Переполненная чаша

Каминский Михаил Соломонович

ИСТОРИЯ С ОРКЕСТРОМ

Рассказы

 

 

ЛЕТЯТ ГУСИ…

Быль

1

Это странное состояние Краснозобый ощутил близко к середине лета. Было оно вроде неизвестным, новым и в то же время как бы знакомым. Казалось, нечто подобное он уже переживал в трудную пору обновления, весной, когда внезапно, а потому с особым, разрушительным недоумением и даже со страхом понял, что из сильного и мужественного самца, вожака превращается в беспомощного перестарка: теряя омертвевшие перья, Краснозобый точно утрачивал вместе с ними веру в себя и власть — над соперниками и всей стаей.

Но недолгая линька давно миновала, и его крылья опять стали плотными, упругими и блестящими, а страх потерять первенство ушел и почти забылся. Наоборот, какая-то особая — юношеская восторженность бродила в Краснозобом. Он разворачивался грудью к ветру, вытягивал шею и, скосив глаз в сторону Черной красавицы, выкрикивал звенящее «Кнэнг! Кнэнг! Кнэнг!». Он следовал за подругой к морю, нырял в кипящую у камней воду, как только ныряла она, взмывал в воздух, стоило ей сделать короткую, но решительную предполетную пробежку. И крыло к крылу они набирали высоту, разлетались в разные стороны, потом внезапно, словно боясь потерять друг друга, устремлялись к одной, невидимой, точке, радовались встрече, будто первой и случайной, кричали, кувыркались, а затем, сложив крылья, падали в бездонность и, орошенные пеной сталкивающихся волн, вновь возносились к небу. А на земле Краснозобый нещадно гнал и бил холостяков, которые смели приближаться к Черной красавице.

Однако и восторженность, и прилив энергии, и ревность тоже были лишь частью его нынешнего состояния. Одновременно Краснозобого одолевали и такие заботы, которые обычно случались, когда Черная красавица начинала строить гнездо и высиживала птенцов. Он не участвовал в кропотливой и скучной работе — создании гнезда, поэтому снисходительно относился и к его неряшливому виду, и к вздорным крикам подруги. Для него важно было сохранить в целости, уберечь от врагов хрупкие желтоватые яйца, в которых уже дышало его потомство — будущие казарки. Ведь им предстояло пополнить семью, а затем влиться в могучее облако стаи. А самую высокую гордость Краснозобый испытывал именно в ту минуту, когда, по его приказу, это черно-синее, похожее на грозовое, облако отрывалось от воды и шум многих сотен крыльев напоминал ему раскаты грома…

Полузакрыв оранжевые веки, Краснозобый пытался дознаться, что же такое вдруг посетило его, что вобрало в себя разные состояния, соединило нежность и ответственность, уверенность и тревогу, любовь и жажду боя?

Особенно неспокойно в эти срединные дни лета становилось ему с приближением темноты. Она опускалась на остров их гнездовья поздно, но шла от горизонта неудержимо, как черная буря в тех далеких местах, где Краснозобый зимовал вместе со своей статей. Одна за другой на глубокую, темную синеву неба выскакивали звезды. Сначала это была редкая и случайная россыпь трепещущих светлячков, как бы дрожавших от космической стужи. Затем, заполнив весь небосклон, звезды прочно застывали в извечном порядке — и тогда напряженность в Краснозобом достигала высшей степени. Все его тело пронизывали токи разноречивых желаний. Хотелось ликующе кричать и — тут же — стонать от бессилия, грозно требовать и умолять, лететь долго-долго, до изнеможения, и наслаждаться покоем…

Но еще не оперились птенцы, еще вдосталь не нажировались взрослые птицы, и Краснозобый, сдерживая бьющийся в нем порыв, отвечал на неосознанные до конца желания: «Рано. Рано. Еще рано…»

2

Достигнув материка, стая полетела над рекой. Краснозобому было неизвестно, долго ли он станет держаться этого могучего, увлекающего за собой потока, зажатого крутыми каменистыми берегами, которые покрывали густые и мрачные леса. Да, он — вожак стаи, ее опыт, хитрость, власть, но и сам Краснозобый — он это чувствовал — подчинялся еще какой-то неведомой силе. Эта сила не имела для него имени. Просто он знал: сейчас его влечет вдоль реки, а потом, он помнил, надо будет, поймав луч скрывающегося солнца, повернуть к закату. Когда и где в точности сие произойдет, почему нельзя и впредь держаться реки, на эти вопросы Краснозобый не мог бы ответить. Он управлял пернатым облаком, которое нестройно, суматошно следовало за ним, а им самим руководили гибкие, меняющиеся по направлению, живые линии. Эти же линии были в каждой птице, но в нем они проявлялись явственней, потому что он был главным, а значит — ответственным. Однако даже совсем юная или самая слабая казарка не имела права гасить в себе эти линии, забывать о них или пренебрегать их велениями. Пока линии пульсировали, громко или чуть слышно, полет продолжался, продолжалась жизнь.

Еще там, на острове, з а б ы в ш и е  погибли — вмерзли в прибрежный лед. Незадолго до этого вдруг налетел обжигающий ветер, взъерошил перья, пробил подпушку, и Краснозобый, ударив клювом спящую рядом Черную красавицу, тревожно закричал. С разных сторон птицы ответили ему понимающим гулом и устремились в глубь острова, подальше от кромки берега. Оставленные ими гнезда быстро утрачивали тепло — без птиц они были только сухой травой, ветками, глиной, кучками никому не нужного мусора. Почти вся стая сбилась в плотную массу у основания скалы, сюда не достигал ветер. Лишь несколько птиц продолжали медленно плавать, временами лениво опуская головы в холодную темную воду. На округленных, обточенных волнами камнях быстро росла белая наледь. Она сначала покрыла их тонким, еще прозрачным слоем, но с каждым мгновением наледь густела. Ветер гнал к берегу волны, вода не вся возвращалась в море, часть ее застывала между камнями. Лед поглощал все большее пространство, подбираясь к плавающим птицам. А они не сопротивлялись, позволяя захватывать себя в последний плен.

Краснозобый смотрел на гибнущих без сожаления. Они и в долгом, бесконечно трудном полете были бы обузой, пожирателями корма, который предназначался другим птицам, слышащим зов линий и не потерявшим веру в его, вожака, непререкаемую власть и всесилие.

Он не стал дожидаться исхода. Пора! Еще немного — и будет поздно для всех. «Кнэнг! Кнэнг!» — позвал Краснозобый. И перелет начался.

3

Летели только ночами. С рассветом бессчетная суетливая стая иногда опускалась на болота, которые только что покинул строгий журавлиный клин. И казарки, и журавли пересекали одно небо, одна земля простиралась под их крыльями, одной живностью и в той же самой воде, в той же траве кормились они. И пути их мало различались между собой. А поди ж ты, Краснозобый словно и не замечал журавлей, слепыми глазами провожал подобных себе, но чужих, выстроившихся в равнобедренный треугольник. Рассчитанный, отмеренный…

Жизнь чужаков пролетала мимо, как невесомые перистые облака, и не вызывала ни малейшего трепета. Ни интереса, ни зависти, ни ненависти.

Зато черно-белыми всплесками крыльев, победным гоготом, мстительным шипением вспыхивали беспощадные драки, если вдруг приходилось делить избранное и увековеченное место отдыха с близкими родственниками из многоликого птичьего племени. После одной из таких битв с серыми гусями Краснозобый недосчитался многих десятков птиц. Погибло-то малое число, а остальные не поднялись вслед за своим вожаком по другим причинам: были сильно покалечены или просто безмерно устали.

Усталость — вот что страшило его пуще внезапного нападения лис и песцов, огненных вспышек ружей, коварной хватки силков и междоусобных побоищ. Усталость была не прямым и видимым следствием оставленных позади сотен километров — дня отдыха хватало, чтобы вновь отмерять под звездами положенное расстояние. Усталость — это другое. Это болезнь, разившая стаю исподтишка, вызывающая в Краснозобом еще большую ярость, чем соперник или враг. Уставшая птица отставала, и вместе с ней Краснозобый утрачивал частицу биения линий, увлекающих его к месту зимних времен…

Был особенно трудный день. Холода сменились резким потеплением, что-то похожее на весеннее благоденствие опустилось на землю вместе с казарками. Они быстро насытились и задремали, рассыпавшись поодиночке и небольшими кучками вокруг пруда. Сторожевые птицы, оглядываясь, держали под особо пристрастным наблюдением деревню с подветренной стороны.

Краснозобый дал покой своим крыльям, совершившим несчетное количество взмахов. По гладкой поверхности пруда разбегались круги от крупной рыбы, стайки мальков бороздили прибрежные отмели, свидетельствуя о безопасности. Но и во сне Краснозобого беспокоила Черная красавица — ее отчужденность, замкнутость, неинтерес ко всему окружающему. Краснозобый страшился, что его подругу тоже настигла усталость, как обволакивала она безразличием других птиц.

Загомонили, взмахивая крыльями, сторожевики; сон покинул казарок. С недовольным крохтаньем самцы поспешили вперед и заняли боевые позиции. Краснозобый утвердился на холмике, нервно потряхивая головой.

От деревни неторопливо, с мирным гоготаньем двигалась колышущаяся волна домашних гусей. Они были сытые, жирные, их перья лоснились, и этот лоск не мог погаснуть даже под грязным налетом пыли. Такие не сражаются за жизненное пространство, не дерутся за пищу, и Краснозобый почувствовал, как остывает в нем боевой задор, растворяясь в крови, из которой всплыл.

Домашние приблизились, разом испустили шипение и повернули восвояси. Было что-то обидное, оскорбительное в раскачивании их толстых гузок. Но еще сильнее было презрение к незнающим перелетов.

Самцы еще подогревали себя крохтаньем, хотя никто не сомневался, что боя не будет. Но тут через строй самцов вдогонку за домашними ринулось десятка полтора диких. Они были мельче, другой окраски, суетливее, их шеи змеились над землей, но не угрожающе, а раболепно. Это были предатели!

Если бы Краснозобый не увидел среди них Черной красавицы, он, пожалуй бы, не взлетел. Мудрость подсказывала ему: напрасно бороться за тех, кто оглох к зову ночного неба и мерцающих звезд, кто потерял неистовость в преодолении расстояний, для кого биение влекущих линий превратилось в ничто. Но чтобы Черная красавица покинула стаю, жирела от легкой, дармовой пищи, чтобы будущей весной он, словно какой-нибудь перестарок, был обречен на тоскливое одиночество!

Краснозобый не тронул других предателей. Всей мощью он обрушился на Черную красавицу, нещадно бил ее и щипал, а потом ухватил за шею и отбросил в сторону. Несколько испуганных его беспощадностью казарок вынырнули из толпы домашних, в которой уже заняли место, и заковыляли назад…

Черная красавица не умерла — вернулась. Успела пристроиться к поднявшейся на закате стае.

4

Все меньше ночей отделяло их от места зимовки, но силы стаи близились к концу. Крылья Краснозобого поднимались будто сами собой и жестко опускались, подминая и отбрасывая назад воздух, однако пространство сопротивлялось, устремлялось навстречу, толкало в грудь. Киль, прежде надежно скрытый под гладкими, прижатыми друг к другу перьями и согретый нежным пухом, обнажился и уже не рассекал упругую преграду, а словно бы натыкался на нее при каждом взмахе крыльев. Эти толчки отдавались в сердце, заставляли его трепетать, испуганно и болезненно. Краснозобый вытягивал шею и сам тянулся за нею. Из легкого, равномерно текучего полет временами превращался в пульсирующие рывки, похожие на агонию.

Пищи стало меньше, иногда стая по утрам садилась на болота, выбеленные инеем. Холода требовали большей энергии, а ее источники замерли или совсем исчезли под натиском приближающейся зимы. Еще бывали теплые дни, когда солнце щедро ласкало Краснозобого, и увлекающие вперед линии звучали в нем с прежним торжествующим звоном. Но вскоре звон превращался в едва слышимый шепот. Иные места отдыха и кормежки, памятные по прошлым перелетам, встречали стаю голодной опустошенностью, отталкивающим запахом. Вместо знакомого озера Краснозобый видел грязную лужицу. Речушка, чья кристально чистая вода была для птиц живой водой, оставляла на крыльях радужные разводы.

Теперь все чаще Краснозобый вел стаю ниже обычного: высота отбирала силы уже тем, что ее надо было достигнуть. Но в занижении таились свои опасности. Под утро полусонные птицы натыкались на кроны деревьев, разбивались о высокие берега рек. Вечерней зарей стаю, прижимавшуюся к земле, только-только набравшую размах и скорость, поражали выстрелы охотников.

Прежняя горделивость вожака, питаемая бесчисленностью ведомых, распылялась и таяла, падала камнем вместе с убитыми сородичами, которые превратятся в прах еще до того, как стая достигнет зимовья. Оставался долг — бессмертный, вечный и слепой, повелевавший следовать все вперед и вперед и воплощенный для Краснозобого в биении линий.

В морозное утро стая опустилась на озеро неподалеку от людского жилья. Озеро было неестественно круглым, у берегов сверкал молодой ледок, а середина дымилась теплом. Сюда Краснозобый привел птиц без боязни, потому что прежде не раз устраивал на этом странном озере дневки, и все-таки именно здесь навсегда осталась часть стаи. Парила вода, белый дым поднимался из высоких труб, устремившихся к небу поодаль. Тепло и тишина разморили казарок. Наверное, им показалось, что так будет всегда. Только Краснозобый да еще несколько старых самцов знали, что это временно. Ледок превратится в лед, который поползет от берега, все туже сдавливая полынью, потом она затянется совсем, а если и останется чистой, то все равно здесь казаркам грозит голод.

Когда вечером Краснозобый взлетал через розовый закатный туман, он услышал позади странную — т я ж е л у ю — легкость стаи. Вопреки сущему, вожак не мог поверить, что это  е г о  стая. Такой малой, почти ничтожной по сравнению с первоначальной бескрайней тучей увиделась она Краснозобому. Не туча — редкие хлопья облаков. Птицы, последовавшие за ним, сделали круг над искусственным хранилищем воды, Краснозобый кричал, другие тоже кричали — грозно, просительно, предостерегающе и требовательно. Им даже не ответили. Предавшие стаю нежились в этой обманчивой воде, живой лишь оттого, что перед тем охладила она раскаленное мертвое железо.

Вести маленькую стаю было неимоверно трудно. До этого вечера Краснозобый еще находил силы в своей необходимости сородичам. Их биения линий совмещались с его собственными и гулко резонировали в груди вожака. А теперь, едва-едва улавливая зов зимовья, он стонал от неуверенности и страха, что ведет стаю не туда, куда следует, что если не сие мгновенье, так чуть позже собьется с пути. Успокаивало лишь мерцанье известных звезд, когда они не были скрыты облаками, да близкий шелест маховых перьев Черной красавицы. Точно почувствовав его сомнения, она держалась совсем рядом. Порой их шеи ныряли вперед одновременно, совокупно пробивая сопротивляющееся пространство.

5

В тот день они отдыхали на берегу заросшего осокой ручья после тяжелой борьбы с северным ветром. Казалось бы, попутный ветер должен помогать птицам, на самом же деле он нарушал плавность движения, взъерошивал перья, отчего наступало замедление. Краснозобый задремал, усталость сморила, и он стал погружаться в глубокий, вязкий сон, который втягивал его целиком, как болотная трясина. Краснозобый воспротивился, задрожал, чтобы вырваться из этой трясины, и, очнувшись, понял, что сидит под сетью. Он ударил клювом в узелок, потом в другой, бил и бил куда придется, до тех пор, пока не почувствовал свободу. Стая возбужденно кричала за ближним кустарником. Краснозобый гордился своей победой над сетью, однако что-то мешало в полную меру насладиться торжеством. И тут он заметил кольцо, почти невесомое, но ударившее Краснозобого тоскливой тяжестью. Это был не просто поясок на ноге, это было оскорбление, длительное, может быть даже пожизненное.

Потом он увидел рассыпанное по берегу ручья зерно и понял, чем отвлекли и обманули люди сторожевиков…

За полночь вдали возникло светящееся пятно. Приближаясь, оно росло и росло, от горизонта навстречу поплыл гул, усиливающийся с каждым взмахом крыла. Гортанно закричали птицы, чаще забилось сердце Краснозобого. Пятно рассыпалось на тысячи искорок, они замигали, это уже было не пятно, а радостная долина света. Так всегда встречало их зимовье — гулом водопада, слепящим светом солнца, отраженным гладью широчайшей реки.

Он не мог поверить, что все кончилось, что-то говорило: еще не полную меру страданий приняла стая, чтобы получить в награду желанный зимний отдых. Но, помимо воли, крылья несли его к этой долине света все стремительней. Птицы молчали, только свист рассекаемого воздуха спорил с наваливающимся на них встречным гулом.

Первыми врезались в стеклянную стену молодые, вырвавшиеся вперед. Их тела распластывались на стене крестами и падали вниз. Краснозобый лишь чудом успел поймать поток встречного воздуха и увернуться от смертельного удара. Его движение повторила Черная красавица. Летевших за ними опасность не коснулась.

Лес металлических опор и паутина проводов, окружавших электростанцию, остались за хвостом. Обычно птицы не оглядываются на пройденный путь и не грустят о потерях. Они целиком отдаются велению инстинкта, зовущего к цели, а цель их лежит впереди. Но Краснозобый еще долго поворачивал голову назад, где с каждой минутой полета все больше меркло обманувшее птиц сияние.

На дневку опустилась едва ли треть стаи, начавшей долгий путь к своему зимнему дому.

6

Покинутый птицами остров давным-давно успел скрыться под снегом. Сначала берег моря припорошил легкий кристаллический пух. Каждый кристаллик был сам по себе, все они свободно вздымались от слабого дуновения ветра и, чуть покачиваясь, плыли над камнями и оседали в разворошенных гнездах. Потом по острову ударила пурга. Когда она отгуляла свое белое новоселье, берег слился с морем, скрылся под единым покрывалом.

Краснозобый не вспоминал летнее гнездовье, не горевал по нему, потому что следовал лишь биению линий, которые опять с каждым часом пульсировали все громче, как бы откликаясь на близкий и теперь явственно слышимый зов зимовья. Стая вновь напоминала грозовое облако и неслась в холодной высоте с рассыпчатым шорохом, достигавшим земли. Ее пополнили казарки, потерявшие своих вожаков и признавшие власть Краснозобого.

Одна из последних дневок пришлась на берег незнакомой реки. Краснозобый не собирался здесь останавливаться. Однако он видел, что Черная красавица все с большим трудом держится рядом с ним, да и вся стая безмолвно, но настойчиво требовала отдыха. Какое-то время Краснозобый еще увлекал за собой стаю, потом сдался ее молчаливому давлению, завидев воду, замедлил движение крыльев. Равномерный трескучий шорох раздробился на усталый посвист, редкие хлопки, крохтанье, затем послышались всплески и довольное гоготание казарок.

Поспешно выбрались на берег сторожевики. Освеженные купаньем, они побрели в разные стороны и расположились почти в ровное полукольцо, преграждая подступы к стае. Легкий ветерок обдувал перья, сгоняя невысохшие капли. От выглянувшего из-за леса солнца холодно порозовела река.

Черная красавица вышла из реки, встряхнулась, брызги долетели до вожака. Утопив шею в перья, смежив веки, Краснозобый жил скорым завершением перелета. Теперь совсем недолго оставалось ждать, когда всплеском света и грохотом водопада откроется перед его стаей страна зимнего покоя.

Как-то странно крикнул сторожевик, Краснозобый выстрелил шеей, завертел по сторонам головой. Почти вся стая уже переместилась в поле и спокойно щипала блеклые ростки. Вожак решил, что тревога ложная, но сторожевик судорожно взмахнул крыльями и опрокинулся на спину. Его красные лапки часто-часто задергались, словно он решил таким образом добежать до неба. И другие птицы, тоскливо вскрикивая, одна за другой стали падать на спины. Летели в воздух перья, бились о землю крылья, дергались в судороге лапки.

Краснозобый разбежался и в несколько взмахов очутился в середине стаи. Но это была уже не стая. На смятой, потоптанной траве валялись умирающие птицы. Некоторые уже успокоились, а иные еще перебирали ногами, все медленнее и медленнее, как будто плыли в странном, тягучем запахе, поднимавшемся от земли.

Что-то толкнуло в бок Краснозобого. Он отскочил, инстинктивно приготовился к бою. Врага он не увидел. Там, где он только что был, упала навзничь Черная красавица. И тогда он ожесточенно, с исступлением стал рвать ростки. Один, другой, третий… Вместе с травой входил в него злой и дурманящий запах, наполняя беспредельной силой. И когда эта сила перелилась через край, он вскрикнул и полетел. Опустилась ночь, зажглись звезды. Их было столько, что Краснозобый не мог найти те, что всегда указывали ему путь. Но он не страшился, летел и летел, пока не загрохотал водопад.

«…Уголовное дело против колхоза «Приречный», на территории которого из-за неправильного применения ядохимикатов уничтожено 169 диких гусей. Судебно-химическая экспертиза установила: гуси погибли из-за того, что травление грызунов с воздуха проведено, вопреки правилам, почти до самого уреза воды. Ущерб нанесен на сумму 5070 рублей. Суд квалифицировал действия специалистов хозяйства по статье 172-й Уголовного кодекса РСФСР — халатность, причинившая существенный вред государственным интересам, и  п р и г о в о р и л…»

 

ВЕСЕЛАЯ ПРОФЕССИЯ БОРИСА КАРЦЕВА

— Рекомендую поступить следующим образом… — Бухгалтер снял очки, и лицо его стало рельефным и недовольным. А в очках оно, подумал Карцев, какое-то плоское, вровень с их стеклами, и без эмоций. — Вот эту сумму поделите поровну, — продолжал бухгалтер, — и сразу же вручите им на карманные расходы… Дальше… — Бумаги зашелестели в его пальцах, словно он уже делил ту самую сумму. — Дальше… Без расписок от наших гостей отчет я у вас не приму. Учтите.

— Учту. — Карцев украдкой посмотрел на часы. «Надо с ним во всем соглашаться, тогда не опоздаю».

За окном бухгалтерии — она находилась на первом этаже районного Дома культуры — проехал автоклуб.

Больше там ничего интересного не было. Разве собака, перебегающая улицу, — достойный объект внимания? И все-таки Карцев стал следить за псом. Он двигался боком, а хвост держал параллельно земле. Карцев даже привставал на стуле, чтобы рассмотреть, куда с таким видом направляется пес. И услышал ворчливое:

— Вы меня, Борис Дмитриевич, не слушаете — и напрасно. Советую расписки брать сразу же. А то потом…

— Как на базаре! — не вытерпел Карцев. Дернула его все-таки нечистая сила за язык. Расплата последовала незамедлительно: бухгалтер перестал шелестеть бумагами, зато начал занудливо выговаривать, пришлепывая губами:

— Грубо, Борис Дмитриевич. Неприлично. К тому же на базаре, да будет вам известно, расписок не берут. Вы не отвлекайтесь. Рекомендую быть внимательным, четким, дисциплинированным. Финансовая дисциплина не любит, когда с ней фамильярничают…

Карцев взял себя в руки, он безропотно кивал головой: да, да, да, все правильно и справедливо. Кто же любит, когда с ним фамильярничают? Да никто! Но бухгалтер не услышит от него ни единого слова; Он, Карцев, директор РДК, будет молчать. Молчание — не всегда знак согласия. Молчание — иногда знак фальшивого уважения. И Карцев молчал, выражая фальшивое уважение бухгалтеру и финансовой дисциплине.

— Я, между прочим, протестовал против вашей кандидатуры, Борис Дмитриевич. Вы это знаете. Опыт у вас небольшой. Молодость. И вообще. А тут, понимаете, иностранки. Правда, из братской страны, а все же… Но послать, говорят, больше некого… И ваше высшее специальное образование…

Карцев мог бы ответить, что тоже протестовал: столько дел, такие планы! Стоило ли кончать институт культуры, чтобы играть незавидную роль козла отпущения? Послали бы с этими дамами кого-нибудь из областного управления или райотдела культуры. Так нет же! «Вы, Борис Дмитриевич, хорошо подкованы по части теории…»

— Неприлично, — продолжал между тем занудствовать бухгалтер, — вручать деньги, так сказать, в обнаженном виде. Для этого сведущие люди используют конверты.

Неприлично… в обнаженном виде… Стриптиз какой-то! Карцев уже не понимал, о чем говорит ему этот человек, снова водрузивший очки на их законное место. Он сейчас знал только одно: Вера ждет его. Опять ждет. Он даже как будто слышал ее голос, перекрывающий тоску, излучаемую бухгалтером: «Пришел? А не мог бы ты, Боря, в виде исключения прийти хоть разок без опоздания?»

Она ждала в садике рядом с райисполкомом, сидела на скамье, отвернувшись в сторону, откуда Карцев уж никак появиться не мог.

— Не сердись! — крикнул он издали. — Меня бухгалтер учил уму-разуму.

— Всегда и все тебя учат. Но хоть бы кто-нибудь научил приходить вовремя. — Вера поднялась. Голос у нее был насмешливый, а глаза — грустные. — Когда-нибудь я твой Дом культуры взорву. Или подожгу. Ясно?

— Чересчур.

— Я слышала: уезжаешь?

«Если бы она набросилась на меня, — подумал Карцев, — отчитала, мы бы через пять минут помирились. А вот такой кроткий, тихий голос — к долгой ссоре. Как пузыри на лужах — к затяжному дождю».

— Понимаешь, Вера, ждем гостей из Польши. Наших коллег. Для обмена опытом.. А потом… потом мне поручили свозить их в Ленинград. Это ненадолго. И, понимаешь, почетно. — Он говорил ровно, бесстрастно. Это означало: я ссору принял, посмотрим, кто кого. Конечно, глупо, но ничего с собой поделать Карцев не мог.

Вера вздохнула и напомнила:

— Когда-то мы собирались вместе съездить в Ленинград. — И она опять вздохнула: дескать, все, что задумывали, не сбывается.

— Да, — ответил Карцев, — мы собирались в Ленинград. Вдвоем. Мы еще собирались никогда не ссориться и всегда понимать друг друга.

— Прособирались?

— Не знаю. Скучно все это. Я считаю, любая склока, даже самая бурная, — серые будни.

— Я тоже так думаю. Но у тебя все время веселая жизнь: праздники, вечера, дискотеки… Вечер трех поколений. Праздник первой борозды. Танцы и пляски… А вот для меня действительно только будни. Да и то один час в обеденный перерыв.

Это было не совсем так, но близко к истине. И Карцев стал объяснять — тысячный, наверное, раз:

— Работа такая, Вера. Когда другие отдыхают, мы, культпросветчики, трудимся… Вот, например, сегодня. Чествуем Коростылева. Первый директор нашего первого целинного совхоза. Он должен почувствовать, что люди его не забыли. Помнят, любят! — Карцев, воодушевляя себя, повысил голос. Но Вера опустила его на землю.

— Да, редкая у тебя работа… Прекрасные полячки. И ты с ними. Путешествуете. Красиво!

Карцев стал терпеливо объяснять:

— Эти прекрасные полячки заняли первое место среди клубных учреждений у себя, то есть в Польше, понимаешь? И наш Дом культуры тоже, знаешь, победитель… — Он хотел бы довести до конца свою роль понапрасну обиженного терпеливца. Однако не выдержал и, как в бухгалтерии, сорвался на грубость, крик: — Соображай, что говоришь! Это у вас, в райпромкомбинате, всякие шуры-муры. А мы…

— Надень черный костюм, — сказала Вера, непринужденно улыбаясь. — А то в этом ты, как носильщик.

— Я и буду носильщиком. Ты умница. Объяснила, и я понял, кто я и что я в этой ослепительной поездке.

Одна из них, Александра Заборовска, неплохо знала русский и переводила объяснения Карцева своей седовласой попутчице, Мечиславе Чернецкой, которую называла каким-то детсадовским именем.

— Завтра, Мися, в десять у нас встреча с работниками Дома культуры. В двенадцать меня и тебя, Мися, примет заместитель председателя райисполкома… Что мы еще имеем завтра, пан?

— Затем едем по району. В четырнадцать тридцать обед в колхозе «Заречном», знакомство с животноводческим комплексом. Там хорошо налажен отдых… К восемнадцати возвращаемся. Концерт художественной самодеятельности в Доме культуры… В Ленинград мы уезжаем послезавтра. Там у нас в первый день…

— Программа ведь не изменилась? — перебила Карцева Александра и, в знак извинения, легко коснулась его руки. — Так вот, мы знакомы с программой раньше. То есть давно. А сейчас пусть пан простит, мы с Мисей очень устали.

— Извините.

Заметив его смущение, Заборовска улыбнулась:

— Ваш костюм прекрасно сшит, пан. Известный в районе закройщик? Или пан заказывает одежду в Москве?

Карцев смутился еще больше: костюм был польский, а купил он его в районном универмаге.

— В общем, завтра в десять мы ждем вас в Доме культуры, — опустив голову, пробормотал Карцев. — Прошу не опаздывать.

С утра из него вылетали не те слова, какие были нужны. Полячки могли обидеться на это «Прошу не опаздывать». Нашелся начальник! Но — неожиданно — Заборовска дотронулась ладонью до его плеча и заглянула в глаза:

— Есть, капитан!

Потом, выйдя на улицу, он вспомнил ее ответ и удивился: «Почему именно капитан?» Если Заборовска хотела обратить внимание на неподходящий — командирский — тон, то могла бы окрестить его полковником или генералом. Генерал — звучит!

В первый же день их пребывания в Ленинграде ухнула смета. Номера в новой гостинице стоили, оказывается, в полтора раза дороже, чем планировал главбух. А еще Чернецка позвонила в Варшаву и говорила — совсем уж не по смете — почти час. Да и расписок он не взял — неудобно, постеснялся.

— Пан озабочен? — Заборовска раскладывала на столе магнитофонные кассеты, шариковые авторучки, маленькие блокноты. У нее, видно, была страсть к канцелярским принадлежностям.

— Нет, нет, — успокоил гостью Карцев. — Все в порядке.

— Я должна очень много работать здесь. За двоих. — Александра кивнула в сторону Чернецкой, говорившей по телефону. — Мися язык почти не знает. А я выучила за три месяца. Нет, не совсем выучила, но могу говорить. Это нетрудно, когда есть цель. Мне надо знать клубное дело у вас в стране…

— Да, в Ленинграде отличные клубы, — сказал с уверенностью Карцев. Он же учился здесь — в институте культуры.

— Только клубы? — спросила Заборовска.

— И люди, — поразмыслив, добавил Карцев.

— Все люди такие? — Александра глядела на него без улыбки, и Карцев силился понять, к чему она ведет. — Или есть не совсем отличные?

— Как везде. Но отличных здесь все-таки больше.

— То есть интересно! — Александра быстро заполняла страницы блокнота стенографическими закорючками. А Карцев посмотрел на Диму Грошева и тут же отвел глаза в сторону. Димка ему этого не простит. Друг тоже мне, называется, скажет Грошев, сколько времени из-за тебя в трубу. Карцев знал, что у Димки через месяц диплом, но что он мог поделать, если Заборовска сама выбрала именно этот Дворец культуры?

— Мы обязательно попробуем так сделать у себя, — Заборовска с довольным видом закрыла блокнот. — То есть очень интересно!

Она работала напряженно, но, кажется, совсем не уставала. А на Мисю было жалко смотреть: задыхалась на лестницах, семенила в коридорах, морщась от боли. У нее опухли ноги. Конечно, туфли на каблуках в ее возрасте — не подарок. А Заборовской, в общем-то, ничего не делалось. Как машина. И наверняка — старая дева. Посвятила себя работе, других радостей нет и уже не предвидятся. Карцев прикидывал: сколько ей лет? Получалось где-то между сорока и сорока пятью. В общем, много. Очень много!

В гостиницу они каждый день возвращались к ночи. В номере полячек Карцев присаживался якобы на пять минут — только обсудить план следующего дня. А уходил через полтора-два часа. Он добросовестно излагал Заборовской институтский курс клубного дела и все, что знал из недолгой-то в общем своей работы в районном Доме культуры, а она, вцепившись в него взглядом, вела наступление: «Может, пан скажет… Не припомнит ли пан…»

Мися обычно помалкивала. Изредка Александра бросала ей несколько фраз по-польски, и Чернецка на минуту-другую оживлялась, тоже задавала вопросы и, слушая перевод, часто-часто кивала: «Так, так, так… то так…»

Она уже пробовала говорить по-русски: «Я живу в Варшаве. Моя цурка имеет дочка».

Карцев догадывался, что Мися — бабушка. Вот и сидела бы дома с внучкой…

Видимо, он что-то прослушал, потому что Александра снова открыла блокнот и возразила Диме Грошеву:

— То мне кажется неверно. Мы в Польше думаем так… — она вступила в спор. Карцев быстро разобрался, о чем идет речь, и принял сторону однокашника. Но Александра не уступала им, спор затянулся.

— Удружил! — зло шепнул на прощанье Дима. — Мне сейчас только гостей и не хватало. Знаешь, сколько замечаний по диплому накидали! — Но Грошев был объективным человеком. Кивнув на шагавшую впереди Александру, он признал: — А в общем-то твоя Заборовска молодец.

В машине Александра спросила Карцева:

— Пан директор Дворца культуры был недоволен? Мы взяли у него целый день, и еще я дискутировала с ним… Пан директор что-то вам сказал?

— А-а… — Карцев поискал ответ и не очень решительно сочинил: — Пан директор Дворца культуры похвалил ваш кругозор.

Александра недоверчиво прищурилась. Отступать Карцев не мог.

— Так держать, пани Заборовска!

— Есть, капитан…

Черный костюм у Карцева изрядно пообносился. Командировочные уносились со скоростью горного потока, и каждую ночь, перед тем как уснуть, Карцев телепатически беседовал с бухгалтером, который снабдил его всяческими полезными советами, а насчет денег крепко пожмотничал. Выражений в адрес бухгалтера Карцев не подбирал. Да тут еще неожиданно полдня ушло на поиски каких-то особенных плащей. Заборовска объяснила:

— В Польше они есть очень модные, но их нет. А вот у вас я видела.

Эти плащи отыскали в Доме ленинградской торговли. Александра и Мися посчитали свои деньги и стали о чем-то спорить — по-польски. Карцев почти ничего не понял, но он видел: Александра говорит напористо, а Чернецка жалобно. Наконец женщины, видно, договорились и пошли выписывать чеки. И тут оказалось, что плаща Мисиного размера нет.

— Пан капитан все сделает, — решительно заявила Александра.

Карцев набрал в грудь воздуха и направился к директору с этой дипломатической, можно сказать, миссией. Переговоры с директором, как пишут в газетах, прошли в обстановке взаимопонимания и завершились успешно. Только за Мисин плащ Карцеву пришлось доплачивать из собственного кармана. Сделал он это незаметно. А вечером позвонил Вере:

— Выручай.

— В чем дело?

— Вышли, пожалуйста, сотню или полторы. Только телеграфом.

— Широко живешь.

— Это не я.

— Понятно… — Вера помолчала, потом спросила напряженным голосом: — И как же поживают твои прекрасные полячки? Надеюсь, они всем довольны?

Карцев скрипнул зубами, однако ответил с достоинством, коротко, но по существу:

— Одна вся в работе. Другая увлечена оперой.

— Мы тоже собирались в ленинградскую оперу…

— У нас все впереди.

— Повтори.

— Повторяю: Вера, пришли деньги.

— Привет твоим дамам. Пришлю.

В номер к «своим дамам» Карцев вошел злой. Все из-за них! А Заборовска даже не повернулась к нему, курила, коротко затягиваясь. Мися тоже не подняла глаз, вязала. Он заметил, что веки у Чернецкой покраснели.

— Моя пани така флендра, цо не моге купить лендру! — зло произнесла Александра. — Вы видите эту варьятку? Она действительно сумасшедшая! Она плачет, почему взяла плащ себе, когда так мало денег.

Мися всхлипнула:

— У моей цурки нема мужа.

— Ну так что? — Заборовска вонзила сигарету в пепельницу. — У меня тоже нет мужа, и я уже сто лет забочусь о себе и сыне Анджее сама… — Александра ткнула пальцем в сторону Миси: — Так у нее, пан, есть муж. И она должна ему всегда быть пекна. То есть красивая, милая. И пусть радуется, что пан капитан… как это… добыл… нет, достал ей модный плащ. А у ее цурки все еще будет. И у внучки тоже будет…

— Цо? — Мися переводила взгляд с Александры на Карцева. — Цо пани мовить?

Заборовска заговорила по-польски. Мися достала платок и аккуратно промокнула слезы, а потом вдруг сообщила Карцеву, что мать Заборовской в войну была поручиком и что у нее был крест за храбрость.

— Кстати, — уж совсем, кажется, невпопад добавила Александра, — я родилась в чистом поле. Да, так, поле… и никто рядом… — Она вдруг разволновалась и стала говорить по-русски хуже. — И никто рядом… Мама все сделала сама… И потом еще ходила со мной на руках пять километров, чтобы выполнить задание. Все в порядке, так? — Заборовска улыбнулась.

— Да, — растерянно ответил Карцев, — все в порядке.

Обычно строгая, подтянутая, Александра за эти несколько минут сникла. Будто горела, горела — и погасла. «Есть такие женщины, — думал прежде Карцев об Александре, они и в тридцать, и в пятьдесят выглядят одинаково молодо». А сейчас Заборовска напомнила ему заядлую спортсменку, которая внезапно, в один день, бросила тренировки.

Они довольно долго молчали, Заборовска перелистывала блокнот, слушала через наушники диктофонные записи. Мися снова взялась за вязание. Когда Карцев поднялся, Александра остановила его.

— Я не все вам сказала, пан капитан… Там, в поле, моя мама что-то сделала неладно. Я потому и хромаю. И если вы не замечали, что я есть немного калека, то благодаря моему характеру. И еще из-за меня мама не успела доложить, что германцы окружают партизан. Тогда погиб мой отец…

Карцев понимал, что нужно что-то ответить Заборовской, может быть, даже извиниться, — ведь, в конце концов, из-за него возник этот тяжелый разговор.

— Александра… — начал Карцев тихо, — простите… прошу извинить меня…

— Зачем извинить? Пан ведь не малятка и не барышня… И я могла бы тысячу раз выйти замуж. Независимо от… Не так ли, пан капитан?

Перед Карцевым сидела прежняя Александра: красивая, целеустремленная. Прячась за сигаретным дымом, она спросила:

— Не может ли пан позволить нам завтра поехать в парк одним? У пана, наверное, есть другие дела?

Карцев растерялся. Может быть, он что-нибудь все же не так сделал или не то сказал?

— Да вроде нет никаких дел… — забормотал Карцев. — Но мне бы тоже хотелось в этот парк. Там работают мои друзья. Учились вместе. Давно не виделись…

— Тем более, нам надо одним, — ответила Александра.

Карцев в недоумении посмотрел на Мисю. За спиной Александры она подмигнула ему и покрутила в воздухе пальцем, словно набирала телефонный номер. Это ничего не проясняло.

— Ну, если я вам мешаю… тогда ладно, не поеду…

— Пан поедет з нами! — неожиданно твердо сказала Мися.

— Что? — от удивления Александра даже закашлялась. — Цо ты мовила?

— Пан непременно поедет! — Такой решительной Мисю Карцев не видел. — Пан допомог нам. Все было добже! И он поедет.

Женщины несколько минут мерили друг дружку взглядами. К удивлению Карцева, победила Мися.

— То хорошо, — устало согласилась Заборовска, — я прошу пана быть з нами.

Он уже почти заснул, когда зазвонил телефон. Чернецка говорила шепотом, русских слов в запасе у Миси имелось немного, поэтому ему с трудом удалось разобрать, о чем идет речь. Оказывается, в том самом парке, куда собирались, работает хороший знакомый Александры. Они познакомились в Польше. «Очень хороший!» — подчеркнула Мися, но Карцев решил: что-то Чернецка напутала. В этом парке он проходил преддипломную практику и знал там всех. Заведующий массовым сектором Уткин за границу не ездил, сторожа и садовники тоже не ездили. А Симаков, директор, был моложе Александры.

— Вы очень нужны. Я в волнении… Понимаете? — Мися, видимо, очень торопилась, и ему пришлось сказать, что все понимает. Она повесила трубку. Но вскоре снова позвонила:

— Простите! Я не все тлумачич… нет, объяснять. Матка Александры… Она умирает… Нет, умереть недавно. Александре сейчас бордзо цажко!.. Нет, особенно трудно. Она, ее матка, есть… нет, была!..

Когда Александра вслед за Мисей вышла в фойе из гостиничного лифта, Карцев даже присвистнул. А Заборовска, сделав еще несколько шагов навстречу, остановилась перед ним в позе манекенщицы.

— Это, — она показала на прическу, — цвета пепел с жемчугом. А это, — Александра вскинула сумочку, — из настоящего крокодила. — Потом она топнула, чтобы Карцев обратил внимание на туфли. Они были на толстой белой подошве со смешным названием «манная каша». Все девчата из художественной самодеятельности гонялись за такими.

— Добже? — Мися любовалась Заборовской.

— Еще как добже! — ответил Карцев.

— Прошу указать путь. — Царственным жестом Александра предложила ему следовать впереди. — Мы едем смотреть фейерверки, иллюминацию и… и больше ничего. Понятно? Меня лично пригласил директор парка. Пан Симаков сказал, что открытие сезона мне запомнится.

Это был известный во всем мире парк. С грандиозными фонтанами, белоснежным екатерининским дворцом, ажурными беседками и прочим великолепием. В какой-нибудь из беседок, если очень постараться, можно было, пожалуй, найти веер, оброненный фрейлиной в прошлом веке. А вот отыскать директора парка за час до начала фейерверка оказалось гораздо труднее. Оставив Заборовску и Чернецку на смотровой площадке, Карцев бегал по огромной территории, заглядывая во все служебные помещения.

— Боря, откуда ты?

Он увидел, что навстречу по мраморной лестнице, между еще бездействующими фонтанами, идет Тамара Такоева.

— Томка! Ты чего тут делаешь? Симакова не видела?

— Мог бы поздороваться. — Такоева обиделась.

— Здорово, Тамара. Ты извини, пожалуйста, я не один. Там полячки, — он показал в сторону смотровой площадки. — Им нужен директор.

— Он на складе, где пиротехника. Ракеты, оказывается, отсырели… А я, Боря, уже не Такоева. Я, Боря, Симакова…

— Вот даете! Поздравляю. Где же… твой муж?

Но Тамара будто не слыхала его вопроса.

— Ты сказал, полячки? — голос ее дрогнул. — Сейчас… — Она медленно, нехотя пошла к складу.

Мися любовалась парком и даже не обернулась на его возглас: «Нашел!» А Заборовска встревоженно спросила, глядя вслед Тамаре:

— Кто это? Что она сказала?

Только сейчас он вспомнил о ночном звонке Миси.

Заборовска пощелкала замком сумочки, поправила кружевной воротничок, снова взялась за сумочку, открыла ее, достала сигареты, но не закурила и умоляюще посмотрела на него:

— Кто эта прекрасная девушка?

— Да-а, так… из нашего института.

Ракеты, видимо, отсырели основательно. Они не собирались в яркие гроздья, а распускались вразнобой. И объявляли о себе не разбойничьим свистом, а змеиным шипением. Лицо Симакова постоянно меняло окраску. Оно было красное, зеленое, фиолетовое в свете ракет. Еще это цветное лицо улыбалось. Трудно было ему, вот он и улыбался из последних сил.

Тамара не отходила от них ни на шаг. «Красивая жена у Симакова, ничего не скажешь, — подумал Карцев, оглядывая ее. — Как это у нас никто раньше не замечал, что она красивая? А Симаков углядел».

— Через пять минут… — Симаков посмотрел на часы, — я должен дать команду пустить фонтаны. Потом покажу вам парк.

Он ушел. Тамара последовала за ним, и, провожая их взглядом, Заборовска едва слышно произнесла, грустно покачивая головой:

— Танцевала чуперадла, лепи было, же бы сядла.

Смысл ее слов дошел до Карцева. Это, он понял, Александра сказала о себе. Сказала бесстрашно.

Он взял Александру и Мисю под руки и стал пробираться через толпу к лестнице, где должны были встретиться с Симаковым. На Александру Карцев старался не смотреть.

— Фашисты разрушили этот парк, — рассказывал он. — Разбили статуи, разнесли вдребезги фонтаны. Во дворце устроили казармы. Хорошо, что самые ценные картины наши успели спасти. А после войны отстроили все заново. Вы увидите…

— Да, нашу Варшаву тоже строили заново, — Александра зябко поежилась. — Слушайте, Борис. — Она впервые назвала Карцева по имени. — Если Константин Алексеевич придет сюда с… этой красавицей, мы сразу распрощаемся и поедем в гостиницу. Видите, скоро будет дождь. Там тучи.

— То есть так, — печально поддержала ее Мися.

В парке заиграла музыка, забили фонтаны, вспыхнули прожектора, выбелив струи воды. Мраморная лестница несколько секунд светилась, как хрустальная, и казалось, что она висит в воздухе, а потом ее заполнили люди.

Симаков пришел один. Александра вскинула голову, подала ему руку. И они пошли вниз по лестнице. Чернецка шепнула Карцеву:

— Пусть пан будет поглядеть. Всеми очами.

Теперь мраморные ступени обрели свою природную сущность, лежали прочно, как подобает камню. И они бережно приняли на себя прекрасную женщину и ее храброго и верного рыцаря. А тут еще, словно специально, оркестр заиграл полонез Огиньского. Вздохнув, Карцев признался Чернецкой:

— Пан, между прочим, завидует.

Они спрятались от дождя в ближайшей беседке, и все же ливень безжалостно расправился с ними. У Миси потекли зеленые слезы — не выдержала тушь на ресницах. Костюм Карцева превратился в жалкую тряпку. Но больше всех пострадала Александра. Она сняла свой парик — его красиво уложенные завитки стали безжизненными лохмами. Потом она тщательно стерла с лица косметику, расчесала короткие волосы, посмотрела на Мисю и Карцева грустными глазами и рассмеялась:

— Бардза вейка компанейка!

И у Карцева на душе стало полегче.

А Симаков ушел сразу, лишь начался дождь. По-настоящему его решительности и рыцарства хватило только на лестницу, а потом он все время нервничал, озирался по сторонам.

— Мы познакомились в Варшаве, — Александра укладывала парик в целлофановый пакет, — много гуляли, много говорили. Про жизнь, про любовь… Это было давно. Я сказала: ждать. Мой сын Анджей еще учился. Мы писали друг другу письма… Потом он не писал… Теперь я знаю, старая варьятка, что только говорить про любовь — неправильно. Надо ее делать. Так, Борис? Но я ее потом делала! Я рассказала Мисе про Константина Алексеевича, и мы решили, что наш клуб займет первое место, и мы получим премиальную поездку в Союз… — Заборовска закурила. — Поздно. Я опоздала… — Она заглянула Карцеву в глаза. — Я ничего не боялась в жизни, пан капитан. Я боялась только трусливых людей. Вы понимаете?

От растерянности Карцев промолчал. Выручила Чернецка.

— Пан все понимает, — сказала она.

— Замечательно, когда все понимают… — Заборовска глубоко затянулась. — Я, например, долго не понимала… Вы смотрели старую пьесу «Варшавская мелодия», Борис? Там, в этой пьесе, двое не могут вместе, потому что был плохой закон. Теперь его нет, плохого закона, но другие двое все равно не могут быть вместе.

— Почему? — машинально спросил Карцев.

— Я открыла еще один закон, пан капитан. Он ни плохой, ни хороший. Он есть — и все. Я назову его законом времени. Время испытывает любовь. Убивает или делает бессмертной… — Александра говорила медленно, с большими паузами. Без косметики она выглядела значительно моложе, проще и добрее. И у Карцева болело сердце за такую Александру.

Заборовска шагнула из беседки под дождь и пошла по залитой водой асфальтовой дорожке. Только теперь, впервые, Карцев увидел, как она хромает. Сильно хромает!

Внезапно Александра обернулась:

— Вы, пан капитан, настоящий друг. Поэтому я не смущаюсь и говорю, что есть на душе. Так… А теперь скажите вы, почему он испугался? Кого он испугался? Этой молодой красивой девушки? Но он не будет с ней вместе долго, потому что дрожит ее… Он меня испугался? Но я не собираюсь захватывать его в плен. Я только хотела убедиться, что он есть… поговорить… помолчать… пять минут быть рядом… Это ведь не грех, так?

Карцев не знал, что ответить ей. И, наверное, не имел права отвечать, потому что сам нарушал закон времени.

Полчаса или дольше они посидели на скамейке у гостиницы — дождь кончился, когда возвращались в город. Свои замечательные туфли Заборовска сняла и безжалостно мяла пятками босых ног. Лицо ее посерело. Но, быть может, это только казалось: белая ночь приглушала все цвета.

Карцев молчал и думал о том, что вот завтра гости поедут дальше, в Москву, а он вернется домой, и там ему предстоит нелегкий разговор с Верой. Как ей объяснить, что работа есть работа, что если даже они и поженятся, то все равно и вечера, и праздники останутся, так сказать, при нем. Такая веселая у него профессия — культработник, и тут уж ничего не поделаешь. Надо терпеть, ждать…

— Вы знаете «Гаудеамус»? — неожиданно спросила Александра.

— Что? — Карцев встрепенулся, но пока вопрос «дошел» до него, Александра уже объясняла:

— То есть старинный студенческий гимн. То есть латынь. Он начинается так: будем радоваться, пока мы молоды…

И тут Карцев подумал не о себе — он вспомнил трусливо убегавшего Симакова, и дождь, и зеленую тушь на лице Миси, и парик в руках Александры. Она старательно сворачивала и прятала этот шикарный парик так, будто расставалась с ним навсегда.

«Чего ждать?» — спросит его Вера. А он не сможет ей ответить, как отвечал прежде: «Вообще — ждать. Куда нам спешить?» Не сможет, потому что встретился с Александрой и узнал теперь о суровом законе времени.

— Нет, — сказал он Заборовской, — ни в коем случае!

— Странно, — удивилась она, — с чем же вы, Борис, не согласны?

— Послушайте, Александра, все-таки жизнь не во всем подвластна возрасту, — бодро сказал Карцев. — Надо радоваться всегда. Пока живы…

— Есть, капитан! — не очень весело откликнулась Александра. Сунула ступни в туфли, коротким движением пригладила волосы. Повторила: — Есть, капитан… — Оглянулась на Мисю и неожиданно шепнула: — Спасибо…

«За что спасибо? — удивился Карцев. — За что? Интересно: кто кого должен благодарить?»

Он поднял голову, оглянулся. Как же долго они просидели тут, на скамейке! Вот уже и белая ночь кончается…

 

УРОК ДЖАМАЙКИ

1

О смерти Бориса Филипповича он узнал после смены…

Только поставил в бокс автомашину, выключил зажигание, не успел еще унять в себе затухающую мелкую-мелкую дрожь — обычное дело после двенадцати часов в такси, а тут его как обухом по голове:

— Ты «Вечерку» читал? Умер Начальник. «С глубоким прискорбием сообщаем…»

Медленней, чем обычно, он вылез из машины, закрыл дверцу, крутанул на указательном пальце брелок с ключами — и лишь после этих отвлекающих действий спросил у Женьки Сахарова:

— После тяжелой и продолжительной?

Вопрос свой Беспалов задал по инерции, и Женька Сахаров нехорошо усмехнулся. Им обоим была известна «тяжелая и продолжительная» хворь Бориса Филипповича. Ведь сколько лет миновало, а они следили друг за другом. С надеждой и радостью. Но и с другими чувствами тоже.

— Несчастный случай, Толя, — сказал Сахаров. — Авария.

Они немного постояли в тесном боксе, где особенно густо пахло бензином, отработанным маслом и горячим металлом. «Еще один, — думал Беспалов, — кто следующий? Авария, инфаркт, инсульт, поджелудочная… Какая разница? Нет разницы, только все меньше нас и меньше. Добро бы — следы войны и геройства, а то…»

По системе внутренней связи на весь таксопарк захрипел, загундосил чей-то голос:

— Дежурного механика Сахарова вызывает на пост технического осмотра главный инженер. Механик Сахаров, ты где пропадаешь?

Женька вскинул массивный подбородок, нехорошо, невесело усмехнулся:

— Главный инженер, как же! Это меня Рымарчук из первой колонны ищет. Разогнался на линию с жеваной резиной. Я ему путевку не подписал… — Он переступил с ноги на ногу и спросил: — Хоронить пойдешь?

— А ты? Ты пойдешь? Или снова брат с Камчатки прилетает?

Подбородок Сахарова тяжело опустился на грудь.

— Не надо про брата, Толя. Не могу я. Не хочу… Даже вспоминать каштаночью жизнь страшно. Ничего не было, ничего не знаю и знать не желаю…

— Ладно, — сказал Беспалов, — не желаешь — не надо. Только прошлое, Женя, не хвост собачий. В общем, привет Марьяне, Сахаров.

Ближайший городской телефон был в будке контрольно-пропускного пункта. Приближаясь к КПП, Беспалов каждый раз замедлял шаг, чтобы исподтишка — не дай бог, если кто заметит! — полюбоваться своей фотографией на Доске почета. Карточка была старая, вся в трещинах от солнца и времени.

«Привет», — кивнул Беспалов и Женьке Сахарову, который тоже был на Доске, — светло и прямо глядел на него и на весь остальной мир из-за чистого, отдающего в голубизну стекла. Он неплохой мужик, Женька, только зачем память-то свою укорачивать? Впрочем, Беспалов догадывался, что произошло: узнав о смерти Бориса Филипповича, Сахаров испугался и сник — опять прошлое напомнило ему о себе, непрошено вторглось в Женькино безоблачное существование. Поделиться страхами и мучениями Женьке не с кем: его жена Марьяна  к а ш т а н о ч ь ю  жизнь раз и навсегда приказала вычеркнуть из всех разговоров и воспоминаний, она и Беспалова-то, который Женьку спас, разве что терпит.

Беспалов отшатнулся — почудилось вдруг, что между ним и Сахаровым мелькнуло на мгновение лицо Начальника. Одутловатое, с узкими щелями между набрякшими веками, с брезгливо изогнутыми губами.

У них у всех  т а м  были прозвища. Женьке досталось простейшее, с поверхности так сказать, — Сахарок. Да и для Гриши Беленького за прозвищем далеко не ходили: Артист, поскольку работал на эстраде, в разговорном жанре. «У меня знаете какая память? — хвастался Гриша. — Профессиональная! «Евгения Онегина» наизусть. Всего «Теркина» тоже. Захотел бы — «Илиаду» одолел бы!» И в тот момент Беспалов не выдержал; надоело ему слушать, как хвастает Артист «Джама-а-айка! — завыл он дурным голосом еще популярную тогда песню. Очень уж муторно ему было в те дни от лекарств и разных неприятных процедур. Ох как муторно! — Джа-ама-айка-а, — выл Беспалов на всю третью палату, закатив глаза и трясясь всем телом так, что ходуном ходила покрашенная белой эмалью больничная кровать. — Джамайка!..» К нему, придерживая очки, заспешил Профессор. «Так-так, батенька, понятно. Все ясно. Гиперемия лица. Крупноразмашистый тремор конечностей и всего тела. Боль в животе. Слабость, разбитость… — Профессор отставил ногу — он так всегда делал, чтобы не сползали пижамные штаны. — Вот на этом фоне у вас, голубчик, и возникла подозрительность, появилось субъективное толкование слов и действий окружающих…» Беспалов затих и съежился, подтянув колени к подбородку, — так похоже Профессор изобразил важного консультанта из психбольницы. Но в это время в своем углу завозился, закашлял Борис Филиппович. «Молчать! — откашлявшись, закричал он. — Отдыхать, понимаешь, не дают!» — «Чего орешь, Начальник, — одернул его Кузнец, — выйдешь отсюдова, вот и командуй у себя в конторе. Если, конечно, тебя выпустят…»

Их всех выпустили. Профессор стал кандидатом химических наук, доцентом в университете. Гриша Беленький из эстрадных артистов переквалифицировался в мастера по ремонту цветных телевизоров: что-то произошло с его замечательной памятью. Читал на ответственном концерте злободневный фельетон и посреднике начисто забыл текст. И потом еще несколько раз происходило подобное, то ли от бывшей болезни и множества лекарств, то ли от испуга — сейчас, мол, снова забуду, позор перед публикой и начет в эстрадной бухгалтерии. Вот и ремонтирует Гриша телевизоры. Отлично, между прочим, ремонтирует. А Кузнеца они год назад похоронили; Кузнец, то есть Николай Семенович Макаров, умер от сердечной недостаточности. Здоровый же был мужик! И Чебурашка умер, и Поползень… Теперь вот и Начальника достало.

Листая распухшую от частых употреблений книжечку с телефонами, Беспалов не мог припомнить, на какую букву вписал он Бориса Филипповича. Может, по имени, а может, по прозвищу или фамилии. Последний раз он видел его почти два года назад. Борис Филиппович сел к нему в такси, узнал Беспалова с трудом, а признав, шумно обрадовался и силком, не отвяжешься, потащил к себе. «Пошли, пошли, Джамаечка, посидим, поговорим, у меня все по-прежнему, да вот жена бросила, а без машины я случайно, совершенно случайно: собственный «мерседес», понимаешь, в ремонте, персональную же взял и отпустил, дай, думаю, прогуляюсь, а то все в машине да в машине…» — Слова соскакивали с его языка легко.

«Ну и что, если не пьешь, если завязал, — тащил за руку Борис Филиппович, — ничего страшного, просто побеседуем, отдохнем, а я, Джамаечка, и дочку потерял, и дочка меня покинула, а вообще-то жизнь, хе-хе, бьет ключом». Беспалов бы не подчинился настойчивости Начальника: был ему Борис Филиппович в тот момент очень уж неприятен своей нескончаемой пустой болтовней, своим расквашенным обликом, а главное, тем, что не справился, не сдержал клятвы, какую они дали друг другу, когда их  в ы п у с к а л и. Не он, правда, один нарушил ту клятву, но другие хоть не уговаривали посидеть вместе, отдохнуть, — знаем мы этот проклятый отдых! — другие погибали в одиночку, сами по себе, а Борис Филиппович, подумалось тогда Беспалову, распространяет заразу. Но он услыхал про дочь Начальника и сдался, потому что жена Беспалова, Галя, была на девятом месяце, и у них могла появиться тоже дочь. А Борис Филиппович меж тем тащил его за рукав от таксомотора и продолжал свою бесконечную речь: «Эх, Джамайка, Джамайка! А того и не знаешь, что Джамайка, или Ямайка иначе, это остров в огромном океане. Один-одинешенек! А одному плохо и грустно, ой, до чего плохо!..» Беспалов почему-то почувствовал обиду: «Ямайка — не один. Ямайка, Борис Филиппович, остров в архипелаге. Вот тут он, а тут вот, и рядом, и вокруг, и спереди, и сбоку, тоже острова». И поправил на Начальнике зимнюю шапку из хорошего меха, которая сползла у того до переносицы… А потом до конца смены вспоминал Бориса Филипповича. И в последующие дни не раз и не два виделся ему прихрамывающий старик, блуждающий по огромной, шикарной — в картинах и хрусталях — квартире. Высокий узкий фужер дрожал у него в руке. Седая прядь прилипла к побагровевшему потному лбу. Глаза странным образом расширились, и Беспалов впервые сумел рассмотреть их цвет — блекло-голубой, а то всегда видел на лице Бориса Филипповича щелочки да щелочки и еще брезгливо поджатые ярко-красные губы. Эти широко раскрывшиеся глаза, как бы выгоревшие или выплаканные, сказали Беспалову много больше, чем пьяная болтовня. Из тихого их крика извлек он главное, а возможно, единственное содержание: Начальник в беде, на краю…

После долгих гудков, продолжавшихся минуты три, телефон все же откликнулся, и Беспалов похвалил себя за терпение. Бесчувственный, как у робота, голос сообщил:

— Вы опоздали. Гражданская панихида в управлении должна закончиться в пятнадцать ноль-ноль. А вот к погребению Бориса Филипповича, то есть на кладбище, вы если поторопитесь, то успеете.

Беспалов был таксистом, привык к точности и поэтому хотел спросить «робота», откуда тому известно его сиюминутное местопребывание? «Может, я нахожусь в двух шагах от управления и еще как успею: на часах-то без двадцати три» — так бы сказал Беспалов, будь у него другое настроение и желание побороться за правду. Но он лишь обронил в трубку: «Спасибо за совет» — и встал за КПП ловить такси с покладистым водителем, который бы подбросил до кладбища.

Сам он выехал на линию в час ночи и уже честно отпахал всю смену. Впереди открывалась перспектива продолжительного отдыха в кругу семьи, однако усталость еще жила в нем — тяжестью в предплечьях, самостоятельным, как бы без его участия, легким взбрыкиванием правой ноги, которая всю смену на газе, все время в рабочем напряжении. Вот бы и ему распрощаться с «тачкой», перебраться, как Сахаров, в механики. Впрочем, он мог и электриком, и слесарем. И даже жестянщиком еще смог бы работать, невзирая на полтинник за спиной, но боялся заскучать без машины, без баранки и скорости. У Женьки вон скулы от тоски сводит, но Марьяна ему сказала: или — или. Марьяна боится рецидива, Марьяна мудрая и хитрая, как ей кажется, она бывшего аса Евгения Фомича Сахарова заставила расходовать свою бешеную энергию на то, чтобы шмякать тяжеленной тряпичной куклой об пол спортивного зала. А в такси, по ее твердому убеждению, на каждом шагу соблазны… Ни хрена она не понимает, Марьяна, потому что ни такси, ни станок, ни кувалда или руководящее кресло не способны сами по себе вернуть человека к его бывшей  к а ш т а н о ч ь е й  жизни. Скука куда страшней.

Беспалов ехал в попутной — по вызову — машине в сторону кладбища и продолжал думать о Сахарове. Полгода или больше обнимает Женька эту тряпичную куклу, которая для борцов вместо настоящего противника, крутит ее и так и эдак, жмет и швыряет, а потом выходит на соревнования и старается изо всех сил повалить живого человека. Тоже, понимаешь, увлечение! «Но повалить, Евгений Фомич, это тебе не поднять, — мысленно ехидничал Беспалов. — Ты подними человека, приставь его к стеночке, почисти ему костюмчик, приведи, короче, в божеский вид, чтоб милиция не интересовалась: кто такой и почему в пыли и в прочем, а потом отведи его к доктору Дроздову и добейся ему места. И затем глаз не спускай со своего воспитанника, как с тебя некоторые не спускали…»

Попискивал и что-то бормотал радиотелефон. Водитель — тот самый Рымарчук, который норовил выехать в рейс с жеваной резиной, — молчал. И Беспалов не лез к нему со своими разговорами: еще наговорится Рымарчук досыта с многочисленными пассажирами, ведь для пассажиров таксист тот же врач или поп, только гарантия тайны исповеди еще выше: расплатился с ним — и навсегда аривидерчи. Вместо Рымарчука видел сейчас Беспалов Женьку Сахарова, Сахарка, к нему обращался со своими укорами.

Но Женька будто бы отвечал подлым вопросом: «Что ж ты сам, Анатолий Сергеевич Беспалов, не помог Начальнику два года назад, а только смотрел, как он хромает с фужером в кулаке и плачет светло-голубыми глазами?»

«Ты же знаешь, — отвечал Беспалов, — ты же все обо мне знаешь, Женька. Неужели забыл, что Галя моя тогда вот-вот должна была рожать, а я дал себе слово: если что не так будет с ребенком, разгонюсь да ста пятидесяти и вмажусь в дерево, а еще лучше — в бетонную стенку?..»

— Приехали, — наконец разомкнул губы Рымарчук, — вот твое кладбище, а мне направо.

Беспалов пожал ему локоть и вылез из такси. Поэтому и не успел дослушать ответа Женьки, который начал жаловаться на Марьяну. Впрочем, и без Женьки Беспалов знал, что Марьяна боится родить урода: начиталась медицинской литературы. А ведь его сын, Сережка Беспалов, появился на свет крепеньким и абсолютно здоровым мужичком. И развивается, как говорит врачиха Розалия Федоровна, на полкорпуса впереди сверстников.

— От нас ушел Борис Филиппович, — донеслось до Беспалова, — нет уже с нами незабвенного товарища Заботина…

2

Он не сел ни в первый, ни во второй автобус, которые увозили с кладбища сотрудников, родственников и других близких Бориса Филипповича. Отказался и от приглашения своего, так сказать, брата — широколицего молодого таксиста, уезжавшего последним и потому порожним.

— Не, — выставил перед собой ладонь Беспалов, — поминки не для меня. Варварский обычай эта тризна. Нальют глаза водярой, а думают, что плачут чистыми слезами. Нечестно.

На широком лице шофера уместилось множество чувств: от злости и презрения к Беспалову до недоумения и испуга. Пришлось вносить поправку, чтобы от переживаний и растерянности не попал этот молодец в дорожно-транспортное происшествие.

— На дежурство мне, — соврал Беспалов. — Через час заступаю. Так что сам понимаешь…

Водителю стало легче.

Было холодно, кружила поземка. Постукивая ногой об ногу, Беспалов долго ждал на остановке рейсового автобуса, да без толку, и когда на пустынном ответвлении шоссе тускло замаячил надвигающийся зеленый огонек, поднял руку. В машине — девятый парк, прочитал он на трафаретке, там Сахаров работал до своего крушения — было уютно и пахло благородным мужским одеколоном «Арамис» французского производства.

Анатолий Сергеевич назвал адрес и, закрыв глаза, откинул голову на спинку сиденья. Водитель что-то произнес, может спросил о чем-то, Беспалов промолчал, только неопределенно, едва заметно, кивнул. Сейчас бы он поговорил с таксистом — и на профессиональные темы, и просто о жизни: намерзся там, на кладбище, насмотрелся, наслушался и жаждал живой теплоты общения, да мешали другие слова, тоже несказанные, рвалась на волю, требовала выхода надгробная его речь…

Люди, люди, дорогие мои! Интеллигентные, хорошо одетые, современные. И умные, потому что, слышу, говорите все как следует, как положено, то есть грамотно и со смыслом, соответствующим горестному моменту…

Да, суровый и тяжелый момент. На редкость. Ведь дорогой Борис Филиппович ушел от каждого от нас, а это горе, умноженное на число людей, знакомых с незабвенным товарищем Заботиным, а не просто общее горе. Я так иногда думаю: не бывает общих несчастий, разве только война, а также землетрясение, пожар вследствие короткого замыкания, наводнение или другое стихийное бедствие. Это только радость, как поется в одном неплохом фильме, случается на всех одна. Пожалуйста, не возражаю, радуйтесь сообща. А печалится, тем более горюет, каждый все-таки в одиночку, за исключением случаев, указанных выше.

Вы простите меня, дорогие товарищи, что собираюсь критиковать и учить вас. С одной стороны, кто я такой, чтобы воспитывать людей с положением и дипломами? Но, с другой, все же в свои пятьдесят лет и после многих жизненных неурядиц я сдал экзамен на первый класс, и теперь я водитель первого класса, то есть выше класса нет и быть не может. И где ж я еще встречусь сразу со всеми вами, знакомыми покойника, но не знавшими Бориса Филипповича, погибшего якобы в автомобильной катастрофе?…

Так вот, уважаемые товарищи, не знавшие, судя по вашим выступлениям, Бориса Филипповича ни на грамм. Идет снег, земля мерзлая. Неуютно, неудобно в ней товарищу Заботину. А ведь как любил он удобства, включая ковры и произведения живописи! А еще он любил рассказывать о себе, о своей жизни, чего теперь, понятно, ему больше никогда не приведется делать. Как-то раз, когда мы находились в одном месте, — скажем, в санатории, — Борис Филиппович спросил у меня, употребив мое ласкательное прозвище: «Джамаечка, а любил ли ты?» Должен вам признаться, дорогие товарищи, условия в том санатории были вполне приемлемыми, но о прошлом в его стенах говорили мало, все больше о будущем — о предстоящих медицинских процедурах, например, или о том, что с нами в дальнейшем будет. И еще должен вам сказать, что тогда у меня не было не то что первого класса, а даже прав водительских — отобрали. Вследствие чего любовь представлялась мне явлением третьестепенным. Поэтому, используя соответствующую мимикрию, я заорал дурным голосом: «Любовь свободна, мир чарует!.. Любовь — родная дочь свободы!..» — блажил я на всю третью палату и привлек всеобщее внимание: что, мол, там у вас, братцы, происходит? А товарища Заботина, ныне покойного, я от себя тем самым оттолкнул. И много лет спустя тоже пробежал, считай, мимо Бориса Филипповича, оставив его в одиночестве, когда его нельзя было оставлять. И только теперь я понял, какую оба раза совершил подлость, и, пожалуйста, не считайте меня сумасшедшим, осознал я сегодня во всей полноте свою вину и причастность к смерти Бориса Филипповича…

Да, я виноват. И Гриша Артист виноват. Он по своей молодости и глупости не верил рассказам Бориса Филипповича о его многих приключениях и геройствах. И Кузнец, то бишь Макаров, виноват. И Сахарок… Да о чем я, если вы их не знаете?..

В общем, идет снег. И земля уже мерзлая. А вы все про труды и награды, про то, что был он до конца своих дней… И так далее… А разве про это надо? Надо бы говорить нам о том, что умер Борис Филиппович из-за нас с вами, то есть по причине отсутствия любви и наличия одиночества. Не погиб незабвенный товарищ Заботин в автомобильной катастрофе. Это ведь его тень ездила на работу, разговаривала, подписывала бумаги, пила коньяки и всякие виски. Она и попала в дорожную аварию, а умер Борис Филиппович, скажу честно, много раньше, когда был обделен вниманием и любовью. Он лично был обделен. Нами. А на фига человеку все остальное, включая персональную машину и собственный «мерседес», если его не слышат и не любят? Ведь жизнь без любви что дом, определенный к сносу, из которого выселили жильцов. Или, к примеру, стародавняя дуга с колокольчиками над кабиной трехсотсильного «КамАЗа». В общем, нонсенс, как говорил доктор Дроздов, а за ним повторял Профессор.

А еще я вам должен сказать такую вещь — и вы, уважаемые, ко мне прислушайтесь на будущее. То, что любовь побеждает смерть, это, по-моему, преувеличение, гипербола, если по-научному, и ее еще надо проверить и доказать на фактах. А вот то, что любовь способна победить такую жуткую и заразную болезнь, как хронический алкоголизм, уже подтверждено экспериментом. Это я, бывший Джамайка, а ныне шофер первого класса Анатолий Сергеевич Беспалов, провел, как какой-нибудь австрийский доктор Листер или наш эскулап Борис Павлович Хавкин, такой эксперимент на себе и получил положительный результат. Может быть, кто-то из вас перебьет меня и заявит: мол, Листер вводил себе сулему не из эгоистических соображений, и Борис Павлович привил своему организму чуму тоже не ради себя лично, а ты, Беспалов, только о себе да о себе. Но разве не начинал каждый из вас свою речь над гробом Бориса Филипповича со слов: «Я знал покойного…» и так далее? Слышите? Я! И совсем это не эгоизм, не себялюбие, а подтверждение своей причастности к другому человеку. «Я» и «он» — это «мы». Не было бы других людей, не появилось бы слово «я». На необитаемом острове, где вы абсолютно в единственном числе, это «я» сказать некому. А главное, если уточнять мой эксперимент, то ведь не только жена моя Галя полюбила меня и поверила мне, но и я отдал ей свою любовь тоже — целиком и полностью… Так давайте же все сообща попросим прощения у Бориса Филипповича за то, что каждый из нас лишил его любви либо просто внимания, то есть за нашу с вами душевную глухоту. И сделаем выводы…

Он вышел из такси, не доехав до своего дома: вспомнил, что кончились сигареты. Табачный киоск на углу был закрыт. Другой ближайший находился у метро. Беспалов поднял воротник, упрятал подбородок в шарф и направился в сторону большой и яркой буквы «М», ежась от колючего ветра. Шарф, между прочим, тоже был колючий, но при том — теплый. Спасибо Гале за этот шарф — купила его в «Галантерее», а он — бывают же совпадения! — в тот день после работы заглянул в ГУМ и увидел: дают кофточки. Ну и отстоял минут пятьдесят, приобрел одну — синюю и чуть-чуть в голубизну. Галя сказала: бирюзовая, спасибо, Толя. Прыгала-скакала в обнове перед зеркалом, а рядом с зеркалом была приколота бумажка: «Не забыть — квартплата!» И Серега заходился смехом, и во рту у него белело много зубов, восемь. И девятый отзывался на чайную ложечку…

У подземного перехода толпились люди, окружив женщину в белом халате, над которым рыжим горбом вылезал лисий воротник зимнего пальто. «Не наваливайтесь, — отталкивала женщина ближних покупателей от корзины с сосисками, запеченными в тесте, — не портьте мне санитарию». Но люди все напирали и напирали, будто ароматный пар, шедший из-под сиреневого детского одеяла, покрывавшего корзину, мог одновременно и насытить их и обогреть.

В переходе было совсем неуютно — от сквозняка и чистого, сахарного, не тронутого никем инея на стенах. Поднимаясь наверх, еще со ступенек Беспалов увидел, что табачный киоск открыт. На углу же, рядом с киоском, под мерцающими неоновыми буквами вытянулась вдоль одноэтажного дома густая и длиннющая очередь — не сравнишь с той, что за кофточками или за пирожками с сосиской: сумрачная, почти неподвижная, молчаливая. На лицах и нетерпение и покорность одновременно.

Из-за спины Беспалова выскочили двое.

— Думаешь, «бормота» есть? — спросил, шумно дыша, один.

Второй ответил с тем же запаленным дыханием:

— Народ стоит — значит, есть…

У Беспалова заболело сердце — горячо, невыносимо, внезапно. Шагнул к ограде из труб, отделявшей тротуар от проезжей части улицы, встал у ограды, ощущая спиной удары спрессованного воздуха от проскакивающих мимо машин. Слава богу, не решился он на речь над могилой Бориса Филипповича! При чем здесь любовь? О каком бы одиночестве ты проповедовал? Погляди вон, сколько народа собралось вместе. И чувство у них общее. И мысль единая. Попробуй закрыть магазин раньше положенного, коллективно зарыдают. Попытайся проникнуть туда без очереди, все вместе сомнут и растопчут. Он-то знал, кто стоит там, дыша в затылок друг другу: готовые убийцы, хоть и сами без пяти минут покойнички. Там…

Там толпились конченые алкаши — грязные, с опухшими мордами, синими и багровыми, небритыми и слюнявыми.

Там тянули свои рубли молодой крикливой продавщице прилично одетые отцы семейства и подростки-акселераты — в суете и спешке не сообразишь (если и захочешь сообразить), исполнилось ему только шестнадцать или уже стукнуло законное «очко».

Там, кося глаза на ряды бутылок с разноцветными наклейками, на основании полной демократии и социального равенства занимали свои места в очереди работяги и кандидаты наук, владельцы кооперативных квартир и лимитчики, временно прописанные в общежитиях.

Там завязывались краткосрочные дружбы, которые были на самом деле вроде сговора для коллективного самоубийства. «Кто третий?» — «Хо! Прошли те времена, берем только на двоих».

Там, роняя на грязный, затоптанный пол трамвайные билеты, расчески, пропуска, обильно посыпая его табачной трухой, рылись в карманах индивидуалисты: еще копеечка, еще пятачок, еще, а вот пятиалтынный, а вот еще — на пиво хватит!

Там несколько шалавых девчонок стреляли без разбору по сторонам нарисованными глазками, суля за глоток-другой радость, которую не знали сами, потому что пропили свое женское естество, не успев обрести его. И смотрела с ужасом на них, пропащих, порядочная гражданочка, пришедшая за четвертинкой, всего-то за четвертинкой, чтоб муженек с устатку после работы был в домашних условиях доволен жизнью и ею, гражданочкой. А тому, что со временем поощряемый ею муженек будет регулярно являться сюда самолично, порядочная гражданочка не ужасалась.

Там… Там было знакомое, там была жизнь Джамайки, или  к а ш т а н о ч ь я  жизнь, как говорит Женька Сахаров, который мечтает о сыне и не смеет думать о нем. Там было то, за что он, Беспалов, до сих пор расплачивается впрямую или косвенно: сердечными приступами и почечными коликами, стыдом и страхом — а вдруг кто узнает Джамайку из пассажиров или гостей, допустим, пришедших к соседям на очередной сабантуй (чтоб сгорели эти сабантуи голубым огнем!); расплачивается тоской, бессилием, немотой, как сегодня на похоронах Бориса Филипповича. Это кто-то может думать: никаких проблем — завтра же завяжу, и начнется новая жизнь, совершенно не похожая на прежнюю. Да если ты и завяжешь — вдруг случится чудо! — то и тогда достанет тебя кошмарный лай из прошлого, руби ты его вместе с памятью или не руби. Так что лучше бы и не начинать.

А вот один пассажир — художник, между прочим, портреты рисует — сказал, что все беды проистекают от бескультурья, от неразумных по объему возлияний. «Воспитывать надо, — говорил он в спину Беспалову, дополняя свои слова эфирным дуновением дорогого вина, — учить народ культуре пития. Строить кафе и тому подобные заведения, оформлять их соответствующим образом». «Господи!» — чуть не плакал Анатолий Сергеевич, слушая эту дребедень. Кому это говорят про культуру? Бывшему Джамайке, который видел и на себе перенес подобную заботу об уюте и эстетике! Никто ведь и не начинает с подворотни, грязного стакана и мятого огурчика. Стартуют с белой скатерки, отталкиваясь от искрящегося бокала, иногда даже под стереофоническую музыку. А финишируют в своем большинстве там же, где Джамайка: на помойке. В буквальном или переносном смысле — значения не имеет…

Беспалов едва сумел разжать пальцы, оторвался от ледяной трубы ограждения. Совсем стемнело. Сердце билось часто и гулко, как при завершении утренней пробежки. Он снял перчатки и стал дышать на онемевшие пальцы. Потом купил сигареты и побрел домой, пришаркивая подошвами: устал. И от работы, и от невысказанных мыслей в связи со смертью Бориса Филипповича.

Вспомнился еще один пассажир. Он, следуя в такси из Новых Черемушек в Матвеевскую, предложил такой выход для сбережения народных сил и здоровья. Спиртоводочные изделия продавать не каждому и не в любой момент. Устраиваешь, к примеру, новоселье, свадьбу или именины — пожалуйста. Милости просим, пиши заявку в местком, предъявляй ордер или копию свидетельства, указывай необходимое количество гостей и соответствующее число бутылок. Местком обсудит, откорректирует, наложит печать — и дуй в закрытый распределитель…

Но насчет месткома с последующим посещением закрытого распределителя Беспалов не согласился: начнут фиктивничать и подделывать справки — для приписок простор — излишки возникнут, а значит, спекуляция. Хорошо бы абсолютно сухой закон ввести, да вот, говорят, государство прибыли лишается. «Какая прибыль, какой доход! — возмущался Беспалов, приближаясь к дому. — Сплошные убытки и голый разврат…»

Тошно и горько было ему.

3

Галя разогревала ужин, Сережка уже спал, соединив ручонки над головой. В квартире было тепло, даже, пожалуй, жарко, и на лбу и под носом у сына Анатолий Сергеевич увидел капельки пота…

Беспалов сел в кресло перед телевизором, щелкнул кнопкой. Возникшая перед ним картинка была красива и умиротворяюща: ухоженный парк или сквер в цветущую летнюю пору. Подстриженная трава без единой бумажки. Ни одного картонного стаканчика из-под мороженого, ни одного окурка. Газон, короче говоря. И кусты поблизости — тоже почти ненатуральные: так ровно их обкорнали. В общем-то он любил такие бессловесные картинки по телевизору, именуемые заставками: то две елочки на опушке мокнут под дождем, то, наоборот, покажут яблоневый сад в буйном цветении. Или, к примеру, одинокая лыжня на искрящемся синеватом снегу… Но тут камеру, которой показывали этот парк или сквер, повело в сторону, и перед Беспаловым предстало некрасивое явление, никак не гармонировавшее с вылизанной до блеска природой, — люди. Два молодых лица — мужское и женское. Мужчина без всякой охоты улыбался. А женщина то ли хмыкала недоверчиво, то ли испуганно икала.

Показав их лица крупным планом, кинооператор, наверное, отступил на несколько шагов, и Беспалов увидел событие в полном его объеме. Эти молодые люди, может, просто знакомые, может, и супружеская пара, стояли в окружении крепких парней с повязками дружинников. Кто-то невидимый произнес: «Они нарушали общественный порядок и были задержаны добровольными помощниками милиции. Бой с пьянством ведется на всех направлениях».

«И правильно, — подумал Беспалов, — что на всех направлениях». Но что-то его в ту же секунду насторожило. А что именно, сразу понять он не смог. Просто возникло чувство, похожее на стыд: словно подсматривает в щелочку за тем, чего посторонним, чужим видеть не полагается. Он догадался, что съемки для телевидения происходили давно — в жаркий день. Рукава белых рубашек у дружинников были закатаны выше локтей, лица блестели. А голоса их при всей нарочитой громкости были ленивыми.

«Не пили мы водку, — сказал задержанный молодой человек. Его улыбка стала еще более растерянной и плаксивой, но не пропала. — Сухое вино и шампанское. День рождения. Понимаете? День рождения!» — выкрикнул он. В это время прямо к его губам поднесли грушу микрофона. И тот же невидимый спросил: «Пожалуйста, ваша фамилия. И где работаете». Мужчина резко отвернулся. А молодая женщина, прикрываясь растопыренной ладонью, жалобно повторяла: «Не надо меня снимать, не надо меня в кино, не надо. Пожалуйста…»

«Что ж вы делаете?! — хотелось закричать Беспалову. — По какому праву?!» Он не оправдывал, нет, ни в коем случае не оправдывал эту парочку, но он твердо знал, что нельзя вот так — без суда и следствия — приговаривать людей к всеобщему позору. Он знал, что мужчине рано или поздно все забудется и простится, а вот женщине этой теперь уж никогда не будет житья в собственном городе. И матери ее житья не будет. И младшей сестре, например. И если эти люди меж собой не женаты, а лишь на подходе к свадьбе, то конец их мечтаниям и планам о Дворце бракосочетания и даже обыкновенном загсе, потому что в глазах собственного кавалера, если он, случаем, не Дон Кихот, молодая женщина навек потеряла красоту, желанность и вообще привлекательность.

Нет, таким беззаконным путем Анатолий Сергеевич был не согласен сражаться со злом алкоголизма. Он наклонился вперед и в знак протеста выключил телевизор. А вернувшись в кресло, откинувшись на его мягкую спинку, закрыв глаза, спросил себя: «А как? Ты что предлагаешь, Анатолий Сергеевич?»

Галя на кухне бренчала посудой. Сосед за стенкой гонял на пределе дозволенной громкости музыку. Сережка заворочался в кроватке и всхлипнул. И Беспалов тоже невольно всхлипнул — почти по-детски, оттого что не хватало или не было в нем мудрости для разрешения проблемы жизненной важности. Видно, слишком долго поливал он ядом то вещество, которое именуется почему-то серым, в то время как из-за своего назначения оно должно называться золотым. «Что ж ты предлагаешь?» — вновь обратился к себе Анатолий Сергеевич, подтягивая ноги в тапочках на сиденье кресла и склоняя голову к плечу…

Прекрасным утром ровно в восемь Анатолий Сергеевич Беспалов вышел из дома. Была весна или осень — это он не разобрал, это ему не снилось; дышалось легко, свободно, улицы были чистыми до неузнаваемости, и он догадался, что прибрали их в его честь, прямо накануне его появления, потому что припоздавшие дворники, встреченные им по пути, раскланивались и снимали головные уборы, находясь в откровенном смущении.

Одет был Беспалов в незнакомый, почти форменный костюм, но без погон и всяческих галунов, коричневого цвета. И галстук на нем был в масть: темно-зеленый, с черной полосой наискосок. Очень строгая одежда была на Беспалове, бодрящая и призывающая к дисциплине и ответственности; впервые надетые туфли совершенно не жали. Как родился он в этих замечательных туфлях.

На ближайшем перекрестке Анатолий Сергеевич помахал рукой Евгению Фомичу Сахарову, который шел по тем же делам, что и он сам, только в другую школу. Поговорить, обменяться мнениями им не удалось, поскольку Евгений Фомич торопился — его школа находилась на окраине города. Он только приподнял атташе-кейс и крикнул, что вчера встречался с Профессором и они вместе разработали новую методику. «Обсудить бы надо!» — предложил Евгений Фомич. «Хорошо, обсудим», — согласился Беспалов и свернул в переулок.

У школы его встречали пионеры с цветами. Букетов, снилось Беспалову, было три. Два Анатолий Сергеевич тут же отдал молодой учительнице, похожей на секретаршу директора их таксопарка, и пионерской вожатой, симпатичной рыжей девчушке. А молоденькая учительница покраснела и протянула почему-то по-французски, хотя школа была вполне нормальная. — «Ме-ер-си-и…». А еще один букет — из белых астр, закутанных в целлофан, — Анатолий Сергеевич оставил при себе, чтобы потом принести домой, Гале. Очень любила Галя астры.

В темноватом, облицованном мрамором фойе навстречу Беспалову выбежал директор школы, пожал ему руку и сказал: «Ваш урок в первом «Б». Мы вам рады, Анатолий Сергеевич». И хотя в этой школе Беспалов бывал много раз, и вообще, в школы приходил он часто — по особому расписанию, утвержденному свыше, — почему-то робость и стеснение не позволили ему ответить подобающим образом. Вместо длинной и культурной фразы, которую он заготовил и разучил перед зеркалом: «Мы с вами делаем общее дело и не пожалеем сил для его успешного завершения», — Анатолий Сергеевич произнес бесцветное «спасибо».

Беспалову сразу же приснилось объяснение: оказывается, он стеснялся по той причине, что не имел высшего образования. Обычную, присущую всем нормальным людям, независимо от возраста, робость в школьных стенах ему удалось со временем преодолеть. А вот мысль об отсутствии высшего образования возникала каждый раз по новой и не давала покоя до тех пор, пока он не оставался наедине с ребятами, — для них, для ребят, его образования на «Урок Джамайки» хватало, и, думается, с лихвой.

На окнах классной комнаты стояли в горшочках цветы, горшочки были целые, не то что у них в школе в конце войны и после. А ребятишки сидели за столами по одному, а не по трое за партой. Проходя между рядами, Беспалов напрасно выискивал на крышах столов процарапанные ножичками имена и другие слова.

Стены класса, как всегда и везде, были украшены портретами великих людей. Писатели — Толстой Лев, Чехов, Маяковский, Горький и Шолохов — это на одной стене. А на другой помещались композиторы вперемежку с художниками. Рядом с Репиным, например, находился Мусоргский, между окнами были портреты Макаренко и артиста Бондарчука в роли Сухомлинского, снятого вместе с деревенскими детьми.

Перед началом урока Беспалов поправил медаль на сине-голубой муаровой ленточке, чтобы привлечь к ней внимание мальчишек и девчонок; на медали большими буквами было написано: «Трезвость». Ему снилось, что он, Профессор, Женька Сахаров, Гриша Артист и другие давно уж привлечены для проведения подобных занятий, получивших законное название «Урок Джамайки». Так давно, что дети и не спрашивают, почему Джамайка и кто он такой, — знают. Уроки проводились в свободной форме наподобие беседы: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Только перед началом произносилось краткое вступительное слово, доказывающее категорический вред употребления любых спиртных напитков.

Расхаживая по классу, Беспалов посматривал на портреты великих людей, как бы призывая их в свидетели, особенно часто — на Льва Толстого, а портрет Мусоргского старательно избегал взглядом. В «методичке», которую Анатолий Сергеевич получил в роно, было требование осветить причины и условия, порождающие пьянство и алкоголизм. Здесь в этом вопросе у Беспалова имелось много собственных сомнений, и он вроде бы забыл о требовании роно. Только вдруг вспомнился ему совсем другой класс — с заколоченными фанерой окнами. В щели между фанерными листами отчетливо проникали звуки продвигавшейся танковой колонны. На подоконниках между разбитыми цветочными горшками лежал снег. Все сидели в пальто и зимних шапках. Единственная лампочка под потолком была заляпана известкой и часто мигала. А на парте перед Беспаловым его сосед Шурик Плаутин нарисовал карикатуру на Гитлера и подписал: «Капут!»

«Странно, — услыхал Беспалов далекий голос Зинаиды Васильевны, учительницы литературы, — я и не догадывалась, что ты, Толя, так блестяще владеешь риторикой, умеешь так увлечь слушателей. Я думала, что ты горазд только на хулиганство… Что же с тобой произошло, что случилось, Толя?» — «Пить бросил, Зинаида Васильевна», — хрипло ответил ученик Беспалов, а весь класс заржал…

Эта часть сна не понравилась Анатолию Сергеевичу, и он обрадовался, когда кто-то выстрелил в него из резинки проволочной «козявкой». «Козявка» только чуть-чуть обожгла щеку, однако ученик Беспалов взвыл и бросился бегом из класса.

Проводив себя печальным и прощающим взглядом, Анатолий Сергеевич сказал сидящим перед ним первоклашкам, что закончил свое вступление и просит задавать вопросы. Сразу же поднялось с десяток рук.

— Начнем с тебя, Светлана, — показал Анатолий Сергеевич на девочку за третьим у окна столом: уж очень быстро и нетерпеливо она шевелила в воздухе пальцами.

— А почему все-таки люди пьют, Анатолий Сергеевич?

Не ушел он от этого вопроса, хоть всякий раз и надеялся: авось не зададут. И, старательно подбирая слова, медленно, с паузами, Беспалов стал отвечать — не в полном объеме, конечно, и не говоря, безусловно, всей правды, а учитывая, как опытный лектор, состав и настроение аудитории.

— Да потому это происходит, Светлана, что далеко не все люди знают с детства, как это теперь знаете вы, ребята, что пить плохо… вредно… стыдно… Что вино и водка — большое горе и зло. Вашим папам и мамам не говорили об этом, а когда сказали, было уж поздно — они почти привыкли: так, мол, принято, не обойтись… Да и ты, Светлана, и ты, Коля, и Азат… — Беспалов с удивлением обнаружил, что знает всех ребят по имени. — И ты, Гога, и Фима, и Карлуша… Все вы тоже пребывали в неведении, да вот пришел к вам я и рассказал, что знаю об этом зле и горе сам, что пережили мои родные и близкие, включая начальника колонны и директора таксопарка…

— Почему, — спросила тихим голосом худенькая девочка Маша, — моего папу, алкоголика, многие жалеют и не ругают?

— Он больной, — без запинки ответил Беспалов, — потому и жалеют. Больных, Маша, всегда жалеют. Но… — Анатолий Сергеевич повысил голос. — Но алкоголизм, Машенька, единственная болезнь, которую человек приобретает сам и как бы по своей охоте. Выпивает — и становится больным… — Беспалов поглядел на портрет Горького и добавил: — Жалость, между прочим, унижает человека.

Как всегда, ребята задавали много вопросов. Он отвечал им осторожно и в то же время не затуманивал правды. Лучше, считал Беспалов, ребятам знать все сейчас, дабы не страдать потом. Но один вопрос заставил Анатолия Сергеевича сильно заволноваться, долго заглаживать волосы, поправлять галстук и, вообще, тянуть время. «А как вы стали учителем? Почему?» — спросил, хитро щуря карие глаза, пухлощекий мальчик Костя. Что ж, рассказывать ему о Джамайке? О его подлостях, о грязи, в которой тот жил долгие годы? О мучениях Джамайкиной матери? О том, как не хотел доктор Дроздов принимать его в больницу: зачем, мол, на тебя, на такого впитого, распадающегося уже на части, тратить время, лекарства, когда есть другие, более перспективные?.. Нет уж, не для ребенка такие подробности, решил Анатолий Сергеевич. И готов уж был во сне признать свое поражение, но внезапно — от горячего умственного напряжения, видно, — нашелся подходящий ответ.

— У меня есть сын, — сказал Беспалов. — Сейчас он мал, но наступит время, и мой сын выйдет из дома. Один, без папы и мамы… И придет к вам. А вы к этому времени станете уже большими. Он будет вашим младшим товарищем и никогда не узнает вкуса вина, потому что вы сами после моих уроков раз и навсегда откажетесь узнать этот проклятый вкус… Вот для Сережи я и стараюсь, ребята.

— Это же эгоизм! — закричал с места толстощекий мальчик Костя. — Это самый настоящий эгоизм — заботиться лишь о своем сыне!

Он хорошо, без запинки, выговаривал «эгоизм» и грамотно, по-взрослому строил фразу. И Беспалов разозлился.

— А что в том плохого?! — спросил Анатолий Сергеевич. — Если каждый взрослый позаботится о своем сыне, внушит своим детям — словом и поведением, делом, — что употреблять алкогольные напитки не надо, плохо, нельзя, то вырастет безалкогольное поколение. Хотя бы одно такое поколение, абсолютно чистое, не тронутое градусами. А потом уж будет проще. Разве не так?

— Так! Так! — закричали ребята.

А разгоряченный Беспалов продолжал:

— Для этого ничего не жалко и все годится, чтоб безалкогольное поколение! — Он вспомнил ту парочку, что была задержана дружинниками в парке или сквере, вспомнил растопыренные пальцы молодой женщины, прикрывавшей лицо от любопытствующей кинокамеры, и, превозмогая душевную боль, крикнул: — Даже на страдания и на позор можно пойти! Пусть любая мука, пусть неприятности на работе и презрение общественности, пусть, только бы наконец вырастить поколение людей, незнакомых и даже с запахом вина!

Наверняка первый «Б» не понял, о чем в данном случае говорит их временный учитель и почему у него дрожат губы и дергается подбородок. Но все, в том числе и упитанный Костя, зашумели, поддерживая Беспалова:

— Правильно! Так! Мы за поколение!

А один ничего не понял, но, поддавшись общему настроению, крикнул два раза подряд:

— Шайбу! Шайбу!

Там же, во сне, Анатолий Сергеевич посмотрел на часы. До конца «Урока Джамайки» в Москве, Калуге, Туле — во всем часовом поясе — оставалось три минуты. И тогда он поднял руку, призывая к вниманию и тишине.

— Дорогие ребята! Сейчас во всех школах подходит к концу урок вроде нашего. И нигде так не шумят, как здесь, а ведут себя правильно и без криков слушают моих коллег Евгения Фомича Сахарова, Профессора… — Беспалов спохватился: «Не то сказал, однако было поздно — Светлана уже тянула руку, и пальцы ее опять нервно, напряженно шевелились.

— А у вас какое звание, Анатолий Сергеевич?

— Т-тоже п-профеесор, — слегка заикаясь, ответил он Светлане.

Покраснеть Беспалов, к счастью, не успел, потому что подошел директор школы и дружески положил ему руку на плечо…

Как и должно тому быть, рука оказалась не директорской.

— Толя, Толя, — говорила жена, — иди, дорогой, поужинай.

Он поднялся, направился вслед за Галей на кухню. За стеной у соседей тоненько пел Робертино Лоретти, итальянский мальчик, кумир шестидесятых годов. Беспалов замер, прислушался.

— Садись, — сказала Галя недовольно, — ешь! Все стынет.

А он не мог шевельнуться. Голос за стеной обжигал его, наполнял страхом. «Джамайка-а!.. Джамайка-а!..»

Старую пластинку заедало. Это были уже не восклицания ангельски чистого голоса, а вопли о помощи: «Джамайка-а!.. Джамайка-а!.. Джамайка-а!..»

 

СВОЙ СУМАСШЕДШИЙ

Принято считать, что в каждой деревне есть собственный дурак. Был он и у нас, в Черкизове, на московской окраине. Правда, далеко не все черкизовские жители признавали за Семеном Лазаревичем право называться сумасшедшим. Не доверяли. Сомневались. Хотя именно потому, что у Семена Лазаревича было «не все в порядке», врачи вернули его с призывного пункта домой в драматическом октябре сорок первого. «Подкупил», — считали одни соседи. «Обхитрил», — полагали другие. Но моя мама была уверена: «Мышигинер коп! Кто может думать иначе?»

Я часто разглядывал голову Семена Лазаревича, которую мама называла дурной. Вроде бы все было, на месте, в надлежащем порядке. Уши, глаза, нос… затылок. Да, огромную площадь на ней занимала блестящая лысина, по краям которой ласково курчавилась черная, с сединой поросль. Однако лысыми были и дядя Петя-инвалид, и дядя Тимофей, и голубятник Картузник. Даже — по слухам — тетя Минна. Но ей, певице, не разрешалось, согласно молве, выступать и, вообще, жить без прически, и она носила рыжий парик с длинными-длинными, до пояса, волосами. Что такое парик, я уже знал. И просил Шурика, сына тети Минны, раздобыть этих рыжих волос на леску: ведь с началом войны почти все лошади ушли на фронт вместе со своими хвостами. «Чего тебе стоит? — уговаривал я Шурика. — Вырви штук шесть или семь. Ей же не больно». Он обещал. Но до конца своего детства я так и ловил плотвичек в Архиерейском пруду на суровую нитку.

Кто уж наверняка был ненормальным, так это Картузник. Он часто падал на землю, бился в судорогах, рычал, выл и визжал. На его губах пузырилась пена. Все, даже жена и дети Картузника, отбегали от него на безопасное расстояние. Потом он затихал, поднимался, жена отряхивала его, и Картузник шел гонять голубей. Штук пятьдесят турманов, чистых, палевых монахов и вяхирей жили на чердаке его дома. И это ведь тоже было ненормально — чтобы еще не старый, сорока с небольшим, семейный мужчина не воевал, не работал, а махал шестом с тряпкой на конце с утра до вечера и заливисто свистел в два пальца.

И все же черкизовским сумасшедшим был не Картузник, а Семен Лазаревич. В нашем дворе он появился в тот день, когда я упал с забора в заросли крапивы, на кучу кирпичных обломков. Руки и голые ноги сразу заполыхали нестерпимым жаром. Но вскочить и бежать я не мог. Лежал в гуще крапивы с закрытыми глазами, кружилась голова, мелкая-мелкая дрожь сотрясала мое тело. Вдруг кто-то загородил солнце, и я услыхал приятный мужской голос:

— Поздравляю. У нас, оказывается, растет храбрый сталинский сокол. Он будет летать выше всех, дальше всех и быстрей тоже. А пока он пикирует с забора… Ну, вставай, мальчик, вставай. Я тебе что-то дам.

Я открыл глаза и увидел над собой пузатого человека в вышитой украинской рубашке, перехваченной крученым пояском. Круглое его лицо лоснилось от пота.

— Так ты будешь вставать? Или будешь лежать, как пень-колода?..

Через несколько дней Семен Лазаревич уже командовал в нашем дворе по праву единственного мужчины.

— Галя! — кричал он моей матери. — Не выливай помои за сараем. Лей их в малинник. Малина любит помои. Ты не знала?

— Ты почему свистишь в грязные пальцы? — приставал он к Картузнику, который жил через забор от нас. — Я тебе дам милицейский свисток, но только без горошины.

Картузник отвечал ему матерно. Но Семен Лазаревич не обижался.

— Маруся! Ты слышишь меня, Маруся? — взывал он к тете Маше, ставшей его женой. — Посмотри, какой замечательный вечер. Неси сюда самовар. Будем пить чай тут, под сливой. Всю ночь. Если эти немецкие фашисты не сделают опять налет.

Слива росла над  щ е л ь ю  — подобием погреба, накрытого досками и заваленного землей. Туда мы прятались во время бомбежек. Я лежал на земляных нарах, сверху сыпался песок. По соседству со школой, превращенной в госпиталь, бухали зенитки. Осколки снарядов со скрежетом таранили железную крышу дома и, пришептывая, секли ветки вымерзших минувшей зимой яблонь. Когда налеты стали привычным делом, мы выбегали за еще горячими, враждебными всему живому осколками — их зазубрины ранили наши ладони. Мы — это я, мой двоюродный брат Ленька и Семен Лазаревич. «Ну, разве не мышигинер коп? — спрашивала мама. — Чтобы так поступать взрослому человеку, надо иметь очень мало ума».

Конечно же, убеждался я, Семен Лазаревич был истинным сумасшедшим. Кто ж еще в  т а к о е  время был способен устроить шумную  в е ч е р и н к у, пригласив пол-улицы? И дядю Петю-инвалида, и Картузника с женой, и дядю Тимофея, и многих других. К тому же Семен Лазаревич дал тете Минне буханку хлеба, чтобы она пела оперные арии и романсы. Естественно, это сейчас я говорю: арии и романсы, а тогда я слышал такие песни, что лопался со смеху. Например, тетя Минна пела: «В храм я вошла смиренно, богу вознесть молитву…» А все знали, что она неверующая. И не то что в церковь над Архиерейским прудом не ходит, но и в синагогу на Просторной улице ни ногой. Муж у нее на фронте, а в доме тети Минны через день гости — или кудрявый лейтенант Лева из ПВО, или госпитальный хирург Баринок с майорскими шпалами на петлицах. Я прямо рыдал и захлебывался смехом от пронзительных воплей тети Минны, когда, по просьбе Семена Лазаревича, она поднимала рюмку в честь тети Маши: «Пью за здравие Мэри, милой Мэри моей…» Картузник тоже хохотал, повторяя: «Мерин Семен! Мерин Семен!» — и гладил тетю Минну по прямой спине. Я считал, что она не может не нравиться Картузнику, потому что походила на голубя-дутыша. Двухъярусный подбородок тети Минны прижимался к высокой груди, трепещущей при переливах ее оглушительного голоса. Свои короткие руки она тянула к закрытому облаками небу, предвещавшему спокойную от налета ночь. Толстый живот колыхался вместе с оборками свободного шелкового платья. А спина ее была ровной. Картузник водил огромной ладонью по этой спине, а его жена все порывалась уйти. Но другой ладонью голубятник стучал по табуретке — громко, требовательно, и жена Картузника опять садилась и накладывала себе винегрет из глубокого блюда. Я забыл сказать, что ростом тетя Минна не удалась: если бы не набор разнокалиберных шаров спереди, ее запросто можно было принять за рыжеволосую семиклассницу — этакого подростка военного времени с опухшими от недоедания ногами.

Она вопила свои арии и романсы, я умирал от смеха: так все не складывалось воедино — малый рост пухлой певицы и громобойность ее голоса, смысл пропетых слов и суть жизни людей за столом. Все распадалось и взаимно отталкивалось. Но тем не менее дядя Тимофей пил настойку и восхищенно мычал; блаженствовал Картузник; безвольно бесновалась его жена; сумасшедший Семен Лазаревич царствовал… Один я, поганец, увертываясь от маминого гнева, выражавшегося в преболезненных щипках с вывертом, залезал, сотрясаемый смехом, под стол, в сень скатерти, тем самым неосознанно протестуя, сопротивляясь всеобщему помешательству. Но и там, под столом, стучали, приплясывали в собственном ритме потрескавшиеся коричневые полуботинки глухонемого дяди Тимофея, а деревяшка дяди Пети погружалась в мягкую землю, будто хотела врасти навечно и дать живые побеги…

Тетю Машу я любил, а Семена Лазаревича возненавидел. У тети Маши были теплые руки. Она подкармливала меня и мою сестренку. Ее дочь Тамара добровольно ушла на фронт и воевала в «пулевой бочке». Так мне услышалось, когда тетя Маша рассказывала маме: «От Томки треугольник пришел. Коротенький. Жива-здорова, а служу в такой-то  п у л е в о й  б о ч к е». До этого мне были известны три вида бочек. В одну после дождя стекала с крыши вода. В другой мама квасила капусту. Третьего вида бочка плавала по морю вместе с сыном царя Салтана, которого потом назвали князем Гвидоном. Тамарина  п у л е в а я  бочка в моем воображении приближалась к гвидоновской: и в той и в другой должно было быть очень страшно.

Ненависть к Семену Лазаревичу выросла из бессонницы. Тетя Маша «работала» трикотаж на круглой вязальной машине, стоявшей за стеной, у которой я спал. Так приятно было слышать ее «жик-жик» и думать о чем придется, а потом, когда «жик-жик» часов в десять кончалось, тихо и сладко засыпать. С появлением сумасшедшего все изменилось.

Шел уже одиннадцатый час, я размышлял о том, как это так случилось, что сразу пропали без вести два солдата — мой отец и муж тети Нади из двухэтажного дома, что против госпиталя. Один, конечно, мог затеряться. Я сам однажды заблудился в Сокольниках. Но двое?.. Настенные часы прохрипели двенадцать раз. За стеной продолжалось: «жик-жик». Я морщился, сжимая веки, переворачивался на спину, потом на живот, пытался заснуть на боку — безрезультатно. Мой отец и муж тети Нади отправились в разведку, а компас забыли. Под огнем фашистов я перебрался через линию фронта и принес им компас, котелок с американской тушенкой и две фляжки воды. Мы вместе вернулись к своим, я остался на фронте с папой, а маме отправил письмо с обратным адресом: п у л е в а я  б о ч к а  номер двадцать пять, чтобы она не сердилась и больше не щипала меня с вывертом… А Семен Лазаревич за стеной все еще «работал» трикотаж: жик-жик, жик-жик…

Через несколько дней мама заметила: я не высыпаюсь, и направилась к соседям. Я лежал в кровати и слышал их громкий разговор.

— Что вы делаете, Семен Лазаревич?

Жик-жик.

— А что я делаю?

Жик-жик.

— Ребенка мучаете, вот что.

Жик-жик.

— Я? Мучаю?

Жик-жик.

— Хулиган! Я пойду в милицию. Я пойду к фининспектору. Я найду на вас управу. В нашей стране никто не имеет права обижать сирот!

Жик-жик.

— Она пойдет в милицию! Готыню! Она пойдет к фину! Ой, не пугай меня! Готыню!

Жик-жик.

— Что вы все время призываете бога? Вот увидите, он вас накажет.

Жик…

— Хорошо, пусть будет по-вашему. Я перенесу машину в другую комнату из уважения к сиротам. Но не думайте, что я испугался. Да!

На следующую ночь я совершенно не мог заснуть. Пуще прежнего вертелся, ждал, вслушивался. Но «жик-жик» за стеной молчало.

…Потом Семен Лазаревич купил себе трофейный мотоцикл «харлей». Было это уже в сорок пятом году. Мотоцикл сиял черной краской, слепил глаза хромировкой. Он стоял посреди двора и свидетельствовал о полном сумасшествии Семена Лазаревича: ведь тот не умел на нем ездить. Каждый день, обычно к вечеру, Семен Лазаревич садился на мотоцикл, гляделся в большое зеркало, установленное на руле, вставлял ключ в замок зажигания, поворачивал его — и мотоцикл начинал тарахтеть. Затем Семен Лазаревич в упоении сигналил, крутил рукоятку газа, включал и выключал сцепление, что-то кричал, а «харлей» оставался на месте, так как был приподнят на колодках. Колеса его бешено крутились, дым и бензиновая гарь заполняли двор и выползали на улицу.

К тому времени Семен Лазаревич еще больше растолстел. Теперь лысину его не украшали по краям кудри — она сияла безбрежно. Семен Лазаревич, сверкая лысиной, смеялся, ерзал на кожаном сиденье своего мотоцикла, звал меня «покататься» — сзади у «харлея» было место для пассажира, при этом он вжимал голову в сведенные плечи и наклонялся вперед, — и я догадывался, что в своем воображении сумасшедший мчится с дьявольской скоростью. Так длилось с полчаса, потом он слезал с мотоцикла, накрывал его брезентом и шел «работать» трикотаж. «Жик-жик» уже не мешали мне спать, они звучали в отдалении, глухо, едва слышно. Мама говорила, что Семен Лазаревич миллионер. Еще она говорила, что он спекулянт. Ни презрения, ни ненависти, ни даже осуждения в ее голосе я не слышал. Впрочем, и зависти не было. Мы в то время уже не голодали: получали пенсию за отца, мать работала на фабрике, вымерзшие яблони вырубили и сажали картошку.

А в декабре сорок седьмого Семен Лазаревич всех нас потряс окончательно. Он медленно брел по Пятой Черкизовской и разбрасывал деньги. Он вышел из калитки в вышитой украинской рубашке, подпоясанной ниже живота крученым пояском, в мятых брюках, в тапочках. Лицо его было серым, осунувшимся. В глазах померк обычно пылающий огонь азарта и нетерпения. Снег падал на его лысину и не таял. Будто сеятель, Семен Лазаревич запускал руку в подол старой длинной рубахи, вытаскивал пачки денег и раскидывал их по сторонам. Купюры и облигации вспархивали, как турманы и сизари Картузника, а потом планировали на полузамерзшую грязь, сливались с нею или радужно сверкали на припорошенной снегом обочине.

С ума сходят нормальные люди. Семен Лазаревич уже был ненормальным. Теперь он, по мнению нашего Черкизова, п о м е ш а л с я. За годы войны я подрос, но разницы между сумасшествием и помешательством еще Не видел. Одно было ясно: на Семена Лазаревича так сокрушительно подействовала денежная реформа. Старые деньги обменивались на новые в соотношении десять к одному. Была тысяча — стало сто. Простая арифметика. Усложнялась она только тем, что в выгодном положении оказались люди, которые хранили деньги в сберегательных кассах. Семен Лазаревич держал свои деньги дома. И вот он, помешавшись, сеял обесцененные деньги по Пятой Черкизовской улице — от рынка до школы на Пугачевке, не той, что стала госпиталем, а маленькой школы, четырехлетки. За Семеном Лазаревичем бежала тетя Маша и плакала; дядя Петя-инвалид, неловко отставляя в сторону похожую на перевернутую бутылку деревяшку, наклонялся за радужными купюрами и совал их себе за пазуху. Потом он принес их тете Маше. Толстенную, перевязанную шпагатом пачку облигаций вернул глухонемой дядя Тимофей. Поздним вечером и тот и другой, по отдельности, напились и на все Черкизово горевали по своей честности. А тетя Минна стояла на углу рядом со своим мужем, который вернулся с войны целым и невредимым, и смеялась над ними. Длинные рыжие волосы стекали по ее ровной спине, закрывая хлястик на трофейном пальто. Через улицу, у ворот госпиталя, стоял его начальник — Баринок. У него на погонах были полковничьи звезды. Он стоял и курил. И смотрел в темноте в ту сторону, где смеялась тетя Минна. Наверное, он радовался, что ее муж вернулся живой и здоровый, но, пожалуй, и грустил тоже, потому что теперь она не пела по очереди — ему, Баринку, и кудрявому лейтенанту Леве из ПВО…

Не помню, сколько дней молчала трикотажная машина за стеной. Может быть, неделю, а может, и две. Семен Лазаревич не появлялся на улице. Говорили: лежит и смотрит в потолок. А потом я опять услыхал «жик-жик». И теперь оно уже не замолкало сутками. Вновь к нашим соседям зачастили перекупщики, красильщики, швеи. Привозили пряжу, увозили «товар». Опять стали появляться знакомые лица фининспектора и участкового. А «харлей» все это время стоял под брезентом; к концу января его похоронил снежный сугроб.

Однажды тетя Маша зачем-то зашла к нам. Она постарела, осунулась. Жаловалась маме на свою дочь: Тамара приехала из армии беременная, родила и с маленьким сыном завербовалась в Калининскую область — что-то там восстанавливать или строить.

— И не пишет, — сказала тетя Маша. — А он… — показала на стенку, — работает, работает, работает. Совсем я одна, Галя.

— Да-да, — посочувствовала мама, — и зачем ему это? Для чего он столько работает? Чтобы потом бегать и разбрасывать деньги?

И тогда тетя Маша неожиданно разозлилась:

— А тебе-то что? Одни люди деньги копят. Другие тратят. А третьи раскидывают. И оставь их в покое, скажу тебе…

Мама долго молчала, поглядывая на дверь, за которой скрылась тетя Маша. Потом произнесла свое.

— Мышигинер коп…

Произнесла совсем не так уверенно, как это делала прежде. И пальцем у виска не покрутила.

 

ИСТОРИЯ С ОРКЕСТРОМ

I

Жил-был в одном большом городе маленький оркестр. Как и положено, самым главным в оркестре был Барабан. Родился Барабан рыжим и веселым, но за сорок лет порядочно облысел и стал умным. Он многое знал, Барабан, о жизни. Например, никто лучше, чем он, не мог собраться на гастроли. Ведь на гастроли едут совсем не так, как в отпуск или в обыкновенную командировку. Когда отправляешься в отпуск, можно не брать с собой Певицу. В обычной командировке нетрудно обойтись без собственной Балерины. В гастрольной же поездке без них скучно: совсем не то звучание, не тот, как говорится, каскад.

Жизненный опыт подсказывал Барабану, что для гастролей еще нужны Чтец и Жонглер. Чтец рассказывает смешные истории, а Жонглер пугает зрителей. Порой Чтецу на память приходят грустные или серьезные рассказы, но Жонглер никогда не изменяет настроения в зрительном зале, а всегда пугает. Зрители следят за его движениями и нервничают. Они все время ждут, когда же случится то, что случается. Наконец стакан с водой падает на пол и разбивается, обручи летят в разные стороны, шарики куда-то закатываются, факелы гаснут. Тогда Жонглер в растерянности кланяется и уходит со сцены, а зрители с облегчением вздыхают.

Когда Барабан только начинал свою музыкальную карьеру и был рыжим, он часто задумывался: а почему с Жонглером обязательно случается то, что случается? Когда же Барабан стал умным, он сумел ответить на этот вопрос. Давным-давно Жонглера забыли включить в список, по которому его ближайшие коллеги — Балерина, Мим и Акробат — уходят на пенсию через двадцать эстрадных лет. И вот Жонглер вынужден пугать зрителей до глубокой старости. После своего номера, собрав осколки стакана и обручи, он думает за кулисами: «Верчусь я, как Балерина, гримасничаю, как Мим, сальто кручу не хуже Акробата, а на пенсию — в шестьдесят? Несправедливо!» Люди легко находят оправдание своим неудачам.

Кроме Певицы, Чтеца и Жонглера, Барабан брал на гастроли электрическую плитку, колбасу и много кофе. В отпуске или в обыкновенной командировке люди ходят ужинать в рестораны. Но там, где одни едят, другие — работают. Барабан в ресторанах работал, то есть играл со своим оркестром. Поэтому ужинал он обычно в своем гостиничном номере, где еще жили Чтец и Жонглер. Барабан жарил на электрической плитке колбасу и варил кофе «Здоровье». Чтец открывал консервы, а Жонглер понемногу выпивал. Однако руки у Жонглера на следующий день, как он считал, дрожали не от выпитого портвейна, а из-за обиды: забытые люди, мол, очень-очень обидчивы.

Как-то утром Барабан причесывался перед зеркалом и увидел, что он уже не такой рыжий. «Умнею», — сказал себе Барабан и больше на гастроли не ездил. Надо сказать, что вдали от дома он всегда скучал по жене и детям, которых очень любил. Барабан и физически мучился вдали от дома, потому что от жареной колбасы, консервов и кофе «Здоровье» у него развился хронический гастрит.

С тех пор Барабан и его маленький оркестр играли только в своем большом городе. Теперь не надо было думать и, к примеру, о Певице, без которой гастроли не гастроли, и о Балерине, без которой не тот совсем каскад. Однако проблемы не исчезают только от того, что человек начал вести оседлый образ жизни. В большом городе много оркестров, каждый оркестр хочет играть в большой зале, но играют в больших залах чаще всего большие оркестры. Поэтому Барабан брался за любую работу, а его маленький оркестрик послушно шел вслед. Ведь Гитара была безнадежно влюблена в Барабана, а Флейта — с надеждой — в Саксофона. Влюбленные редко стоят на одном месте, они всегда куда-то идут… Да. Саксофон тоже был влюблен — в музыку, и ему было все равно куда идти, лишь бы играть. И Флейта, между прочим, страдала от того, что абсолютным у Саксофона был только музыкальный слух.

Однажды, когда жена Барабана жарила мужу на завтрак сырники, раздался телефонный звонок. Барабан схватил трубку и уже через три минуты сам звонил Флейте, Гитаре и Саксофону: «Ребята, завтра, в воскресенье, ровно в двенадцать играем у входа во Дворец бракосочетаний». Он звонил своему оркестру, а на кухне жарились румяные диетические сырники.

* * *

Жили-были Старик со Старухой. Когда Старик был молодым, он лихо скакал на коне и рубил шашкой врагов. Потом он стал академиком и написал много книг, по которым учились еще родители Барабана. Академики, как известно, никогда не уходят на пенсию и не страдают от этого, как Жонглеры. Старик продолжал работать в свои восемьдесят лет, а Старуха носила ему кофе.

Раньше Старуха приносила кофе на бронзовом подносе, который Старик подарил ей полвека назад. Он защитил тогда кандидатскую диссертацию и на радостях купил поднос в комиссионке. Поднос был старинный, тяжелый, однако молодые руки жены несли его, не напрягаясь. Но не так давно Старуха почувствовала, что поднос ей не по силам: он вырвался из рук, кофейник и чашка разбились, и Старуха, рассердившись, оттащила его на свалку.

В тот же день Старик понял, что он не бессмертен, и, беспокоясь о будущем Старухи, решил на законных основаниях зарегистрировать с ней брак по расчету. По любви они спокойно обходились без регистрации: в законе нет ни одной статьи, которая бы навязывала любовь.

Впрочем, нельзя сказать, что жизнь Старика со Старухой была совсем безоблачной. Порой Старуха чувствовала себя глубоко несчастной: она ревновала Старика. Ревновала к каждой женщине, которая была старше пятидесяти лет. Ревность, как и любовь, не знает, что такое возраст, что смешно, а что глупо.

Ревность у Старухи проснулась внезапно. Однажды она застала Старика за непочтенным занятием. Отложив в сторону научную работу, он снял телефонную трубку, набрал какой-то номер и спросил: «Ты меня еще помнишь?» Как поняла Старуха, та его помнила. С тех пор как только Старик набирал телефонный номер, Старуха умирала от ревности. Она подозревала, что Старик звонит разным женщинам. Не мог же он одну и ту же каждый раз спрашивать: «Ты меня еще помнишь?» А ведь всякий раз именно с этой фразы начинался разговор.

Поэтому, когда Старик предложил своей Старухе стать его законной женой, она сразу согласилась и надменно посмотрела на телефон…

* * *

Жила-была на свете Девочка. Она любила своего Мальчика и собиралась выйти за него замуж. Как люди женятся, Девочке было известно. Для этого нужны он и она, два паспорта и Дворец бракосочетаний.

Девочка спала в проходной комнате вместе с бабушкой, ворчливой от многих незабытых жизненных неурядиц старухой. Когда бабка молилась на ночь, Девочка укрывалась с головой одеялом и смеялась над нею. Потом она начинала мечтать о том времени, когда будет жить в центре города. Под одеялом ей было душно. А духота ограничивает приток крови к серому веществу, поэтому мечты Девочки были куцыми, какими-то бесхвостыми: английская помада за пять рублей, французская крем-пудра, польские тени и советские духи. Советские духи — самые лучшие в мире, потому что их готовят из натуральных эфиров…

Оказаться в центре города легко, но поселиться там трудно. Тут Мальчик не помощник. Для этого надо встретить знаменитого певца, растущего дипломата или моложавого директора магазина. Только бы кто-нибудь из них встретился, заметил ее в толпе!

Среди студенток Старика тоже были такие, как Девочка. Они ленились или прилежничали, но в обоих случаях предмет, который преподавал Старик, был для них вроде надоевшей манной каши. Он ставил им зачет, хотя знал, что эту манную кашу они глотают с отвращением, а на него смотрят, как на препятствие, которое надо перескочить. Столбом, забором или ямой ощущать себя неприятно, однако у Старика не было даже формального повода отложить зачетку и спросить: «Зачем тебе нужна эта наука, Девочка?» Да и что бы он сделал, если бы услыхал в ответ: «Это мое приданое, профессор. Я хочу выйти замуж»?..

К сожалению, ни моложавый директор магазина, ни растущий дипломат, ни знаменитый певец не замечали Девочку в толпе. И она решила: «Выйду замуж за Мальчика. Ведь я его люблю, не так ли?» И вот в воскресный день, в полдень, Девочка прибежала ко Дворцу бракосочетаний. Было холодно и ветрено, но Девочка этого не замечала. А какие-то люди, стоявшие у входа во Дворец, мерзли. Маленькая женщина в синей кофте и белых брюках, прижав к груди флейту, жаловалась сама себе:

— Мне холодно, мне холодно, мне холодно.

Когда жалуются сами себе, то приносят беспокойство всем. Мужчина в черном свитере погладил свою лысину и вздохнул так тяжело, что отозвался барабан, который находился у его ног. Другой мужчина, худой, в красной рубашке с короткими рукавами, стал часто дуть в саксофон, извлекая из него набор звуков, складывавшихся в нервную мелодию. А высокая девица в зеленом платье с гитарой наперевес сжала ненакрашенные губы, чтобы не изречь что-нибудь сварливое.

— Мне холодно! Мне холодно! Мне холодно! — бубнила Флейта. — Сколько нам стоять и ждать? Зачем вы нас сюда приволокли?

Барабан, которому адресовалось это «приволокли», опять погладил лысину и примирительно сказал:

— Не нервничайте, Флейта. Я вчера вас позвал, и вы согласились. А сегодня вдруг бунт.

— Это не бунт, — возразила Флейта. — Просто я не понимаю, почему одни женятся, да еще под музыку оркестра, а другие не женятся? — И она с вызовом поглядела на Саксофона.

— Господи! — разжала губы Гитара. — Кто-то выходит замуж. Для кого-то построили этот Дворец. А мы, как жалкие комедианты, должны здесь играть. Что это за блажь — оркестр у входа в загс? И вообще, кто заказал музыку?

— Не знаю, — смутился Барабан. — Я так обрадовался: «У нас есть работа!» — что не спросил, кто они и как выглядят.

Тут уж весь оркестр разом обрушился на Барабана. Гитара рвала аккордами его душу: «Я устала! Я устала!» Флейта монотонно выводила свое: «Мне холодно, холодно…» Даже нерешительный Саксофон вдруг стал очень гордым.

— Я уйду, — заявил Саксофон. — Сегодня воскресенье. У всех нормальных людей сегодня выходной день. Я считаю себя нормальным человеком. Каждый нормальный человек имеет право на отдых. Слышите, Барабан?

— Вы — непревзойденный скандалист-зануда, — вступилась за любимого Барабана Гитара. — Пишется через черточку: скандалист-зануда.

Саксофон обиделся и сказал Гитаре, что до восьмого класса включительно был отличником и без нее знает, что пишется через черточку.

— А что случилось после восьмого класса? Может быть, вы влюбились? — поинтересовалась Флейта.

— Ни в коем случае! — испугался Саксофон. — Я не влюбился! Я записался в джаз Дома культуры! Я стал солистом!

И тут Барабан впервые пожалел, что перестал ездить на гастроли. Там иногда скандалила только Певица, а здесь — целое трио.

— Вы и сейчас солист, вы украшение нашего оркестра, — сказал Саксофону Барабан. Гитару же, вспомнив, что был прежде рыжим и веселым, он попытался успокоить словами: «Никогда не поверю, будто на таких молодых и красивых ногах трудно стоять».

Гитара улыбнулась, и глаза у нее стали голубыми. Но какой Флейте понравится, что хвалят, не ее, а Гитару? Флейта опять стала спрашивать сама у себя: «Разве она молодая? Разве она молодая?»

Короче говоря, происходило то, что происходит в любом оркестре, когда он долго не играет. Но тут появились Студент и Студентка. Увидав их, Барабан взметнул вверх палочку: «Внимание!» — и оркестр затих, приготовился…

Однако это не Студент и Студентка заказали музыку. Им оркестр был не по карману. Оглядываясь на музыкантов и пересмеиваясь, они скрылись за дверью Дворца бракосочетаний. Потом ко Дворцу подъехала на такси еще одна пара, и опять это были не те, кто заказал музыку. Пары следовали одна за другой. Барабан устал бессмысленно поднимать и опускать дирижерскую палочку, музыка так и не грянула.

А Девочка все ждала своего Мальчика.

* * *

Жили-были Мужчина и Женщина. Они жили довольно долго и не знали друг друга. Но когда, наконец, они встретились, то сразу стали счастливыми. Жизнь — не арифметика, в ней один плюс один не всегда два. Иногда в сумме получается три, порой — число с отрицательным значением, а тут вышло — кругом шестнадцать.

«Ты у меня самая красивая», — говорил Счастливой женщине Счастливый мужчина. «Я стала такой, когда встретила тебя», — отвечала она.

«Ты у меня самый сильный, самый умный, самый добрый и справедливый», — говорила Счастливая женщина Счастливому мужчине. «Я стал таким в тот день, когда увидел тебя», — отвечал он.

Счастливые, они шли во Дворец бракосочетаний и на ходу строили планы своей будущей жизни. Счастливые люди строят свою жизнь каждую минуту — и на работе, и в автобусе, и в очереди к прилавку. И в солнечный день, и в непогоду. Может быть, потому они и счастливые?

— Мы все будем делать вместе, — мечтал Счастливый мужчина. — И у нас будет одинаковая, одна на двоих жизнь.

— Но ведь утром ты пойдешь на свою работу, а я на свою, и целый день у нас будут разные жизни. — Даже Счастливым женщинам свойственны сомнения.

— Это тоже будет одна жизнь, — успокоил ее Счастливый мужчина. — Ведь вечером мы расскажем друг другу, что было днем, и вместе заново проживем ушедший день.

— Гениальнее тебя еще не рождался человек!

— Я родился в ту минуту, когда встретил тебя.

Они шли во Дворец, и мечтали, и радовались своему будущему. Только однажды на глазах у Счастливой женщины появились слезы.

— Жаль, что все так поздно пришло к нам, — вздохнула она. Но от того, что рядом с ней был Счастливый мужчина, Счастливая женщина сама нашла правильный ответ. — Впрочем, раньше этого не могло быть, — сказала она. — Раньше я ждала, что кто-то полюбит меня. Меня! Меня! Полюбит самый замечательный, самый благородный человек… Я не знала, что благородным и замечательным человек может стать только от чьей-то большой любви.

Сначала Счастливого мужчину обидели эти слова. Но он вспомнил свою жизнь и перестал обижаться: все было правдой, а правда, даже самая горькая, не может помешать счастью. И Счастливый мужчина поцеловал Счастливую женщину.

— А ты не боишься, что над нами будут смеяться? — спросила она. — Люди скажут: целуются, восхищаются друг другом, ничего вокруг не видят, — это же эгоизм, бездуховность.

— Нет, — возразил Счастливый мужчина, — не боюсь. Если они люди, а не чурки с глазами, то, поглядев на нас, на наши светлые лица, они задумаются и что-то поймут. А насчет эгоизма и бездуховности, то самый жестокий эгоизм, самая бездонная бездуховность — не верить чужой радости, не понимать и не принимать чужого счастья.

Они шли во Дворец медленно и говорили, говорили, и не боялись, что время, проведенное в разговорах, — потерянное, зря пропавшее. Ведь они так много должны были сказать друг другу. А у входа во Дворец Девочка все ждала своего Мальчика. И тот, кто заказал музыку, все еще не появился. И оркестр продолжал ссориться. Флейта уже во весь голос обличала любимого Саксофона. Гитара что-то выкрикивала в адрес любимого Барабана. Барабан понимал, что эта артиллерийская пристрелка может перерасти в канонаду, и принял решение: музыкой установить мир.

— Кто заказал музыку — тот заказал, — сказал Барабан, — а мы будем играть для каждой пары.

Как только на площадь перед Дворцом бракосочетаний вступили Счастливый мужчина и Счастливая женщина, Барабан решительно взмахнул палочкой — и полилась счастливая музыка. Пушки замолчали — заговорили музы.

— Везде эти новшества, — сказала Счастливая женщина, — прямо за каждым углом новшества.

— Музыка — бесценный подарок в такой день, — сказал Счастливый мужчина и помахал рукой оркестру. — Спасибо, товарищи! Играйте! Играйте!

Но тут Гитара вдруг рассердилась.

— Я не буду играть этим людям, — сказала она. — Поглядите на жениха. У него это явно не первый брак. По лицу видно, он — начальник. А я никогда не встречала холостых начальников.

— Что вы хотите этим сказать? — возмутилась Счастливая женщина.

— А то, что ваш будущий муж — алиментщик. Бедные брошенные дети! Бедная бывшая жена! Отвечайте, — грозно спросила Гитара у Счастливого мужчины, — вы уже подали в суд на раздел жилплощади?

— Какие дети? Какая жилплощадь? — растерялся Счастливый мужчина. — У меня нет детей, нет жилплощади. Честное слово! Мы решили снимать комнату. Может быть, вы знаете, кто сдает недорогую жилплощадь?

— Что он нашел в вас? — безжалостно спросила Флейта у Счастливой женщины. — Достаньте из сумочки зеркало и посмотритесь в него. Вам уже, наверное, сорок лет.

— Больше, — вздохнув, ответила Счастливая женщина. — А в зеркало я уже насмотрелась, пока жила одна.

Счастливая женщина отвечала тихо, а тихие слова звучат иногда сильнее артиллерийских залпов. И Барабану стало стыдно за Гитару и Флейту.

— Простите их, — попросил он Счастливую женщину. — Они красивые, незамужние женщины и по этой причине считают себя умными. На самом же деле они вам завидуют. Вы, наверное, счастливая.

— Да, — ответила Счастливая женщина.

— Тогда стоит разглядеть вас повнимательней, — съязвила Гитара. — Это такая редкость.

— Почему же? — возразил Барабан. — Я тоже счастливый человек. Просто у меня не было повода признаться в этом. Я люблю свою жену и детей, люблю свою работу, я люблю вас, Гитара, люблю Флейту и Саксофона и мечтаю сохранить все это в своем сердце до последнего вздоха.

— Вы смешны, Барабан, — сказала Гитара и разрыдалась.

От великого до смешного, знает каждый, — всего один шаг. А у влюбленных женщин путь от смеха до слез еще короче.

* * *

Жил-был Мальчик. Он любил Девочку, но у него была мать, которая считала себя Дамой, а Девочку — не парой Мальчику. Однако сыну нельзя говорить: «Она тебе не пара», — он не поймет. Сыну можно сказать другое: «Тебе еще не пришла пора жениться».

Дама сказала Мальчику: «Тебе еще рано жениться», а когда он ей не поверил, спрятала его паспорт. Так, без паспорта, Мальчик и прибежал ко Дворцу бракосочетаний. Он опоздал, был бледен и печален.

— Почему ты скучный? — спросила его Девочка. — Ты должен быть веселым и счастливым. Слышишь, играет музыка, а там, во Дворце, фотографируют. Ты должен быть веселым, а то получишься на фотографиях таким, что стыдно их будет показать детям.

«Паспорт, паспорт, паспорт. Сейчас я скажу, что у меня нет паспорта. Что будем делать?» — думал Мальчик, но спросил о другом:

— Каким детям?

В эту минуту оркестр играл торжественный и громкий марш. Под его аккомпанемент Мальчик узнал, что у них будет двое детей, трехкомнатная квартира, а сам он станет знаменитым писателем, как Эрнст Хемингуэй или Юлиан Семенов. Его романами будут зачитываться люди во всем мире, еще при жизни ему воздвигнут памятник, а Девочка, как все жены великих людей, будет носить ему в кабинет кофе на бронзовом подносе.

Слава, даже если она лишь примерещилась, делает человека смелым и решительным. И Мальчик тут же выпалил:

— У меня нет паспорта! Мама спрятала мой паспорт!

Девочка вздрогнула. Она бы пропала от таких слов, если бы у нее не было цели. Но у Девочки была цель, и она только на секунду замерла, а потом решительно направилась к оркестру.

— Товарищи мужчины, — обратилась Девочка к Барабану и Саксофону, — мы с Мальчиком любим друг друга. Но его мать спрятала паспорт. Дайте кто-нибудь из вас свой паспорт, выручите несчастных влюбленных.

— Никак не могу, — ответил умный Барабан, — я женат.

А Саксофон, смущенно глядя в сторону, протянул Девочке свой паспорт.

— Я выручу вас, — сказал он. — Мой паспорт чист и пусть послужит хоть вам.

— Саксофон, что вы делаете? — простонала Флейта.

— Главное для меня — помочь человеку. — Саксофон смутился еще больше.

— Себе помогите, — посоветовала Гитара, — смотреть на вас тошно.

— Меня обидели. — Саксофон перестал смущаться и гордо выставил вперед свой округлый подбородок. — Я сейчас уйду.

Но он и на этот раз не ушел, потому что Барабан взмахнул палочкой, увидев Старика со Старухой. Трудно было поверить, что эти старые люди пришли сюда, чтобы сочетаться браком. Но они пришли, и оркестр заиграл «Старинный вальс».

Больше всего на свете Старик и Старуха любили тишину, эту великую и утешительную мелодию, похожую на нескончаемый прыжок в бездну. Однако настоящая музыка может смело соперничать с тишиной, и они слушали оркестр, взявшись за руки, как в дни своей молодости.

— Прекрасно! Браво! — сказал Старик, а растроганная Старуха пожалела оркестрантов:

— Играть у подъезда загса и смотреть на тех, кто входит вон в ту дверь, — занятие утомительное. Почему вы здесь стоите?

— Кто-то заказал музыку. А кто — мы не знаем.

— Этот «кто-то» — великий человек. Там, во Дворце, играют «Свадебный марш» Мендельсона. А он захотел, чтобы в такой день музыка звучала везде, — сказала Старуха. Ей понравились оркестранты, и она пригласила их на свадебный ужин.

И добрые примеры заразительны, не так ли?..

Старик со Старухой ушли во Дворец, а оркестр продолжал играть марши, вальсы, полонезы, а иногда и «тяжелый рок». И все говорили: «Какой замечательный оркестр!» Только одна Дама, заявившаяся ко Дворцу, чтобы спасти сына в минуту отчаяния, была шокирована. Скажите на милость, какой музыкальный фейерверк! Можно подумать, что во Дворце совершается что-то умное и веселое. А там одна глупость, омытая слезами. Глупые мальчики и хитрые девочки, деловые женщины и запутавшиеся мужчины, чей голос совести не заглушить никакому оркестру. «Нет, даже если бы мне дали десять тысяч рублей, — подумала Дама, — я бы больше никогда и ни с кем не вошла в эту дверь. Порядочные люди открывают дверь загса только один раз в жизни».

И вот эта дверь отворилась, выпустив Мальчика и Девочку. Они были тихие, озаренные сиянием. Но сияние тут же погасло, когда Мальчик увидел Даму. Мальчик вспомнил про свой паспорт, и горе черной молнией сразило его. А Девочка подошла к Саксофону, протянула его паспорт, и Саксофон с ужасом увидел в паспорте фиолетовый штамп. Теперь он был женатым человеком!

Многие мужчины женятся по любви. Некоторые из-за обиды. Есть такие, что идут в загс, потому что женаты все их товарищи, — не отставать же! А почему Саксофон женился на Девочке? Он не любил ее, но был добрым человеком и хотел помочь Девочке. А еще он был гордый и обидчивый. Гордость и обида, когда они действуют сообща, способны лишить доброты и смысла даже великий поступок.

II

И стали вместе жить-тужить Саксофон и Девочка. Саксофон сидел за столом в углу своей маленькой комнаты под самой крышей и писал роман, а Девочка бегала по свалкам и приносила в дом осколки чужого быта. Однажды она вкатила старое зубоврачебное кресло на колесиках.

— Где ты раздобыла это страшилище? — спросил Саксофон. — Я не буду жить с ним рядом. Это кресло пропитано страхом чужих людей, которые сидели в нем и кричали от боли. По ночам оно будет жужжать воспоминаниями о бормашине.

— Ты обладаешь прекрасным воображением, — обрадовалась Девочка, — это то, что нужно писателю. Сиди и пиши. Пиши, пиши…

— Но я не люблю писать, — пожаловался Саксофон. — Я люблю играть на саксофоне. Зачем я пишу этот роман? Я так несчастлив!

— Когда ты станешь знаменитым, — успокоила его Девочка, — то перестанешь думать о счастье: у тебя появятся другие заботы. А в этом кресле тебе не обязательно сидеть. Надо, чтобы люди видели: у необыкновенного человека дома необыкновенное кресло.

— Я совсем обыкновенный, — клялся Саксофон. — Честное слово, я — как все.

Но Девочка этого не слышала. Она была устремлена к своей цели.

— Года три-четыре ты, Саксофон, будешь пить кофе из граненого стакана, писать здесь, на чердаке, а потом все изменится: мы спустимся с чердака на какой-нибудь приличный этаж в прекрасную трехкомнатную квартиру с паркетом из драгоценного дерева. Только — слышишь меня, Саксофон? — пиши, пиши! У тебя ведь есть талант?

— Не знаю, — честно отвечал Саксофон. — Как это узнать?.

— Очень просто. Тебе хочется говорить: я — талант, талант, талант? Если хочется, то ты талантлив.

— Иногда хочется, но мне стыдно, — признался Саксофон.

— Значит, у тебя неразвитый талант, но он разовьется.

И Девочка опять отправлялась на поиски осколков чужого быта. Люди покупают новые вещи, а старые по ночам сносят во двор, к мусорным бакам. Старые диваны и кресла глядят впервые в жизни на ночное небо и удивляются, как велик мир. Дома в нем похожи на огромные телевизоры с сотнями экранов, а звезды — на электрические лампочки без абажуров.

А Саксофон поневоле писал свой роман. Его герои были добрыми людьми и любили друг друга. Никто из них никого не оскорблял. Но чтобы читателям понравились такие герои, Саксофон должен был писать очень талантливо. Он мучился, страдал, тащил на себе куда-то наверх множество человеческих жизней, и у него порой останавливалось сердце от такой трудной работы. Он был несчастлив.

И Девочка была несчастлива. Она любила Мальчика, а Саксофона не любила. Саксофон был ее дорогой к цели, оправданием ее жизни. Девочка мечтала стать женой знаменитого человека. Ради такой цели иные девочки готовы стать несчастными.

* * *

Жили-тужили Старик со Старухой. Даже став законной женой Старика, Старуха продолжала ревновать его и поэтому никогда не оставляла одного. Она брала Старика с собой на рынок и в магазин: когда Старуха стояла в очереди у кассы, он занимал очередь к прилавку. Иногда Старуха любила днем посмотреть какой-нибудь фильм в кинотеатре. Тогда Старик сидел с ней рядом в зрительном зале очень тихо и спал. Такая жизнь мешала его научной работе, зато Старуха была спокойна — при ней Старик не мог звонить другим женщинам и спрашивать: «Ты меня еще помнишь?»

Ревность никогда не совершает умных поступков. Однажды, когда Старуха собралась на девичник по случаю юбилейной годовщины окончания трудовой школы № 8, то привела Старика на самый верхний этаж дома — к Девочке.

— Пусть он побудет у вас, — сказала Старуха. — Не беспокойтесь, я непременно вернусь и заберу его. Там, на девичнике, ему делать нечего. Там будет Софочка, которая когда-то ему нравилась.

— Но Софочке много лет, а мне совсем недавно исполнилось девятнадцать. Почему мне вы его доверяете? — спросила Девочка.

— Вы не знаете мужчин, — ответила Старуха. — Они видят женщину лишь тогда, когда она на постаменте. Софочка еще в молодые годы влезла на такой постамент, она соорудила его из своего голоса. Что это был за голос! Как она пела! А ваш постамент еще только пишет роман, так что я спокойна.

Старуха ушла на девичник. Девочка принесла Старику и Саксофону кофе в граненых стаканах и оставила их. Саксофон, страдая, продолжал писать роман, а Старик осмотрелся на новом месте и тут же принялся звонить по телефону. Он совсем не был ловеласом, этот Старик. Он набирал любой номер, и если в ответ раздавался женский голос, то спрашивал: «Ты меня еще помнишь?» И почти каждая женщина кого-то помнит. Тех женщин, которые все же не хотели вспоминать прошлое и жили одной, сегодняшней жизнью, Старик благодарил от имени всех мужчин и просил великодушно простить за беспокойство. Других, которые «его» помнили, он воспитывал. Он учил их, разъяснял простые истины, рассказывал о верности и порядочности, находил ошибки в их поведении и подсказывал, как исправить их. Многие люди живут неправильно только потому, что не знают, как надо правильно.

* * *

Жил-тужил оркестр. Без Саксофона его музыка была как засохшая грядка без дождя, как высотный дом без лифта, как Дед Мороз без мешка с подарками. И в этот день оркестр пришел к Саксофону.

— Саксофон, — сказал Барабан, — мы кое-как живем без тебя. Если бы ты знал, что ты наделал!

— Саксофон, — сказала Гитара, — совсем не та музыка без тебя.

А Флейта, которая любила Саксофона, заплакала.

Саксофон не слышал слов Барабана и Гитары. И даже рыданий Флейты не услышал. Он писал. Писал упорно и самозабвенно. Все, чего не было у него в жизни, он наверстывал на страницах своего романа. Он писал себя смелым, красивым и решительным. Он писал свою любовь — верную до гроба, деятельную, соратницу и друга. Такую любовь, без которой даже минута кажется годом, вычеркнутым из жизни. Она походила на Флейту. Только все хорошее, что Флейта прятала глубоко внутри, его героиня не прятала. Она не боялась быть смешной в чужих глазах. Кругом говорили: «Боже, какая она смешная! Она его так любит, что не замечает, как на это смешно смотреть со стороны». Его героиня этого не боялась, она знала, что любовь — не для чужих глаз.

Но если бы кто-нибудь прочитал страницы романа, то ничего бы этого не почувствовал. Саксофон не был писателем, он был музыкантом. А писатель от музыканта отличается тем, что ни одна девочка не сможет заставить его играть на саксофоне.

В общем, Саксофон писал и ничего не слышал, не видел. Тогда умный Барабан подал знак, и оркестр заиграл. Жалобно и печально вступила Флейта: «Мы унижаемся, а он, женатый мужчина, пишет роман, и наши дети будут учить в школе даты его рождения и женитьбы». — «У нас не будет детей, — отвечала аккордами Гитара. — Единственный холостой мужчина, который был в поле нашего зрения, женился. Есть, конечно, другие холостые мужчины, но они не в поле нашего зрения». — «И радуйся этому», — выводила в ответ Флейта. «Я радуюсь, — торжественно гудели струны гитары. — Барабан, как хорошо, что ты тоже женат». — «Бом! — гремел Барабан. — Девочки, вы забыли, зачем мы сюда пришли. Бом!» — «Все дело в том, — перешла на переборы Гитара, — что Флейта влюблена в Саксофона, а я…» Но тут Саксофон очнулся, поднял голову, и Гитара смолкла.

— Я писал, — сказал Саксофон, — и вдруг услышал мелодию. Она была одновременно и музыкой, и разговором. Я тоже хочу говорить с вами. Зачем я пишу роман, если во мне звучит музыка и ваши голоса?..

И Саксофон ушел вместе с оркестром. Ведь в конце концов, каждый должен играть на своем инструменте и только в своем оркестре. В большом оркестре или в маленьком, это уже не столь важно.

* * *

Жил-тужил Мальчик. Без Девочки он стал хвостом своей мамы, ее отпечатком, вторым экземпляром под копирку. Когда Дама уходила из квартиры, она запирала Мальчика на ключ. Но Дама забывала отключить телефон, и Девочка звонила Мальчику:

— Здравствуй! Это я!

— Ну и что? — отвечал он ей. — Ты мне изменила, а измена — это предательство. Предательство убивает наповал.

— Ты жив! — кричала Девочка. — Но ты тряпка, размазня, инфантильный акселерат!

Мальчик вешал трубку, и Девочка в этот день ему больше не звонила. А на следующий день она набирала номер и говорила:

— Я очень виновата перед тобой. Но у меня не было другого выхода. Если бы твоя мать не спрятала паспорт, я стала бы твоей женой. А теперь я несчастная и буду несчастной все время, пока Саксофон не станет знаменитым. Ведь я люблю только тебя!

— А когда он станет знаменитым, ты полюбишь его? — спрашивал Мальчик и горько вздыхал.

— Нет, — отвечала Девочка. — Я буду тебя любить всю жизнь, но когда он станет знаменитым, мне будет легче. Мы станем ездить в «мерседесе». У нас в гостях будут знаменитые люди, у нас будет японский цветной телевизор, я буду подавать кофе на бронзовом подносе. И однажды я приду к твоей матери в норковой шубке и с бриллиантами в ушах и скажу: «Вот какая жена могла быть у вашего сына!»

— Но я уже не люблю тебя, — отвечал Мальчик. — Ты чужая жена.

— А есть на свете что-нибудь, кроме любви? — спрашивала Девочка. — Благородство, например, или ответственность? Что со мной будет? Тебе не страшно?

— Ты чужая жена, — твердил свое Мальчик, — а на свете столько несчастных чужих жен, что на всех у меня не наберется страха.

Некоторые мальчики с рождения на кого-нибудь похожи. Наш Мальчик стал похожим на свою маму — Даму. Лучше все-таки быть похожим на самого себя. А?

* * *

Девочка продолжала жить-тужить, хотя и нашла на свалке свою мечту — бронзовый поднос. Даже для ее молодых рук бронзовый поднос с непривычки был тяжел, и, неся его домой, Девочка отдыхала на каждом углу. Старик в это время сидел один в ее комнате и с помощью телефона исправлял незнакомых женщин. «Ты меня еще помнишь?» — спрашивал они слышал в ответ безразличное «Ну-ну…», или томные вздохи, или глухие рыдания, и даже иногда бурные взрывы радости. Все зависело от того, какие воспоминания пробуждал его вопрос.

Старик был очень строг к глупым и самонадеянным женщинам и, как мог, объяснял им всю пагубность их характеров и поведения. Правда, он не знал, исправляются ли они после его слов, или делают новые ошибки, — ведь у него не было возможности проверить, как усвоен его урок: он набирал номер наобум и не запоминал его. Но Старик надеялся, что после его нотаций женщины хотя бы не повторяют старых ошибок.

Девочка с подносом поднималась по лестнице, а Старик в это время набрал очередной номер.

— Ты меня еще помнишь? — спросил он. И услыхал в ответ:

— Верка! Как я рада тебе! Подожди, я перенесу аппарат на кухню, а то мы будем своим трепом мешать моему мужу.

«Кто же я в данном случае? — думал Старик, пока телефон переносили на кухню. — Герой курортного романа? Командировочное знакомство? Или я всего лишь тот самый красавец блондин, который не сводил с нее глаз целые две автобусные остановки?»

На всякий случай он выпрямил позвоночник и взбил на темечке кок седых волос. Думать над тем, что он сейчас скажет своей собеседнице, Старику не требовалось, он знал, какие одинаковые отравленные пули отливают в подобных случаях подобные молодцы.

— Чудо мое! — сказал Старик. — Почему мы встретились так поздно? Ты перепутала всю мою жизнь. Тебе не кажется, что в какой-то иной, еще до теперешней, жизни мы уже встречались и любили друг друга?

Чем тяжелее брошенный в реку камень, тем рельефнее круги на воде.

— И я! И я! И я тоже это ощущаю! — отвечала женщина. — Мы должны сегодня же встретиться. Я не сплю ночами, я все время думаю о нашей любви.

Тут Старик не выдержал:

— Как вам не стыдно! Замужняя женщина — и такие слова.

— Кто это? — женский голос слегка дрогнул, но тут же зазвучал на самой высокой нахальной ноте. — Я догадалась, кто вы. Вы друг Альфика, с которым я познакомилась в Сочи. Так вот, передайте ему, пусть вернет тридцать рублей, которые он одолжил перед отъездом.

— Я не знаю никакого Альфика, — опешил Старик.

— Может быть, вы — друг моего мужа? — еще более нахально зазвучал голос. — Так я вас предупреждаю: ничего у вас не выйдет! Я сейчас скажу мужу, что какой-то нахал шантажирует меня. Я опережу вас!

От таких слов Старик сник и выронил телефонную трубку. Он прожил долгий век, он знал столько, что не хватило бы и ста томов энциклопедии, чтобы вместить его знания. Но ни на одной странице этой энциклопедии нельзя было найти ответ на вопрос: что такое наглость и как с ней бороться?

Старик сидел растерянный, и тут открылась дверь и вошла Девочка с бронзовым подносом. С тем самым, на котором Старуха полвека носила ему кофе. «Видно, Старуха не любила этот поднос, — подумал Старик, — и рассталась с ним. Расставание, когда не любишь, порой затягивается на долгие-долгие годы».

Девочка положила поднос на уныло стоявшее в углу зубоврачебное кресло, поглядела на Старика темным вопросительным взглядом и, сдерживая слезы, спросила:

— Почему так получилось? Я любила своего Мальчика, хотела стать его женой и сделать его знаменитым писателем. Я была готова к любым трудностям. Но тут вмешалась мать Мальчика, спрятала его паспорт, и я неожиданно стала женой Саксофона. Почему моей судьбой распорядились другие? Дама, Саксофон, отдавший свой паспорт, Барабан, который зачем-то привел свой оркестр ко Двору бракосочетаний? Почему Мальчик меня разлюбил, а Саксофон пишет роман из-под палки?.. — Тут Девочка заметила, что Саксофона нет за письменным столом, и очень удивилась.

— Он ушел со своим оркестром, — сказал Старик, — и ты не должна за это на него сердиться. Есть талантливые люди, у которых все получается хорошо, за что бы они ни взялись. А Саксофон талантлив только в музыке. В твоей же беде, Девочка, виноват я. Это я заказал оркестр. Дело в том, что я иногда набираю телефонные номера, и, если отвечает женский голос, я спрашиваю: «Ты меня еще помнишь?» А если мужской, то я ничего не спрашиваю, кладу трубку. Но в тот раз я ошибся. Мне ответил мужской голос, а я ему по рассеянности сказал: «Ты меня еще помнишь?» Он ответил: «А кто со мной говорит?» Я объяснил: «Человек». Тогда он спросил: «А что у человека за событие, если он вспомнил о руководителе оркестра?» Событие было — мы со Старухой собирались во Дворец бракосочетаний. И мы с ним договорились преподнести моей жене подарок, сделать то, чего не сделал я много лет назад. Пусть будет свадьба как свадьба, решил я, пусть будет музыка. Пусть будет все, как могло быть в нашей молодости. Но я не учел, что под нашу музыку начнут танцевать другие…

— Какое мне дело до того, чего вы не учли! Какое мне дело до вас и вашей Старухи! — закричала Девочка. — Я молодая, я хочу быть счастливой. Я хочу жить полной жизнью сейчас, а не тогда, когда у меня от старости начнут подгибаться колени. Ваша Старуха говорила о каком-то постаменте. Так вот, знайте, самый высокий постамент — молодость. Почему же никто не видит, что он высокий? Почему он качается подо мной?

Старик смотрел на Девочку и думал, что она неправа. Молодость — не постамент, а начало жизненной дороги, самая трудная ее часть: скользкая и покатая, в заторах и буграх. Потому у молодости такие резвые ноги, такое легкое дыхание, иначе бы она разбилась, устала раньше времени и никуда бы не выбралась. Нет, молодость не всемогуща, ей самой не найти ответы на такие вопросы, над которыми тысячи лет бились миллионы людей.

— Послушай меня, Девочка! — воззвал Старик. — Только слушай внимательно! Я хотел, чтобы в тот день звучала музыка не только для нас. Я хотел, чтобы под эту музыку рука об руку шли к своему счастью и другие. Но с чем пошла ты? Разве ты взяла с собой наш опыт? Ты несла в своих мечтах бронзовый поднос, а ведь он тяжелый, он весит столько, сколько земной шар. Нельзя получить от жизни больше того, что отдаешь ей. Надо, Девочка, жить честно, трудолюбиво, надо поставить перед собой достойную цель и идти к ней, не сворачивая.

— Общие слова! — отмахнулась Девочка. — Разве у меня не было цели? Я мечтала, чтобы мой Мальчик стал знаменитым, чтобы он написал роман. К этой цели я и шла. А куда пришла?

— Ты и пришла к своей цели. Куда шла — туда и пришла. А я говорю о достойной цели. Что мог поведать людям в своем романе Мальчик? Что он знал? О ком бы стал писать? Он не знал даже того, что сначала становятся знаменитыми герои книги, а потом уж их создатели…

Они долго говорили, Старик и Девочка. Напрасно некоторые думают, что в разговорах гибнет время, отпущенное на полезные дела. Доброе, умное слово — не меньше доброго дела. А от плохих слов и суждений мы становимся хуже, мы становимся злыми и раздражительными, недоверчивыми и завистливыми. Что же касается «общих» слов, то они оттого и «общие», что придуманы многими людьми не одним днем и даже не одним столетием.

— Ты хочешь быть счастливой, — сказал Старик, — тогда постарайся сначала сделать счастливыми других. Это тоже общие слова, но ты найди к ним свой ключ, воплоти их в свои собственные поступки.

— А как? — спросила Девочка.

— Попробуй повторить все сначала. Возьми этот бронзовый поднос и вернись ко Дворцу бракосочетаний. Скажи себе: этот поднос не простой, а волшебный, с его помощью я сделаю людей счастливыми. Как бы ни тяжел он был, какие бы сомнения на его счет ни одолевали тебя, не выпускай поднос из рук. А с оркестром я договорюсь сам.

* * *

Барабан тоже все жил и тужил. Ему бы радоваться возвращению Саксофона, а он тужил. Оркестр теперь приглашали во все залы большого города, для него писали музыку знаменитые композиторы, Барабан давно забыл не только запах жареной колбасы, но и диетических сырников, а поди же — тужил.

Не мог веселиться Барабан потому, что после громких аплодисментов Флейта убегала за кулисы и там плакала. Ее любимый Саксофон ушел от Девочки, но был задумчив, и Флейте казалось, что он жалеет о недописанном романе. А еще больше угнетало Барабана состояние Гитары. Однажды он нечаянно услышал, как Гитара уговаривала Флейту: «Не горюй, подруга. И я не буду горевать. Мы поедем с тобой в Таллинн. Там есть фантастический клуб. Все чинно и благородно: мужчины и женщины пьют чай и кофе, болтают об искусстве и медицине, а между делом весьма интеллигентно оглядывают друг друга. Примеряются. Потом их выходные данные закладывают в электронно-вычислительную машину, и она на своей перфоленте объясняет, кому кого любить. Техника, Флейта…»

Мысль о том, что Гитара выйдет замуж по велению какой-то машины, убивала Барабана. Он знал, что Гитара любит его. Но сам он любил свою жену и детей и был не в силах распутать этот клубок. Иногда Барабан сожалел, что давно уже не рыжий, что неспособен на безрассудство: ах, пропади все пропадом, рискну, и что будет, то будет! Однако он тут же вспоминал, что давно стал умным, и приходил к выводу, который спасает многих лысых мужчин: пусть решает и действует Гитара.

А Гитара не решала и не действовала. Она любила и страдала. И Барабан от этого чувствовал себя виноватым, хотя не был виноват.

Однажды утром, когда он размышлял, почему руководитель оркестра не может жить спокойно, если плохо его музыкантам, раздался телефонный звонок. Это во второй раз звонил Старик. Он просил Барабана вместе с оркестром прибыть к двенадцати часам в следующее воскресенье ко Дворцу бракосочетаний.

— Ни в коем случае! — наотрез отказался Барабан. — Однажды мы уже играли там неизвестно для кого, и все кончилось очень печально. Попала в беду Девочка, наш Саксофон чуть не стал писателем, а на Гитару толпа молодоженов произвела такое впечатление, что она поверила в машину, которая найдет ей мужа.

Но Старик не отступал, уговаривал. Убеждал Барабана, что нет благороднее работы, чем та, которую он предлагает оркестру. Ведь Девочка хочет сделать всех счастливыми. И у нее в руках волшебный бронзовый поднос. Значит, оркестр просто обязан помочь ей.

— Девочка еще может поверить, что бывают волшебные подносы, — грустно возразил Барабан, — но мы-то с вами знаем, что таких подносов не бывает. Ни из бронзы, ни золотых.

— Вы так думаете? — спросил Старик, и Барабан задумался. Ничто так не убеждает, как вот такой многозначительный вопрос: «Вы так думаете?» «Действительно, думаю ли я так?» — забеспокоился Барабан. Оказывается, он никогда об этом не думал, а если подумать, то почему бы и нет… Тогда станет счастливой и Гитара.

Когда человек не знает, как освободиться от большой заботы, то готов поверить даже в волшебный поднос.

* * *

Наступил еще один воскресный день. Часы на Дворце бракосочетаний показывали без десяти минут двенадцать, когда появилась Девочка с бронзовым подносом в руках. Следом за ней прибыл в полном составе оркестр. Девочка не удивилась, что оркестр пришел и глядит на нее. Когда девочки принимают какое-нибудь решение, они уверены, что все остальные люди обязаны им помогать.

Было холодно и ветрено, как и в тот день, когда все впервые встретились у дверей Дворца. Флейта, как и тогда, жаловалась сама себе, что мерзнет. Девочка послушала-послушала, разозлилась и скомандовала:

— Перестаньте ныть, Флейта. Посмотрите в глаза Саксофону. Спрячьте свою гордость в карман и поцелуйте его. Не бойтесь казаться смешной, не бойтесь, что Саксофон увидит, как вы его любите. А вы, Саксофон, вспомните, как трудно и скучно быть мужем нелюбимой женщины, и не оскорбляйтесь по пустякам.

Девочка ждала чего угодно, только не того, что произошло после ее слов. Флейта послушно поднялась на носочки и поцеловала Саксофона. А тот обнял Флейту за плечи, наверное, для того, чтобы заслонить ее от ветра и холода.

«Хоть поднос и очень тяжелый, но я действительно могу с его помощью делать чудеса», — подумала Девочка и опять скомандовала:

— А теперь шагом марш во Дворец бракосочетаний. Когда люди друг друга любят, они не должны задерживаться у его дверей.

— Спасибо, Девочка, — сказала Флейта.

— Спасибо, — буркнул смущенный Саксофон.

И они пошли во Дворец, а Гитара и Барабан играли для них то, что могут играть счастливым людям добрые люди. При этом Барабан думал: «Легко выполнять команды, которые ждешь».

Если все повторить сначала, то, считала Девочка, вот-вот должны появиться Счастливый мужчина и Счастливая женщина. Уже вернулись из Дворца Флейта и ее муж Саксофон, а их все не было. Девочка еле держала поднос, он стал еще тяжелее и весил уже больше, чем штанга у чемпионки мира по тяжелой атлетике. От такой тяжести у Девочки подгибались ноги, а сердце стучало громче барабана. Очень нелегкая это работа — делать людей счастливыми.

И тут появились Старик и Старуха. «Я спрошу у Старика, почему нет Счастливого мужчины и Счастливой женщины», — подумала Девочка, но вспомнила, что должна осчастливить и Старуху, ведь она так несчастна из,-за воспитательных наклонностей своего Старика, она так его ревнует к недовоспитанным женщинам, которых он исправляет.

— Знаете что, — обратилась Девочка к Старухе, — в любом телефонном справочнике можно найти немало номеров женщин, нуждающихся в воспитании. Купите справочник Старику, и он будет звонить не наобум, а набирать определенный номер. У него появится возможность проверять, как исправляются эти женщины. А вам будет приятно знать, что недовоспитанных становится все меньше.

— Спасибо, Девочка, — сказала Старуха, — я уже счастлива от того, что узнала правду о Старике. Самая сильная ревность рождается от неизвестности.

Оркестр сыграл Старику и Старухе «Полонез» Огиньского, а Счастливый мужчина и Счастливая женщина все не шли. Тогда Девочка обратилась к Гитаре.

— Мне больно смотреть, как вы страдаете, — сказала она. — Что я могу сделать для вас?

— Ради бога, ничего не делайте! — взмолилась Гитара. — Если Барабан женится на мне, то несчастной станет его жена. Нельзя счастье одного человека строить на несчастье другого. К тому же счастье замечают лишь тогда, когда его есть с чем сравнивать. Так пусть же для контраста в нашем оркестре будет одна несчастливая Гитара…

«Того, кто слушает голос своей совести, никто не в силах осчастливить. Он может быть счастлив или несчастлив только сам», — поняла Девочка. И еще она поняла, что человека нельзя заставить быть счастливым.

Она размышляла, а в это время появился Мальчик. Увидев его, Девочка чуть не выронила поднос, так он изменился: постарел, поблек, глаза потухли. Мальчик не хотел идти ко Дворцу бракосочетаний — его подталкивала Дама.

— Милая моя, драгоценная, — причитала Дама, приближаясь к Девочке, — как я рада тебе. Бери Мальчика и побыстрее веди его во Дворец. Я так намучилась с ним: он стал женоненавистником, он не собирается слезать с моей шеи, он прячет свой паспорт в мою сумочку и просит закрыть его на ключ, как только я завожу разговор о женитьбе…

Дама причитала и подталкивала Мальчика к Девочке, а он упирался и скучно глядел в землю. Никто бы не поверил, что совсем недавно он любил Девочку и умирал от горя. Его словно подменили, и такого — другого — Мальчика Девочка любить уже не могла.

— Я так несчастна! — Выронив поднос, Девочка с рыданиями бросилась к Старику. — Вы обманули меня!

— Я не обманывал тебя, Девочка, — сказал Старик. — Ты хотела сделать всех счастливыми — и кое-что тебе удалось. Посмотри, как вдохновенно играют Саксофон и Флейта. Погляди, как помолодела моя Старуха. Ты должна гордиться, что принесла им счастье. А придет время, кто-нибудь принесет счастье и тебе. Человек может сделать счастливым только другого человека.

И Старик со Старухой увели с собой Девочку, чтобы довоспитать ее. Вслед за ними поплелась Дама со своим облезшим Мальчиком. А оркестр остался у Дворца бракосочетаний.

— Жалко Девочку, — сказал Саксофон.

— Очень жалко, — согласилась Флейта.

Гитара отвернулась от них и спросила Барабана:

— А почему вы молчите?

— Я думаю, — ответил лысый Барабан, — я думаю о Девочке. Мне тоже жалко ее. Она не должна была рисовать Мальчику готовую чужую жизнь. Ей не надо было заставлять Саксофона писать роман. Пусть каждый делает в жизни то, что сам считает интересным и необходимым…

Счастливая женщина и Счастливый мужчина так и не пришли. Когда люди счастливы, они забывают о дворцах. Они снимают комнаты, долго живут на чужой жилплощади, а потом все же получают собственные квартиры.

Вместо счастливой пары ко Дворцу бракосочетаний подошел Обыкновенный мужчина. Он был проездом в этом большом городе. Когда-то в маленьком городе, где он жил, был на гастролях этот оркестр. Обыкновенный мужчина узнал его и обрадовался. Но радость Обыкновенного мужчины была короткой, потому что оркестр его, конечно, не узнал.

Обыкновенный мужчина увидел, что Барабан, Флейта и Саксофон в оркестре — счастливые люди, а Гитара несчастна. Она понравилась Обыкновенному мужчине еще тогда, когда играла в его городе на эстраде, а сейчас и того больше понравилась. Под его внимательным взглядом Гитара на мгновенье повеселела, но потом еще пуще опечалилась. Она решила, что Обыкновенный мужчина здесь, у Дворца бракосочетаний, ждет свою невесту.

Между Гитарой и Обыкновенным мужчиной на асфальте лежал бронзовый поднос, не обладавший никакой волшебной силой. Чтобы отодвинуть этот поднос, убрать его с дороги, Обыкновенному мужчине не хватало безрассудства Девочки и опыта Старика. А Гитара слишком настрадалась и уже не способна была сделать решительный шаг навстречу своей судьбе. К тому же она привыкла думать, что любит Барабана, а такую привычку трудней перешагнуть, чем самый большой бронзовый поднос.

А жаль. Тогда бы у этой истории был совсем другой конец.

 

У КОЛЫШКА

Поздней осенью, в середине ноября, на представительном совещании тружеников сельского хозяйства известный фотокорреспондент Котов встретил пожилую женщину, почти старуху, показавшуюся ему очень и очень знакомой. В эту минуту Владимир Иванович собирался отснять последний сюжет — группу механизаторов и негромко, сдержанно, хотя уж изрядно сердился, поругивал своего помощника: как тот ни тасовал лампы-перекалки, ничего не получалось — ни глубины, ни мягкой рельефности. Свет не помогал Котову, а, наоборот, мешал, превращая лица в однообразные плоские «блины». А ведь именно этим снимком Владимир Иванович намеревался завершить большой фотоочерк о хлеборобах, который начал готовить еще ранней весной — в поле.

Помощник таскал с места на место штативы перекалок, включал и выключал свет, но, видно, слишком много вокруг было окон, зеркал и мраморных колонн со сверкающими боками, и все это посылало отблески, их трудно, невозможно было предусмотреть и учесть, и Котов начал уж беспокоиться, что вот-вот от усталости и жары померкнут и поскучнеют глаза возбужденных важным разговором людей, а тогда его замысел и старания обернутся неудачей. Может быть, эту неудачу и не заметят даже специалисты, но ему, Котову, она совершенно точно испортит настроение и долго-долго будет казаться ужасной и непоправимой. Так уже случалось с ним. Случалось нередко, хотя многие портреты, из-за которых Котов страдал, отмечались на всесоюзных выставках. Но что от того? Он-то знал: плохо, и это знание отравляло жизнь, пока не втягивался в очередную работу.

И вот наконец им удалось найти нужное освещение: Котов велел задернуть занавеску на одном из окон и поставить перед зеркалом белый экран. И в этот момент позади группы механизаторов появилась та самая женщина. Нет, сначала она возникла справа, остановилась — видно, в нерешительности: идти или не идти дальше? Боялась помешать. Владимир Иванович успел сделать один снимок, но надо было повторить — раз, другой, третий, может быть. Он оторвался от видоискателя, сердито попросил помощника: «Прошу удалить посторонних!» Тот кинулся выполнять приказ, однако женщина, бросив на котовского помощника какой-то особый — гордый, что ли, размышлял потом Владимир Иванович — взгляд, сама удалилась из старинного зала, где велась съемка. Когда она проходила позади группы механизаторов, давняя картина на миг ожила в памяти фотокорреспондента, даже не ожила — лишь забрезжила, тревожа притом до колючей сердечной боли, но не проявляясь главными своими деталями, как загубленный снимок. Котов нажал спуск затвора и потянулся к нагрудному карману — за валидолом. Его помощник возвращался на место с обескураженным лицом. Глядя на него, механизаторы зашевелились, заулыбались, и Владимир Иванович не мог упустить этого веселого мгновенья: забыв о лекарстве, вновь повторил снимок.

Проявив в фотолаборатории пленку, он отпечатал все три кадра, в том числе и с женщиной на заднем плане. Вгляделся — и узнал: Мария Федоровна из Зеленых Двориков.

* * *

После демобилизации он недолго думал, куда ехать. Заряжающий Петр Волин позвал наводчика Котова с собой.

— Глаз у тебя верный. В мирной жизни пригодится. Займемся мы, Володя, фотографией. Сейчас, клянусь, люди очень даже пожелают иметь свои изображения. Ну, скажи, какой солдат при всех орденах и медалях не явится к нам, в ателье? А потом снова придет — с женой или просто подругой. Но уже в штатском…

— Да я же аппарата в руках не держал, — засомневался Котов.

Бывший заряжающий успокоил своего однополчанина:

— А я не только держал. Я до войны заведующим фотографией был. Научу. — Волин пренебрежительно махнул рукой. — Не боги, как наш старшина говорил, горшки обжигают. Понятно?..

И стал Волин опять, как в мирное время, руководить «ателье», а Котов поначалу только ездил по селам и собирал заказы на увеличение старых снимков. Заказов было много. Несли матери карточки погибших сыновей, а вдовы — фотографии оставшихся на войне мужей. И на самом видном месте вешали в горницах их увеличенные изображения.

Встречали Владимира сердечно, кормили-поили, если позволял достаток, а главное — подробно рассказывали о павших героях, словно надеясь, что от этого будут они на портретах, как в жизни. Зарабатывал Котов неплохо. Однако радости работа не приносила: очень уж тяжко было смотреть на вдовьи слезы, стыдно было брать у одиноких матерей деньги. Может быть, последние…

— Знаешь, — сказал он как-то Волину, — мы с тобой вроде мародеров. Только не солдат на поле брани обираем, а их семьи. Если вдуматься, разница невелика.

Петр вспылил, заорал:

— Мы что, частники?! Мы — государственная организация! Ты, Котов, ругательными словами типа «мародеры» зря не бросайся. Прошвыряешься!

Потом, успокоившись и поразмыслив, прибавил:

— Мы благородным делом заняты. Нет? А кто образы победителей оставляет навечно? Мы! Чтобы знал пацан, как отец его выглядел, чтобы не забывал его героическую личность.

— Личность! — возмутился Котов. — Да ты посмотри, какими они у нас получаются. — Он разложил по столу готовые снимки. — Застыли, словно перед прыжком в пропасть. Топорная работа. И ретушь грубая.

— Больно много хочешь! — Волин сдвинул фотографии в кучу. — У нас план. Мы, дорогой мой Володичка, и на черный хлеб не заработаем, если в художества ударимся.

— План не план, а я больше не могу, — твердо заявил Котов.

Волин понял его по-своему.

— Ладно, — сказал он, — твою отставку по этим делам принимаю. Но не отпущу. Теперь ты сам будешь фотографировать. Поучишься — и начнешь. Годится?..

Владимир оказался учеником способным. И недели не прошло, а уж Волин поручил ему съемку выпускников в ближайшей школе; общие фото и персональные. Получилось неплохо. Котов воспрянул духом, а заведующий похвалил и обнадежил:

— Погоди, придет лето, и ты вовсе у нас расцветешь. Поедут детишки в свои лагеря — тут уж не зевай. Сколько пионеров, октябрят — столько фотографий. И в детсадике любая мамаша не поскупится, чтобы чадо свое запечатлеть. Деньги, они не помешают. Деньги…

— Что ты — деньги, деньги, — оборвал его Котов.

Волин не обиделся:

— Ладно, Володичка, трудись из любви к искусству. А там мы посмотрим, какая она любовь — до гроба или мимолетная.

Больше спорить с Волиным Котов не стал: его не переубедишь. Пусть тешится мыслью, будто все на один лад скроены. А он, Котов, новое свое дело полюбил искренне, глубоко. Не уставал удивляться, когда в ванночке с проявителем на чистом листе бумаги начинали проступать контуры лица. Из «ничего» вдруг появлялись глаза, губы, нос. Сначала серые, плоские, они постепенно приобретали объемность. Еще несколько секунд — и вот уж смотрит на Владимира неизвестно откуда взявшийся человек. Живой. Похожий только на себя…

Правда, как и прежде, Котову приходилось собирать заказы на увеличение фотографий, однако теперь работалось намного веселее. Однажды вернулся из поездки и рассказал Волину о пареньке, которого встретил в Дягунове, на переправе.

— Такой, понимаешь, некрасивый вроде паренек. Словно природа его специально обошла своей милостью. И рот большой. И скулы выпирают. Нос приплюснутый, как у боксера. А глаза, Петя, такие сияющие, такие глубокие, что вглядишься в них — и понимаешь: счастливый человек.

— Ну и что? — спросил Волин. — Зачем ты мне про глаза?

— Как зачем? Я его сфотографировал. Еле уговорил: отбрыкивался малец. Два часа потратил. И так и этак снимал. Но зато смотри, как он у меня получился!

— Ты даешь! — рассердился Волин, не поглядев на снимок. — То-то заказов из Дягунова мало. А это Котов творчеством, простите за выражение, занимается. Мы ведь без штанов из-за твоих пареньков с переправы останемся. Бери путевку в Зеленые Дворики и смотри мне, чтобы без фокусов. План и зарплата фокусов не понимают…

Расстроился Котов после этого разговора так, хоть работу совсем бросай. С этой мыслью и приехал он в Зеленые Дворики. Дом Марии Федоровны стоял на дальнем краю села, и Владимир постучался к ней уже под вечер. Хозяйка засветила керосиновую лампу, усадила Котова за стол, и, пока разыскивала мужнину фотографию получше, он разглядел, что живут тут совсем небогато. Даже подушку на кровати заменял сложенный вдвое ватник. Столешница и пол были выскоблены до белизны. Половик, наискось пересекавший комнату, тоже был чистым-чистым, только очень мохнатым от ветхости. Углядел Владимир и три пары стареньких сандалий, стоявших у порога. Дети, наверное, спали на печи — там иногда шевелилась линялая занавеска.

«Какое тут может быть богатство, — подумал Котов, — если женщина без мужа их растит?» Он решил поставить в заказе на портрет самую низкую цену, какую только позволял тариф, полез за бланком, но тут его внимание привлекла вышивка на полотенце, перекинутом через металлическую спинку кровати: два петуха с радужными хвостами стояли друг против друга, круто изогнув шеи. Сначала Котову показалось, что это вовсе не вышивка, а рисунок, сделанный какой-то редкой — светящейся — краской: так ярко горели хвосты петухов и так сочно зеленела трава. Он протянул руку, легко прикоснулся к полотенцу. Хозяйка заметила его жест.

— Хорошо? — в вопросе Марии Федоровны была нескрываемая гордость. — Сама. До войны еще. — Она глубоко вздохнула. — Очень Василь Василич любил мои вышивки. Уважал. Все шутил, что и замуж взял из-за моего мастерства, а так бы в мою сторону и не поглядел бы…

Она положила перед Котовым несколько фотографий:

— Вот он, Василь Василич мой.

Как почти все старые снимки, они пожелтели. Некоторые покрылись трещинами. Одну из таких — с паутиной трещин — Владимир выбрал для увеличения: тут хозяин улыбался. А отретушировать Котов решил собственноручно.

— Можно, — попросила Мария Федоровна, — чтобы он на портрете постарше вышел?.. Я вон какая, а он все молодой и молодой…

— Вы еще хоть куда, — сказал Котов. — Вы еще в невесты годитесь. — Захотелось подбодрить женщину.

— Отневестилась, — сухо произнесла хозяйка. — Кому я нужна? И молодых, и бездетных вон сколько… Да и не пошла бы я замуж, коль кто бы и посватался. Нет ровни Василь Василичу!

— Чем же он так хорош был? — спросил Котов без интереса — для формы, потому что знал по опыту все объяснения: мол, и доброты-то необыкновенной был человек, и работящий до упадку, и умелый, и сильный, и красивый… Но услыхал лишь тихое:

— Любил он меня…

Мария Федоровна предложила:

— Может, покушаете. Картошечка есть. Щи суточные… Я быстро соберу, а!

Котов не решился отказаться. Пока хозяйка хлопотала, он любовался вышивкой, а Мария Федоровна вспоминала:

— У нас до войны что на той выставке. И наволоки, и полотенца. И заместо картинок на стены я повышивала. И солнце в избе через мои изделия всеми цветами горело…

Котов огляделся:

— Куда ж все исчезло?

— А расторговала. Деньги нужны были. Вот и отвезла все на базар. Чуть с руками не оторвали! — Мария Федоровна оживилась. — Я даже испугалась: перебивают друг дружку, сами цены набавляют. Видали такое? А один старичок говорит: привози еще, мол. Твой, говорит, товар — большая редкость.

— Привезли? — Котову вдруг захотелось, чтобы Мария Федоровна ответила: да, так оно и было — днем и ночью вышивала, поддерживала себя и детей своим редким уменьем.

Но хозяйка отрицательно покачала головой.

— Что так? — спросил Котов. — Богатство само к вам плыло.

— Плыло! — Мария Федоровна усмехнулась. — А когда мне было рукодельничать? С одной стороны — поле, с другой — дом. Между ними и разрывалась — между полем и детьми.

— Эх! — воскликнул Котов, любуясь праздничными петухами, звонко заявляющими о себе с полотенца. — Закопали, можно сказать, вы свой талант в землю.

— В нее, в нее, — подтвердила хозяйка. — И молодость туда ушла, и силы… Нет, — немного подумав, поправилась Мария Федоровна, — силы еще есть, слава богу.

Котов не обратил внимания на последние слова. Его интересовало свое.

— Ну а сейчас? Сейчас вышиваете? Война-то вон когда кончилась.

— Да, — сказала Мария Федоровна, — прошло уж время. А все равно в деревне, считай, одни бабы. Мужиков не воротишь, вот мы и стараемся. И в поле стараемся, и на ферме. Лес валить — мы. Дороги чинить — опять мы.

— Но так ведь нельзя! Надо и о себе подумать.

— А я думала. И придумала, что если я на колхозную работу не выйду, и другая не выйдет, и третья откажется, и четвертая дома останется — у всех причины найдутся: дети малые, собственные болячки, — то что люди пить-есть станут? Кто тогда хлеб вырастит? Сам-то колос не взойдет. И картошка тоже…

Мария Федоровна говорила негромко, откровенно и дружелюбно, но Котову в ее голосе слышались и вызов, и укор… Получалось, что она упрекает его, солдата. За что? Разве он не на передовой всю войну служил? Разве не был дважды ранен?.. В общем, обижала хозяйка. Незаслуженно обижала. А тут еще вспомнился разговор с Петром Волиным, вспомнил свою неудачу: послал снимок того парня с переправы в областную газету, а оттуда пришел отказ — дескать, снимок поверхностный, нет обобщенного образа… И Котов резко, не скрывая раздражения, сказал:

— Между прочим, меня не вы, а вот эта штука кормит. — Он похлопал по футляру с фотоаппаратом. — И хорошо кормит! Приезжаю, к примеру, в детский садик. Ставлю аппарат на штатив. В двух метрах от него колышек в землю вбиваю. Для чего? А вот для чего. Если на каждого пацана или пацанку время тратить, место указывать, «ближе — дальше» командовать, всякий раз заново на резкость наводить, то уйдет уйма времени и никакой выгоды в карман. А если колышек имеется, только и остается к нему детишек пятками ставить. Поставил — щелк. Поставил — щелк. Щелк! Щелк! Щелк! А каждый щелчок — это трояк. Во как, хозяйка!

Он понимал: сию минуту в обиде, в запальчивости говорит совсем не то, что думает и чувствует ежедневно. Но остановиться Котов не мог. Будто не он хвастался трояками, а каким-то образом перебрался в него Волин и празднует свою победу. А надо бы ему, Владимиру Котову, сказать этой женщине совсем иные слова: «Я честно, нелегко воевал. Теперь так же честно — по-солдатски — тружусь». Или еще что-нибудь похожее произнести — краткое, но весомое. Без бахвальства.

Но тут ноги вынесли его из-за стола к стене, на которой были наклеены по старым обоям многочисленные фотографии из «Огонька», «Крестьянки» и других журналов.

— А я ведь и так могу снимать. Как тут. Думаете, нет? Еще как смогу!

Ответ женщины прозвучал сухо, коротко:

— Не сможешь.

Котов вздрогнул.

— Что?

— Не сможешь, — повторила Мария Федоровна. — Чтобы так суметь, надо землю и людей понимать. Надо подлинную жизнь видеть. Надо… свободным быть. А ты… ты привязанный. К колышку. Будто коза какая. И ничего у тебя хорошего не получится, пока от колышка не оторвешься…

* * *

На контрольном отпечатке брови Марии Федоровны были слегка приподняты. Будто, увидев Котова, она удивилась.

Нет, решил Владимир Иванович, вряд ли так. Просто смутилась, когда поняла, что мешает — пусть нечаянно — другим людям заниматься делом.

Котов долго разглядывал снимок, вспоминал Зеленые Дворики и все качал головой: «Надо же!.. Надо же!.. Ну и встреча…» Жаль, что не признал ее сразу. А то, честное слово, подошел бы к Марии Федоровне и поблагодарил бы за правду, которая начисто изменила его жизнь.

Он вернулся к столу с увеличителем, отыскал на пленке нужный кадр. Пришлось потрудиться, чтобы лицо Марии Федоровны заняло весь экран, сохранив резкость, а не размылось до туманной неузнаваемости. «Увеличу, — решил Котов, — разыщу ее нынешний адрес и пошлю. Пусть повесит свою фотографию рядом с портретом мужа».

Сначала он радовался: встрече, тому, что Мария Федоровна жива и, судя по всему, в почете. Глянцуя отпечаток и насвистывая старый, забытый, казалось, «Марш артиллеристов», пришел к выводу, что снимок надо слать туда же, в Зеленые Дворики: другого, нового, адреса у Марии Федоровны, пожалуй, быть и не может. И вот тогда Котов почему-то загрустил…

 

МЕРЗАВЕЦ

1

Пролезть в свою собственную дыру Матюхину ничего не стоило. По габаритам Гриня Матюхин был, можно сказать, целиком и полностью именно от этой дыры в бетонном заборе Мерлинской овощебазы. Субтильный, он легко вписывался в ее невеликое и отчасти искривленное пространство даже зимой, когда был одет в китайский плащ «Дружба», под которым — для тепла — имел еще и ватник. Тут надо учесть, что ватник достался Грине почти что новым — устойчивой формы и тугим, а заслуженный, непобедимый временем синий плащ превосходил Гриню аж на три размера. Но и при таких выходных данных Матюхин довольно свободно проникал через персональную дыру на территорию овощной базы и, главное, беспрепятственно возвращался назад, на волю. В иные же времена года, будучи в одной тенниске, Матюхин пролезал в указанную дыру, как в приоткрытую дверь, не обращая никакого внимания на концы арматуры, торчавшие из бетонной толщи, будто акульи зубы.

Сначала Гриня бросал в дыру сумку с картошкой или там еще с чем, а потом уж покидал территорию сам. Хуже было, когда начинался массовый завоз капусты, потому что носить кочаны в обыкновенной сумке, высчитал Матюхин, становилось совершенно нерентабельно. Вот и приходилось иметь дело с мешком, поскольку в сумку влезало три-четыре кочанчика, не больше. А наполненный под завязку мешок, вещь довольно тяжелую, Гриня, напрягая мускулы, переплавлял через верх ограждения, именуемого в народе Мерлинской стеной: в дыру мешок с капустой не пролазил.

Матюхинская дыра располагалась в самом наилучшем месте — удаленном и практически невидимом для руководства базы: за гаражом транспортного цеха. Транспортному начальнику по фамилии Котлярчик Гриня неоднократно оказывал посильное содействие; например, копал огород или производил уборку вокруг его дачи, расположенной поблизости, в том же поселке Мерлинка. Зачем начальнику транспортного цеха овощной базы огород, Гриня, естественно, догадывался — не дурак, однако все равно поднимал грядки с полной отдачей души. И Котлярчик не обижал Гриню: проходил мимо его дыры. А в период массового завоза капусты, когда Матюхин для учащенной переброски через забор мешков изобретал из подручных материалов возвышение — иначе жилы могли лопнуть, Котлярчик, молодец, в упор не видел Грининого трамплина. Он просто намекал на что-нибудь. Мол, не худо бы собрать и сжечь на его дачном участке мусор и опавшие листья.

Как бы там ни было, неудобная капуста в итоге оправдывала и умственное и физическое напряжение Матюхина: цены на нее в поселке держались почти на уровне рыночных. В конце сезона квашения Гриня вдобавок ко всем своим капустным заработкам загонял кому-нибудь из дачников мешок и на несколько дней расслаблялся. До начала банановой эпопеи.

Такую однообразную и вместе с тем бурную жизнь Гриня Матюхин влачил уже много лет подряд. По узкой железнодорожной колее пригоняли составы с овощами и фруктами — Гриня работал на разгрузке. В другой раз выгружал продукцию из склада в фургоны Котлярчика — для магазинов. Времени на индивидуальное трудовое творчество и последующий отдых хватало.

А вот нынешний год, считай, не удался с самого начала — Матюхинский друг Володя Шихан сказал, что это надо было предвидеть. Гриня его уважал, но бездумно с его заявлениями никогда не соглашался. «Почему ж надо было предвидеть? — спросил Гриня. — Откуда такая команда: предвидеть?» — «Оттуда, — объяснил Володя и показал на небо. — Теперь какой у нас с тобой год? Правильно, год Дракона. Но Дракон-то для восточных народов, а для нас, европейцев, это Змей-Горыныч. Чего от Змея можно ждать? Только неприятных пакостей и больше ничего». — «Понятно», — согласился Матюхин, гордясь эрудицией своего единственного друга.

Горыныч и в самом деле здорово напортачил. Сначала произвели ремонт Мерлинской стены. На все пять километров железобетонной ограды остался лишь заросший лебедой собачий лаз. Да еще сохранилась в неприкосновенности собственная матюхинская дыра: Котлярчик в транспортный цех чужих ремонтников не допустил, сказал, что справятся у себя сами. Конечно, собачий лаз особой популярностью не пользовался: и бока обдерешь, и для продукта минимальная пропускная способность. Ну и поперлись, конечно, люди к матюхинской дыре — хоть график устанавливай. Грине это не понравилось, Котлярчик тоже недоволен. А с нового года в значительной степени озверела охрана. Раньше охрану начальство колошматило за недостачу выговорами, ныне же стало бить рублем, потому что хозрасчет. И в дополнение ко всему после капусты у Грини наступил длительный простой. То ли наши экспортно-импортные организации подкачали, то ли неурожай в Южной Америке подвел Матюхина, но у него фактически кончилась жизнь. Мертвый сезон наступил, иначе говоря. Расклад такой, что хуже некуда: капусте, как уже отмечалось, пришел конец. До цитрусовых, по матюхинским предположениям, еще месяц, не меньше. А долгожданных бананов как и не было никогда. Вот и живи как знаешь.

В далекое будущее Гриня старался не заглядывать. Отсутствие бананов привело сегодняшнюю жизнь в упадок. В получку Матюхину выдали тридцать два рубля шестьдесят копеек, то есть простойный тариф. Кассирша Уфимцева на недоуменной Гринин вопрос ответила своим любимым стишком: «Кто не грузит, не таскает, ни хрена не получает». Володя Шихан получил еще меньше: штрафанули за порчу государственного имущества — грелся у костра из возвратной тары. Шихан загрустил, опустил руки. А Гриня не хотел сдаваться. Если уж быть точным — не мог. Поэтому с утра пораньше он отправился на поиски своего счастья.

Обнюхав и обшарив опустевшие до противной скуки склады и цеха, Матюхин не стал брать сетку с преждевременно проросшим луком, которую кто-то, возможно, по забывчивости оставил под отопительной батареей. Мало того что этот лук потерял положенный ему товарный вид, он еще и отрицательно благоухал, как всякий перележавший продукт. Не польстился Гриня во время своего путешествия по закоулкам овощной базы и на баночные изделия седьмого цеха. Очень уж они хрупкие для выноса и почти не пользуются спросом жителей Мерлинки. Три-четыре улицы прошагаешь из конца в конец, прежде чем реализуешь банку. «Спасибо, друг, — говорят мерлинцы, — сами закатываем».

«Ничего, ничего, закатывайте», — отвечал им Гриня. Но сейчас в нем не было благодушия. С тревогой и печалью оглядывал он бессмысленную продукцию седьмого цеха. И, ощутив, что совершенно исчерпал лимит быстротекущего времени, а заодно и собственное терпение, он решился на нечто неожиданное. То есть ничего неожиданного в его намерениях не было, неожиданным оказался сам «продукт». Это была бочка. Крутобокая, красная, высокая бочка привлекла внимание Грини, как только он вышел на волю из полутемноты и сырости седьмого цеха. Вроде бы она была выкрашена по инструкции — в обычный противопожарный цвет, как и ощетинившийся баграми и ломами щит, подле которого стояла. Но сурик сурику тоже ведь рознь. Так вот, красный цвет бочки напомнил Грине губную помаду его единственной и незабвенной жены Лили, и он, глотнув после седьмого цеха чистого воздуха и солнечных лучей, возликовал, точно нашел десять рублей, новеньких, непотоптанных, прямо на дороге.

Надо еще добавить, что чья-то рука вывела на боку этой замечательной бочки адрес ее прописки — «Цех № 7». Рука эта слегка дрожала, и надпись белилами получилась неровной, словно бежала по бочке вниз с поворотом направо. Однако неверная рука была щедрой: буквы и цифра были здоровенные и видны метров за сто. Гриня, однако же, не был доволен художником: конечно, и дитя малое поймет, кому именно принадлежит бочка. Цеху номер семь. Но если бочка привлекла его внимание столь выразительным внешним видом, то почему бы ей не приглянуться и еще кому-нибудь? Не один же Гриня из-за отсутствия бананов страдает на простойном тарифе.

Что-то завораживающее шло от этой надписи к Грине. Была бы она поровней, поаккуратней, Матюхин мог бы и не зацепиться взглядом, пройти мимо, тем более что бочка была не готова к продаже, над ней надо было еще потрудиться: вычерпать воду, а Гриня, как известно, находился в упадке сил. Убедившись, что в бочке воды до краев, он стал думать: может, еще пошарить по территории базы, включая подъездные пути, — должно же хоть что-нибудь найтись на вынос! Однако два серьезных обстоятельства положили конец колебаниям Матюхина. О первом обстоятельстве уже было сказано выше: на замечательную бочку мог польститься и кто-нибудь еще, и тогда Гриня остался бы с носом, в то время как ему нужны были деньги. Второе обстоятельство заключалось в опасности, которой подвергался Матюхин во время бесплодно-долгого шатания по огромному пространству базы, равному, вполне возможно, в пересчете на квадратные километры территории какого-нибудь капиталистического княжества. Ведь шатался он, можно сказать, под наблюдением сторожей, сильно пострадавших от хозрасчета. И сторожа эти могли и без вещественных доказательств намять ему бока и вытолкать через законную проходную, потому как нет и не может быть дел на базе у обыкновенного подсобника в нерабочую субботу. Правда, охрана давно знала Матюхина в качестве сотрудника малой ценности, и его поимка и разоблачение едва ли бы пошли сторожам в плюс. Премию бы сторожам наверняка за Гриню не дали бы, а они, толстомордые, за просто так и комара не словят. Но побить могли и без материального стимула.

Цех номер семь располагался удачно — всего-то метров тридцать от Грининой дыры. Транспортировка бочки за Мерлинскую стену Матюхина не пугала. Главная задача заключалась в том, чтобы опорожнить бочку, которая была полна до краев, — значит, согласно госстандарту, содержала двести литров. Гриня принялся вычерпывать воду стеклянной банкой из-под патиссонов, никогда не имеющих никакого сбыта. Но сначала он, разумеется, вскрыл банку и вытряс ее содержимое себе под ноги. Открывал банку Матюхин зубами — они были у него необычайно крепкими и почти все в наличии, кроме трех, потерянных в разное время при разных обстоятельствах. Правый верхний клык, к примеру, удалил Грине прихехешник его жены Лили, не имевший права драться, потому что Лиля и тогда и до сих пор зарегистрирована в матюхинском паспорте. А широкий пробел спереди явился результатом исчезновения резца, который Гриня утерял, поднимая за ремень из искусственной кожи Володю Шихана. Тогда они поспорили на трояк с самым что ни на есть хозяйственным и серьезным дачником Михал Михалычем, что покажут ему фокус. Михал Михалыч долго отказывался от спора, утверждая, что не уважает это дело. Спорят, говорил он, как правило, дурак и подлец: дурак находится в неведении, но упорствует на своем, а подлец заранее все знает, однако делает вид, что родился на свет пару минут назад. «Я, — сказал Михал Михалыч, — ни тем ни другим быть не желаю».

Чужие принципы Гриня уважал и все-таки продолжал настаивать на своем предложении, потому что три рубля были нужны позарез, цеха и склады находились под замком по случаю праздника, а если бы и несли в тот момент Гриня и Володя Шихан какой-нибудь подходящий товар, Михал Михалыч все равно не покупатель — никогда, ничего, будь это даже спелые субтропические гранаты, очень вкусные и богатые витаминами, он не брал. Так и заявлял: «Ворованного не беру».

Погода в тот день стояла совсем никудышная. Дачники, кроме Михал Михалыча, сидели в своих городских квартирах, а местные жители в долг не давали, не было у них такой привычки. Гриня смотрел на Михал Михалыча как на свою последнюю надежду. «Нет, вы не дурак, а тем более не подлец, — сказал Гриня. — В Мерлинке вас, Михал Михалыч, знают только с лучшей стороны. Участок у вас, простите, загляденье. И дом образцового содержания, только без таблички. Я бы вас, Михал Михалыч, имей вы местную прописку, депутатом в поселковый Совет послал!»

Может быть, крайний градус Грининого отчаяния подействовал. Или свою пробивную роль сыграла неприкрытая лесть… В общем, что-то послужило отмычкой — Михал Михалыч достал трояк, протянул Грине, тот положил его аккуратненько на уже погибшую от дождей и холодную траву, а Шихан торопливо — не дай Бог, Михал Михалыч передумает! — плюхнулся поверх новенькой денежной купюры зеленого цвета.

Обычно фокус действовал без осечки: кто ж поверит в такую сказку, будто дохлый Гриня Матюхин способен оторвать от земли своего друга, внешний вид которого наводил на мысль о трансформаторной будке! Михал Михалыч тоже не верил. Но когда Гриня зубами схватил за ремень Шихана и, замычав, чуть не оторвал его от земли, Михал Михалыч поверил и заволновался. Но тут Володя Шихан по неизвестной причине взял и дернулся (потом сказал: щекотно стало), отчего одряхлевший ремень на его пузе лопнул, а матюхинский резец, широкий, бело-белый, взял и покинул свое законное гнездо. Пришлось Шихану подниматься с земли самостоятельно, а Михал Михалыч нагнулся за своим помятым трояком. Не поступился, хотя, говорят, у него пенсия двести тридцать два и бесплатные лекарства. Хорошо еще, не стал требовать выигрыш.

Итак, открыв оставшимися зубами банку, Матюхин стал вычерпывать воду, но очень скоро взмок, отчего его желтая тенниска стала зеленой. А когда Гриня математически прикинул, сколько еще раз ему придется пользоваться трехлитровой посудиной, чтоб опорожнить бочку, то загрустил. Однако и в таком состоянии голова у Матюхина продолжала работать, и в ней возникла идея небольшого, едва заметного отверстия у самого днища, через которое вода удалится самотеком. Он понимал, что отверстие снизит продажную стоимость бочки, поэтому пошел в своих размышлениях дальше: дырку временно заткнуть или замазать чем-нибудь подходящим, а там уж как повезет.

Но, видно, Змей Горыныч решил преследовать Гриню Матюхина на каждом его шагу. Подходящего инструмента для тонкой работы у Грини под рукой не было, и он сначала пользовался багром с противопожарного щита, а когда тот сломался, пустил в ход лом. В ослабевших матюхинских руках лом вел себя безобразно: не попадал след в след, вырывался, тянул Гриню за собой, так что пришлось пару разов падать. В конце концов образовалось не отверстие, а самый настоящий проран, из которого на ботинки Матюхина хлынуло все содержимое бочки. Он стоял почти по колени в воде и страдал, что червонца теперь не видать, это уж точно. Если б кто-нибудь из знакомых задал Матюхину вполне естественный вопрос: «А зачем тебе именно такие деньги?» — Гриня бы знал что ответить. Он бы сказал коротко и ясно: «Долг чести! Тебе не понять…»

2

Этот субботний день выдался шикарным. С утра, правда, были намеки на возможный дождь. Но к тому времени, когда Матюхин вместе с бочкой оказался за Мерлинской стеной, в погодных условиях произошли перемены: небо стало чистым и голубым. Такими были глаза у записанной в матюхинском паспорте Лили. Свою законную супругу, как и сыночка Диму, Гриня не встречал лет одиннадцать или двенадцать, и Лилины глаза за минувший срок могли померкнуть. Но ему приятно было думать, что они в цвет бирюзовых сережек, которые он увидел на Лиле в тот день, когда ее полюбил. Так и было: увидел впервые и полюбил навсегда.

Матюхин снял тенниску, чтобы погреться в последних лучах осеннего солнца. Бугорок у Мерлинской стены хорошо прогревался. Взмокшую Гринину спину обдувал ласковый ветерок. Прищурив глаза, он обозревал окрестности: лес, поле, дома нефтебазы, обслуживающей аэродром, и поднимающуюся вдали над лесом вышку, где, как было известно Грине, размещались диспетчерская аэродромная служба. В то направление судьба как-то не заводила Матюхина. Его жизнь вполне укладывалась в пространство, обозначенное овощной базой, поселком Мерлинка, станцией, где работали два нужных Грине магазина, и песчаным берегом водохранилища, где Матюхин иногда отдыхал. Несколько раз он собирался посетить аэропорт — говорили, там бывает пиво. Но как-то ноги туда не поворачивали.

Предпоследний раз из Мерлинки Матюхин выезжал одиннадцать или двенадцать лет назад. Вспомнил, что у Лили надвигается славный юбилей — сорокалетие, и решил, как встарь, появиться с поздравлением и принесением подарка. Он пригласил с собой Володю Шихана. Вместе они хорошо потрудились накануне: бог знает сколько перетаскали дачникам болгарских помидоров. В день Лилиного рождения они купили в пристанционном магазине будильник «Ракета» и сели в электричку. Грине очень хотелось освежиться, но Шихан крепко держал его в руках и говорил: «Нельзя!» Еще он говорил: «Вон сколько лет вы не виделись с женой, а ты к ней выпивши, да?» И Гриня был очень благодарен настоящему другу за такую заботу о нем и о Лиле.

К сожалению, Гриня тогда немного забыл адрес, по которому когда-то был прописан. Улицу, естественно, он помнил, как ее не помнить — у самого парка культуры и отдыха, но дом и квартиру — нет: выскочили цифры. Они с Шиханом долго ходили от одной пятиэтажки к другой, Гриня высматривал на окнах занавески с елочками. Ему бы только дом отыскать, а квартира — как войдешь в подъезд с краю, будет сразу направо, и эти занавески с елочками служили Грине верной приметой. Но, видно, Лиля неплохо зарабатывала и приобрела вместо старых занавесок новые.

Намаявшись и настрадавшись от оскорблений Володи Шихана, Гриня позвал его отдохнуть в парк — там были хорошие места для полноценного отдыха, а когда они опять пришли на памятную Матюхину улицу, то уже завечерело, некоторые окна были изнутри озарены электрическим светом, и таким образом Гриня разглядел в окне Лилину фигуру на кухне. У него сразу в мозгах все прояснилось, ну, конечно, это твой дом, балбес! Видишь, гараж из белого кирпича, где стоит мотоцикл инвалида войны и труда Селезнева. А вон, на втором этаже, балкон, который обвалился во время свадьбы и был починен за счет веселящихся… И другие приметы своей бывшей жизни обнаружил Гриня Матюхин на самом доме и рядом, включая ящик с песком для детских игр.

Они вошли в дом, в крайний его подъезд, поднялись на шесть ступенек и позвонили в правую дверь. Гриня звонил первым, но, видно, что-то не так у него вышло, потому что Лиля не открыла дорогому гостю. Ему показалось, будто дверной глазок на мгновение вспыхнул и тут же погас, но вот именно — показалось, иначе бы Лиля непременно впустила законного мужа. Затем позвонил Володя Шихан и для верности, повернувшись к двери спиной, раза три или четыре стукнул каблуком по нижней филенке. Действовал Шихан аккуратно, без хулиганства, но тонкая доска филенки жалобно простонала — и дверь открылась.

Гриня не совсем узнал свою Лилю. Вроде это была она, а с другой стороны — не она. Глаза у женщины, стоящей на пороге, совершенно точно были Лилиными. И губы — ее, только не накрашены. Но зачем ей красить губы, если она не идет в гости и сама никого не ждет? Не могла же Лиля знать и даже предчувствовать, что сию минуту перед ней возникнет ее законный супруг. В общем, Матюхина одолевали сомнения: ему и хотелось обнять Лилю, и при этом он боялся ошибки. Так боялся, что не решался даже назвать женщину по имени: Ли-ля! А она смотрела на Матюхина, и на ее лице было очень странное, совершенно непонятное выражение, будто никогда до этого своего законного супруга не видела.

«Это я, — несмело произнес Гриня, — здравствуй». Он не назвал женщину по имени: вдруг и на самом деле ошибка? Мало ли кто мог за минувшее время поселиться в этой «служебке». А поздороваться имеет право каждый.

Женщина, которая могла быть Лилей, а могла и не быть, промолчала. Она по-прежнему глядела на Гриню с тем же выражением. «Неужели до сих пор обижается?» — подумал он. А как не удивляться, если с того дня, когда он вышел из дома, имея в руках сумку, полную пустых молочных бутылок, миновало столько лет? Могла бы и спросить: «Где был так долго?»

Матюхин обернулся к Володе Шихану: помогай, мол, друг! Тот привалился спиной к стенке и старался выглядеть трезвым, не сползти вниз. Лилю Шихан никогда не видел, его сомнения не мучили, и, утвердившись вертикально, Володя улыбнулся и сказал: «Принимайте, девушка, долгожданного супруга. Обнимайте и целуйте, не стесняясь. Я отвернусь».

Лиля — а может быть, и не Лиля? — вздрогнула и подалась назад от двери. Гриня увидел знакомый коридор: слева вход в комнату, справа — на кухню, а прямиком располагался совмещенный санузел. Он подумал, что если бы ему разрешили пройти внутрь, заглянуть в санузел, а там — в сливной бачок, то в один миг исчезли бы все сомнения: когда он направлялся сдавать по просьбе Лили молочные бутылки, в бачке плавала привязанная медной проволочкой четвертинка с хорошей пробкой. Гриня понимал, что и при очень плотной пробке содержимое полупустой четвертинки могло за столько лет испариться, но сама-то она никуда ведь не делась!

«Нет, не Лиля!» — вдруг решил Матюхин: уж больно старой показалась ему женщина в глубине узкого коридора. Его жена была еще цветущей, а эта — совершенно серая и чем-то до смерти перепуганная. Но, решив так, Гриня опять засомневался, потому что в этот момент женщина вскинула руки точь-в-точь, как это делала Лиля, защищаясь от ударов.

«Какой супруг? О чем вы говорите? Мой муж на работе. И очень скоро придет… Вот его пальто висит», — сказала она, и Гриня действительно увидел мужское пальто, почти новое, в талию, аккуратно расправившее свои широкие плечи.

Потом Матюхин подумал, что это могло быть Димкино пальто, но в ту минуту слова «Мой муж на работе» ошеломили его и смяли, заставив опять в большой растерянности оглянуться на Володю Шихана. Шихан уже немного сполз со стены, стоял согнувшись, схватив ладонями колени, и пхекал, точно собака, выясняющая: свой идет или чужой? В такие моменты собаки не лают, чтоб не опростоволоситься перед хозяином, а вроде бы кашляют. Но это собаки, а Володя Шихан так смеялся.

На улице он спросил Гриню: «Куда же это ты меня привез? Хорошо, что будильник не подарили».

Матюхин о будильнике «Ракета» забыл. Он смотрел на гараж из белых кирпичей, расположенный против второго подъезда, оглядывался на балкон со следами ремонта, видел перед собой песочную яму для детских игр, огороженную досками, и переживал от бессилия что-либо понять или хотя бы вспомнить. Вокруг были предметы его бывшей жизни, но это не точно. Была ли вообще эта прошлая жизнь?

«Да вот же, — сказал Матюхин своему другу, — вот он, гараж инвалида войны и труда Селезнева. Ему строить не разрешали. Я знаю, я в жэке тут работал, а он все равно…»

«Эх ты! — прикрикнул Володя Шихан. — Может, и был гараж у гражданина Селезнева, но сейчас никакого гаража нет и твой Селезнев умер. И жены у тебя никакой больше нет. Понял?»

Шихан рассуждал по-умному. Но Гриню его слова опечалили. Как это ничего и никогда? Есть у него жена. Гриня извлек из кармана пиджака паспорт.

«Смотри, Володя. Вот она тут у меня вписана. И адрес, как на доме. На, читай».

Шихан от паспорта отмахнулся:

«Все равно, Гриня, твоя жена недействительная».

«Как это? — поразился Матюхин. — Зачем так: недействительная! Глянь… штамп… отдел записи актов… Моя фамилия… Ее имя — Лиля…»

«Дурак ты, Гриня, хоть я тебя и люблю и уважаю. — Шихан обнял Матюхина за плечи. — По всем законам твоя жена давно недействительная. У тебя же паспорт старого образца! Понял?»

Шихан, похоже, что-то разъяснил ему, а Гриня вроде бы отчасти понял его, но согласиться не сумел. На следующий день, под вечер, он сел в электричку и снова отправился по месту своей прописки, чтобы в натуре и бесповоротно уяснить личность сомнительной женщины: Лили не Лили. Эта поездка оказалась совсем неудачной. Во-первых, прибыв на станцию назначения, Гриня ударился, упав с платформы. Не очень сильно. Зато в известном пятиэтажном доме с починенным балконом его настиг очень сильный и обидный удар. Не успел Матюхин снять палец с кнопки звонка, как дверь отворилась, словно его ждали, и на пороге возник совершенно незнакомый Матюхину мужик лет пятидесяти с хвостиком. Одет он был в полосатую пижаму того размера, какой продается в фирменных магазинах «Богатырь». Даже Володя Шихан утонул бы в этом размере. Мужик, которому было за пятьдесят, оказался совершенно некультурным, очень нервным и грубым: он ткнул Гриню кулаком в лицо, произнес подряд несколько матерных слов и велел Матюхину до конца жизни забыть сюда дорогу. Молодой человек, который стоял за спиной этого мужика, смотрел на Гриню безмолвно.

Гриня настолько растерялся от такой неожиданности, что исчезновение правого верхнего резца обнаружил много позже самого события: только на лавке в обратной электричке. Трогал языком новую ямку в десне и радовался, что сумел-таки отомстить обидчику. Обломком кирпича, валявшимся возле гаража, Матюхин запустил в кухонное окно с незнакомой занавеской. Про зуб он тогда еще не знал. Душа горела от горькой обиды: живет с чужой женой и бьет законного супруга по морде — ладно, это хоть как-то можно понять, а вот оскорблять матом — это зачем?

3

Когда Матюхин переправил через Мерлинскую стену бочку и, уставший, стал протаскивать себя через дыру, одна острая железяка, вылезшая из бетонной толщи, царапнула ему бок, разорвала тенниску и оставила кровавую полосу на теле. Гриня сорвал поседевший осенний лопух среднего размера, приложил его к пострадавшему боку и прижал локтем. Если бы Володя Шихан был, как всегда, здоров, он бы упрекнул Матюхина: ну, уж если такая дыра тебе мала… Но в данное время Володя лежал с повышенной головной болью в сарае подполковничихи Загоруйко на Центральной улице и ничего не знал о ранении, постигшем друга. Кстати, подполковничиха тоже не знала, что Шихан находится в ее сарае. Когда-то, давно, Володя жил на Загоруйкином участке. Не в сарае, а в маленьком домике, называемом сторожкой. Будучи человеком неглупым, он предполагал, что когда-никогда, а его отношения с хозяйкой участка придут к своему концу, поскольку вечная любовь, как сказал Шихан однажды Матюхину, бывает только в сказках восточных народов. Так оно и случилось: вдова Загоруйко не стерпела Володиного загульного образа жизни и предпочла ему спокойное одиночество. А Шихан ушел от нее, но особым образом: подготовил в сарае на будущее вполне приличное убежище — для себя и для Грини. Пусть без удобств, но зато совсем бесплатное и с отдельным входом — со стороны Песчаного переулка. Две доски в сарае, которые не отличишь от других, легко отходили в сторону, открывая вход. И — самое, может, главное — даже посещая сарай, Загоруйко ни о чем не догадывалась: перед нею была нормальная стенка, точь-в-точь как и три остальные. «Для нас, бомжей, — сказал Володя Шихан, — иметь такую жилую площадь — большое счастье».

Итак, греясь на солнышке под самой Мерлинской стеной, Матюхин прижимал к боку шершавый и прохладный лист лопуха, наслаждался своей удалью и с удовольствием поглядывал на бочку. Красивая, новая, яркая, она лежала у Грининых ног, там, где пригорок переходил в ровное поле с растущими на нем поздними цветами, и сама походила на заморский цветок, но только абсолютно редкий, из какой-нибудь африканской флоры и фауны. Бочка по-прежнему сильно нравилась Грине. А еще его душу согревало то обстоятельство, что в любой, по собственному желанию, момент он мог увидеть привлекательную надпись «Цех № 7», а безобразное отверстие, начатое противопожарным багром и завершенное ломом, не попадало в поле Грининого обзора, находясь на скрытой от него стороне бочки. Поэтому Гриня мечтательно воображал, что лежащая у его ног тара совершенно целая, и он запросто получит за нее чирик, а если проявит терпение и не станет суетиться, то и больше. Бочки, знал Гриня, в осеннее время всегда в цене. Надо только найти хорошие руки, в которые не жалко отдать такую дефицитную вещь.

Как истинный коммерсант, Матюхин проиграл в уме предстоящую операцию, чтобы никакие хитрости грядущего покупателя не застали врасплох. Так, Гриня собрался сообщить, что сам вчера приобрел эту бочку за двенадцать у одного знакомого, поэтому, включая транспортировку, цена ей верных полтора червонца. Для женщин Матюхин приготовил полусекретные сведения насчет того, что бочки, подобные продаваемой, овощебаза получила с подшефного аэродрома, а там подобные вещи делают исключительно из самолетного алюминия, который никогда не ржавеет. Покупателей пожилого возраста Гриня собирался взять цифрой: в этой конкретной бочке, скажет, он, не двести, как в других аналогичных, а двести десять литров. Случайно так вышло, потому-то бочку овощное начальство и списало как некондиционную.

У Грини были и другие идеи. И толковые, и дурацкие. Но в пылу массированной подготовки к торговой операции он совершенно забыл о наличие в бочке  п р о р а н а, из которого на его, матюхинские, ноги бурно хлынула вода. Прорана будто никогда не было, так он о нем забыл.

Как всегда, над Мерлинкой летали самолеты. Туда и обратно. Одни ревели надрывно, потому что набирали высоту. Им Гриня не завидовал. Другие, испуская свистящий звук и в то же время шмелиное утробное гудение, собирались приземляться. Они Грине нравились, потому как походили на него; он тоже, правда без свиста и гудения, завершал свой долгий и утомительный полет. В этом полете соединились поиски «продукта», п р о р а н  в бочке и царапина, почти рана, на боку. Лопух не помогал, бок болел. Не все не всегда и прежде в их с Шиханом торговых операциях проходило гладко. Случалось, спускали на них собак. Грозили милицией. Выхватывали овощи и фрукты задарма и убегали: использовали, так сказать, ситуацию — до закрытия винного магазина на станции десять минут, а у Грини, видели эти негодяи, совсем не марафонское сердце. Были среди дачников и постоянных жильцов, конечно, хорошие люди. Но встречались и такие, что им — продукт первого сорта, а они нос в сторону: мы, мол, за такие деньги и в магазине можем взять, честное. «Вот за две копейки они бы, падлы, взяли! — ругался Шихан. — Оторвали бы вместе с руками, если б две копейки стоило. И никаких моральных угрызений». Гриня понимал своего друга: обидно! Уж лучше Михал Михалыч, чем такие. У Михал Михалыча на все случаи была одна молитва: «Ворованного не беру».

Легкий ветерок приятно обдувал разгоряченное от напряжения тело Матюхина. Из поселка доносился лай собак, велосипедные звонки и капризные крики наследников дачных владений. Такие знакомые звуки. И самолеты в своем подавляющем большинстве садились. И боль в расцарапанном боку затихала. А Гриня сильно разволновался, потому что вдруг вспомнил, как непростительно его оскорбляли люди, которых он почти что любил. Когда Гриню кусали собаки, эти люди не бросались его спасать. А в позапрошлом году его спустили с довольно высокой лестницы. Когда к Котлярчику приезжали черные «Волги», он мог выпроводить Матюхина из предбанника сауны и в сорок градусов мороза. Хоть тут полночь на дворе, а забирай свои шмотки… Но на Котлярчика Гриня не обижался. Он понимал, что тот существует на свободе лишь постольку, поскольку раз в неделю у его ворот толпятся черные машины, в которых дремлют крепкие ребята-шофера, и до утра Котлярчикова дача полна женским визгом и, как говорит Володя Шихан, половецкими плясками. Насчет половецких плясок Матюхин ничего не знал — не видел. Котлярчик, когда у него собирались такие гости, выпускал из клетки трех овчарок, и те носились по участку, словно они горные козлы.

Гриня много чего пережил — и научился терпеть. Однако неделю назад его сердце едва не разорвалось от обиды и несправедливости. В ту, значит, субботу, когда капуста уже кончилась, а бананы еще плыли, Гриня достал из заначки, находившейся в прохладном месте, кошелку с огурцами и пошел через свою дыру в поселок. Он направлялся не просто куда придется, у Матюхина был совершенно определенный адрес: крайняя дача на Советской улице, где в богатом строении на полутора гектарах жили интеллигентные люди, старые Гринины знакомые. В общем-то они были довольно молодые, лет по тридцать пять, не больше, но продавал им Гриня давно, с той поры, как умер подлинный хозяин дачи, находившийся в генеральском чине. Генерал, подобно Михал Михалычу, ничего у Матюхина не брал. И ни у кого не брал. И никаких слов насчет ворованного не произносил. Просто смотрел поверх головы предлагавшего товар — и так смотрел, что предлагавший, будь на нем даже мамонтова кожа, начинал краснеть и пятиться, а потом быстрым шагом покидал конец Советской улицы.

Генеральские наследники — муж и жена — смотрели не поверх головы Грини, а в его руки: чего принес? У этих мужа и жены были двое детей, и им, детям, требовались витамины. Гриня хорошо относился к своим постоянным покупателям, а к интеллигентным людям — особенно. Как правило, интеллигентные не умели торговаться: сколько скажешь, столько отстегнут. И Гриня, еще пролезая через собственную дыру, сказал себе: отдам огурцы за четыре. А мог взять и пятерку. И вот при подобном отношении к давним покупателям Матюхин получил от них неслыханное оскорбление: они, для которых Гриня, рискуя здоровьем и не жалея сил, доставлял с межрайонной овощебазы картошку и апельсины, помидоры и капусту, оказывается, звали его, между собой жутким словом «мерзавец». Гриня подходил тогда к бывшему генеральскому участку, любуясь живой изгородью темно-зеленой туи, и шагах в десяти от этой изгороди услыхал, кто он такой в глазах молодых нынешних хозяев участка. Услыхал и с горечью понял, что они всего лишь притворялись интеллигентными, а на самом деле хуже всех.

«Слушай, — сказал хозяин своей жене, — что-то наш мерзавец давно не появлялся».

У Матюхина екнуло сердце и заныло: «Это он про меня. Конечно, про меня». И Гриня не ошибся, потому как после «мерзавца» генеральский сын не остановился, не раскаялся в том, что произнес, а спокойным голосом попросил жену: как только появятся огурчики, засолить их так, как лишь она одна умеет. И добавил: «К ноябрьским. И обязательно с тмином».

Насчет тмина Гриня не возражал: это уж как кому нравится. Можно с вишневым листом, как солила подполковничиха Загоруйко с Центральной улицы. А Лиля предпочитала побольше укропа. Но никто не против тмина, это ясно. А вот, услыхав «мерзавца», Матюхин покачнулся и захотел врубить кошелку в асфальт, такой протест вызвало это слово. И врубил бы, но ему не хватало четырех рублей, чтоб вылечить Шихана, который лежал в потайном месте, с сильно больной головой, и крутил на палец свой чубчик. Такое с Володей случалось приблизительно раз в месяц: он темнел лицом, сосредоточивался на чем-то внутри себя и начинал усердно накручивать на указательный палец завиток, сохранившийся на темени. Сколько раз Гриня советовал ему: «Зачем задумываешься? Не надо. Тогда и голова не будет трещать». Но Шихана колдобило — он мог подолгу, иногда часами, без перерыва смотреть в одну точку, морщиться от боли в башке и, презирая себя за пустое занятие, крутить свои жесткие, но уже сильно поредевшие волосы. Он отвечал Грине: «А что тебе? Мне от этого легче. А потом становится противно. Но ничего с собой, Гриня, я поделать не могу. Понял?»

Поэтому Матюхин стерпел «мерзавца». Правда, протягивая руку за деньгами, он старался не глядеть на хозяев, а они, которых Гриня почитал прежде за интеллигентных, спокойненько, сволочи, улыбались, будто никто не говорил «мерзавец». И заказали еще столько же огурцов для засолки, но, сказала хозяйка, только на завтра: надо еще подготовить посуду.

Генеральские внуки — два худосочных мальчика, нуждавшиеся в витаминах, — промчались через участок и скрылись за кирпичным домом с высокой островерхой крышей из побуревшей черепицы. А из дома выбежала и приблизилась к Грине длинная черная собачка на кривых коротких ножках и, потряхивая солидными, не от нее совсем, ушами, принялась обнюхивать Гринины штаны. Он бы с удовольствием пнул эту собачку, которая его обнюхивала, но в голове у него вдруг мелькнула важная мысль.

«Задаток, — сказал Гриня. — Если вы завтра хотите еще, необходимо дать вперед деньги». И насторожился: может, перегнул палку? Никогда прежде задатка не требовал.

Муж с женой переглянулись. «Сколько?» — поинтересовался муж. «Четыре, — ответил Матюхин: если пошла речь о цене, значит, не перегнул. — Ровно четыре, как сегодня. И продукта столько же будет». В заначке у Грини не имелось ни одного огурчика, но мелькнувшая мысль с каждой минутой все сильней в нем утверждалась. «Я вам покажу мерзавца», — шептал кто-то внутри Грини Матюхина.

Муж с женой опять переглянулись. Жена пошевелила пальцами — это у них был знак, — и муж пошел за деньгами. Дорожка к крыльцу была из битого кирпича — Гриня такую же выложил транспортному начальнику Котлярчику за бесплатно. Хозяин вышагивал по красной дорожке своими синими резиновыми сапогами, и Гриня увидел, что на заднице у него, на кармане джинсов, написано некультурное слово «Рыло». «Плакали твои денежки, рыло, — подумал Матюхин, — горько плакали твои четыре рубля. А у меня будет восемь».

Хозяин вернулся и вручил Грине деньги. Обругав себя по-черному, но не вслух, конечно: мало запросил. Гриня сделал новое предложение: «Если хотите бананы для детей, тогда надо еще. А не хотите — не надо. Мое дело предложить». И представил большую самоходную баржу, на которой по Тихому океану еще только везут из Южной Америки на Мерлинскую овощную базу бананы. Если, конечно, везут, а то, бывает, самолетами. Самолеты Гриня представлять не стал.

Теперь хозяйка занервничала. «Пять рублей хватит? Дай», — велела она мужу. Гриня повеселел: вот уже и нервничает, а каково человеку, который услыхал про себя, что он мерзавец? Поэтому, когда хозяйка спросила его: «Сколько же вы принесете на пять рублей бананов?» — Гриня не стал спешить с ответом, а поднял глаза к небу. Там плыли белые облака — после долгих дождей заведрило, однако облака эти грозили новой непогодой. «Думаю, — сказал Гриня, — на пять рублей я принесу вам четыре килограмма…» Ему стало хорошо. Вот он, разнорабочий Матюхин, стоит посреди лучшего в поселке участка, если, конечно, не считать участка Котлярчика, который тот приобрел вместе со старым домом якобы за пять тысяч и до основанья перестроил, — стоит, засунув руки в брюки, и, будучи вольным человеком, смотрит себе в небо. Он мог бы за «мерзавца» растоптать огурцы, мог бы пихнуть лопоухую черную собачку, чтоб не обнюхивала его — не камень он и де столб. Но не растоптал. Не пихнул. Стерпел. И за это уже имеет четыре и еще четыре. И получит еще пять, потому что хозяин с «рылом» на заду уже вытирает синие сапоги о решетку перед крыльцом. Вот так и надо с ними, которые не уважают. «Плакали ваши денежки, — злорадствовал Гриня, — плакали четыре, четыре и еще пять, потому что никогда и никто больше не увидит меня в конце Советской улицы. Пространство в Мерлинке большое. А вы ищите другого дурака, который будет таскать вам государственное добро за ваши паскудные деньги!»

«Я бы, — сказал хозяйке Гриня, — за четыре килограмма бананов взял бы с вас больше, чем беру, да зеленые еще, понимаете, эти бананы. Неспелые. Так что четыре килограмма за пять — в самый раз».

Разные цифры, много цифр роилось в тот момент в голове Матюхина. Хозяин подошел к нему, держа двумя пальцами пятирублевку. Гриня едва сдержался, чтобы не выхватить ее: надоело притворяться. Но хозяин не дошел шага три, склонил голову к плечу — и Гриня испугался: через хозяйские очки он увидел там, за стеклами, подозрение. «Слушайте, — сказал хозяин, — а эти огурцы и бананы, случайно, не того… не ворованные? Вы, прошу, не обижайтесь, я не хотел бы вас оскорблять подозрением, однако…» — «А вы меня и не оскорбляете подозрением, — заверил его Гриня. — Кому ж хочется соучастником? Никому. Но я вам сколько лет ношу? Много! Так вы подумайте: если б я носил ворованное, меня бы за эти много лет давно словили и в тюрьму. Я вам что хочу сказать: эти фрукты и овощи нам, работникам, в виде премии выдают. В конце недели, в конце месяца и квартала. За социалистическое отношение к труду. Вот так, дорогой товарищ… — Матюхин собирался на этой укоряющей ноте завершить свое выступление: слишком разговорился, но не справился с собой. К глазам подступили слезы. Кулаки у него сжались. Это ж какая поганая жизнь! Крутится он, вертится, всем старается угодить. Ни одной спокойной минуты, а что в результате? «Мерзавца» за спиной навесят. — Не-ет, — простонал от горести и душевной пустоты Гриня, — у нас на базе не своруешь. У нас порядок. С одной стороны сторожа стоят. С другой — электронику повесили». Он ничего не соврал: была электроника, была; говорили, в самой Японии куплена за сто тысяч, но, наверное, климат у нас неподходящий для японской электроники: пообрывалась и не сигналит уже давно.

Хозяин вздохнул и положил в Гринину ладонь пятерку. «Вы на меня не обижайтесь за подозрения. Всякое бывает». — «Не обижусь, — заверил его Матюхин, — но и вы, пожалуйста, тоже». — «А мне-то на вас за что обижаться?» — удивился хозяин. «Вообще», — сказал Гриня.

Он возвращался к себе в ту субботу с конца Советской улицы. В кармане было много денег, а Гриня почти плакал. Даже эта солидная сумма — четыре, четыре и пять — не покрывала ущерба, который нанесли ему генеральские наследники. Никаких им огурцов и тем более бананов. Рыдали их денежки. «Сами вы мерзавцы! — ругался Гриня. — А кто же еще? Мерзавцы! Мерзавцы! Сколько лет ношу, а вы все притворяетесь, что честнее вас никого нет. Мерза-авцы!..»

4

Прохладный лист лопуха все же сыграл свою положительную роль. Кровь засохла, боль унялась. Гриня натянул тенниску, которая высохла и опять стала желтой. Треугольный трикотажный лоскуток детским флажком трепыхался у него под мышкой. Бочка уверенно легла на плечи, словно она там лежала уже не однажды. Гриня только малость пригнул голову — и все. Он постарался водрузить бочку на себя так, чтобы  п р о р а н, который мог существенно снизить цену товара, оказался невидимым для будущего покупателя. Зато белоснежная надпись «Цех № 7» сверкала бы в глаза каждому, кто встретится на Гринином пути во время его следования по Мерлинке.

Матюхин бодро двигался сначала по тропинке от базы к поселку, потом свернул на асфальтовую проезжую часть. Этот отрезок дороги был подмыт последними кратковременными дождями. Кое-где асфальт вспучился, в других местах просел, хотя ремонтировали его недавно. Гриня шел, опустив голову, и потому все видел: под слоем асфальта отсутствовала надлежащая бетонная подушка, которая, знал Гриня, должна там быть: на дорожных работах он провел четыре года. Тут, в отдалении от центра поселка, дорогу чинили каждый год. И все с одним и тем же успехом: осенью асфальт начинал подпрыгивать и корчиться, и можно было только удивляться, почему он, Гриня, видит это безобразие, а те, кому положено, не видят.

Матюхин нес бочку, ухватив ее за края. Получалось, будто он раскинул руки, как крылья. Кто-то мог бы подумать, что Гриня распят на этой бочке. Но лично Матюхина чужое мнение сейчас не интересовало: у него хватало собственных размышлений. Вот-вот, думал Гриня, совершенно закроется сезон, и останутся в Мерлинке одни местные жители с постоянной пропиской, сонные, словно они тюлени на жарком пляже, и злые, как потревоженные в зимней берлоге медведи. Редко кто из дачников будет навещать для проверки свои строения и участки, а значит, до минимума снизятся Гринины доходы. Один только Михал Михалыч наезжает часто и живет в своей даче иногда подолгу — дым тогда струится из трубы, но Михал Михалыч, известно, кричит на каждом углу: «Ворованного не беру!» — гордится своей честностью, словно боевой медалью, но прибыли от него Грине как от козла молока.

Как всегда, не вытерпев в Загоруйкином сарае холодов, покинет подпольное жилье Шихан — поступит на четыре месяца в котельную поселковой больницы. И связующим звеном между межрайонной овощебазой и случайными покупателями в поселке останется одинокий Матюхин, да еще двое-трое его коллег, таких же бэпэмэжэ, и между ними возникнет конкуренция, словно дело происходит не в Мерлинке, а в Нью-Йорке или в Токио.

И тут, вспомнив о коллегах-конкурентах, Гриня внезапно остановился. Совершенно точно, озарило Матюхина, что в его персональной дыре не было прежде такой длинной и острой железяки, которой процарапало ему бок! Гриня учился в школе, имел неполное образование — и знал, что по физическим законам возникнуть из ничего эта заостренная железяка не могла. Значит, она торчала из бетона всегда. Но торчала не в виде острой пики, а просто как одна из закорюк, не мешавших двухстороннему движению Матюхина: туда и сюда. Он наизусть знал расположение похожих на акульи зубы концов железной арматуры: они были коротки и не грозили опасностью. А эта…

На свежем воздухе, в соприкосновении с сулящей доход бочкой у Грини четко заработала голова: ранение в бок произошло отнюдь не случайно — это был акт терроризма со стороны завистливых коллег, которых начальник транспортного цеха Котлярчик прогнал недавно от матюхинской дыры. Пришлось им вернуться к заросшему лебедой и крапивой узкому собачьему лазу. То, что Котлярчик шуганул их по Грининой просьбе, коллеги, конечно, не знали, однако догадаться могли. Да Гриня не стал бы отпираться: ну, просил, просил он Котлярчика прекратить непрерывное шастанье в его, матюхинскую, дыру. Но разве о себе он думал? Господи, помилуй, не о себе, а о Котлярчике! Обратит внимание руководство овощебазы на постоянный поток незаконных грузов по территории транспортного цеха — и что тогда? А Котлярчик для Грини лучше отца родного. С наступлением сильных холодов Гриня Матюхин поселялся в сауне Котлярчика. Поселялся — не совсем точно сказано, он ночевал там и параллельно обслуживал сауну. Гриня спал там в предварительной части, где у него имелись лежак, печурка, кружка и кастрюля. Если б Грине пришло в голову целиком помыться, то под боком — парная с последующим бассейном. Естественно, после хозяина и его гостей. Так мог ли Гриня подвести Котлярчика, создающего ему, как говорит Шихан, режим наибольшего благоприятствия?

От мысли о подлости коллег, выпрямивших и заостривших железный штырь, царапина на Гринином боку заболела по новой, потому что Матюхин был человеком чувствительным и всяческая несправедливость доставляла ему страдание. В субботу его чуть не зарезали «мерзавцем». А днем раньше Матюхина крепко обидел ближайший и единственный друг Володя Шихан — назвал Гриню еще, может, и похуже: средством производства. Шихан лежал на выброшенной за ненадобностью походной складной кровати бывшего подполковника Загоруйко, страдал головой и крутил, не останавливаясь, полуседой завиток на темени, а Гриня жаловался ему на несправедливость овощного начальства. «При всеобщей гласности, — говорил Гриня, — нельзя молчать людям насчет бананов. Скажи: не будет бананов — и всем станет легче. Или скажи: поступят через девять дней — и мы перестанем гадать и будем жить, как люди».

Когда Володя Шихан накручивает на палец свои волосы, то при этом он думает. А когда Шихан думает, то почти не разговаривает, и Грине с ним становится скучно. Но в этот раз скучать не пришлось: «А с какой стати начальству тебя информировать? — спросил Шихан. — Ты кто для начальства? Думаешь, личность? Как бы не так! Ты, Гриня, по своему положению на овощебазе обыкновенное средство производства. Наподобие автопогрузчика или кран-балки. Только они начальству дороже тебя, потому как не тащат».

С кем-нибудь, только не с Шиханом, Матюхин за такое рассорился бы навсегда. А с Шиханом не мог — Шихан верный друг. Кто защитит Гриню зимой, когда конкуренция достигнет капиталистического разгула? Сколько уже раз Шихан вылезал из своей котельной и учил тех, на кого показывал Гриня!

Матюхин проглотил обиду, только поглядел на Шихана с нескрываемой укоризной: эх ты, разве станет средство производства приносить тебе в укрытие поесть-попить? А я приношу. Я — человек…

Шихан бросил крутить свой чубчик, приложил пальцы к вискам и замычал.

«Ты чего?» — испугался Гриня.

«Из-за тебя переживаю, — ответил Шихан. — Отдай-ка, Гриня, деньги, которые взял обманным путем. Реализуй что-нибудь — и отдай!»

«Это почему? — удивился Гриня. — Они про меня «мерзавец», а я им деньги назад? Нет уж, пусть сами тоже понесут ущерб».

«Отдай. — Шихан сморщился, как лимона хватил. — Ты же знал, что ни огурцов, ни бананов нет? Знал. — Он повернулся на складной койке в сторону фальшивой стены. — Отдай! Верни! Докажи, что ты не такой».

Гриня с презрением хмыкнул.

«Кому доказать? Чего доказать? Плюю я на этих интеллигентов. Сколько я им носил — где их благодарность? И нет мне назад хода. Ты, Володя, посчитай: четыре, четыре и еще пять. Где возьму?»

«Где хочешь! — отрубил Шихан. — Это долг чести… — Он откинулся на телогрейку, которая была у него за подушку. — Впрочем, тебе этого не понять, Гриня…»

Телогрейка была когда-то темно-синего цвета, а лицо у Шихана было багровым, а теперь стало худым и белым. Видно, серьезно хворал Шихан, а чем — неизвестно, хотя и есть у него доступ через котельную к любому врачу.

По Центральной улице проехал грузовик. Гриня хорошо знал Центральную — где на ней бугор, где трещина, и был бы он сейчас шофером, не гремели бы у него так амортизаторы и другие части машины. А вот Шихан никогда не шоферил, но зато у него тысяча других специальностей. Попробовал все на расстоянии, как он говорит, от Кушки до Маточкина Шара. Насчет Маточкина Шара Грине ничего не было известно: Володя Шихан мог и придумать, а вот в умениях Володи он убеждался много раз. Например, в прошлом году, когда клали трубы для газа, Шихан подменял сварщика. Там даже комиссия приезжала, брала на проверку кусок трубы со швом, который будто бы сделал законный сварщик, выдала оценку «отлично». Этот законный сварщик качался перед комиссией, весь в листьях, траве и глине — отдыхал перед появлением комиссии под штакетником Михал Михалыча: газ тогда тянули к Котлярчику мимо его дома, и Михал Михалыч писал об этом жалобу в газету. После жалобы ему канав и ям возле дома понарыли. И сварщик выбрал за одной из канав, возле штакетника, место для отдыха. Ну, он качался перед комиссией, сварщик, а Шихан стоял в сторонке, словно не он «отлично» заслужил, и переживал на все сто процентов. А когда комиссия обнюхала, общупала, обсмотрела шов на трубе и еще раз сказала: «Отлично», Володя попросил у зевак сигарету, хоть давно бросил курение, и пошел прочь, как будто ему на все наплевать. «Они еще приборами будут смотреть», — доложил ему Гриня, остававшийся до конца посещения комиссии. «И приборы то же скажут», — грустно ответил Шихан. Из него гордость должна была переть, а он печалился, как датский принц Гамлет. Картину про этого принца вторую неделю показывали в клубе на нефтебазе, — Гриня начало посмотрел, потом тошно стало: выпендривается принц и мучает маму. «Не переживай, — сказал он Шихану, — деньги ведь не сварщик за шов получит, а ты».

Умеет Шихан работать, ничего не скажешь. Однажды — лично при Грине — обезвредил японскую сигнализацию на третьем складе, когда та еще действовала, взял там, что надо было, снова включил — и сигнализация ни гу-гу. И как бы ни болел головой Шихан, как ни крутил бы свой чубчик, но Гриню он достал насчет долга чести. До самой печенки достал. Уговаривал и стыдил, пока за двумя чуток сдвинутыми досками не стало совсем темно. Гриня слушал Шихана и смотрел через узкую щель в Песчаный переулок, почти ничего в темноте не различая. Кто-то прошел мимо. Кто-то проехал на мотоцикле. Лишь бывшую балерину Морозову Гриня узнал, потому что рядом с нею тащила свое вымя коза Лайка. У этой Лайки вымя такое, словно она не коза, а ведерная корова, — литров на двенадцать. А хозяйка ее, бывшая балерина Морозова, которая живет в старом, осевшем финском домике посреди Песчаного переулка, была плоскогрудая, потому что никогда никого не рожала.

Прошла, значит, Морозова с Лайкой, тут Шихан и достал его, Гриню. «Ты, — сказал Шихан, — непременно должен измениться. Такое нынче время: все меняется». У Грини, когда он злой, ответ наготове: «Пусть Котлярчик сначала перестраивается. Я что? Я, Володя, рублевый. Ну, на чирик иногда тяпну. А Котлярчик многими тысячами ворочает. Он себе моими руками огород вскопал, чтобы про него не подумали, что он фрукты и овощи ворует. Свои, мол, апельсины кушаю. Видал, какие люди у него моются? А какие морды в «Волгах» их до четырех утра за рулем дожидаются? Я так, Володя, считаю, что Котлярчик — мафуозя!»

Может, он, Гриня, чего и не так сказал, но зачем же до кашля смеяться? Прохожие в Песчаном переулке услышат. Подполковничиха Загоруйко встрепенется. И что тогда? Отопительный сезон в котельной еще не скоро.

Кончив смеяться, Шихан отнял руки от головы и совсем огорчил Матюхина: «Жаль, Гриня, что я скоро умру. А то бы я этого Котлярчика наколол на высшую меру. Ограбление государства в особо крупных размерах. Коллегиальное ограбление. Дерзкое. Никого ведь не боятся. Правильно говоришь: мафуози, больше они никто. Но разве ты, Гриня, очень другой, а?»

«Ладно, — ответил Матюхин, — отдам я четыре, четыре и пять. Что-нибудь продам — и верну. Но ты, Володя, зря насчет помереть. В первый раз, что ли, голова у тебя? Она и раньше у тебя была, Володя».

«Была», — согласился Шихан.

5

Грине чуть не повезло: в первой же даче бочкой всерьез заинтересовались. Гриня скинул ее с шеи, поставил на землю перед красивым стариком Савельевым и сказал:

— Прошу пятнадцать. — И тут же поправился: — Прошу восемнадцать.

У старика Савельева были румяные щеки и густые седые волосы, торчавшие прямой щетиной. Нынешней весной Савельев женился в четвертый раз — на молоденькой с двумя детьми. Красота очень мешала Савельеву: четвертый раз он женился и три раза разводился — это при Матюхине, а сколько он набедствовался в своих разных семьях до появления Грини в Мерлинке, было скрыто в тумане прошлой жизни Савельева.

— Хороша бочка, — сказал Савельев. — Но ты бы, Гриня, сначала определился насчет цены, а уж потом оповещал.

Матюхин поставил товар так, чтобы на Савельева смотрела выразительная надпись «Цех № 7», а  п р о р а н  с зазубренными краями был ему не виден. Так что о пятнадцати рублях, по мнению Матюхина, он заявил, не подумавши.

— Пять рублей я тебе дам, Гриня, — сказал старик Савельев. — На большее мне семейное положение не позволяет. — И дернул плечом в ту сторону, где на полянке перед его домом молодая женщина пасла своих двоих детей.

— У меня тоже семейное положение, — усмехнулся Гриня.

— Это какое же?

Матюхин посмотрел на прищурившегося Савельева и обиделся: не верит! Ему жениться-разводиться можно, а другим нельзя?

— У меня жена Лиля и сын Дима, — ответил Гриня. И чтобы уесть старика с румяными щеками, добавил: — Законные.

Савельев не обиделся. Стрельнув глазами на жену и ее детей, он пожаловался:

— У меня тоже законные. Хоть и не родные. В том-то и дело: раз законные — плати. Разведешься и платишь. Так что, Гриня, я бы тебе не только восемнадцать, но и двадцать дал бы за эту бочку, но где взять?

«Интересно, — подумал Матюхин, — алименты у него только с пенсии берут? Или за цветы и клубничку тоже?»

Каждое утро красивый старик Савельев увозил на своей «Ладе» мешки и корзины с цветами и ягодами. На базар.

— Пятнадцать, — сказал Гриня. — Последняя цена: пятнадцать.

— Угу, — согласился Савельев, — так будет лучше. Но больше семи за бочку не дам. Поверь, Гриня, не могу.

— Ну и не надо, — сказал Матюхин. — Если не можете, то и не надо. Я тоже не могу. У меня только одного долга чести на десятку. А вы — семь!

Гриня не на шутку рассердился. Он, понимаете, эту бочку выискивал, намыкался с нею: дырку делал — сначала багром, потом ломом. Он ее от воды освободил — до сих пор в ботинке хлюпает. А кто это груз через Мерлинскую стену переправил? Кто рану в боку заработал? И это все за семь рублей?

— Восемь, а, Гриня? — спросил Савельев. Когда он спрашивал так душевно, то уже был не таким красивым, в лице его появлялось что-то елейное и хитрое. — Восемь, Гриня, хорошая цена. За эту цену ты именно то, что хочешь, купишь. А мне ведь эту бочку перекрашивать надо. Цех номер семь — это ведь улика.

— Это ваше дело. Меня это не касается. Я такую бочку и за полста не отдал бы, если бы не долг чести. Самому сгодилась бы. Самому вот так нужна! — Гриня провел ребром ладони по шее. И опомнился: что несу?

Савельев кивнул: мол, понимаю, Гриня. Опять глянул на женщину с детьми. И, понизив голос, предложил:

— Девять. И по рукам. — Увидев, что на Гриню новая цифра тоже не подействовала, стал объяснять: — Девять — это много. Девять, Гриня, это ой-ой-ой! Если не праздник, то за такие деньги с цветочками настоишься до ломоты в коленях. А праздники, тебе известно, редко бывают.

«Вот гад! — подумал Гриня. — Соток десять одной только клубники. Георгины и астры вдоль забора, будто солдаты на параде выстроились. Деньжища! А две теплицы под стеклом? А маленький домик? Его ведь, гад, ты за шестьсот сдаешь. И от всего от этого девять несчастных рубликов?»

Решительно нагнувшись, Гриня головой боднул бочку и, придерживая обеими руками, положил ее на плечи. Савельев заглянул Грине в глаза.

— Десять… — Видно, очень нужна была бочка, потому как без перерыва он тут же выкрикнул зажатым голосом: — Одиннадцать даю! Больше не могу. Все.

Еще бы пару рублей — и Гриня бы согласился. По той крепкой хватке, которой Савельев держал его за локоть, чувствовалось: они непременно поладят. Только надо Грине не отступать, сохранять выдержку. Но тут незаметно подкралась к ним новая жена красивого старика. Дети ее остались на полянке, а она, приблизив свои накрашенные губы к бледному, почти прозрачному уху Савельева, зло прошептала:

— Ишь, распетушился! Ты не только одиннадцать не можешь. Ты совсем не можешь… Транжира!

Дальше Гриня понес бочку не так легко: голова гудела и шея ныла от тяжести груза. А погода между тем совершенно разгулялась, позабыв, что уже давно не лето. Дачники стали появляться на улице: одни стояли у своих ворот, другие прогуливались. Видно, отобедали. На Гриню с бочкой никто не обращал внимания. Даже дети, гонявшие мяч, без удивления скользили взглядом по бочке, оседлавшей Гриню. Один из них — не разберешь, случайно или нарочно, — послал пас Грине, мяч подлетел к Грининым ногам — и он очень ловко отфутболил его мальчишкам. В общем, шел нормально. Лишь одно было плохо: от наступившей жары и усиливающегося напряжения тенниска опять стала мокрой, а рана в боку заболела.

Гриня прошагал мимо участка подполковничихи Загоруйко, не поглядев даже в сторону сарая, где который уж день страдал головой Володя Шихан. Загоруйке бочка не нужна: Шихан обеспечил ее всевозможной тарой лет на сто вперед, не меньше. Поворачивать по Песчаному переулку к бывшей балерине Морозовой тоже не имело смысла. Во-первых, балерина редко что покупала. Во-вторых, зачем ей бочка, если у финского домика нет водостока, не Лайку же в этой бочке купать?

Гриня усмехнулся своей шутке и направился к дому депутата поссовета Колобашкина, который его услугами иногда пользовался. Колобашкин был старшиной в отставке и жил в поселке зимой и летом вместе с семьей. Он все время строился, расширяя свой дом вверх и в стороны, так как семья его разрасталась. Дочери выходили замуж, сыновья женились, под навесом у колобашкинских ворот всегда стояло несколько детских колясок. Сюда Гриня шел с нарастающей уверенностью: наверняка купят, потому что при таком, как у бывшего старшины, хозяйстве еще одна бочка не могла быть лишней. Под навесом в этот раз стояло шесть колясок. Младенцы в них спали. Сам Колобашкин караулил их сон и, когда увидел Гриню, отошел от них, прижимая к губам палец.

Гриня представил ему бочку в лучшем свете: надпись опять смотрела на покупателя, а некрасивая дыра — в противоположную сторону. Однако не на того он в этот раз напал. Колобашкин оттеснил Гриню от бочки и спросил:

— Ты чего мне принес?

Гриня счел необходимым промолчать. Только глянул на коляски и увидел среди них одну очень широкую, видимо для близнецов.

— Ты чего мне принес? — повысил голос Колобашкин и ткнул округлым мыском ялового сапога в белую надпись на бочке. Бочка тревожно загудела.

— Бочку я принес, — сказал Гриня. — Железную. Красную. Очень ее хорошо под трубу, чтобы вода с крыши текла. Залатать ее ничего не стоит. Только надо в землю вот до сих пор закопать. А то стащат. Хорошая бочка…

По тому, как слушал его Колобашкин: погрузившись в раздумье, приоткрыв рот, отчего видны были его передние стальные зубы, Гриня решил, что говорит он правильно и по делу и что можно смело переходить к цене. Но шустрить не надо, чтобы не терять солидность. И перед назначением цены стоит поинтересоваться у Колобашкина, где это ему сварганили такие замечательные зубы из нержавейки. Ему, Грине, тоже такие нужны.

Но все дело испортили близнецы из широкой коляски. Они вдруг взяли и заголосили оба враз, точно по команде. Колобашкин, как током ужаленный, дернулся в их сторону, схватился за блестящую ручку и стал трясти коляску и катать туда-сюда. Он быстро и старательно тряс коляску, однако близнецы не унимались, а орали все громче и громче. И тогда — от неудачи, наверное, — старшина рассвирепел.

— Иди-ка ты, Матюхин, — крикнул он, — сам знаешь куда!

Такие люди. Сами не знают, какими через секунду станут. И вот с такими приходится иметь дело.

После Колобашкина неприятности посыпались на Гриню в огромном количестве, словно он какой козел отпущения в этом году и для Дракона, и для Змея Горыныча. Бочку не брали. Кому-то не нравился цвет — в глаза кидается. Дыра тоже была не последним фактором: не всякий был способен заварить дыру. Особенно если приценивалась хозяйка, а не хозяин. А кого-то сильно смущала надпись, которая так нравилась Грине. Без надписи, говорили ему, мы бы не отказались: а надпись все равно как лишняя улика на вещественном доказательстве.

Теперь Гриня все чаще останавливался. Не снимая с шеи бочку, приваливался к столбу или забору и глубоко дышал. Напротив одной среднего калибра дачи он стоял особенно долго, наблюдая, как трудятся на уборке картофельной ботвы и другого огородного мусора мужчина его, матюхинских, годов и другой, еще молодой, человек. Они мало разговаривали между собой, работали не разгибаясь, ловко и споро. Это подействовало на Гриню самым отрицательным образом: он вспомнил о своем сыне Димке и загрустил. Впервые за одиннадцать или двенадцать последних лет он подумал о сыне Димке как о взрослом человеке, возможном помощнике. До сих пор Гриня видел Димку в своем воображении мальчиком в школьной форме, с пионерским галстуком и чернильными пятнами на пальцах. Таким, каким был сын, когда Гриня вышел из дома с пустыми молочными бутылками в кошелке. Бутылки он сдал, а сам вместо того, чтобы вернуться домой, сел в электричку и укатил навсегда. А тот молодой человек, что смотрел на Гриню из глубины коридора, был чей-то чужой сын, не Димка.

«Вот, — размышлял Матюхин, наблюдая за дружно работающей парой, — был бы я не один, а с сыном, то и под этой бочкой мне было бы легче, напересменку я бы ее нес со своим наследником».

Шагал с бочкой Гриня и уже не глядел по сторонам А между тем народу на улице прибывало. И все глядели вслед Грине, и никто не сочувствовал. А Грине вдруг стало казаться, что дачники и постоянные жители Мерлинки заняли все пространство вдоль проезжей части и тротуаров, то есть преградили ему путь, и невозможно ни обойти, ни пробиться сквозь них. Наверное, это показалось ему от большой усталости. Бочка все сильней давила сзади шею, а в позвоночник и затылок словно вогнали железный лом. Гриня приподнимал бочку, чтобы не так давила, ругал нехорошими словами Володю Шихана: зачем тот заставил его возвращать долг чести? Конечно, взял Гриня у генеральского сына четыре, четыре и пять. А разве сынок этот ничего не брал у Грини? Разве генеральский интеллигентный сын и многие другие ничего не должны ему, Матюхину? Еще как должны! Носил он им с базы по дешевке, и если подсчитать разницу между настоящей ценой и той, какую ему платили за продукты, то долг мог оказаться с их стороны огромным. Их долг чести!

Теперь, шатаясь из стороны в сторону с раскинутыми, будто для полета, руками, — придерживал бочку кончиками пальцев за самые края, — Гриня думал, что готов продать эту вещь хоть за трояк. Он готов был продать эту бочку за сколько угодно, только бы от нее избавиться. Но зато уж он никогда больше не подойдет к интеллигентным. Сдались они ему! И на Шихана Грине теперь было плевать: все они, включая Шихана, против него. Ну и он с этой минуты против них. А пойдет он, Гриня, прямиком на станцию, где сейчас уже можно купить. Или в одном промтоварном магазине, или в другом. Каждый день завозят что-нибудь стоящее, например «Сашу».

С такими мыслями Матюхин миновал дачу Михал Михалыча, не глянув даже на канаву, где когда-то отдыхал сварщик, которого своими руками спас Володя Шихан. То есть тогда тут была траншея для будущего газа, но газ Михал Михалычу так и не подвели. Говорят, не подвели потому, что он кричал Котлярчику: «А я не ворую и ворованного не покупаю!»

Гриня уже забыл, где и кому предлагал бочку, а где не предлагал. Шел уже наугад, просто шел и шел? А люди — это он не видел, а чувствовал — стояли вдоль дороги и приветствовали его, словно иностранного гостя. Грине даже слышалось, как они, показывая на него пальцами, кричали вслед: «Цех номер семь! Эй ты, цех номер семь!»

Неизвестно, в какой раз он миновал дачу подполковничихи Загоруйко, в сарае которой намеревался умереть Володя Шихан. И мимо красивого старика Савельева прошагал, наверное, в пятый раз. Савельев не видел его: играл с молодой женой и двумя детьми на полянке у дома, окруженной дорогостоящими цветами. И опять с Центральной улицы Гриня свернул в сторону и оказался возле дачи начальника транспортного цеха. У Котлярчика были субботние гости — не те, что на черных «Волгах», а, видно, родственники, потому что не прятались в глубине участка или в сауне, а, как обыкновенные люди, толпились у калитки вместе с самим хозяином. Котлярчик не узнал Гриню. А вот его дети и дети родственников тоже стали смеяться и кричать вслед Грине: «Цех номер семь! Цех номер семь!» В конце концов получилось так, что Гриня уже никому не мог предложить свой товар. Где бы он ни появлялся, его встречали смехом и криками про седьмой цех.

Гриня побежал. Оборачиваться назад, чтобы проверить, близко ли эти, что кричат ему вслед, он не мог: мешала бочка, которая, когда он с ней поворачивался, норовила скрутить его в штопор и задушить. Гриня просто бежал и бежал, петляя по поселку, не видя ни людей, ни указателей, не зная, какая улица, какой номер дома. Он не запутывал следы — этого ему не надо было, просто он знал, что наступит такой момент, когда люди перестанут кричать про цех номер семь и оставят его, Гриню, в покое. Никому он не нужен, и незачем гнаться за ним, Гриней Матюхиным, подсобником с межрайонной овощной базы. Иногда Грине казалось, что он уже далеко оторвался от орущих людей и можно наконец перевести дыхание. Но тут же его снова одолевал страх, и Гриня включал скорость, хотя сил никаких уже не оставалось. И благодаря этой скорости Гриня снова оказался в центре поселка, у дачи Михал Михалыча.

Как и все в Мерлинке, Михал Михалыч стоял в послеобеденный час у калитки и дышал свежим осенним воздухом. Гриня чуть не рухнул на землю у его ног. Но превозмог себя — снял бочку.

— Вот, — сказал он, — бочка. — Гриня решил по-быстрому избавиться от товара. За любую цену. Хоть за рубль. Лишь бы потом не грустить, что зазря проделал огромный путь по Мерлинке, а до того — колоссальную работу по освобождению бочки от воды. — Прошу, сколько дадите, — удачно, как ему показалось, сформулировал Гриня.

Михал Михалыч обошел бочку.

— Хорошая бочка, — одобрил он Гринин товар, — мне как раз такая нужна под водосток. Литров двести?

— Даже больше, — заспешил с ответом Гриня. — Двести десять. Некондиция.

Дыхание у него успокаивалось. И шея распрямлялась. Гриня положил ладонь на бок. Рана саднила еле-еле. В сердце возникла надежда.

— Двести десять — это ты врешь, — сказал Михал Михалыч. — Но бочка все равно хороша. Вот и крышка сверху ровно обрезана. И вмятин не видно…

— Совсем нет вмятин, — опять зашустрил Гриня.

— Зато дыра есть, — упрекнул Михал Михалыч. — Правда, ее заварить — пять минут…

— Быстрей! — воскликнул Гриня. — Чего тут пять минут делать? Три минуты… — Надежда из Грининого сердца теперь расползалась по всему уставшему телу.

И в этот момент Михал Михалыч ударил его под дых. Глаза его, засветившиеся при появлении бочки, стали тусклыми. Ленивым голосом Михал Михалыч произнес:

— Прекрасная бочка. Но ты ведь, Гриня, знаешь: я ворованного не покупаю. Зря ты ко мне…

Вдали, увидел Гриня, на перекрестке остановились двое. Он не был уверен, однако показалось ему, что на рукавах у них красные повязки. «А где ж милиционер? — вяло подумал Гриня. — Где? — И вздрогнул, потому как понял: — Милиционер меня окружает. Туда послал своих помощников, а сам вон оттуда будет окружать!»

— Арестуют меня, Михал Михалыч, — пожаловался Гриня. — Вы человек умный. Посоветуйте, как вон от тех товарищей избавиться?

— Каких товарищей? — не понял Михал Михалыч.

— Вон! Дружинники! Не видите?

Михал Михалыч посмотрел, куда указывал Гриня, и тоже увидел двоих на перекрестке.

— Дружинники, говоришь? А ты… ты, Гриня, брось бочку и беги. Без бочки-то легче. Раз-два — и скроешься в неизвестном направлении. У нас поселок большой.

— Куда? Куда бочку-то? — заспешил Матюхин.

— А хоть туда, — показал Михал Михалыч на траншею. — Никто не увидит и не найдет.

Гриня, крякнув, из последних сил ухватил бочку и на полусогнутых, держа ее у живота, подтащил к траншее. Столкнул ее туда и замер, не в силах разогнуться. Потом он побрел, не оглядываясь. Он тащился, шатаясь, и хватал воздух широко открытым ртом без трех зубов, придерживал сердце ладонью и наслаждался свободой. Голова его моталась, как у тряпичной куклы, но Гриня этого не ощущал. Он чувствовал себя легким и ловким, почти счастливым, потому что не было груза, этой заколдованной бочки на его шее.

* * *

На следующий день Матюхин не мог прийти за бочкой: ночью умер Шихан. Подполковничиха Загоруйко оказалась женщиной с добрым сердцем: вызвала врача и затем отвезла Володю Шихана в районный морг. Гриню она не ругала: почему, мол, живет в ее сарае без ее разрешения? Только попросила печальным голосом хорошенько прибить две доски, выходившие в сторону Песчаного переулка. Матюхин прибил, а затем, до вечера, рушил в сарае фальшивую стенку — тоже Загоруйко велела.

Так что в воскресенье Гриня был занят. А в понедельник он на рассвете наведался к заветному месту и сильно огорчился: бочки в той траншее не было. Гриня перевел взгляд от ямы на дом Михал Михалыча: ставни там были закрыты, дымок из трубы не вытекал. На калитке висел замок. Спросить о бочке было не у кого. Он молча постоял над бывшей траншеей. Края ее осыпались. На дне поблескивала вода. Сбоку в полную силу кустился отцветший иван-чай. Гриня направился к калитке и потрогал висячий замок. Михал Михалыч хорошо смазал замок и прикрыл сверху аккуратно вырезанным из старой камеры полукружьем резины. Он все делал добротно и тщательно. Дрова на зиму лежали под прочным навесом. Лопаты, грабли и всякие тяпки Михал Михалыч держал в отдельном строении. Сарай у него был из кирпича, с обитой железом дверью, потому что там, в сарае, хранились бесценные вещи: сварочный аппарат, мини-трактор, два насоса для полива и еще много чего. Даже водосток с крыши Михаил Михалыч соорудил собственными руками из нержавейки.

Гриня проследил взглядом за трубой, которая спускалась в крыши почти до земли, и вздрогнул: труба склонилась над зарытой на две трети в землю бочкой. Вокруг бочки лежали свежие комья глины, а сама бочка была красной. «Моя! — вспыхнуло в Грине. — Это ж он мою бочку вкопал! Ей-богу». Ему вдруг стало жарко, хотя утро выдалось свежим. Это ж надо, как неправильно поступил Михал Михалыч! Его, Грини, бочку приспособил для своих дачных нужд — и ни копейки в уплату.

Гриня рванул на себя калитку. Она не поддалась. Тогда он пошел вдоль забора, выискивая отверстие, чтобы проникнуть и окончательно убедиться. Но отверстия не нашел. И не могло его быть, отверстия, не такой хозяин Михал Михалыч, чтобы оставлять в заборе дыру. Это не Мерлинская стена вокруг межрайонной овощебазы, это частная собственность, именуемая личной. Гриня растерялся: что делать? Уйти просто так нельзя: а вдруг это его бочка? Перелезть через забор не смел — Михал Михалыч такого не простит.

И тут Грине стало стыдно. Надо же! И как он только посмел подумать, будто Михал Михалыч способен воспользоваться чужой бочкой? Тот самый Михал Михалыч, который «ворованного не берет…».

Гриня Матюхин вздохнул и направился прочь от чужого участка. Куда ему идти, он не знал. На работе не было работы. Потайное место в Загоруйкином сарае больше не существовало. До зимы, когда можно в сауну к Котлярчику, еще долго. А из своего у Грини была одна дыра в бетонной стене овощебазы.

 

СЕСТРЫ

1

Лиза уезжает, Лиза покидает их.

Она сидит в темном углу, утонув в глубоком мягком кресле. Седенькая головка с оттопыренными ушами (такие уши, небольшие, но приметные, у них — семейное) откинута, глаза полузакрыты, острые колени — трогательные и одновременно неприятные из-за своей худобы — выпирают сквозь натянутый подол. Лиза сцепила пальцы, и они резко, до пронзительности, белеют на фоне густо-черного шерстяного платья.

— Вейсбурд мне помогает. Спасибо Вейсбурду, — тихо, со стоном, почти молитвенно шепчет Лиза. Тонкие губы, пошевелившись, сжимаются в коралловую ниточку.

— Чтоб он сдох! — выкрикивает Сура, и ее маленькие глаза буравят угол. — Чтоб он сдох, этот твой Вейсбурд, Лейка! Зачем ты это делаешь, а? Зачем ты связалась с этим жуликом? Подумай, Лиза, еще не поздно.

Фаня тяжело вздыхает и толстыми искривленными пальцами разглаживает угол скатерти.

— Ты сама стираешь, Сура?

Младшая сестра, еще не остывшая после крика, отвечает сердито:

— А кто мне это делает? Ты?

— Нет-нет. Конечно, не я. — Фаня усмехается. Ой, если бы кто знал, сколько она перестирала скатерок! И полотенец, и простыней, и кальсон, штопаных-перештопаных кальсон. В госпитале у покойного Наумчика всегда не хватало санитарок, и она, жена майора, не вылезала из кубовой. Там, в кубовой, в густом и едком от испарений жидкого мыла воздухе, плавали красные лица женщин. Их голоса звучали приглушенно, словно они говорили в подушку, в пуховую довоенную подушку. И она, Фаня, не обращая внимания на боль вот тут, выше локтей, и здесь, в левом плече, терла белье о ребристую поверхность цинковой доски, и запястья изнутри были у нее всегда в мелких и частых трещинках. Фаня терла белье и старалась не слушать женщин, потому что все говорили о своих мужьях — еще живых, раненых или уже погибших. А ее Наум не погиб. И он был цел и невредим. Он даже не воевал. Начальник госпиталя, он оперировал и лечил мужей этих женщин. Ну, не этих, значит, других. Иногда Фане становилось так стыдно, что она сообщала женщинам в кубовой: «Моего мужа обещают перевести из Куйбышева во фронтовой госпиталь. Он сам просился». Шло время, начальник госпиталя оставался на месте, но никто не ловил Фаню на слове. Не она же отдает приказы о переводе военврачей туда или сюда. У медиков тоже есть свои генералы.

2

Сестры молчат. Лиза еще крепче сжимает губы. Вот-вот их бледно-коралловая, выцветшая нить совсем исчезнет с лица, сольется с припудренной кожей щек, подбородка, и потому еще резче выделяется покрасневший от слез, пролитых в последние дни, кончик ее носа, самого красивого в семье: тонкого, изящного, чуть просвечивающегося рядом с горбинкой, будто отлитого из благородного воска, который шел на свечи в уманьской синагоге.

— Слушай, Сура, ты покормишь нас? — Старшая сестра Мэриам смотрит на часы: — У меня в шестнадцать начало.

— Вечно ты спешишь, — Сура ворчит незлобно. Они все любят и уважают Мэриам, но для Суры старшая сестра — судьба. Кто познакомил ее с покойным Григорием? Кто помог им, когда Ося в детстве тяжело (не дай бог никому такой беды) болел дифтеритом? Как ему трудно дышалось! С хрипом, клокотаньем, и на конце тонюсенькой трубочки, выведенной из глубины его горлышка, вздувались желтые пузыри. Вэй мир! Горе мне! Мэриам тогда приехала из Орла, дала свою кровь, и Осеньке срочно сделали переливание. И он ожил, поднялся из могилы, куда уже ступил своей маленькой ножкой… А кто подарил Осе скрипку в пять лет? А? Сура все-все помнила. Маркушевичи принесли мальчику на день рождения серебряный подстаканник, Шервуды — бархатные штанишки, будто он, первенец Суры и Григория, ходит голый. Лейка и ее Давид (бедный Давид, пусть он спит спокойно там, где похоронен) жили неплохо-таки, а подарили всего-навсего книжку «Волшебные сказки» какого-то Гафа или Гаефа. Коня Осеньке привезли через улицу за веревочку Ковалевы. А Мэриам приехала на день рождения племянника одна, ее Федор был где-то за границей, то ли в Китае, то ли в Испании (нет, в Испании он был потом, а сначала кому-то советовал в Китае), и преподнесла лакированную маленькую скрипочку (вот она, висит рядом с часами, ничего с ней не сделалось, будто и не прошло столько лет). «Ося будет, как Ойстрах. Или как Буся Гольдштейн», — сказала Мэриам.

А что поделаешь, когда так говорит старшая сестра? Сура отпросилась с фабрики и повела сына в музыкальную школу на Собачьей площадке. Ося так испугался в этой школе, что даже не хотел отбивать ладошкой такт, все рвался к ней — Сура стояла за дверью и слышала, что он просится к ней, а потом сынок утих и жалобно, словно молился, запел под аккомпанемент рояля: «Ни-че-го я не у-ме-ю!» Может быть, потому, что он так надрывно пел, его все же приняли, думала Сура и лишь спустя год узнала, что у сына очень большие способности. Вот вам и «ничего я не умею»…

— Вечно ты, Мэриам, спешишь, — уже ласково повторила младшая сестра, поднимаясь. Сначала Сура наклонилась вперед, затем широко расставила толстые больные ноги, оперлась о стол и, ойкнув, оторвалась от сиденья. Четыре сестры, собравшиеся у младшей и сидевшие по разным углам большой нарядной комнаты, вскинули головы и посмотрели на нее.

— Радикулит, Сура? — спросила Надя, и на добром ее лице мелькнула улыбка. — Это, сестричка, такая болезнь, что и смеешься и плачешь. Когда у меня радикулит, я успокаиваю себя: это от простуды или от нервов. Ничего страшного, в общем.

Не ответив Наде, Сура, приволакивая ноги, направилась на кухню. Шла она через комнату долго. Мягкие тапочки на лосиной подошве тонули в пушистой дорожке. Вообще Сура бодрилась, не стонала. Но сестрам было видно (или они чувствовали это?), что каждый шаг гулкой болью отдается у нее в пояснице. У самых дверей на кухню Сура не выдержала — положила руку на крестец: так ей было легче переносить страдания.

— Старость — не радость, — Надя, по-прежнему улыбаясь, оглядела сестер. — Но ты, Мэриам, — молодец. Сколько тебе лет, Мэри? Таки все уже семьдесят восемь, а держишься — дай бог каждому молодому.

3

— Сколько мы не виделись? — спросила Мэриам. — Ровно год? Да, я тогда приезжала на защиту диссертации Гайдукова. Прекрасная диссертация по сколиозу. Гайдуков делает изумительные операции. Новейшие приборы, самая современная методика… Нам вчера показывали юношу, которого он вытянул на восемнадцать сантиметров. Стройный, красивый парень. А был сутулый, с искривленным позвоночником. Говорят, методика Гайдукова несколько жестока. Но результаты! Результаты, я вам скажу, поразительны. Он и Илизаров в нашей области творят чудеса!

— Разве Илизаров уже живет у нас в Орле? Я слышала по телевизору или где-то читала, что он… — Надя вспоминает, но не может вспомнить, в каком городе проживал знаменитый хирург Илизаров.

Мэриам усмехается, но снисходит к сестре: Надя кончила всего два класса трудовой школы.

— Когда я говорю «в нашей области», я имею в виду травматологию и ортопедию, а отнюдь не наш Орловский край. — Мэриам постукивает костяшками пальцев по подушке на тахте, поэтому ударов не слышно. «Сура купила замечательный гарнитур, — думает Мэриам. — Но три тысячи — откуда они? Сура и ее Ефим — пенсионеры. Может быть, помог Ося? Все-таки народный артист. Нет, едва ли. Дети, даже самые хорошие, не дадут родителям умереть с голоду, но не более того». О детях — это вспомнились чьи-то чужие слова. А у них с Федором не было ребенка. Мэриам смотрит на дверь, за которой скрылась в кухне Сура, и мысленно произносит любимую присказку младшей сестры: «Деньги важно не заработать, деньги важно удержать».

Она снова поворачивается к Наде.

— Надеюсь, ты знаешь, что я — доктор медицинских наук? — Мэриам глядит на все еще улыбающуюся Надю испытующе и с заметной долей иронии, как привыкла смотреть на молодых ординаторов. Хана, покойная мать, звала свою старшую Ребе — Учитель еще тогда, когда Мэриам ходила в гимназию, словно знала судьбу дочери наперед. Мать наградила всех дочерей вторыми именами, и они по-своему выполняли в жизни ее волю: Фаня — Справедливая, Лиза — Птичка, Надя — Добрая, Сура — Сердце…

— Как же! Я знаю, что ты ученый человек. Почему я не знаю? — Убрав, наконец, улыбку, Надя недовольно поводит плечом. Странная эта Мэриам. Не поймешь, когда шутит, а когда говорит всерьез. Как же не знать, что старшая сестричка — доктор медицины? Это же их гордость! Правда, у Мэри нет детей. И не было. Кто знает, постигла бы она эти докторские науки, если бы за подол ее хватали малыши. И как бы сложилась ее, Надина, жизнь, если бы не погиб Виктор и не пришлось бы одной тянуть двоих детей, двоих замечательных мальчиков, Котю и Илюшу. Слава богу, Котя сейчас начальник цеха у них на заводе в Дарнице. Илюша тоже неплохо успел в жизни, только, жалко, развелся с первой женой и почти не видит свою дочурку, а она такая славная, такая умница и жизнерадостная.

Надя вытирает вдруг выступившие слезы. А Мэриам, заметив это, высоко поднимает брови:

— Я тебя обидела?

— Нет, что ты! — Надя глазами показывает на Лейку. Мэри должна бы сама догадаться: слезы из-за Птички, из-за Лизы, которая покидает их. Мэри должна понимать, что Наде тяжелей, чем другим сестрам, — ведь они с Лейкой двойняшки. Можно сказать, что они знали и любили друг дружку еще до рождения.

— Да, Добрая. — Мэриам почти никогда не вспоминает это Надино имя, но сейчас ей хочется сказать что-нибудь особенно приятное Наде. — Я тебе сочувствую. Мне понятны твои страдания. Ведь уезжает не просто сестра, а половина тебя самой. Ваши сердца начали биться в один момент, вы одновременно увидели белый свет, лежали в одной кроватке, укрывались одним одеяльцем… — Мэриам не привыкла говорить нежные слова — она вдруг теряется, не зная, как продолжить, и неожиданно заканчивает холодно и сурово:

— А теперь вы будете жить в разных мирах.

— Ой! — вскрикивает Надя, и слезы льются по морщинистым щекам, капают на белый широкий воротничок, которым она перед поездкой сюда, к Суре, обновила платье.

4

Часы пробили половину второго. Лиза в своем углу подняла голову и увидела скрипку. Может быть, она встретится с Осей  т а м? Ведь после гастролей во Франции Ося, кажется, будет выступать с концертами в Вене? Его очень хорошо везде принимают и хвалят в газетах. Еще бы — лауреат разных премий! Купается в славе и в деньгах. И Сура, когда говорит о нем, такая счастливая и гордая… Впрочем, Суре всегда везло. Да, она очень везучая, дай бог, чтобы так ей всегда было. Такой талантливый сын, такая прекрасная дочь. И покойный Григорий был очень хорошим. И Ефим, второй муж, у нее редкостный человек: вырастил, можно сказать, чужих детей, любит их, как родных. Но ведь Сура и Ефим не забыли, что Ося — и ее, Лизин, ребенок? Много лет они с Сурой жили в одном доме, только в разных половинах, и Ося приходил к ней обедать и делать уроки, играл с Любочкой и решал с ней задачи, а когда он был совсем маленький и надел на голову ведерочко, то именно Лиза не испугалась, не закричала, как Сура, заламывая руки, а схватила Осеньку и понесла в мастерскую, потому что никто в доме не мог снять с его головы ведерочко. В мастерской перекусили дужку, ведерочко пропало, но Осенька не жалел его — ведь с ведерочком на голове ему было так страшно. Лиза несла мальчика до мастерской на руках всю Большую Черкизовскую, накинув на ведерочко свою шелковую косынку, и все оглядывались, и Лизе было приятно, что все видят, как она решительно спасает ребенка…

А кто знает, сколько горя принес ей этот фантазер Ося?! То письмо, которое он написал печатными буквами от имени Давида, чуть не загнало Лизу в могилу. Она так ждала вестей от мужа, а их все не было, она так надеялась, что Давид жив, а из военкомата сообщили, что он пропал без вести… И вдруг Лиза открывает почтовый ящик, а в ящике — сложенное треугольником письмо. На нем не было марки, но это понятно: воинское. А вот отсутствие штемпеля Лиза не заметила. Она развернула треугольник и прочитала на бумаге в фиолетовую клеточку: «Дорогие мои жена и дочь, я жив, но у меня нет ни рук ни ног. Но я жив…» — и упала в обморок. А потом прибежали люди и появился Ося. И он стал плакать. Он говорил, что не хотел сделать плохо, а хотел сделать хорошо, но не знал, что так получится, ведь тетя Лиза столько раз повторяла: пусть Давид без рук, пусть без ног, но только бы живой…

— Лейка, ты будешь кушать? — Сура появилась в дверях, ведущих в кухню, все еще держа руку на пояснице. — Надо покушать, Лейка, чтобы были силы.

— Зачем ей силы? — спросила Мэриам, глядя в одну, только ей видимую, точку. — Чтобы сделать то, что делает она, не нужны силы. Наоборот, это поступок слабого человека.

— Что у тебя есть? — торопливо, чтобы не дать разгореться пожару, вмешалась Фаня. — Что ты нам дашь, сестра?

— Слава богу, есть все, не голодаем. — Сура распрямилась. — Есть борщ. Ефим сварил вчера. Есть мясо, блинчики, есть кисель, есть молоко…

— Разве в Библии не говорится: нельзя есть одновременно мясо и пить молоко? — Мэриам продолжала глядеть в свою точку. — Правильно, Лиза? Так учат там, куда ты устремилась в своей слабости? Учат и поют: «Выйди, о мой возлюбленный, навстречу невесте, дай увидеть мне лик твой, о суббота». Красиво поют! И рассказывают о Мардохее, которого враги собирались повесить, построили для него очень высокую виселицу, но сами повисли на ней… Что у вас там еще говорят и поют, Лейка? Все евреи — братья, да? — Мэриам прищурилась и повернула к ней голову. — И что споешь нам ты?

— Оставь ее, Мэри, — попросила Надя.

— Мэриам, зачем ты так? — Фаня быстрыми движениями толстых скрюченных пальцев расправляла небольшую складку на скатерти.

Сура, опустив тяжелые плечи, молчала.

5

«Все этот негодяй Вейсбурд! Он испугался, что его посадят в тюрьму за спекуляцию, и вот спешит убежать и скрыться далеко-далеко, пока не поздно. А при чем здесь Лейка? И почему ссорятся мои сестры? Почему?» — думала Сура — Сердце. Она считала, что люди вообще не должны ругаться, портить друг другу жизнь. Ведь они видят белый свет не такие уж долгие годы, так зачем превращать их еще и в годы мучений. Есть войны, есть болезни, есть пожары и другие несчастья. Мало ли бед на земле. Вот у Зиночки муж играет на бегах, но она — настоящая дочь Суры — не ругается с ним, она страдает молча. Играть на бегах — это болезнь, ее не вылечишь криком, ее можно вылечить, как любую болезнь, только добрым словом и хорошей едой. А что? Когда мужчина знает, что дома его ждет сладкое, он едва ли потянется к горькому. Она, Сура, никогда не ругалась с покойным Григорием (готыню, господи, пусть не страдает он на том свете), она ни разу не ссорилась с Ефимом, хотя Ефим каждое воскресенье уезжает ловить свою маленькую рыбку. И зимой и летом он уезжает с такими же сумасшедшими друзьями, как и сам. И пусть небо расколется, а эти старые мишугэнэ все равно сидят на стульчиках, плюются на червяков и бросают удочки в воду. А кому нужна эта рыбешка, даже если Ефим приносит тридцать или сорок штук? Но что значит ссориться? Это говорить: ты неправ, а я права. Ты поступил так, а надо было сделать иначе… А кто знает, как бы все вышло, если бы он сделал иначе? Ведь можно быть недовольным абсолютно всем. Она, Сура, довольна. Чтобы не сглазить, ей не на что жаловаться. Ноги болят? Так дело ведь не к молодости. Ефим помогает по дому. Сын — большой музыкант. Дочь тоже хорошо работает. Внуки растут: Сонечка, чтобы не сглазить, закончила год на все пятерки, Инночка, дай бог ей здоровья, замечательная девочка, уже защитила диплом. И Вовик уже ходит в ясли. Такой умненький мальчик. Как жалко, что нет сил на него. Вну́чек она еще растила, а на Вовика уже нет сил. А когда рос Осенька, силы были, но не было времени — работала на фабрике, делала пряжу, ударница, стахановка. Осеньку выкормила соседка, Баба-Ляба. Она так любила его! Купала в деревянном корыте, аккуратно причесывала, вытирала всегда ему нос, а в воскресенье водила в церковь. А потом старенькая Баба-Ляба умерла. Как плакал Осенька! Плакал и спрашивал, кто ему теперь будет рассказывать сказки про курочку Рябу и про Богородицу-Троеручицу. От горя он топал ножками и чуть не сломал свою скрипочку…

6

Часы снова пробили. Это были очень старые часы, покрытые лаком уже неизвестно во сколько слоев. Они висели еще в родительском доме, в Умани, и точно так же отсчитывали каждые полчаса. Сура вспомнила, что в углу, под часами, стояла большая бутыль с пейсах-ван — пасхальным вином. Однажды Лиза, когда родителей не было дома, отлила себе немного вина. Оно ей понравилось, хотя было еще не готовое, а было молодое, терпкое. До пасхи оставалось недели две, и Лиза каждый день наливала себе вино на дно стаканчика. Она была худенькая и болезненная, отец и мать никогда не наказывали ее, и тень расплаты не витала над Лизой. К тому же Лейка думала, что от вина станет полной и румяной.

Фаня пришла в ужас, увидев сестру за непотребным занятием. Надя заплакала, а малышка Сура попросила дать ей попробовать и выплюнула вяжущую рот жидкость. Мэриам узнала последней. Она побледнела, поправила свой гимназический фартучек и сказала: «Давид победил Голиафа, хотя был меньше его в три или даже в четыре раза». Лиза ничего не ответила. Тогда. Мэри добавила: «Но Давид не воровал и не пил вино».

«Ребе! — зло прошептала Лиза и показала Мэриам язык. — Ты — ребе. Скучный и правильный ребе. Тебе не стать ни Давидом, ни даже Голиафом, сколько бы ты ни училась в своей гимназии. Лучше бы в гимназию пропустили меня или Надю, не зря бы отец давал попечителю такие большие деньги».

Мэриам вскинула руки. Сура в ужасе застыла, она боялась, что старшая сестра ударит Лизу и расскажет родителям о ее воровстве. Но Мэри не сделала этого. Прижав ладони к вискам, она потребовала, чтобы Лиза поклялась больше не прикасаться к пейсах-ван. Однако было уже поздно: ягоды, лишенные сока, забродили.

Накануне праздника сестры умирали от страха. «Хана, — попросил отец, вернувшись из синагоги, — поставь на стол праздничное вино». Мама пошла за бутылью, но ее опередила Мэриам. «Не трудись, мама, я сама принесу». — «Только, не дай бог, не разбей», — предупредила мать. И все-таки бутыль выскользнула из рук Мэри, и грохот удара поразил весь дом. «Мы остались без пейсах-ван!» — плакал отец. Поднять руку на дочь-гимназистку он не мог. А мама, убирая осколки и вытирая пол, подозрительно принюхивалась к кислому запаху винных ягод.

7

Сура вздрогнула от крика.

— Тебе что! — Лиза вскинулась в кресле, словно вспорхнула черная бабочка. — Тебе что? — повторила она уже с вопросом. — У тебя, Мэри, была жизнь. А какая жизнь была у меня?..

— Я еще жива, — сухо перебила ее Мэриам, — и собираюсь жить дальше. Почему ты-говоришь «была»?

— Ой, дай бог тебе сто лет! Но ты послушай меня. Почему меня никто не слышит? Я одна тянула из себя жилы, чтобы поднять Любочку. Я недоедала, недосыпала. А ты хоть раз вскакивала ночью, оттого что ребенок плачет, плачет от голода — его нечем накормить.

— Ты врешь, Лиза, — голос Мэриам стал еще суше. — Любочка никогда не голодала. Мы, твои сестры, не допустили бы этого. — Мэриам оглядела сестер, призывая их в свидетели. — Разве я говорю неправду?.. А помнишь, когда тебе пришлось особенно туго, Любочке в твоем месткоме дали бесплатную путевку в Евпаторию, хотя у нее и не было порока сердца?

— Хорошо, — Лиза вжалась в кресло, и бабочка превратилась в гусеницу, тонкую черную гусеницу, извивающуюся на зеленом листе, который вот-вот сорвет с ветки ветер. — Хорошо, ты права, моя дочь не голодала. И путевки ей давали бесплатно как дочери погибшего Давида. Но разве от этого мне — мне! — становилось хорошо? Думаешь, легко было столько лет просить у всех помощи? Это же убивало меня. Понимаешь, уби-ва-ло! — Лиза опять перешла на крик и сухонькими кулачками заколотила себя по голове. — Почему я до сих пор еще дышу? Почему я еще вижу солнце? Почему? Почему, если все внутри у меня омертвело от горя и неудач?!

— Лиза, Лейка! — Надя бросилась к ней. — Ради бога, успокойся. — Добрая Надя опустилась перед сестрой на колени и гладила ее тонкие руки. Фаня наклонила голову и стала что-то выщипывать на подоле платья. Сура, не любившая ссор и вообще шума, с осуждением смотрела на Лизу: «Ну, зачем, зачем она кричит?» Потом Сура перевела взгляд на вторую двойняшку — Надю: «Только подумать, когда-то их трудно было различить. Даже мама называла Надю Лизой, а Лизу — Надей. Потом они перестали быть похожими. Ну, конечно, сразу скажешь, что сестры. Но двойняшки — нет, никто и близко не подумает…»

— Хватит! — потребовала Мэриам. — Ты, Надя, садись на место, а ты, Лиза, сейчас же прекрати истерику.

Глубоко, несколько раз подряд, как успокаивающийся ребенок, Лиза всхлипнула и умоляюще поглядела на старшую сестру.

— Выслушай меня, Мэри. Я прошу тебя, выслушай. — Она сложила ладони. — Я хочу все-все сказать на прощанье.

— Говори, — разрешила старшая сестра. — Говори, мы будем слушать. Только говори правду, а лжи не надо, не выдумывай ничего… Лейка.

— Я знаю, вы меня считаете неудачницей. — Лиза вытянула шею и, глядя в пустоту перед собой, повела из стороны в сторону головой, как бы отрицая это мнение сестер. — Хорошо, пусть неудачница… Но вы подумали, почему я неудачница? Вы хоть раз подумали, что у меня делается внутри? Если и думали, то неправильно. У меня погиб Давид…

— А мой муж? — не удержавшись, спросила Надя. — А мой Виктор? Где, скажи, он?

— Опять меня перебивают, Мэри, — плаксиво протянула Лиза. — Почему ты им разрешаешь даже в такой день перебивать меня?

Мэриам пожала плечами: я ничего не разрешаю и ничего не запрещаю. Но тут же, оглядев сестер, она твердо произнесла:

— Тебя никто больше не будет перебивать.

— Хорошо. Тогда я расскажу, откуда пошли все неудачи. Если один раз в жизни во что-то поверишь, а потом то, во что ты поверил, не сбудется, тогда никогда, никогда уже не придет счастье…

Неожиданно всхлипнула Сура и бросила испуганный взгляд на Мэриам. Старшая сестра не услыхала всхлипа. Наморщив лоб, она переспросила:

— Сча-а-стье? Что ты сделала для своего счастья? Ждала, что оно само придет? Во что ты такое верила? Что не сбылось? Я слышу какие-то пустые слова. Ты посмотри на Суру. Она похоронила мужа, у нее было двое детей, но Ефим выбрал ее, а не тебя. Я тебе объясню причины, ты не знаешь…

— Нет, знаю! — перебила ее Лиза. — Я все знаю. Я вела себя так, что никто не смел приблизиться ко мне. Я ждала Давида. Сура ведь сама похоронила Григория, она знает, где его могила. А я все верила, что Давид вернется…

— Вернется?. — встрепенулась Фаня. Разговор утомил ее, и Фаня успела коротко вздремнуть. — Кто вернется? Ты вернешься, Лейка? Зачем тогда ты уезжаешь?

— Ты ее лучше спроси, Фаня, — не сдерживая ярости, произнесла Мэриам, — на чем-она поедет туда, эта старая и больная женщина. На операционном столе поедет?

— Ты не имеешь права! — голос Лизы вытянулся в тонкую струнку. — Почему ты такая злая? Злая… Злая… — Лиза зарыдала.

8

Сестры, как по команде, опустили головы. Суре стало стыдно за Лизу: кричит, как среди чужих. У Нади заболело сердце: самая родная сестра, роднее и быть не может, исходит болью и горем, а Мэри такая бесчувственная! Фаня удивлялась: «Зачем Лиза так надрывается? Что плохого ей сделала Мэриам? Ну, спросила про операционный стол. У нас в больнице есть такие столы — на колесиках. Если колесики разболтаны, то стоит нечаянно толкнуть, и операционный стол сам покатится по больничному коридору, вихляя, как немножко пьяный, и тут только следи, чтобы не наехал на тумбочки с лекарствами…»

Одна Мэриам непримиримо смотрела на Лизу, на ее белые, без кровинки, губы, на худые руки, хватавшие воздух. Она смотрела на сестру и думала о том, что Лиза не знала настоящего горя, такого горя, которое когда-то вошло в ее, Мэриам, жизнь.

«Я… об одном… жалею… — прерывисто говорил ей на прощанье Федор — его уводили двое военных, он застегивал шинель. — Я о том жалею, Мэри, что нет у нас ребенка. Тебе было бы труднее с ребенком. И легче. Понимаешь?.. Это конец, Мэриам, — добавил Федор, остановившись уже в дверях. — Не успокаивай ни меня, ни себя. И не жди меня. Ожидание подтачивает человека. Ты действуй, Мэриам…»

И она действовала. Жила так, будто поклялась в ту ночь Федору самой святой клятвой. Работала по двадцать часов в сутки. Но в январе пятьдесят третьего ВАК вернул ей докторскую диссертацию — уже успешно защищенную на кафедре — без заключения. Просто вернул, и все, словно письмо, пришедшее не по адресу. Мэриам не предалась страданиям, не стала ждать: пройдет, мол, время — и все образуется. Она как бы просто-напросто забыла о теме, над которой работала пятнадцать лет, и взяла другую. И ей все-таки присвоили докторское звание. «Федя, — сказала она, придя домой после шикарного банкета, — я все делала, как ты велел. — И прикоснулась ладонью к его фотографии, словно погладила живое, теплое и чуть колючее лицо мужа. — Ты доволен?» Конечно, фотография промолчала. Однако Мэриам вновь спросила мужа: «Ты скажи мне, Федя, как мог этот Кацнельсон прислать мне поздравительную телеграмму? Этот негодяй, этот лживый доносчик, погубивший и тебя, и меня — нас…»

9

Сура стала накрывать на стол. Она сначала решила поставить богатый праздничный сервиз: ведь не так уж часто собираются сестры у нее дома. Даже очень редко собираются все вместе — раз в два или в три года. Им уже трудно путешествовать. Фаня к тому же боится летать, а полтора дня в поезде выматывают ее. Но вдруг Сура вспомнила, что́ на этот раз соединило их, и передумала. Какой праздник?! Если бы Ефим сейчас был здесь в своем доме, а не в Доме рыбака, он тоже бы сказал: «Нет никакого праздника!» Он достал бы, наверное, письмо Шломы Щиглика, который когда-то жил рядом с ними в Черкизове. Через забор жил. Теперь Щиглик живет далеко. А что Шлома пишет им, своим бывшим соседям? Он же не пишет, а рыдает и льет горькие слезы…

Сура, достала старые глубокие тарелки; некоторые из них были со щербинками, но таких глубоких уже не продают. Наверное, это очень странно, когда в совсем новеньком серванте хранятся старые тарелки. А куда их девать? Кухня маленькая, там еще машина для изготовления шарфиков, они с Ефимом подрабатывают к своим пенсиям. Пусть все думают, что мебель им купили дети — Осенька и Зиночка. (Да, пусть думают, кому это мешает?) Вот ковер — да, его привез Осенька, привез из настоящего Ирана, а мебель купили, они с Ефимом сами, и Сура иногда подолгу размышляла, что лучше — сказать правду, чтобы сестры знали, как они с Ефимом неплохо подрабатывают к пенсии, делая на вязальной машине шарфики, или же говорить неправду, чтобы все думали: какие заботливые у нее дети? Она верила, что ее дети в самом деле добрые и заботливые, только им некогда заботиться о родителях, у них много дел, а так бы они очень старались для нее и Ефима, хоть он им и не родной отец. Кстати, Шлома Щиглик и Элла также могли бы иметь на двоих такую квартиру — небольшую, однокомнатную, но приличную и свою. Когда ломали Черкизово, все получили приличную жилплощадь, никто не мог пожаловаться…

Ложки и вилки Сура положила все-таки праздничные — мельхиоровые, их подарили Ефиму на работе в День Победы. Компот или молоко, решила Сура, она также нальет не в простые стеклянные, а в настоящие, хрустальные, стаканы: «Праздник не праздник, а сегодня мы, сестры, вместе».

10

Фаня следила за осторожными и в то же время уверенными движениями младшей сестры. Блеклые, обесцвеченные временем глаза ее были сухи, смотрели вроде бы без мысли и выражения. Но она плакала. Горько плакала без слез. В семьдесят лет утраты еще страшнее, чем в молодости. Это только кажется, что люди с годами привыкают к мысли о смерти, это только кажется, что они перестают мечтать, ждать неожиданностей и удач, будто замирают, готовясь к вечному сну. На самом же деле все в мире становится для них еще острее и ярче и еще дороже. Просто за долгую жизнь старики обучаются обходиться без вскрикиваний, чтобы не спугнуть радость и не раздразнить горе.

Фаня страдала от того, что никто не знал правды. Никто не знал, почему на самом деле уезжает Лиза, а она, Фаня, это знала. Ведь если хорошо подумать, не Надя была близнецом Лизы, а она, Фаня. Но сказать все это сестрам? Невозможно. Да они и не поверят. Они перестали верить Фане очень давно. Наум ушел от нее к той рыжей врачихе, а Фаня написала сестрам, что он умер. Сестры приехали в Куйбышев, чтобы проститься с Наумчиком. Фаня этого не ждала, а они приехали и сидели вот так же, как сейчас, по разным углам комнаты — другой комнаты, конечно, сидели и плакали. Даже Мэриам не стыдилась слез. «Федор, Григорий, Давид, Виктор, теперь Наум, — горестно перечисляла Мэри. — Что мы сделали такого плохого жизни, что она карает нас, сестер, смертью наших мужей? Ну, я понимаю, война. Я понимаю, огромная историческая несправедливость, как с моим Федором. Я понимаю, инфаркт, как у бедного Григория… Но чтобы умирал здоровый мужчина, чтобы врач не чувствовал изменений в своем организме?! Они уходят от нас, они оставляют нас одних, словно специально доказывая этим: женщины крепче мужчин. А кому, скажите мне, сестры, нужны эти доказательства? Науке? Пусть она провалится, эта наука, если ей нужны такие страшные доказательства!»

Фаня слушала тогда Мэриам и рыдала в голос. Она слушала и видела перед собой Наумчика — в гробу, прощалась с ним, прикасалась к его седым, но еще густым волосам, целовала его холодный и высокий, похожий на белый мрамор, лоб, она оглядывалась на рыжую врачиху, эту стерву, стоящую в толпе, и не могла удержаться от стыдной радости: он не достался тебе, стерва!

Все — смерть Наума, похоронная процессия, скорбящие коллеги мужа, их речи над могилой Наума, сама могила с глинистыми неровными краями, даже слезы на глазах рыжей врачихи, — все было до мельчайших деталей так реально, так зримо, что сама Фаня поверила: именно это и случилось. Фаня решила, что имеет право слушать причитания Мэри, надеть черный платок и завесить зеркало. На какой-то момент ее насторожили слова Мэриам: «уходят» и «оставляют». Что-то внутри у Фани похолодело от мысли, что обман откроется. Однако обида и стыд прослыть брошенной женой забили все остальные чувства, и Фаня засуетилась, забегала по квартире, собирая на стол, а сама выглядывала, нет ли чего такого, что бы могло открыть сестрам правду о Науме, который совсем не умер, а, наоборот, так жив и здоров, что каждую минуту смеется со своей рыжей врачихой.

Слава богу, дети тогда были в пионерском лагере, а Мэриам не спросила у Фани справку из больницы. На кладбище были свежие, безымянные, только с номерами, могилы, и сестры уехали в тот же вечер, так и оставшись обманутыми, а Фаня с облегчением вздохнула. Но потом пришло письмо от Лизы. «Фаня, — писала Лейка, — ты была самая красивая из нас. И сейчас ты тоже красивая и еще довольно молодая. Наплюй на это горе и живи в свое удовольствие. А у Наума не будет счастья. Но ты не умеешь врать. Помнишь, ты сказала, будто сын мясника подарил тебе золотое колечко с жемчугом? Ну, это было еще в Умани, помнишь? Мы просили показать колечко, но ты сказала, что жемчуг боится света. Тогда у тебя были точно такие же глаза…»

А через год случилось худшее: Наума на какой-то медицинской конференции встретила Мэриам.

11

— Так почему же ты все-таки бросаешь нас? — Мэриам положила в борщ сметану и стала медленно размешивать ее. Ложка скребла по дну тарелки. — Я ничего не понимаю. И скажи нам, сестрам, на что ты там надеешься?

— Это все Вейсбурд! Он жулик. Он боится, что раскроются его махинации в промтоварном магазине. И спешит скрыться. Он всегда был сумасшедшим! — Сура сдвинула редкие, почти незаметные брови. Ее крупный, прямой нос заострился и нацелился на Лизу. — Лейка, он давно крутит тебе голову. Он крутил тебе голову еще в конце войны. Тебе крутил голову, а ходил к Фире. Помнишь Фиру? Почему ты до сих пор веришь Вейсбурду?

— Очень вкусно, Сура, — сказала Лиза. — Замечательный борщ. Твой Ефим прямо-таки настоящий кулинар.

Сестры переглянулись.

— Ты не ответила, — осторожно подала голос Фаня. — Мэри тебя спросила…

— Она прекрасно все слыхала, не надо ей повторять. Ну? — Мэриам подняла ложку так, словно собиралась стукнуть ею по столу.

— Меня вызвала Доба. У нее своя ферма, у нее есть трактор и виноградник, а деревьях апельсинами растут прямо под окнами…

Лиза говорила подчеркнуто спокойно, седенькая головка ее застыла. И было похоже, будто эта головка невесомо и плавно плывет над худыми плечами Лизы, затянутыми в черное платье. Но плечи дергались — рывками, непроизвольно, в такт словам, а голос был словно не Лизин, будто возникающий сам по себе и неизвестно откуда.

— У Добы большая семья, очень дружная семья, и никто меня не даст в обиду, и наконец-то я найду свой покой.

— Поглядите на нее, — прошептала Сура, — она говорит о каком-то покое. Ты не знаешь разве, что они там все время воюют? И против всех воюют? Ты, Лейка, наверное, не включаешь вечером телевизор? Я тебя прошу, Лейка, перестань говорить глупости.

— Пусть воюют. Какое мне дело? — Лиза достала из рукава сложенный много раз платок и неспешно развернула его, будто желая продемонстрировать белизну и высокое качество платка, и промокнула губы.

— Вэй! Я забыла положить салфетки. — Сура осмотрела стол и начала с привычной осторожностью подниматься. — Я сейчас, одну секундочку…

— Сиди, Сура, — приказала ей Мэриам. — Ты скажи, где они у тебя лежат, и Надя подаст. Где у тебя салфетки?.. — И вновь обратилась к Лизе: — И ты думаешь, что тебя там встретят с объятиями и речами, на перроне выстроят оркестр и пионеры преподнесут тебе цветы? Они, я думаю, уже разучивают приветствие, пионеры, а Доба забросила свою ферму и наводит блеск в доме, в окна которого заглядывают ветки апельсиновых деревьев… Так, Лиза?

«Я права. Конечно же я права, — думала Фаня, разглядывая Лизу. — Я чувствую ее каждой клеткой. Я не могу ошибиться. Вот он, пришел этот час. Час ее торжества и победы. Лиза в центре внимания. Не кто-нибудь другой, а именно она, Лейка, сидит за круглым столом, который, как ей кажется, вытянут в ее сторону, хотя он и круглый. Наконец-то все слушают ее, открыв рты. Даже Мэри. Да, я права, сегодня ее день: сама Мэриам задает Лизе вопросы и настойчиво добивается ответа. И мы все остальные тоже не сводим с нее глаз».

Сонливость пропала, Фаня раскрыла глаза, к которым вернулся их цвет — они наполнились глубокой бархатной чернотой. Фаня позволила себе роскошь: отломила корочку хлеба и сочно натерла ее чесноком. Она давно не делала этого, — язва, открывшаяся после ухода Наумчика, не принимала ничего острого.

Лиза потянулась за салфеткой.

— Ты знаешь, Мэри, у меня там будет все, абсолютно все, Доба писала…

— Доба! Доба! Ты хоть помнишь ее в лицо? — Сура вдруг стала задыхаться. — Чего тебе здесь, у нас, не хватает? Ума тебе не хватает! А ты подумала о том, что у твоей Любочки и ее мужа могут быть неприятности?

— Пусть у них и болит голова насчет неприятностей, — ответила Лиза спокойно. — Я всю жизнь думала о Любочке. Пора мне подумать и о себе.

— Тьфу! — Сура наклонилась и будто бы плюнула на широкую ковровую дорожку, тянувшуюся через комнату. — Какая гадость! Чтобы мать не думала о судьбе своей дочери, а? Вы поглядите на нее, люди! Что ты, я тебя спрашиваю снова, забыла там, у Добы?

Это было так непохоже на Суру Сердце: кричит, ругается. Фане захотелось увести разговор хоть немного в сторону, на соседнюю дорожку. Пусть сестры поостынут.

— Да, Лейка, ты не рассказала нам, что тебе говорили в ОВИРе.

— Там… мне… — Лизе не хотелось отвечать на этот вопрос. В ОВИРе молодой человек с густыми и как бы протравленными перекисью волосами, задержав на минуту в своей широкой ладони ее выездные документы, поморгал почти белыми, словно он работал на мельнице, ресницами и тоже, вроде Суры, поинтересовался: «А что, собственно, гражданочка, вы потеряли в государстве Израиль?» Вейсбурд предупредил Лизу: «У тебя, Лейка, все в порядке. Ты там никого не слушай, они уже не в силах помешать тебе». И все равно в груди у нее что-то дрогнуло: «А вдруг в последний момент откажут?» Но молодой блондин из ОВИРа не стал дожидаться ее ответа, а, помахав документами, положил их на стол и подтолкнул к Лизе. Документы скользнули по гладкой и блестящей поверхности стола. Вот и все.

— Там, в ОВИРе, — с некоторой заносчивостью и укором в адрес сестер произнесла Лейка, — мне пожелали счастливого пути.

12

Надя ела, не ощущая вкуса борща. Машинально погружала ложку, дотрагивалась ею до дна тарелки и почти пустую несла ко рту.

Уже несколько минут она не слушала сестер, хотя их слова били ее по ушам, как будто в цехе сгружают металлолом. Этот металлолом сваливают с железнодорожных платформ без всякой осторожности; звонкий, хлесткий шум заполняет огромные пролеты. Поднимается ржавая пыль, которая непонятно как долетает до кабинета начальник а цеха, проникает во все щели и ложится тончайшим розовым слоем на рулоны ватмана в конструкторском отделе. Накрахмаленный воротничок белой рубашки ее сына Коти за один такой день становится тоже розово-серым.

«Мама, я все-таки должен тебя уволить», — сказал Котя накануне ее отъезда к Суре.

«Почему, Котенька, разве у тебя плохая уборщица?»

«Во-первых, не уборщица, а технический работник. А во-вторых, люди смотрят косо. Ты пойми, не положено, чтобы такие близкие родственники, как мы с тобой, находились в служебных отношениях».

«Мы уже восемь лет в служебных отношениях, — сказала Надя. — И ты все время молчал об этом. Почему? Почему только теперь ты вспомнил, что не только дома, но и в цеху за тобой убирает и вообще присматривает мать?»

Надя обиделась на сына, объяснила разговор излишней осторожностью — боится, что из-за тетки, то есть из-за Лизы, у него будут неприятности. И впервые Надя протерла Котин стол совершенно сухой тряпкой. Пыль взлетела мягким пушистым облачком и тут же снова легла на лакированную поверхность. А Надя, вздохнув, промокнула слезы уголком косынки и пошла к секретарю парткома завода.

«Ну как можно о таком даже подумать? — сказал ей Иван Макарович. — К вам, Надежда Моисеевна, нет и не может быть никаких претензий. Все абсолютно довольны вами. Особенно конструкторы. Они особенно благодарны, что вы никогда не забываете поливать цветы, хотя это и не входит в круг ваших обязанностей».

«Что он такое говорит? — удивилась Надя. — Как же я не буду поливать цветы, если они стоят на подоконниках? Живые цветы!» Ей было приятно: конструкторы не поленились прийти с таким пустяком в партком. Но тут Надя вспомнила про облачко пыли над столом сына и покраснела.

«Может быть, Котя не хочет давать мне три дня? — подумала Надя. — Так ведь у меня же есть отгулы. Семь отгулов».

Надя не спешила. Ей хотелось еще немного посидеть в парткоме, чтобы не сразу идти домой, где Котя встретит ее с недовольным лицом. Она бы с удовольствием навела порядок здесь, у Ивана Макаровича. Вымыла бы пепельницы, по-своему переставила сувениры и вымпелы на полках. Но нельзя: Иван Макарович подумает, что она подлизывается. И к тому же в парткоме прибирается другой человек — Груша.

«Я могу взять три дня за свой счет, пусть он забудет про эти несчастные отгулы. Договорюсь с Грушей, дам ей свой новый пылесос. — Надя исподлобья посмотрела на секретаря парткома: — А что вы улыбаетесь? Что здесь смешного? Сын гонит мать из цеха, где мать проработала тридцать лет. А за что он меня выгоняет?»

Иван Макарович ничего не ответил, только смотрел на нее с улыбкой. Надя отметила, что, улыбнувшись, он вдруг помолодел и стал тютелька в тютельку похож на прежнего Ваню — бригадира разметчиков, ее бригадира.

«Разве у меня мало благодарностей? — спрашивала Надя. — Разве за эти тридцать лет у меня был хоть один выговор или на вид? Почему начальник цеха товарищ Гутнер хочет меня уволить? Старая, да? А где он возьмет молодую уборщицу. И старость надо уважать».

«Надя, — сказал Иван Макарович, — перестань дурить, ты не на собрании. — Он так всегда говорил, когда был бригадиром, а разметчики пускались в демагогию. — А Котьке твоему я врежу за прямолинейность и отсутствие внимания к старым и заслуженным кадрам».

После этих слов секретаря парткома Наде опять захотелось заплакать.

«Ваня, — сказала она, — это не сплетни. Моя сестра на самом деле уезжает. Ты понимаешь, куда она уезжает. И Котя очень переживает. И он называет Лизу предательницей народа».

«Узколобый твой Котька, хоть и начальник цеха, — проворчал Иван Макарович. — Не надо из мухи делать слона».

И Надя ушла из парткома успокоившаяся.

А сейчас она друг решила, что Котя все-таки уволит ее. Он такой, он очень настойчивый, может не прислушаться к Ивану Макаровичу. И ей надо скорей возвращаться в Дарницу, на завод, в цех, пока Груша не испортила новый пылесос. Обязательно надо возвращаться, потому что без нее Котька там что угодно натворит. Не уволит, так по закону отправит на пенсию. А ей еще жить охота.

13

Жаркое сестры съели в молчании.

— Я опаздываю, — отодвинув тарелку, Мэриам кинула взгляд на часы. Ей показалось, что крохотная, самая первая Осина скрипка висит на стене неровно, и она, поднявшись, поправила ее.

— Сура, — попросила Мэриам, — налей мне, пожалуйста, чай, и я побегу.

— А я не буду пить чай, — сказала Лиза.

— Может быть, компот, Лейка? — Сура остановилась на полдороге к кухне и неуклюже повернулась всем телом к сестре. — Или молоко, Лейка?

Мэриам вспыхнула:

— Ты же слышала: ей нельзя молоко и мясо вместе.

— Довольно! — Сура неожиданно твердо поглядела прямо в глаза Мэриам. — Зачем ты ее дразнишь, Мэри. Мы же видимся с ней в последний раз.

— Ося еще играет этот концерт Паганини? — Мэриам, не ответив, запела, поводя рукой: — Ти-рира, тири-та-та…

— Ой, как он его играет! — Сура улыбнулась — гордо и счастливо. — Месяц назад мы были в Колонном зале: я, Ефим, Зиночка и наш зять Толя. Ося посадил нас у директора в ложе. Там очень уютно, чисто. И мы слушали Осю два часа… Почему ты не приезжала, когда он последний раз был в Москве? Теперь он долго будет за границей, а потом поедет на гастроли в Среднюю Азию.

— А я скоро увижу Осеньку в Вене, — Лиза прошла в свой угол и опустилась в кресло.

14

«Какая она нежная!» — Справедливая Фаня посмотрела на сестру с умилением. Покой разлился по лицу Лизы, мягко светились ее глаза, тонкие губы уже не сжимались в бледно-коралловую ниточку, а распались двумя изящными серпами молодой розовой луны. Даже руки Лейки, эти беспокойные руки, которые всегда что-то хватали, переворачивали, теребили, всегда суетно двигались, как будто хотели досказать не выраженное словами, эти руки благостно застыли на коленях, прикрыв их острую худобу.

Старость дала сестрам свои лета, не их настоящие, а именно свои: кого-то наградила, кого-то обделила. Надя держится молодцом, Лиза тоже еще с виду цветет, но, скажем так, Лиза все-таки больше похожа на цветок из гербария, сохранивший свою форму и цвет. Она же, Фаня, очень быстро стала стареть с того дня, как ушел Наумчик. Она тогда закрыла глаза и уши, не хотела слышать о нем и долго не брала от Наума ни копейки на детей. Умер — значит, умер. Слава богу, Сеня получил диплом учителя и стал приносить в дом деньги. Пошла на швейную фабрику Милочка. Дети росли, а Фаня старела и, когда никого не было дома, подолгу стояла у зеркала, разглаживая морщины, поражалась, как неумолимо меняет цвет ее кожа, как быстро тускнеют глаза.

Ей сделал предложение достойный человек, их сосед с хорошей пенсией. Она отказала, и дети удивились. Они удивились не отказу, а тому, наверное, что было сделано это предложение. Так решила Фаня, сердясь на детей.

А знакомые и сослуживцы осудили ее. Ишь ты, воротит нос! Обидела приличного мужчину, еще не совсем старого, трезвенника и вдовца. Чего она ждет?

Фаня ничего не ждала, но на соседей и сослуживцев она не сердилась. Пусть упрекают ее, пусть. Они ведь не знали, что в своих мыслях Фаня постоянно была с Наумом. То он приходил к ней в самом что ни на есть жалком виде: запущенный, небритый, в неглаженом кителе и очень виноватый. То, наоборот, приезжал на машине, с ординарцем, который нес корзину цветов и огромную коробку конфет за двести рублей — такие продавались в спецраспределителе, где тогда работала Фаня.

Иногда Наум тащился вслед за ней по улицам. Она гнала его, а Наум все шел и шел позади, говорил ей о молодости, о том, как они прежде, давно, любили друг друга. Чтобы разжалобить Фаню и размягчить ее закаменевшее сердце, он перечислял самые тяжелые истории их жизни. Даже вспомнил две майские ночи, проведенные в тридцать третьем году на скамейке в сквере. По направлению, полученному Наумчиком, они приехали тогда в Куйбышев, а крышу над головой не получили. Да было очень холодно — на Волге шел лед. Но — ой! — как они целовались эти две ночи… А порой Наумчик являлся к Фане на работу, стоял перед нею по другую сторону прилавка и молчал, если поблизости были люди, только смотрел и смотрел на нее. А когда в спецраспределителе было пусто, Наум стыдил Фаню и требовал, чтобы она, жена полковника медицинской службы, больше не смела заниматься этой торговой работой. Фаня отвечала ему: «Какая я теперь тебе жена?» — и Наум сразу исчезал: ему ведь нечего было сказать на правду.

А потом Фаня неожиданно перестала стареть. В один день. Как-то забрела на кладбище и встретила ту рыжую врачиху. Фаня сперва не узнала эту стерву и, может быть, прошла бы спокойно мимо нее — мало ли женщин в черных шалях бродят между могил. Но она сначала увидела гранитную пирамидку со звездой и фотографией Наума на фарфоре, а потом перевела взгляд на унылую фигуру в большом черном платке с пушистыми кистями, находившуюся рядом с памятником, — и тогда узнала врачиху.

Они не отвернулись друг от друга, не заплакали, а постояли плечо к плечу напротив пирамидки со звездой, постояли, качая головами, что-то шепча, каждая свое, и разошлись. Было начало сентября. Но деревья на кладбище были почти голыми — мокрая листва чернела на плитах, глинистых холмиках и в обрамленных серыми цементными загородками цветочницах. Сами цветы сопрели от дождей. И вообще казалось, что вот-вот пойдет снег и наступит зима…

В тот день Фаня увидела мир. Она перестала жить только своими детьми и Наумчиком, она теперь рассматривала чужих детей в колясках и радовалась, что у них есть такие красивые одеяльца. (А что бы вы думали? Красивые одеяльца — тоже кусочек счастья!) Она увидела соседа-пенсионера и согласилась пойти с ним в театр. Она рассмотрела невесту своего сына Сени и нашла, что девушка эта умна и мила, и большие веснушки не портят ее, и рыжие волосы у девушки совсем другого оттенка, чем у той врачихи. Она увидела, что сквер, где они с Наумом провели те прекрасные две ночи, снесли, а госпиталь, где работал Наум, перестроили, и он стал большой больницей. В эту больницу Фаня и пошла работать, бросив хорошее место в спецраспределителе. Она стала кастеляншей и, выдавая белье, смотрела на свои пальцы. Они не распрямились, не стали тоньше и красивее, но уже не скрючивались сильнее, и это очень радовало Фаню.

И вот с той поры старость бережет ее. А Сура сдает год от года. Сильно сдает. Самая младшая, а посмотришь, так прямо ровесница Мэри. Но Мэриам следит за собой: носит парик, как покойная мама, только другой, конечно, парик — из синтетики. И всегда держится прямо. А Сура сгибается, ее замучили боли в пояснице…

«Пять сестер, — думала Фаня, — пять старух, не надо скрывать, да, не надо. А если бы время можно было повернуть назад, то сидели бы здесь пять девочек, пять синичек с гладко причесанными головками, с бантиками за оттопыренными ушами. Сидели бы мирно и весело щебетали, как и положено синичкам. Готыню! Что делает время с сестрами…

А что время сделало с братьями? Веня умер, когда ему было несколько месяцев. Петр не вернулся с гражданской. Леву застрелили кулаки. Перед самой войной от белой горячки погиб Яша. Это страшно, когда люди губят себя пьянством, да, это так страшно!..»

Фаня каждый раз ощущала боль в сердце, вспоминая перекошенное лицо Яши, полотенца, связывавшие его руки, по-детски испуганный взгляд брата и жуткий крик, рвущий душу. До сих пор не забыла, хотя прошло столько времени и были другие несчастья, пострашнее белой горячки, погубившей красавца брата.

«Веня, Петр, Лева, Яша…» Прикрыв от сестер руки краешком скатерти, Фаня загибала пальцы. Да, еще Доба, их шестая сестра, которой как бы и не было долгие годы. Доба сбежала из дома с каким-то адвокатом. Сбежала в девятнадцатом и только в сорок девятом прислала фотографию: у непонятного куста — разлапистого и лохматого, как будто он был в вате, — стоит Доба в белом одеянии и держит на руках внука. А вокруг — пустыня…

Фаня подумала-подумала и загнула еще один палец, а потом еще один, потому что вспомнила о самом любимом братике, о Борухе, у которого были такие же, как у нее, большие глаза — мягкие, бархатные, и каштановые волосы, как у Мэри в юности, и нос с просвечивающей горбинкой, как у Лизы, и красивые руки, как у Суры, и голос, как у Осиной скрипки. Ах, люди, как Борух пел на вечеринке, которую устроили, когда он уходил в армию. «Парень кудрявый, — пел он, — статный и бравый…»

Сорок человек сидело за столом, были среди них и молодые красноармейцы, друзья Боруха, были среди них красавцы, стройные, бравые, и кудри были у некоторых, но все понимали, что поет Борух о себе, а лучше других понимала это Роза, которая потом горевала по нему до самой своей смерти.

Платье тогда на Розе было синее в мелкий горошек, с широким подолом и узкими бретельками, и когда она танцевала с Борухом — он вертел ее из стороны в сторону, наклонялся над ней, запрокинувшейся, смеющейся, и поднимал на вытянутых руках почти к потолку, — бретельки сдвигались и все видели розовые полоски на белых полных плечах. Наумчик не сводил глаза с плеч Розы, все хотел сесть с ней рядом, но Фаня не отпускала его. То жаловалась на головную боль, то изъявляла желание выпить рюмочку вина только с ним, то занимала разговором…

«Вот так бы не отпускать ни на минуту, — мысленно произнесла Фаня. — Вот так бы и не отпускать…» Она тяжело вздохнула, вынула из-под скатерти руки и с недоумением уставилась на шесть загнутых пальцев. Затем загнула еще один — безымянный.

15

— Я обязательно повидаюсь с Осей в Вене. — Лиза подняла подбородок. — Я задержусь там, если надо, если Осенькины гастроли еще не начались.

— Вы только посмотрите на эту гранд-даму! — Мэриам повысила голос. — Вы только посмотрите на нее! Она, видите ли, задержится в Вене!

От негодования Мэриам закашлялась. И розовые пятна выступили на ее желтых щеках. А Лизу нельзя было узнать. Только что плакала, жаловалась на судьбу — и вот вам: воплощенная надменность.

— А что? Что тут такого? — говорила Лиза. — Да, задержусь. И почему ты кричишь на меня? Если хочешь знать, то я… я тебе не верю. Я всем вам не верю! — Короткими кивками Лиза как бы пересчитала сестер. — Вы не обо мне думаете. Я не хочу вас обижать, мои дорогие, но все-таки скажу правду: вы сейчас думаете о себе. Вы больше всего на свете боитесь за себя и за своих детей. Не надо бояться! Ваши дети легко откажутся от меня, как мы в свое время отказались от Добы. А вы такие старые, что вам уже ничего не грозит. Я не скажу и того, что вы мне завидуете. Знаете, почему? Вы просто не знаете, надо завидовать мне или не надо. Так вот, у Добы, слава богу, есть деньги, и я как-нибудь потом приеду сюда на несколько дней, чтобы раскрыть вам глаза. Это пустые разговоры: кто-то вернулся оттуда, а кто-то проклинает тот час, когда уехал… Я сама, лично, увижу правду и поведаю ее вам. И тогда…

— Что ты там увидишь? Надо иметь глаза, чтобы вообще что-то видеть. — Вытянутая рука Мэриам очертила круг. — Ты здесь ничего не делала и только ждала выигрыша в сто тысяч с закрытыми глазами, ты и там не прозреешь.

Надя понимала, что Мэриам права: словно щепочка по волнам, Лейка просто плыла и плыла по жизни, а куда, зачем, не знала и, пожалуй, не хотела знать. Что поделаешь, Лейка такая.

— Почему, — спросила Надя, — ты, Мэри, так уверена, что Лиза там не найдет своего счастья? Все бывает на свете, и, может быть, Лизе наконец повезет…

— Повезет? — переспросила Мэриам. — Конечно, ей повезет, сестры. Она выйдет замуж за миллионера, ей опять станет двадцать лет, и у нее вырастет новенькая здоровая почка… Ты на это надеешься, Лиза?

— Я ни на что такое не надеюсь. — Лиза не смотрела на Мэриам. — Я только знаю, что там мне будет легко, а здесь я жила трудно.

— Нет, Лиза, нет! Это не ты, а мы жили трудно, — неожиданно для всех запротестовала долго молчавшая Фаня. — Я, Мэри, Надя, Сура — мы жили трудно. А ты, Лиза, ты… — Подыскивая слова, Фаня увидела перед собой ниточку и потянула. За ниточкой по скатерти побежала морщинка. Фаня ладонью расправила ее. — Да, мы жили трудно, а ты жила тяжело… Я так боюсь, Лейка, что ты везде найдешь свою тяжесть, — Фаня виновато, словно извиняясь перед Лизой, улыбнулась. — Ой, сестры, она таки найдет свою тяжесть везде… Только скажите, почему мы все время говорим о ней? Разве у нее юбилей? — Фаня чуть протянула последнее слово. — И она тоже говорит только о себе. А ей в такой момент можно было бы подумать и о нас. Как мы будем жить, как мы перенесем на старости лет, что нас уже не пять сестричек, а только четыре…

Каждая сказала свое, каждая сказала как умела. У Мудрой Мэриам уже не осталось ни власти, ни сил помочь Птичке. Добрая Надя была по обыкновению добра, а Фаня и в такую минуту осталась Справедливой.

Теперь сестры смотрели на Суру.

— Ты знаешь, Лиза, — Сура — Сердце облизала пересохшие губы. — Ты знаешь, Лиза, я вчера вечером пошла в гастроном. Ефим взял удочки и уехал на рыбалку, а я пошла в гастроном. В тот, который на углу, ты ведь знаешь…

Сура поймала удивленный взгляд Мэриам и послала ей успокаивающий жест: не торопи меня, Мэри.

— Итак, — продолжала она, — я пошла в гастроном за манкой, потому что Ефим любит утром манную кашу, как будто он малое дитя. И, ты знаешь, Лиза, я вошла в магазин и увидела, что там, где был бакалейный отдел, стали продавать какие-то соки-воды. Я спросила: а что, разве бакалейный отдел закрыт? Нет, сказали мне люди, его перевели вон туда… Ты знаешь, Лиза, я даже не стала смотреть в ту сторону, куда его перевели. Я просто пошла в другой магазин, где ничего не меняют, где все на своих местах, как я привыкла. Я пошла на другую улицу, хотя ты знаешь, как у меня болят ноги…

16

— Я ухожу. — Мэриам поднялась с тахты.

— Давайте прощаться, сестрички. — Голос Лизы звучал торжественно. — В девять часов будет такси, и мы с Вейсбурдами поедем на аэродром. А мне надо еще собрать целых три чемодана. Давайте попрощаемся хорошо, сестрички, потому один бог знает, увидимся ли мы еще на этом свете.

Она подошла к Наде, обняла ее и недвижно постояла несколько секунд.

— Будь здорова, Надя, самое главное — будь здорова. Никто не вернет нам молодости, а здоровье мы обязаны беречь сами, — сказала, оторвавшись от сестры, Лиза и пошла к Фане.

Руки Фани почти закрыли от сестер Лизу. Своими толстыми руками Фаня гладила Лизину спину и плечи, и было слышно, как цепляется за шерстяную ткань шероховатая кожа ее пальцев.

— Ты будешь скучать без нас, Лиза, ты будешь скучать, — повторяла Фаня, смаргивая слезы и сильно потягивая носом. — Лейка-а! — заголосила она, отпустила сестру и упала грудью на стол. — Лейка!

Лиза повернулась к Суре. Та сделала движение, чтобы подняться, — и вскрикнула. Глаза у Суры застыли. Она нащупывала место на стуле, чтобы удобней опереться, но тут безумная боль рванула поясницу и опоясала крестец, живот, бока.

— Я не могу, я не могу… — испуганно зашептала Сура. — Я не могу-таки встать на ноги, сестры. Что мне делать? — Она откинулась назад и замерла, боясь пошевелиться, опасаясь нового приступа.

Все молчали. Пот выступил на лбу Суры, кончик ее носа побелел.

— Подойди, Лейка, поцелуй меня, — шептала она. — Киш мир, Лейка. Ты помнишь, как целовала меня, когда мы были маленькие? Целовала и приговаривала: «хаяс мир, счастье мое…»

И Лиза, и Надя с Фаней, и сама Сура — все плакали. Только у Мэриам глаза были сухие.

— Пора, — сказала она. — Мне пора. И тебе, Лиза, тоже… А ты, Фаня, и ты, Надя, останьтесь с Сурой, помогите ей и подождите меня. Я вернусь не позднее девяти. И хватит слез, хватит! Земля перевернулась? Нет. Что случилось? Лиза, видите ли, решила ехать. Я скажу: скатертью дорога. Поду-умаешь, — с насмешкой протянула Мэриам, — еще один глупый человек уезжает…

17

Они вышли на улицу вместе. Хлопнула позади дверь подъезда, и они остановились.

— Ты сейчас домой? — спросила Мэриам.

— Конечно, домой, куда же еще? Я еще не собрала все вещи. — Лиза говорила с обидой, но тихо. И вдруг повысила голос, почти крикнула: — Ты… Ты подашь мне руку на прощанье, Мэри?

— Руку? На прощанье? — переспросила Мэриам и, сделав быстрый шаг вперед, сжала узкие плечи сестры. Две головы — одна крупная, в густых мертвенных завитках парика, другая — по-детски маленькая, сизая от седины — безмолвно затряслись рядом, висок к виску

18

Лиза зажгла в комнате свет, включила телевизор, поставила на плиту чайник. Он закипел почти сразу же — воды было мало, и Лиза потянулась от плиты к крану, чтобы долить его, но тут же вспомнила, что много и не надо. Одну чашку, всего одну чашку.

По телевизору показывали новый фильм. Она приглушила звук, чтобы, не дай бог, не пропустить телефонный звонок Вейсбурда, и села у телевизора. Редкими глотками отпивала горячий чай из большой фаянсовой чашки, очень сладкий чай, какой любила, и отламывала кусочки кекса. Кекс крошился, поэтому Лиза сначала подумала, что хорошо бы что-нибудь положить на колени, хотя бы полотенце, а то платье будет в пятнах, но потом решила не брать с собой перекрашенного платья: «Доба может подумать, что мне без нее было совсем плохо».

Два чемодана стояли в углу, плотно перехваченные ремнями. Ремни затягивал зять, делал он это, как и все на свете, очень старательно. Для зятя не существовало пустячной работы, варил ли он свою сталь, или заклеивал окна на зиму. Любочка с ним не пропадет. Третий чемодан был почти пустой, без него Лиза вполне бы обошлась, но, может быть, встречать ее придет вся семья Добы, и с тремя чемоданами Лиза будет выглядеть солидней.

Телефонный звонок раздался, когда она уже забыла о нем: увлеклась кинокартиной. Лиза совсем убрала звук, но телевизор не выключила. Поднимая трубку, она увидела, как герой фильма случайно встретил на пароходе сына, которого потерял во время войны.

— Лейка! — Вейсбурд, как всегда, был полон энергии. — Это ты, Лейка? Очень хорошо, что ты на месте. Ты знаешь, рейс откладывается до завтра. Отдыхай, Лейка.

Лиза, обрадовалась: значит, она досмотрит сегодня этот интересный фильм, а завтра, возможно, успеет увидеть и вторую серию. И еще завтра она снова — в окружении сестер — будет сидеть у Суры в ее просторной комнате с красивой мебелью, с часами из Умани и Осиной скрипочкой сбоку от часов.

«Но ведь мы уже попрощались! — подумала Лиза. — Мы совсем попрощались. Значит, нельзя мне возвращаться к Суре, а то не будет пути…»

Она глубоко, в голос, вздохнула, вернулась к телевизору, удобно устроилась в кресле, но тут фильм кончился, и диктор объявил, что вторая серия будет показана через неделю. Экран заняла заставка — мокли под дождем две елочки, а поляна перед ними была усеяна осенними цветами.

Лиза зажмурилась, несколько слезинок одна за другой выкатились из-под морщинистых, в мелкую сетку, век. Она не могла поехать к Суре, к сестрам завтра. Она не решалась позвонить им сейчас. И теперь никто, кроме Вейсбурда, не знает, что она сидит дома и будет так сидеть еще целую ночь и целый день. Лиза представила эту долгую ночь и такой же длинный завтрашний день и подумала: «Это испытание. Его надо пережить, и тогда все будет по-другому»…

Она не знала, что самые бесконечные ночи и самые длинные дни у нее еще впереди.

 

ПЕРЕПОЛНЕННАЯ ЧАША

На садовый участок Буравцев собирался основательно — неспешно, с любовью. У знакомого мясника в полуподвале «Диеты» купил хорошей говядинки. Она, говядинка, кусалась — четыре рэ за кэгэ (деньги, естественно, из кулака в кулак, мимо кассы), зато на бензине Буравцев основательно сэкономил. Сосед, водитель автобуса, приготовил две полненькие канистры с семьдесят шестым и отдал, как он говорит, по себестоимости. В общем, вышло баш на баш, и это радовало Буравцева, хотя жмотом его назвать никто бы не мог. Вот и пиво ему обошлось по рублику, и бутылку он взял, совершенно не торгуясь. Зашел в таксопарк по соседству, вахтер сунулся: «Тебе чего?» Буравцев ответил: «Того самого, дядя». И тогда вахтер понял, кто он такой, и подбородком указал на разбитый таксомотор, уткнувшийся носом в потрескавшуюся бетонную стенку. «Знаю», — досадливо отмахнулся Буравцев и пожалел, что переоделся после работы: будь он в спецовке, никаких бы вопросов.

Пиво он еще раньше взял у Таньки из «Овощей — фруктов» — вынесла в черной дерматиновой сумке полдюжины, пошла на него животом вперед: все забыть не может, память, как у Каспарова. Однако Буравцев вежливо отстранился — для него все быльем поросло, а Танька помнит, но вроде бы не обиделась: вручив сумку с пивом, сказала: «Верни тару, не заиграй» — и показала растопыренную ладонь, а к ней приставила мизинец. С годами коммерция в ней осиливала чувство.

Шесть рубчиков, значит, Буравцев выложил Таньке. И пятнадцать — за «Сибирскую» — кинул в бардачок стоявшей у бетонной стенки машины. Кинул, не заглядывая в бардачок. Неудобно. Знал, что денег там навалом, многие сотни, поскольку в салоне валялись пустыми три ящика из-под водки, а в багажнике еще парочка уже ослепших. Только шестой, последний, на две трети серебрился зрачками целехоньких «бескозырок». Тут все по-джентльменски: и водка небалованная, и деньги копейка в копейку. Таксисты — народ гармоничный: это их товар, а они считать умеют и бьют разве что не до реанимации.

Взяв из багажника бутылку, Буравцев захлопнул крышку и вдобавок пристукнул ее кулаком — для контроля. А то, рассказал вчера один клиент, на компрессорном из-за небрежности и обыкновенной спешки случился крупный прокол с материальными и моральными последствиями. Там, на компрессорном, держали коллективную водку в противопожарном шкафу ремонтных мастерских. Естественно, под запором. У каждого члена коллектива свой ключик. Открываешь — без свидетелей, понятно, — а там имеется все, что надо, включая стакан, крупно нарезанный огурчик и тарелочку для денег, откуда, кстати, можешь взять себе сдачу. Кто пополняет шкаф продукцией, когда забирают оттуда выручку, никому не известно. Да и не рвутся люди к разгадке этой тайны. Главное ведь что? Удовлетворить свои потребности. И вот какой-то там разгильдяй принял дозу, хрустнул солененьким и побежал на рабочее место, позабыв закрыть противопожарный шкаф…

Августовский вечер был жарким и влажным. На улице лучше бы и вовсе не дышать. А в затененной шторами квартире Буравцев бегал босиком по комнатам — и ничего, не потел. Он заглядывал в список, который оставила на кухонном столе Зинаида, и кидал в клетчатую венгерскую сумку на молниях разнокалиберные тряпки: Зинаидины, дочкины и мужские — свои и сына. Зинаида сорок четвертого размера, второй рост, вон рожала дважды, абортов сколько было по молодости, а все как змейка. Но дети пошли в него. Колька в семнадцать с гаком допризывных тянет целый центнер. У него уж брюхо через ремень в землю смотрит. В пэтэу и микрорайоне Колька царь и бог: подарит с правой. — не встанешь. А у Вальки в тринадцать еще детских годков грудь поболе, чем у матери. Да и все остальное тоже. В клуб Русакова на аэробику не приняли. Зато с осени самбо станет заниматься в «Локомотиве» — один клиент твердо пообещал.

Квартира — три комнаты и просторная кухня — каждым углом, каждой вещью радовала глаз Буравцева. Обстановка в спальне — белая; телевизор — «Панасоник»; к нему — голландская дека для просмотра видеокассет вредного той же Вальке содержания. Впрочем, у дочери свои игрушки: стереофонический «банан» ровно за тысячу и барахла отдельный шкаф.

Мотаясь по квартире, собирая заказанные женой вещи, Буравцев задергивал поплотней шторы, разглаживал накидки, просто так — для удовольствия — касался ладонью занавесок. Все эти тряпочки были не простыми — их делал по спецзаказу очень, говорят, талантливый художник, лауреат в двадцать четыре года. Но сначала лауреат притащил к ним в мастерскую с помощью «технички» своего «запорожца» в таком виде, что его в приличном месте и под пресс для вторичного металла постеснялись бы сунуть. А Буравцев поднял калеку на колеса и преобразил. Конечно, пришлось повозиться. Зато теперь на окнах в его квартире не ширпотребовские лоскуты, а самый настоящий батик, произведение искусства. Так что никто никому не должен, и у них с лауреатом полное взаимное удовлетворение.

Достойный вид квартира стала приобретать с того времени, как из горластого и огромного автовазовского техцентра; похожего сразу и на железнодорожный вокзал, и на ипподром, где скакали, правда, не лошади, а взмыленные люди, Буравцев перебрался в крохотную — всего на два подъемника — мастерскую, возглавляемую хитроумным Касьяном. С прошлой же осени, когда Касьян уговорил их подписаться на полный хозрасчет, они вообще стали королями. Ежемесячно  о т с т е г и в а ю т  в управление полторы тысячи, остальное делят между собой согласно коэффициенту трудового участия. И вообще с той поры Буравцев является в мастерскую, как в школьном детстве на первомайскую демонстрацию: гордо и весело. Еще бы! Кончился унизительный контроль сверху: кто — куда — за что — сколько? Теперь не надо запоминать, в какой карман кладешь государственные гро́ши, в какой суешь левые башли. Ныне все, что поимел с клиента, — п р а в о е…

Освободив от пива Танькину дерматиновую сумку, Буравцев запрятал ее подальше от греха — в валенок на антресолях. И наказал себе не забыть про сумку, когда вернется с участка. Не дай бог, наткнется Зинаида! Пиво же он переложил в дорожный холодильник, туда, где уже лежали четырехрублевая говядинка, пестрые банки с куриным паштетом и сырковая масса с ванилью. Баночный паштет любили жена и дочь. А Колька мог запросто лопнуть от сырковой массы с ванилью, если его своевременно не оттащить за уши.

В боковых отделениях клетчатой венгерской сумки Буравцев разместил коробку конфет и совершенно новые, прямиком из типографии, книжки. Две из них были солидные, в твердых картонных переплетах, а еще одна — тоненькая, мягонькая, стихи. Зато на ней, хоть и гляделась третьим сортом, имелась приятная Буравцеву дарственная надпись — единственное слово: «Мастеру». И восклицательный знак. Такое посвящение он оценил по высшему тарифу, а про другие, в которых слова что горох в стручке, говорил, не скрывая обиды, Касьяну: «Писатели, а думать, между прочим, не напрягаются».

Буравцев знал про себя: умеет многое. Сам Касьян, конечно, больше его смыслит в электронике, зато в слесарке или в жестяных работах и начальник, и все остальные в мастерской перед ним — как студенты. Потому-то и записываются автовладельцы к Буравцеву за месяц-два, будто он модный парикмахер или зубной протезист, работающий с золотом. А потом, ошарашенные превращением задрипанной глухонемой «тачки» в ревущего зверя, клиенты суют в какой-нибудь из многих карманчиков на комбинезоне Буравцева впечатляющие купюры и сами же застегивают кнопочку или молнию. Но он берет ровно столько, сколько считает соответствующим своей работе, остальное же возвращает с неизменным замечанием: «А это, извините, лишнее». И не без удовольствия, сохраняя хладнокровие, наблюдает, как бледнеют от растерянности люди, теряются больше, пожалуй, чем если бы он потребовал от них добавить целый «стольник».

Клиентов Буравцев воспринимал без деления на их профессии или служебные ранги: перед автосервисом все равны, как перед господом богом, и одинаковы, точно они в общественной сауне. Не было для него  н у ж н ы х  клиентов, разве что доктор Клюев. Остальные же, если и могли чем-то быть полезными Буравцеву, то делали это без внешнего нажима, исключительно по собственному желанию. Краем уха услышат: Буравцеву что-то надо — являются. Вот так, например, явился Манухин из «Локомотива» — ведет там женское самбо. И как он проведал, что Валька приемчикам хочет научиться? А не признавал среди клиентов Буравцев только жлобов и неверных. Тех, кто вчера чинился у него, а завтра побежал к другому, он безжалостно вычеркивал из блокнотика с золотистой надписью «Memore», подаренного доктором Клюевым. Превыше всего ценил Буравцев уважение к себе. Поэтому, прежде чем сунуть мягонькую книжечку стихов в сумку, обернул ее папиросной бумагой…

От подъезда дома до ворот садового участка было ровным счетом восемьдесят километров. Буравцев не спешил и не погонял машину, поэтому и не уставал за рулем. «Жигули» как бы самостоятельно несли его над серой асфальтовой полосой к жене и детям на законные два дня отдыха. Завтра и послезавтра он будет с ними, а затем снова два дня в мастерской. Потом опять два дня отдыха. И никаких побочных приработков. Это уже позже, когда съедут с участка, когда Валюха пойдет в школу, Колька — в армию, он впряжется в непыльное совместительство по сантехнике в соседнем жэке. Чтобы не скучать.

Буравцев не насиловал машину, не надоедал ей, а только направлял куда следует, плавно выжимал и отжимал сцепление, сбрасывал, где нужно, газ, а притормаживал исключительно скоростенкой, чтобы подольше сохранить колодки. Он уже давно не лихачил и не позволял бедовым таксистам и наглым частникам — обладателям «трешек» — втягивать себя в глупейшее дорожное соревнование под девизом «У кого раньше заиграет очко?». Прежде бывало: и двигатель форсировал, и доводил  р о д н о й  мотор тринадцатой модели с помощью хитроумного Касьяна до уровня «шестерки». И, выставив левый локоть в открытое окно, с каменным лицом наблюдал, как багровеет от азарта соперник, а через некоторое время становится фиолетовым, не понимая, почему он словно бы стоит на месте, когда неприметная с виду «маруська» — без блескучих молдингов, с дешевым обрезиненным бампером, у которой жеребячих сил раза в полтора меньше, — так прытко уносится в светлую даль? Но уж сколько лет не играет Буравцев в эти несерьезные игры. И Танька из «Овощей — фруктов» тоже осталась в полузабытом — почти и не его — прошлом. А ведь собирался разводиться, и она готова была сбежать от мужа. Да, была у них невозможная страсть, рвался он к Таньке, как волк, посаженный на собачью цепь. Любил ее, стискивая зубы, чтобы не застонать, за тонкой асбестоцементной перегородкой, отделявшей подсобку от торгового зала. Валялись в подсобке грубые мешки, висели грязные халаты. Сломанные весы, пустые трехлитровые банки. Не будуар, короче говоря. А им все равно было, потому что сильные, молодые и любящие.

Иной раз он умыкал Таньку в заснеженный лес, где от мороза трещали пни, а мотор ну никак не заводился, если заглушишь его хоть на десять минут. Танька доставала из своей легендарной дерматиновой сумки разную снедь. Урчали, шелестели, посвистывали детали работающего в четверть силы движка. Подвывал вентилятор, нагоняя тепло в салон машины. Танька царапала аккуратным розовым ноготком наледь на окошке. Он курил, полузакрыв глаза, и мечтал…

На тридцать седьмом километре Буравцев остановился, чтобы попить квасу. У желтой, с помятыми боками бочки была очередь. А он не спешил — полчаса сюда, полчаса туда, какая разница, когда впереди теплый августовский вечер, а позади душный и пропахший бензином город. Его ждут родные люди, любимый участок, дом в два этажа. А еще там скучает без него хозблок, где у них с Зинаидой спальня. Стены поверх вагонки отделаны березовым шпоном; дворец, а не хозблок. Буравцев только для котлована нанимал «Соньку — золотую ручку» — трактор «Беларусь» с ковшом. Все остальное — сам; редко звал Кольку, жену и вовсе не допускал, а уж о Вальке и речи не было. И потому, видно, испытывал гордость за свою жизнь на лоне природы: строения — лучшие в товариществе, пятьсот кустов ремонтантной клубники плодоносят до самых заморозков. А малина? А карликовые яблони, поднимающиеся на искусственных холмах, будто они у себя на родине, в Японии? Или облепиха… А в дальнем углу, у забора, за которым начинается высокий и темный от тесноты деревьев лес, жена посеяла необыкновенные цветы, у других таких не увидишь. Сказала: сонный мак. Может, и сонный.

В общем-то Буравцев до сонных маков не особенно интересовался цветами, но эти, выросшие у забора, высокие, на крепких и гладких, словно покрытых воском, стеблях, с багрово-черными курчавыми лепестками, схватили его за сердце. Они были на манер восклицательных знаков, завершающих в данном случае общую картину его семейного счастья. Колька к цветам был равнодушен, зато Валюшка украшала различными букетами тумбочки, полки и подоконники. Любимой дочке разрешалось все. Но тут Буравцев потребовал строго: «Маки не тронь».

Он пил квас короткими глотками, попеременно отводя и приближая кружку, будто обкусывал крепкими белыми зубами ее и без того щербатый край. Солнце, снижаясь, касалось почти голых сиротских верхушек рыжеватых елей, тянувшихся вдоль шоссе. Солнечные лучи вспыхивали и дробились в толстых и мутных гранях полегоньку пустеющей кружки. И Буравцев вдруг вспомнил, как сегодня, такой же, ну, чуть поярче, отблеск метнулся в его глаза от окна таксопарковой конторы, когда он, взяв бутылку, направился прочь от машины. А вспомнив, понял то, над чем прежде не задумывался: не один старый хромой вахтер приставлен следить за расходом водки и приходом денег. Там, в конторе, тоже был ревизор — хоть бы секретарша директора или диспетчер — по совместительству, так сказать, и у того ревизора имелся бинокль. Буравцев думал об этом вполне спокойно: доверие доверием, но ведь и проторговаться недолго. Конечно, подзаборных алкашей и другую явную требуху вахтер к заветному таксомотору не подпустит. Однако и приличный с виду народ бывает крепко порченный, как та вон, к примеру, дамочка лет тридцати пяти, что лениво, почти нехотя, пьет квас, с подчеркнутой задумчивостью вскидывая зашторенные ресницами глаза на томящихся в очереди мужиков. Ресницы у нее наверняка накладные, но дамочка содержала себя в большом порядке, хороша, свежа, одета дорого, что по нынешним временам — непременно модно, и Буравцеву даже было приятно, что, позыркав исподтишка, женщина утвердила в конце концов свой взгляд на нем. Он невольно выпрямил уставший позвоночник и приосанился. А женщина глядела на него с прежней ленцой, без громкого интереса, разве что чуть-чуть удивленно: или мы с вами знакомы? Но его-то не провести! Вон как подобралась — точно кошка перед прыжком. Нет, он не ошибался, знал таких прежде — по молодым компаниям, а затем среди клиенток. Красивые и независимые, с придуманным или подлинным обручальным кольцом, легко сходились с малознакомыми мужчинами, причем особой доблестью почитали отдаться в гостях, среди пальто и шуб в прихожей, или на травке под более или менее тенистым кустом в городском людном парке.

Буравцев поставил пустую кружку на пупырчатую поверхность металлической площадки, приваренной к бочке. С площадки этой краска слезла, выступили чернота и ржавчина. Ну чего им, в квасном управлении, стоит почистить, покрасить орудие своей торговли? Он не понимал, почему вдруг задурила в нем злость, заглушив предвкушение двух вольных и радостных дней на садовом участке. Может быть, виновата эта женщина? Но в чем, скажи, виновата? Ее машина — чья же еще? — припарковалась в двух шагах от квасной очереди: «девятка», пять дверей, переднеприводная, проходит у спекулянтов под прозвищем «утюг». На руле — ненашенская оплетка, чтобы не скользили ладошки; зеркало, естественно, панорамное — дрянь, искажает перспективу и врет про расстояния; на заднем сиденье валялась сумочка, а окошко, конечно же, открыто, и ключ торчит в зажигании… Буравцев оглянулся через плечо на хозяйку «девятки». Она еще не остыла от блудливой игры: полураскрытый рот вызывающе блестел, только в глазах появилось нечто новенькое — недоумение, что ли? Или страх? Или жалость… К нему, к Буравцеву? Нет, миленькая, меня никто не приневолил, я себе сам сказал: «Бал затих, погасли свечи». Так что не сочувствуй и не удивляйся. И не боись, дорогуша: не в тебе дело, ты лично еще в ба-альшом порядке!

Он опять неспешно катил по направлению к садовому участку и старался думать только о приятном и хорошем. Одна за другой шли вдоль дороги деревеньки, чистые, аккуратные, кирпичные, под шиферными крышами. Напрасно доктор Клюев посмеивается: мол, далеко прыгнули за отчетный период — из лаптей в резиновые галоши. Доктору из его клиники мало чего видно, он специалист по внутренним болезням. Буравцеву же — все как на ладони. Семь лет мотается по этому — далеко не первостепенному — шоссе и способен дать исчерпывающую информацию: перемены такие, что можно этим сельским по многим статьям завидовать.

Он включил приемник, слушал красивый вальс и представлял, как обрадуется Валька известию о самбо и начнет считать дни до начала тренировок. А то одна девочка в классе занимается каратэ, другая записалась в футбольную секцию, третья в Лужниках штангу ворочает… Получалось, что Валька чем-то хуже их. Пусть теперь дочка поучится у тренера Манухина, пригодится в жизни. Аэробика в клубе имени Русакова, куда Вальку не взяли, — это для талии, для общего здоровья и сексуального внешнего вида, а самбо — это дело, это против уличных хулиганов и будущего супруга, если достанется из неуравновешенных. И опять же: будет под присмотром у своего человека Манухина, а он — под его, Буравцева, присмотром. Машины меняет не реже раза в год, а калечит еще чаще.

Потом Буравцев вспомнил про звонок доктора Клюева: Зинаидины анализы в порядке. И с сыном все ладом: найдется Кольке местечко в войсках ПВО, будет охранять от разных там Рустов небо столицы. Конечно, не с того же неба свалилась Колькина противовоздушная оборона. Придется от первого винтика до последней гаечки перебрать движок одному подполковнику. Первая модель, черт знает какого года выпуска; подполковник ее, наверное, в лейтенантах покупал. Он, Буравцев, не Касьян. Это тот прочухался, проморгал допризывный период и теперь ездит в отпускное время на свидание к сыну за три тысячи километров. А мог бы запросто любоваться им через забор — в пожарной команде по соседству.

Он вез жене деньги за первую половину месяца — аванс в две сотни. В дорожном холодильнике бултыхалось пивко. И вобла имелась, и водочка была. Но Буравцев себя берег. «Водка — враг, сберкасса — друг», — любит, посмеиваясь, поучать доктор Клюев. Так что выпивка Буравцеву была нужна не в виде продукта первой и каждодневной необходимости, а для радости и самосознания. Шесть Танькиных бутылок он растянет на два выходных. Да еще и угостит кой-кого, если навестят под вечерок. И еще немало положительных эмоций испытывал Буравцев, припоминая то одно, то другое. Но — нет-нет — и огорчался, вспомнив, что гораздо резвей, чем нужно, газанул с места, оставив на гудроне поблизости от бочки с квасом черные следы сажи. А все потому, что, включив сигнал поворота перед началом движения, оглянулся. Словно кто-то окликнул его: «Буравцев, а Буравцев! Это ты или не ты?» Галлюцинация, мираж, бабушкины сказки. Кто его мог тут позвать? Однако ведь обернулся — и увидел, к а к  идет к своей «девятке» та женщина. Ноги ставит по одной линии — будто на канате. И костюмчик у нее валютный. Но что-то покинуло эту женщину: оболочка осталась прежней, а вот содержание улетучилось. Буравцев представил, как она сейчас сядет в свою машину, поедет и все время будет с вопросом, недоумением и, может быть, обидой смотреться в панорамное зеркало, которое искажает пространство и расстояние, — и газанул, словно салага, оставляя позади черных и жирных червяков, сползших с колесной резины.

Но что ему эта незнакомая женщина? Да и не себя, стреноженного, пожалел Буравцев. Нет, нет. Это вспомнилась опять Танька из «Овощей — фруктов». Как ринулась сегодня животом вперед, будто сто лет назад. Легкая и смелая, как тогда, а не нынешняя, в стоптанных мужских полуботинках, под ногтями — траур по розовенькому маникюру. Что осталось при Таньке, так это ее черная сумка. Дерматиновая. Тьфу! И чего она ее не выбросит к такой-то матери?..

На участке Зинаида была одна — закручивала банки черной смородины, перетертой с сахаром. Когда в разгаре зимы Буравцев загребал столовой ложкой это ароматное месиво и разбалтывал его в кружке крепкого чая, витамины начинали бегать по всем жилкам и клеточкам. Над садовым товариществом сгущался ласковый вечер. Было в нем много до умиления знакомого: бормотание телевизоров, детские вскрики, звяканье посуды, удары молотка. Где-то лениво перебрехивались собаки. Далеко — на выезде, определил Буравцев, там, где общая стоянка, — неумелая рука регулировала обороты двигателя. И вся эта вечерняя разноголосица не мешала Буравцеву, потому что столько еще было вокруг свободного пространства — неба с его застылым, полнейшим безмолвием, лесной глубины за металлической оградой участка, — что он слышал, как под потолком, в дальнем углу веранды, как бы жалуясь на неволю и одиночество, зудит комар.

— А где? — спросил Буравцев.

— Валюша у Гужавиных. Там девочки собрались, — обстоятельно отвечала жена. — А Колька мяч гоняет… — На подбородке у Зинаиды и на щеке он увидел красные полоски, будто царапины. Конечно, это были следы смородины — он сразу догадался, но еще прежде возникло воспоминание, от которого стало не по себе. Зинаида отодвинула банку, положила поверх крышки узкую ладонь. — Я им велела вернуться к десяти. Скоро будут…

Как обычно, когда Буравцев приезжал из города, она первые минуты держалась настороженно. Вот и сейчас, придерживая банку, глядела мимо него, на лыжницу в ярко-синем тренировочном костюме, совершавшую кульбит на фоне отлакированной горной белизны. Плакат прикнопила к стенке Валюха, а Зинаида его всякий раз в такие минуты разглядывала. Он привык к этой отчужденной выжидательности. Знал: скоро отойдет, остынет, обмякнет. Но сейчас Буравцева неожиданно разобрало: «И чего кобенится? Я же чище святого духа!» Прямо с порога, в два широких шага приблизился к жене, притянул ее к себе. Губы у Зинаиды были тугие и холодные. Когда отстранился, увидел, что она стоит с закрытыми глазами. Поди пойми-разбери: терпит, ненавидит, снисходит? Или так счастлива, что прямо аж обмерла от его прикосновенья? Буравцев усмехнулся, разжал руки. Зинаида словно выпорхнула, мгновенно оказалась на крыльце, прошелестела в высокой траве под окнами веранды.

Ужинали поздно, потому что ребята долго возились в душе. Первым мылся Колька. Было слышно, как он фырчит, смывая с себя футбольную грязь. Валюха, как узнала про секцию самбо в «Локомотиве», кинулась бороться с отцом. Буравцев никаких приемчиков не знал, в молодости занимался боксом, удар у него был поставлен, борьба же — совсем иное дело. Он просчитался, думал, что справится с дочкой без натуги, но не тут-то было: скрутил Валюху не сразу. Не потому, конечно, что сил не нашлось, не получалось как следует ухватить ее: выворачивалась, здоровая кобылка, ловкая. Пока они возились, Колька покончил с душем, стал рядом и молча, с улыбкой смотрел. Кудрявый, толстогубый, добрый. Вот с сыном Буравцев бороться бы остерегся: Колька мог и задавить.

За ужином Буравцев пропустил пару рюмочек, потом добавил пивка и самую малость захмелел. Поэтому, когда легли, он потянул Зинаиду к себе, заранее сатанея от ожидаемого отказа. Но жена не сопротивлялась. Только на секунду замерла и, будто в темный омут, ринулась навстречу, прижалась, извиваясь гладкой змейкой, обжигала знакомыми, тысячу раз изведанными, однако не надоевшими поцелуями — жадными и колкими.

Потом Буравцев долго не мог заснуть. Лежал неподвижно, закинув руки за голову, прислушивался к ночным шорохам за пределами хозблока. Стены из березового шпона излучали мягкое сияние — никакого сравнения с обоями.

Зинаида тихо и ровно дышала, уткнувшись в его плечо. Доверчивая и преданная. В такие минуты он был ей особенно благодарен. Когда она к нему без задних мыслей, а вот так, открыто и беззащитно, все у него потом ладилось и шло как по нотам. Буравцев давно понял, что существует прямая связь, какая-то непостижимая для его ума  з а ц е п л е н н о с т ь  между их отношениями с Зинаидой и всей остальной жизнью. Все между ними хорошо — и судьба, словно в поощрение, преподносит почти каждый день подарки больших и малых размеров. Но стоит ему… Ведь было же так, что едва не рухнуло все-все: и квартира, и накопления, и такая удачная работа, и даже семья чуть не рассыпалась в прах. Кто виноват? Конечно, он сам, один в ответе за свою бывшую кобелиную сущность, которую посчитал любовью. Может, и не случилось бы всего, да такой был болван, поставил в квартире для удобства параллельный телефонный аппарат, чтобы, значит, не мчаться на звонок из одного угла трехкомнатной квартиры в противоположный. Со стороны посмотреть — обыкновенное и довольно распространенное удобство, но это же со стороны. На самом же деле из-за этого параллельного аппарата едва не закончилось буравцевское семейное благополучие. А было так: позвонила Танька из «Овощей — фруктов». С ней был уговор соединяться по телефону только в самых крайних случаях, но это же Танька, нельзя было ей доверяться. Буравцев тогда как почуял, что именно она звонит: подбежал к телефону, что висел в коридоре, крикнул жене: «Я послушаю!» Тут же наглухо прижал трубку к уху. Танька в разговорах по телефону часто давала себе свободу: «Ой, миленький, умираю!», «Ой, родненький, кончаюсь!» За красивыми словами она, как говорится, не гналась. Поэтому Буравцев сухо и деловито произнес: «Вас слушают». Но Танька ничего не поняла, закурлыкала свое фирменное: «Ой, миленький, приходи скорей, я умираю!» Нет чтобы как-нибудь завуалированно, что, мол, жду там-то и во столько-то, — она без всякого соображения верещала: «Ой, умираю! Ой, родненький, скорей, скорей!» Они с Танькой виделись накануне в той самой кладовке, где халаты и весы с гирями. Буравцеву, понятно, польстила такая ее неугомонность, однако же уговорил зазря не рисковать: если, мол, смогу — приду, а нет — так нет. Как раскаленную, бросил он трубку и направился к жене на кухню, сочиняя предлог, под который можно без скандала смыться на час-полтора. В общем-то, решил он, сочинять что-то сногсшибательное нельзя; есть у него на все случаи жизни торопливые клиенты с засоренными карбюраторами и отказавшими бензонасосами. Он уже сделал недовольное лицо: у других выходные как выходные, а ты… Но тут увидел черную телефонную трубку на белой скатерти кухонного стола и белое-белое лицо Зинаиды. И вспомнил: параллельный аппарат!

«Давно это у вас?» — спросила жена. Причем спросила таким спокойным голосом, будто поинтересовалась самым что ни на есть пустяком. А он, попавшись на этот крючок ее притворства, по-идиотски брякнул сущую правду: «Два года. С майских третий пошел…»

И тогда Зинаида задышала часто-часто, шумно, со всхлипами. И, как в кино, из угла ее рта, булькнув, вытекла струйка крови. Тонкая темно-алая полоска обогнула подбородок Зинаиды и сорвалась на ее белую кофточку, на белую скатерть, на черную трубку, а потом, когда жена стала падать, — и на ярко-желтый линолеум…

Вот тогда-то Буравцев и почувствовал на своей шкуре эту  з а ц е п л е н н о с т ь. В один момент все у него рассыпалось, расползлось, разъехалось. Пока Зинаида лежала в больнице, он едва не угодил в тюрьму. Один клиент, которому Буравцев всего-то поменял фильтры и масло, в ста метрах от мастерской, на углу, влетел в такое дэтэпэ, что уже ему не потребовалась страховка, — отказали напрочь тормоза. Следователь почти не лез в техническую сторону: он сразу скумекал, что в этом направлении не разобрался бы сам генеральный директор ВАЗа, поскольку от машины остался винегрет из узлов и деталей. Следователь, как дебильный баран, добивался одного: «Имелась между вами, Буравцев, и клиентом ссора или не имелась?» Подозревал, чудак, что такой мастер способен нарочно покалечить машину, из злости или мстительности перекусить зубами шланг тормозной системы.

В следственный отдел вызывали через день. Каждый вечер Буравцев ездил в больницу. Там тоже поначалу была грандиозная морока. Зинаида, пока заявилась «скорая», и потом, когда везли, потеряла уйму крови. Какая у нее группа, никто не знал. А первой группы, которая годна для всех, в больничном холодильнике не оказалось. Положение достигло жуткой кульминации. Буравцев плакал, грозился, что не будет жить, покончит с собой, и тогда врач «скорой» по фамилии Клюев дал свою кровь. Через стекло реанимации Буравцев видел, как врач раздевается и ложится рядом с Зинаидой на дополнительный хирургический стол — худой, бледнокожий и жилистый, обросший рыжими волосами. Буравцев понимал, что доктор Клюев — спасенье и счастье, но все равно ему мутило от мысли, что из такой огненно-рыжей костлявой обезьяны кровь прямым потоком направится в  е г о  Зинаиду.

Буравцев таскал жене икру, гранаты и телячью печенку с базара. Потом потребовалось какое-то импортное лекарство для поднятия гемоглобина, а достать это лекарство оказалось сложней, чем купить новенький «мерседес». И тут неожиданно опять помог доктор Клюев. «Ты чего стараешься? — спросил его Буравцев. — Меня посадят, так что я твоим «Жигулям» не помощник. Учти» — «Я учту, — пообещал Клюев, — так что ты отсиживай свое без волнения: как-нибудь починимся сами. А насчет Зиночки… Мы ведь с нею теперь не чужие». Буравцев понял: доктор намекает на подаренную кровь. Едва удержался, чтобы не врезать рыжему доходяге в веселый его глаз. За «Зиночку».

Стало довольно прохладно; так бывает во второй половине августа: ночи или душные, грозовые, или, наподобие нынешней, напоминают про осень. Грибная пора. Набухла темным соком последняя малина. Буравцев впервые ощутил, как она срывается с куста, сама, и падает в его ладонь или мимо. Вот так же легко опустошалась в те дни его жизнь: Зинаида лежала в больнице, после сорока часов-в реанимации еще одиннадцать дней плавала между жизнью и смертью, а дома и на работе у Буравцева одна беда подталкивала в спину другую. Пришли с АТС и стали допытываться, каким образом в обыкновенной частной квартире оказался телефон с номером, предназначенным для лодочной станции в парке культуры. Колька отнял у какого-то пацана велосипед, покатался и бросил, а где — не мог вспомнить, и мало Буравцеву было следователя в районной прокуратуре, который шил ему покушение на чужую жизнь с последующими строгими годами, стали еще таскать вместе с сыном в детскую комнату милиции. Потом загорелся цветной телевизор и нанес общего убытка на тысячу восемьсот сорок три рубля. Госстрах отказался возмещать из-за вины владельца: не оставляй в свое отсутствие включенный аппарат. Касьян сказал, что можно стребовать деньги с завода, который производит самовозгорающуюся продукцию, да возни много. И нет уверенности, что победишь. А Буравцеву было не до победы над телевизионным заводом. Зинаида, оклемавшись, возвращала его передачи, даже не распаковывая. Заболела желтухой Валюшка. Жена в одной больнице, дочь в другой, отец на допрос, сын на дознание. В общем, самая пора наступила искать Буравцеву качественную веревку, чтобы не сорваться, чтобы наверняка. Но он распорядился собой иначе. Рухнул в ноги к хитроумному Касьяну: выручай, бери любую цену, только спаси! И все, вплоть до примирения с Зинаидой — пусть внешнего, для видимости, а больше для детей, — обошлось тогда Буравцеву в пять косых. Как распределил Касьян деньги, кому сколько отстегивал, чем поживился сам, Буравцеву было безразлично. В одном только он утвердился: тонут до смерти только жлобы, потому что не могут расстаться с копейкой. А он мог, потому и выплыл Касьян спас его почти без последствий. Даже Таньку из «Овощей — фруктов» взял на себя. Мол, телефонный номер принадлежал мне, забыл предупредить любовницу — и вот такое недоразумение, такой, по существу, кошмар. «А как мы про два года оправдаемся? — с тоской спросил Буравцев. — Я же брякнул: в мае два исполнилось, третий пошел». — «Гигант! — охарактеризовал его Касьян. — Ведь снабдил же создатель золотыми руками такого правдивого и непосредственного. Ну-ка, напряги извилины. Ты сколько времени у меня работаешь?»

Едва ли Зинаида поверила Касьяну, однако из больницы вернулась домой, а не уехала в Харьков к своей сестре, как собиралась. Касьян позволил ей, так сказать, сохранить лицо, и она простила мужа, поскольку он ни в чем не был виноват, просто все так сошлось, а на самом деле он всего лишь покрывал начальника.

Кроме пяти тысяч, Касьян стребовал еще одну плату. «Вот тут, не сходя с места, — сказал он, указывая пальцем вниз, на ремонтную яму, — поклянись, что перестанешь суетиться по женской линии. По мне, ты хоть протрахайся до подметок, но скандалов в своем заведении не допущу, пусть у тебя и золотые руки. Ты учти, что даже очень большие начальники горят на двух вещах — на бабах и на детях. Усек?» — «Усек, — подтвердил Буравцев и, как в заграничном кино, поднял над головой правую золотую руку. — Клянусь! Все, Касьян. Дальше — тишина…»

Одеяло свалилось на пол. Буравцев легонько отстранил жену и стал его одной рукой возвращать на место. Зинаида почмокала губами и, не просыпаясь, сказала:

— У нас тут чужие люди вокруг ходили… Он и она… Он через забор залез… Я испугалась… А они не уходят… Стоят и смотрят… Стоят и смо…

Пробудился Буравцев, когда солнце еще не выползло из-за леса. Небо было белесо-синим, обещало тот же, что и вчера, день: жаркий, безветренный, на смену которому опять придет холодная ночь. Теперь пойдут эти качели до той самой поры, пока где-то там над Атлантикой или Тихим океаном не соберется антициклон и не ринется на циклон в районе Валдайской возвышенности. Может, все случится наоборот: агрессивность проявит циклон и совсем в ином месте, в Сибири, например, или на Кавказе. Подробности эти имеют значение для синоптиков. Для обыкновенных людей важно другое: начнутся дожди, холода и слякоть.

Зинаиду он оставил в хозблоке, еще спящую, похожую на какой-то садовый цветок, розовый и кудрявый. В большом, из мощного лафита, доме, как в крепости, спали его дети. Дом поднимался на высоком и прочном фундаменте, в нем был скрыт в пять слоев зацементированный подвал. А наверху — застекленная со всех сторон мансарда, которая уже искрилась и сияла от ярких и сильных в это утреннее время солнечных лучей. Буравцев смотрел на темно-зеленую, почти черную стену леса, упиравшуюся в седую голубизну неба, и невольно сравнивал его с худосочными елями вдоль шоссе, полузадохнувшимися, отравленными выхлопными газами, убегающими как бы в ужасе от асфальтовой полосы. Конечно, ему повезло с участком. И сравнительно недалеко, не то что у Касьяна — пилить сто восемьдесят кэмэ, и природа без ущерба. Вода вкусная, земля плодородная, ни заводов, ни аэродромов в обозримо-близком пространстве. Лишь порой, изредка, оставит на звездной россыпи курчавую белую полосу военный перехватчик, вознесшийся в неимоверную ночную даль. Так от него даже звука не слышно, пока не утащит свой мохнатый след к самому горизонту.

Пришлепывая «вьетнамками», Буравцев двинулся по уложенной плитками дорожке — мимо грядок с непрестанно рожающей ремонтантной клубникой и карликовых, однако богатых плодами яблонь. Были у него в саду вишневые деревья и слива, смородина и крыжовник. Была облепиха. Уборную, которую Буравцев возвел в виде сруба под шатровой крышей из дранки, тесно обступила лесная малина. Огород уже наполовину опустел, но еще хватало и зеленого лука, и укропа, и кинзы, и прочей приправы. Под усатыми резными листьями, словно спящие молочные поросята, улеглись кабачки. И там, и тут, и везде, где попадалась покислее почва, рос любимец Буравцева — щавель, из которого Зинаида варила такие щи, обязательно с консервированным мясом для густого вкуса, что, войдя в раж, он не останавливался на второй тарелке, просил третью.

Буравцев миновал дом, прислушался. Дети еще спали. Он подумал о них — здоровых, чистых, без разных там прыщей и дурных привычек, в меру послушных, при случае — шебутных, а в целом вполне достойных наследников, и хотя был лишен особой чувствительности, помял ладонью лоб, переносицу, растер щеки, потому что совершенно неожиданно прослезился. Не то чтоб умиление посетило Буравцева, нет. Просто слишком много радости хлынуло на него со всех сторон в это прекрасное утро.

Поглубже запахнув махровый халат, в котором не жарко и не холодно, при любой температуре в самый раз, Буравцев повернул к цветочному раю, где всего было навалом — и гладиолусов с георгинами, и ноготков, и уже начинали пушиться астры. Он глядел на все эти цветики-лютики, к которым был абсолютно равнодушен, но если Зинаиде нравится, то и пусть растут, и не стал гнать от себя вдруг приплывшую мысль, что начальник его Касьян не просто хитроумный мужик, а подлинный мудрец с широким диапазоном. Взять хоть работу — от Касьяна тут интерес, достаток и другие положительные эмоции. Личная жизнь? Что Касьян ему для личной жизни посоветует, то непременно в пользу, за все потом ему спасибо скажешь. Черта с два ночевал бы сегодня Буравцев с собственной женой, если бы не та клятва над ремонтной ямой. Ведь так уж манила его вчера хозяйка «девятки». Ни черта в своей машине эта хозяйка не разбиралась, зато в других отраслях она наверняка горяча и мастеровита. Ну, зацепился бы он за нее, и что? Заявился бы на участок не раньше полудня. На сердце кошки, в желудке изжога, в голове две мысли: чего б такое рассказать Зинаиде — раз, а два — насчет грозной болезни века: это другие почитывают и ухмыляются, а он мнительный, он даже от чтения волнуется.

Да никаких тысяч не жалко за душевный покой и домашние радости, за то, что с подачи Касьяна забыл накатанную дорогу в зимний лес и, вообще, выбросил из души Таньку, как вычеркивал из специального блокнотика всеядных клиентов. А если иногда что-то и подступает к горлу, когда видишь обкусанные Танькины ногти и полуботинки со стоптанными каблуками на ее опухших ногах, не находишь взглядом обручального кольца — бросил муж алкоголичку, — то это тоже плата. К тем тысячам. За полную чашу его собственной жизни…

Что-то насторожило Буравцева. Он вскинул подбородок, огляделся. Вроде бы на участке все было на своих местах: и кирпичи на поддонах в одном углу, и асбесто-цементные трубы в другом. Штабель шпунтованных досок-сороковок аккуратно, по-умному, укрыт рубероидом: от дождя и проветривался, чтоб не задохнулись доски. Даже чуть заалевшие грозди калины, которые свешивались через ограду наружу, никто не оборвал, как в эту пору в прошлом году.

Было тихо-тихо во всем садовом товариществе. Лишь где-то в глубине леса лениво, с паузами простукивал больное дерево дятел. Да еще расслышал Буравцев тяжелое, как после бега, дыхание и, повернув на эти звуки голову, увидел за досками непрошеных гостей. И сразу узнал: те самые, которых говорила со сна Зинаида: «Он и она…»

Буравцев был спокоен. Не испугался, не взволновала его эта парочка. Мужчина походил на доктора Клюева, только не рыжий, но такой же волосатый изнуренный дохляк. Увидел Буравцева и замер, сжимая в руке длинные ножницы. У него было серое, узкое, с острым подбородком лицо, близко поставленные глаза рассерженной старой козы. О н а  — почти девчонка, лет семнадцати, не больше, — глядела на Буравцева с ненавистью, словно это он вторгся в чужую жизнь, нарушил покой и порядок.

Так-так-так… Грядки, на которых рос  с о н н ы й  мак, были потоптаны и усеяны багрово-черными сморщенными лепестками. У ног девчонки стоял округлившийся рюкзачок, а к груди она прижимала растрепанный ворох отцветающих маков с гладкими, словно напарафиненными, стеблями. Потом Буравцев припоминал, как напряженно тянулась из замызганного воротничка мужской ковбойки ее до странности тонкая шея, как падали на землю молочные капли из срезанных длинных ножницами цветов. Мужчина что-то сказал — угрюмое и невнятное; он был жалок в своей тщедушности и в широком и длинном, до колен, бумажном свитере непонятного цвета, который возникает от долгой, бессменной носки. Услыхав его голос, Буравцев удивился: «Ишь ты! Сморчок, а туда же!» Он не стал бы применять силу, если бы парочка, испугавшись, покаялась. Он просто бы погнал их взмахом руки, как соседских кур или чужую собаку. Но они уже очухались от его появления и ничего не боялись. А тут со стороны леса подул ветер и вместе со знакомыми, полюбившимися Буравцеву запахами принес нечто такое, что показалось ему запахом давно не мытого нездорового тела, а также тоски от полной бездомности, и это его возмутило. В этом запахе он почуял чуть ли не покушение на свою благополучную, ухоженную жизнь. И тут он как бы впервые увидел свои порушенные, потоптанные и ограбленные грядки, и сердце заныло: «Надругались, сволочи!»

Забыв, что под махровым халатом у него ни майки, ни трусов, Буравцев отпустил его полы и пошел на вооруженного узкими ножницами мужика с голыми руками. Вскрикнула девчонка, что-то промычал доходяга в грязном балахоне и взмахнул ножницами: то ли пригрозил, то ли отмахнулся. А Буравцев приближался к ним не спеша, щурясь от солнца, поводя из стороны в сторону тяжелыми плечами…

Через несколько минут, мелко дрожа от пронизывающего озноба, он сидел на веранде в окружении своей семьи, которую раньше времени подняла с постелей девчонка: «Уби-и-ли! Уби-и-ли!» Буравцев не помнил, как он очутился на веранде, не заметил, как сбежались к нему жена и дети. Лицо Зинаиды вытянулось, карие глаза застыли, а спутанные после сна волосы показались ему неживыми, похожими на паклю. А Валюшка, та еще не проснулась; она, похоже, ничего не понимала — что случилось? по какой причине у отца зуб на зуб не попадает? Больше всего ей хотелось назад, в постель. Неужели не могли тут обойтись без нее?

Глухо запахнув халат, Буравцев старался согреться, но ничего не получалось. А вот Кольке было хорошо в одних трусах. Он стоял рядом, нависая над Буравцевым, и от него несло непреходящей молодой дуростью. Большой уже сынок, но, как говорили в буравцевском детстве, — без гармошки. Буравцев тайком поглядывал то на жену, то на дочь, то на Кольку — и видел, что сын, к сожалению, не удался. Здоровый малый, а толку с него будет чуть-чуть, пустой. Руки повисли оглоблями, губы влажные; большой и уже рыхлый живот перерезает резинка мятых трусов.

«Надо что-то делать, — подумал Буравцев, — надо срочно что-то делать!» А сам сидел и дрожал. Валюшке тоже стало холодно, убрала босые ноги с крашеного пола, поставила их на перекладину табуретки. Буравцев смотрел на крупные ступни дочери, на большие пальцы, торчавшие наособицу, как у него, и ему было все это неприятно. В эту минуту он внутренне отгородился и от своей любимицы, и от сына, и жену оттолкнул от себя, и на расстоянии они виделись сейчас ему в наихудшем свете.

Дети молчали, Зинаида тоже молчала. Лицо ее постепенно желтело, и Буравцев обнаружил, что кожа у Зинаиды сухая и во многих местах пошла мелкими морщинками, особенно у глаз и возле уголков рта. Не сдерживаясь, Буравцев вдруг застонал, однако тут же спохватился: что бы ни случилось, он должен, обязан держаться. Из него еще не совсем исчезло недавнее настроение. Месть, жажда возмездия еще гуляли в набрякших кулаках и в плечах, которыми поводил из стороны в сторону, приближаясь к врагу. Теперь враг повержен, лежит на краю участка, под оградой, а Буравцева с каждой минуты все сильней захватывает страх.

Он выпрямился на лавке, на которой сидел у стены, хотел сказать своим близким что-нибудь твердое и решительное, но вдруг ясно и четко понял, что произошло: «Я его убил». И сразу к горлу подступила тошнота. Он ведь не хотел убивать. Никого и никогда не хотел, не только сегодня утром. Просто ударил правой прямой и добавил крюком слева. Он не стал наслаждаться своей победой. Он просто навел порядок, определил двумя ударами, кто хозяин на этой земле, кто посеял маки и кто имел право их срезать. Он видел, как неожиданно легко вспорхнуло тело в грязном балахоне, как шмякнулось о металлический забор, как, завопив, ринулась туда девчонка, и все — повернулся и направился к дому, потирая на ходу костяшки пальцев на одной и на другой руке. Костяшки не болели, но он все равно их растирал. И готовил для жены спокойную, достойную мужчины фразу: «Я там, Зинаида, разобрался. Обыкновенные наркоманы. Девку, конечно, жалко, а он, сволочь, с ножом на меня… — И собирался добавить: — Слабак. Удара не держит».

Правда, у сволочи в руках были ножницы, а не нож, но он их отверг: что, за ножницы, почему, зачем? — Буравцев поменял их на рядовое оружие преступника. В общем, не надо было ему оборачиваться, а он, как мартышка, завертел головой — по сторонам, назад и увидел… Парень бездыханно вытянул руки; длинные ноги в резиновых сапогах были раскинуты на ширину плеч. Девчонка брызгала на него водой, но ему уже ничего не могло помочь.

— Ладно, — сказал Буравцев, — хватит паниковать. Может, я его и не до смерти… Да и кто он такой, подумайте! Подонок. Наркоман. Отребье. С такими милиция, врачи и все наше общество борются. А кто я? Нормальный человек. Нормальный. К тому же защищал свою собственность. Теперь к собственности относятся по-другому, с уважением…

Он старался говорить спокойно, с достоинством, но чувствовал, что жена и дети слышат совсем другое и думают о другом. А думали они наверняка о том, что он их тоже убил.

Конечно, он храбрился, обманывал их и себя, потому как знал: приблизительно в такой же ситуации один клиент — застукал в гараже угонщика — получил от суда четыре года. Вот сейчас девчонка приведет милиционера — куда же еще она побежала? в деревню, за милиционером, — и начнется: протокол, допросы, следствие, суд…

Буравцев представил, что лавка, на которой он сейчас сидит на веранде, на самом деле совсем и не лавка, а скамья подсудимых. В его памяти мелькнуло то, о чем читал в газетах, видел в кино: «дерзкое нападение», «явка с повинной», «отягчающие обстоятельства», «лишение свободы», «самооборона». Эти и другие  ю р и д и ч е с к и е  слова никак не связывались с ним, особенно слово «убийство», — они были для других, не для него. Но он все-таки примерял их к себе, и невольно откуда-то из глубины его, не из души или сердца, а из желудка, рвалось наружу покаянное, со слезой: «Граждане судьи!» Ведь если даже не убил (дай-то бог!), а только покалечил, все равно не миновать суда и наказания.

Буравцев заскрежетал зубами. Зинаида потянулась к нему, но он отстранился: не надо, лишнее. Они, семья его, были тут, рядом, но все равно сейчас он был одинок. Под пухлыми, большими ступнями Валюхи заскрипели доски. Сколько Буравцев ни укреплял пол веранды — и опоры дополнительные ставил, и балки менял — пол все равно скрипел. Вот так и вся жизнь — ее строишь, оборудуешь, укрепляешь, украшаешь, а она скрипит, шатается и в любой момент способна рухнуть и развалиться.

Горько и больно стало Буравцеву. «Зачем же я ограничивался? Для чего отказался от многих радостей?» — недоумевал он и жалел не только себя, но и ту же Таньку из «Овощей — фруктов», ее поломанную жизнь, все, что она утратила: красоту, молодость, мужа, надежду, что будут дети… Видишь ли, Касьян потребовал: поклянись! Но разве о Буравцеве тогда заботился Касьян? Или о Зинаиде? Да о себе он трепыхался, о своем покое, чтоб вокруг был порядок, чтоб комар носа не подточил под мастерскую, а значит — под Касьяновы делишки.

Пусть не мертвец, не труп лежит там, у забора, а только избитый, покалеченный человек, но вот-вот явится милиционер — и начнется карусель, которая в лучшем случае кончится пятнадцатью сутками. Об этих сутках Буравцев уже думал как о крупном выигрыше; реально же ему грозило серьезное лишение свободы, исправительные работы или еще чего-нибудь в этом роде. И, представив свое скорое и невольное отсутствие, Буравцев пожалел и незаметно стареющую жену, и Валюху, которая есть и, к сожалению, останется телкой по своему характеру и внешнему виду, и сына, белотелого, сисястого, хоть лифчик второй номер напяливай на него. Кольке теперь не видать подмосковных ПВО, придется, если не повезет, служить на Камчатке или в Туркмении.

Но, пожалев детей и жену, Буравцев опять вернулся к себе. Ведь не станет же его, исчезнет человек по фамилии Буравцев на какой-то срок, большой или малый, сгинет — это и есть главное, страшное и наихудшее. «Впрочем, — сказал он себе, — я давно уже другой. А вот если бы оставался прежним, самим собой, никакой бы кутерьмы не случилось бы. Но вот рявкнул в угоду Касьяну: «Клянусь! Дальше — тишина» — и потянул не свою лямку. Конечно, с Танькой из «Овощей — фруктов» ничего бы у них не сложилось, не для семейной жизни Танька. А вот если бы вчера откликнулся на молчаливый призыв красивой женщины с «девяткой», не бился бы сейчас, как в припадке малярии. Заявился бы на участок к обеду: то да се, сверхурочная работа, вот тебе, жена, денежки. А то, что Зинаида, подозревая, дулась, это можно было бы переморгать. Но поклялся — и выбрал себе другую жизнь. И вот приходится ее лишаться. А они будут жить без него, как жили. Ну, привернут немного свои потребности. Ну, не будет Валюха заниматься самбо. Не в самбо счастье.

Буравцев посмотрел на жену — теперь она сидела, спрятав лицо в ладонях. Беззвучно плакала. Жалости к ней не было, наоборот, какая-то злоба: возник рядом с ней образ доктора Клюева — насмешливого в разговорах с ним, Буравцевым. А вдруг и в самом деле что-то у них было? Уж больно внимателен доктор к Зинаиде. Может, и сейчас тайно встречаются?

Он рывком соскочил с лавки. И Зинаида встрепенулась, сделала движение встать.

— Не надо, — осадил ее Буравцев, — пойду оденусь. Не принято, понимаешь, под арест идти в халате.

Он направился к выходу. Задержался в открытых дверях и сказал Зинаиде — громко, с вызовом:

— Ты, кстати, имеешь полное право развестись с преступником. Никто в тебя камнем не кинет, все поймут: ради детей. Читала, в тридцать седьмом некоторые жены так и поступали?

Повесив голову, он шагнул со ступеньки на ступеньку, потом еще ниже, а когда коснулся земли и вскинул голову, то увидел: через его участок шли эти двое. Девчонка поддерживала своего спутника, тот по-пьяному качался, голова его была обмотана серой мокрой тряпкой. По лицу, словно обильные слезы, стекала вода.

…На обед Буравцев попросил сварить свои любимые щи. Валюша сама вызвалась нарвать щавеля. Коля, высунув язык, открывал мясные консервы. Плечи у него были загорелые до черноты и блестели от пота. День, как и предчувствовал Буравцев, получился жарким. Перед обедом он принял душ. Когда сели за стол, сказал жене:

— Нам бы собаку завести. Во избежание. Понимаешь?

— Надо, — совсем слабым голосом откликнулась Зинаида.

Но Буравцев расслышал.

Он съел две полные тарелки, от третьей отказался, потому что хотел перекопать потоптанные чужими ногами грядки. Взял лопату и, шагая по дорожке из плиток туда, где еще недавно рос  с о н н ы й  мак, приказал себе забыть про сегодняшнее утро. Забыть про утро и не забыть про черную дерматиновую сумку. Сразу, как вернется в город, надо вернуть ее Таньке. Сразу. Тут же, в тот же день, а то, не дай бог, наткнется на-нее Зинаида.

 

ДОБЕР И ЖУЧКА

Сколько себя помню, они всегда жили в нашем доме — собаки. Овчарки, фоксы. Был мраморный дог… А перед самой войной сразу две: густо-коричневый доберман-пинчер с шикарной родословной и приблудная, черная, как сажа, дворняга. Ему дали имя Добер, а ее — за аспидный цвет — назвали Жучкой. Стоял наш дом на окраине Москвы, рядом с шоссе, большой дом с фруктовым садом, в котором, под старой яблоней, поставили для Жучки будку. Добер же, существо, так сказать, благородное, ночевал в комнатенке под самой крышей, на коврике рядом с моей кроватью.

Когда за мамой пришла «эмочка», чтобы отвезти на вокзал, откуда наркомат отправлялся в Куйбышев, в эвакуацию, она собрала всю еду, какая нашлась в доме, и разделила поровну между собаками. А что мама еще могла сделать? Проездных документов на них не полагалось. Собаки, кажется, все поняли и не обиделись на хозяйку: не отвернулись. Но и провожать далеко не побежали. Жучка, правда, выскочила на шоссе и полаяла вслед машине, а Добер доскакал только до ворот. Собаки, я замечал, прощаться не любят и не умеют, зато встречают, даже через полчаса, так бурно, словно ты отсутствовал целую вечность…

Под Смоленском меня ранило в плечо, отправили в тыл, и четыре месяца я пролежал в казанском госпитале. Мама приезжала ко мне из Куйбышева. В те дни с фронта поступали нерадостные вести, да и палата наша была «тяжелой», и мама старалась говорить только о чем-нибудь светлом и веселом. Я тоже не хотел огорчать ее, терпел боль и отказался в-ее присутствии от положенного мне укола морфия.

«А помнишь, как они росли, Добер и Жучка? — спрашивала мама. — Как грызли все что ни попадя?» — «Да-да, — отвечал я, — конечно, помню». Мы тогда обмазали ножки стула и стульев горчицей, но Добер, брезгливо морщась и повизгивая, слизывал горчицу, чтобы Жучка могла затем вонзить в дерево свои мелкие острые зубы.

«Помнишь, мне пришлось спрятать на чердак ковер, который они растерзали? А папе я сказала, что отдала в чистку…» И это я, конечно, помнил. Отец очень любил этот старый персидский ковер и часто любовался его сложным и, как мне казалось, загадочным узором. Но что было энергичным, набирающим силу щенкам до замысловатой восточной вязи многоцветного рисунка и привязанностей хозяина? Они росли и познавали мир своим, особым путем — «на зуб»…

Тут боль немного отступила, и я рассмеялся. Теперь-то можно было открыть маме один секрет: портфель, подаренный отцу сослуживцами, он на самом деле не оставил по рассеянности в трамвае. Просто Добер отжевал углы, Жучка чуть не подавилась замком, и отец попросил меня выбросить никуда не годный портфель на свалку.

«А помнишь, — продолжала мама, — как за Жучкой ухаживал шпиц Аграфены Николавны и Добер жутко ревновал?» — «И как страдал!» — подхватил я.

Да, Добер был благороднейшим псом. Простушка Жучка охотно принимала ухаживания шпица, принадлежащего нашей соседке — тете Груше, а Добер из-за этого несколько дней не пил и не ел. Он бы мог запросто отучить хилого шпица от ухаживаний, но, наверное, не хотел этого делать, ждал, когда опомнится сама Жучка. Но Жучка, что называется, увлеклась шпицем. Нельзя было без улыбки смотреть, как они играли. Широко расставив лапы, Жучка поддавала его носом, шпиц отлетал на несколько шагов и, восторженно лая, возвращался, чтобы продолжать забаву. А Добер в это время сидел в стороне и старательно отворачивал морду, дабы не видеть этих развлечений.

Однажды он все-таки не выдержал и рявкнул. Шпиц, забывшись, ответил пренебрежительным тявканьем, и тогда Добер, подскочив к нему, куснул за бок. Шпиц, конечно, бежал. А в настоящую собачью драку — с безудержной ненавистью, с пастью в кровавой пене и с многочисленными покусами — Добер вступил один лишь раз: когда во время сердечного приступа отец упал на улице и его забрала «скорая помощь». Добер не помчался за машиной, он остался охранять лежавшую на тротуаре авоську с продуктами и защитил ее от бродячих псов.

«А помнишь…»

Я посмотрел на маму и поразился, как сильно она постарела за минувший год. Смерть отца, мое ранение, война. И потом вот это тоже не прошло даром: Добер и Жучка иногда снились ей. «Понимаешь, Боря, как бы там ни было, а я бросила на произвол судьбы родные — пусть собачьи, пусть! — души». Маме тогда показалось, когда машина отъехала уже довольно далеко, что Добер по широкой пологой лестнице, ведущей из сада, взобрался на крышу и смотрел ей вслед. Но у меня большой уверенности в этом не было — глаза у мамы слабые, близорукость…

А потом я узнал, что так оно и произошло. Действительно, Добер влез по широким ступенькам на крышу, к печной трубе, и полвойны провел там напересменку с Жучкой. То он дежурит, то она. А кто от дежурства свободный, тот добывает провиант на всю собачью семью.

В суровые ноябрьские дни сорок первого наш дом заняла служба ВНОС — воздушное наблюдение, оповещение и связь, — состоявшая почти из одних девчат. Фашисты у самой Москвы, воздушные налеты каждый день, работы у противовоздушной обороны невпроворот, а тут собаки под ногами вертятся. Хотел командир пристрелить их, да девчата заступились: они, мол, нам помогают. Вон, видите, товарищ капитан, на крыше сидят? Это собачки вражеские самолеты высматривают.

Как кличут собак, никто из девчат, конечно, не знал, и получил Добер новое имя — ВНОС, а Жучку так и звали — Жучкой. Прямое, так сказать, попадание. Дежурили девчата по два часа, и собаки к ним приноровились. Одну смену ВНОС, Добер то есть, у трубы сидит, другую — Жучка. И приучились они, как увидят самолет, лаять. Наш самолет летит или немецкий, им, естественно, не понять: гавкают и все. Однако девчата не сердились. Они даже свою наблюдательную платформу поставили рядом с трубой, и получилось, что два поста на нашем доме — человечий и собачий…

Я приехал в Москву в январе. Выдалась оттепель, трамвай звенел, как в мирные дни. Пока ехал до Остаповского шоссе, пересаживаясь с одного маршрута на другой, все думал: как там? Мама просила сразу написать о Москве, о нашем доме и о собаках тоже. Я предполагал, что собаки погибли от голода, и заранее решил не писать маме правду. Но оказалось, что Добер и Жучка признали себя мобилизованными и находятся в полном здравии, как и положено солдатам.

Обоняние и слух у собак замечательные, но видят они плохо. Однако, как только я свернул с шоссе в наш переулок, Жучка кубарем выкатилась из ворот, бросилась ко мне, подпрыгнула и, больно ткнувшись мордой в мой нос, задыхаясь от восторга, улеглась, постанывая, на снег. Добер стоял на крыше и, наверное, размышлял, почему так необычно ведет себя его подруга. Потом он, может быть, все-таки разглядел меня, а возможно, ветер переменился, и учуял Добер мой запах: он вдруг не залаял — затявкал по-щенячьи и тонко заскулил. Я ждал, что сейчас он бросится с крыши, оближет, как Жучка, и приготовится устоять под его напором. Но Добер все скулил — громко, отчаянно, переступал с лапы на лапу и оглядывался на младшего сержанта, у которого из-под ушанки выбивались кудри.

— Ваш дом? — спросил меня часовой, пожилой солдат с медалью «За отвагу», и пропустил безо всякого. — Сразу видно, товарищ лейтенант, что вы собачкам хозяином приходитесь. Строго себя держат, не подступись. Своих — нас то есть — и то, как старшина после увольнительной, обнюхивают.

Я слушал его и с удивлением глядел на Добера. Что ж такое? Почему он медлит? А он все скулил и скулил, все сильнее стучал лапами по железу крыши и все чаще оглядывался на младшего сержанта. Но младший сержант вроде бы и не замечал мучений собаки, всматривался через стереотрубу в горизонт.

Я вошел в дом. Во всех комнатах плотно, одна к другой, стояли аккуратно застеленные солдатские койки. Женская рука ощущалась во всем: фаянсовый умывальник на кухне сиял, полы блестели, дорожки в коридоре тянулись как по линеечке. Девчата пригласили меня пообедать. Почти весь паек я отдал маме, поэтому здорово проголодался, стал быстро есть густой гороховый суп. И вдруг услышал: звякает и скребет по котелку только моя ложка. Поднял голову. Девчата с удивлением смотрели на меня.

— В чем дело? Что-нибудь не так?.. — Я, наверное, сильно покраснел, потому что девчата заулыбались.

— Вы про ВНОСа забыли! — чуть не хором закричали они.

— Какой ВНОС?

— Ну та собачка, которая сейчас на дежурстве, а вторую — Жучку, она свободная, — мы уже покормили, — сказала одна из девушек. И скомандовала: — Режь и лей!

И каждая отрезала по кусочку хлеба от своей и без того невеликой порции и плеснула по паре ложек в отдельно стоявшую плошку.

Теперь я все понял.

— Во-первых, его зовут Добер. А во-вторых, мы варили им отдельно… — Растерявшись, ничего более умного я сказать не мог.

— Война, — коротко ответила та, что подала команду. — Война, товарищ лейтенант… А вот ваше замечание насчет клички мы учтем…

Минут через сорок слезла с крыши младший сержант с кудряшками.

— Люда, — протянула она мне руку.

В этот момент за дверью раздался оглушающий, требовательный лай, и вместо того, чтобы поздороваться с младшим сержантом, я кинулся к порогу. Своей огромной головой Добер ударил меня в плечо, и я медленно опустился на пол, почти теряя сознание от боли.

Люда сняла ушанку, густые ее волосы щекотали мое лицо, когда она меняла повязку. А я сидел на диване и блаженно улыбался: Добер мел хвостом половик в двух шагах от меня; в чисто вымытое окно светило солнце; война, по моим расчетам, должна была вновь начаться для меня только послезавтра. И вообще, мир был прекрасен и удивителен.

— Люда, — пробормотал я, — я бы взял вас своим личным саниструктором.

— Оклемался, слава богу. — Она застегнула мою гимнастерку и выпрямилась, убрав прядь волос со лба. — Оклемался и сразу за шутки.

— Да я не шучу, честное слово! Уж больно ловко у вас получается… Только жаль, мне личный санинструктор не положен. А так бы…

Она махнула рукой и направилась к выходу. Мы немного постояли на крыльце. Добер устроился напротив — сидел, в недоумении ворочал из стороны в сторону острую морду, смотрел то на нее, то на меня. Мимо строем прошли девушки. А мне почему-то показалось, что идут они тихо и осторожно, точно на цыпочках, чтобы не мешать нам.

— Вы на фронт, товарищ лейтенант? — спросила Люда.

— Так точно, товарищ младший сержант!

— Свою полевую почту знаете?

— Пока нет… А что?

Люда посмотрела на меня с сожалением.

— Вас только сюда вот ранило? — Она легонько прикоснулась к плечу.

Мне бы поостеречься, но, видимо, пребывание в родном доме совсем оглушило меня, и я опять спросил:

— А что?

— Я подумала, что головку вам тоже легонько задело.

И она ушла, а я остался стоять перед Добером, который щерил желтоватые зубы, точно усмехался.

— Иди ко мне, — позвал я, и он, подскочив, стал лизать мне лицо и руки, тихо скуля, будто пересказывал печальную историю жизни без хозяев.

Однако, как я вскоре понял, жаловаться собакам было не на что. Чистые, сытые, они своим видом резко отличались от обездоленных псов в городах и деревнях, которые мы проходили. И, главное, как в мирное время, они были при деле: дежурство на крыше держало Добера и Жучку в строгости.

Я погулял по заснеженному саду с Добером, а Жучка сидела на посту и вертела головой от нас к стереотрубе и обратно. Мы дошли до забора, над которым возвышался дом Аграфены Николаевны. Там было тихо — ни тети Груши, ни шпица — и грустно: закрытые ставни, осевшая под снегом крыша и одинокая ворона на покосившейся трубе… Я повернул назад: пора было ехать. Добер, словно все понимая, тяжело вздохнул и потопал по широким ступенькам лестницы наверх, на пост. Жучка спустилась и проводила меня до угла. А за углом… стояла Люда.

— Вот, — она, опустив глаза, протянула мне листок, — здесь мой адрес. Вы напишите, где воевать будете, а я вам отвечу: что с вашими собаками. Они хорошие. Их даже в штабе МПВО знают…

— Адрес известен! — бодро сказал я. — Это же мой дом.

— Эх, товарищ лейтенант, товарищ лейтенант… — грустно улыбаясь, Люда с укоризной покачала головой. — Война ведь. Значит, у дома другой адрес: мы же под полевой почтой числимся… И потом… вы мою фамилию не знаете. Виноградова я… — Она говорила что-то еще, но я не слышал. Смотрел в ее чистые серые глаза и думал, что теперь в тылу у меня есть не только мама.

Люда медленно пошла к дому, а я побежал к трамваю. Опять он звенел, как в мирное время, но только очень сильно дребезжал на стыках, потому что не до ремонта было в эти дни, когда враг у ворот, когда людей убивают и ранят, когда даже собаки стоят на посту, а девушек с кудряшками называют не по имени, а младшими сержантами.

Первое письмо от Люды пришло через сорок дней. Я потому так запомнил эту цифру, что утром замполит, тщательно, как всегда, бреясь перед круглым зеркальцем, прислоненным к полевому телефону, проворчал:

— Сорок дней в обороне. Ты уж из взводного комбатом стал, а мы все в обороне… Так и до дивизии дойдешь… — Он вроде бы шутил, а на самом деле нам обоим было очень невесело. Из моего бывшего взвода осталось пять человек. Месяц назад в бою убило ротного, и я взял командование на себя. А на той неделе увезли в тыл тяжело раненного комбата.

— Если танковой атаки сегодня не будет, — сказал я, — не видать мне дивизии как своих ушей. А если танки пойдут, то… — Я помолчал, потому что наш батальон равнялся по численности нормальной роте, а удерживали мы рубеж полка.

— Ты бы бронебойных снарядов поклянчил, — посоветовал замполит, кивнув на телефон.

Я потянулся к аппарату, попросил «первого» и через минуту услышал голос командира полка.

— Нет у меня «игрушек», лейтенант, — ответил он. — Понимаю твои заботы, но «игрушек» нет. Помогу кое-чем другим… Что? Сам увидишь… — И он дал отбой.

Приблизительно через час после этого разговора принесли письмо от Люды. Я не успел его распечатать, потому что в этот момент у входа в блиндаж раздался многоголосый лай. В одной гимнастерке я выскочил наверх: показалось, что это приехала Люда — с Добером и Жучкой. Бывает ведь так: самые сумасшедшие мысли приходят в голову, когда чего-нибудь сильно хочешь и ждешь.

— Товарищ старший лейтенант! Команда истребителей танков прибыла в ваше распоряжение! — Пожилой старшина с круглым обветренным лицом сделал шаг в сторону, опустив от виска ладонь, и я увидел строй людей и собак. Ни Люды, ни Добера с Жучкой здесь не было, однако собак держали на поводках именно девушки. Кто в шинелях, кто в полушубках, кто в ватниках.

— Это… это и есть истребители танков? — Я мотнул головой в их сторону. Кто-то из девушек хихикнул. Старшина нахмурился.

— Так точно, товарищ старший лейтенант! Тридцать собачек — истребителей танков.

Недоумевающий, ошарашенный, я прошел вдоль строя. На левом фланге стояла рыжая пигалица в ватнике с огромной кавказской овчаркой у ноги. Кавказец позевывал, как Добер в минуты сильного волнения.

— Вольно! — скомандовал я. — Товарищ старшина, найдите сержанта Волкова, он покажет, где можно разместить солдат и… этих… истребителей танков. Свободного места у нас в укрытиях много… — «К сожалению», — добавил я мысленно, вспомнив немногочисленность своего батальона.

Вернувшись в землянку, я распечатал Людино письмо.

«Товарищ лейтенант Борис, — писала она, — шлют вам боевой привет одна девушка и две собаки. Ваш дом цел, а соседний немец разбомбил. Прорвался одиночный самолет, его вели, вели, а истребители наши все были заняты на других участках. А когда он попал в нашу зону, мы с Добером напустили на него зенитчиков. Бомбы он сбросил вдоль шоссе. Одна взорвалась прямо у соседей. Маленькая, килограммов пятьдесят, а то бы и нам досталось… Как ваша рана, товарищ лейтенант Борис? Если еще гноится, то чаще меняйте перевязки. У вас же есть санинструктор, пусть и не личный.

Нас скоро отсюда переведут, и тогда будет в вашем доме медсанбат. Я просилась в медсанбат, но капитан Воронин объявил мне выговор — сразу же после благодарности за тот самолет…»

Я читал письмо, а в дальнем углу блиндажа замполит вполголоса разговаривал с «собачьим» старшиной. До меня доносились некоторые фразы:

— И кормят прямо там?

— Так точно, под танком. Вот и привыкает. Для нее, для собачки, танк как дом родной.

— И не боятся они? Ведь грохот, а?

— Боятся, все как одна боятся. Но воля человека — закон для собачки. Пищит, а лезет под немецко-фашистский танк. Сама погибает, а советского бойца выручает… Храбрецы они, одним словом.

Я вмешался:

— И много под вашим руководством таких храбрецов перебывало?

— Собачек-то? — Старшина, припоминая, закатил глаза. — Да третья сотня с этими.

— И что? Все…. погибли? — Я потихоньку закипал.

— Все. Геройски, — старшина печально поджал губы. Это окончательно вывело меня из равновесия. Тихим и внезапно осипшим голосом я спросил его:

— А сам-то цел?

— Обходила пуля, товарищ старший лейтенант.

Я не мог смотреть ему в глаза, уткнулся взглядом в грудь, в медали «За боевую доблесть» и «За боевые заслуги».

Старшина понял, о чем я думаю. Он провел рукой по наградам и тихо вымолвил:

— Это не за собачек… Разрешите идти?

Тяжело ступая, он поднялся по земляным ступенькам из блиндажа. А замполит подскочил ко мне:

— Собак пожалел, Борис? А майора Бондаренко не пожалел? А разведчика Овсянникова не пожалел? Их одним снарядом накрыло. Из танковой пушки, между прочим… Сердце, видишь ли, у тебя мягкое. Животным соболезнует…

— Постой, постой… — Я, растерявшись, стал оправдываться. — Понимаешь, у меня у самого собаки, вот я и представил, что их под танки посылаю, а сам в этот момент сижу в укрытии…

— Ну и что? Ты со своими собачками что хочешь, то и делай в мирное время. А сейчас война…

«Чего это все о войне мне напоминают? — зло подумал я. — А я что — не воюю? Как-никак с двадцать пятого июля на фронте. Ранен…»

— Слушай, Сергей, — сказал я замполиту, — давай обходиться без демагогии. Ни к чему демагогия, потому что я никогда не пойму одного: как это можно с бессловесными животными вот так поступать? Они даже пожаловаться не могут…

— Бессловесные?.. — Он подошел ко мне. — Ты знаешь, что я в горах воевал? А какой из меня горный стрелок? Я ведь горы раньше только на картинках видел, в степи вырос. Ну вот… — Замполит положил руку на мое плечо. — Дали команду: окружить немцев на перевале. А для этого надо по скалам пройти. Да таким маршрутом, что одним альпинистам он под силу, хорошо снаряженным альпинистам… А у нас ни альпинистов, ни снаряжения. И мороз градусов двадцать пять, и посты фашистские везде понатыканы… Операция проводилась ночью, и командир отдал приказ: «Кто сорвется в пропасть — не кричать!» Несколько человек сорвалось — и не кричали. — Он отвернулся. — Молча погибали… Как… бессловесные…

Замполиту сны виделись редко, а меня в ту пору они прямо одолевали. После Константиновки почти каждую ночь снились собаки, только не наши, не Добер и Жучка, а эти — и с т р е б и т е л и. Они ползли под танки, ползли настойчиво, упрямо, пар от их затрудненного дыхания густо клубился в морозном воздухе, но они ползли, точно притягиваемые магнитом невообразимой силы. И гремели взрывы… Некоторые из собачек не доползали. Они свертывались клубком на снегу или опрокидывались на спину, замирали, задрав и раскинув лапы, высунув языки, будто сморились в солнечный летний день.

Пять танков подбили бронебойщики, семь подорвали собаки…

После боя девчата-проводники ушли от нас. Их стало почти вполовину меньше, потому что, как я заметил, почти каждая несла по два собачьих поводка. А старшина опять остался цел. Везло человеку, как редко кому везет. В бою он был злым, прямо ужас, лез, как говорится, в самое пекло. Кажется, готов был сам нырнуть с миной на спине под пышущее жаром танковое брюхо. А тут шел он позади своих девчат и плакал. Сразу было видно, что плакать старшина не привык: жевал верхнюю губу и слизывал слезы, словно не пожилой человек, а сопливый мальчишка. Со мной старшина не попрощался. Только доложил, что приказ выполнен. А я сам знал, что выполнен, потому что рубеж мы удержали. И неизвестно, чем бы все кончилось без его собачек…

И еще часто видел я один сон: будто идет мой замполит по неровному гребню горного хребта, скользит, шатается, неуклюже взмахивает руками, сохраняя равновесие, а потом все же падает в пропасть. Падает беззвучно, хотя и с широко раскрытым ртом. Таким я запомнил своего замполита Сергея Туркина в его последний жизненный миг: я выскочил из траншеи в атаку, услышал за спиной Сережино «Ура-а!» — и обернулся…

Я сидел в блиндаже, покачивая раненную в предплечье руку, чтобы меньше болела, ждал приказа отойти батальону в тыл и дочитывал письмо.

«Это неверно, товарищ лейтенант Борис, — писала Люда, — когда говорят: человек к себе только потому собаку приближает, что у него нет других друзей. У меня вон сколько подруг, но я и с Добером подружилась. А уж через него — с вами… Тут одна, новенькая она у нас, сказала: «В Ленинграде дети получают хлеба столько, сколько вы собакам отдаете. Блокада в Ленинграде и голод». Мы все встревожились и стали смотреть на капитана Воронина. Он ведь раньше собирался застрелить собак, но мы его упросили тогда. А вдруг, думали все, он опять скажет: «Не нужны собаки. Неправильно изводить на них продовольствие». Что делать! А он, то есть капитан Воронин, так ответил новенькой: «Если бы я мог, я бы ленинградским детям весь свой паек отдал. Но не могу, так как далеко они, за линией фронта. А собаки пусть все-таки кормятся возле нас. И они живы, и нам хорошо от этого: не дичаем». Тут эта новенькая девушка очень удивилась и стала спорить. У меня, говорит, три курса исторического, и я твердо знаю, что не человек без собаки дичает, а собака без человека. А он, капитан Воронин, отвечает: «Тем более что три курса. А раз вы будущий историк, то должны твердо знать, что доисторический человек еще не умел приручать собак. Собаки поселились вместе с ним лишь после того, когда доисторический человек шерсть скинул, а культурой немного оброс. А застрелить собак прежде, вначале, я хотел для их же пользы: как начнется наступление, мы уйдем, а они останутся одни, без хозяев. Вот тогда им туго будет. Отвечай тогда за них. А вообще собаки нужны. Вот кончится война, будем жить хорошо, и у каждого будет свой дом, о еде для людей и животных страдать не придется, и тогда каждый заведет собаку. Так надо уже сейчас заглядывать вперед и беспокоиться о собачьем потомстве».

«Когда еще война кончится!» — возразила новенькая. А капитан Воронин строго сказал ей: «Когда-никогда, а кончится, и мы должны об этом думать загодя…»

Вот, товарищ лейтенант Борис, какой произошел разговор. А потом я сверху видела, как новенькая пхнула ногой в сапоге Жучку. Добера она бы не посмела сапогом. Через нее, то есть через новенькую, я и сижу на гауптвахте, откуда пишу вам это письмо…»

От Люды продолжали приходить письма; последнее я получил осенью сорок второго. Она писала, что их переводят, а куда — пока неизвестно. Потом от нее долго не было вестей, и вдруг через полгода получаю коротенькую записочку из того самого — «моего» — госпиталя, из Казани. Мол, так-то и так-то, находится у нас на излечении после осколочного ранения в область брюшины старший сержант Виноградова. Просим сообщить, не являетесь ли вы ее родственником, поскольку обнаружили при ней конверт с вашим обратным адресом. Я моментально ответил: являюсь что ни на есть самым ближайшим родственником и написал маме, чтобы она, если сможет, навестила Люду. Однако просьбу мою мама выполнить не успела: той весной умерла от воспаления легких. Командование отпустило меня на похороны матери. Возвращаясь на фронт, я заехал в Казань. Люда поправлялась и уже ненадолго выходила в госпитальный садик. Там я и нашел ее: сидела на скамейке с каким-то майором. Он был в очках, лысоватый. Через новенький поясной ремень перевешивался — как бы перетекал — толстый живот майора. Увидев меня, майор поднялся и откланялся, и мы с Людой с полчаса провели в этом садике, где между деревьями на веревках сушилось солдатское исподнее белье.

Я пришел к ней и на следующий день, И опять увидел рядом с Людой этого майора. Он внимательно слушал Люду и медленно обмахивался фуражкой. Я расстроился: кто этот майор, почему, зачем он вьется возле Люды?

Майор ответил на мое приветствие кивком головы и ушел. Мне показалось, что кивок был подчеркнуто сдержанным, очень коротким, а его уход — слишком поспешным. Но я ничего не сказал Люде. Шутил, превозмогая себя, рассказывая разные смешные, еще довоенные, истории. Люда смеялась, придерживая руками живот.

— Знаешь что, — наконец решился я, — поезжай-ка ты после поправки в Москву. Тебя демобилизуют, верно? Ну и поезжай. Будешь жить у нас.

Люда вскинулась — вроде бы радостно, но сразу болезненно сморщилась.

— Не могу, — тихо произнесла она, — не могу, Боря…

— Почему?! — Я закричал, и санитарки, снимавшие белье с веревок, оглянулись на нас как по команде. — Почему? — Конечно же, я подумал о майоре.

— Пойми, Боря, — сказала Люда, — тебе еще воевать, а я уже отвоевалась. — Она тяжело вздохнула. — И теперь мне надо думать, что делать дальше.

— Как что? Ждать меня, работать…

— У меня же нет специальности, ты забыл? Я же на второй курс только перешла. А наш институт сейчас в Алма-Ате, и я хочу поехать туда, жду вызова…

«Майор, — опять подумал я, — это он виноват: майор… Ни в какую Алма-Ату ты не собираешься. Но и я не стану тебя уговаривать, не буду унижаться. Поступай как знаешь…» А вслух я согласился:

— Ладно, пусть будет по-твоему.

Поднялся со скамейки и пошел. Через несколько шагов обернулся и зло крикнул:

— Пиши!

Потом, вспомнив нашу первую встречу с Людой, добавил:

— Моя фамилия — Загладин…

Больше сорока лет меня не тревожили те сны. И ничего я не знал о Люде. И вот, понимаете, встретились мы с ней. Вроде бы совершенно случайно встретились, а может, и закономерно: на празднике Победы. Бывают такие встречи, бывают. Раньше я слышал о них, читал, а теперь и сам знаю: бывают. Бродил Девятого мая в сквере у Большого театра, почти не надеясь, что увижу своих ребят, больше для души бродил, для настроения. И вдруг — Люда!

Я, когда увидел ее, подумал: на кого же похожа эта пожилая женщина? И такое было ощущение, что словно бы виделись мы с нею прежде мимолетно. То ли в гостях, то ли на каком-то собрании, а то и просто прошли «на встречных курсах» в толпе, глянули друг другу в глаза — и забыли. А она подошла и, точно не миновали десятилетия, просто-напросто спросила:

— Почему не отвечал?

Я услыхал ее голос, и с этого мгновенья, как на фотобумаге, колыхающейся в ванночке с проявителем, стали проступать знакомые черты, будто бы все приближаясь и приближаясь ко мне. Но, господи, сколько же было в этом «портрете» и неизвестных прежде примет: и сплошная, хоть и легкая, сетка морщин, затронувшая даже губы, и нескрываемая седина, в которой редкостью были черные штрихи и нити, и затуманенность когда-то таких ясных зрачков…

Я отвел взгляд в сторону.

— Почему не отвечал? — повторила она. — Я писала тебе сто раз.

Она писала мне на фронт после нашей последней встречи еще четыре раза, а я правда не отвечал, хотя был жив-здоров и, как говорится, в строю. Как брал в руки ее письмо, сразу вспоминался тот майор, его изящный, лаконичный кивок, быстрый взгляд сквозь стекла круглых очков. Я тогда загадал: придет пятое письмо — отвечу. Пятого письма не было.

— Почему не отвечал? — снова спросила она.

— Да отвечал, отвечал! Писал тебе, — соврал я, — только знаешь, как там, в Сталинграде, было… Не доходили, видимо, письма…

— Это… в Сталинграде? — Она легко провела пальцем по шраму на моем подбородке.

— Нет, это под Кенигсбергом. А там — вот сюда и сюда… — Все-таки мне захотелось назвать причину своего молчания, и я добавил, невпопад оправдываясь: — Потом долго лежал в госпитале…

Мы поехали с Людой на Остаповское шоссе, где прежде стоял мой дом, где мы с нею встретились… и где были Добер и Жучка. Я немного знал, кстати, о дальнейшей судьбе моих собак. Когда медсанбат перевели ближе к фронту, собаки остались сами по себе, но по-прежнему посменно несли круглосуточное дежурство на крыше. Голодали, а дежурили. В медсанбате, рассказывали мне соседи, им было хорошо. Добер обучился носить от койки к койке махорку и газеты, и раненые подкармливали его. За работу, так сказать. Жучка же в свободное от дежурств время пасла в саду медсанбатовских поросят и состояла на полном пищевом довольствии «по закону». Весной сорок третьего она принесла пятерых щенят. По этому случаю в медсанбате был праздник. Щенят поместили в моей бывшей комнатушке, под самой крышей, и каждый, кто мог передвигаться, навещал их. Щенков назвали почему-то не обыкновенными собачьими именами, а, возможно для лучшего запоминания, просто Раз, Два, Три, Четыре, Пять. Когда медсанбат уезжал, подросших щенят разобрали санитарки и те из раненых, кто отвоевал вчистую. Осталась только Пять — почему, неизвестно. Добер стал добывать еду для троих. На свалке мясокомбината он отыскивал залежавшиеся осколки костей, кусочки желатина и прочую полусъедобную разность. А Жучка в это время, говорят, дежурила.

Проезжавшие по шоссе шофера видели, что какие-то собаки сидят на крыше заброшенного, заколоченного дома. Один из них остановил машину и зашел во двор. Может, воды напиться захотел или погреться, а то и просто из любопытства: чего это собаки на крыше-то? Пять — она уже подросла немного — бросилась на чужого: одичала, наверное, и он ударил ее. За Пять вступилась Жучка. Досталось и ей. Тогда-то Добер впервые покинул свой пост во внеурочное время и без подмены.

Собак признали бешеными и уничтожили…

— Война… — Теперь это слово, которое когда-то я часто слышал от других — как причину или оправдание, произнес я.

— Война, — глухим эхом донеслось до меня. Люда плакала, загородив лицо ладонями.

— Ну, как твой майор? — спросил я.

Мы сидели в кафе-стекляшке. Разглядывая серую скатерть, крошки на ней и стаканы с гранеными боками, я пытался представить, как обернулась бы моя жизнь, если бы после госпиталя Люда все же приехала в Москву. Размышляя над этим, я машинально повторил свой вопрос:

— Как твой майор?

Она ответила не сразу. Сначала достала из сумочки платок, помаду, вытерла глаза, подкрасила губы.

— Какой майор? — Люда еще что-то искала в сумочке. — О каком майоре ты говоришь?

— Ну тот, в госпитале… — Я побарабанил пальцами по столу.

— А-а-а, — невыразительно протянула она. — Не знаю, честное слово, ничего не знаю… Он ведь из военной газеты. Расспросил, написал — и будьте здоровы.

Я потянулся за бумажной салфеткой и опрокинул стакан с густым гранатовым соком. Серая скатерть быстро обретала цвет бинта, пропитанного кровью.

Люда вскочила, потянулась ко мне:

— Что с тобой? Тебе плохо?

— Плохо, — подтвердил я, — очень плохо… У меня была моя жизнь, были Добер и Жучка…

— А-а… Не надо о собаках! — перебила меня Люда и снова села. — Давай-ка лучше о людях.

— Мы и говорим о людях, — возразил я. — Неужели не понимаешь?

Она молча рассматривала скатерть. Молчала довольно долго, водила пальцем по неровному пятну. Я вспомнил, что кончик пальца у нее шершавый, — так почувствовал, когда она коснулась шрама на моем подбородке. И подумал: нет, не похожа серая скатерть, пропитанная гранатовым соком, на госпитальный бинт. Совсем не похожа: уж очень яркий — «бодрый» — цвет, словно праздничный. А там всегда чувствовалась боль.

Наконец Люда спросила:

— Ну, как ты жил все эти годы? Женат? Есть дети?.. Да что я говорю! — спохватилась она. — Ты, наверное, давно уже дед. Внук или внучка? — Люда спешила задавать вопросы, не позволяя мне ответить, будто боялась услышать такое, отчего ее узкие плечи опустятся еще ниже. — На пенсии или еще работаешь? Счастливая старость?

— Понимаешь ли… — начал я и запнулся. Как обо всем расскажешь? Сорок лет, даже больше! Это сама по себе уже отдельная, целая жизнь. И все-таки, если сказать правду, она не поверит. Да и мне самому эта правда была не нужна. — Все непросто…

— Не надо, не надо. Пожалуйста, не надо! — торопливо заговорила Люда. — Вернемся лучше к нашим… собакам. Да? У тебя, наверное, и сейчас есть Добер и Жучка? Новые, совсем другие. Да?

Собак заводят в двух случаях: когда дом наполнен жизнью и когда в нем пустота. И все равно собака никогда не может заменить человека. Я сказал ей об этой обыкновенной истине.

— А человек — человека? — спросила, помедлив, Люда. Все-таки бесстрашие проявила она, а не я. И так же мужественно Люда продолжила: — Может один человек заменить другого? — Выждала, не получила ответа и стукнула кулаком по неровному пятну на скатерти. — Может? Говори!

Нет, не может! Я знал это точно, поэтому и молчал…