Начало осени

Камышинцев Алексей Викторович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_4.jpeg

 

«УПАЛА РАННЯЯ ЗВЕЗДА…»

Старый парк медленно умирал. Ветви диких дубов, теряя листья к зиме, весной оставались голыми, торжественно чернея над сохранившимся кое-где подлеском. Стволы дубов походили на торсы стареющих атлетов с еще мощной, но уже потерявшей упругость мускулатурой. У мертвых деревьев местные умельцы срезали вершины, а из высоких комлей вырубали русалок, водяных, леших и прочую нечисть.

В парке было много прудов, соединенных меж собой протоками, естественными и искусственными, с перекинутыми через них мостиками. Маленькие тихие пруды зарастали саженной осокой, их затягивала ряска, и некоторые совсем ослепли. Крупные пруды жили ленивой, сонной жизнью, по их берегам, у самой воды, ночами шептались ивы.

С трех сторон парк окружает Очкино место — поселок убогих деревянных домишек с колодцами во дворах, с похожими на скворечники уборными и ветхими голубятнями. Дома в поселке вместо улиц и переулков стоят на занумерованных проездах и линиях. Место это исстари дурно славится своей шпаной, с наступлением темноты чужаку там появляться опасно — могут раздеть, а то и порезать.

Если войти в парк со стороны Садовой улицы, то по правую руку от центральной аллеи ляжет Сталинский пруд, где на полуостровке стоит танцевальная веранда. Там до позднего вечера гремит музыка, распугивая лягушек. Слева от аллеи — Зеркальный пруд, соединенный широкой, в пять шагов, протокой со Сталинским. Через протоку выгнулся Горбатый мостик с литыми чугунными перилами. У входа на мостик торчит голова богатыря, вырезанная из толстого пня недавно росшего здесь дуба. Украшена голова ржавым жестяным шлемом, а корни, вылезшие из земли, изображают богатырскую бороду.

На берегу Зеркального пруда, такого глубокого, что колокольню покроет, как утверждают старожилы, есть лодочная станция. Это дощатая будка с красно-белым спасательным кругом на зеленой стене, тут же небольшие мостки, вроде причала, где ко вбитым по краям скобам привязаны цепями лодки. Некоторые, просящие ремонта, вытащены на берег и перевернуты вверх днищами. Со стороны суши станцию огораживает низкий заборчик из штакетника. Там и хозяйничал Шалай.

Сколько тогда ему было лет, сказать трудно. Иной раз он казался молодым, особенно если побреется. Но брился он только по трезвости, и потому его обветренное, темной дубки лицо чаще золотилось ежовой щетиной, а с похмелья оно вдобавок становилось дремучим и хмурым.

Звали его Петром Михайловичем Шалаевым, но по имени-отчеству его редко кто кликал. Это уже зависело не от того, пьян он бывал или трезв, а от иных обстоятельств. Когда эти обстоятельства не складывались, его звали Шалаем либо просто Петькой, кому как на язык подвернется. Самому же Петру Михайловичу было наплевать, кто и как его называет.

Парк имел два официальных входа помимо многочисленных проломов и лазеек в ограде. Когда-то эти проломы тщательно заделывались, в ночное время оба входа запирались, а по аллеям ходили сторожа, но со временем нравы упростились. Входную арку со стороны Садовой улицы сломали, и на ее месте долгое время лежала груда битого кирпича и засохшей извести; другая же, со стороны Очкина места, уцелела, вместе с ажурными коваными воротами и порядочной частью ограды. Сразу же за воротами стояла небольшая покляпившаяся хатенка, выходившая задами на илистое озерцо. Хатенка эта числилась на балансе парка, раньше в ней жил сторож, а теперь поселился Шалай вдвоем с супругой.

По распоряжению директора парка на ночь калитка в высоких воротах запиралась, вроде бы от шпаны. Но та воротами не ходила, предпочитая неясные, как намек, тропки в зарослях акации и дыры в ограде. Добронамеренных же граждан полутемная аллея выводила прямо к глухим воротам. Шалай быстро понял выгодность положения места своего жительства, отбил ржавчину, смазал петли и повесил на калитку тяжелый замок.

— Петр Михайлович! Отвори! — кричал сквозь решетку ворот запозднившийся тутошний житель, припоминая имя-отчество Шалая, не то еще возьмет и обидится, и придется топать в обрат через весь парк по Садовой, а там пробираться Вакуровским поселком, делившим славу по части разбоя с Очкиным местом.

— Носит вас нечистый дух, — преувеличенно раздраженно ворчал Шалай и, хлебнув пару раз из эмалированной миски, сунутой перед ним на стол женой, откладывал ложку, надевал пиджак и выходил к воротам.

— Парк открыт до двадцати четырех часов, — заученно-официальным тоном говорил он в темноту. — А вы шляетесь…

— Да ладно тебе, Михалыч, пропусти…

Повизгивала калитка, прохожий нырял в щель, а в кулаке у самозваного привратника оставалась двушка, пятак, а то и гривенник.

— Ну как, Михалыч, наварец сегодня? — шутливо интересовался завмаг Стенькин, один из аристократов Очкина места.

Он, бывало, поздненько засиживался над подбитием баланса в своем магазине, оставляя в помощь себе Капу, молоденькую, но шуструю продавщицу.

— Э-э… — вздыхал Шалай. — Наши доходы…

— Что, не густо?

— Лучше маленький калым, чем большая Колыма, — резонно замечал Шалай.

— Не намекай, не намекай, — самодовольно посмеивался завмаг и грозил холеным пальцем. — На-ка вот, возьми…

Шалай принимал деньги, не глядя совал в карман пиджака. Стенькин обычно давал полтинник, одной монетой.

— Ты, чем пить, копил бы их лучше, — советовал он.

— А! Чего там… — возился с замком Шалай. — Как пришли, так и ушли. С моего калыма много не скопишь.

— Или вон бабе своей отдавай, — продолжал поучать Стенькин, от которого вкусно пахло спиртным, копченой колбасой и легким табаком. — У ней, поди, дома, за печкой-то, чулочек есть, а?

— Дома у меня, брат Стенькин, одна только Язва. Ничего, окромя Язвы, — легонько вздыхал Шалай. Иногда добавлял: — И ты торопись к дому, не то твоя язва тебе устроит…

Говоря так, Петр Михайлович недалеко уходил от истины. В избушке у него стоял расшатанный стол, две, тоже расшатанные, табуретки, железная койка да казенный шкаф с инвентарным номером на фанерной филенке. Хозяйничала в избушке — как кочерга в печи, шутил Петр Михайлович, — Язва. Так он называл свою супругу, так называли ее все, кто знал. Другое прозвище ей вряд ли подошло бы. Рослая, плоская, будто ее кто спереди и сзади лопатой хватил, с распущенными нечесаными волосами, громкоголосая и злая.

Не выбирая ни места, ни времени, ни слов, она бранила мужа, по всяким пустякам лаялась с соседками, ругалась в очередях. И конечно, не давала бы спуску и родным детям, будь они у нее. Но детей у Язвы с Шалаем не было.

На Очкино место они переехали года три назад. Пока Шалай и шофер сгружали с обшарпанного «уазика» нехитрые пожитки, Язва оглядела новое жилище и напустилась на мужа:

— Это куда же ты меня привез, проклятущий? Куда, спрашиваю, привез? Да ты хоть смотрел ее, развалюху эту? Совсем обостолопел! Как тут жить? Она ж валится, не сегодня завтра в пруд упадет.

— Ну ладно, ладно. Чего там… — смирно сказал Шалай и, зевнув, поскреб пятерней лопатку. — Поживем… Скоро тут сносить должны…

Язву это доконало. Не столько слова, сколько зевок и почесывание. И что у нее за мужик — тюфяк, хоть спи на нем! Знай себе почесывается.

— Сносить? Чтоб тебе голову снесли! Да здесь просидишь до морковкиного заговенья. Истинно сказано: бойся быка спереди, коня сзади, а дурака — со всех сторон.

— Хватит, уймись, — попробовал урезонить супругу Шалай. — Люди смотрят…

Поодаль действительно собралась кучка любопытных. Соседи и прохожие.

— Что мне твои люди! Вот их сюда заселить, пускай бы пожили. — И повернулась к любопытствующим: — Чего удыбались, как бараны на новые ворота? Представление вам тут? — И Язва пуганула их каленым матом.

Но здешних аборигенов смутить было трудно. Они продолжали глядеть на приезжих.

— Откуда они такие взялись? — громко спросили у бабки Миронихи, лицом похожей на гнилое ядро ореха.

Глуховатая бабка так же громко ответила, не выговаривая букву «р»:

— Да язве ж я знаю? Откудова… Язве угадаешь, где такие водятся!

Любопытствующие дружно засмеялись и тут же нарекли жену нового соседа Язвой. С их легкой руки и Шалай стал называть ее так же.

Едва рассветало, Шалая можно было увидеть на аллеях парка. Хмурый, помятый, он шаркал метлой по асфальту, сгребал в кучи и сжигал сухую траву и листья, размотав длинную черную кишку, поливал газоны, а то выкашивал сорняки по обочинам дорожек. В штатном расписании он значился как разнорабочий, а потому и гоняли его во всякую потычку. Частенько посылали Петра Михайловича на площадку аттракционов помогать механику чинить капризные скрипучие механизмы или замещать то и дело увольнявшихся контролеров.

Развлечения в парке были немудрящие: традиционное колесо обозрения, качели-лодки, комната смеха, детская карусель. Имелся еще аттракцион «Отважный моряк», но там что-то намертво заклинило в сложном устройстве, и три катера на подводных крыльях, по замыслу долженствовавшие носиться по кругу в специально вырытом для этого небольшом водоеме, неподвижно мокли в ржавой воде, погрузившись в нее гораздо выше своих ватерлиний.

Перед входом на колесо обозрения Шалай отбирал у желающих развлечься билеты, купленные неподалеку, в будочке кассы. По правилам билет следовало надорвать и возвратить клиенту, но многие, особенно молодые люди с девушками, любившими целоваться на верхотуре, без посторонних глаз, проходили, небрежно отмахиваясь:

— Не надо, хозяин, мне перед тещей не скоро отчитываться.

Девушки лукаво улыбались, до поры до времени не рассеивая приятных заблуждений своих спутников.

— Не надо так не надо, — соглашался Шалай. — Чего там…

Сэкономленные таким образом билеты он сдавал обратно в кассу по пятаку.

— Молодежь, время подскажите, — просил он у кого-нибудь из гуляющих.

— Четверть нашего, — отвечали ему.

Шалай недовольно морщился, сплевывал горькую слюну и косился на колесо обозрения, точно оно было виновато в медленном ходе времени.

— Ладно, децилку потерпим…

Кое-как прострадав до заветного часа, он, высадив пассажиров, вешал на калитку замок и табличку, по его просьбе сделанную штатным художником: «Час профилактики», а сам спешил в винный магазин на Садовой. Гуляющая публика, привычная ко всяким «часам» в сфере обслуживания, не возмущалась, да и на «профилактику» Шалай тратил куда меньше часа. Через малое время он возвращался уже не такой хмурый.

Лениво вертелось колесо обозрения, наводя Шалая на философские мысли о коловращении человеческих судеб. Время от времени он доставал спасительную табличку и бегал на Садовую. Ближе к вечеру подходила к аттракционам Язва, отзывала мужа в сторону, шипела:

— Налопался, ёлод? Чтоб она тебе комом в глотке стала!

— Первая колом, вторая соколом… — пытался отшутиться Шалай, но его благоверная не унималась:

— Молчи, распостылый! Чтоб ты захлебнулся в ней… — и выгребала у покорного мужа мелочь из карманов пиджака и штанов.

— Нашла место, где шмон наводить, — бормотал он, едва успевая поворачиваться под ее опытными руками. — Чистый опер…

— Заткнись, уголовник! Черт меня догадал связаться с тобой.

Завсегдатаи парка культуры и отдыха таким действиям не удивлялись. Они знали Язву… Удивлялись, а порой и возмущались люди случайные. Пытались делать Язве замечания:

— Что ж это вы, гражданка, так…

— Как? — оборачивалась на голос Язва, и фраза солидного культурно отдыхающего, а чаще — отдыхающей оставалась незаконченной. На его (или ее) бедную голову из уст Язвы лился обильный поток отборной брани. И, уходя, она то и дело оборачивалась, швыряла, как поленьями, отдельными словечками. Лица гуляющих поблизости розовели от стыда и неловкости.

Но чаще Шалая ставили к детской карусели. Благополучно избежавшие модернизаций, по краю небольшого дощатого круга попарно скакали деревянные лошадки, белые в яблоках, с пышными хвостами и гривами, с достоинством шагали желтые двугорбые верблюды и серые, как мыши, слоны. Перебирали ногами ветвисторогие олени с наивным выражением на тонких мордах. Была там и ракета, формой похожая на одноименный пылесос, но городских малышей больше тянуло к представителям фауны, нежели к надоевшему символу прогресса. Венчал сооружение синий фанерный купол с красными и зелеными звездами. Древний мотор карусели частенько отказывал, и тогда столпившиеся у ограды малыши просили:

— Дядя Петя, покрути!

— «Покрути»! — ворчал Шалай. — Что я вам, заводной… — Он скрывался в недрах карусели, чем-то там стукал, звякал, наконец вылезал весь в пыли и паутине.

— Тока нету, — объявлял он. — Сдавайте билеты.

Но малыши просили покатать их, некоторые хныкали. Шалай смягчался, открывал ворота, ведущие к карусели:

— Ладно, бесенята, сыпьте… Только недолго.

Ребятня с визгом и смехом лезла на круг, толкалась, занимая спины приглянувшихся животных. Менее ловкому доставалась ракета.

— Ну, расселись? — спрашивал Шалай. — Держись крепчей!

Звездный купол поддерживали стойки, упиравшиеся в поворотный круг. Шалай толкал одну стойку, другую, карусель набирала ход, и теперь ее требовалось лишь чуть подталкивать. Минуты через три Шалай останавливал круг:

— Приехали…

Но дети никак не хотели слезать. Иной малыш так вцеплялся в лакированную гриву коня, что мама еле его стаскивала. А на смену прокатившимся уже бежали новые любители острых ощущений.

— И нас покатай, дядя Петя, и нас…

Вдоволь покрутив карусель, Шалай доставал спасительную табличку, предупреждал кассиршу:

— Ко мне билетов не продавай, там мотор барахлит.

А сам на время исчезал.

Тем летом неожиданно уволился смотритель лодочной станции.

На его место временно директор определил Шалая, проведя с ним короткий инструктаж:

— Пьяных в лодки не пускай — перетонут к чертовой матери. И сам тоже… смотри у меня!

— Никогда сроду! — заверил Шалай директора.

Жарким августом в город приехал передвижной зооцирк. Два десятка грязно-голубых вагончиков стали вкруг на пустыре, в дальнем углу парка, выставив глухие наружные стены, размалеванные нехитрой рекламой. Так первые переселенцы в Новой Англии располагали свои фургоны, дабы уберечь себя от нападения индейцев.

Желающие увидеть зверей проходили внутрь табора мимо рыжей девушки с зелеными порочными глазами, продававшей билеты. Там, в тесных клетках, на грязных подстилках или просто на голом полу томились жертвы человеческого любопытства.

Тощий, как зимний шатун, белый медведь злобно щерил пасть, пытаясь подняться на задние лапы. Но клетка была ему низка, и он, стукнувшись макушкой в потолок, приседал, скользя загнутыми когтями передних лап по прутьям решетки.

Его сосед, белый медведь, являвшийся, если верить рекламе, уроженцем острова Врангеля, расхаживал из угла в угол в жажде холодной воды и с завистью поглядывал на тюленя, в чьей клетке стояло некое подобие корыта, сваренного из листового железа. В нем тюлень помещался почти весь — из воды торчала лишь усатая голова с человеческими глазами, да хвост его, как овечий курдюк, свешивался через край лохани. Иногда белый медведь останавливался и, низко опустив башку, долго мотал ею вправо и влево, словно пытаясь разогнать тяжелые думы.

Бенгальский тигр мирно дремал, положив большую голову на лапы. Ему-то жара была нипочем! Морда его выглядела счастливой, возможно, во сне он видел дельту священной реки Ганг, зеленые душные джунгли. Просыпаясь, тигр хлопал себя толстым хвостом по вытертым, как старый ковер, полосатым бокам, приоткрывал пасть. Посетители, глазевшие на несчастных животных, ожидали услышать грозный рык, но тигр только зевал, показывая клыки, и снова жмурил янтарные глаза. Видимо, преобладание в рационе вегетарианской пищи к рыканию не располагало.

Рядом — семья волков, волк и волчица. Она спокойно лежала в глубине клетки, а он то подходил, обнюхивая ее и что-то шепча на волчьем языке, то подбегал к решетке и просовывал сухой черный нос сквозь толстые прутья. Волк жадно втягивал воздух, уши его настораживались, глаза вспыхивали зеленым светом. Но, не обоняв ничего, кроме привычного запаха аммиака, пыли и потной человеческой толпы, он неуверенно взлаивал и возвращался к супруге, поджав и без того поленом висевший хвост.

В вольере с обезьянами царило нездоровое оживление. Судя по надписи, в ней содержались африканские макаки-резус: отец, мать и двое детей. Но кто кому и кем доводится в действительности, сказать было трудно. Все четверо выглядели на один возраст и совершенно не походили друг на друга, как, впрочем, и на макак-резус. Отношения в семействе были явно натянутыми, обезьяны то и дело вступали меж собой в драку или нападали втроем на одну. В отделенной от них тонкой перегородкой клетушке помещался гамадрил аравийский. Он с грустным видом наблюдал за беспокойными макаками, за шевелящейся толпой зевак и иногда поворачивался к ней, показывая красный, с грубыми мозолями зад.

В зооцирке можно было увидеть и фазана с общипанным грязным хвостом, и орла, гордо и неподвижно глядевшего сквозь сетку вольеры на далекий четырнадцатиэтажный дом, принимая его за горную вершину, и пантеру, походившую на престарелого черного кота, забитого дворовыми мальчишками, и злобных енотовидных собак. Имен собственных зверям не полагалось, за исключением лисы Алисы, да и та угодила за решетку по недоразумению, так как являлась не дикой лисой, а из тех, что разводят на зверофермах с определенной целью — содрать шкуру на воротник.

По сравнению с другими обитателями зооцирка наиболее благополучный вид имел сетчатый питон. Его черно-зеленая шкура лоснилась, как лакированная. Он являлся гвоздем программы, ведь именно на то, как он ест, и приходило посмотреть большинство культурно отдыхающих, приводя за собой и детей. На афише у входа, частично пренебрегшей правилами орфографии и пунктуации, значилось:

«Кормление присмыкающихся зверей и птиц в 18 часов».

Сам по себе процесс принятия пищи обитателями зооцирка не представлял большого интереса. Макаки привычно дрались из-за гнилых овощей в деревянном корыте, тигру предлагался пожелтевший мосол, гладкостью и законченностью отделки напоминавший экспонат музея палеонтологии, а тюленю — размороженный минтай. Волки брезгливо обнюхивали тазик с похлебкой, в которой плавали звездочки навара, скупые, как слезы рецидивиста. Лиса Алиса грызла синюю голову бройлерного цыпленка.

С питоном же все обстояло иначе.

Старший смотритель, закавказского вида мужчина, доставал из ящика под жилым вагончиком серого кролика и через маленькую дверцу совал его в вольеру к питону. Кролик сжимался в комок, его большие уши безвольно обвисали, а раскосые глаза наливались предсмертным ужасом. Он оставался совершенно неподвижным, лишь изредка шевелил передними лапками.

Некоторое время змея никак не реагировала на появление ужина. Но вот она поднимала ромбовидную голову с мертвыми глазами и равнодушно взглядывала на кролика. В этот момент удав походил на чиновника средней руки, в чей кабинет вошел очередной проситель. Казалось, он думает: «Ну вот, еще один…»

Во взгляде и в положении тела удава ничего не менялось, просто он с минуту глядел на кролика, потом широко разевал красную пасть с двумя рядами плотно составленных коротких зубов. И тут начиналось страшное и непонятное.

Неведомая магнетическая связь возникала меж змеей и кроликом, и магнетизм этот ощущался самими зрителями. У всех перехватывало дыхание.

Кролик медленно приближался к питону, издавая звуки, похожие на обиженное ворчание. Иной ребенок, как зачарованный, тоже делал шаг к клетке, но мать испуганно подхватывала его на руки. А кролик уже верещал, всего одна пядь отделяла его от страшной пасти. Питон все так же бесстрастно глядел на него. Наконец, закричав как младенец, кролик совал мордочку в глотку питону и затихал, судорожно поцарапав задними лапками грязные доски пола клетки. Удав делал мощное глотательное движение, и на его зеленом туловище, в полуметре от головы, вспухал большой комок. Свернувшись кольцом, он прикрывал глаза роговой пленкой и погружался в нирвану.

— И все дела! — бодро подытоживал результаты кормления старший смотритель и шел к своему вагончику, под которым безразлично дожидались своей очереди участники следующих сеансов кормления.

Толпа расходилась от клетки с удавом.

А еще в зооцирке, в небольшом загончике, жил шоколадный пони. В его черную жесткую гриву и пушистый хвост были вплетены разноцветные ленты, а спину в рабочее время украшало седло, обитое серебряными бляшками, с лукой и кожаными подушками. На нем разрешалось покататься за отдельную плату. Три очкинских друга — Мишка, Юрка и Васька — много бы дали за возможность иметь такую вот маленькую лошадку и хоть изредка ездить на ней, не отдавая всякий раз двугривенный рыжей тетке.

Как-то вечером они проникли в парк, жгли костер, пекли картошку и жарили голубей, наловленных на чердаке соседней школы. Над зооцирком висела тишина, только светилось небольшое оконце жилого вагончика. Мальчишки подошли ближе, подсаживая друг друга, пытались заглянуть внутрь. Наконец Мишка сумел укрепиться на выступе в стенке вагончика. Он дотянулся до окна.

В центре освещенного слабой лампочкой пространства, за столом, над блюдом с жареным кроликом сидел голый по пояс смотритель. Он сплошь — и руки, и грудь, и спина — порос густым курчавым волосом. Такой шерсти позавидовал бы и гамадрил аравийский. Рыжая билетерша ходила на тонких козьих ногах по вагончику и что-то говорила смотрителю, не разобрать. На ней были одни лишь розовые штанишки, большие бледные груди с коричневыми сосками висели чуть не до пояса. Мишка в тот раз подумал, что если забрать одну стенку этого вагончика решеткой, то получится самое занимательное зрелище во всем зооцирке.

Тут он не удержался и с шумом свалился под ноги приятелям. Все трое бросились в ближние кусты. Занавеска на окне шевельнулась, кто-то прильнул к стеклу, вглядываясь в темноту. Через минуту свет погас…

Шалай обосновался на лодочной станции. Он выдавал отдыхающим лодки и хранившиеся в будке весла. Там же Шалай, если чувствовал, что переложил, или если Язва бывала особенно не в духе, оставался ночевать. На неширокой лавке лежали две засаленные телогрейки. Для непогоды на гвозде у притолоки висел железобетонный дождевик. Ночами там было тихо, лишь изредка шуршал по плакату ОСВОДа на беленой стене лакированный таракан.

В теплые солнечные дни лодочную станцию облепляли мальчишки. Они ныряли в пруд с мостков, с «тарзанки» — веревки с поперечной палкой на конце, привязанной к толстому дубовому суку, нависшему над водой, а те, что поотчаянней, и с крыши будки. Забирались в привязанные к мосткам лодки, раскачивались в них, брызгались скопившейся на дне водой, почти горячей, пахнущей смолой и краской. Пацаны галдели, путались в ногах у отдыхающих, но Шалай не прогонял их, только, если они слишком уж расходились, говаривал строго:

— Эй, шкеты! Поколочу я вас, глядите…

Но мальчишки знали, что Шалай драться не станет. Разве что за ухо потеребит. Из уважения к нему они малость остепенялись, одергивали друг друга:

— Ну куда ты багор потащил? Сейчас дядя Петя придет за ним…

Или:

— Пацаны, не лезьте к веслам, дядя Петя обратно ругаться станет!

Как-то в будний день объявилась у пруда компания парней и девчат в зеленых куртках, густо украшенных значками и заковыристыми сокращениями каких-то незнакомых Шалаю слов. Сказали, что они студенты из стройотряда. Глядя на девчат, туго обтянутых защитного цвета робой, Шалай подумал, что в таких штанах много не наработаешь — лопнут. У студентов оказался потрепанный магнитофон, и над прудом зазвучала песня:

Упала ранняя звезда, в полях прохлада. Шумит паром, поет вода о чем-то рядом…

«Ты смотри! — одобрил певицу Шалай. — Вроде как про меня поет».

Деньги за прокат лодок он со студентов брать не стал, а за это они еще не раз проиграли понравившуюся ему песню.

…В тот день три закадычных друга, Мишка, Юрка и Васька, пропадали в парке с самого утра. Толкались у тира, отыскивая оброненные свинцовые чашечки, и выпрашивали у тирщика Артема — инвалида с кожаной перчаткой на протезе левой руки — разрешения стрельнуть разочек из пневматической винтовки, глазели на игроков в бильярд, купались в Вакуровском пруду, спрятав одежду за кустами, чтобы милиционер не унес. На середине пруда плескала крупная рыба.

— А давайте зарыбачим, — предложил Мишка, старший из друзей. — Удочки у меня есть, две штуки, а червей на помойке навалом.

— Можно и на хлеб, — возразил Юрка. — Из хлеба с ватой шарик скатать — и пожалуйста. Я в прошлом годе во какого щуренка на хлеб выхватил. — Юрка показал на левой руке размер якобы пойманной рыбы. Выходило — чуть не до локтя.

— Ври толще, — осадил его Мишка. — Откуда в здешних прудах щукам взяться.

Удилища они срезали на задах большого очкинского двора, там же накопали червей. Мишка сбегал домой и принес две незатейливые удочки — лески, намотанные на кусочки картона, каждая с крючком, грузилом-дробинкой, красным стеблем гусиного пера в качестве поплавка. Ваське, самому младшему из друзей, удочки не досталось, но ему обещали дать половить.

Однако на червя у берега рыба не брала. Попробовали на хлеб, но клевали такие малюсенькие, меньше Васькиного мизинца, окуньки и карасики, на которых можно было разве что полюбоваться и отпустить обратно в пруд.

Таскать глупых мальков пацанам быстро прискучило, даже Васька уже не канючил: «Дайте поудить!» А на середине пруда опять блеснул чешуей крупный карась.

— Нам бы лодку… — мечтательно произнес Мишка. — Встали бы подальше от берега, там вон какие рыбины.

— Где ж ее взять, лодку-то? — Юрка вопросительно глянул на своего друга, догадываясь, что тот завел разговор о лодке неспроста.

— Может, спросим у дяди Пети? — подал мысль Васька. — Он даст…

— Точно, даст, — подхватил Юрка. — Протащим ее сюда протоками, она ж легкая.

Мишка, в общем-то, верил, что Шалай им не откажет. Но все ж таки это лодка, не что-нибудь, и он на всякий случай допускал и другой вариант.

— А не даст? Тогда как?

— Тогда не порыбачим, — уныло сказал Васька.

Мальчишки помолчали. Но вот Мишка туманно обронил:

— Можно и не спрашивать…

— Это как?

— Да очень просто… — Мишка пальцем поманил к себе приятелей и что-то зашептал им. — Ну как, согласны?

— Попадет, — боязливо произнес Васька.

— Да мне-то что! Я вон в битка играть пойду, на Шестую линию.

На Шестой линии Очкина места обитала самая отпетая шпана, из всех игр признававшая только азартные. Но малышей они не принимали. Мишкин расчет оказался верен.

— Ладно, давайте, — согласился Васька.

— Можно, — поддержал его Юрка.

Трое заговорщиков спрятались в зарослях волчьей ягоды позади лодочной станции и стали ждать…

Шалай сидел на корточках перед вытянутой на берег и опрокинутой вверх днищем лодкой, неторопливо проводя толстой кистью по ее разложистому боку. Кисть он макал в банку с голубой краской. Над ним стоял директор парка — молодой, слегка располневший в талии и узкоплечий мужчина, фигурой походивший на огурец.

— Ну долго я еще вокруг тебя венчаться буду? — раздраженно спрашивал Шалая директор. — Кончай, слышь, хреновиной тут заниматься! Ступай помоги механику, там у него опять колесо обозрения заело.

— Еще не сватался, а уж венчаться собираешься, — огрызался Шалай, продолжая водить кистью по фанере — Ступай туда, ступай сюда… Из оглобель в оглобли. Заездили… У меня в прошлом месяце сколь вышло, а? Еле-еле оклад натянул. Ты ж мне еще и премиальные обещал.

— Премиальные? Пьяница чертов! Спасибо скажи, что хоть не гоню. Думаешь, не знаю, как ты по ночам калитку отпираешь, как на профилактику бегаешь? Я все знаю. И не очень-то базарь… Докрасишь лодку — двигай в распоряжение механика. — Директор с достоинством удалился.

— Ишь ты! Не козырист, да мастист, — пробормотал ему вслед Шалай.

Он докрасил лодку, сунул кисть в банку с керосином, чтоб не ссохлась, и, поминая близких родственников и лиц божественного происхождения, поплелся на площадку аттракционов.

Как только он скрылся за деревьями, Мишка кивнул друзьям, перемахнул через символическую ограду станции и деловито, с хозяйским видом, чтобы не вызвать чьего-либо подозрения, зашел в будку лодочника и вынес оттуда пару красных весел с синими лопастями. Так же по-хозяйски отвязал цепь, бросил ее на дно лодки, вставил весла в уключины и погреб к ближнему мыску, где его ждали сообщники. Они наблюдали за тропинкой, по которой мог неожиданно вернуться Шалай.

Лодка ткнулась в заросший травой берег, Васька и Юрка быстро забрались в нее.

— Шибче, шибче греби! — поторапливал Юрка Мишку. — Нам бы только под горбатый мостик, в протоку заворотить.

Миновали поворот, лодочная станция скрылась из виду. Впереди показался и наплывал на друзей огромный дуб, раскинувший свои тяжелые ветки чуть не над половиной пруда. На одной из ветвей повисло солнце, уже не такое горячее, как в полдень.

— Все, — перевел дух Мишка, — можно малый ход. — И улыбнулся приятелям: — А ловко мы…

Назад возвращались, когда тени дубов слились воедино и сгустились в сумрак. В аллеях загорались фонари. На дне лодки спали два медных карася, чуть больше ладони, и пяток мелких красноперок. Мальчишек тревожила мысль о возможных неприятностях с лодочником, хотя и была надежда, что все обойдется. День будний, для желающих покататься лодок у Шалая и так хватило бы. Да и, скорее всего, он уже «хорош» и ушел в свою избушку, а потому даже и лучше, что они возвращаются так поздно.

У лодочной станции тихо и безлюдно. Мишка приказал Юрке громким шепотом:

— Аккуратней греби… Не плескай.

Юрка старался грести хорошо. Мишка взял в руки цепь и утвердился на носу лодки. Боялся одного: когда станет набрасывать цепь на скобу, она, как ни старайся, а звякнет.

И точно, цепь предательски звякнула. И не один раз, а целых три, да еще лодка вдобавок крепко ткнулась носом в мостки и прошуршала вдоль них фанерным боком. В будке лодочника сухо заскрипела дверь, показался Шалай. Не сильно хорош, а так, вполпьяна.

— А, шкеты! С прибытием, значитца… А я вас поджидаю… Давайте-ка сюда!

— Мы, дядь Петь, рыбу ловили на Огуречном… — заныл на всякий случай Васька.

— Ну и как?

Васька поднял рыбешек, насаженных на вицу, показал Шалаю. Тот усмехнулся:

— Ага! Обрыбились…

Мальчишки виновато посапывали, ждали. Сейчас начнет кричать, материться… Да ладно, это не страшно. Вот уши драть примется, тогда хуже.

— Ишь, герои какие! — строго заговорил Шалай. — Сели и поплыли. А кабы утопли?

Мальчишки молчали.

— Вас спрашиваю: кабы утопли? — настоятельно, как все хмельные, допытывался Шалай. — Чего молчите-то?

— Выловили б и схоронили, — угрюмо ответил Мишка.

— Кого? — Лодочник удивленно вскинул брови.

— Нас, кого ж еще…

— Вас? Да вы что? Вы что, ребятишки! Да разве можно? Таких хороших! — Шалай сгреб всех троих в охапку, прижал мальчишечьи головы к пиджаку, пропахлому смолой, тиной, ветром. А от хозяина пиджака тянуло вином и луком. — Как можно!

Он отпустил головы пацанов. Глядя на них печальными глазами, коротко вздохнул:

— Нельзя. Вы ж такие… — и вдруг о чем-то вспомнил. — А ну, айда все ко мне.

Он завел мальчишек в будку, пошарил рукой на перекладине под крышей, извлек оттуда скомканную газету, развернул:

— От, угощайтесь…

На газете лежали четыре сплющенные карамельки «Слива».

— Берите, говорю, ешьте.

Мальчишки несмело взяли по конфете, вразброд сказали «спасибо». Одна карамелька осталась.

— Это вам, дядя Петя, — степенно сказал Юрка.

— Мне? Мне-то не надо, я сладкого не люблю. — И Петр Михайлович сунул конфету в руку Ваське, будто знал, что из всех троих он самый большой сладкоежка. — Я не люблю, а вы угощайтесь…

Он смотрел, как малыши едят конфеты, ласково потеребил Мишкины волосы:

— Эх, дери вас! Люблю пацанов. Молодцы! А все равно вас надо бы… Разве ж можно без спросу? Вы б спросили, я бы вам лодку дал. Я бы и сам с вами поехал. Без спросу ничего нельзя…

— А сам-то, дядь Петь, в магазин ходишь с работы, табличку вешаешь, — осмелел Мишка.

— Гм… — Шалай смущенно крякнул. — Так ведь без профилактики оно… никак нельзя. Любой механизм ее требует, а человек и подавно. А вы… вы просите, чего вам надо, я ни в жизнь не откажу. Я всегда!.. Просите у меня сейчас чего хотите, и я вам дам, ей-богу. Для вас ничего не жалко.

Шалай нагнулся, достал из-под лавки бутылку красного и прозеленевший стакан, плеснул в него немного вина.

— Ничего мне для вас не жалко, — повторил он. — Вина вот не дам. К нему не привыкайте, пропадете…

Шалай вылил краснуху в рот, с натугой проглотил.

— Чернилами его заправляют, что ли… — пробормотал он.

— А зачем тогда пьете? — наивно спросил Васька.

— Зачем? — Шалай вздохнул, тряхнул головой. — Зачем? Кто ее знает… Денег у меня много, куры не клюют. — Он хрипло засмеялся. — Вот и пью. Да… Много у меня денег. Ну, чего вам купить?

Мальчишки не верили, что у Шалая много денег, но показать это стеснялись. А тот все допытывался:

— Ну, забодай вас корова! Чего хотите-то?

Пацаны застенчиво мялись. Васька из вежливости сказал:

— Мороженого, — и от смущения засучил свешенными с лавки ногами.

— Мороженого? — переспросил Шалай разочарованно. — Только-то? Да это, брат, чепуха. Будет вам мороженое. Нет, вы спросите что-нибудь этакое… — Он пошевелил пальцами в воздухе, подыскивая пример. — Большое, чтоб ни у кого такого не было. Ни у кого из ваших приятелей.

— А в зоопарке такая лошадь маленькая есть, пони называется. Вы, дядь Петь, не видели? — Мишка решил дипломатично поменять тему разговора. — Красивый такой, коричневый…

— Какая пони, где? — удивился Шалай.

— Да в зоопарке же! Там на нем катаются за двадцать копеек.

— А вы что, ходите туда?

— Ходили, — высунулся Юрка. — Два раза.

— Зря. Не ходите. — Шалай неодобрительно покачал головой. — Удумали, черти, зверей в клетки запирать. Ты через решку свет видал, а? — бормотал он себе под нос. — То-то… Ладно — меня. А их-то за что? Разве им в клетке место… Вот! Этого вот, как его, пони мы и купим!

— Армян не продаст, — уверенно возразил Мишка.

— Не продаст? — воскликнул Шалай. — Да он брата родного за копейку удаву скормит! Не продаст… Завтра и купим!

Шалай помолчал, заговорил тише:

— И будете вы по парку ездить, а я на вас любоваться. Не мне же, старому, на понях разъезжать. У меня карусель, лодки… Колесо вон, мать его… Я и на них накатаюсь. А вы — на пони. От так…

В будке сделалось тихо. Шалай склонил голову набок, о чем-то задумался, лицо его просветлело.

— Хорошо! — сказал он. Потянулся к бутылке, допил остатки вина. — Хорошо… Молодцы вы, пацаны, ей-богу…

Шалай опустил бутылку на пол, она покатилась под лавку и, ударившись о другую, коротко звякнула.

— Будет вам конь, катайтесь… А мне ничего не надо. Мне бы только…

Шалай не договорил. В будку влетела его жена — Язва. Загремела:

— Чего? Чего ты купишь? Ах ты, козел комолый, своих не нарожал, так чужим подарки раздариваешь! — Она указала на сжавшихся мальчишек и спохватилась: — А какого коня-то?

Но ей никто не ответил. Язву это разозлило еще больше:

— Хвастаешь, чай, что денег у тебя много? Слыхали мы это! Ну-ка, где они у тебя?

Она схватила мужа за лацканы пиджака, тряхнула, стала шарить по карманам, извлекая монеты вперемешку с табачными крошками. Шалай не противился, он был вял, как прудовая водоросль, вытащенная на берег.

— Богач нашелся… Я из последней копейки выбиваюсь, а он подарки раздаривает!

— Ладно, — бормотал Шалай. — Будет тебе…

— Я те дам ладно! — Язва ткнула мужа костлявым кулаком под ребро. — Я те покажу коня! А вы слушаете, — повернулась она к мальчишкам, испуганно глядевшим на ее расправу с мужем. — Уши поразвесили. Купит он вам, как же! На что, на это вот? — Язва показала на ладони несколько светлых монет. И тут же сжала пальцы в кулак, подозрительно оглядела ребят. Спросила с ядовитой вкрадчивостью: — А зачем это вы, голубчики, приперлись сюда на ночь глядя? Ждали, чтобы он уснул, да карманы почистить?

— Заткнись! — одернул Шалай супругу.

— Ах паршивцы, жулики… Вот я вас!

— Уйди, Язва, зашибу! — Шалай вскочил с лавки, метнулся в угол, схватил короткий, с отпиленным древком багор. — Убью, профура!

Язва, не ожидавшая такого поворота дела, выскочила из будки с заполошным криком:

— Счумел, окаянный! Счумел!.

Петр Михайлович швырнул багор обратно в угол, повалился на лавку вниз лицом.

— Пришибу собаку. Доведет…

Потом затих, лежал неподвижно. Мальчишки молча глядели на лодочника.

— Подлюга… — Шалай приподнял голову, оперся на руки, сел. Крепко потер ладонями лицо: — Все, ребятишки, обобрала она меня, начисто обобрала. Отняла пони нашего…

Он уставил пустой взгляд в угол. Долго молчал, потом заговорил:

— Не сердитесь на нее. Несчастная она баба. Оба мы — бесамыги… Ступайте-ка вы, шкеты, домой, а то заругаются на вас. Да улов-то свой не забудьте…

Трое мальчишек побрели через темный парк к знакомому пролому в ограде.

В ту ночь Шалай не вернулся в свою избушку, ночевал на лодочной станции. Лодки от ветра тыкались носами в причал, позвякивали цепями. Он просыпался, напевал запомнившееся:

Упала ранняя звезда, в полях прохлада…

Калитка в воротах парка стояла открытой, безвозмездно пропуская запозднившихся прохожих.

…На покров бабка Миронова померла. А вскоре Очкино место начали ломать, и там, где стояла избушка Шалая, вырос каркас серого панельного дома. Овальные лоджии делали его издали похожим на элеватор. Петр Михайлович и Язва переехали неизвестно куда, и сейчас о них никто уже не вспоминает.

 

КАПИТАН БАБУРКИН

Капитан Бабуркин проснулся, как обычно, до подъема. Черные стрелки на большом железном будильнике показывали двадцать пять седьмого, отчего циферблат походил на унылую физиономию китайца под конической шляпой звонка. Он отдернул синее казенное одеяло, спустил ноги с панцирной койки. В офицерском общежитии, где капитан жил постоянно в отличие от семейных офицеров, ночевавших здесь лишь по служебной необходимости, было тихо. Общежитие — такой же сборно-щитовой барак, как и солдатские казармы, только разгороженный на комнаты. Он жил в угловой. Полированный шкаф, вроде тех, что стоят в штабе отряда, набитые никому не нужными бумагами, стол у окна, этажерка с двумя десятками книг, пара стульев. Стены по листам сухой штукатурки склеены бледно-зелеными обоями, по утрам казавшимися серыми.

Капитан крепко потер замшевые щеки электробритвой, поодеколонился. Привычно накинул портупею, потянулся за сапогами.

«Опять, стервецы, начистили!» Его хромачи сияли, распространяя по комнате острый запах дешевой солдатской ваксы. Если в офицерское общежитие назначались дежурные из его роты, то они, несмотря на строжайшее запрещение капитана, чистили ему ночью сапоги и потихоньку ставили у кровати, благо комнату свою он никогда не запирал.

Бабуркин отчаянно ругал солдат, грозил губой, но те не подчинялись. Они чувствовали, что старику приятно такое внимание, дальше ругани дело не заходило. Однако сегодня он ничего не сказал дежурному, и тот проводил его понимающим взглядом. Капитан подумал, что солдаты, как всегда, все знают.

Без десяти семь он вошел в казарму шестой роты. Навстречу вытянулся дневальный, готовый приветствовать командира, но Бабуркин остановил его:

— Тихо, пусть до подъема спят, — и толкнул дверь в свой кабинет, такой же фанерный закуток, как и каптерка старшины.

Календарь на столе показывал девятое сентября, вчерашнее число. Он перекинул голубую страничку — десятое, последний день…

За дверью началась привычная суета подъема. Старшина заглянул в кабинет:

— Товарищ капитан, рота на завтрак построена.

Перед крыльцом казармы шевелились четыре шеренги солдат.

— Рота, равняйсь! Смирна! Равнение на середину! — рубанул старшина.

Бабуркин поднял ладонь к виску:

— Здравствуйте, товарищи солдаты!

— Здравия желаем, товарищ капитан! — дружно ответила шестая рота.

— Веди солдат, старшина.

— Рота, нале-во! Шагом марш!

Глухо бухнули кирзачи по глинистой земле.

— Правое плечо вперед! — Старшина пропустил колонну, пристроился в хвосте. — Запевай!

Солдат хранит в кармане выцветшей шинели Письмо от матери да горсть родной земли…

Рота ушла за казарму. Бабуркин не спеша двинулся следом. Он почти всегда завтракал, обедал и ужинал — принимал пищу, как говорят в армии, — вместе с солдатами.

Да, сегодня — последний день… Недавно ему стукнуло шестьдесят, все сроки прослужил капитан. В стройбате офицеров нехватка, иначе давно бы отправили в бессрочный отпуск. Призвался он в сорок третьем, когда ему девятнадцатый годок пошел. После Сталинграда ощутилась потребность большая в людях, не посмотрели и на броню. Войну прошел сапером. Думают — сапер что, машет себе топориком!

Точно, топориком, да киркой, да лопатой, да ломом. Тут — мосточек подправить, переправу навести, там — блиндаж начальству отрыть да накатать, укрытие солдатам оборудовать. Саперам и звания, и ордена-медали не густо шли. Хотя все эти мосточки, переправы, блиндажи все больше под огнем ладить приходилось, в грязи по колено, в холодной воде по грудь. А ему, малорослому, — с головкой.

Ухватист смолоду был Иван Бабуркин, знал кроме основного, столярного, и печное, и плотницкое дело. А коли руки два дела знают, то и еще двадцать смогают, говаривал его отец. На войне Ивану везло, всего пару раз зацепило, не сильно. День Победы встретил в Восточной Пруссии, на новой гимнастерочке — орден Красного Знамени, «звездочка», медали «За отвагу» и «За победу над Германией». Ну, такие тогда всем давали. На погонах — сержантские лычки. Не хуже людей отвоевал. А главное — живой, руки-ноги целы!

В личной жизни неудача. В эвакуации умерла дочка, а жена сошлась с токарем, вместе за Уралом победу ковали. Не вернулся Иван домой, подал рапорт на сверхсрочную. Три года на старшинской должности, потом офицерские курсы, рота в строительном батальоне.

Семьи не завел. Где он только не бывал со своим батальоном. И на Украине шахты восстанавливал, и в Поволжье заводы строил, даже в Сочи, у теплого моря — волнорез и причал сооружали. В Восточной Сибири задержался надолго, там развернулось строительство оборонных объектов. А теперь вот здесь, в Приморье. Двадцать лет без малого на «точках». За эти годы к военным прибавились награды и за труд.

Армейская служба стала жизнью, другой не представлял. Солдата знал, сам с рядового начал. В стройбате, что греха таить, дисциплинка хромает, контингент не тот, что в других родах войск. Но в его роте, по сравнению с другими конечно, всегда порядок. Капитан строго наказывал за провинность, не слишком придираясь к мелочам.

…Кого солдат боится меньше всего? Генерала. Потому как генерал по мелочи никогда к нему не придерется. А кого солдат боится больше всего? Сержанта! Тот через наказание хочет свой командирский авторитет утвердить и всякое лыко в строку плетет. Служить такому начальнику как медному котелку, пока он поймет, что солдат о нем всегда помнить должен, а не только тогда, когда ему от сержанта спрятаться надо, чтобы не получить наряд за тусклую бляху или пыльные сапоги.

Все бы ничего, да завелась у Ивана, видно от одиночества да от жизни кочевой, неустроенной, слабостишка. Стал в рюмку заглядывать, а чаще — в стаканчик. И хоть служака он хороший — дважды понижали в звании. В его возрасте — майоры, не меньше, а он выше капитана и дальше комроты не пошел. Вот и приказ из округа — пенсия. Пролетели годы… Из них два фронтовых, где один день за десять засчитывать надо.

Капитан Бабуркин почти всегда завтракал, обедал и ужинал со своей ротой. Можно приказать, и расход принесут ему в комнату, но он ходил в солдатскую столовую. Не то чтобы поваров проверял, в армии кормят хорошо, слова не скажешь. Просто хотел как можно больше быть со своими ребятами, да и вообще смолоду привык солдатскую пайку на людях есть.

…Много ли офицеру дел в стройбате, или, по-новому, в военно-строительном отряде? Утром на разводе постой, вечером с объекта роту приведи, в субботу политзанятия отчитай. Праздничные построения, дежурства по части — и все! Взводами в отрядах сержанты командуют. Ротное начальство — командир, его заместитель, да помполит. Маловато офицеры солдатами занимаются, оттого и нарушения бывают.

Капитан же и к подъему придет, и за отбоем проследит, и на объект заглянуть не поленится. Проследит, чтобы утром полы в казарме драили нарядчики, а не надерганные по взводам молодые солдаты. То же и вечером. И если ребята, наломавшись за день на просеке или на кирпичной кладке, просили его скомандовать отбой раньше положенного, он никогда не отказывал, сам киркой да ломом помахал — слава богу!

Он старался крепче давить на «дедов», разбалтываются под конец службы. Салаг же щадил, им и так нелегко втягиваться. Молодежь это чувствовала и начинала уважать капитана с первых дней службы. Уважение не иссякало до дембеля — увольнения в запас, так что давил на старослужащих он больше для порядка, а те старались не подводить его.

Известное дело — отслужил солдат и забыл своего командира. В молодости новые впечатления быстро заслоняют прошедшее. Капитан считал это в порядке вещей. Как для него не было Васильевых, Семеновых, Сорокиных, а были солдаты, которыми он командовал и о которых по уставу и по совести заботился, так и для солдат не должно быть Бабуркина, а лишь командир, от которого они ждут толковой команды и заботы.

Но иногда он получал письма от своих ребят, уволившихся в запас недавно. Тот же Васильев или Семенов поздравлял его с Днем Победы, сообщал о своих гражданских делах, вспоминал совместную службу. В конце письма благодарил за все и обещал никогда не забывать. Но переписка не завязывалась. Это было последнее «прости» воинской службе, солдат запаса невозвратимо исчезал в гражданской жизни…

В гулком туманном зале отрядной столовой шестая рота заканчивала прием пищи. Старшина разминал в пальцах сигарету, собираясь покурить перед разводом, посматривал на капитана. Бабуркин кивнул ему, мелко прикусывая рафинад.

— Рота, выходи строиться! — крикнул старшина как в бочку.

Солдаты не спеша подымались от разоренных столов, тянулись к выходу. У высокого крыльца сержанты верстали их в куцые колонны взводов.

Много ли командирской заботы требуют солдаты? Капитан Бабуркин считал, что немного. По душам он с ними не беседовал — знал, что такие разговоры лучше всего вести с соседом по койке после отбоя. И писем их родным он не писал, о чем надо — сами напишут. Капитан понимал, что на службе важнее всего мелочи ежедневные. Каким боком они солдату выходят, так ему и служится.

Вовремя лечь, вовремя встать, в столовой чтобы расход оставили, если по работе не успел вместе с ротой поесть. На дежурства и на дневальства лишний раз чтобы не дергали, не зажимали бы на вещевом складе хабешку очередную, с лицевого счета оплаченную. В стройбате солдат сам себя кормит-поит, да и многих командиров тоже. И чтобы солдатскую — раз в месяц три рубля — получку выдавали деньгами, а не сапожной ваксой да зубными щетками. По воскресеньям в клуб роту заводили бы пораньше, иначе кино стоя смотреть будешь или сидя на полу в проходе. Почтарей приструнить — любят под видом проверки носы в посылки совать до прихода хозяев.

Командиры, которые дома, с семьями живут, за всем углядеть не поспевают, на сержанта перекладывают. У тех глаз хоть и острый, а все ж не офицерский. А капитан Бабуркин всегда в отряде, он и ночью в казарму зайдет. Упаси бог, если после двадцати четырех часов нарядчика с тряпкой увидит. Старшину пошлет солдатский туалет на сорок очков драить!

Было у капитана правило: никогда не отправлять на гауптвахту солдата, если он впервые грубо дисциплину нарушил. Разве что проступок будет уж очень серьезным. К примеру, на командира руку поднимет. На его памяти такое случалось дважды. Первый раз в пятьдесят четвертом году, тогда весь батальон, почитай, состоял из досрочно освобожденных, и один из них бросился на старшину с самодельным ножом. Второй раз — когда сержант, сам прослуживший без году неделю, привязался с расспросами о жене, пересыпая их солеными шуточками, к молодому солдату-грузину, и тот не выдержал…

Нелегка солдатская служба, и усугублять ее отсидками на губе ни к чему, считал капитан. Вызывал он попавшегося, к примеру, в самоволке солдата к себе в кабинет:

— Я тебя не спрашиваю, с чего это ты закуролесил, поди, письмо из дому получил. Если хорошее, то с радости, а если плохое — с горя. Так? Так! Но ты в первую очередь солдат, а уж потом сын, жених, муж. Тебе жена может изменить, ты же присяге — никогда! От тебя невеста уйдет, а ты с поста ни в коем разе! Мать родная от тебя отречется, тебе же от Родины не отречься! Однако и с радости тебе пить не положено. Вот я могу, и то не в служебное время… А у тебя такого времени нет. Два года срочной службы — отдай! Ты меня понял? Дать бы тебе пять нарядов, да не имею права, получи четыре. Отработаешь — зайди, еще четыре получишь. Доложи старшине!

Если же подобный проступок совершался вторично, то разговор был короче и без высоких материй:

— Ты что же, так-перетак, службы не знаешь? Сколько тебе, подлецу, за это положено? Почему десять суток? Мало! Пятнадцать! Голова-то, поди, трещит? То-то, я знаю… Гм… Да… Объявляю тебе пять суток ареста! Посиди, подумай…

Капитан полагал, что пяти суток за глаза достаточно. Нечего на губе рассиживаться, работать надо, план выполнять.

Наказывая, он принимал во внимание уважительную причину. Солдаты ему не врали, капитан умудрялся каким-то образом многое знать о своих подчиненных.

— Насквозь видит! — говорили «деды» приходившему в роту молодняку. — Ему не соврешь.

— Как он, строгий? — спросит новобранец у старика про командира роты.

— Строгий… Но отец!

Трудно командиру заслужить такое звание. Иной от взводного до комполка дойдет, батей по традиции за глаза солдаты называть станут. Но чтоб отцом… Редко такое бывает.

…Шестая рота уже который день гнала просеку для высоковольтной линии. Бабуркин же решил заглянуть на объект второй роты, повидаться там с инструментальщиком, которому была заказана плексигласовая накладка на орденскую колодку. Найдя инструментальщика, он вручил ему обещанные за работу пять пачек сигарет «Астра», приладил на груди разноцветные муаровые планки, покрытые оргстеклом, полюбовался на себя в карманное зеркальце и направился тропкой через перелесок обратно в часть.

Скоро он вышел к домику, вернее, к сарайчику, где электрики держали провода, кабели, инструменты и прочий шурум-бурум. В двух шагах от сараюшки начинался срез котлована. Капитан подошел к срезу, огляделся.

Котлован уже, собственно, и не походил на котлован. Будто бы в землю врыли громадный, в полгектара, с пятиэтажный дом глубиной, ящик. Стенки у ящика двойные, из двух листов стали в палец толщиной, меж ними — полутораметровое пространство, затыканное арматурой. Пространство это поделено деревянными перегородками на секции, их заливают бетоном. К срезу котлована подходит самосвал и опрокидывает над секцией кузов. А солдаты внизу с вибраторами ползают. И так до верха.

Не дай бог плохо бетон уложить! Коли останется где пустота — пазуха, ее сейчас же хитрый прибор сквозь железо обнаружит и придется кусок стены вырезать, пазуху заливать бетоном и снова заваривать. Бригаду, принимавшую бетон, всех премиальных лишат да еще на земляные работы переведут — на лопату бросят, как здесь выражаются. А бригадир и на губе в придачу насидится.

Внутри ящика устанавливались такие же стальные колонны, на них укреплялись перекрытия. Уже монтировалась непонятная громоздкая аппаратура в зеленых защитных кожухах. Ходили стрелы кранов, брызгала серебряными искрами электросварка. Циклопический размах сооружения — даже реликтовые сосны на противоположной стороне котлована казались низкорослыми — вызывал неосознанную тревогу. Будто бы все это не людьми сделано.

Капитан заглянул в пространство меж двумя листами стальной опалубки. Там, на двадцатиметровой глубине, в редкой сетке витой арматуры, что-то смутно белело. Бабуркин наклонился над срезом, и тут у него отстегнулись и полетели вниз взятые в плексиглас орденские планки. Видно, плохо он прикрепил их к гимнастерке.

«Эх, мать честна! Лезть придется… По арматуре спущусь, — соображал капитан. — Только вот после дождя вчерашнего внизу грязи, наверно, по колено. Хромачи вымажу…»

Он вернулся к будке электриков — никого. Под верстаком у стены заметил резиновые сапоги сорок шестого размера, не меньше. Быстро переобувшись, Иван стал легко спускаться по арматуре, стараясь не потерять норовившие свалиться с ног бахилы.

Став на землю, кстати, лишь слегка влажную, он подобрал разноцветную колодку, бережно обтер платком и положил в карман. Рядом, меж черными прутьями он увидел двухдюймовую дубовую доску метра в три длиной. Такие плахи подкладывают под колеса машин, подходящих к срезу, чтобы не буксовали.

«Вот черти! — выругался про себя капитан. — И как они умудрились доску сюда спихнуть? Подлетит лихач на самосвале, вывалит бетон — вот тебе и пазуха. Знаю я их!»

Вытянуть доску наверх было бы трудно, и он решил положить ее на землю. Тогда плаху просто завалит бетоном и никакой пазухи не получится.

Капитан стал то просовывать доску меж арматурными прутьями, то тянуть ее на себя, приближая к земле. И тут раздался громкий треск, резко отдавшийся в уши от холодных стен, заскрипело, зашуршало по металлу, и в секции сразу стало темно.

То, что случилось, капитан понял и оценил сразу же. Опалубка соседней секции не выдержала тяжести бетона, с ночи как следует не схватившегося, видимо, из-за дождя, и многотонная масса, проломив дерево, пошла в пустую секцию. Арматурные прутья полопались, но часть их все же выдержала, и темная глыба нависла над Бабуркиным. Она удерживалась еще и дубовой доской, один конец которой ушел в мягкую землю, а другой лег на толстый ребристый прут.

«Нестандартный, — машинально отметил Иван, — здесь другой калибр ставить положено, тоньше».

Доска защищала его от бетона, но только если он не начнет опять валиться, если выдержат арматурные прутья. Он посмотрел вверх — нет, не выбраться, слишком узкая щель осталась меж вывалившимся бетоном и опалубкой той секции, что находится у него за спиной. В щели высоко-высоко синело небо.

Капитан не сильно испугался, только подумал, что какой-нибудь лихой шофер запросто может не глядя ахнуть сюда кузов бетона. Им бы только ходку сделать… Но как его найдут? Он попробовал покричать, но звук гасился бетоном — наверху вряд ли услышат.

Нелегкое дело — земляные работы, зимой — в особенности. Лом от земли отскакивает, как от гранитной скалы, хоть штабной нормировщик в графе «категория грунта» и пишет: не скальный. Каждый удар отдается в плечи глухой болью. Бросишь лом, возьмешь кирку, да что пользы — руки отмахаешь, и все!

Чтобы прогреть чугунную землю, раскладывают большие, в тайге дров много, костры. Один слой, штыка на два, отогреют и опять костер запалят. В здешних местах земля на метр, а то и больше промерзает.

Пока костер горит — кури, грейся, трави анекдоты. Так, с перекурами да обогревом, работа и движется.

Не один раз взмокнет от пота гимнастерка на валке леса. Кедры, сосны, ели, пихтач — в три обхвата. На вершину не гляди — пилотка свалится. Бензопилу заело — бери полупудовую балду, как здесь называют кувалду, и вгоняй клин, помогай двуручкой. Пляшет солдат вокруг двадцатисемикубового красавца, а солнце печет, а комар жрет, а мошка во все дырки лезет! Отмахнуться-то нечем, руки заняты.

Но эта работа веселая, «Бойся!» — кричит вальщик, и уж тут не зевай, отскакивай кто куда. То один, то другой сдавшийся богатырь, ворохнувшись на широком пне, падает навзничь на парную землю, широко раскинув ветки. На него набрасываются сучкорубы, и хлыст готов. А там еще, еще… Глядь — солнышко на закат пошло, пора в часть ужинать…

Тяжело приходится воину-строителю и на приемке бетона. Уж коли он идет, то непрерывно — ночью недоспишь, в обед недоешь, в перекур недокуришь. Тяжела совковая лопата с бетоном, спина трещит. Растащили одну машину, а уж вторая на подходе. «Давай!» — тормознул самосвал, кузов вверх, а ты кувалдой по нему, кувалдой, чтобы раствор лучше сползал, да потом лопатой, лопатой остатки подскреби. «Пошел!» — и снова замелькали лопаты. Какой уж тут перекур. Однако работа эта выгодная: во-первых, оплачивается хорошо, а во-вторых, коли встала бригада на бетон, то уж ее не кантуют, не дергают туда-сюда… Но пни корчевать… Хуже работы нету! Сидит он в земле крепко, бульдозером не выдернешь. Крутится около такого пня полбригады весь день, кто с топором, кто с пилой, кто с ломом, а толку чуть.

Уж вроде все корни откопали, подрубили, перепилили — ан нет, что-то еще его держит, черт балуется — не иначе! До обеда вытянут один, к вечеру, при удаче, второй осилят и тащат за упругие, в жирной земле корни к общей куче — сжигать. И тяжело, и трудно, и время еле-еле ползет. На раскорчевку посылают, как правило, проштрафившуюся бригаду…

Двое солдат из второй бригады шестой роты попались в самоволке командиру отряда. Сейчас они на губе, строевой подготовкой занимаются, а остальные бригадники тут, сидят у толстенного пня и курят перед началом смены.

— А пенек-то свежак, — замечает один солдат в пилотке, натянутой на уши от комаров. — Такой не выдерни — из него опять елка вырастет.

— Вот ты его и выдерни, — отзывается другой, — тут корней на три километра.

— Хорошо бы сюда шашку толовую, — мечтает Малыш, долговязый ефрейтор, прозванный так ради шутки. — Сунул ее под пень, шнур запалил — так он сам как миленький из земли выпрыгнет. Мы в Усолье Сибирском…

— Где бы ее взять, шашку эту?..

— У помпохоза должны быть, он все на склад к себе тащит. Слышь, бригадир! — Малыш окликнул сидящего на толстом корневище плотного парня с сержантскими лычками на погонах и с высокой думой на челе.

Бригадир размышлял, как получше закрыть наряды за то время, что они возятся у пней, и ответил не сразу. Он оглядел свою бригаду, делянку и проворчал:

— У помпохоза… У него комара летом не выпросишь, не то что шашку толовую!

Помощник командира по хозяйственной части — майор Прищепенок, сокращенно — помпохоз, действительно был прижимист и скуповат. На то он и помпохоз.

— Это верно, — оживился Бычкин, — жадина помпохоз наш, жила…

Солдаты придвинулись к нему, они знали, что Бычкин умеет рассказывать занятно и долго, а с пнем сражаться никто не спешил.

— Это верно. Взял он как-то раз, в начале марта, меня и Ваську Рязанцева, кочегара, в Бурейск отрядное белье в прачечную сдать, а оттуда продукты прихватить. Сдали мы бельишко и махнули на продсклад. Закинули в кузов десяток ящиков тушенки, майор пошел в контору бумажки оформлять, а Васька смылся куда-то.

Не успели мы с Шамилем — шофером, он сейчас бетон на котлован возит, а тогда в хозвзводе числился… Так вот, не успели мы с ним по цигарке выкурить, глядь — Васька из-за угла пакгауза меня цинкует: иди, мол, сюда. Я к нему, а он это тушку свиную исхитрился спереть. И добрая тушка, пуда на два! Расспрашивать некогда, мы ее промеж себя зажали и — к машине. Забросили в кузов и сами залезли. А как вывезти? Вахтер при въезде машину проверял и при выезде осмотрит. У нас всего десять ящиков с консервами, спрятать некуда… — Бычкин замолчал, обвел глазами слушателей. — Да, думаю, нужно проявить солдатскую смекалку. Скидай, говорю, Шамиль, телогрейку и шапку давай, ты в кабинке не замерзнешь. И одеваю нашу свинку в телогрейку, а на ейную башку ушанку натягиваю, поглубже. Солдат, да и только! Сели на лавочку у кабины: она в середине, мы с Васькой — по бокам. Я ее приобнял, когда через ворота проезжали, но вахтер и не посмотрел на нас. Больно он помнит, сколько солдат в кузове сидело при въезде — два или три. Глянул — десять ящиков, как в накладной указано, и проезжай.

На обратном пути Васька рассказал, что какой-то капитан-артиллерист попросил его помочь мясо в машину закидать, вот он одну тушку под кузов и спустил незаметно, а когда капитан отвернулся, из-под заднего колеса ее и вытянул.

— Все они там, в кочегарке, жулики, — проворчал бывший электрик Башкин. — Они в прошлую зиму у нас из мастерской мотор сперли. Его и вчетвером не подымешь, а по следам судя — тогда снег только что выпал — их всего двое только и было. Зверохитрый народ…

— А может, это и не кочегары, — усомнился солдате пилотке, натянутой на уши.

— Больше некому. У них электромоторы, что воду гоняют по трассе, часто горят, вот они у нас и сперли…

— Да хрен с ним, с твоим мотором, к лопате его все равно не приделаешь! — возмутились слушатели. — Давай, Бычкин, рассказывай дальше. Что там дальше-то было?

— Едем мы, значит, обратно, — продолжил свой рассказ Бычкин, — прикидываем, куда тушку определить. Только майор-то нас засек! Прибыли в часть, тормознулись у столовой, а он: «Ктой-то у вас в кузове третий сидел, а, салаги?» Свинку мы по дороге раздели и под лавку сунули. Помпохоз встал на колесо, заглянул в кузов, видит — тушка. Враз сообразил, что к чему, и ну орать: «Ах вы такие-сякие! Воры вы, я вас бате сдам, на губе насидитесь!» А сам свинью на склад к себе уволок, в солдатский котел, мол, пойдет.

Я ему говорю: «Хоть тушенки пару банок подкиньте». Куда! Машину разгрузили, да еще сколища мешков со склада в столовую перетаскали, тогда только одну банку дал. «Чешите, — говорит, — отсюда подобру-поздорову!» Это он специально на нас орал, чтобы свинку зажилить… А тушенку мы ночью с картошкой съели…

Тянет солдат на гражданскую пищу. В столовую не пойдут ужинать, а соберутся ночью в бане или в кочегарке или в тайгу отойдут подальше и будут жарить украденную в овощехранилище картошку с украденным там же луком на украденном из столовой сале. Как дети, ей-богу! Будто им та картошка в раскладке не надоела…

— Хорош трепаться. — Бригадир затоптал обжегший пальцы окурок и встал. — Айда работать!

Солдаты без воодушевления разобрали инструмент: трое пошли за бригадиром, а оставшиеся четверо окружили свежий пень, примеряясь к его мускулистым корневищам.

…Капитан не сильно испугался, когда понял, что без посторонней помощи ему наверх не выбраться. Однажды в сорок четвертом с ним случилось похожее…

Отрыли они блиндаж для командира полка, накатали крышу, навесили дверку. Вестовые занесли стол, вернее, козлы с наставленными досками, и командир, разложив на них карту, стал что-то объяснять офицерам. Саперы ушли, Ивану же взводный наказал нары еще в углу приспособить. Он принес пару подтоварников, стал тюкать топориком. Подполковник с офицерами вышли в траншею на местности чего-то посмотреть, и в это время ударили немецкие стопятидесятимиллиметровые гаубицы. Земля дернулась, по блиндажу мягко и сильно хлопнуло, и Иван потерял сознание.

Когда очнулся, ломило виски и в затылке, ноги не держали, пришлось сесть на землю. Понял — блиндаж завалило, и даже обрадовался, что попал в такое укрытие. Шаркнул колесиком зажигалки и увидел, что дверку сорвало и внутрь насыпалась земля. «Засыпало… Как же я теперь отсюда выберусь? Разрывов не слышно…»

Он помнил — дверь укрытия выходила в траншею меньше чем в метре от ее противоположной стенки. Значит, снаряд ударил в бруствер и обвалил его. Под рукой только топорик плотницкий да десяток гвоздей. Иван зажег «летучую мышь», погасшую при взрыве, снял с козел крайнюю широкую доску, начал отесывать ее топором. Через пять минут лопатка была готова.

Иван стал отгребать землю от двери; дело пошло споро, и он подумал, что быстро выберется наружу. Но лопата наткнулась на большую жесткую глыбу глинистой земли. Он отложил лопатку в сторону, попробовал рубить глину топориком и тут почувствовал, как становится все тяжелее дышать.

«Плотно меня присыпало. Этак и задохнуться недолго…» Он еще поковырял землю, воздуха не хватало. Мигнул и погас фонарь на столе. В глазах поплыли зеленые, желтые, оранжевые круги…

Так бы и пропал без вести Иван Бабуркин, не найденный мертвым и не объявившийся живым, да уж больно важной оказалась карта, оставленная подполковником на козлах. После артподготовки и атаки немцев, быстро отбитой, он приказал отрыть блиндаж. Откопали в пять лопат скоро. Смотрят — у дверки, с петель сорванной, Ванька лежит беспамятный, в руке топорик, весь в земле. Вытащили его, сунули меж зубов фляжку с лекарством, что от сорока болезней помогает, он и отудобел. Видать, воздух-то помаленьку в блиндаж проникал.

Ту атаку он перенес без особого для себя урона, но встречались ему, и на войне и потом, засыпанные землей. Такой не останется один в землянке или в закрытой комнате, даже если там горит свет. Знакомый майор уже далеко после войны жаловался ему, что в лифте один ездить не может — боится. Закрыт ведь со всех сторон. На седьмой этаж к себе в квартиру пешком топать приходится. У Ивана, слава богу, обошлось, крепкие нервишки достались ему от отца, тамбовского крестьянина.

Легонько скрипнула доска, оторвав капитана от воспоминаний. «Неужто оседает? — с тревогой подумал он. — Нет, вроде тихо…» Он занял такое положение, чтобы дубовая плаха была у него за спиной, как бы прикрывала его. Конечно, если эта махина повалится, ее ничем не удержишь, но все-таки… Капитан посмотрел на выцветшую полоску неба: «Говорят, из колодца звезды среди дня увидать можно. А я ни черта не вижу… Сколько там натикало? Ого — четыре! Не ночевать же здесь. Но как меня найдут, как хватятся? Ведь никому не сказал, куда иду, а и сказал бы — в секцию никто не заглянет. Не заглянет… Вот опрокинет, не заглядывая, кузов бетона какой-нибудь лихой шофер. Хотя бетон принимают, наверное, на другом участке, иначе уже опрокинули бы…»

Он опять покричал, но электрики, видно, как ушли с утра на линию, так и не возвращались, никто ему не ответил. Капитан присел на корточки, прислонился спиной к шершавой доске и терпеливо стал ждать. Очень неуютно было сидеть на дне этой железной ямины и гадать: не вывалят ли тебе на голову еще три тонны бетона? Однако ничего другого капитану Бабуркину не оставалось…

Коля Замковой, бравый старшина шестой роты, слегка удивился отсутствию капитана в столовой на обеде, но предположил, что он мог по делам махнуть с попуткой в Катуйск, не успев предупредить его, старшину. На плацу Замкового остановил начальник штаба, майор Жмурко:

— Старшина, где твой командир?

— Не знаю, товарищ майор, с ротой он не обедал.

— Ишь ты, на старости лет диету решил соблюдать… Ты мне его разыщи, пусть срочно в штаб зайдет.

Замковой решил сходить на просеку, он знал, что капитан частенько заглядывает на ротный объект. К тому же солдаты наверняка знают, куда пропал Бабуркин.

…Офицерская гимнастерка, бриджи синей диагонали — старшине положено, хромовые сапоги с победитовыми подковками. Цок-цок по бетонке. Плечи развернуты, нос курнос, чуб рус, глядит молодцевато — хоть сейчас посылай фото в журнал «Советский воин» на обложку. Всем взял старшина Замковой, степенно идущий через широкий плац — цок-цок — на КПП.

А чего ему грустно смотреть? Два года службы позади, со дня на день жди дембеля. Отслужил неплохо: прямо с эшелона попал в учебное подразделение, получил сержантские лычки, потом — должность старшины. Киркой да лопатой махать не пришлось, как опасался, узнав, в какие войска призывается. И с Бабуркиным жить можно было. Конечно, старик беспокойный, любит совать нос, куда командиру заглядывать даже и несолидно, на то старшина в роте есть… Да что теперь, скоро домой!

Недавно батя — командир отряда — предложил подать ему рапорт на сверхсрочную. Замковой попросил время подумать, для солидности, но про себя сразу же решил — нет, не останется. Неохота всю жизнь по лесам да по степям кочевать со строительным отрядом, жить то в палатке, то в цеху строящегося завода, то в балке — вагончике, тесном, как жилой отсек подводной лодки.

Он решил после увольнения в запас поехать куда-либо на стройку, да не в тайгу, надоела она за два года хуже перловой каши, а в большой город, в Москву или в Ленинград. Посмотреть, как люди живут, ведь он до призыва из родной деревни дальше областного центра не заезжал.

На делянку старшина вышел как раз в тот момент, когда бригадники яростно атаковали очередной пень. Бычкин, поддев ломом толстенное корневище, вплетал в замысловатую вязь многоэтажного ругательства пень, бога, бригадира, душу, мать, старшину и почему-то телеграфный столб. Оглянувшись, он увидал Замкового:

— А, Коля, легок на помине! Долго мы еще здесь будем мантулить?

— Я, что ли, разнарядку на работы даю? Это в штаб обращайся, там тебе объяснят, почему на солдатском ремне дырок нету.

— Почему, товарищ старшина? — спросил Вишняков, солдат молодой, осеннего призыва.

— Приехал раз в строительный батальон маршал. — Старшина выбрал сигарету из трех протянутых ему пачек. — Идет по плацу вдоль строя, позади адъютанты шестерят. Видит, стоит сапер, ремень до колен болтается. Он этому воину и говорит: «Сейчас я тебя так засупоню — не вздохнешь! А на сколько дырок ремень затянется, столько суток тебе на губе и сидеть». И, не снимая белых маршальских парадных перчаток, тянет на нем ремень. Они тогда старого образца были, с дырочками. Одну, вторую, пятую — семь насчитал, и тут дырки кончились. Маршал в один карман, в другой — нечем еще одну провертеть! На адъютантов оглянулся, а те глаза отводят, у них тоже — ни шильца, ни ножичка.

«Ну как? — спрашивает маршал. — Как дышится? Семь штук я насчитал. Стало быть, семь суток без ремня тебе маршировать!» Тот сапер по уставу, как положено, отвечает: «Семь суток для стройбатовца пустяк, товарищ Маршал Советского Союза, я их на одной ноге отстою. А дышится мне легко!» — и сует ладонь меж пупком и пряжкой. Уж больно тот солдат поджарист был. Засмеялся маршал и говорит: «Вижу, солдат ты бравый. Стой на двух ногах да за лопату покрепче держись. Сажать на губу я тебя не стану, не ты виноват, что на твоем ремне дырок мало!» — и пошел вдоль строя дальше. А время спустя ввели солдатские ремни нового образца, без дырок. Понял теперь, для чего это сделали? — закончил свой рассказ старшина.

Вишняков смотрел на него вопросительно.

— Чтобы тебя, салагу, можно было затягивать до бесконечности!

Вся бригада, собравшаяся к тому времени послушать Замкового, грянула хохотом.

— Ребята, не знаете, куда Бабуркин исчез? — спросил старшина.

— Он хотел на котлован зайти, — вылез Бычкин, — там ему колодки в плексиглас заделать обещались.

— Ты вот что, — обратился к нему Замковой, — ты давай смотайся туда живой ногой, передай капитану, что его в штаб вызывают, а если там его не найдешь — загляни в казарму.

Бычкину только того и надо. Это лучше, чем над пнем маяться. А уж сколько он там будет ротного разыскивать…

Бодрым шагом он двинулся от делянки в сторону котлована, но как только тайга скрыла его от глаз старшины, пошел медленнее. На котловане он нашел инструментальщика, тот сказал, что Бабуркин получил свой заказ еще до обеда. Солдаты покурили, поболтали, еще покурили, и Бычкин, как ему старшина и наказывал, направился в отряд. Удлиняя путь, он свернул на тропку, идущую мимо времянки электриков, и с удивлением заметил возле ее двери знакомые хромовые сапоги, какие и сам не раз надраивал ваксой в длинные ночи скучного дежурства по офицерскому общежитию, когда не то что сапоги чистить — на стену полезешь!

«Откуда тут взяться командирским сапогам?» У Бычкина мелькнула нелепая мысль, что Бабуркин улегся спать в бытовке, но он тотчас же отбросил ее — все ж капитан, не первогодок какой-нибудь. Он подошел к срезу котлована и сразу заметил, что произошла авария. Бетон проломил опалубку и завалил соседнюю секцию.

Бычкин даже присвистнул: «Ого! Не иначе плотники напортачили, теперь придется хороший кусок обшивки вырезать. Работы много, намылят шею, кому надо и не надо». Он наклонился над черным провалом, пытаясь рассмотреть, что там, внизу, и тут услышал приглушенный крик:

— Где вы, черти, мать вашу, болтаетесь? Вынимайте меня отсюда, электрики, так-перетак!

— Товарищ капитан, это я, Бычкин! — Он узнал голос командира роты. — Я сейчас… сейчас позову кого-нибудь, погодите!

Бычкин побежал по кромке к далекому экскаватору, там копошились зеленые фигурки. Он гадал, как мог Бабуркин угодить в секцию, да еще в такой неудачный момент, когда случилась авария?

Ацетиленовая горелка хищно засвистела и смолкла, погрузив фиолетовое жало в сталь опалубки. Через несколько минут капитан вылез в прорезанную треугольную дыру, отряхнулся.

— Вот, — усмехнулся он собравшимся вокруг солдатам, — насиделся в укрытии… Чего уставились? А ну марш по рабочим местам!

Поменяв у бытовки так и не появившихся электриков резиновые сапоги на свои хромачи, Бабуркин отправился в часть. По дороге ему встретился помпохоз, майор Прищепенок.

— Ваня, цел! — обрадовался он. — А мне сейчас только сказали про аварию. Как это случилось?

— Ничего страшного, Миша, ничего страшного… — И капитан коротко рассказал помпохозу весь случай.

— Да, Иван, в последний день службы — и на́ тебе! Дорого там ордена-медали доставались, и сейчас ты через них чуть не угробился…

— Брось, Миша, не из-за орденов мы гробились и гробимся… Извини, спешу я, Жмурко в штаб вызывает. Сегодня после развода увидимся!

— Да, да, Ваня, у меня все приготовлено, не сомневайся! — уже вслед капитану крикнул помпохоз.

…От казарм роты вольным шагом двинулись на развод. Отряд стоит на сопке недавно, еще толком не обихожен, и к забетонированному плацу ведут полосы убитой глинистой земли, которым еще только предстоит превратиться в асфальтовые дорожки. На плацу, против небольшой деревянной трибуны командиры строили роты повзводно. На трибуну поднялись командир части и начальник штаба майор Жмурко.

— Отряд, смирно! — Подтянутый лейтенант четким строевым шагом — знай наших — рубанул через плац.

— Товарищ подполковник, тридцать четвертый военно-строительный отряд по вашему приказанию построен. Дежурный по части лейтенант Горбунов!

— Здравствуйте, товарищи солдаты!

— Здравия желаем, товарищ полковник!

Не возбраняется солдатскому строю сокращать произношение звания командира. Младшего повысят до лейтенанта, старшему звездочку скостят, тоже лейтенантом назовут. Подполковника повысят в звании — полковник. Так же и сержантов — на младших и старших не делят, все сержанты.

— Вольно, — негромко приказал командир отряда.

— Вольно! — гаркнул лейтенант Горбунов.

Майор Жмурко — хлебом не корми, дай самого себя хвалить — начал говорить о перевыполнении плана строительных работ, о повышении дисциплины в отряде, потом кое-как свернул на Бабуркина, отметил его как знающего, опытного командира. Подполковник тоже называл цифры, суммы… После паузы он подтянулся:

— Капитан Бабуркин!

— Я!

— Ко мне!

— Есть! — Бабуркин пошел к трибуне четким и одновременно небрежным шажком старого солдата.

— Товарищ подполковник, капитан Бабуркин…

— Вольно, Иван Сергеевич, вольно.

Командир спустился с трибуны, пожал Бабуркину руку и, не отпуская, потянул его на ступени. Теперь они стояли над ротами рядом.

— Товарищи! — с подъемом начал подполковник. — Сегодня от нас уходит в бессрочный отпуск командир шестой роты капитан Бабуркин Иван Сергеевич. Вы все его хорошо знаете…

Батя с чувством говорил о долгой, нелегкой службе капитана, о его боевом прошлом, о верности солдатскому долгу, о вкладе в дело воспитания молодых воинов. Призывал командиров быть похожими на него…

Бабуркин слушал и думал, что сегодня на прощальном ужине, где соберутся все офицеры отряда, он обязательно поблагодарит командира за теплые слова. Он уже начал в уме складывать речь, но тут подполковник предоставил ему слово.

— Товарищи! — начал Бабуркин, но запнулся, такое обращение сейчас показалось ему казенным. — Ребята, вот и окончилась моя служба. Как вы говорите — дембель! Я долго служил, вам меньше… Все домой поедете, войны, слава богу, нет. Вы оружие в руках не держите, больше лопату. Но то, что вы строите, — щит Родины! Так-то… Если что было не так, не обессудьте. Солдатская служба, она не пряник — сухарь ржаной. На гражданке помните, вы — солдаты! Матерей берегите, Родину…

Шеренги застыли. Иван Бабуркин принял под козырек:

— До свидания, товарищи солдаты!

Здороваются с солдатами часто, иногда по пять раз на день. Прощаться же — никогда. Отряд замешкался, потом ответил не лихо, вразброд:

— До свидания, товарищ капитан.

— Что, непривычно? — Бабуркин грустно усмехнулся. — А ну-ка, еще разок! До свидания, товарищи солдаты!

Над плацем дружно громыхнуло:

— До свидания, товарищ капитан!

Раздалась команда. Роты, держа равнение налево, проходили перед трибуной. Стоявшие на ней офицеры отдавали отряду честь.

 

БОЛЬШАЯ МЕДВЕДИЦА

— Ну что, ноги мерзнут? На кой черт ты напялил эти сапожки, говорил ведь тебе — надень валенки! Нет, вырядился! Перчатки, бушлатик… Дед! — Максимов тер ладонью щеки, исколотые мелким жестким снежком.

Они сидели на трухлявом обломке сухостойной сосны. Шурик, стянув с ноги хромовый сапог, разминал в горсти озябшие пальцы.

— Ладно, не базарь, — отозвался он, наматывая портянку, — выйдем на огни. Видишь на сопке огни? Это отряд…

В густом сумраке над болотными кустами чернел высокий толстый пень, на его косом срезе застыли светящиеся гнилушки. Это фонари на столбах освещали периметр отряда военных строителей, расположившегося на сопке.

Шурик натянул сапог и растер снегом руки. Встал, шагнул вперед и провалился в колдобину почти до пояса.

— А, черт! Теперь разве на тропинку выйдешь… — Он в сердцах выматерился, отряхивая со штанов снег. — Так и будем здесь барахтаться!

«Что верно, то верно, — подумал Максимов. — Пути теперь не отыскать, а идти напрямую — неизвестно, сколько протопаешь. Это кажется только, будто огни близко, ночью расстояние обманывает».

Он разгребал валенками снег рядом с Шуриком и чувствовал, как холод понемногу забирается под длинный, с чужого плеча, бушлат. Пробравшись где по колено, где по пояс в снегу, они наконец выбрались на плотное место. Поземка угомонилась, становилось заметно холоднее.

— Давай костер заделаем, что ли… Спички у тебя есть? — спросил Максимов.

Шурик полез в карман и вытянул спичечный коробок, весь размокший. Бушлат на нем — щеголевато укороченный, «дедовский» — карманов брюк почти не прикрывал.

— Спички намокли… Да и костер-то не из чего разложить, одни будылья промерзлые торчат. Пошли, часа за два доберемся.

Он осторожно двинулся вперед, Максимов за ним. Снег опять становился рыхлым и глубоким.

Они брели по болоту, застывшему меж двумя сопками, на вершине одной из которых находился их строительный отряд. У подножия другой, плоской и круглой, похожей на перевернутую солдатскую миску, лежал поселок, где жили рабочие мелового рудника. Если идти туда через болото по тропинке, то ходьбы всего часа на два. Но по такому снегу, без дороги, кто знает, сколько проканителишься. Да еще в промоину угодишь, они здесь всю зиму не замерзают. На пути в поселок солдаты видели черный глаз, затянутый бельмом тонкого ледка. По свету они его обошли, но в темноте запросто можно ухнуть в ледяную воду.

Впереди что-то зачернелось. Оказалось — деревце, вернее, большой куст, деревья на болоте почти не росли. Здесь наст оказался потверже, и они остановились отдышаться.

— А помнишь, Шурик, как прошлым летом два чудика из третьей роты надумали съездить на бульдозере через болото в поселок?

— Помню… Дураки. Утопили машину.

— Мне писарь рассказывал, — продолжал Максимов, — их замполит спрашивает: как это вам в башку взбрело бульдозер через болото гнать? В кино, отвечают, видели, как танки через топь проходят. В кино! Вот охламоны… Однако я притомился. Снег чертов… — Максимов носком валенка поддал белый ком, обнажилась волосатая кочка.

— Ничего, Максим, — так, сокращая фамилию, Максимова звали в отряде, — выберемся, не боись. Тут до сопки всего ничего. Ну промокнем зачуток, так в кочегарке обсушимся, согреемся, — обнадеживал Шурик. — Главное — держи на огни!

Максимов поднял голову, но огоньков, за минуту до этого мерцавших в вышине, на невидимой в темноте макушке сопки, не было…

Все началось с того, что один из манометров перестал показывать водяное давление. Непонятно, что с ним случилось, прибор нехитрый, и ломаться в нем вроде бы нечему, а вот на́ тебе! Один из двух котлов пришлось остановить. Держать же температуру в системе одним котлом невозможно: отряд разросся, построили баню, клуб, две казармы. Трубы с горячей водой отползали по глинистой земле от кочегарки все дальше. Летом их прикрыли теплоизоляцией. Это, конечно, не то что под землю спрятать — много тепла пропадает, но все же лучше, чем совсем голые.

— Улицу топим, — говорит помпохоз майор Прищепенок, подписывая заявку на месячную норму угля, которой едва хватает на две недели.

Узнав о поломке, майор Прищепенок стал звонить инженер-полковнику Бухареву, тому, что приезжал осенью в отряд и инструктировал кочегаров, как работать у котлов. Будто они этого не знали. Один сезон оттопили в Ургане, покидали уголек! Установки там были паровые, не чета здешним, водогрейным.

Инженер-полковник, в свою очередь, связался с рудничным начальством, ему пообещали прибор, попросив прислать за ним человека. В Талмыш — так назывался поселок — можно было добраться через болото или по дороге в обход, через станцию Юдаман, но для этого полагалось иметь увольнительные, не то угодишь в комендатуру.

Однако ни Морозов, ни Шурик, а именно их помпохоз откомандировал в Талмыш, за год с лишним службы увольнительных и в глаза не видели — стройбат есть стройбат. Куда было в том же Ургане ходить в увольнение? В лес погулять — так он и без того осточертел. И здесь, на сопке, то же самое. Да в комендатуру можно залететь и с увольнительной на руках. Патруль найдет к чему придраться, а стройотрядовских начальник гауптвахты не больно жаловал. По его мнению, это народ разболтанный, от которого всего ждать можно, и спокойнее, когда он сидит — либо у себя в тайге, либо на губе.

Поэтому кочегары решили с увольнительными бодягу не разводить, а дернуть через болото напрямик, как всегда бегали солдаты в поселок за куревом, водкой или одеколоном. Комендантский патруль в эти места не совался — не ровен час, в трясину угодишь. Саперы же, как называют себя воины-строители, народ отчаянный: вызнали тропинку через топь, и несчастных случаев, кроме утопленного бульдозера, пока не приключалось.

Прособирались до обеда. Максим надел бушлат до колен, что достался ему от дембельнувшегося в ноябре сержанта-электрика, валенки, на руках — теплые рукавицы. Шурик же — ох, фрайер! — надраил сапожки, натянул коротенький бушлатик, кожаные перчатки. Офицерская шапчонка — солдатский шик — еле держалась на его затылке. Как же, в поселок идет! Какая-нибудь Машка и засмотрится. Хотя в Талмыше сроду ни одной живой души не встретишь, как попрячутся. Отираются две-три бабки в магазине — и вся публика. Так что марафет наводить вроде бы и ни к чему.

Болотище миновали тропкой еще засветло. На краю безлюдного, как обычно, поселка нашли ремонтные мастерские, сказались, что пришли от Бахарева. Пожилой дядька в замасленных ватных штанах и телогрейке отомкнул пудовый лоснящийся замок на маленькой невзрачной сараюшке и вынес манометр, завернутый в вощеную бумагу. Максимов сунул его в обширный внутренний карман бушлата, пришитый им самим для удобства, и солдаты отправились обратно.

Крутая насыпь железнодорожной ветки отсекала поселок Талмыш от болота. Отсюда начиналась тропинка, ведущая в отряд.

День смеркался. Шурик рассказывал, как он в прошлую пятницу ездил со старшиной в Бурейск сдавать отрядное белье в прачечную, но Максимов слушал его вполуха. Он думал о том, что хорошо бы вот так и идти по шпалам мимо маленьких станций и больших городов, пока служба не кончится. Скорее бы! Ждет солдат этого часа, считает дни и недели, а каждый прошедший месяц отмечает зубчиком на широком солдатском ремне. Прошел месяц — вырезал на краю зубчик, другой проминул — еще один. На ремнях у него и у Шурика таких зубцов резано по семнадцати, до дембеля осталось сделать еще семь. Вроде бы немного, но вот что замечалось — дни, недели летят, не углядишь. Месяц же тянется, как на гражданке год.

— …Сдали бельишко, зашли в столовую, — издалека пробился голос Шурика, — вольной шамовки подрубать, а там на раздаче такая девочка — закачаешься! Я к ней, туда-сюда, как вас зовут? «Нина», — говорит. «А меня Александр. Вы когда работу заканчиваете?» «В восемь», — говорит. «Так, может, встретимся?» — «Можно…» А что там встретимся, меня машина ждет, на сопку ехать. Ну, я ей говорю…

— Что договариваться, если все равно встречаться нельзя. В Бурейск на свидания не наездишься. Охота трепаться…

— Да хоть потрепаться, а то, в лесу сидя, совсем одичаешь, с бабами говорить разучишься.

— Ты своей Таньке пиши почаще, Александр, — с ехидцей посоветовал Максимов, — тогда не разучишься.

— Писать-то я пишу…

— Давай-давай, может, когда и ответит!

Шурик и вправду писем от Татьяны не получал давно и втайне переживал. Максимов знал об этом и не упускал случая поддеть его: «Нет, Александр, лучше не писать, тогда и ответа ждать не надо, спокойнее спишь».

— Что ни говори, а девчонка на гражданке — это все-таки… — снова завелся Шурик, — это знаешь…

Так они шли и шли и за разговором не заметили, как проглядели место, где обычно спускались с насыпи к болоту. Максимов спохватился первый:

— Шура, мы ж тропинку проскочили, давай вернемся!

Шурик остановился, посмотрел назад вдоль полотна:

— Эх, дуроплясы! Спускаться надо было, не доходя до стрелки, а она вон где осталась. Слушай, — предложил он, — чего нам обратно переться? Сойдем здесь и по целику до тропки доберемся.

Максимову тоже не хотелось поворачивать назад и топать навстречу ветру добрые триста метров, до белевшего вдали фонаря стрелки с торчащим в сторону поворотным рычагом. Он согласился с Шуриком, и они, сойдя с насыпи, пошли в нужном, как им казалось, направлении, однако, чем дальше они углублялись в распадок, тем яснее становилось, что тропинки им не найти, сбились. Совсем стемнело, и солдаты решили идти напрямик, ориентируясь на желтые огоньки, облепившие вершину далекой сопки.

— Темно, черт! — Шурик остановился. — Вечная история с этим электричеством! Ты заметил, Максим, летом ни разу не отключали.

Да, летом не отключали, а может быть, они просто не обращали внимания — моторы-то в кочегарке не работали. Это в отопительный сезон движки гоняют воду день и ночь, только успевай переключаться с одного на другой, иначе сгорят. Пока есть энергия, пока гудят моторы — работать можно. Знай уголек подбрасывай, держи температуру. Определять ее они насобачились без всяких термометров, да и нет их, давно побиты. Приложит кочегар ладонь к выходной трубе и точно скажет — семьдесят пять градусов. Ну, может, на градус-другой и ошибется, так это не страшно.

Однако на линии, что дает сопке ток, неполадки бывают, и всё почему-то ночью. Тогда дело плохо — встают моторы. Имелся в отряде движок, на солярке работал, но когда подключили транзитный кабель, его забросили. Правду сказать, слабоват он был, не тянул весь отряд обслужить. И вот стоит линии отключиться, как в котельной начинается аврал!

На дворе мороз, вода в трубах, что идут по земле и прикрыты только деревянными кожухами, набитыми опилками со стекловатой, остывает быстро. Замерзнет вода — порвет трубы! И так же быстро остывают казармы. Они сборно-щитовые. Щиток толщиной в ладонь, с двух сторон тонкие досочки, посредине — та же стекловата. Да с внутренней стороны лист сухой штукатурки. Пока топят — жить можно, но если встанет кочегарка — хана. Солдаты придут с объекта, им бы погреться, а в казарме холод, в сушилке трубы ледяные.

Кочегары тем временем, поминая черта, бога, мать и начальство — а его чаще всех, в темной, дымной котельной выгребают пеклый жар из топок… Иначе вода закипит, превратится в пар и разорвет чугунные секции котлов. А те уже начинают подрагивать, пощелкивать, осыпая с обкладки из огнеупорного кирпича угольную пыль и золу. Значит, вода начала превращаться в пар — шевелись, кочегары!

Но вот топки вычищены, комья шлака рубиново светятся на темной земле. Проходит час-другой, и котлы начинают остывать. Теперь их следует тихонько подогревать, для чего на колосниках разводят сначала костерки из обломков досок, сухих веток и прочего древесного хлама. Потом в костерки подбросят малость уголька, да не пыли, а комкового.

Подогревают котлы для того, чтобы теплая вода по законам диффузии циркулировала в трубах сама собой, без помощи моторов, и не давала им замерзнуть. Так объяснял на инструктаже инженер-полковник Бахарев. Но, видно, на их кочегарку законы диффузии не распространяются, и трубы продолжают остывать. В темных казармах солдаты, натянув на себя все, что есть из одежды, пытаются угреться на койках под тонкими синими одеялами. Кочегары дремлют, прижавшись к чуть теплым бокам котлов. Медленно тянется сибирская зимняя ночь…

Энергию дают обычно под утро. Врубаются моторы, в топки подбрасывается уголь, и горячая вода, весело урча, бежит по трубам. Кочегары ходят по трассе и проверяют, трогая пятерней стальную трубу, не промерзла ли. Если теплая — хорошо, а коли тепло сменяется холодом — нужно отогревать. Для этого есть паяльная лампа, строго запрещенная все той же инструкцией. Во избежание возгорания полагается лить на промерзший участок трубы кипяток. Но взять его негде, и поэтому ледяную пробку расплавляют паяльной лампой. Тем более что опилки, какими засыпана теплотрасса, имеют явное сходство со стекловатой — так же плохо возгораются, как и согревают.

Но вот система проверена, ревут отдохнувшие моторы, вовсю дымит высокая черная труба. Котельная становится похожа на пароход, уплывающий в зеленое море. Жизнь входит в свою колею. Это когда все кочегары авралят, а сейчас Васька Рязанцев там один!

— А Васька-то один там, как он управится?

— Ничего, пусть покрутится, — буркнул Шурик. — Свет только что отключили, мы скоро подойдем.

— Подойдешь! Куда теперь идти, в какую сторону? Ты направление запомнил?

— Кажись, запомнил… — Шурик неуверенно огляделся. — Кажись, туда…

— «Кажись, кажись»… Деревня! Заблудимся мы тут. Давай назад, к железной дороге возвращаться, — предложил Максимов. — По своим следам и вернемся.

— Следы замело, поди. Обратно пойдем, тоже заплутаемся.

— Так что же, тут будем стоять?! — Максимов уже кричал. — Стой, баран, если тебе охота, а я назад пошел!

Шурик тщательно ухаживал за своими черными кудрявыми волосами и явно ими гордился. Максимов же не обращал внимания на внешность — кто здесь, в глухомани, его видит — и стригся наголо, а Шуру иногда обзывал бараном.

— Сам ты баран! Дорогу по звездам определить можно. — Шурик посмотрел вверх. — Ты в звездах что-нибудь понимаешь? Я Большую Медведицу знаю, вот она, справа от нас.

Максимов поднял голову, отыскал серебряный ковш, плавающий в бездонном котле северного неба.

— Можно по ней ориентироваться, — продолжал его друг. — Пока мы на огни шли, она все время справа была, я заметил. Значит, если ковш все время справа держать, то на сопку и выйдем.

— До сопки неизвестно сколько еще топать, а «железка» должна быть рядом. Давай будем эту твою Медведицу слева держать и пойдем к насыпи, а там и к поселку выберемся. Морозец-то прижимает…

— До «железки» тоже не близко, сюда больше часа шли. Нет уж, лучше к сопке, — стоял на своем Шурик. — Да если к Талмышу и выберешься, там что, по домам ходить — «пустите переночевать» проситься? Пустят тебя, как же!

Народ в рудничном поселке смурной, неприветливый. Тунеядцы, высланные из столиц, бандеровцы и власовцы, отбывшие свои сроки и определенные сюда на поселение, дети и внуки раскулаченных в далекие тридцатые годы. Вдоль единственной улицы — добротные дома, иные в полтора этажа, с обширными хозяйственными пристройками. Высокие тесовые заборы, столбы из обхватных бревен, широкие полотна ворот на кованых петлях. За воротами надрываются кобели, каждый с хорошего телка. Пока достучишься — руки отшибешь. И все-таки Максимов решил идти туда.

— Лучше у рудничных на ночлег проситься, чем здесь околеть, — сказал он. — Я пойду к насыпи.

— А я — к сопке, дорогу по звездам править буду, — решил Шурик. — Авось Медведица не выдаст.

Максимов совсем было повернулся идти, поглядывая на небо и прикидывая, где станет созвездие, единственное ему знакомое. Но потом что-то сообразил и окликнул уже шагнувшего в темноту Шурика:

— Слушай, возьми мой бушлат, он подлиннее все-таки…

— Да? Ну давай… — нерешительно согласился тот. — Сам-то не замерзнешь?

— Не, я в валенках, рукавицы у меня… Скидай свой бушлатик.

Они поменялись ватниками, потоптались, не решаясь так вот разойтись в этой холодной тьме. Наконец Шурик махнул рукой:

— Ладно, Максим, я пошел, — и через несколько шагов его не стало видно.

Двинулся и Максимов. У него Большая Медведица была слева, Шурик держал ее справа, а сама она, равнодушная к земным делам, лениво плыла по своей орбите, возможно, даже спала. По медвежьему уставу зимой ей полагается спать.

Снег, снег… Он лезет в валенки, в рукавицы, за пазуху, когда Максимов оступается или проваливается в глубокий ухаб. Много снега. Нынешняя зима в Хабаровском крае выдалась щедрая, морозная, как и та, первая, в Ургане, где они начинали службу. Максимов выгребся на невысокий лысый холмик. Наст здесь был поплотнее, и он останавливался отдышаться. Суровой была прошлая зима в Восточной Сибири, но служилось им там все же полегче.

…Военно-строительный отряд на станции Урган-5 стоял без малого пятнадцать лет. И камень на одном месте мохом обрастает, а уж стройбат и подавно. Территория части ухожена — асфальтовые дорожки, широкий бетонный плац, у казарм разбиты клумбы с цветами. Сами казармы, хоть и деревянные, по-домашнему обжиты, уютны. Стены крашены в мягкие, приятные тона, на полу линолеум, под потолком — лампы дневного света.

Урганский отряд имел теплый клуб — фильмы крутили аж два раза в неделю, солдатскую чайную, где можно было съесть что-нибудь «гражданское». В стройбате кормят хорошо, грех жаловаться, но скучает солдат по вольной пище! Дома он на этот бифштекс рубленый с рисом или на пончики с компотом и глядеть бы не стал, а тут…

И котельная там была не в пример здешней. Краснокирпичное здание на три паровых котла, бытовка для кочегаров, слесарка, душевая, где после смены солдаты до одури хлещут себя упругими горячими струями. С июня до марта прослужил Максимов в том отряде, прижился, но в один прекрасный день подходит к нему в столовой Шурик, они и в Ургане вместе службу ломали, и говорит:

— Слыхал, угоняют нас куда-то…

— Кого это «нас»? И куда?

— С каждой роты по нескольку человек. Из нашей — ты, я и Васька Рязанцев. А куда — кто его знает. Одни говорят, в Мурманск, другие — в Казахстан. Два сапога по карте! Писарь из штаба, тот мне шепнул, что новый отряд формируют на точку отправлять.

Максимову это сразу не понравилось. Только притерлись, служба помаленьку пошла, и на́ тебе — уезжать. Хорошего от этих переездов не жди. Еще когда он отбывал карантин, послали их роту копать котлован под овощехранилище. Крикнули перекур. На толстом ошкуренном бревне сидел голый по пояс, широкоплечий парень, рядом лежала гимнастерка с сержантскими лычками на погонах. Сержант благосклонно принял предложенную сигарету, хлопнул ладонью по бревну, приглашая садиться. Слово за слово, Максимов спросил о «точках» — что это такое? У них в карантине ходили слухи, что будут отправлять на точки, а там, говорят, не сладко приходится. Сержант снисходительно — с салагой говорит — поглядел на лысого Максимова:

— Ясное дело, тяжело на точке вкалывать, это тебе не баню возводить. Служба, салага, служба. Уж как она выпадает….

…Прокрутили все быстро. Назначенных в отъезд собрали в штабе, всего человек полтораста. К вечеру оформили документы и — на станцию. Подали состав. Сопровождающий, капитан Баранник, не по-военному скомандовал: «Сидоры взять!» — и солдаты, подхватив за лямки вещмешки, полезли в вагон.

Ехали семь суток. Поезд останавливался у каждого столба, но им спешить было некуда — служба-то идет. На станции Юдаман, потемневшее деревянное здание которой больше походило на грузовой пакгауз, чем на помещение для пассажиров, оставили обжитой вагон и по мартовской расхлябанной дороге потянулись через лес на сопку.

Вспомнив о сопке, Максимов оглянулся назад, но, кроме темноты, ничего не увидел. Посмотрел на небо, нашел ковш там же, слева. «Верно иду, — подумал он, — только сюда шли по рыхлому снегу, а теперь наст как убитый. Хотя сделай два шага в сторону — и провалишься».

Сопка — место, где им предстояло служить. На ее косо срезанной, раскорчеванной вершине стояли несколько щитовых казарм, в них жили солдаты, прибывшие раньше. Рядом желтели стропилами, глядели в тайгу слепыми глазницами незастекленных окон бараки, сборка которых только заканчивалась.

Максимова, Шурика и Ваську Рязанцева определили в кочегары. Никто из живущих тут и приехавших с ними солдат с котлами обращаться не умел. Каждая казарма обогревалась небольшой печкой, топившейся угольной пылью, а от нее какое ж тепло? Можно считать, что им троим повезло — на земляные работы они не попали.

— Чтобы к ночи дали тепло в казармы! — скомандовал майор Прищепенок.

— Постараемся, — за всех троих неуверенно ответил Васька.

Им пришлось изрядно помучиться, прежде чем отладили всю отопительную систему, приспособились к новым установкам. Спать приходилось урывками, поесть и то не всегда в столовку вырвешься. Сперва работал один котел, потом подключили второй. По фасаду вагончиков сколотили дощатый тамбур, чтоб не бегать под дождем и снегом из одного котловагона в другой. В тамбуре хранятся лопаты, носилки — таскать в кочегарку уголь, а из кочегарки золу и шлак, древесный хлам и уголек качеством получше, котлы растапливать.

Вагончики стоят не впритык, меж ними пространство метра в полтора. В прогале сделали теплушку. В ней двухъярусные нары, маленький столик, лампочка у потолка и «козел». Это обогреватель самодельный, вроде рефлектора, только помощней. Здесь кочегары отдыхали.

Максимов в казарме, почитай, и не жил, спал в тепляке. Иногда комроты, старший лейтенант Шанько, приставал к нему, необычно для хохла окая:

— Максимов, ну что ты в роту не идешь? Там койка, простыни… Удобство!

Максимов отбояривался:

— Да здесь за приборами глядеть надо, товарищ старший лейтенант, уголь, воду принимать.

Воду на сопку возили машинами. Не хотелось ему в казарме — ведь сколища народу, толчея, проверки, наряды… В теплушке на полатях хоть и пожестче, зато спокойнее.

Он и в столовую норовил попасть либо до прихода роты, что редко удавалось — дежурные смотрят в оба, — либо после, но тут был риск остаться голодным. Да горя мало! Можно у поваров остатки выпросить, хлеб же всегда на столах остается, солдатская пайка щедрая. А то отведет Шурик глаза дежурному по кухне, мастер он на это, и притащит растительного сала и картошки, а Васька нажарит ее в котле. Если с лучком — совсем хорошо! Втроем солдатский бачок, куда ведро чищеной картошки входит, они запросто уминают в один присест.

…Мысли о еде вернули Максимова к действительности — голод давал себя знать. Снег опять стал рыхлым, и он проваливался то по грудь, то по колено. По спине пробегал озноб, становилось жутковато. Идет долго, а насыпи все нет… Однажды дома он заплыл чуть не на середину Волги, и ему стало вот так же не по себе. Вообразил глубину под собой, увидал берег, далекий-далекий, и, повинуясь темному, не от ума идущему чувству, зачастил саженками, не экономя силы. Потом опомнился, подумал, что вот так, с испугу, люди и тонут, поплыл спокойнее…

И сейчас, осознав себя одиноко барахтающимся в снегу, в центре опрокинутой чаши равнодушного пространства, Максимов понял, что сделал глупость, расставшись с Шуриком. Вроде снова он посредине широкой реки, только вместо далекого берега в ночи бредет его напарник — живая душа. Скорее к нему!

Максимов решительно повернул назад, в свой след. Примерно через такое же время, как потратил на путь к «железке», остановился.

— Шура! — позвал он. — Шурик!

Но никто не отзывался.

«Видно, далеко ушел», — подумал Максимов и глянул на небо. Большая Медведица висела теперь справа, но особого доверия она ему не внушала. «Напутал Шурик чего-то… Ведь к насыпи я так и не вышел». Но направления менять не стал, двинулся вперед, изредка окликая своего напарника.

«Ишь, вызвездило! Подмораживает… Надо прибавить шагу, хоть мороз и не велик, да стоять не велит. Сейчас хорошо бы к котлу спиной… Но в кочегарке тоже холодно, моторы стоят. Эх, надо было бы мне валенки обуть, да кто знал, что так получится…»

Шурик не воспринимал происшедшее с ними как нечто опасное. Так, досадная случайность. Сопка рядом, «железка» тоже недалеко, он попадет в отряд сразу, а Максиму придется искать в поселке ночлег и утром тащиться одному через болото.

«Ну и пес с ним, думает — умнее всех! Как же, грамотный, вечернюю школу окончил… Что-то от братана письма нет, как он там с молодой женой? Жаль, на свадьбе погулять не пришлось. И Татьяна давно не пишет… Ну, с ней и дома ясности не было. Чего девке надо? Уперлась, как лошадь калмыцкая: ни туда ни сюда. Замуж звал — тянула время, так просто жить — не соглашалась. На примете у нее никого не было, в деревне этого не скроешь. Обещалась ждать, а от письма до письма как от зарубки до зарубки на солдатском ремне. Прав Максим — легче служить, когда на гражданке никого не оставил.

Женатики вон как маются. Отделенному баба письмо недавно прислала, он его ночью Шурику прочел, благо их койки рядом. На трех листах расписала, как она об муже скучает. И во сне-то он ей снится, и наяву-то ей хочется — ждет не дождется, когда он прижмет ее покрепче! А того не понимает, дура, что служить еще парню как медному котелку и помочь в ейной тоске он ничем не может. Только локти по ночам грызет да прикидывает, до чего та кручина его жену довести может. Нет, лучше дома хвостов не оставлять».

Холод воровской рукой пошарил за пазухой. Шурик перетянул потуже ремень, глубже нахлобучил шапчонку: «Интересно, сколько сейчас натикало? Часов двенадцать, пожалуй, есть…»

Пальцы ног опять стали неметь. Он присел на замерзшую кочку, снял правый сапог, растер ступню снегом. То же самое проделал с другой ногой — пальцы приятно загорелись. Он двинулся дальше. Мысли опять свернули на домашнее:

«А что Татьяна? Свет клином не сошелся. Служить мне еще, считай, полгода, а там в город подамся, на права сдам, шоферить буду. Чего смолоду хомут на шею надевать? Пеленки-распашонки… Вон Максим постарше меня, а жениться не собирается, говорит — свобода дороже! Он парень неглупый, только зря к насыпи поперся. У этих бандеровцев зимой снега не выпросишь… Все-таки здорово, что мы вместе сюда попали, с ним служить можно. Как подошло — и в Ургане в одной кочегарке, и здесь…»

Впереди зачернелось что-то, вблизи оказавшееся зарослями кустарника. Шурик решил их не обходить, а пробираться напрямую, чтобы не терять времени и не сбиваться с направления. Он не помнил на болоте обширных зарослей, так, кое-где торчали кустики да одинокие деревца, и подумал, что легко минует этот участок.

Он сделал несколько шагов, раздвигая руками мерзлые кусты, и ухнул в промоину. От ледяной воды и от испуга железным обручем сдавило ребра — не вздохнуть. Падая, он схватился за остекленелые ветки — они захрустели, но выдержали. Попробовал подтянуться — снизу держало, правда не очень крепко. Утроба болотища чавкнула, пытаясь проглотить. Шурик рванулся сильнее, чувствуя, как сползают с ног сапоги. Мелькнуло — хорошо, валенки не надел, хромачи-то сидят плотнее! Еще рывок — и он очутился на снегу, рядом с разочарованно булькающей трясиной. Полежал, успокаивая дыхание.

«Вот гадство! Нужно раздеваться и отжимать шмотки. Скорее сапоги снять, в них воды полно. Теперь и замерзнуть недолго… И как это я не углядел, но ведь она какая черная! — Он посмотрел на дымящуюся воду. — Замечтался, мать ее!..»

Шурик стянул сапоги, брюки, кальсоны. Не снимая бушлата, выжал отяжелевшие от воды длинные полы. Тронул грудь слева — манометр на месте. Не хватало утопить… Стоя по щиколотки в снегу, стал выкручивать мокрую одежду. Но и отжатую ее страшно было надевать. Попервам с испугу его в жар бросило, а сейчас он быстро остывал, зубы пощелкивали. Пересиливая себя, натянул снятое, оно уже схватывалось морозцем, промокшие сапоги не хотели лезть на ноги. Шурик стал приседать и подпрыгивать, чтобы согреться, но толку от этого оказалось мало.

Ему подумалось, что теперь одному идти опасно, просто страшно! И выбранное направление уже не казалось таким верным. Что, если он идет не туда? По всему — пора бы начаться подъему на сопку, но кругом плоское, как блин, болото. Холод донимал все сильнее, усугубляя ощущение надвигающейся беды. Нет, надо взять себя в руки, Максима все равно не догнать.

…В стройбате, или, по-новому, в военно-строительных отрядах, служба особая, на службу в других родах войск непохожая.

Не придется воину-строителю в жару и в мороз, под ливнем и снегом маршировать на широком плацу, вырабатывая, на радость командирскому сердцу, строевой шаг, четкие повороты, построения и перестроения. Разве что пройдет он в колонне по четыре от казармы до столовой да с места развода до своего объекта. Не заколышутся над ним прославленные боевые знамена, не загремит торжественная медь и серебро полкового оркестра, и не украсят его парадный мундир знаки воинской доблести.

Не будет воин-строитель изучать материальную часть стрелкового оружия, зубрить уставы внутренней, гарнизонной и караульной службы. Не вскакивать ему по учебной тревоге, чтобы мчаться в танке или бронетранспортере, окапываться, стрелять, прыгать с парашютом на ночную гладь реки или неразличимый лес. Не совершать ему изматывающих, с полной выкладкой, марш-бросков.

И только раз в своей солдатской жизни возьмет он в руки карабин, занятый для такого случая в комендантском взводе, когда придет его черед в ответ на выклик командира выйти из строя, дабы громко и отчетливо дать клятву свято выполнять обязанность защиты Отечества.

Зато придется воину-строителю летом и зимой, в дождь и пургу топать на объект, корчевать столетние пни, рыть котлованы, принимать бетон, гнать кирпичную кладку. А над ним будет гудеть жаркий ветер-хакасец или колыхаться тайга. Засаднит и утихнет кожа на ладонях, превратившись в кирзу, затрещит, согнется и выпрямится спина, окрепнут колени. На вылинявшей гимнастерке скромно блеснет значок «Отличник военного строительства».

Сядет воин-строитель за руль самосвала, возьмется за рычаги бульдозера, прижмурится в теодолит. Рванет привод бензопилы «Дружба», а она — ох, техника! — пару раз кашлянет и заглохнет. Тогда крикнет он напарника и инструментом понадежней — двуручкой — завалят они реликтовую сосну.

Научится солдат штукатурным и отделочным работам, плотницкому и кочегарскому делу, электрической и газовой сварке. Уже не пушок на верхней губе, а жесткие солдатские усы — устав разрешает! — станет оставлять безопасная бритва, и на новенькой гимнастерке, оплаченной с лицевого счета, рядом с первым значком появится второй — «Ударник коммунистического труда».

А больше никаких значков в стройбате не положено.

Как и каждому солдату в мирные дни, придет ему срок увольнения в запас. Наденет он свой скромный парадно-выходной мундир, два года сохранявшийся в каптерке у старшины, непривычно примерит фуражку с золотой кокардой. На линейке перед штабом, прощаясь с отслужившими, командир отряда скажет, что хоть и не держали они в руках боевого оружия — больше кирку да лопату, но Родине дали оружие могучее и грозное, выполнив тем самым свою торжественную клятву. И поедет солдат домой…

Шура шел и шел, но уже без прежней уверенности. Усилия при ходьбе согревали, да и намокшая одежда задубенела, ветром не продувалась. Через малое время он наткнулся на короткий обломок лесины, рядом из-под снега торчал гладкий, без коры, пень. Присел на сутунок, прислонился к высокому пню спиной. Снял перчатки, положил их рядом, а руки сунул в рукава бушлата. Пригрелся. Ветерок лег, тишина, только звезды помигивают.

«Интересно, отчего это звезды мигают? — подумалось ему. — А ковша-то не видать. Должно, сзади остался. Медведица…»

И тут мягкие и тяжелые медвежьи лапы надавили ему на плечи, а к спине привалилась грузная туша. Стало тепло. Зверь мягко перевалился на бок, увлекая его за собой, на жаркое мохнатое брюхо. Да это и не брюхо вовсе, а кровать, что-то маму не слышно, ведь он в сапогах на простыни лезет. Татьяна подошла, подоткнула одеяло — спи давай… «Поцелуй меня», — попросил Шурик, но она лишь улыбнулась печально. Положила письмо на тумбочку в головах, адресом вниз. На конверте надпись по диагонали: «Жду ответа, как соловей лета!»

«Летом домой…» — вспомнил Шурик и стал проваливаться в перину все глубже. Сверху на него смотрели, перемигиваясь, Близнецы, но ему такое созвездие было незнакомо.

Максимов вышел к заросшей кустарником низинке, заметил следы. По развороченному у промоины снегу понял, что Шурик угодил в воду. Вот здесь он топтался на одном месте, выжимал одежду.

— Шурик! — позвал он во весь голос. — Шурик!

Никто не отзывался. От кустов тянулись черные на белом снегу следы.

«Как это его угораздило в бочагу залететь? Парень такой сметливый, а ямину не заметил. На звезды, поди, загляделся! Сыграет старшина Мороз отбой, а команду «Подъем» и не услышишь. С первого дня, с эшелона вместе служим, земляки, и на тебе — разошлись в разные стороны. Затмение нашло, не иначе! Как ему сейчас, промоклому?..»

Невеселые мысли лезут в голову, коли идешь один зимней тайгой, без верной дороги. Ночью. Здорово обрадовался Максимов, когда в трех шагах от себя увидел сидящего на бревне Шурика. Подбежал, тряхнул за плечо. Тот замычал, забормотал что-то, не открывая глаз. Максимов стал трясти его сильнее, толкать коленом в бок, хлопать по щекам:

— Шура, не спи! Не спи, черт, замерзнешь!

Шурик открыл глаза, спросил тихо:

— Максим? Ты как здесь?

— По следам тебя нашел… Вставай, двигаться надо, двигаться, ты же застыл весь!

— Сейчас, сейчас. — Шурик попытался подняться. — Штаны, сволочь, не пускают, примерзли.

Максимов повалил его на снег, попинал валенками. Наступил на одну полусогнутую ногу, потом на другую. Брюки скрипели, точно мерзлое белье с веревки снимают.

— Ты будто деревянный. — Он помог Шуре подняться. — Как, сможешь идти?

— Вроде смогу… — Тот пару раз неуверенно шагнул. — Только пальцев на ногах не чувствую.

— Айда быстрее, на ходу согреешься! — Максимов схватил Шуру за локоть и почти бегом потянул вперед.

Снег держал, не проваливался. Некоторое время они шли молча. Большая Медведица завалилась влево, и им пришлось несколько изменить направление.

— Как ты там, живой?

Шурик пробормотал в ответ что-то неразборчивое.

— Давай-давай, шевелись, еще немного осталось. Похоже, что мы по склону уже идем, — подбадривал Максимов товарища.

Тут он сообразил, что и по склону сопки можно пройти мимо отряда. Снова по спине прокатился холодок страха, но Максимов отогнал от себя эту мысль: «Выйдем к отряду… Главное — вверх идти, только вверх! Чем круче — тем лучше. Тогда точно на макушку этой проклятой сопки попадем… Хоть бы луна показалась».

— Что ж ты на «железку» не пошел? — неожиданно подал голос Шурик.

— Решил за тобой вернуться, боялся, как бы ты один не заблудился.

— Скажи уж, сам перетрусил в темноте блукать, нечего на меня сваливать.

— Жутковато, это верно… Ты радуйся, что наткнулся на тебя, спал бы сейчас.

— Холод собачий… Пальцы отморозил, точно. — Шурик ковылял все медленнее. — Как на обрубках иду.

— Ну-ка погоди. — Максимов присел и попытался стянуть с него сапоги, но они словно примерзли к ногам. — Нет, не снять, придется тебе потерпеть.

— Максим, ты это, не бросай меня… — Шурик вроде как всхлипнул.

— Да пошел ты!.. — Максимов крепко хлопнул его, согревая, по спине. — Шевелись, еле ноги тянешь!

Шурик с трудом сделал несколько шагов; приятель то поддерживал его там, где снег был глубоким, то похлопывал по спине и плечам для бодрости. Однако сам он чувствовал, что мерзнет все сильнее, не спасала даже быстрая ходьба. Давали себя знать и усталость — сколько времени на ногах, и голод — с обеда во рту крошки не было. Шура предложил:

— Передохнем… Сил больше нет. Сдается мне, мы не туда премся! Осмотреться надо, может, примету какую углядим.

Но на пространстве, скупо освещенном светом звезд и мерцанием снега — шагов с десяток, не более, — виделось все то же: белый кочковатый наст да редкие мерзлые кустики.

— Да, Максим, плохи наши дела. Умучились мы крепко, а до утра еще ой сколько. — Шурик смотрел в сторону. — Ночью на сопку нам не выйти, зря ты меня разбудил…

— Кончай психовать! — Максимов бодрился. — Сейчас отдохнем, видишь — комель из-под снега торчит, и пойдем помаленьку.

Невдалеке чернел широкий срез. Они уселись, тесно прижавшись друг к другу.

— Откуда на болоте пни, кому здесь деревья валить понадобилось?

— Это еще немцы пленные лежневку делали, мне старшина пятой роты рассказывал, — пояснил Шурик. — Вот пни и остались, там где земля потверже.

— Куда ж ее гнали, лежневку-то?

— На Бурейск. Прошлым летом мы в поселок ходили, бревна под водой видели — серые такие, толстые…

— Много, наверное, тут костей осталось, — предположил Максимов.

— Вот наши еще прибавятся, — невесело усмехнулся Шурик.

— Брось ты паниковать, выйдем к отряду, обогреемся…

— Ни хрена мы никуда не выйдем… Манометр понадобился! Да пусть бы он взорвался, котел этот!

— Как там в присяге сказано, а? Стойко переносить все тяготы и лишения воинской службы… Давал присягу? Теперь сиди и не рыпайся!

Максимов шутил, но и ему сейчас, когда надежда на возвращение в отряд таяла, как снег в горсти, все их заботы и хлопоты казались такими мелкими, нестоящими. Было бы из-за чего пропадать! Да плевать на все: он сейчас, прямиком отсюда, потопал бы хоть в дисциплинарный батальон, хоть в тюрьму, если бы знал точно, что дойдет. Ему вспомнилась песенка, какую пел жулик последний на всем свете:

Вот уж действительно все относительно…

Фильм крутили в прошлое воскресенье. Он толкнул локтем Шуру:

— Помнишь, про жулика кино показывали, там еще песенка такая… — Он хотел поделиться своими соображениями, но Шурик только пробормотал сердито:

— Какие тебе еще песенки… — и выругался.

Если Максимова раньше трясло от холода, то теперь он просто окоченел. Говорить не хотелось, наваливалось безразличие ко всему. Он посмотрел на соседа — тот сидел, низко опустив голову. Подкрадывалась, мягко дыша теплом, опасная сонливость.

«Спать нельзя, — вяло соображал он. — А где же эта Медведица?»

Он повел глазами, и в эту секунду, как ему показалось, в небе зажегся ярко-желтый огонек. Иглой прошила мысль:

«Костер… Костер на сопке!»

— Шура, костер! — Максимов вскочил, откуда силы взялись, треснул друга рукавицей по загривку.

Тот проснулся. Они стояли и смотрели на пляшущий — совсем близко! — огненный язычок. Прямо над ним повис приколоченный серебряными гвоздями к черному небу ковш Большой Медведицы.

— Эх ты, — Максимов уже смеялся, — астроном хренов! Ковш справа, ковш слева… Куда бы мы теперь пришли, если бы топали в твою сторону? В Хабаровск?

— Да иди ты!.. — Шурик заметно оживился. — Сам-то к «железке» путь тоже по звездам угадывал. Так бы и драл до Владивостока!

Застывшие ноги поначалу плохо слушались, но, размявшись, солдаты пошли ходчее. Начался болотняк, у подножия сопки переходивший в красный лес. Костер стал не виден, да теперь он и ни к чему — распадок переходил в подъем. Вот она — сопка!

…Энергию дали, как обычно, под утро. Котельная низко гудела моторами — работали оба котла. Шурик сидел в санчасти, где фельдшер мазал ему опухшие ступни ног какой-то вонючей гадостью. Васька отсыпался в теплушке на верхних нарах, ему пришлось-таки ночью здорово покрутиться, а Максимов, подбросив уголька в топки, вышел на воздух. Он уже знал, что костерок тот развел под своим бульдозером парень из третьей роты. Ночью на их объекте, в котловане, пласт земли оплыл, к утру его надо было убрать. Иначе у бригады месячный план горел, а за это в стройбате по головке не погладят!

 

ЗАПАХ КОНОПЛИ

В большом старом сквере, где на длинных скамьях с вальяжно выгнутыми спинками и чугунными ножками отдыхают, закусывают, спят, читают газеты пенсионеры, командировочные, цыгане, сбежавшие с уроков школьники, тунеядцы, студенты и алкоголики, встретились Ремез и Леха. Присели на свободную лавочку.

— И ты говоришь, отдаст зверь сто грамм за тридцатник? — продолжает Леха прерванный разговор. Он совсем еще пацан, вихры торчат. Пятнадцать лет ему исполнится только осенью.

— Отдаст, ему деньги нужны, — подтверждает Ремез, парень лет восемнадцати, невысокий и щуплый, с невыразительным, точно из серой глины вылепленным лицом, на котором тускло светятся оловянные глаза. — А планчик ништяковый… Это можно башей с полсотни навертеть, если на три мастырки каждый. Тут же их толкнуть и еще брать весом, пока зверь тот не уехал.

— А ты к нему вхож, к зверю-то? — спрашивает Леха.

— Я-то не вхож, а вот Воруй Нога вхож. Он и наколку дал. Через него взять можно…

«Зверями» в городе называли восточного вида мужчин, привозивших из Средней Азии товар — анашу.

— Не маленькие баши-то? На три папироски… — сомневается Леха.

— По нынешним временам за глаза хватит.

— А фуфел нам не втолкнут?

— Не!.. Воруй Нога меня знает. — Ремез многозначительно похлопывает по карману затерханного пиджачка от югославского костюма. Пальцы его рук украшены вытатуированными перстнями. Один перстень выколот в виде трефовой масти. По словам Ремеза, в буру ему особенно везет на крестях. В кармане у него нож.

Леха молчит, думает. Потом говорит:

— Пятерка у меня есть…

— Мало, — возражает Ремез. — Курнуть у тебя осталось?

— На пару папиросок.

— Давай забьем косячишко, а то меня со вчерашнего кумар долбит. Переложил…

Леха с сочувствием и уважением смотрит на товарища. Самого его кумар не долбил еще ни разу. Не знает он, что это такое — с похмелья маяться.

— Слушай, а чего ты? В Сотом дворе Даутиха брагу делает. Зашел бы поправился…

— Нет, я эту султыгу пить не буду! — Ремез энергично мотает коротко стриженной головой. — Она туда чего только не подмешивает. Лучше курнуть.

— Здесь, что ли, забьем?

— Зачем здесь? Еще повяжут. Айда вон за пельменную.

Рядом со сквером стоит девятиэтажный дом. В первом его этаже когда-то помещалось кафе «Огонек», теперь превратившееся в безалкогольную пельменную. Посетителей там редко увидишь, разве что иногородний бедолага, загнанный туда голодом, согласится отвалить за порцию синюшных и холодных, как уши мертвеца, пельменей цену, какую раньше платили за сто пятьдесят беленькой и гуляш с картошкой. Подъезды первого этажа дома без квартир, и здесь можно спокойно забить папироску.

Леха из потайного кармашка брюк, вроде пистончика, только не на обычном месте, а на правом боку, достал маленький пакетик из обрывка газеты, развернул. От оковалка плана, похожего на засохший катышек черного хлеба, отщипнул кусочек величиной в две спичечные головки, положил Ремезу на ладонь.

А Ремез уже готовил папиросу. Пальцами правой руки он размял в беломорине табак, зажав зубами кончик гильзы, стянул с нее тонкую бумажную трубку, осторожно выдул табак в левую горсть и тщательно перемешал его с анашой. Потом стал ловко, помогая себе движениями пальцев правой руки, собирать с ладони в папиросу готовую смесь. Через минуту он уже натягивал бумажную трубку на гильзу, прижимая табак верхней губой. Вот косяк и готов. Ремез облизал папироску, чтобы медленнее горела, прикусил гильзу. Леха поднес ему спичку. В подъезде распространился терпкий запах конопли.

Курят косяк по очереди. Один делает две-три глубоких затяжки с воздухом — «цмыкает», чтобы кайф лучше брал, передает папиросу другому. И так до конца, до «пяточки», где собирается самый смак. В этот раз «пяточка» досталась Ремезу. Он докуривает косяк, затирает гильзу носком полуботинка в грязный пол подъезда.

— И как ее Али-Баба курил? — удовлетворенно приговаривает он.

Друзья вернулись на лавочку в сквере.

Когда Леха в первый раз попробовал анашу, его сильно мутило, даже вырвало. Но потом ничего — втянулся. В голову ударяет вроде как легкий хмель, становишься благодушным, разговорчивым, а по лицу, по глазам особенно, видно, что обшабленный. По-блатному анаша называется — план, или дурь, или товар, а курить ее — значит шабить.

С анаши плохо не бывает, главное, ни с чем ее не смешивать — не глотать каликов, не пить вина. И уж не дай бог чем уколоться. Есть придурки — сначала он водки выпьет, потом косяк выкурит, а вдогонку еще и полпачки этила сожрет. И сидит, остекленевший.

Леха таблетки не уважает — спишь только с них, водка — дорогая, да и мать унюхает, базара не оберешься. Чтобы колоться, нужно с шаровыми знакомство заводить, а это такой народ! Им только палец дай… Курнуть же — милое дело: ни запаху от тебя, ни скандала. Правда, бывает, смех под конец разбирает, ну таки до истерики. Сам не знаешь, чего смеешься, а остановиться не можешь. Прохожие оборачиваются. Или вдруг злоба нападает…

— Так где же копейку взять? — вернулся Ремез к вопросу о покупке.

Леха пожал плечами. Он-то знает, где взять, но согласится ли Ремез? Есть у него, всегда при себе, самодельный нож, нажмешь кнопку — лезвие из рукоятки выскакивает. Такие ножи делают в лагерях. На лезвие идет полотно циркульной пилы из сверхтвердой стали, рукоятку обкладывают черным эбонитом. Леха давно мечтает о таком ноже, но до сих пор не случалось достать.

— Хочешь, я твоему ножу покупателя найду? — небрежно предложил он.

Ремез настораживается. Правду сказать, нож ему не очень-то и нужен. Тяжелый он, таскать его с собой неудобно, да и в контору залетать с ним нежелательно. Но и продешевить он не хочет.

— Гм… Нож продать? Да ты знаешь, как он попал ко мне? Это ж память… — Ремез задумчиво смотрит вдаль. — Попал я на Казанскую пересылку, в трюм меня кинули, это карцер так называется — трюм, а там еще один деловой сидит…

— А за что в карцер-то? — перебивает его Леха.

— За дело, — отрезает Ремез и продолжает: — Так вот… Сидит там еще один деловой, в соседней камере. Он мне и цинкует: дай, мол, покурить. У меня сто вторая часть три, вышка мне скоро, так хоть покурить перед смертью…

— Сквозь стенку он тебе говорит, что ли? — снова влезает Леха.

— Зачем сквозь стенку! Я ж тебе толкую: стены там тонкие меж камерами, у пола труба водяная идет, меж стеной и трубой щель. На колени встанешь, пригнешься, и говорить можно, — вдохновенно врет Ремез, никогда в лагерях, а тем более на пересылках не бывавший, а отсидевший в колонии для малолеток два года за домашнюю кражу — почистил комод у двоюродной тетки, которая была ему вместо матери. — Вот так мы с ним и переговаривались.

— А…

— На! Была у меня заначка в бушлате, на тройку сигарет. Я ему одну в щель-то и просунул. Спасибо, говорит, пацан…

— И спички дал?

— Нет, спичек он не просил. Свои, видать, имелись… Да что ты ко мне со всякой хреновиной вяжешься! — возмутился Ремез. — За ночь мы с ним оставшиеся две сигареты скурили, пошептались малость через дыру, а напоследок он мне нож-то и просунул. Держи, говорит, мне он больше не нужен. Крови на нем много… — Ремез помолчал. — Так что… дешевле чем за четвертак не отдам.

Леха, слегка прибалдевший от косяка, не сразу сообразил, что покупатель не он.

— Дорого! — возразил он и тут же спохватился: — Узнать надо…

— А далеко он живет, друг этот?

— Рядом… Сосед мой.

— Ну, ты вот что, дуй к соседу, веди его сюда, — распорядился Ремез. — Нож я тебе в руки не дам… Или копейку возьми у него. Я здесь посижу, может, Воруй Нога появится, так договорюсь с ним насчет дурешки… Да… Оставь на мастырку, а то я толком не раскумарился.

Леха слазил в потайной кармашек, отделил от шматка анаши дозу на папироску и поспешил домой за деньгами. Хорош нож у Ремеза: нажмешь на кнопку — крак! — вылетает хищное лезвие. Тяжелая эбонитовая рукоятка плотно лежит в ладони. Галке покажет, а то она все считает его сопляком… А может, и Матвею…

Первая оценка, что Лешка принес в тетрадке, разлинованной для первого класса, был жирный красный кол. Сейчас не установить, почему крючочки и палочки у Лешки оказались в пять раз хуже, чем у его соседа по парте, чистенького и полненького Мишки Хрипунова. Но мать, узнав об оценке, закатила такой страшный скандал, словно это была не первая в Лешкиной жизни оценка, а последняя. Со второй он пересел на заднюю парту, совсем еще неумело поколотив перед этим Мишку.

Тот первый кол положил начало целому частоколу, перевитому колючей проволокой заслуженных и незаслуженных наказаний, несправедливых обид и бесконечных нотаций. Это фортификационное заграждение надолго разделило воюющие стороны — Лешку и остальной мир. Такое положение сохранялось до восьмого класса, до весны. К той поре Лешка заматерел в борьбе с воспитательной методой, не уступал в различных ухищрениях своим противникам, а главное — обрел верных союзников в лице таких же, как и он, отпетых.

И вот встал вопрос: оставаться ли ему в школе или переходить в училище? Он-то, конечно, хотел уйти из опостылевшей школы хоть куда. Но так как его желание впервые совпало с желанием педагогического коллектива, Лешка инстинктивно насторожился.

…В тот апрельский день завуч Владимир Васильевич, по кличке Седой, застукал Лешку в уборной, когда он, сбежав с урока физики, курил у окна. Владимир Васильевич, сухопарый мужчина среднего роста, с темными глазами и не по годам поседевшей шевелюрой, математик по образованию, занимался ловлей курильщиков, сколько Лешка себя в школе помнил. Обычно он приводил изловленного к себе в кабинет, придерживая за рукав — еще убежит, а после отопрется, свидетелей не найдешь, — и поучал, стараясь придать голосу отеческий тон: «И тебе не стыдно? Разве положено школьникам курить?» Ну и так далее…

На этот раз Седой привел Лешку не в свой кабинет, а в директорский. Лешка не удивился, что его доставили под конвоем, вместо того чтобы просто вызвать. Так было привычнее всем.

— Разрешите, Серафима Ивановна? — Завуч сунул голову в приотворенную дверь. — Вот… — Он выдвинул Лешку вперед. — Как вы велели. Опять, знаете ли, курил…

Серафима Ивановна подняла руку, останавливая Седого и всем своим видом как бы говоря: «Сейчас не до мелочей».

— Спасибо, Владимир Васильевич, — поблагодарила она завуча, давая понять, что он может быть свободен.

Седой секунду поколебался — выходить или нет? — словно бы опасался оставить директрису наедине с Лешкой. Потом тихо притворил за собой застекленную дверь.

— Какие у тебя планы на будущее? — строго и в то же время участливо спросила Серафима Ивановна.

Лешка знал, что она хочет услышать меньше всего, и сказал, открыто и преданно глядя ей в лицо:

— Продолжать дальнейшую учебу во вверенной вам школе!

— Вот как? Прекрасно… А тебе не трудно будет в старших классах? Требования сейчас оч-чень высокие. Как со стороны общеобразовательной, так и с идейно-нравственной, моральной, так сказать. — Она в упор посмотрела на Лешку и многозначительно добавила: — А нам кое-что известно…

— Что вам известно?

— Видели тебя, и не раз, в сомнительной компании, что собирается в сквере на площади.

— Это не ваше дело.

— Допустим. Но согласись, что это отвлекает тебя от учебы.

— Я буду стараться, — не уступал Лешка. Он понимал, что из школы его все одно выпрут, и хотел на прощание досадить хотя бы Серафиме, как за глаза называли ученики своего директора.

— Так… Посмотрим, как обстоят у тебя дела с успеваемостью. — Серафима Ивановна выдвинула ящик широкого письменного стола, начала рыться в бумагах.

Директорский стол походил на саркофаг. Массивная столешница, обтянутая добротным сукном цвета бордо и покрытая толстым стеклом, покоилась на двух основательных тумбах. В них, как и в столешнице, имелись многочисленные ящики и ящички с бронзовыми ручками, накладками замков и резными наугольниками.

К этой гробнице прогрессивных начинаний недавно приставили торцом, как уступку либеральным веяниям, современный письменный столик на тонких ножках, поблескивающий дешевой полировкой.

Директорский стол украшался мраморным чернильным прибором, изображавшим трех медведей. Двое из них сидели по краям серой плиты, держа в лапах по чернильнице-непроливашке, а третий стоял в центре ее, облапив мраморную бочку для карандашей.

Прибор этот Лешка помнил с первого класса и всегда рассматривал его, если не поднимал глаза к потолку или не опускал их к полу, в то время как директриса либо целый педагогический совет отчитывали его за очередные художества.

И сейчас он привычно глядел на этот шедевр канцелярских принадлежностей. Нос и уши медведя, непредусмотрительно вставшего на задние лапы, были фиолетового цвета, о них раньше вытирали засорившиеся перышки. Теперь из пересохших непроливашек легкомысленно торчали разноцветные шариковые ручки.

— И как же ты думаешь перебираться в девятый класс? — В голосе директрисы, выведшем Лешку из задумчивости, слышалось скорее удовлетворение, чем упрек. — Ты погляди, — Серафима Ивановна выложила перед собой на стол какую-то ведомость, — в третьей четверти у тебя двойка по химии, остальные — тройки. Да и тройки-то чуть живые! По поведению вообще не аттестован… А сейчас? Сейчас ты по-прежнему прогуливаешь уроки, хулиганишь.

— Я не хулиганю, — вставил Лешка скорее по привычке, чем из желания установить истину.

— А кто вчера запер женский туалет перед звонком с большой перемены? Мне все известно!

Лешка молчал, понимая, что оправдываться бесполезно. Все выдающиеся хулиганские проявления в школе приписывались ему. Когда-то это даже льстило, но теперь он стал уставать. Кстати, туалет он запер, предварительно втолкнув туда Мишку Хрипунова. За восемь лет тот нисколько не изменился, даже внешне. Такой же гладкий и толстый, разве что в размерах увеличился. И такой же подлиза. А наябедничала конечно же Нелька Клепикова, она к этому Тюфяку неравнодушна. Вот Лешка и устроил им свидание в укромном месте.

— Не запирал я, — отнекивался он все же для порядка, но Серафима только отмахнулась.

— Бог с ним, это все детские шалости. Нам известно кое-что другое… — Она помолчала и в лоб спросила: — Анашу куришь?

— Откуда вы… — начал было Лешка, но осекся.

А директриса с превосходством смотрела на него, точь-в-точь участковый Рогин.

— Неважно откуда… Вот что я тебе скажу: экзамены ты не сдашь, на второй год оставлять тебя в школе — резона нет. Да ты еще и под суд угодишь, опять пятно на коллектив… — Серафима Ивановна встала из-за стола, прошлась по кабинету. — Я тебе никогда зла не желала, Леша. Охота тебе угодить в колонию или в спецшколу? Поступал бы ты в училище. Там и аттестат получишь.

В голосе директрисы Лешка уловил намек на возможность компромисса и тут же решил этим воспользоваться:

— Так ведь туда только с восьмилеткой берут, а я как же? Я ж экзаменов не сдам?

— Если ты решишь перейти в училище, то мы со своей стороны тебя поддержим. Пойдем навстречу…

— Ладно, — согласился Лешка. — Можно и в училище.

— Вот и хорошо. Ты всегда был умным мальчиком. Но скажи мне, — не удержалась Серафима Ивановна, — зачем ты куришь эту гадость?

Лешка хотел возразить, что никакая это не гадость и что, когда на тебя чуть ли не с пеленок наваливаются и родители, и школа, и общественность, и милиция с благим намерением сделать тебя лучше, чем ты есть, вооруженные набором воспитательных средств — от иезуитских до казарменных, тут не только анашу закуришь… Но жизнь отучила его откровенничать с сильными мира сего, и он привычно буркнул:

— Не курю я…

— Хорошо, иди, — вздохнула Серафима Ивановна.

С того дня для Лешки наступила не жизнь, а малина. Педагогический коллектив, отделив овец от козлищ, не обращал на последних никакого внимания. Овцы упорно готовились к экзаменам. Лешка же с двумя верными спутниками на тернистой стезе всеобщего среднего образования — Славкой Сивошиным и Сашкой Павловым, так же обреченными на обучение в ПТУ, заготавливал впрок дрова для школьной котельной, помогал шефской бригаде ремонтировать спортзал либо работал в школьном саду под руководством садовника Николая Семеновича или попросту Семеныча, как называли его из поколения в поколение школяры.

Побеленные и окопанные яблони покрылись бело-розовым пухом, засинели упругие кисти на кустах сирени, обрамлявших старый школьный двор. Нелька Клепикова влезла в широкие голубые штаны, перекрасила волосы, и химичка ее не узнала. В открытые классные окна то и дело залетали черно-золотые шмели.

Экзамены проходили так: Лешка брал билет, называл вопрос, а учитель поверхностно отвечал на него и ставил оценку. Единственно, что он сделал сам, так это переписал сочинение со шпаргалки на проштемпелеванные листы. Тема сочинения называлась так: «Моральный облик советского человека в строительстве развитого социализма».

Для окончивших восьмой класс устроили скромный вечер, где им вручили свидетельства о неполном среднем образовании. Лешка заглянул в салатного цвета книжицу и глаза вытаращил: там сплошняком стояли угловатые четверки, а поведение его оценивали на пять. Только в графах физики и черчения смущенно жались сутулые тройки.

Домашние порадовались успехам сына, хотя и знали их происхождение. Однако в ПТУ Лешка поступать не собирался. Это что же, обратно ходить по струнке? Нет уж, он пойдет работать, а учиться можно и в вечерней школе, там, по крайности, не воспитывают.

Однако это оказалось проще сказать, чем сделать. На завод его соглашались взять только учеником, а это значит — снова попадать в бесправное положение, как он знал из рассказов приятелей. Не приняли его и в книготорг грузчиком, сказали — жидковат, хотя он и видел, как связки книг таскали из подвала в машину совсем не мощные тетки.

Он пристроился было рабочим на киностудию, что приехала тем летом в город, и целыми днями пропадал на съемочной площадке, перетаскивая кабели, юпитеры, светильники и декорации. Иногда он даже заглядывал в окуляр кинокамеры, если оператор отлучался покурить в холодке или ругался с Олегом Борисовичем, режиссером. «Жаль, Нелька меня не видит», — досадовал он в такие минуты.

Однако и тут Лешке не повезло. Через две недели, когда подошло время получать зарплату, выяснилось, что ему нет еще и шестнадцати. Тетка, выдававшая деньги, строго спросила:

— Это кто у нас тут беспаспортный?

Пришлось сознаться. Так он остался не у дел. Впереди замаячило поступление в училище. В какое? Ему все равно…

Отец с матерью были на работе. Леха выдвинул нижний ящик комода, там, в дальнем углу, нашел коробочку из-под папирос «Три богатыря» с деньгами. Взял три десятки. Вроде незаметно… Дня через два он положит деньги на место.

Ремез сидел все на той же лавочке в сквере:

— Ну как, видел покупателя?

— Видел. Давай…

Ремез сунул руку в боковой карман, вынул нож. Плавно изогнутая рукоятка, блестящая бронзовая кнопка. Ремез нажал ее, и из рукоятки с характерным звуком выскочило отхромированное лезвие.

— Во, видал! — Ремез сложил нож и надавил кнопку еще раз. Снова блеснула сталь. Он протянул нож Лешке.

У того даже ладонь вспотела. Он бережно взял нож, утопил кнопку. Тугая пружина с такой силой рванула лезвие из рукоятки, что Леха чуть не выронил нож. Он еще и еще складывал его и давил на кнопку. Наконец Ремез остановил его:

— Хватит рисоваться. Спрячь… — Он глянул по сторонам. — И вообще ты с ним поаккуратнее… Деньги оставь у себя. Тут подходил Воруй Нога, зверя он видел, договорился. Приканаешь сегодня в три часа к «Ударнику», он тебе передаст сто грамм, ты ему тридцатник. Да гляди, чтоб менты на хвост не подсели.

— Знаю. — Лешка и в кармане продолжал ощупывать заветный нож. «Шага теперь без него не сделаю…»

— Понял? — спросил его о чем-то Ремез.

— А? — Леха оторвался от своих мыслей.

— Ну, сявка! — возмутился его приятель. — Я тебе чего толкую: прежде чем деньги отдавать, погляди, чего там Воруй Нога принесет. Ты гожий план от фуфела отличишь?

— А то! — Лешка обиделся. — Что я… Сам-то сегодня гожий план курил или фуфел?

— Ну ладно, ладно, — примирительно сказал Ремез. — Давай-ка лучше еще папиросочку замастырим.

— Нет, мне надо…

— Для Галки своей тормозишь? — Ремез ухмыльнулся. — Больно она нуждается? Ее и без тебя есть кому подогревать. Да ведь там у тебя на пару папиросок оставалось.

Тут же, на лавочке, забили еще один косяк. Чуток прибалдели.

— Слушай, — повернулся Леха к Ремезу. — А чего это мы все зверей ждем? Собрать денег и махнуть самим в тот же хоть Хасавюрт, привезти дурешки сколь надо…

— Ха!.. — Ремез усмехнулся. — Так ты там и возьмешь! Посуди сам — план ведь на рынке не купишь. Это надо в аул ехать, туда, где они коноплю индийскую разводят и из пыльцы ее план делают. Из той вон, что в овраге растет, только фуфел замастырить и можно.

А сунуться в аул с твоей рязанской мордой — сразу спалишься. Станут они глядеть, как ты у них калым перебиваешь, как же! Если сами не прирежут, так ментам сдадут. Ты что ж думал: приедешь в Азию, надерешь мешок конопли — и домой, анашу делать? Нет, брат…

В ауле зверю кило хорошего товара обходится рублей в полтораста, а здесь он его с ходу за семьсот отдаст таким, как мы. Конечно, из килограмма тыщу башей навертишь, даже больше, если фуфела подмешать, но ведь их продать еще нужно. Зверю один раз рискнуть, а тебе — тыщу…

Лехе уже приходилось продавать анашу башами. Баш — небольшой конвертик из бумаги, куда всыпают планчику папироски на три-четыре. Стоит один баш — рубль. Могут продать семь башей за пять рублей и даже пятнадцать за десять, смотря по обстановке.

Самое трудное — не знаешь, кому продаешь. Милиция подсылает своих, а на лбу у него не написано, что он из конторы. Леха, как его и учили, рассовал десяток башей в носки. Торговали у цирка, там со всего города собираются по утрам и планакеши, и звери, и торговцы. К нему подошел белобрысый паренек, коротко спросил: «Есть?» «Есть», — так же коротко ответил Леха. Они прошли на Кировскую, под арку большого дома. Не глядя план никто не купит, дурных нет. Значит, надо его показывать, достав баш из носка, и все время по сторонам лукать — нет ли подозрительных? Не говоря уж о том, что и сам покупатель тебе подозрителен. Вот потому зачастую и стараются побыстрее столкнуть товар, хоть пять за семь, хоть пятнадцать за десять.

Как-то они шли через рынок втроем — Леха, Матвей и еще один плановой. Сзади догнали двое спортивного вида. Леха за те дни напряжения и страха уже, казалось, и затылком видеть выучился. Он шел в середине, а Матвей с плановым — по краям. Их-то и взяли, каждый опер по одному, а Леха как шел, так и шел на ватных ногах вдоль овощного ряда, никто его не тормознул. С тех пор Матвей на него зуб точит: почему, мол, тебя не взяли? Друзья в конторе есть? Только это он из-за Галки. Теперь пусть попробует сунется. Вот он, ножичек…

— Да вынь ты руку из кармана, — донесся как издалека насмешливый голос Ремеза. — Как маленький…

— Слушай, а правда, что Галка — Матвеева баба?

— Не знаю, ее спроси. — Ремез зевнул. — Одно скажу: если девка пьет, то она чужая, это запомни. А Галка твоя и пьет, и шабит, и даже колется.

— Как — колется? Я не знал…

— Ты вообще мало чего знаешь… Ладно, — перебил сам себя Ремез. — Деньги у тебя, вали к «Ударнику». Встретимся у цирка часа в четыре. И вот что, об этом деле никому ни звука, даже в Сотом. А с Матвеем ты поменьше базарь, он тебе живо козью морду заделает.

Матвей — друг Ремеза, они вместе были на малолетке. Но если Ремез похож статью на холерного вибриона из учебника биологии, то Матвей крепок, хоть и невысок ростом, широк в плечах. Волосы рыжие, и на широкоскулом лице много конопушек.

Галку же Леха впервые увидел на диком пляже. Собственно, это даже и не пляж, а так, места на бетонных плитах, которыми обложен берег Волги. Вроде как набережная.

Леха, Даут — брат той Даутихи, что гонит султыгу в Сотом дворе, и еще двое приблатненных, все из того же Сотого, сели играть в карты, в терса. Не на интерес, а просто время убить. Все были в плавках, кроме Даута, тот изображал из себя восточного человека, которому жара нипочем, и сидел в вельветовых штанах и джинсовой куртке.

Сначала все шло тихо-мирно, шлепали картами о бетон, лениво перебрасывались словами. Леха то и дело косился на симпатичную девчонку, лежавшую на тонком одеяле вдвоем с подружкой. Девчонка эта была светловолосая, стройная, можно сказать — голая, так как купальник на ней лишь прикрывал кое-что. На кисти ее левой руки, меж большим и указательным пальцами, Леха заметил ярко-синюю — недавно кололи — букву «М». Это ему не понравилось.

Неожиданно возник спор: играют четыре дамы или не играют? Леха утверждал, что играют, остальные уверяли, что нет. Лехе плохо пришлось бы одному против троих, но тут на пляже появился Ремез, ходивший у местной шпаны в авторитете. Он дал по уху одному приблатненному, другому, осадил и Даута. Девчонка с татуировкой посмотрела на Леху с интересом. Он подсел к ней на одеяло, они познакомились и закончили день на хате у Даута, в Сотом дворе. Оказалось, что Галка живет там же.

Сотый — номер дома, точнее, барака, что стоит на краю глубокого оврага, по дну которого с шумом течет река Говенка, несущая в Волгу городские нечистоты. Длинный барак разгорожен на клетушки, в конце — две общих кухни, туалет во дворе, там же водоразборная колонка. А помои выливать есть куда — овраг под боком.

Построили барак в далеком двадцать девятом году, когда в город на заработки потянулись мужики из раскулаченных деревень. Много суровых лет пережил Сотый двор, прежде чем стал гнездом шпаны, рассадником преступности и разврата. Не было в нем семьи, мужские представители которой не являлись бы потомственными уголовниками.

Набились в комнатушке, где жили Даут с сестрой. Две железных койки, посредине — стол. Принесли вина и водки, пошли по кругу косяки. Галка сидела рядом с Лехой, он затягивался сам, передавал папиросу ей, и она умело цмыкала пахучим дымом. Но когда он предложил ей пойти с ним в соседнюю, пустую, как он узнал, комнату, Галка только рассмеялась:

— Ты еще маленький…

Леха хотел обидеться, но раздумал, она ему все больше нравилась. В разговоре выяснилось, что Галка старше его на целый год, из школы ушла, сейчас работает на фабрике швеей-мотористкой.

— Я тоже скоро работать пойду, — соврал Лешка. — Меня дядя на завод берет…

— Зачем тебе завод, глупый, ты иди на продавца учиться. — Галка слегка отпихивала его, когда он лез к ней целоваться. Из трех попыток у Лехи проходила одна.

— Чего же ты сама не в торговле?

— Места жду, обещали мне.

— Кто?

— Не важно. Там один…

— Подумаешь. — Леха пренебрежительно пожал плечами. — Чему там больно учиться-то? Стой себе и торгуй… Это тебе не с анашой у цирка, — хорохорился он.

— Ты мне про цирк не рассказывай, — насмешливо взглянула на него Галка. — Знаю я, как такие вот, вроде тебя, ушатики торгуют. Ты штаны-то сколько раз менял, пока все продал?

Тут Леха не выдержал и хлестнул ее по щеке.

— Я тебя, падла, зашибу! — прошипел он. Получилось зло и убедительно.

— А ты ничего мальчик, — одобрила его Галка. — Мне такие нравятся. Так и быть, не скажу Матвею.

В это время в комнате забренчали на гитаре, чей-то голос затянул:

Я по тебе соскучилась, Сережа, Истосковалась по тебе, сыночек мой. Ты пишешь мне, что ты скучаешь тоже, А в сентябре воротишься домой…

— Да видал я твоего Матвея… — Лешка сплюнул на пол. — Если надо будет, то и Матвея уделают, — туманно намекнул он. И, вспомнив, взял ее левую руку, поднес к глазам: — Эта буква у тебя что значит? Матвей?

— Что значит, то и значит, — небрежно ответила Галка. — Матвей, он и не таким, как ты, головенки откручивал.

Но Лехе уже море по колено.

— Клал я на него… Пойдем со мной, Галка!

— Я девушка дорогая, я подарки люблю…

С того вечера и началось. Вот уже второй месяц она крутит ему мозги. Недотрога… Даутиха как-то проговорилась, что Галка уже делала аборт. От кого — молчит. Делали аборт там же, в Сотом…

Кинотеатр «Ударник», здание старой постройки, напоминал нечто среднее меж средневековым рыцарским замком и свадебным тортом, сделанным на заказ. Лешка уже минут двадцать болтался по тротуару перед широкой витриной с афишей фильма «Тайны мадам Вонг». Воруй Нога все не появлялся.

«Называют себя деловыми, — с досадой думал Лешка, — а чтобы когда вовремя прийти…»

Еще через десять минут, когда он уже решил, что дело не выгорит, и прикидывал, где раздобыть тридцать рублей, чтобы положить их в коробочку из-под папирос, к нему подошел парень его примерно возраста, с гладкими черными волосами, смуглый и темноглазый.

— Ты от Ремеза? — спросил парень вполголоса.

— Ну, — кивнул Леха, окрестив про себя незнакомца кличкой Черный.

— Айда со мной. — Черный не оглядываясь пошел вперед, Леха поспешил за ним.

Они очутились в глубине двора ювелирно-футлярной фабрики, укрылись за штабелем сырого картона.

— Давай, — повелительно сказал Черный и протянул руку.

Леха полез было в потайной кармашек, куда он спрятал деньги на покупку, но спохватился. Он вспомнил наставления Ремеза.

— Чего «давай»? Ты покажи товар!

— Тише ты! — осадил его Черный. Он сунул руку за пазуху, достал небольшой сверток в пергаментной бумаге. — Гляди…

Как и положено в таких случаях, продавец развернул бумагу. В ней оказалась плитка анаши темно-коричневого цвета, толщиной в три пальца и величиной с ладонь. Черный поднес сверток к лицу Лехи. Тот потянул носом И почувствовал терпкий сладковатый запах.

— Ага… То, что надо. Папироска у тебя есть?

Следует угостить продавца, да заодно и план попробовать. Кроме того, Черному, как рискующему посреднику, Леха должен отломить оковалок баша на три.

Черный тем временем отщипнул от плитки на добрый косяк. Леха подумал, что этак к вечеру он совсем укурится, ничего не сказал.

Из дверей цеха вышли два мужика, направились к штабелю. Черный в момент свернул бумагу, сунул обратно за пазуху. Облокотившись на штабель, он принял непринужденный вид. Леха сделал то же самое. Но мужики, озабоченно говоря о каких-то заготовках, прошли мимо, не обратив на мальчишек никакого внимания. Черный протянул сверток Лехе, тот отдал ему деньги.

Выкурив косяк — товар был первый сорт, — они вышли на людный проспект.

— Я бы сейчас краснушки вмазал. Ты как?

— Да вроде мешать неохота, — нерешительно протянул Леха. — И народищу навалом…

Действительно, у спецухи напротив шевелилась длиннющая кишка очереди.

— Это ерунда, я мигом. — Черный перешел на другую сторону проспекта и растворился в толпе у магазина.

Через пять минут он вернулся с бутылкой.

— У меня тут макли есть, — пояснил он быстроту, с какой приобрел вино.

Пацаны вернулись к знакомому штабелю.

— У тебя открыть нечем?

Леха с форсом щелкнул лезвием, срезал капроновую пробку с «Агдама». Черный протянул руку, взял у него нож, пару раз нажал кнопку. Возвращая, сказал рассудительно:

— Спалишься ты с ним. С планом заберут, а тут еще и нож. Лишняя статья…

— Ништяк. — Леха сунул нож в карман. — С ним спокойнее. Сколько лет таскаю и не спалился… — Он приложился к горлышку бутылки и не заметил, как на его слова Черный слегка усмехнулся.

Они расстались на углу Первомайской и Вольской. Леха поспешил к условленному месту, где его, наверное, уже заждался Ремез.

И точно, на цоколе фонтана, из которого никогда не шла вода, сидел Ремез, а рядом с ним Лешка заметил противную рожу Матвея. «Почуял дармовщинку», — подумал он. Чего Лешка терпеть не мог, так это его светлых, будто замороженных, наглых глаз. Похоже, что в Сотом дворе вывелась порода парней с такими вот приблатненными зенками.

— Здоро́во. — Он небрежно кивнул Матвею.

Тот слегка пошевелился.

— Ты где пропадал? За смертью тебя посылать! — вскинулся Ремез.

— Сам бы и шел, — огрызнулся Леха.

— Тебе, если что, в конторе только по шее накладут, а мне… — Ремез не договорил. — Взял?

— Взял. Пошли отсюда.

За табачными ларьками, строем стоящими на площади перед цирком, Ремез развернул сверток, понюхал и поднял на Леху глаза:

— Ты чего принес, козел? Это же нюхач чистый.

Он дал глянуть Матвею, тот присвистнул:

— Мякину втерли!

Лешка растерянно переводил взгляд с одного на другого. Он тоже заглянул в пакет. Когда вместо анаши хотят всучить фуфел, то мешают нюхательный табак с высушенными и растертыми листьями дикой конопли, какая растет в любом овраге и по обочинам дорог. Такая смесь по запаху и виду слегка похожа на анашу, но разве что последний фрайер может принять ее за настоящий товар.

Лешка разом припомнил все странности, связанные с покупкой плана. Почему Воруй Нога не пришел сам и как узнал его Черный? По описанию? Нет, скорее всего, хромой показал его, Лешку, откуда-то издали, из подворотни какой-нибудь. А теперь, если что, он в стороне, знать не знает никакого Черного. И потом, другой бы из глотки вырвал полагающиеся ему комиссионные, а Черный вместо этого сам еще вино брал, хотя по делу-то угощение следовало выставлять ему, покупателю. И пришел Черный к «Ударнику» не в три часа, а чуть ли не в четыре. Спецом нервы трепал…

— Так он косяк забивал прямо отсюда, — пришел наконец в себя Лешка. И он рассказал, как все происходило.

— Понятно, — подытожил Матвей. — Он сверток подменил, Черный твой. У него за пазухой с одной стороны лежал хороший план, а с другой — мякина. Старый фокус… А ты, — повернулся он к Ремезу, — в следующий раз с такими вот олухами не связывайся. Ему грязь из-под ногтей шабить, а не план. Он, вишь, вмазал для храбрости…

— Ты в чужое не впрягайся! — Лешка совсем озлился на Матвея. — Ты мне наливал? Наливал, змей?!

Неожиданно Матвей схватил его за грудки, дернул на себя и ткнул головой в подбородок. Лешка ударил его по рукам, вырвался.

— Убери костомахи! — Он и сам не сказал бы, как в кулаке у него оказался купленный утром нож.

Крак!

Но Матвей и не такими ручонками бывал хватан. Он не дернулся назад, только линялые зенки его чуть прищурились. Он знал, что не так-то просто ткнуть ножом человека, особенно если он смотрит тебе в глаза. Да каждый второй из их кодлы таскается с «сохой», но далеко не всякий пустит ее в ход.

— Ну, чего же ты? — В голосе Матвея вызов. — Вынул — режь.

Один из неписаных лагерных законов таков: без толку нож не показывать, а уж коли вынул — режь. Иначе самого прирежут.

Лешка напряженно глядел на своего врага. И хоть был сейчас зол до звона в ушах, но пырнуть не мог. Он услышал голос Ремеза:

— Так я и знал, что себе оставит…

Леха опустил руку с ножом. Матвей презрительно цыкнул слюной ему под ноги:

— Живи, мразь! В другом месте это тебе не прошло бы…

— Хватит вам собачиться. — Ремез встал меж ними. — Нашел с кем блатовать, с пацаненком, — упрекнул он Матвея. — А ты, Леха, куда хочешь план свой девай, а копейку гони.

— Может, возьмешь нож обратно? — неуверенно предложил Лешка.

— Могу и взять, только ведь денег-то у меня нету. Соображаешь? Нет уж, ты давай гони копейку.

Леха знал, что можно расторговать и фуфел. Накрутить его в баши и поехать в людное место подальше отсюда, чтоб на своих не нарваться. А после как можно дольше там не показываться. Конечно, тут двойной риск: и милиции надо опасаться, и тех, кому продавать станешь. Засекут — башку открутят. Но как вернуть деньги? И матери, и Ремезу за нож? Вот жизнь!

— Короче, — Ремез отлепился от стенки ларька, — три дня тебе должно хватить. Иначе сам знаешь…

Леха опустил голову.

Наступило то время суток, когда день переходит в сумерки: еще не стемнело, все как в легкой дымке. Так бывает только летом.

Лешка пришел в знакомый, безлюдный сейчас сквер, где каждый вечер, перед тем как пойти на танцы, собирается их компания. Но пока еще рано. Он увидел сидящего на лавочке Витьку Зыкина — шарового.

Шаровые — те, кто плотно сидят на игле. Это народ особый, они и вина пить не любят, и план курят редко. Им одно — ужалиться. Тощие, как эти… Не жрут ничего. Зыкин, похоже, в их шараге главный. Как-то он пригласил Леху в свою квартиру на пятый этаж. Хорошая однокомнатная квартира, только совсем пустая. На кухне, кроме газовой плиты, никакой мебели, а в комнате стоит лишь раскладушка с нечистым бельем да стул с мягкой спинкой. Вся обстановка. И то сказать — одна ампула червонец стоит.

На стуле — коробочка железная, в ней шприц и иголки. Витька достал из-под подушки тряпицу с завернутыми в нее ампулами, там же лежала и ватка. «Морфуша», — пояснил он и щелчком ловко сбил головку ампулы, Длинной иглой набрал в мутный шприц морфий. Сел на раскладушку, высоко закатал левый рукав рубашки и, перетянув руку выше локтя грязным вафельным полотенцем, велел Лехе держать концы. Лешка хотел посоветовать ему сменить иглу, как это делает сестра в поликлинике, но не успел.

На локтевом сгибе, где проходят вены, у Витьки чуть обозначены синие полоски. И еще там у него дыра, затянутая гнойной корочкой, видно, давно не заживает. В эту-то дыру Витька и сунул толстую, как гвоздь, иглу. Плавно нажал поршень и скомандовал Лехе: «Отпускай полотенце!» Догнав поршень до упора, он выдернул иглу и с блаженным видом откинулся к стенке.

— Хочешь кольнуться? — через несколько минут предложил он Лехе.

Но тот, взглянув на его бледную руку, всю в синих пятнах от старых гнойников, отказался. Да и чем бы он расплачивался?..

— Привет, Витек. — Леха подсел на лавочку рядом с шаровым. — Вмажешь?

— Не… — Зыкин вяло покачал головой. — Пей сам на сам.

Лешка со зла на себя, на всю свою житуху и попадуху, когда Ремез и Матвей ушли, купил в киоске газету, накрутил десяток башей. Масть пошла, и он за какой-нибудь час сумел втереть их трем таким же лопухам, как и он сам. Хрен с ними, если даже потом и прицепятся. Купил бутылку портвейна…

Все тем же ножом он сковырнул железную косыночку со стеклянной шейки. Покосился на Зыкина, но тот равнодушно глядел в сторону, его такими игрушками не удивишь. Лешка запрокинул голову и стал сосать из горлышка. Вытянул треть, остановился передохнуть, и в этот момент меж деревьями заметил Галку, а рядом с ней — курсанта военно-медицинского факультета, расположенного неподалеку. Они медленно шли по аллее к центру сквера. Галка что-то бойко говорила курсанту, вернее — курсантику, как сразу назвал его Лешка. Такой румяный, подтянутый, в сапожках… Вот сука! Галка, в смысле, сука. Лешке сразу пришло на память все нехорошее, что он слушал про нее от обитателей Сотого двора.

Витька поднялся, так же вяло кивнул и побрел куда-то. Леха сквозь ветви наблюдал, как Галка устраивается на скамейке возле курсанта, кокетливо расправляя юбку и при этом подымая ее слишком высоко вроде бы нечаянно. Курсантик достал сигарету, прикурил.

«Урки курят «Беломор», — не к месту вспомнилась Лехе Ремезова присказка. Он сунул недопитый пузырь в низкие кусты у бордюра, жесткие, как железные прутья, встал и направился к лавочке, где Галка продолжала болтать с курсантом. Не доходя двух шагов, небрежно позвал:

— Галя, на минуточку…

Но та только фыркнула, шепнула что-то курсанту, оба засмеялись. И Леха увидел себя их глазами: тощий, сутулый, уши торчат, в немодных старых джинсах, на плечах болтается нелепая курточка. На него, в который уже раз за сегодняшний день, накатила злость.

— Ты, курва, иди сюда! Я тебе на лбу букву «б» выколю! — Он не мигая смотрел на Галку.

У той с лица сползла улыбка, глаза стали жесткими.

— Не ори, сопля на двух ногах! Ишь, раскомандовался… Давно в морду не получал? Стасик, дай ему, — капризно попросила она курсанта.

Стасик, видно, не очень-то хотел ввязываться в драку с явно пьяным и в придачу еще психованным пацаном, да и сквер этот имел дурную репутацию. Но девушка просит…

— Ты, Стасик, лучше не впрягайся, — с издевкой посоветовал ему Леха и угрожающе добавил: — А то не в понятную попадешь…

Он шагнул к лавочке, Стасик встал ему навстречу. Но Лешка не обратил на него внимания, на рукаве его гимнастерки он разглядел всего одну нашивку — первый курс.

Он размахнулся, хотел дать Галке по роже, но Стасик толкнул его в грудь. Леха промахнулся и едва удержался на ногах.

— Ах ты… — Он выругался, рука сама нырнула в задний карман, куда он недавно положил нож.

Крак!

У Галки в глазах наконец-то появился испуг. Леху это подбодрило. И тут Стасик сделал большую ошибку. Сумерки, развязная деваха, запах вина от Лешки, скандал — все это сильно подействовало на него. Он повернулся к Лехе спиной и побежал по аллее к выходу из сквера, к трамвайной остановке. Леха рванул за ним.

Он ударил курсанта в спину, чуть выше блестящего коричневого ремня, и успел подумать, что лезвие вошло легко, почти без сопротивления. И еще удивился, что курсант не падает, все еще бежит. Тут он услыхал заполошный крик Галки, но не разобрал, что она там орет.

Леха снова замахнулся, хотел ударить меж лопаток, но попал в шею; у Стасика заплелись ноги, и он упал. Леха перепрыгнул через покатившуюся впереди него фуражку и увидел, как ему наперерез от трамвайной остановки бегут какие-то люди…

 

ДОСКА, ТРЕСКА И ТОСКА

В комнате шесть железных коек, неумело застеленных. В головах у кроватей стоят белые больничные тумбочки. К одной стене прислонился шкаф, крашенный казенной охрой, с инвентарным номером на фанерной филенке, из другой стены выпирает дебелая печь с чугунной плитой, на ней готовят обед. Посреди комнаты дощатый стол, вокруг него шесть стульев, также пронумерованных по спинкам. У двери висит небольшое ржавое зеркальце, под ним еще одна тумбочка, общая. В стену, недалеко от печки, вбито с десяток крупных гвоздей — вешалка. Под порогом притулился обглоданный просяной веник. Вот и вся обстановка.

Сашка сегодня дежурит. Он прибрал на столе, пошерудил веником, сгоняя мусор к подтопку. Сейчас натаскает дров и станет варить немудрящий обед из одного блюда. Когда они вселились сюда, шестеро мужиков, то, помыкав горя в местной столовке, решили, что на продукты будут складываться, а готовить и убирать в комнате — по очереди.

После отбывших свой срок вербованных осталась ведерная алюминиевая кастрюля, в ней варили суп, миски и ложки они натаскали из столовой. Еще в комнате есть чайник. Сашка таких чайников сроду не видел: довольно вместительный, медный, он был очень тяжелым, и, прежде чем поставить его на огонь, следовало убедиться, а есть ли в нем вода. Так как по весу определить это было трудно. На его крутом боку красуется медная же заплата величиной без малого в ладонь. Ну кто на чайник заплатки ставит? И почему он прохудился в таком неподходящем месте? Если бы дно прогорело, тогда понятно, а тут — сбоку… Иван Малахов предположил, что чайник этот с фронтовым прошлым, и пробит он разрывной пулей либо осколком. Что ж, вполне может быть, на вид посудина довольно стара.

Купленные на собранные деньги припасы — тушенка, вермишель, картошка и прочее — хранятся в шкафу… Кастрюли с варевом хватает на два присеста — в обед и после смены. Утром и вечером пили чай кто с чем. Конечно, кормежка не ахти, тем более что каждый варил в свое дежурство кто во что горазд. Одессит, так тот в мясной суп и сухофрукты подкладывал. Но получалось все же сытней, чем в столовой, а главное — не надо выстаивать длиннющую очередь.

За дровами нужно было идти в сарай, доверху набитый тяжелыми, как свинцовые чушки, поленьями. Чего-чего, а леса здесь хватает!

…Присев на корточки, Сашка затолкал в подтопок последнее полено, подложил заранее надранной березовой коры, сухих щепок и огляделся в поисках клочка бумаги. На глаза ему ничего не попалось, и он дотянулся до тумбочки, стоявшей у двери под зеркалом. Она была пуста, только на полочке лежала старая газета «Красный пильщик», местный печатный орган. Он потянул газету за уголок и увидел под ней кучку синеньких бумажек. Взял в руки, пересчитал — десять пятерок. Сашка покосился на дверь…

На вещевом складе им выдали светло-зеленые куртки с наплечниками и непомерной ширины брюки. Ткань, из которой они были пошиты, являлась чем-то средним между мешковиной и брезентом.

— Безразмерные, — сострил по поводу брюк кладовщик. — Заключенные шьют, материала не жалеют! — Он вытащил связку дерюжных рукавиц: — Вот, ребята, по две пары… Айда, обувку выдам.

Леньку, Валеру и Одессита кладовщик снабдил тупоносыми рабочими ботинками с медными заклепками на союзках. Сашка тоже хотел получить такие, но подходящего размера не оказалось, и ему достались пудовые кирзачи с голенищами, похожими на ведра.

Вернувшись в общагу, стали примерять полученную спецовку. По комнате от брезентухи распространился приятный запах древесных стружек и сухой травы; от сапог и ботинок потягивало дегтем. Малахов поставил свои брюки на пол, они стояли колом, не падали. Удобны они оказались тем, что ширина позволяла надевать их прямо через сапоги.

Пока возились, наступил вечер, а там и ночь. Только ночь белая и куда светлее, чем у них в Ленинграде. В эту пору солнце здесь за горизонт не заходит, висит большим желтым шаром над крышами общежитий.

Сашка занял кровать у стенки, рядом — Ленька, невысокий жилистый парень с рыжими жесткими волосами. Пальцы его рук мечены вытатуированными перстнями. Перед сном Ленька сбегал к колонке за общежитием и, раздевшись до трусов, окатился холодной водой — для закалки. На левом бедре у него наколка — змея, обвивающая кинжал, и подпись, раскрывающая смысл этой зловещей аллегории: «Смерть за измену!»

За Ленькой кровать Одессита. Он и вправду одессит, с черными усиками, темноволосый. Вообще-то он представился Георгием, Жорой, значит, но все его кличут Одесситом — прилипло. Жора привез с собой баян, но играть на нем совсем не умеет. Так, пиликает не разбери поймешь… Сашка попытался было выяснить, за каким чертом его понесло из Одессы в Архангельск, но толком ничего не узнал. Говорит Одессит невнятно, словно у него каша во рту, да еще и с акцентом, видимо одесским, так что понять его трудно. Ленька смеется:

— У нас на Руси три матери: Москва-матушка, Одесса-мама и Архангельск — так его мать!

Дальше, за Одесситом, спит Валера, высокий тридцатилетний мужик. Холостяк, зашибает здорово. В Ленинграде его отовсюду гнали, вот он и решил податься сюда, благо в бюро по трудоустройству в трудовую книжку заглянули мельком и про КЗОТ не поминали. Валера поддает и здесь. Получку он уже пропил и сегодня пытался занять на бутылку у Одессита, но тот, по своему обыкновению, что-то невнятно пробурчал и отвернулся.

У противоположной стены устроился Сергей Иванович. Это небольшой, кругленький конторского вида человек. Он сбежал от опостылевшей жены, равнодушных детей и до смерти надоевшей работы. От всей той жизни, которой он жил двадцать с лишним лет.

— Утром встанешь, — рассказывает он, — опять на работу идти! Пересилишь себя, идешь… День протянул, а как время к шести — обратно тоска берет, домой идти неохота. А годы катятся, и ничего-то ты в жизни не видишь. Только телевизор, женин халат да счеты конторские. Махнул сюда… Дети взрослые, я им не нужен. Ну а баба… Обойдется.

За печкой еще одна койка, Ивана Малахова. С этого только плакаты писать. Плечистый, курносый, глядит молодцевато! В Архангельск он подался сразу после демобилизации, даже в родной колхоз не заехал. Ему все здесь нравится: и белые ночи, и деревянные улицы, и нижний склад, где он целыми днями прыгает с бревна на бревно, балансируя багром и рискуя угодить в воду. И зарплата ему нравится, хоть и ехал он сюда не только за длинным рублем. Хотел свет посмотреть, старая история… Рассказывал, что друзья звали его в «Северовостокзолото», есть в Восточной Сибири такая шарага, золотишко моет, но он отказался. Там опять тайга, а он в ней два года безвылазно просидел, пока служил.

Есть у Ивана и практическая цель — поднакопить деньжонок на «Ниву». По его словам, самая хорошая для села машина. А там и жениться. Парень он серьезный, трезвый — не гляди, что молодой. У него все получится. Кровать у печки он занял с дальним прицелом, решил остаться здесь на зиму и устроиться стивидором.

Стивидор — слово английское, так называют стропальщиков, что грузят лес на суда. Это комбинатская аристократия. Работа у них полегче — не баграми махать, а заработок побольше. Да и на лесовозах иностранных вертятся, а там и шмотки, и валюта. Работать стивидорами направляют тех, кто, оттянув один срок вербовки — полгода, остался на второй, а также семейных, чтоб удержать, значит. Бывает, что завербуется молодая семья. Сходятся, правда редко, вербованные и здесь.

Местное руководство такие браки поощряет. Вновь прибывшим объявляется: кто поженится, тем сразу дадут комнату в семейном общежитии, жене работу полегче, а мужа пошлют, при желании, на стивидора учиться.

Всей учебы там — две недели. Технику безопасности пройти да выучиться орать на всю лесобиржу «Вира!», «Майна!».

«Конечно, — размышлял Сашка, — семейный человек не в пример надежнее, чем холостой. Неженатый ведь как — не понравилось что, хоть бригадирова рожа, собрался и улетел. А у кого хомут на шее — шалишь, не попрыгаешь!»

Но редко женились вербованные. Девчата ехали сюда не от хорошей жизни, чуть ли не у каждой за спиной остался либо чужой муж, либо ребенок, брошенный на руки дальней тетке, а то и срок лагерный. Те еще невесты… Женихи тоже не лучше, но, как говорится, быль молодцу не в укор! Сашка смехом как-то предложил Леньке:

— Ты бы женился, вон баб сколько, выбирай.

Тот исчерпывающе ответил:

— У нас в Ленинграде своих шалав хватает, еще отсюда везти…

Сашка поднялся, заложил дверь на крючок. Еще раз пересчитал деньги — пятьдесят рублей. Кто их сюда положил? Может, украл кто и спрятал, но зачем? Сашка на минуту задумался…

В их комнате, да и в других тоже, чемоданы, тумбочки, шкафы не запирались, ключ от входной двери висел на косяке снаружи — входи кто хочет. Случаи воровства были очень редки. Пойманного били смертным боем — иди жалуйся! Начальство и милиция, представленная здесь одним участковым, смотрели на это сквозь пальцы. А уж как оклемался, собирай манатки и сматывайся куда подальше. На другой комбинат переводиться бесполезно, слава тебя все равно найдет.

В соседнюю комнату недавно подселили одного такого: башка забинтована, спереди зубов не хватает. Сразу стало ясно, что за фрукт. Через неделю он уехал, и с ним за это время слова никто не сказал. Его счастье, что под горячую руку никому не попался. Могли и припомнить старое.

Не то чтобы от особой жадности это было, нет. Давали друг другу взаймы без отдачи, если пошло веселье — угощали и ближних и дальних, беспечно проигрывались — до трусов — в карты. Но воровство считалось последним делом. Все ж таки ехали работяги или, по крайней мере, те, кто числил себя таковыми. Способных лазить по чужим тумбочкам и чемоданам они держали ниже низкого.

Такое кремневое понятие о честности, пришедшее из армейских казарм и лагерных бараков, прочно закрепилось в прокуренных общагах, протянувшихся на десятки верст по берегам Северной Двины, Мезени, Онеги, Печоры… Да и не только там. На рыбных промыслах Шикотана и Астрахани, на лесоповалах Красноярска и Амурска, в рудниках Алдана и шахтах Воркуты сознание собственной честности в этом вопросе дает многим забубенным головам ту нравственную опору, потеряв которую станешь падать все ниже и ниже…

Так примерно думал Сашка, стоя у общей тумбочки под общим зеркальцем с десятью пятерками в руках. Однако здесь дело обстояло иначе: он никого не обокрал, он просто нашел эти деньги. Что же делать — объявить о находке или промолчать?

Деньги ему были нужны. Срок договора кончался, но Сашка не особо разбогател. То в картишки продуешься, то гульнешь от души — заработанное утекало как песок сквозь пальцы. Оставаться на второй срок в зиму, так загнешься у воды от холода. Он решил подаваться отсюда, а по дороге через Москву навестить своего дружка, служившего там в артиллеристах. Находка получалась очень кстати.

Немного поколебавшись, Сашка открыл дверь и по коридору прошел к общему умывальнику. Там, у притолоки, была неприметная, но глубокая щель. В нее он и засунул свернутые в трубку пятерки. Вернувшись в комнату, разжег печь и поставил на плиту кастрюлю — скоро ребята придут на обед…

В коридоре тяжело затопали, комната наполнилась привычным запахом долго мокнувших в воде бревен, дешевого табака, здорового пота. Шутки с подковыркой, смех, незлобивый матерок. Два упряга позади, на столе дышит вкусным паром здоровенная кастрюля, хлеб щедро нарезан толстыми ломтями. На плите поспевает чайник. Съели по миске, потянулись еще… Сергей Иванович жаловался Леньке:

— Под ложечкой так и жжет, так и жжет… Чем питаемся-то: консервы да тушенка! В больницу, что ли, сходить, анализы сдать…

— Ты жри поменьше, оно и пройдет. Изжога… — добродушно-насмешливо отзывается Ленька.

— Не больше тебя ем, не волнуйся!

— Давай-давай, мотайся по больницам, у тебя там все хвори найдут. На аптеку работать будешь.

Сергей Иванович заботился о своем желудке, но как-то непоследовательно. То ему тушенка и треска в томате вредны, то чай слишком крепко заварен, а то зачадит — с пятницы до понедельника не просыхает. Но тут он подводил теорию; дескать, спиртное на его хронический гастрит действует успокаивающе. И действительно, после пьянки он с неделю спокойно ел все, что ему ни давали, а за столом рассказывал случаи о том, как язву лечат водкой, спиртом и даже тройным одеколоном.

Взялись за чай, пили до изнеможения.

— Полегче, полегче, — предупреждал Валера, — ты, Ленька, с разворотки не отойдешь, а кустов на мостках нету.

— Ничего, — отозвался за Леньку Малахов, — чай силу не отымет! — И налил себе третью кружку.

Сергей Иванович, утробно рыгнув, отвалился от стола. Ленька не упустил случая поддеть его:

— Вот-вот, а потом ноешь — изжога!

О деньгах никто не заикался. Напились чаю, покурили, и пора на работу. Прибирая со стола, Сашка подумал, что разговор о пропаже начнется вечером, и ему опять стало как-то не по себе.

Участок, на который их направили, назывался «верхний склад», хотя никакого, в привычном понимании, склада тут не было. Деревянные мостки разбивали поверхность искусственного пруда на длинные узкие дорожки, по которым бревна баграми проталкивали к приемным окнам окорочного цеха. Там верхушки лесин захватывались зубастыми барабанами окорочных машин, которые раздевают хлысты. Металлические кулачки с силой прижимаются к бревну, стаскивают с него шершавую шкуру. Чистые от коры — «ошкуренные» бревна вылазили из окон с другой стороны цеха, шлепались в воду и плыли, желтея заболонью, по водным дорожкам на распиловку.

Они жались на мостках небольшой группкой, когда к ним подошел бригадир, рослый мужик средних лет, с лицом коричневым, точно сосновая шишка, и молодая женщина, как выяснилось — его помощница.

— Мне нужно двух парней покрепче, — сказал, оглядывая их, бригадир. — На разворотку.

Никто не знал, что такое разворотка, но Сашка сдуру, как он вскоре убедился, расправив плечи, подался вперед. Бригадир заметил его.

— Вот ты… — Он повел глазами и указал на Леньку: — И ты.

Тот без энтузиазма встал рядом с Сашкой, видимо, понимал: если парни требуются покрепче, то и работа будет потяжелее.

— Нина, — обратился бригадир к помощнице, — бери их на разворотку, покажи, что надо делать.

Сашка и Ленька пошли за Ниной к небольшому бассейну, от которого тянулись водные дорожки. С одной стороны он был отделен от них высоко поднятыми мостками. «Чтоб бревна проходили», — пояснила Нина. С другой стороны поднималось что-то вроде стенки метра полтора высотой. На стенку выходила лента цепного транспортера, по нему бревна подавались с нижнего склада сюда, на верхний.

— Нижний склад на реке, туда плоты подходят, — рассказывала Нина. — Там их расчаливают и подают транспортерами к нам, на верхний склад.

Она подошла к щитку на столбе и нажала черную кнопку, транспортер лязгнул цепью и натужно загудел. Над стенкой показался толстый шершавый комель, бревно на секунду зависло и, теряя равновесие, ухнуло в бассейн. За ним полезло второе, третье…

У Нины в руках багор, им она ловко цепляла бревнины, подкручивала, разворачивала их и направляла под мостки к окорочному цеху. Сквозь грохот транспортера и шум падающих бревен она кричала им, что лесины должны плыть по дорожкам только вперед вершинами, комель барабан плохо захватывает, нужно разводить зазор, а это остановка машины.

Всех делов на развороте — поворачивать хлысты в бассейне. С нижнего склада они идут по-разному — какой вершиной, какой комлем. Вот их и надо все вершинами развернуть и направить на дорожки, а если те забиты — собрать в щетку у края бассейна.

Нина успевала давать пояснения и одновременно поворачивать идущие комлем лесины, толкать их к дорожкам, собирать в щетку. И все это спокойно, без суеты.

— Поняли?

Ленька и Сашка согласно закивали головами.

— Ну тогда работайте!

Верно говорится — без сноровки и лаптя не сплетешь. Два здоровых парня метались по мосткам, пытаясь развернуть комлястые бревна, да куда там! Лесины не слушались, валились одна на другую, норовили встать поперек дорожек. Иная пулей пролетала под мостками, и Сашка едва успевал выдернуть багор из ее жесткой морщинистой спины, чтобы не полететь в воду. Иная, шлепнувшись со стенки, застывала посреди бассейна, и ее невозможно было сдвинуть с места. А следом лезли и лезли новые бревна…

Тут уж не до разворачивания — толкали абы как, лишь бы очистить бассейн. Прибегал бригадир, матерился, перекрывая грохот бревнотаски, опять убегал. Приходила на помощь Нина, сразу наводя порядок на воде, но его ненадолго хватало.

Солнце зноило, пот заливал глаза. Вот это разворотка! Сашка с завистью поглядывал на Одессита и Сергея Ивановича — они неспешно ходили по мосткам вдоль дорожек и баграми проталкивали послушные бревна к приемным окнам цеха.

«Хорошо им, — думал он, — бревнышки сами плывут… И чего я вылез!»

Внезапно транспортер остановился, оглушил тишиной. Перекур. У бытовки стоял железный ящик с песком и длинная скамейка. На стене красной краской надпись: «Место для курения». Бригадир зарядил наборный мундштук памириной:

— Первый упряг кончился, кури, ребята, двадцать минут.

— Упряг? Что такое упряг? Кто кого запряг? — хохотнул Ленька.

— Упряг — слово старинное. — Бригадир сладко пососал мундштук. — Рабочий уповод, от одного роздыха до другого. Испокон веку у нас так говорят. Пока дерево прет — не отойдешь в одиночку покурить. Если отдыхать, то всем сразу. Прошло два часа с начала смены — первый упряг кончился, перекур. Отдохнули — и второй упряг, еще два часа, до обеда. Так и идет…

— Да… — неожиданно внятно протянул Одессит и почти без акцента добавил: — Впряглись…

— Такая уж тут жизнь. Как говорится — доска, треска и тоска!

Все заинтересованно посмотрели на бригадира, и тот пояснил:

— Присловье у нас, архангельских, такое. По этому присловью те, кто здесь когда-то мантулили, в любом конце Союза друг дружку узнают. Спросят тебя, к примеру: «Был в Архангельске, баланы-бревна, значит, чалил?» Ты в ответ: «Был, как же?» — «Ну и как там жизнь?» А ты: «Да сам знаешь — доска, треска и тоска!» Сразу видно, что свой. Ладно, мужики, закуривай еще по одной, — бригадир достал из пачки новую сигарету, — а там и за багры.

«Ну, доска — это понятно, — размышлял Сашка, — здесь кругом одни доски, по ночам уже снятся. О треске тоже верно сказано, в магазинах ее — завались: и жареная, и пареная, и холодного копчения, и печень ейная, проклятая, в масле. Аж глядеть тошно! Но тоска-то почему? Живется здесь весело… А впрочем, все мы кто по дому, кто по человеку, кто по городу тоскуем. Вот и выходит — доска, треска и тоска».

Прокрутившись целый день у бассейна — Сашка раз даже свалился с мостков в воду, но быстро обсох, — они, усталые, возвращались в общежитие. По дороге зашли в столовую, поперву они ели там, это уж потом стали готовить сами, но удержать ложку Сашка не мог — пальцы не слушались. Слишком тонок для них оказался алюминиевый черенок после вершкового багровища. Он посмотрел, как Ленька пытается зажать в кулаке горбушку хлеба, и рассмеялся:

— Что, грабки не работают? Намахались за день…

— Пройдет. — Ленька кое-как приспособился и принялся хлебать бледные щи. — Бери, бери ложку-то! Долго здесь сидеть будем?

Сашка скрюченными непослушными пальцами ухватил ложку, приноровился и, склонившись над тарелкой, стал догонять товарища.

Все обошлось проще, чем он ожидал. Вечером, после ужина, Валера покрутился по комнате, потом заглянул в тумбочку и спросил:

— Сашк, а Сашк, ты тут денег не видел?

Мужики — кто курил, сидя за столом, кто прилег на кровать — посмотрели в их сторону.

— Я пятьдесят рублей под газетой оставил, а сейчас полез — ни газеты, ни денег…

Теперь все смотрели на Сашку, ведь это он дежурил сегодня и весь день оставался в комнате один.

— Газету я на растопку взял. — Сашка был спокоен, денег им не найти, да и Валерке большой веры нет, все знали, что в последние дни он крепко пил, а по пьянке мог и забыть, где устроил заначку. — Газету я спалил, но под ней ничего не видел. Да и зачем ты деньги в общую тумбочку спрятал?

— Вчера вечером положил, — растерялся Валера, — вчера вечером, все спали уже… Пусть, думаю, здесь полежат.

В комнате поднялся шум, все загалдели:

— Ты к ночи в дымину пьяный заявился, может, еще куда засунул? Вспомни-ка…

— Точно, Валерка, ты как стакан вермута добавил, так и лег. Когда же ты деньги в тумбочку прятал?

— А может, Сашка их вместе с газетой сжег?

— Да нет, я увидел бы… Я ж ее развернул.

— Приснилось тебе, пень осиновый! Ты на Сашку не вали, за это знаешь…

— Чего орать без толку, обыскать надо, как положено, — предложил Малахов. Он был парень основательный, к нему прислушивались. — Надо кровать Сашкину осмотреть, вещи. Самого тоже, чтобы ясность иметь.

— Нечего шмон наводить, — возразил Сергей Иванович. — Не в первый раз Санек дежурит!

— Обыскать надо, — Малахов стоял на своем, — как положено, чтобы после разговоров не было.

Неписаный кодекс рабочих общежитий разрешает в таких случаях обыскивать подозреваемого в краже, осматривать его вещи и постель. То есть наводить шмон. Если же конкретного подозреваемого не было, то обыскивали друг друга, вся комната. Эти действия ни на кого темного пятна не клали, наоборот, заподозренный сам настаивал на обыске, чтобы потом свисту не было: вот, мол, не обыскали, а он-то деньги и хапнул!

— Погодите, ребята. — Сашка видел, что сторону потерпевшего никто не держит, только Иван настаивает на обыске, да и то для порядка. — Погодите, коли на то пошло, шмонайте, а то и вправду разговоры пойдут…

Он вытащил из-под кровати свой чемодан, стал вытряхивать барахло на одеяло:

— Вот, смотрите как следует.

Все молча стояли вокруг, к вещам никто не притронулся. Сашка затолкал их обратно в чемодан, сдернул с койки одеяло, простыни, отвернул тощий матрас:

— Как следует глядите, — наигрывал он легкое возмущение, — я не впервой по комнате дежурю, а у кого что пропадало?

— Да нет тут ничего. — Ленька небрежно поворошил постель. — Валера-холера, а откуда у тебя денег столько взялось? Ты вчера утром ходил побирался, у меня трояк взаймы брал. А к вечеру разбогател?

Валера и сам, похоже, бы не рад, что все так получилось. Он точно помнил, что деньги у него были, а вот насчет тумбочки уже сомневался. Может, он их затерял или упрятал куда по пьянке? С ним такое иногда случалось.

— Сам ты холера, — вяло огрызнулся он, — откуда, откуда… Перевод пришел, на почту заглянул, а он там лежит. Тетка до востребования прислала. Я уже был на взводе, за твой трояк взял еще пару крашеных, а пятерки так у меня и остались. Вот я их вроде в тумбочку и положил…

На него стали наседать: положил или вроде положил? Он смешался окончательно и наконец признался, что и сам толком не помнит, хрен с ними, с деньгами этими, наверное, он их где-нибудь выронил.

Чувствовалось, что ему все это сильно неприятно. Получается, он зря кипиш поднял, обыск устроили…

В конце концов, выслушав достаточно упреков и насмешек в свой адрес, Валера ушел, перед этим неудачно попытавшись занять у Сергея Ивановича на бутылку. Понемногу все успокоились. Ленька с Малаховым сели играть в буру на щелбаны, денег ни у того ни у другого не было. Одессит принялся мучить свой баян, а Сергей Иванович завалился спать. Сашка прилег на койку и открыл Бульвера-Литтона, «Записки джентльмена», книгу скучную, но выбирать было не из чего.

Однако ему не читалось. Он думал о том, что Валера к ночи все равно напьется и ему будет не до пропавших денег. Нарезавшись, Валера не лез общаться, как Одессит, не пускался в назидательные монологи, как Сергей Иванович, не буянил, как Ленька, а сваливался на койку и мертво спал до утра. И зачем пить — только деньгам перевод. И еще Сашка думал, что пьяному человеку всегда плохо, нет ему ни в чем веры, да и сам он себе не верит. Что хочешь можно свалить на бессчастного, и, пока он роется в своей, с прорехами, памяти, у окружающих зреет определенное мнение — отнюдь не в его пользу.

Неожиданно Одессит извлек из баяна нечто похожее на мелодию и отвлек Сашку от его мыслей. Слегка аккомпанируя себе, Одессит напевал:

Поеду я в город Анапу, Куплю себе новую шляпу И сяду на берег морской Со своей неизбывной тоской.

Это была популярная в здешних местах песенка вербованного, решившего уехать от несчастной любви в город Анапу — куда же еще ехать из Архангельска? — и пытавшегося там развеять свою тоску, а если ничего не получится, то применить более радикальное средство.

С любовью своей неудачной Я тысячу мук перенес, Так брошусь под поезд под дачный, Улыбаяся из-под колес!

«А здорово Одессит говорить выучился, — отметил про себя Сашка, — акцент почти пропал». Вербованный же, сообразив, что нет резона ездить за семь верст киселя хлебать, заключает:

Зачем же мне город Анапа, Ведь поезд проходит и здесь. Зачем же мне новая шляпа, Умру натуральным, как есть.

…Потянулись дни, вернее, один длинный день, ночи-то не было! На душе у Сашки копился нехороший осадок. Он уже не мог, как прежде, откровенно болтать с Ленькой о бабах, подкалывать Сергея Ивановича за его аппетит, играть в карты с Малаховым. А на Валеру ему и глядеть не хотелось, тем более что он явно чувствовал себя виноватым. Внутри покалывало — взял у своего.

«Ну какие они мне свои? — думал, просыпаясь ночью, Сашка. — Как сошлись, так и разойдемся… А деньги Валера все равно пропил бы».

Но неприятный осадок не рассасывался, и он считал дни до отъезда. Ленька оставался еще на полгода и его уговаривал, но он решил — все, хватит.

В начале сентября, в будний день, когда мужики ушли на смену, Сашка собрал чемодан. Билет на самолет он взял заранее. Ему не хотелось ни с кем прощаться, но Ленька, дежуривший в тот день по комнате и уже управившийся с делами, встретился ему на крыльце и напросился провожать. Делать нечего, сели в трамвай и поехали в Соломбалу.

Вылет задерживался. В полупустом зале ресторана они сели за столик возле стеклянной, от пола до потолка, стены. У края летного поля стояли несколько темно-зеленых вертолетов, самолет полярной авиации с красными полосами на фюзеляже заходил на посадку.

— Ну что, по коньячку? — предложил Сашка.

— Давай, — согласился Ленька. — Дороговато, правда…

— Ничего, я расчет получил, копейка есть.

Поставив на стол бутылку «Плиски», две вазочки с салатом, официант поинтересовался:

— Горячее будем заказывать?

Сашка заглянул в меню:

— Шашлык, люля-кебаб… ага, лангеты. Вот, давай-ка нам лангеты. Ты знаешь, — обратился он к Леньке, — я всегда в «Невском» лангеты заказывал. Хороший был ресторан, когда открыли, а потом… — он махнул рукой, — кухня стала не та. Ну, побудем!

Они выпили, потыкали вилками в салат. Сашка налил еще.

— Не гони. Еще час сидеть, — заметил Ленька.

— Ничего, надо будет, добавим… Эх, Леня, расстаемся… Я тебя больше других уважал. Ты свой парень, не то что Малахов или Одессит — не поймешь его. Да и вкалывали мы с тобой на разворотке этой проклятой — будь здоров! Умели бы деньги беречь да копить… Вон как семейные.

— Это верно… Однако всех денег не заработаешь, не загребешь. — Ленька странно как-то посмотрел на Сашку. — Мне теперь, наверное, Ивана в напарники дадут, он парень сноровистый, на нижнем складе с багром напрыгался и на разворотке быстро освоится.

Налили, выпили не чокаясь. Официант принес на мельхиоровых тарелочках дымящиеся лангеты, обложенные жареной картошкой с зеленью. Помолчали, потом Сашка заговорил:

— Расстаемся… А жаль, дружно мы все-таки жили, весело…

— Не больно весело, — возразил Ленька, — деньги-то, помнишь, пропали?

— Да, деньги… Интересно, куда они подевались, кто их взял?

— Ты и взял. — Ленька прямо взглянул на Сашку. — Ты и взял, больше некому.

— Не брал я! Сами же искали, а нашли что-нибудь? Ни хрена!

— Брось. — Ленька был спокоен. — Не ори. Я старше тебя и в жизни побольше видел. Не хотелось говорить… Я пять лет в Томских лагерях оттянул. Чего-чего, а жулика враз наколю. Вот и тебя наколол. Хотя какой ты жулик, так… сявка. Сейчас улетишь, и никогда нам не свидеться. Но вот что я тебе на прощанье скажу: жизнь штука длинная, тут и от сумы и от тюрьмы не открещивайся. А знаешь, кто в лагере, да и не только в лагере, первый пропадает? Тот, кто миски лижет, кто начальству стучит и кто у своих ворует. У нас таких крысятниками звали. Я свое отбыл, работаю, вот руки-то в мозолях…

— У меня тоже в мозолях, — вставил Сашка, — тоже! Сам знаешь, вместе баланы чалили…

— Потому и сижу здесь с тобой.

— А что ж ты до сих пор молчал? Может, сам их и взял в тот день? Я ведь из комнаты-то выходил: и в магазин, и за дровами…

Ленька покачал головой:

— Если б взял, так и разговора про это не начинал бы. Зачем? А молчал… Потому молчал, что Валера сам виноват, по пьянке деньги прозевал. И не встреть я тебя сегодня, то так бы ты и улетел спокойно. Пятьдесят колов — мелочь, брызги, не в них дело. Главное — в привычку это войдет. Не воровать, нет. Подлянки строить.

— Ты думаешь, мне подлянок не строили? — Сашка разлил коньяк по рюмкам, выпил, не дожидаясь товарища. — Мне, думаешь, не строили? Чего я сюда, в Архангельск, потащился, как по-твоему? Могу рассказать.

Ленька опрокинул свою рюмку, зацепил вилкой ломтик жареной картошки.

— Давай расскажи…

— Окончил я училище, и направили меня работать в большую типографию на Измайловском проспекте, недалеко от Балтийского вокзала. Печатником. Печатник из меня, ясное дело, аховый, работа эта сложная, большой практики требует. Так что всех, кто из училища приходит, поначалу ставят на машины помощниками или приемщиками. Дело нудное — сиди у приемного стола и готовые оттиски ровной стопкой выкладывай.

Мне это надоело, ставьте, говорю, печатником. Ну, поставили, только машинешку дали плохонькую, ее больше налаживать приходилось, чем на ней работать. Я это дело, говорю, в гробу видал, вы молодых специалистов зажимаете! Короче — начал права качать. До директора дошел. Мастеру это, конечно, не по нутру, да его и понять можно — что ж он, работягу с хорошей машины снимет, а меня поставит? Но я уперся…

Сашка достал сигарету, подымил молча и продолжал:

— И что же ты думаешь? Пропадает у одного нашего парня костюм из раздевалки! Там такая была раздевалка — сроду ничего не запиралось, вроде как у нас в общежитии. Так вот, пропадает костюм, и все начинают на меня напирать — ты взял! А на кой ляд мне этот костюм? Продать — кому он нужен, самому носить, так меня мать с ним в два счета из дома выгнала бы!

До милиции дело не дошло, но все стали смотреть на меня косо. Плюнул я и ушел из типографии. Однако на работу нигде не берут — отрабатывать, говорят, надо после училища. Помотался я, помотался — ничего, хоть назад в цех просись. Да… Но вот иду раз по Пушкарской, вижу — объявление: набор рабочих в лесную промышленность. Я сюда и подался.

До сих пор не знаю, вправду тот костюм украли или нарочно так подстроили, чтобы от меня избавиться? Ладно, дело прошлое… Одно только обидно, почему все так дружно на меня насели: ты вор! Так что подлянки и мне строили, не думай…

— Ну, что нарочно заделали, это вряд ли, — раздумчиво протянул Ленька. — Слямзил кто-то костюмчик, а на тебя маяк дал… Видишь, как получается, тебе стерва какая-то в душу плюнула, а ты — товарищам своим. Вместе горб ломали, в одной воде мокли, один бычок курили. Эх, Санек, не по делу ты поступил, не по делу…

Ленькины ли слова подействовали, коньяк ли, а может, и то, что Сашка сам давно чувствовал — нехорошо! Что ему эти пятьдесят рублей? Захотелось свалить с души груз, давивший с того памятного дежурства. Достав кошелек, он отсчитал из полученных сегодня утром в конторе денег пять десяток и положил их на скатерть перед Ленькой.

— Ты вот что, ты деньги возьми. Не знаю, как это получилось, черт попутал, затмение нашло… Отдай Валерке, скажи, что я это… Или лучше скажи — нашел, прибирался сегодня в комнате и нашел, в щель, мол, завалились. Хотя столько времени им не пролежать было, все уж по пять раз с тех пор отдежурили. Как есть, так и скажи, чего уж…

Ленька с минуту подумал, разлил остатки коньяка, ковырнул вилкой остывший лангет.

— Ладно. — Он небрежно сунул деньги в кармашек для платка — в чердачок, как его называют. — Что деньги, сегодня они есть, а завтра их нет. Была бы душа на месте. А мужики что ж… Мужики поймут. Ты же еще салага совсем…

«ИЛ-62», на котором Сашке предстояло лететь до Москвы, отливал серебром недалеко от выхода на посадку. Проводница открыла воротца, и пассажиры гурьбой потянулись за ней по бетонке. У трапа он оглянулся, но в толпе провожающих за низенькой оградой, отделяющей летное поле, Леньку не разглядел.

«Ушел, наверное», — подумал Сашка, но на всякий случай помахал толпе рукой.

 

ДЕНЬ ОТДЫХА

Зина любила сидеть на подоконнике и смотреть с восьмого этажа на просыпающуюся улицу. По утрам отсюда, сверху, все казалось игрушечным, новым. Трава в сквере перед домом была ярко-зеленой, свежей; политый тротуар, словно зеркальный, отражал и людей, и дома, и деревья. По мостовой тяжелой вереницей шли урчащие самосвалы. Груженные кирпичом, песком, раствором, они появлялись каждое утро в одно и то же время.

Пустынная до восьми часов улица ровно в восемь становилась многолюдной и оживленной — горожане шли на работу. Разноцветная веселая толпа была похожа на праздничную демонстрацию. И таким же веселым, разноцветным становился поток автомобилей. К половине девятого толпа редела, и минут через двадцать Зина могла бы сосчитать каждого человека на улице. Это главным образом старушки с бидонами и раздутыми от покупок сумками. Снова гудят самосвалы, теперь порожние. Они идут в другую сторону, прижимая легковые машины к самому краю мостовой.

В скверике перед Зининым домом появляется молодой милиционер. Зина иронически поджимает губы и ждет продолжения. Из дверей продовольственного магазина выскакивает Томка и вприпрыжку перебегает улицу. Она останавливается около милиционера и что-то ему рассказывает, то покачиваясь на каблуках, а то чертя носком туфли по дорожке, посыпанной красным толченым кирпичом.

Томка — самая веселая и самая отчаянная из всех Зининых знакомых девчат. Зина завидует ее умению постоять за себя — такую, как Томка, никто не посмеет обидеть, — ее острому язычку, ее способности быстро сходиться с людьми и особенно ее легкости в обращении с многочисленными своими ухажерами.

Зина знает: Томке нравится ее работа, она продавец-консультант, хотя Зина ни разу не видела, чтобы она что-либо продавала или кого-нибудь консультировала. Стоит просто в отделе самообслуживания и смотрит, как бы покупатель чего не спер! Томка тоже деревенская, живет в общежитии продавцов и, судя по всему, никогда не испытывает того чувства бездомности, которое раньше нет-нет да и посещало Зину.

За семь лет, что она живет в городе, Зина немало покочевала по общагам, ей порядком надоели комнаты на четверых, общие кухни и умывальники, неустроенный, безалаберный быт.

Зато теперь она своей жизнью очень довольна. Строительно-монтажное управление, где она, штукатур-маляр пятого разряда, работает уже четыре года, выделило ей отдельную квартиру в новом доме. Есть кухня, ванная, даже балкон! Придешь с работы, и выходить никуда не хочется, так бы и сидела в своей квартирке. Теперь она счастлива, почти. Потому почти, что одного ей не хватает до полного счастья — любви.

Зина девушка серьезная и вообще… Она не может, как Томка, встречаться то с одним, то с другим, хотя завидует успеху подруги у парней. Знакомства Зины оканчиваются, как правило, в первый же вечер. Постояв с нею в подъезде, поиграв руками и убедившись, что она меньше чем на замужество не претендует, ухажер бесследно исчезал. Так исчезли шофер-таксист Пименов, прапорщик Николай, сантехник Серега.

Вот и этот милиционер, что разгуливает сейчас в сквере перед домом, начал было ухаживать за ней, Зиной, а потом переметнулся к Томке. Зина не сердится ни на него, ни на подругу, а все ж ей немного грустно.

…В деревне, где Зина родилась и выросла, живет Володька Шмырев, который два года слал ей письма. Володька нравился Зине, но она замучила его пренебрежением и насмешками. Когда он приехал к ней в город с предложением выйти за него замуж, Зина, твердо уверенная, что Володька от нее никуда не денется, на его предложение ответила только:

— Какие вы все скорые! И тот, и другой… А мне спешить некуда.

Зина до сих пор жалеет, что не упустила случая порисоваться и так жестоко обошлась со Шмыревым. И что это на нее нашло? Проворонила ведь свое счастье! Чем больше проходит времени, тем острее чувствует она, какую совершила тогда глупость.

Она видит, как Тамарка танцует около милиционера, и отходит от окна, осуждающе качая головой.

Сегодня у нее день отдыха, взяла отгул. В прошлое воскресенье бригадир попросил выйти на работу: нужно срочно сдавать объект, иначе горит премия. А сегодня она взяла отгул — будет отдыхать, от всяких домашних дел — тоже. Решила сходить в кино на «Короля джунглей». Томка говорит — мировая картина.

Она была уже у двери, когда раздался звонок. Это пришла соседка-квартирантка Оля попросить спички. Зина испытывала к ней сложное чувство пренебрежения и зависти. Оля училась в педагогическом институте и всегда читала книги, даже в очереди. Разговаривала она как-то по-особенному, по-интеллигентному, и встречалась с лохматым, тощим студентиком. «Задохлик» — так про себя звала его Зина. Оля часто прогуливалась с ним по вечерам возле дома, и они все о чем-то говорили, наверное, на всякие научные темы.

— Вот, возьми. — Зина протянула начатый коробок. — И ничего-то у тебя нет!

Оля покраснела.

— Не злись, пожалуйста, я отдам. Вот схожу в магазин… Вчера купить не успела, экзамен сдавала.

— Пятерку, поди-ка, получила?

— Нет, Зиночка, тройку…

— Все с книжками ходишь, а учишься плохо, — не без злорадства проговорила Зина, выходя на лестничную клетку.

Билетов на ближайший сеанс не оказалось. Зина потолкалась около кинотеатра, купила эскимо и бесцельно побрела по тротуару. Проспект Строителей плавно уходил под гору, солнце поблескивало в зеркальных стенах нового Дворца пионеров.

Еще прошлым летом по ту сторону проспекта стояла деревянная изба. Над ней возвышалась сосна с густой темно-зеленой кроной. Она казалась тогда огромной, эта сосна, глядящая сверху вниз на охряную крышу избы, так похожей на ту, в которой Зина прожила полжизни. Сейчас этой избы нет, вместо нее возвышается девятиэтажный домина.

Строители сохранили сосну. Своими ветвями она касается стены дома, заглядывает в окна четвертого этажа. Кажется, не дом вырос рядом с деревом, а, наоборот, дерево поднялось возле панельной стены из оброненного семечка.

Зине дом понравился, хотя тот, в котором она жила, был несравненно лучше. Конечно, такой сосны там нет, но уже прижились и дружно тянутся вверх пирамидальные топольки. Правда, в ее окна они заглянут не скоро…

Она остановилась у мебельного магазина, но рассматривала не пестрые шезлонги и стопки плоских бледно-розовых подушек, а саму себя, отраженную в витрине. Не дылда и не коротышка, тонкая талия, там, где надо, приятные округлости. Девушка хоть куда!

Мягко шелестели деревья вдоль улиц, на газонах пестрели скромные цветы. Зина разглядывала витрины магазинов, заходила внутрь и, хотя ничего не покупала, деловито спрашивала цены. Потом она села в автобус, идущий к речному вокзалу, — время еще не позднее, она успеет покататься на прогулочном теплоходе.

Автобус прошел по мосту над транспортной развязкой, свернул на широкий проспект. У торгового центра на двух бетонных тумбах стоял большой пассажирский самолет. Шасси его были спущены, протекторы смялись, серебряный фюзеляж посерел от пыли. Стало модным приспосабливать отлетавшие свой срок самолеты под кафе или кинотеатры, но этому до сих пор не нашлось применения. Забытый на пустыре, он казался одинокой птицей, потерявшей стаю.

…Семь лет назад город пугал ее шумом, многолюдством, путаницей улиц. Она чувствовала себя одинокой, всхлипывала по ночам в подушку, вспоминая тишину полей, крики петухов по утрам, мычание колхозного стада и редкую тень деревьев.

Теперь она уверенно лавирует в утренней толпе, обгоняя людской поток, ныряет в подземные переходы, сокращает путь, сворачивая с оживленных магистральных улиц в тихие улочки и переулки; объясняет деревенской тетке или солдатику в шинели коробом, как добраться от Крытого рынка к Центральному, а оттуда к автовокзалу; делает маникюр на Кировской, а прическу в салоне «Мечта»; не покупает сливочного масла больше чем двести граммов за один раз, молоко же пьет только пастеризованное; засыпает как убитая под неумолчный шум города, а просыпается по звонку электронного будильника — ровно в шесть.

Сейчас деревня так далека от Зины, что она давно перестала писать туда письма, тем более что из родных, кроме старшей сестры, которую Зина не любила, у нее там никого не осталось.

…Сойдя с автобуса у моста через Волгу, она было начала спускаться по гранитным ступеням к набережной, но остановилась еще раз полюбоваться открывшейся панорамой.

Солнечные лучи просеивались сквозь облако, как через решето. Один зажег золотой купол собора на площади, другой ударился о верхушку радиомачты, высветив ее кружевной узор, третий заиграл в огромных окнах речного вокзала. Чуть розовели дома на серой набережной, готический шпиль консерватории подчеркивал синеву неба. Дымились трубы заводов, тянули шеи башенные краны.

Невдалеке остановился лакированный автобус с надписью «Экскурсионный» по правому борту.

«Туристов привезли», — машинально отметила Зина и равнодушно отвернулась. Однако сейчас же снова обернулась: ей показалось, что увидела чье-то знакомое лицо. Из автобуса спрыгнула на землю и остановилась в пяти шагах от Зины Таня Колпакова. Та самая, с которой они учились в одном классе, с которой вместе пришли работать на ферму. Они даже соревновались между собой, пока Зина не уехала в город, и Таня не могла догнать ее: хоть на два литра, а Зинины коровы давали молока больше.

— Танька! — обрадованно крикнула Зина, и прежде чем Таня успела опомниться, она оказалась в Зининых объятиях.

— Ох, как интересно, — говорила Зина, — гляди, где встретились! А ты, значит, на экскурсию приехала?

— Ага. Вот возят, показывают, — ответила Таня. — Ты-то где запропала, не пишешь даже?

— Да ну их, письма эти. Не люблю писать. — Зина с интересом разглядывала Таню.

Та очень изменилась за эти годы. Черты лица приобрели значительность уверенного в себе человека, в осанке появилась вальяжность довольной собой и жизнью женщины, походка стала плавной, неторопливой. Одета она в модного покроя темно-синий костюм, делающий ее фигуру тоньше и стройнее, на плечах — люрекс, на цепочке через шею болтаются солнцезащитные очки «Капелли». Пожалуй, только слегка обветренное лицо с румянцем во всю щеку да шершавость узких ладоней выдают в ней сельскую жительницу.

Экскурсанты гуськом направились к собору, с амвона которого двести лет назад Пугачев бунтовал горожан. Таня глянула им вслед, махнула рукой:

— Догоню… Рассказывай, как живешь?

— Замечательно живу, — ответила Зина. — Недавно отдельную квартиру получила. На восьмом этаже! Столько мороки, столько мороки… Ремонт делать надо, обстановку надо. Сейчас заходила в магазин, в мебельный, но ничего не приглядела — одни дрова!

— Так уж и дрова? — усомнилась Татьяна и посочувствовала: — А денег-то, поди, сколько нужно!

— Да уж, — согласилась Зина. — Но я зарабатываю — будь спок. Отделочница — самая дефицитная специальность.

— Замуж не вышла? — задала Таня самый главный вопрос.

— Куда спешить? Много их крутится… То в ресторан приглашают, то в театр. Недавно прапорщик один привязался — распишемся да распишемся…

— И что же ты? — В Таниных глазах извечное женское любопытство.

— Да ну его! — отмахнулась Зина. — У него алименты.

— У кого их сейчас нет, — рассудительно заметила Таня. — Был бы человек хороший.

— Нет, спешить в таком деле не следует. Мужиков здесь навалом, есть из кого выбирать.

Глядя на восхищенную ее словами и манерой разговора подругу, Зина и сама начинала верить во все сказанное.

— Нет, я не ошиблась, когда сюда уехала… Ну а ты как живешь? Все на ферме?

— На ферме. — Таня оживилась. — Ты помнишь, у меня телушка была, Ежевика? Ну, такая, с белым пятнышком на лбу? Она, знаешь, теперь рекордистка.

— Ишь ты! — скорее из вежливости, чем искренне, подивилась Зина. — Замухрышка ведь такая была…

Все это ее не очень интересовало, хотя слушала она с участием. Зине хотелось спросить о Володьке, но у нее не хватало духу. Она размышляла, как это сделать по-дипломатичней, но, так и не придумав ничего, изобразила на лице скучающее равнодушие и сказала:

— Володька Шмырев как-то в город приезжал. Видела я его — чудно́й! Как он там?

— Володька-то? А ты разве не знаешь? Он ведь техникум закончил, агрономом у нас работает. Его теперь Владимиром Васильевичем величают.

— Вон как! — На этот раз Зина и вправду удивилась. — Молодец…

— Женился недавно, — безжалостно продолжала Таня. — Олю Маркину взял.

Зина внезапно почувствовала, что она устала, что давно не ела, что ей очень зябко.

— Ну а сестра моя, как она там живет? — только затем, чтобы перевести разговор на другое, спросила Зина. Никогда она не могла предположить, что Володька останется так близок ее сердцу.

— Ничего, нормально живет. — Таня почувствовала настроение подруги. Помолчав, нарочито сокрушенно сказала: — Тебе что, ты вон как тут процветаешь… Не то что мы, серые…

— «Процветаешь»!.. — В голосе Зины послышалось раздражение. — Попробуй повкалывай на стройке-то! И холод, и жара, и пыль, и грязь — все твое будет. Задарма ничего не получишь.

— Кто ж тебе велел, сама кинулась, — упрекнула Татьяна. — У нас сейчас не тяжелее, чем на стройке. Иль в рестораны потянуло?

— При чем здесь рестораны… — Зина многое хотела сказать Татьяне, но как-то не могла собрать слова. Увидев возвращавшихся к автобусу экскурсантов, она даже обрадовалась: — Вот и твои идут! Опоздаешь… Запиши адрес, будешь в городе — заходи.

…Зина медленно шла домой. Разговор с Татьяной оставил неприятный осадок. Сбежала… Не на курорт же она сбежала! Потаскай-ка ведра с краской, полазай по стремянкам и козлам, поработай кельмой на холоде и сквозняке, в духоте и пыли, одетая в грубую заляпанную спецовку — не поймешь, баба или мужик перед тобой! И ладошки у нее не мягче Танькиных — вон, никакой крем не помогает…

Или хоть Томку взять. Легкое ли дело стоять с утра до ночи в торговом зале и за всем глядеть? Работа нервная, а покупателю слова не скажи — сразу жалобу запишут.

А на заводе девчонки деревенские что, мало вкалывают? А трамваи кто водит, троллейбусы?..

Городская жизнь… Везде толкотня, в туалет общественный и то очередь! Сплошная нервотрепка.

Работы у них хоть залейся… А тут? И Зина представила себе, что станет с городом, если его покинет вся деревенская молодежь. Остановившийся транспорт, закрытые магазины, замершие стройплощадки, опустевшие цехи заводов. Все заборы увешаны объявлениями: «Требуются, требуются, требуются…»

Зина уже подходила к дому, когда брызнул теплый грибной дождик. Она переждала его под козырьком магазина. Настроение у нее улучшилось, даже мысль о Володьке Шмыреве не так досаждала, как раньше. Мало ли холостых ребят. Вот пойдет она в субботу на танцы…

Зина увидела Томку, выходящую из дверей гастронома, и бросилась к ней.

— Тамарка! — окликнула она подругу. — Смена кончилась? Дебет с кредитом сошелся?

— Чего бы ты понимала, — буркнула Томка. — Устала как собака…

— Айда в субботу на дискотеку, — предложила Зина.

— Не выйдет. — Тамарка все еще хмурилась. — В субботу наш магазин на ярмарку выезжает. Там напляшешься!

У входа в подъезд Зина глянула на топольки, ветерок показывал серебристый испод их упругих листьев. Лифт не работал, и она стала не спеша подниматься к себе на восьмой этаж.

#img_5.jpeg