры, стадион, три пятиэтажных дома…
Скрипнула дверь. Серебрянский вздрогнул и торопливо повернулся в ее сторону: наконец-то! Но никто не появился. Видно, шли мимо — и просто заглянули. «Еще пятнадцать минут, — дал он себе время, — и я ухожу!»
На торцевой стене музейного зала была схематически изображена картина мира: континенты, государства с обозначением городов, где трудились печатные машины, выпускаемые заводом. Ростислав Антонович остановился перед ней. Во как размахнулись! Про Японию Серебрянский еще не знал: и там, оказывается, уже покупают. Он подался вперед, чтобы получше рассмотреть одну из фотографий. Захаров и шеф-монтажник Курбатов, обняв друг друга за плечи, улыбаются в объектив фотоаппарата, загородив трехсекционный агрегат. Угу, в Канберре, значит, запечатлелись. И он вспомнил, как, с огромным трудом добыв валюту, завод купил лучший в тогдашние годы немецкий офсет, как они разобрали его по колесикам и винтикам, чтобы обнаружить, откуда и что идет, как достигаются скорость и качество. А теперь, пожалуй, иностранные специалисты вот так же копаются в машинах, создаваемых под руководством Захарова.
«Завидую ему?» — Ростислав Антонович задумался. Да нет, зависти он не испытывал. И никогда ее не чувствовал в себе. А вот этот человек, — словно здороваясь, Ростислав Антонович покивал коренастому мужчине в кителе, галифе и бликующих сапогах, который, заложив ногу на ногу, откинулся на высокую спинку кресла, — этот деятель был снедаем злым и бессмысленным огнем зависти. Он был одаренным конструктором, Силантий Ивашевич. И удачливым. Обнаруживал кратчайшие пути, находил оригинальные решения. Однако это относилось к отдельным узлам, связям, деталям, а на целое, на общий охват его недоставало, и Силантий завидовал, с трудом скрывая зависть за блесткими стеклами пенсне, за широкой улыбкой.
«Удача и одаренность, — думал Серебрянский, продолжая кивать фотографии Ивашевича, — долго не живут. Они проскакивают через сито времени и в конце концов исчезают в безвестности. Остается жить талант — та же одаренность, но без привкуса летучей удачи, а круто замешанная на беспощадности к себе. Удачливый игрок может забить в ворота соперника красивый гол, выиграть звонкую партию в шахматы — все равно чемпионом ему не быть…»
Он не заметил, как появилась Полозова.
— Идут, Ростислав Антонович, идут! — воскликнула она, не оправившись от одышки. — Сейчас закончится совещание — и придут. Уж вы извините, дорогой наш юбиляр.
— Дорогой юбиляр устал ждать, но он готов простить всех… Всех, кроме этого деятеля в пенсне. — Серебрянский ткнул пальцем в фотографию. — Из-за него-заболела Даша. А я из-за него…
— Знаю, знаю. Все мы знаем! Только не волнуйтесь, Ростислав Антонович. Не надо об этом.
— Надо, — упрямо произнес Серебрянский, — надо! Кто повесил тут его фото? Кому пришло в голову?
— Кашкаров, — объяснила Полозова. — Он собрал Совет музея, и все коллективно решили: пусть висит.
Клацкали электрические часы. За окном раздавались гулкие удары, доносившиеся из кузнечного цеха. Но в коридоре, за дверью, было тихо.
— Мы собирались чествовать вас в Доме культуры. Но стечение обстоятельств. Прямо рок какой-то… — Анна Трофимовна повторялась, ей нечего было добавить.
Серебрянский придвинул стул, тяжело опустился на него. И сразу исчезла его выправка, приподнялись плечи, а подбородок расплылся на широком узле устаревшего галстука.
— Извини, Аннушка, — попросил Ростислав Антонович, — ноги не держат. Три четверти века — возраст солидный.
Полозова обрадовалась, что назвал по имени.
— Посиди, Слава, отдохни… Ты только плохо не думай… Мы готовились… И очень смешной «капустник», и выступления…
Она еще что-то говорила. Голос Анны Трофимовны после каждой фразы словно отступал на шаг, звуча все тише, тише. Серебрянский смежил отяжелевшие веки, но по-прежнему виделся ему портрет Ивашевича. Конечно, из песни слов не выкинешь, был такой на заводе главный конструктор, пусть недолго, однако был, но зачем Матвей Кашкаров сунул физиономию Силантия по соседству с ними? Вон ведь сколько еще пустого места на стенах…
Они — Кашкаров, Саша Троицкий и Серебрянский — в те дни совсем, считай, не спали. Машина докручивала сто часов, положенные для последней проверки, и они крутились рядом с нею. Можно было, хоть по очереди, отдыхать дома: один в цеху, а двое спят дома, восстанавливают силы, истраченные до грамма, пока доводили свой офсет. Можно было, наконец, просто закрыться в красном уголке — там стоял приличный диван. Но не смели уйти из цеха и на несколько минут: боялись что-нибудь упустить. Саша Троицкий — самый молодой — легче переносил нагрузку, ему и поручили под конец вести журнал «отказов», следить за временем, качеством печати. Серебрянский помнил, как он испугался, когда Саша тронул его за плечо: «Хватит кемарить, Антоныч, вставай». Серебрянский поднял голову, вернее — с трудом оторвал ее от стола, увидел, что машина бездействует, и закричал в ужасе: «Что? Почему?» — «По кочану и по капусте, — сипло сказал Троицкий, — разрешите вас поздравить. И себя тоже. Христос воскрес! Целоваться будем?» — «Не дури! — Рядом с Троицким покачивался Кашкаров. Лицо у него было — краше в гроб кладут. — Ты чего бормочешь? А вдруг кто насчет… этого самого… Христоса… услышит? Пойдем докладывать руководству. Наверное, телеграмму в Москву надо направить». — «Насчет телеграммы пусть руководство и волнуется, — решительно заявил Троицкий. — А мы свое дело выполнили и имеем теперь право. Как считаешь, Антоныч? Имеем мы право?»
Они пошли в так называемый директорский буфет и взяли в долг бутылку шампанского и плитку шоколада «Гвардейский». Руки не слушались Серебрянского, когда он, шелестя станиолем, разворачивал шоколад. Он опьянел, еще не выпив и глотка. Тут в буфет заглянул Ивашевич, все понял и, скрывая обиду, весело спросил: «Меня-то могли оповестить? Или зазнались?» — «Ты! Ты! Знаешь, кто ты?!» Язык не подчинялся Серебрянскому. «Не надо, Антоныч», — попросил Саша. А у Матвея Кашкарова от испуга в одну секунду постарело лицо; щеки поползли вниз, глаза, только что сверкавшие затаенной слезой от долгого недосыпа, погасли. «Не трогайте вы его, — попросил Кашкаров. — Ростислав Антонович, не трогайте. Не то время, чтобы вязаться с дерьмом…» На заводе недавно сняли главного конструктора — за «низкопоклонство», было известно, что к его увольнению приложил руку Силантий. «У тебя нет сердца, — сказал Ивашевичу Ростислав Антонович, — у тебя в груди… помпа. — Он вроде бы обрел над собой власть. В голове прояснилось, речь стала твердой. — Зачем оклеветал Крогиуса?» — «Пом-па! — внезапно запел Троицкий. — Пом-па! Тебе не хочется покоя. Пом-па…». — «Хороши, ничего не скажешь, — кривя губы, произнес Ивашевич. — Хороши. Но победителей не судят. Я понимаю. Вот вы и распоясались». — «Пошел вон, Силантий! — закричал Ростислав Антонович. — Прочь!» — «Какой же ты барин, а? — подчеркнуто удивился Ивашевич. — Смотри-ка! Их сиятельство гневаются…»
Потом начались большие неприятности. О том, что появился, работает — здорово работает! — новый советский офсет, словно бы и забыли. Завод стонал от комиссий, разбирательств, заседаний. Тогда-то в легком у Матвея Кашкарова впервые «проснулся» осколок. Лежал себе и лежал после войны в капсуле, не откликался на самую тяжелую работу, а вот нервотрепки не выдержал. Матвея положили в госпиталь. Троицкому объявили строгий выговор. А Ростиславу Антоновичу пришлось хуже всех: исключили из партии. Вечером, после заседания парткома, к нему домой постучался Троицкий: «Антоныч, я еду в Москву. Давай вместе. Надо добиваться правды». — «Кто ж меня станет слушать, Саша? Космополит — раз! Скрыл свое социальное происхождение — два. И так далее…» Троицкий настаивал: поехали, разберутся, и Ростислав Антонович уже стал колебаться. Показалось, что и на самом деле надо ехать в Москву — бороться, доказывать свою правоту и незаслуженность наказаний. Уж машина-то не виновата, а ее собираются перечеркнуть. Это выгодно Ивашевичу, а он забрал в свои руки такую власть на заводе, что его побаивается и директор…
«Утром, Саша, решим окончательно. Я еще подумаю», — сказал Серебрянский. Но утром пришлось вызывать «скорую помощь» к Даше: у нее отнялась правая сторона. Врачи без долгих колебаний определили: инсульт. А как прожил следующие три месяца, Серебрянский потом представлял себе смутно. Он с трудом устроился чертежником в одну захудалую контору, а все свободное время проводил в больнице. Когда, наконец, Дашу выписали, она еще не разговаривала. Врач сказал, что ей двадцать четыре часа в сутки нужен свежий воздух, лучше — лесной. Ростислав Антонович решил, что построит дачу. Где он возьмет деньги, материалы, землю под дачный участок, получит ли вообще разрешение — все это не имело значения. Найдет, добьется, вырвет — лишь бы поднять на ноги Дашу.
Он привез жену из больницы, уложил на диван, по самое горло укутал одеялом и открыл настежь окно. Ростислав Антонович хорошо помнил, что день был пасмурным, то и дело принимался моросить дождь. В такую погоду его радиоприемник был особенно чувствительным: станции налезали одна на другую. Серебрянский пытался «отстроиться» — вырвать из суеты голосов и музыки какую-нибудь спокойную и приятную мелодию. Даша смотрела на него и тихо улыбалась. «Тебе ничего не надо?» — спросил Ростислав Антонович. Она покачала головой. Он продолжал крутить ручку настройки, щелкал клавишами диапазонов и прислушивался, не закипел ли на кухне чайник. Наконец чисто прорвалась какая-то станция, но музыка тут же и кончилась. Это был УКВ-диапазон: начали передавать последние известия для местной печати. Диктор произносил слова четко, отрывисто, дважды повторяя названия населенных пунктов, имена, фамилии. «Аб-зац. Новое, новое… — д е р е в я н н ы м голосом сказал мужчина. — Государственные премии в области науки и техники получили… Две точки… Повторяю: две точки…» Ростислав Антонович хотел выключить приемник, но тут на кухне заголосил чайник — он был со свистком, и пришлось бежать на кухню, чтобы свист не беспокоил Дашеньку. Когда Серебрянский вернулся, неся в одной руке чайник, а в другой доску с сыром, масленкой, ножом и целым батоном, из приемника доносился тот же бесцветно-отрывистый голос: «…по буквам… — вещал этот голос. — Софья… Елена… Римма… Егор… Борис… Риголетто… Ялта… Николай…»
«С-слава, — позвала его жена, с трудом двигая губами. — Ссс… Слава… п-премией… т-тебя!..» Она волновалась, и, ничего не поняв, Ростислав Антонович только испугался, что Даше плохо, что опять может случиться удар, — такое напряженное было у жены лицо, и слезы текли по ее ввалившимся за время болезни щекам. Ему было некогда ставить доску, он просто отбросил ее — все, что нес, шлепнулось на пол, раскололось, загремело. Серебрянский упал на колени перед диванном, схватил Дашу за руку. «Ну, что ты! Что ты! Успокойся… Премия так премия, лишь бы ты у меня была здорова…»
На следующий день на заводе был митинг. Лауреатов приехал поздравить секретарь обкома. «Ростислав Антонович, — сказал он, — а ведь мы давно отменили решение райкома партии. Неужели вы не знали? Перегнули палку товарищи, явно перегнули. Смешали в одно — главное и второстепенное. И вообще, напутали…» — «Но мои родители — в этом Ивашевич абсолютно прав — на самом деле были потомственные дворяне. И вели мы себя в буфете гнусно. Хамили, можно сказать…» Секретарь обкома посмотрел с удивлением: «О чем вы, товарищ Серебрянский? Есть ваша машина, о ней мы и станем говорить. Спасибо за прекрасную машину. Все остальное — в рабочем порядке». И так от его слов у Ростислава Антоновича дрогнуло, а потом затрепыхалось в благодарности сердце, что он испугался: «Что это со мной? Что?!.»
Закрыл глаза бывшему главному конструктору Захаров. Он еще от дверей заметил неестественно лежавшую на плече голову и светлые, неподвижно глядящие вверх глаза Серебрянского.
— Ростислав Антонович, а Ростислав Антонович… — тихо позвал, приблизившись к нему, Захаров, уже догадываясь: ответа не последует, потому что случилось страшное, ужасное, бог знает, каким словом можно было обозначать то, что случилось. Конечно, не новость, что люди, достигнув преклонного возраста, умирают. Но вот где они умирают, при каких обстоятельствах… Василий Николаевич Захаров об этом старался не думать. Однако чувствовал и знал, что вместе со смертью Ростислава Антоновича в его жизнь вошла и большая неприятность. Он даже представлял, какими вопросами эта неприятность будет выражена: «Да как же вы, товарищи? В такой день, такого человека? Отметили, можно сказать, юбилей!»
«Да на мне одном в эти часы весь завод был, — уже начал мысленно оправдываться Василий Николаевич. — Сегодняшний план и будущее завода». Но тут же застыдился своих мыслей, и в дальнейшем предчувствия не затмевали для него реальной минуты. Тогда-то Захаров наклонился над Серебрянским и закрыл ему глаза.
Прежде Василий Николаевич никогда подобного не делал и был удивлен, как это, оказывается, просто. От век Серебрянского в пальцах осталось ощущение бархатной прохлады, и запомнившееся таким неожиданным прикосновение необъяснимым образом наполнило Захарова желанием действовать быстро, четко и абсолютно спокойно. Он позвонил в медчасть завода, положил трубку и снова снял ее, чтобы заказать Москву и сообщить о случившемся директору завода, но тут на пороге музея появились две женщины — врач и Анна Трофимовна Полозова.
— Надо сказать Даше. — Губы у Анны Трофимовны жалобно кривились, правое веко дергалось. — Я позвоню ей… И еще надо бы, Василий Николаевич, закрыть дверь в коридоре, чтобы сюда не набился народ…
Как ни был печален час, Захаров не удержался:
— Конечно, сейчас сбегутся. Это на юбилей собрать было проблемой.
— Не надо так. Особенно сейчас. — Анна Трофимовна дотронулась до его плеча. — Юбилеев у человека может быть несколько, а смерть одна.
Телефон музея заняла врач. Она безостановочно крутила диск, вызывая «скорую помощь», номер которой был занят. Анна Трофимовна направилась в партком — звонить жене Серебрянского. Захаров пошел за нею — надо было срочно разыскать Павла Филипповича. На пороге он оглянулся и вздрогнул: кресло вместе с Ростиславом Антоновичем было уже покрыто белой тканью. Кто и когда успел покрыть — непонятно.
В коридоре Василий Николаевич увидел Елистратова.
— Уже знаю, — приближаясь, сказал тот, — и Павлу Ферапонтовичу известно… Это ж надо! — Елистратов остановился, от плеча к плечу размашисто покачивая головой. Взял Захарова за локоть. — Ты учти, Вася. Если кто-нибудь начнет тянуть против тебя, что, мол, плохо все было организовано, довел, мол, старика, я тебя в обиду не дам. Я-то ситуацию знаю.
— От чего умер Серебрянский, скажут врачи, — сухо ответил Василий Николаевич. — Так что не колотись и в спасители не готовься. — И пошел от начальника производства.
Но Елистратов не отставал и бубнил ему в спину. Только пластинку сменил:
— Конечно, никто от такого не застрахован, не все умирают в своей постели, а с другой стороны, в этом что-то есть — закрыть навеки глаза в музее трудовой славы…
— Помолчи, — попросил его, не оборачиваясь, Захаров. — Будет панихида, тогда и выскажешься. — И тут он подумал, что напрасно Анна Трофимовна звонит жене Серебрянского по городскому телефону — ее же нет дома, жена Серебрянского на даче. И вспомнил особый — нежный — взгляд Ростислава Антоновича в сторону дачных окон, затянутых тюлем. «Не волнуйся, Дашенька, к семи я вернусь»…
— Что ж, — сказала Полозова, — надо ехать туда, к ней. Мне нужна машина.
— Я вас сам отвезу, — сказал Захаров. — Только придется подождать: дам указания, тогда поедем. Ничего, а?
— Чем позже мы приедем на дачу, — ответила Полозова, — тем дольше он будет живым для своей жены.
Захаров не возразил: кто его знает, может, и в самом деле так лучше? Чувствовал он себя разбитым: целый день мотался, спорил, решал важные вопросы, заседал, а к вечеру — такой вот удар, такая беда. Но когда Анна Трофимовна сказала, что она тоже хотела бы умереть, как Серебрянский, — на глазах у своего прошлого, рядом со своим молодым заводом и друзьями, — Захаров вспылил:
— А вот этого хотеть не надо! Это, слава богу, не планируется. Это происходит…
«Нива» легко бежала по улицам города. Был самый трудный для водителей час пик, когда в сумерках зажигаются первые огни, а люди спешат с работы. У светофора, где машину остановил красный сигнал, Полозова со вздохом произнесла:
— Не забыть бы нам с вами, Василий Николаевич. Надо сразу фото у Даши попросить. Не молодого и не старого. В среднем возрасте…
Наконец город остался позади. По обеим сторонам дороги потянулся высокий черный лес. Машина побежала быстрей — словно спешила вырваться из обступившей ее темноты. И Захарову тоже поверилось, что при свете исчезнут все потери, все горести. А наступит завтрашнее утро — и вообще его напор, его законы, его неумолимость будут как спасение. А сейчас надо перетерпеть: и смерть, и эту темень, и слезы жены Серебрянского. Даже «помощь» Елистратова надо перетерпеть. «…Я тебя в обиду не дам». Ишь ты. Это я тебя не обижу, Елистратов. Я никогда тебе не вспомню твою трусость. А чего ты, кстати, испугался? Смерти Ростислава Антоновича? Ты сам-то бессмертный? Или просто привык бояться?
— Надо отвыкать, — произнес Захаров вслух.
Анна Трофимовна — она задремала — тревожно встрепенулась.
— Вы что-то сказали?
— Я сказал: все мы не бессмертны. Вот что.
— Увы, — слабо откликнулась Полозова.
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МУЖ
Этот «пожарный» майор словно бы ждал за воротами выставочного павильона стартового выстрела. Еще не успели поутру разойтись на приличное расстояние автоматические створки, как он ворвался с улицы, огляделся, крикнул через плечо: «Сержант Шумилин, за мной!» — и метнулся к газовому вводу: Р-раз! И в несколько решительных оборотов закрутил вентиль намертво.
Майору было под шестьдесят. На нем мешковато сидела офицерская форма, побелевшая от стирок, наверняка пережившая время, отведенное для ее носки. «Бережливый майор, — посмеивался Василий Николаевич Захаров, направляясь к нему. — Вот сэкономил на обмундировании, зато жена и майорский сын сшили себе чего-нибудь из диагоналевой материи модного защитного цвета. Под сафари, так сказать».
Перешагнув металлический порожек павильона, вслед за майором появился сержант — тот самый Шумилин, наверное. Без спешки приблизился сержант к газовому вводу, достал из кармана моток проволоки. Потом плоскогубцы. Так же неторопливо, откусив сантиметров тридцать тонкой проволоки, спрятал моток и плоскогубцы в карман зауженных галифе. Из другого кармана извлек еще что-то, похожее издалека на те же плоскогубцы, и стал возиться у трубы с вентилем, увлеченно работал локтями.
— Чего им там надо? — с тревогой спросил Захарова шеф-монтажник Троицкий. — Зачем они газ-то перекрыли?
Александр Сергеевич Троицкий был при полном параде: в двубортном темно-синем костюме, слева — орден Ленина и Трудового Красного Знамени, справа — медаль государственного лауреата; под нею еще четыре, рангом пониже, однако тоже почетные медальки — выданы на ВДНХ.
— Кто их знает, — Захаров пожал плечами. В отличие от Троицкого, тревоги Василий Николаевич не испытывал. Ну, закрыли пожарные вентиль — к прибытию министра все равно откроем. Во время выставки министр находился в отъезде, вчера вернулся и объявил, что обязательно хочет посмотреть новый офсетный агрегат в действии. А для этого нужен газовый подогрев.
— Нет, Вася, ты зря благодушно настроился, — сказал Троицкий. И крикнул пожарным: — Эй, ребята, вы там не балуйте! Нам газ еще потребуется!
— Я разберусь, — успокоил его Василий Николаевич, — а вы, Александр Сергеевич, приступайте к работе.
— Есть, товарищ главный конструктор! — Троицкий поднес согнутую ковшиком ладонь к виску. — Особых указаний не будет?
Эту странность поведения своего бывшего бригадира Захаров, конечно, знал: сборкой Троицкий занимался в нормальной рабочей спецодежде — комбинезон с десятками, наверное, карманов и клетчатая рубашка с преобладанием темного цвета. На голове засаленный берет. «Я, — говорил Троицкий, — как в прошлом вратарь Лев Яшин: выхожу на игру всегда в одной форме». А начиная демонтаж машины, он, как сегодня, являлся на работу в нарядной одежде, с наградами. И никто не понимал смысла, содержащегося в этих переодеваниях. Смысл же наверняка был; Александр Сергеевич — веселый человек, но просто так потешать людей не станет.
— Ну, вот и порядок, — услыхал Захаров голос майора. — Обыкновенный, кажется, кусочек свинца, но сила в нем огромная, потому что — пломба.
— Как в пуле, — сказал сержант Шумилин. Пошутил, видимо. И только в этот момент до Василия Николаевича дошло, какой удар нанесли ему пожарные.
— Что ж вы наделали? — задыхаясь от обиды, воскликнул Захаров. Отвел взгляд от пломбы — и в зрачки его укололи острия звезд с погон майора. (Пожарный начальник едва достигал подбородка Василия Николаевича, и Захаров поневоле смотрел сверху вниз на маленького майора в мешковатом мундире не первого срока носки.)
— Хороший оттиск на пломбе? — не отвечая на его вопрос, обратился майор к сержанту.
— Вполне явственный, — ответил Шумилин, косясь веселым взглядом на Захарова.
«Нет, не веселым, — поправил себя Захаров, — нахальным. Так будет верней: нахал этот малый».
— Что ж вы наделали? — повторил Захаров, теперь уже с тоскою. А затосковать ему было с чего. Газовый подогрев — тот самый гвоздь в этой офсетной машине, на котором держится ее новизна. Недаром ведь даже тихие японцы приходили сюда, как на утреннюю молитву, каждый выставочный день спозаранку. Наблюдали, расспрашивали, проверяли, действительно ли высохла краска первого прогона, не размазалась ли при втором, и непривычно громко восхищались: «Ма-а! Мэдзураси!» Переводчик объяснил Захарову, что это слово означает «Изумительно!»
Вот тебе и изумительно! Директор завода, конечно, не простит такого промаха. Захаров вроде бы даже услыхал голос Землянникова, гремящий на весь завод по селектору: «А я-то на вас понадеялся, оставил на выставке за себя, Василий Николаевич. Доверил, понимаете…» И наверняка устроит прилюдную словесную порку: мол, я думал, что у нашего главного инженера две руки — главный конструктор и главный технолог. «Оказывается же, наш главный инженер, товарищи, управляет производством одной левой». Больно будет и главному инженеру, и ему, Захарову. Иной раз думаешь: лучше бы премии лишиться, а еще лучше — назад, в сборочный, чем слушать, как тебя разделывают под орех, с подковыркой.
— Что ж вы наделали?! — в третий раз, уже со злостью, произнес Василий Николаевич.
Майор снова промолчал, а сержант Шумилин изобразил на своем толстощеком лице придурковатость.
— Мы — люди маленькие, — сказал он, — нам приказали, мы выполнили.
Майор поморщился:
— Помолчали бы, Шумилин!
Голос у него негромкий. И вообще, маленький майор со страдальческим выражением язвенника на широком лице не производил впечатления грозного начальника. Однако сержант мгновенно, как говорится, слинял. Вытянув руки по швам и постным голосом, без особой охоты, однако в то же время заискивающе, откликнулся:
— Слушаюсь, помолчать, товарищ майор!
Захаров тоже сменил тон.
— Я вас очень прошу… Понимаете, для завода очень важно… Приедет сам министр, и мы должны показать ему машину во всей красе. А без газового подогрева на ней многокрасочная печать невозможна. Мы использовали тут совершенно новый принцип… — Забыв о том, что собирался выступать в роли униженного просителя, Захаров оживился. — Никто больше не сумел, а мы смогли. Моментально сушим газом, и сразу же прогон второй краской. Понимаете? Не надо ждать, терять время… В общем, и так далее…
— В общем, понимаю, — сказал майор, — только не имею права. Выставка закрыта. Приказ.
— Что ж мне, на пальцах показывать министру?
— Не могу знать. — Майор вроде бы сочувствовал Захарову, но держался твердо. — Я ведь, если признаться, за две недели выставки ни одной ночи спокойно не спал. Знаю, что соблюдена безопасность против пожара, а сон все равно не идет.
— Прикажете мне вас еще и жалеть?.. — Василий Николаевич чувствовал, как гнев и, одновременно, бессилие хватают его за горло. — А мы сорвем вашу пломбу к такой-то фене! — не выдержал он.
Майор сжал тонкие губы, тяжело задышал. Попыхтев таким образом, тихо заявил:
— Предупреждаю устно: использовать запломбированный предмет запрещено по закону. На основе уголовной ответственности.
— Да будьте вы человеком! — взмолился Захаров. — Мне газ нужен всего-то на полчасика. Министр приедет, покажем ему — и тут же вырубим ваш газ.
— Не пугайте меня должностью министра. — Майор почему-то обиделся. — Я не самодурством занимаюсь, а действую по имеющейся инструкции.
— Хорошо, хорошо, — успокоил его Захаров. — Может, мне к дирекции выставочного комплекса обратиться?
Молчавший до сих пор сержант присвистнул:
— Раньше двенадцати никого в дирекции, кроме вахтера и уборщицы, нету. Уверен.
— Это почему так поздно начинают?
К недоумению Василия Николаевича сержант Шумилин отнесся снисходительно и разъяснил подробно:
— Там вообще начинают-то раньше. В десять. Но вчера, как вам тоже известно, по случаю закрытия выставки был… продленный рабочий день. А сегодня они себе позволяют отдохнуть.
— Шумилин! — одернул его майор. — Не болтайте. — И снова повернулся к Захарову: — Ничем не могу посодействовать вам.
— Вася! — позвал Захарова от машины Александр Сергеевич Троицкий. — Да не унижайся ты перед этим брандмейстером. Он ведь от важности, того и гляди, из своих залоснившихся шаровар выскочит. Он ведь при исполнении, не видишь? Называется: государственный муж.
Грустное зрелище представлял огромный павильон. Вчера здесь грохотали, хлюпали, посвистывали печатные машины, а еще громче, пожалуй, гудела многосотенная разноязыкая толпа. А сегодня — почти полная тишина, и сразу потускнели рекламные щиты. Команды Троицкого — редкие, отрывистые — таяли в бесконечном пространстве под потолком.
Захарову нечего было делать при демонтаже: завод прислал самых лучших сборщиков, да и не позволит Александр Сергеевич вмешиваться — ни главному конструктору, ни директору, ни самому господу богу. Может быть, и надо было остаться, на всякий случай, для консультации хотя бы, да мешал этот брандмейстер. Он не уходил из павильона, занял постоянную позицию неподалеку от газового ввода, охраняя пломбу на вентиле, точно сам не верил в ее законность и силу.
От присутствия майора Василию Николаевичу не хватало воздуха, хотя смешно было об этом говорить, имея в виду нерядовую кубатуру павильона. Надо же такому случиться, чтобы из-за пустяка праздник превратился в мрачные будни, чтобы из-за бюрократизма и перестраховки рухнула его мечта — уничтожить две маленькие буковки — и. о. — перед названием должности главного конструктора. Больше года Захаров именовался исполняющим обязанности, а директор Землянников ничего не мог поделать с этими буковками, потому что в главке говорили: Захаров еще молод, не имеет опыта, надо подождать. «Вот тебе случай, — заявил вчера Землянников, — покажись министру с лучшей стороны. Главк тогда и не пикнет».
Захаров предполагал, что, возможно, директор и уехал-то из Москвы раньше времени специально: пусть, мол, демонстрирует и объясняет министру достижения предприятия и. о. главного конструктора. Хитрый ход, так как продемонстрировать есть что, включая свеженькие контракты на закупку заводской продукции двенадцатью западными фирмами. Вот так, на радостях, и утвердят его, Захарова, в должности без оговорок.
«Ну, был бы главным пожарным не этот доисторический тип, а кто-нибудь другой, помоложе! Он бы все понял, с ним бы договорились в два счета…» — подумал Василий Николаевич.
От набережной Москвы-реки выставочный павильон отделила широкая полоса асфальта. Василий Николаевич направился к реке. Асфальт размяк под солнцем, каблуки проваливались. У самой реки было заметно прохладнее; густая вода вроде бы стояла недвижимо, однако течение на самом деле было скорым, потому что красный поплавок в несколько секунд уносило от рыбака, пристроившегося со всеми своими причиндалами у гранитного парапета. В наполненном водой пластмассовом мешочке у его ног, рассмотрел Захаров, медленно, сонно дышала какая-то вполне приличная по размерам рыбина. И еще несколько штук, поменьше, застыли под полиэтиленовой пленкой в тени гранита, — кажется, плотвички. Тут же стоял тяжелый на вид баульчик; от него, переломившись через парапет, тянулись в воду жилки двух донок.
— На что клюет? — спросил Василий Николаевич.
Поплавок опять унесло в сторону. Рыбак, немолодой уже человек, сутулый, с выпирающими сквозь ткань дешевого пиджака лопатками, промолчал, перебрасывая поплавок с грузилом и наживкой выше по течению: зеленоватая леска изогнулась при этом самым невозможным образом, напряглась, будто проволочная, а не из податливой тонкой синтетической жилки.
Переложив удилище из правой руки в левую, рыбак, наконец, ответил:
— Рыба, как и человек, ловится на несчастье.
«Мудрит», — подумал Захаров, уводя взгляд от его насмешливых желтоватых зрачков.
Подошел помощник Троицкого — Виктор Озолин. Встал рядом, разминая в сильных пальцах сигарету. Крошки табака подхватывал ветер.
— Ты ж не куришь, кажется? — спросил его Василий Николаевич.
— Зато здорово нервничаю, — ответил Озолин. Сигарета лопнула. Он отряхнул ладони, легонько похлопал, как бы приветствуя случившееся.
Почему нервничает Озолин, Василию Николаевичу было непонятно. Радоваться бы Вите. Вчера, перед отъездом на завод, директор объявил, что отметит всех, кто способствовал успеху предприятия на важной международной выставке. Всем сестрам, как говорится, раздал по серьгам. Троицкому — отпуск на июль, как тот просил, вне графика. Гоше Челомбитько пообещал новую квартиру: у Гоши родился еще один ребенок. А Виктору директор сказал: «Вы, Озолин, — заслужили высший разряд. Никаких сомнений. — И добавил: — Да, готовьтесь в загранкомандировку. Пора, Озолин, пора…»
Ему же, Захарову, директор заявил: «Все зависит от тебя. Только от тебя. Так что трудись здесь во славу завода и на собственное благо».
Озолин положил локти на парапет, сплел пальцы и уткнулся в них носом. Поэтому его слова прозвучали не очень внятно:
— Я, Василий Николаевич, пока не увижу приказа, не поверю. Столько ведь ждал… — Он что-то еще произнес, но Захаров не разобрал.
Впереди, на той стороне, реки, по Кутузовскому проспекту, густо бежали машины. Отсюда, издали, казалось, что движется сплошной, без интервалов, поток. Могучий и неиссякаемый:
— Ты чего там шепчешь, Витя? — спросил Захаров.
— Только первый экземпляр, говорю. С подлинной подписью Землянникова. Дадут прочитать копию приказа — не стану читать…
— Понимаю, — сказал Захаров.
Он сочувствовал Озолину. И радовался за него, и сочувствовал. Все одногодки Виктора вырвались вперед, давно ходят в генеральных сборщиках, имеют право на шеф-монтаж, то есть им доверяют самостоятельную сборку заводских машин в любой точке страны и земного шара. А Виктор до сих пор прозябал на вторых ролях, хотя освоил все, что надо, знал самые сложные печатные агрегаты до последнего винтика. И никто не мог объяснить, почему начальство так долго держит его в черном теле, как не понимали люди, почему в одних случаях Троицкий трудится в спецовке, а в других является на работу чуть ли не во фраке. Точно так же и сам Василий Николаевич не мог ответить на вопрос: почему в главке не утверждают его главным конструктором, не зачеркивают обидную приставку из двух буквочек. Правда, на заводе и не вспоминают вслух, что он и. о. А все же нет-нет, а ловил Василий Николаевич то там, то тут недоумевающий взгляд, обозначавший: «За что же тебя мурыжат, дорогой, а? Наверное, ждут более подходящего человека на это серьезное место». И даже когда жалеющий, а порой и злорадный, взгляд являлся лишь плодом израненного воображения Захарова, он, понимая, что счастье — в работе, ее задачах, объеме, уровне, а не в игре самолюбия, все равно страдал.
«Может быть, — думал Василий Николаевич, — причина в том, что я не научился гладко говорить, не подхожу этим деятелям в главке по параметрам краснобайства?» Что есть, то есть, никуда не денешься. Он разбирался в документации, как голландский садовник в тюльпанах. Самый сложный чертеж читал легче, наверное, чем доктор наук — букварь. Видел и отдельный узел, и всю машину насквозь. Довольно прилично владел тремя западными языками. Техническую литературу — английскую, немецкую, французскую — одолевал побойчей, пожалуй, главного инженера. Разговаривал с иностранцами с трудом, это верно; бекал, мекал, кукарекал, как определил Троицкий, с которым они ездили стендовиками и в США, и в Бразилию, и в Испанию. Но он ведь не переводчик и не оратор. Он — конструктор, и никто до него не то что на заводе или в СКБ, но вообще — в стране не сумел создать узел газовой сушки для офсетной машины. Дураки они там, в главке. Утвердили бы его в должности, он бы и не такое придумал!
И все же Захаров завидовал тем, кто и на родном и на иностранном языке умел говорить складно, бойко, легко, а не натужно, как он, кто облекал свои мысли в нарядную одежду. Им было легче, их лучше слушали. Вот этот желтоглазый рыбак произнес глубокомысленно насчет того, что рыба, как и люди, ловится на несчастье, и ясно каждому, с кем имеешь дело; не ошибешься, если скажешь: думающий человек, с воображением, жизненным опытом, способный формулировать широко и неординарно. За несколькими произнесенными им словами возникает множество картин. Сидят рыбаки в шубах у зимних лунок. Окуни и лещи задыхаются от недостатка кислорода, вот и становятся легкой добычей. И на мотыля или за червем кидаются потому, что голодны…
Землянников тоже говорил ему: «Это правильно, что по одежке встречают, а по уму провожают. Но вы учтите, Василий Николаевич, что встречи нынче длятся недолго, регламент на совещаниях жесткий. Если не умеете четко излагать свои мысли, никто не успеет распознать, какой вы конструктор».
— Дай-ка и мне закурить, Витя, — попросил Захаров. — Есть у тебя?
— Две пачки купил, Василий Николаевич. Только не надо, если не курите. Вам-то чего нервничать?
Озолин, пожалуй, и не знал про эти и. о.
Захаров вернулся в павильон, в его скучную полутьму. Там уже разобрали на основные узлы другую офсетную машину — небольшую, для районных газет. Про нее японцы тоже говорили: «Мэдзураси!» — но без придыхания и без того восторга, с каким отзывались об огромном многокрасочном агрегате Захарова. Александр Сергеевич Троицкий, сняв пиджак, управлял действиями подъемного крана и такелажников, грузивших на платформу тягача контейнер. Какой-нибудь говорун, с огорчением признался Захаров, красиво, звонко сравнил бы Троицкого с дирижером. Накрахмаленная белая рубашка, плавные или, наоборот, резкие, решительные движения рук. И шею Троицкий вытягивает, как дирижер, — оставаясь на месте и в то же время устремляясь туда, где происходят основные события. Контейнер, набрав высоту, замер на несколько мгновений, и Троицкий надолго застыл, поднявшись на носки черных лакированных туфель. А ведь тяжело ему так стоять даже несколько секунд, потому что весит Троицкий за центнер, не меньше. Контейнер пошел вниз — Александр Сергеевич наконец расслабился и опустился на полную ступню.
Но он бы, Захаров, сравнивать Троицкого с руководителем оркестра не стал. Язык бы у него не повернулся соврать насчет дирижера. Вон как Александр Сергеевич рухнул пятками на цементный пол: землетрясение среднего масштаба. И галстук отбросил к черту, и шею от пота вытирает не каким-нибудь батистовым платочком, а пятерней. Кто угодно он — медведь, штангист, зубр из Беловежской Пущи, только не дирижер.
Захаров приблизился к Троицкому:
— Александр Сергеевич, вы уж мне только. По секрету. Почему собираете в спецовке, а на демонтаж обязательно приходите при параде?
— Какие-то ты глупости, Васька, говоришь, — серьезно произнес Троицкий. — Какой парад? Чего выдумал?
Неказистая фигура пожарного начальника все еще маячила поблизости от газового ввода. Захарову хотелось смотреть на свою красавицу машину, разглядывать ее могучий корпус с идеально выверенными дизайнерами линиями. Нравилась она ему, машина, как нравится всякое совершенное создание. А глаза сами тянулись к майору, били по нему бессильной злостью.
— Я же помню… когда еще учеником у вас был… Тоже на демонтаж в новом костюме являлись. Признайтесь, Александр Сергеевич, в чем дело?
— Ладно, Василий, — Троицкий усмехнулся. — Только ты никому, да? Поклянись…
— Еще бы, Александр Сергеевич! Буду нем как рыба.
На круглом, в глубоких морщинах, лице Троицкого появилось детское выражение. Он пригладил свои густые, коротко остриженные волосы. Зачем-то откашлялся, как на собрании.
— Чтоб она меня не узнала, вот зачем наряжаюсь я, Вася. А-то ведь обидится.
— Машина?
— Ну да! Кто ж еще? — удивился Троицкий. — Я, понимаешь, ее собирал по косточкам, по жилочкам, — тогда она радовалась, верила мне, считала добрым и порядочным человеком. И вдруг я ее обманываю — перед отправкой заказчику опять привожу в первоначальное состояние. Кто же это спокойно выдержит такое издевательство? А мне ее потом у заказчика в типографии снова собирать. Вот тогда она покажет свой характер, будь уверен! И ее не запустишь, хоть лопни… Ты не улыбайся, Васька, спроси у кого угодно. Все генеральщики на какие-нибудь хитрости идут. А я, видишь, переодеваюсь, чтобы не узнала.
— Значит, получается так: один человек машину собирает, а разбирает — другой? Нехорошо обманывать, Александр Сергеевич. Даже машину. — Захаров рассмеялся, забыв о своих неприятностях. Силен загибать Троицкий. Фантаст!
Но тот был серьезен и настаивал на своем:
— Я, Вась, даже одеколоном в начале демонтажа пользуюсь, чтобы и запах был совсем незнакомый. Вот, вчера за червонец «Жокея» купил. Полфлакона вылил. Слышишь?
От Троицкого шел крепкий запах мужского пота.
— Да ты не журись, Василий, — сказал Александр Сергеевич, — все будет в норме.
Минут за двадцать до приезда министра — о его пунктуальности было хорошо известно всем — Захаров приказал зарядить офсетную машину новым бумажным ролем. И решил на всякий случай опробовать еще разок ее в работе. Как бы чего не случилось в самый ответственный момент.
Отстранив Гошу Челомбитько, он встал за пульт управления, нажал зеленую кнопку пуска. Грозно прогудел ревун — и через положенные пять секунд бумажная лента метнулась по направляющим, в мгновение исчезла внутри машины, миновала первую красочную секцию, не снижая скорости, промчалась через бездействующую сушку, нырнула во вторую секцию, выскочила из нее, ворвалась в закрытый со всех сторон фальцаппарат. Белое полотно было точно сплошной молочный поток. А еще бумажная лента напоминала Василию Николаевичу залитую лунным светом шоссейную дорогу — ровную, бесконечную, завораживающую своим стремительным и однообразным движением, направленным под колеса автомобиля…
На пороге фальцаппарата бумажная лента как бы надломилась и пропала. Через несколько секунд, однако, в открытый накопитель уже стали одна за другой поступать журнальные тетрадки.
— Все путем, — сказал Захаров.
— Крутится, — поддержал его Озолин.
Гоша Челомбитько только кивнул.
На пульте перемигивались разноцветные индикаторы. В окошках счетчиков неуловимо переливались одна в другую цифры. Напряженно, но почти незаметно дрожали стрелки. Все шло как положено, без осечек, под электронным контролем. Однако Василий Николаевич знал, что все — о б м а н. Газовый подогрев не действовал, в кипсейки не залита краска, поэтому все цилиндры, валики, формы только обозначают работу: прикасаясь к бумаге, они не оставляют никаких следов. Не печатают, короче говоря.
— Гоша! Челомбитько! — громко позвал Василий Николаевич. — Постой-ка тут за меня. И ты, Озолин, не зевай.
Он подошел к накопителю. Механизмы уже убрали из него первую партию журнальных тетрадок. Металлические руки схватили их, сжали, перехлестнули шпагатом — и переправили образовавшуюся аккуратную пачку на стол. А в накопителе опять становилось тесно… «Но зачем этот обман, зачем не работа — только ее обозначение?» — подумал Захаров. Пока делали машину, натерпелись, нарадовались, настрадались и навоевались досыта. Всем заводом, конечно, делали, однако же основной груз принял на себя он, главный конструктор. Никто ведь и не вспоминал тогда, что Захаров — исполняющий обязанности. Спрашивали, как с полномочного и чрезвычайного. И вот сейчас из-за какого-то идиота!..
Василий Николаевич скрипнул зубами. На пожарного майора теперь и смотреть не хотелось. Конечно, машина в полном порядке, она уже живет, существует, но вместо торжества и праздника ему, Захарову, выпали сплошные неприятности. Сколько же еще будут приклеенными к его должности две проклятые буквы? До пенсии? Без газового подогрева не покажешь министру, что они первыми и пока единственными в стране вышли на уровень мировых стандартов. Даже опередили эти стандарты!
На приемном столе возвышались уже три пачки. В накопитель из фальцаппарата через равные промежутки поступали все новые и новые тетрадки. Они были б е л ы м и, чистыми, не тронутыми краской.
— Какого черта! — закричал Василий Николаевич, повернувшись к пульту управления. — Выключай! Чего бумагу зря портить? Она деньги стоит. А министр… Как-нибудь обойдется министр без пыли в глаза. Поймет то, что надо понять, не дурак же. Разберется… Выключай, Гоша! Кому сказано!
— Вася! Василий Николаевич! — услыхал Захаров в возникшей вдруг тишине шепот Троицкого. — Ты чего выступаешь? Замолкни!
Глаза у Троицкого были напуганными. А смотрел он куда-то за спину Захарову. Туда же глядел от пульта и Гоша Челомбитько. И Витя Озолин тоже не сводил глаз с кого-то позади Захарова.
Василий Николаевич обернулся. В нескольких шагах от него стоял министр в окружении группы людей. Как всегда тщательно выбритая, голова министра блестела.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал он, — наслышан об успехе вашего завода. Спасибо… — Протянул руку находившемуся ближе всех Вите Озолину. — Спасибо тебе, Александр Сергеевич, — министр шагнул к Троицкому. — Здоров? Давно не виделись. Как там Курбатов-то поживает?
— Там он. Т а м, — повторил Александр Сергеевич и пояснил: — На Кубе в настоящий момент Курбатов. Типографию кубинцам снаряжает. А не виделись мы с вами, Георгий Петрович, ровно два года. С той еще выставки не виделись. Давно.
— На что намекаете, товарищ Троицкий? — Министр изогнул брови. — Мол, два года не заглядывал на ваш завод?
Он улыбался. И Троицкий тоже улыбался. — открыто, по-детски. И Захаров подумал: «Вранье это, что человек «ловится» на несчастье. Вранье! Человек — не рыба. Ему нужна радость для движения вперед. Радость и доброе слово…»
От газового ввода, из тени, выбрался на освещенное пространство майор, начальник пожарной охраны. И с решительным видом направился к министру. А тот уже повернулся к Захарову, протянул руку:
— Здравствуйте. Вы… если я не ошибаюсь…
Рука у него была теплая, мягкая.
От группы сопровождавших министра людей стремительно отделился начальник главка.
— Это Захаров, Георгий Петрович… Василий Николаевич Захаров. — И торопливо, проглатывая окончания слов, начальник главка добавил: — Главный конструктор завода.
Захарову показалось, что уголки губ у министра по-хитрому дернулись.
— Такой молодой — и уже главный? Поздравляю. Спасибо вам, Василий Николаевич.
Захаров растерялся. Что делать? Поправить начальство: я — не главный, а только исполняющий обязанности или промолчать? И вдруг от догадки его прошиб пот. Ба! Так это ж начальник главка произвел его в главные. Учел ситуацию и представил все в самом выгодном свете: поддерживаем молодежь, выдвигаем. Всё! Испарились проклятущие две буквочки перед названием его должности!
Министр повернулся, собираясь идти дальше. Но на его пути утвердился пожарный майор.
— Я вот что хотел вам доложить… — начал он сварливым голосом. Однако не договорил, поскольку министр и ему пожал руку:
— Вам тоже огромное спасибо, товарищ. От всех нас — спасибо за содействие успеху отечественной полиграфической промышленности.
— За что?! — не выдержал Захаров. — За что его-то благодарить? Он ведь нам все испортил!
У Троицкого глаза стали такими, будто он повстречал разбуженного от зимней спячки медведя. Витя Озолин побледнел. Даже Гоша Челомбитько потерял свою невозмутимость: засуетился, полез в машину, вынырнул оттуда и стал что-то подкручивать в фальцаппарате, хотя там все было отлажено до микронных долей. А в мозгу Захарова, словно на электронном табло, замерцали яркие буквы: «и», точка, «о», точка. Буквы эти увеличивались с каждой секундой, заполняя сознание Василия Николаевича все в большем объеме; он понимал, что совершает непростительную оплошность, дурость он творит, мягко говоря. Но остановиться не мог, потому что в пожарном майоре, облаченном в обмундирование второго, по крайней мере, срока носки, для него воплощалось самое отвратительное. Бюрократизм и перестраховка. Узость мышления и слепая верность параграфу. Желание выслужиться: вспотел — покажись начальству. Пудовые гири на ногах, стремящихся к прогрессу… И так далее и тому подобное. Об этом и кричал Захаров. Даже насчет ног и гирь завернул, сам себе удивившись: «Ишь ты, как умеешь!» Понимал он также — и вполне отчетливо, что не единственный майор мешает ускорению и перестройке, пожарный этот — песчинка, у него — своя правота, устаревшая, но неотмененная, тем и отличающаяся от подлинной правды, что правда во все времена — одна-единственная, бесстрашная и не уходящая на пенсию. Не скрывал от самого себя Захаров, что кричит на пожарника еще и потому, что защищает собственную амбицию, а может, и обыкновенное мальчишеское желание похвастаться действующей машиной. А министр тем временем уже покидал выставочный павильон, так и не увидев, как крутится гордость завода, оснащенная газовой сушкой, про которую тихие и много умеющие японцы не шептали, а чуть ли не орали в восхищении: «Ма-а! Мэдзураси!»
Шел к выходу, не оборачиваясь, министр. А начальник главка торопился вслед за ним, отставая на полшага; он-то, начальник главка, как раз оглядывался назад, на Захарова, и что-то говорил и говорил министру. Нашептывал, в общем. Или извинялся по поводу своей оговорки: «Захаров — не главный конструктор, а исполняющий обязанности. Сами видите, почему не даем Захарову полный титул».
Естественно, Василий Николаевич не слышал этих слов, только воображал их. И ярился еще пуще на виновника своей всесторонней неудачи:
— Это из-за таких, как вы, все летит прахом! Потому что не можем представить товар лицом. А ведь надоело прибедняться, надоело!
Странно, но майор слушал его. Не уходил, а стоял в двух шагах от Захарова и не протестовал, не сердился, а смотрел на Василия Николаевича со стариковским сочувствием. Словно бы все понимал и абсолютно со всем соглашался.