Богачи. Фараоны, магнаты, шейхи, олигархи

Кампфнер Джон

Часть I

Тогда

 

 

Глава 1

Марк Лициний Красс: скандалы, пожары и войны

Возможно, он был богатейшим из них. Марк Лициний Красс — абсолютный олигарх, который, опираясь на связь богатства с политикой, стал одной из самых могущественных фигур в Римской республике. Он — типичный человек своего времени, когда коррупция была видом искусства, а насилие, политика и прибыль сливались воедино. Это была эпоха быстрого экономического роста, когда из вновь покоренных земель рекой текли доходы. Друзей и врагов, верность и предательство можно было купить и продать. Вся элита занималась этим, но не всем это давалось одинаково успешно.

Навыки Красса могли бы пригодиться и в другие эпохи. Он бы чувствовал себя как дома в последние двадцать лет в России — да и в других обществах, где безжалостность и жадность воспринимались как неизбежная часть общественной жизни.

«Римляне утверждают, что блеск его многочисленных добродетелей омрачается одним лишь пороком — жаждой наживы». Кто бы осмелился возражать Плутарху, великому философу-моралисту и биографу древних военачальников и политиков? «Первоначально Красс имел не более трехсот талантов… а при подсчете своих богатств перед парфянским походом все же нашел, что стоимость их равна семи тысячам ста талантам. Если говорить правду, далеко не делающую ему чести, то большую часть этих богатств он извлек из пламени пожаров и бедствий войны, использовав общественные несчастья как средство для получения огромнейших барышей»

Красс мог разглядеть деловые возможности на расстоянии. Как только становилось известно, что горит какое-то здание, он отправлял своих специалистов-рабов разбираться со случившимся. И не важно, что пожар могли устроить его же подчиненные. Затем Красс выкупал горящее здание у его злополучных жильцов, которые понимали, что даже те гроши, что он им предлагает, — лучше, чем ничего. Если же они все-таки не соглашались на сделку, рабы просто стояли в стороне и ждали, пока здание не сгорит дотла. А потом так или иначе забирали освобожденную, выжженную землю.

С помощью денег Красс сделался незаменимым человеком. Он строил дома сенаторам и финансировал армии. Таким образом он управлял своей репутацией в верхах — один из первых примеров той цели, которая завораживала сверхбогачей в последние два тысячелетия. Опираясь не на какие-то особые умения, а прежде всего на хитрость и предприимчивость, Красс стал доминирующей фигурой в Риме наряду со своим давним соперником Помпеем и молодым дарованием Юлием Цезарем. Впоследствии этих троих стали называть Первым триумвиратом.

Красс был скорее предпринимателем, чем генералом, но искушению битвы противостоять было трудно. После одной успешной кампании он решил попытать удачу в боях с парфянами. Его смерть была унизительной и болезненной: враги влили ему в рот расплавленное золото в качестве мести за то свирепое стремление к богатству, которое определяло его жизнь.

Марк Лициний Красс родился в семье знатного римского сенатора около 115 года до нашей эры (точная дата неизвестна). Его отец Публий Лициний Красс был олицетворением успешного аристократа. В 97 году до н. э. он стал консулом — высший политический пост в Римской республике — и три года управлял Дальней Испанией. Публий вернулся домой, где его ждал триумф — высшая военная честь — за успехи в подчинении Лузитании (территория, сегодня относящаяся к югу Португалии и западу Испании). В 89 году он был избран цензором и в этой должности надзирал за общественными нравами и управлял государственными финансами.

Воспитание Красса по меркам аристократии было скромным. Он рос в маленьком доме с двумя братьями, Публием и Гаем, получив требуемую подготовку в риторике и проявив умеренный интерес к истории и философии. В юношеские и молодые годы он служил под началом отца в военных кампаниях в Испании и Лукании (территория на юге Италии). Будучи вторым сыном в семье, Марк Лициний Красс мог рассчитывать на солидную сенаторскую карьеру, но вряд ли на наследство.

Надежды на стабильное и традиционное восхождение по политической лестнице разбились вдребезги, когда разразилась первая римская гражданская война. В 88 году до н. э. Луций Корнелий Цинна, Гай Марий и их сторонники захватили город, пока их соперник Сулла воевал на востоке. Некоторое время город сопротивлялся, но когда он пал, Марий и Цинна устроили бойню, мстя своим политическим врагам. Тогда были убиты многие сенаторы и вырезаны их семьи, а их головы были выставлены на Форуме. Среди них был и брат Красса Гай. До его отца преследователи так и не добрались — тот покончил с собой, что считалось поступком самоотверженным и благородным. Другой его брат, Публий, умер двумя годами ранее во время первой Союзнической войны, и поэтому когда Красс женился на его вдове, это выглядело вполне естественно. В то время в Риме почти все было предметом сделок, почти у всего была своя цена. У Красса было двое детей от Тертуллы, и он «с этой стороны не уступал в добронравии никому из римлян».

Внезапно Красс стал главой семьи, унаследовал небольшое состояние в 7 миллионов сестерциев (именно эти бронзовые и серебряные валюты были основной валютой того времени — таланты, о которых говорит Плутарх, в основном были в ходу у греков). Земельные владения семьи были конфискованы, и надежды на политическое будущее в Риме казались сомнительными. На первом месте для Красса стояло выживание. Вовсю разворачивались чистки, и Красс бежал из города в Испанию, где когда-то правил его отец, вместе с тремя друзьями и десятью слугами. Его сравнительная молодость (ему еще не было тридцати), возможно, помогла избежать объявления вне закона и жестокой смерти.

Плутарх замечал, что, сталкиваясь с враждебным к себе отношением, Красс с самого начала не проявлял особого мужества. Добравшись до Испании, он «кинулся в приморское поместье Вибия Пациана», местного властителя, где имелась «большая пещера». В ней он благодаря Вибию получал изысканные блюда, приносимые человеком, которому под страхом смерти запрещалось смотреть на Красса. Нельзя сказать, что жизнь Красса там была суровой. Из пещеры открывался чудесный вид, «а в ширину она расходится в виде просторных, сообщающихся между собой гротов». И это были далеко не все почести, полагающиеся аристократу его положения: «Вибий решил в заботах своих о Крассе всячески выказывать ему радушие. Пришла ему также в голову мысль о возрасте Красса, о том, что он еще молод и что следует подумать о приличествующих его годам удовольствиях». Потому были доставлены «две красивые прислужницы», что, несомненно, помогло развеять скуку в эти восемь месяцев добровольной изоляции. Надо сказать, что Плутарх, на чьих данных во многом основана эта история, не гнушался приукрасить свое повествование. Но даже если он и сочинил какие-то цветистые детали, его биография Красса в целом соответствует историческим фактам.

И хотя в духе времени повествование это строится вокруг военной доблести, у Красса были более далеко идущие планы. В начале 84 года он узнал, что Цинна убит, и вскоре решил вновь выступить открыто. Он собрал армию численностью в две с половиной тысячи человек — в основном ветеранов, служивших с его отцом и теперь поселившихся в этой местности. Красс уже тогда продемонстрировал начатки хищнического стиля бизнеса — с помощью военной силы он выбил у властей соседних испанских городов деньги на свою кампанию. Такова была благодарность за гостеприимство. Красс погрузил войско на корабли и отправился в Северную Африку, а в конце концов присоединился к Сулле, который вел в Италии войну со сторонниками Мария и Цинны. Сулла был рад Крассу как заслуживающему доверия полководцу, полагая, что тот желает отомстить «за отца, брата, друзей и родных, незаконно и без вины казненных». В то же время на горизонте возник со своими тремя легионами нахальный молодой генерал Гней Помпей, на десять лет младше Красса; враги называли его «юный мясник». Помпей стал союзником и соперником Красса на всю жизнь.

Когда Сулла вторгся в Италию в 83 году до н. э., Красс с Помпеем выступили на его стороне. Исход первой гражданской войны решился в битве при Коллинских воротах, прямо у стен города, в конце 82 года до н. э. Армии Суллы уже грозило поражение, но силы Красса взяли свое на одном из флангов, обратив врагов в бегство. Красс ворвался в ряды элиты. Его превозносили как публичную фигуру, патриота, сыгравшего ключевую роль в возвращении Рима Сулле. И его старания не остались без награды.

Формально приняв власть, Сулла очистил Рим от всех, кто испытывал симпатии к Марию и его сторонникам. Был составлен проскрипционный список всех подлежащих наказанию, и никого из прежнего руководства не пощадили. Но Сулла пошел гораздо дальше: чистки коснулись сотен сочувствующих предыдущему режиму людей, чьи связи с Цинной и Марием были в лучшем случае поверхностными. Их осудили на смерть, имущество конфисковали, сыновьям и внукам запретили занимать государственные посты. Это была смена режима, уничтожение политического класса, безжалостное даже по римским меркам, в результате чего открылись масса вакансий в правящем Сенате и огромные возможности заработать на патронаже. Возмездие было страшным — и прибыльным. Проскрипции стали фундаментом империи недвижимости, благодаря которой Красс и сколотил свое состояние. Солдат убивали на месте, когда они ретировались с поля боя; их отрубленные головы привозили в Рим, чтобы обменять на объявленную награду. Их вдовам и дочерям запрещалось вступать в брак. В основе этой системы объявления вне закона лежали доносы. У тех, кто помогал избавиться от кого-то, были неплохие шансы получить часть его активов. Практику эту суммирует следующая история.

Некоего Торануса, бывшего претора (правителя), внесли в проскрипционный список. Он умолял центуриона, явившегося казнить его, повременить, пока его сын, любимец Марка Антония, не упросит того о пощаде. «Он уже упросил, — рассмеялся офицер, — но в другом смысле». Иными словами, сын намеревался получить награду, обещанную тем, кто донесет на осужденного. Старик воззвал к своей дочери, прося ее не требовать своей части наследства после его кончины, иначе ее брат потребует отнять и ее жизнь. Затем он отдался своей судьбе [19] .

Красс, должно быть, с радостью обрушивал возмездие на людей, ответственных за смерть его отца и брата (хотя он был вполне удовлетворен наследством). Но самым важным для него было получить контроль над землями врагов своей семьи. Их конфискованная недвижимость продавалась с аукциона, чтобы хватило средств на демобилизацию солдат-победителей. Красс как правая рука Суллы имел все возможности для того, чтобы пожать плоды этой победы. Он и его агенты определяли, что им требуется, и затем приобретали дома по бросовым ценам. Представьте: сотни домов, оставшихся без хозяев, уходят к одному покупателю. Плутарх так описывает эту ситуацию: «Ибо, когда Сулла, овладев Римом, стал распродавать имущество казненных, считая и называя его своей добычей, и стремился сделать соучастниками своего преступления возможно большее число лиц, и притом самых влиятельных, Красс не отказывался ни брать от него, ни покупать».

Деньги текли рекой, но и этого Крассу было мало. Он приобрел вкус к мгновенному обогащению, и азарт приобретения радовал его больше, чем удовольствие от трат. Он захватывал дома тех, на чью недвижимость и богатство положил глаз, даже если они не играли никакой роли в режиме Мария. Притеснитель-домовладелец; спекулянт, играющий на бедственном положении других; нечистоплотный застройщик, доящий бесчисленные многоквартирные дома; владелец трущоб, не стесняющийся отправлять к своим жильцам судебных приставов; нечестный банкир в период кризиса низкокачественных ипотечных долгов — на жилищном рынке двадцатого и двадцать первого веков возникли свои злодеи и порочные методы. Вспомним Питера Рахмана, печально известного домовладельца из западного Лондона, который запугивал и эксплуатировал своих жильцов в 1950-х и 1960-х. Подобным людям не требовалось долго искать образцы для подражания: перед глазами у них был Красс.

Красс, похоже, был готов на все в своей погоне за недвижимостью. Покупать и продавать землю было легко, особенно когда Рим завоевывал все новые территории. В республике возник первый настоящий рынок недвижимости в истории, хотя он и был открыт для ведения дел лишь немногим счастливчикам.

Одна из самых гротескных махинаций Красса упоминается в начале жизнеописания, данного Плутархом. Красса обвинили в прелюбодеянии с Лицинией, одной из известных дев-весталок Рима. Плутарх, впрочем, полагает, что Красс получал большее наслаждение не от плотских удовольствий, а совсем от другого:

У Лицинии было прекрасное имение в окрестностях Рима, и Красс, желая дешево его купить, усердно ухаживал за Лицинией, оказывал ей услуги и тем навлек на себя подозрения. Но он как-то сумел, ссылаясь на корыстолюбивые свои побуждения, снять с себя обвинение в прелюбодеянии, и судьи оправдали его. От Лицинии же он отстал не раньше, чем завладел ее имением.

Его страсть к приобретению недвижимости, иными словами, спасла ему жизнь.

Сулла внес в проскрипционный список и Красса, не столько в связи с моральным осуждением его поступков (в конце концов, он сам показал всем яркий пример), сколько чтобы ограничить растущую власть своего полководца. Но теперь Красс мог уже не обращать на это внимания. Он ловко инвестировал деньги, заработанные на проскрипциях, вложив их как в товары, так и в живую силу, то есть в рабов. Его новые приобретения включали и серебряные рудники в Испании, и крупные земельные поместья страны, и дома в Риме. Но его земельные владения были «ничтожными по сравнению со стоимостью его рабов», пишет Плутарх. «Столько их у него было, да притом таких, как чтецы, писцы, пробирщики серебра, домоправители, подавальщики. За обучением их он надзирал сам, внимательно наблюдая и давая указания, и вообще держался того мнения, что господину прежде всего надлежит заботиться о своих рабах как об одушевленных хозяйственных орудиях».

На более утонченный современный вкус это может показаться оксюмороном, но Красс относился к своим рабам как довольно умелый управленец. Он придавал крайне важное значение образованию. Он задавал показатели производительности для своей рабочей силы. Рабы должны были выполнять для него разные задачи, зачастую квалифицированные; и о них надлежало заботиться, пока они его слушаются. У него также был побочный бизнес — сдача рабов напрокат друзьям и партнерам. Рабы были привязаны к недвижимому имуществу, продавались вместе с механизмами и скотом.

Сулла, сам того не желая, помог Крассу расширить инвестиционный портфель. Он назначил 450 новых сенаторов (одним из них был сам Красс). Сулла стремился расширить свою базу поддержки, так что он пригласил в Сенат не только нобилей, стоявших на верху иерархии, но и новую поросль — три сотни состоятельных членов более низкого по статусу сословия всадников. Сенат был, в сущности, собранием землевладельцев, и новые его члены нуждались в земле, соответствующей их статусу. Цена членства в Сенате для эквитов, членов сословия всадников, составляла 400 тысяч сестерциев (при Августе она выросла до 1 миллиона). Однако стоимость земли для многих из них была непозволительно высока, поэтому Красс сдавал отдельным сенаторам недвижимость в аренду со скидкой, вследствие чего они оказывались у него в долгу. Это было прекрасное бизнес-решение. Новые члены этого элитарного клуба, которым доставались места в расширенной курии (палате заседаний Сената) на Форуме, обеспечивали Крассу влияние и рычаги управления в новом политическом мире, что складывался после гражданской войны. Он держал стоимость аренды на приемлемом уровне для тех, в ком нуждался; другую же недвижимость продавал с большой прибылью людям, которые для него не имели значения.

Это было лишь начало захвата земель Крассом. Мирное время открыло новые возможности для расширения его земельной империи. Он избавился от мертвецов, и теперь настало время выселять живых.

В I веке до нашей эры Рим был огромным, перенаселенным и быстро растущим городом; в нем жило около миллиона человек. Для богачей, у которых были большие дома в городе и загородные виллы, где они наслаждались свежим воздухом и куда сбегали от страшной летней жары, жизнь казалась более чем терпимой. Поскольку для высших классов большинство видов работ считались унизительными, а служба в Сенате не оплачивалась, изрядная доля доходов богатых складывалась благодаря войнам. Чем больше провинций Рим создавал на далеких территориях, тем больше налогов получала республика — и тем больше богатые выигрывали от мужества их армий-победительниц (так же получилось впоследствии во время освоения европейцами Нового Света). Периодическое объявление вне закона политических соперников в самом Риме также обеспечивало желанное пополнение доходов.

Примерно две тысячи членов римской элиты не страдали от унижений и бесправия, выпадавших на долю масс. У них были запасы золота и серебра, они участвовали в активно развивающемся рынке предметов искусства, захваченных во время завоевательных войн. Недвижимость также была удобным инвестиционным инструментом. Кроме того, как и в другие эпохи, она являлась символом статуса и власти. Обособленные дома элиты, которые называли domus, располагались в основном на семи холмах Рима. Это были места обитания и налаживания связей. Форум же считался местом ведения государственных дел, площадкой для дебатов, трибуналов, храмов, мемориальных служб и триумфальных процессий. С вершины Палатинского, Капитолийского или Эсквилинского холма аристократы взирали на кишащие людьми улицы внизу. Подобно сверхбогатым нашего времени в Мэйфере, на Парк-авеню или в Пало-Альто, они изолировали себя от трудностей остальных членов общества. В их шикарных домах всего было вдоволь — атриумов, конюшен, фонтанов и даже холодной воды, подававшейся по водопроводу. Они как можно чаще старались выезжать в свои загородные особняки — фантастические виллы с колоннадами и огромными садами, обслуживаемые несколькими сотнями рабов.

Внимание Красса к городской недвижимости и ее потенциалу в плане обогащения было довольно необычным. Он внимательно следил за инсулами — домами для простых смертных в перенаселенных кварталах Рима. Это были здания до восьми этажей в высоту, где на первом этаже располагались обычно лавки или другие мелкие хозяйства. Более состоятельные люди простого происхождения жили на нижних этажах. Инсулы возводились спешно и зачастую небрежно — это были деревянные или глинобитные сооружения, стоявшие на узких, заваленных экскрементами улочках. На этажах выше первого не было воды, ночные горшки опустошали в соседние общественные уборные, в местную навозную кучу или же отдавали в устроенные неподалеку суконные мастерские, которые использовали мочу для очистки или размягчения ткани. Рабы служили водоносами, носильщиками и подметальщиками.

Эти районы были чрезвычайно огнеопасны. Камины и дымоходы тогда еще не изобрели; тепло поступало только от открытого огня на медниках. Ювенал писал в своих «Сатирах», лишь немного преувеличивая: «А мы населяем столицу всю среди тонких подпор, которыми держит обвалы домоправитель: прикрыв зияние трещин давнишних, нам предлагают спокойно спать в нависших руинах». Инфраструктурой и ассенизацией практически никто не занимался, так что пожары случались повсеместно.

При этом в республике отсутствовала пожарная служба. Заметив этот пробел на рынке, Красс начал обучать своих рабов, превращая их в пожарных и архитекторов. Набрав пять сотен квалифицированных работников, он приставил их к делу. Они прибывали на места пожаров, быстро выражали жильцам соболезнования и предлагали выкупить здание, исчезающее прямо на глазах. Владельцы, опасаясь, что останутся ни с чем, были вынуждены соглашаться на сделку. Затем рабы Красса тушили пламя. Здания перестраивали, добиваясь еще более плотной застройки, и продавали с приличной прибылью. Историки терялись в догадках, действительно ли проворные бригады Красса сами устраивали пожары или способствовали их распространению. Возможно, это и не требовалось, но ясно, что они не бросались на помощь, пока пламя не разгоралось вовсю. «Таким-то образом, — довольно сухо замечает Плутарх, — большая часть Рима стала его собственностью».

Насколько аморален был Красс? Как и многие другие политики-бизнесмены, он манипулировал государственными и правовыми институтами ради собственной выгоды. Он рассматривал все отношения как сделки. Что угодно и кого угодно можно было купить. Современный ему историк Саллюстий выражал мнение многих членов старой республиканской элиты, наблюдавших, как их социальная иерархия рушится перед наступлением дерзкого нового поколения: «Сначала усилилась жажда денег, затем — власти; все это было как бы главной пищей для всяческих зол. Ибо алчность уничтожила верность слову, порядочность и другие добрые качества; вместо них она научила людей быть гордыми, жестокими, продажными во всем и пренебрегать богами».

Ювенал, писавший в I веке нашей эры, когда республика была уже далеким воспоминанием, аналогично обрушивался на культуру времен Красса: «Между нами священней всего — величие денег. Правда, еще роковая Деньга обитает не в храме, мы не воздвигли еще алтарей, и монетам не создан культ, как Верности, Миру, как Доблести, или Победе, или Согласью».

Американский историк Уильям Стернс Дэвис писал о «позолоченной юности» поздней Римской республики. Его исследование политической коррупции и больших денег было опубликовано в 1910 году, в позднюю фазу эпохи баронов-разбойников, к которым он и многие либеральные интеллектуалы относились с презрением (глава 9). Возмущение Дэвиса неравенством и беспощадным обогащением этого времени видно в его напыщенном описании Красса, Помпея и Цезаря:

Похоже, римлянин в своих деловых отношениях обходился без сантиментов даже в большей степени, чем самый обиженный семит. В денежных делах он был либо угнетателем, либо угнетаемым, либо молотом, либо наковальней. В частной жизни его симпатии распространялись лишь на узкий круг товарищей. Его инстинкты морального существа всегда были подчинены инстинктам финансиста, причем финансиста, чей кодекс — абсолютный меркантилизм.

Дэвис описывает коррупцию этого периода, которая достигла пика в эпоху Августа, вскоре после смерти Красса, и привела к потере престижа старых аристократических семей (в образах которых можно было увидеть и старую американскую финансовую аристократию середины девятнадцатого века). «Их отпрыски, которые не заработали, а унаследовали свои богатства, больше жаждали тратить, чем копить. Роскошь и мотовство поднимались до все больших вершин и достигли кульминации при Нероне». Нужно было время, писал Дэвис, чтобы в Римской империи появился более скромный и ответственный образец поведения:

Философия стоицизма, а постепенно и христианство начали внедрять другие идеалы, помимо приобретения и наслаждения. Высокородные семьи, накопившие большие богатства, почти все вымерли благодаря бездетности, вызванной расточительной жизнью и массовым кровопролитием во время гражданских войн и притеснений тиранов; и имущество переходило в руки бывших рабов и провинциальных деятелей, у которых было более справедливое понимание, для чего нужны богатства [27] .

Были ли одержимые деньгами и приобретениями жители республики действительно слишком заняты, чтобы заводить детей, мягко говоря, спорный вопрос. Это экстремальная версия повествования о Крассе и его жажде наживы, но она отражает точку зрения, распространенную в годы Дэвиса, а также среди последующих поколений историков. Великий немецкий историк Рима середины двадцатого столетия Маттиас Гельцер высмеивает Красса как выскочку и мелкого афериста: «Несмотря на его происхождение из старой аристократии, он был лишен атрибутов истинного вельможи и всегда оставался расчетливым буржуа, который рассматривал даже политику как экономическое предприятие».

Удивительная деталь: несмотря на свои обширные владения, Красс жил относительно скромно. У него был только один дом. Плутарх, обычно критичный к своему герою, описывает Красса как гостеприимного хозяина, чье жилище «было открыто для всех». Когда он устраивал обеды, «приглашались преимущественно люди из народа, простота стола соединялась с опрятностью и радушием, более приятным, чем роскошь». Что касается его манеры поведения в Риме, он считался «человеком, заботящимся о других и готовым помочь. Нравились также его обходительность и доступность, проявлявшиеся в том, как он здоровался с приветствовавшими его. Не было в Риме такого безвестного и незначительного человека, которого он при встрече, отвечая на приветствие, не назвал бы по имени».

Козимо Медичи из Флоренции времен раннего Ренессанса (глава 4) демонстрировал схожие социальные навыки. Красс и Медичи умели заводить связи, не только кропотливо обхаживая тех, у кого были власть и влияние, но и тщательно управляя своей репутацией в нижних слоях общества. Никогда не знаешь, когда понадобится чья-то помощь.

Поэтому для Красса деньги являлись не самоцелью, а лишь средством достижения цели. Он не нуждался в роскошных особняках, чтобы потешить свое эго. Он накапливал огромное состояние, чтобы реализовать амбиции, достичь самого верха, добиться влиятельной и независимой политической позиции. В денежных делах он никому не давал пощады. Друзьям он одалживал деньги без процентов, «но вместе с тем по истечении срока требовал их от должников без снисхождения, так что бескорыстие его становилось тяжелее высоких процентов». У него было особенное умение — получать прибыль от неудач других, будь то пожары, война или политические интриги. Однажды, в 75 году до н. э., когда Цезаря ненадолго захватили пираты, тот, как рассказывали, посетовал: «Какую радость вкусишь ты, Красс, когда узнаешь о моем пленении!»

Если цели Красса были однозначными, то средства их достижения — гибкими. В 70 году до н. э., когда Помпей погнался за очередной военной победой вдалеке от Рима, Красс консолидировал свои позиции на родине. Он трудился над созданием сети связей и влияния на римской политической сцене, опираясь на деньги, очарование и мечи. Он охотно предлагал советы, юридическую помощь и финансовую поддержку сенаторам и другим важным людям. Он редко придерживался какой-то определенной политической позиции или вступал в альянсы. Как замечает Плутарх, вместо него говорили деньги. «Сила его заключалась и в умении угождать, но прежде всего — во внушаемом им страхе». Римляне даже говорили, что у Красса «сено на рогах»; речь шла о распространенной тогда практике привязывать бодливым быкам сено на рога, чтобы проходящие мимо остерегались. Благодаря этой пьянящей микстуре из зависимости и страха Красс и выстроил свою базу поддержки.

То время считалось неспокойным: восстания рабов, заговоры, перевороты и чистки усугубляли ощущение нестабильности и масштабы коррупции. В каждом поколении появлялись новые законы, запрещающие покупку голосов. В эпоху Красса наказанием за их нарушение было изгнание сроком на десять лет. Но законы эти обычно нарушались. Самым простым способом обойти ограничения было договориться с посредниками, известными как divisores, «раздатчики». «Эти профессиональные господа занимались тем, что делили римские племена на более мелкие и легко управляемые части, организовывали избирателей в клубы и братства, расставляли верных помощников в электоральных комициях и, как положено, уплачивали избирателям оговоренные гонорары после проведения выборов», — пишет Дэвис, замечая, что это «до боли знакомая» история в Америке его времени. Он прибавляет: «Достаточно сказать, что в поздние годы республики почти любой человек из аристократической семьи с пухлым кошельком мог довольно высоко подняться по политической лестнице, если был готов легко расставаться с деньгами».

Красс был специалистом по покупке влияния, и добивался он этого не только с помощью своего портфеля недвижимости, но и с помощью столь презренной вещи, как взятки. Однако после взятия очередной высоты все же было важно выполнять свои обязанности. В 73 году до н. э., когда Красс стал претором — это высокий пост с правом военного командования, — он столкнулся с восстанием рабов, угрожавшим ударить в самое сердце римской власти. Эту историю сделали популярной книга и фильм: Спартак возглавил побег своих товарищей из школы гладиаторов и спровоцировал массовый бунт. Сперва Сенат отреагировал вяло; предполагалось, что милиция из Капуи быстро подавит восстание. Но рабы одержали верх над солдатами, завладели их оружием и разграбили несколько загородных поместий. Только тогда римские политики начали действовать. Бунт угрожал политическому лидерству и экономическому фундаменту республики, поскольку рабы, находившиеся в собственности у римских граждан, бежали, чтобы присоединиться к Спартаку. Риму не хватало ресурсов, чтобы справиться с растущей армией бунтовщиков: основная часть республиканских сил и ведущие генералы, включая Помпея, воевали где-то далеко в Испании и на востоке.

Так Красс, пообещавший экипировать, обучить армию за свой счет и возглавить ее, превратился в национального спасителя. Это был, как обычно, не альтруистический и патриотический жест, а рассчитанный риск с очень высокой вероятностью возврата вложений. Красс дождался, пока у Рима не осталось других вариантов, кроме как положиться на него. Гарантированное финансирование римской армии было для него инвестицией — он, по сути, купил акции республики, когда их курс упал до минимума. Победа над армией рабов обещала Крассу возможность затмить своего соперника Помпея и достичь власти благодаря воинской славе. «Не может считаться богатым тот, — заявил он, — кто не в состоянии на свои средства поддержать армию».

Сенат дал Крассу абсолютную власть делать все, что потребуется, чтобы вернуть нарушенный порядок. В дополнение к остаткам двух разбитых Спартаком армий он профинансировал из своего кармана создание еще шести легионов. Солдат он рекрутировал в основном из числа ветеранов гражданской войны Суллы, которые поселились в центральной Италии, получив землю и рабов. Их владения оказались под угрозой из-за восстания, и поэтому они были верными и готовыми к бою солдатами; к тому же они знали, что Красс гарантирует им оплату. Первоначально его стратегия заключалась в том, чтобы отбить центральную Италию, вынудив Спартака к битве на юге. Однако непослушный легат Луций Муммий, надеясь отхватить собственный кусочек славы, преждевременно атаковал армию Спартака без разрешения Красса и потерпел сокрушительное поражение.

В ответ Красс восстановил древнеримское наказание — децимацию — для дезертиров. Он выбрал каждого десятого из тех, кто бежал, и приказал другим солдатам забить их дубинами. Такая судьба ждала пятьдесят легионеров. «Этот вид казни сопряжен с позором и сопровождается жуткими и мрачными обрядами, совершающимися у всех на глазах». Насаждая такую показную дисциплину, Красс внушил своим людям, что он для них «опаснее врага».

При всей этой жестокости у Красса все же ушло полгода на разгром восстания рабов и спасение римской власти от угрозы, которую представлял для нее Спартак. Красс окружил войска повстанцев на южном оконечье Италии, выкопав укрепленный ров поперек всего перешейка. Армия Спартака смогла прорваться сквозь проведенную Крассом черту, но вскоре потерпела поражение в бою. Спартак держался до самого конца. «Покинутый своими соратниками, бежавшими с поля битвы, окруженный врагами, он пал под их ударами, не отступая ни на шаг и сражаясь до конца». Красс и его армия захватили и распяли шесть тысяч солдат Спартака на Аппиевой дороге, ведущей из Капуи в Рим. Их тела бросили разлагаться вдоль дороги как предупреждение будущим бунтарям.

Чем древнее общество, тем труднее пользоваться современными показателями, чтобы делать выводы о распределении в нем доходов и покупательной способности. Тем не менее, по ряду оценок, 1 % самых богатых людей в римском обществе контролировал примерно такую же долю национального богатства, как и их «коллеги» в эпоху баронов-разбойников девятнадцатого века и в наше время. Коэффициент Джини (стандартный показатель неравенства) в Риме времен Красса оценивается на уровне 0,42–0,44 — почти столько же, сколько в США в 2013 году.

При всей формальной власти плебса в Древнем Риме элита контролировала экономические ресурсы и монополизировала политические посты. Аристократы на словах выражали верность таким институтам республики, как выборы, но на этих выборах соревновались люди из одного и того же общественного класса. Они смотрели на другие классы как на морально и интеллектуально низших существ. Автоматическое приравнивание бедности к моральной второсортности настолько укоренилось, что слово egens — бедный, нищий — стало распространенным оскорблением. По той же логике термин locuples — богатый — также приобрел более широкое значение и использовался в аристократических кругах как комплимент. Представление о богатстве как о личной доблести происходило из убеждения аристократов, что лишь богатый человек имеет свободу выбора и, как следствие, способен действовать соответственно моральным принципам. Как выразился автор мимов Публий Сир, «нужда превращает бедняка в лжеца». Материальная необходимость вынуждала людей браться за дела, считающиеся унизительными для человека чести, и прежде всего продавать свой труд в обмен на плату — что в глазах элиты было, по сути, формой рабства.

Красс не получил того, на что надеялся в результате победы над Спартаком и восставшими рабами. Отчасти так вышло потому, что перед последним наступлением он попросил в Риме подкреплений — и тут же пожалел об этом решении. Его соперник Помпей, возвращавшийся в Рим с севера Италии после покорения Малой Азии, увидел, какую выгоду он может извлечь, придя на помощь Крассу. Его войско легко справилось с деморализованными рабами. А затем он отправил в Сенат послание: хотя вначале победу над армией рабов одержал действительно Красс, именно он, Помпей, положил официальный конец кампании. Так Помпей продемонстрировал, что римляне столь же умело, как и современные политики, умели манипулировать общественным мнением, доказывая, что на войне, как и в бизнесе и политике, пиар значит не меньше, чем реальные факты.

Итак, Помпей перебежал сопернику дорогу. Красс был в бешенстве и испытывал жестокое разочарование. Конкуренция между ними становилась серьезной опасностью для Рима. По словам Плутарха, Красса изводила мысль, «что Помпей достиг замечательных успехов, предводительствуя войсками… и что сограждане прозвали его Магном (то есть Великим). И когда однажды кто-то сказал, что пришел Помпей Великий, Красс со смехом спросил, какой же он величины». Возможно, обида Красса имела какое-то отношение к ходившему в то время слуху, что Помпей сам присвоил себе этот титул.

Ни тот, ни другой не были готовы распустить армии, оба требовали триумфа в связи со своими победами и консульского поста. Надеясь задобрить обоих и избежать конфликта, Сенат пошел им навстречу. Но одному из соперников повезло больше. Консулами избрали обоих, хотя Помпею недоставало опыта и возраста: ему было всего тридцать четыре года, и до того он не занимал политических постов. Помпею был устроен триумф за его более ранние победы на востоке, тогда как Красс получил менее престижное чествование — овацию (за победу в войне с рабами триумф не полагался). В качестве компенсации Крассу позволили в порядке исключения на время парада надеть лавровый венок — символ, обычно используемый на триумфах, — а не более скромный венок из мирта. В борьбе за статус, занимавшей римскую элиту, эти символы имели отчаянно важное значение.

Несмотря на обиду, Красс устроил роскошный праздник для жителей Рима, оплатив его из собственного кармана: организовал десять тысяч столов и угощал народ фазанами, устрицами, мясом дикого кабана и павлинами. Пусть в домашних развлечениях он и демонстрировал подчеркнутую сдержанность, но в роли мецената и благодетеля не скупился; этот политик и человек со средствами председательствовал на уличном банкете для средних и низших классов, оказывавших ему поддержку.

Укрепляя свою репутацию патриотически настроенного бизнесмена и государственного деятеля, Красс финансировал спортивные состязания и давал деньги на другие общественные нужды. Он выделил каждой семье зерна на три месяца вперед. Традиция требовала, чтобы победитель в войне отдал храмам десятую долю своих трофеев, Красс же пожертвовал храму Геракла десятую часть всего своего личного состояния. (Генералы, добившиеся военных побед, всегда стремились ассоциироваться в общественном сознании с этим полубогом.) Пусть он и не мог предъявить что-то сравнимое с победами Помпея на далеких полях битвы, но зато мог продемонстрировать небывалую щедрость в самом Риме.

Красс и Помпей хотя и были соперниками, все же много выигрывали от того, что работали вместе, объединяя свои популярность, престиж, богатство и связи, чтобы главенствовать в Сенате. В некоторые моменты они делили власть, всякий раз нервно оглядываясь друг на друга. Во время своего первого консулата в 71–70 годах до н. э. они восстановили власть народных трибунов, которая пришла в упадок при Сулле. Они также укрепили полномочия цензоров. Обе эти меры принесли им народную поддержку и помогли перестроить структуры власти Рима в свою пользу. В ходе ценза70-го года шестьдесят четыре сенатора, подозреваемых в моральном падении или финансовой коррупции, были исключены и заменены лоялистами. Можно предположить, что их преступление состояло в том, что они впали в немилость у двух политических воротил республики.

Пока Помпей в эти годы пытался добиться новой военной славы на востоке, Красс укреплял свои позиции в центре римской политики, продолжая мастерски плести сеть патронажа. Он ставил на молодых политиков, предоставляя им необходимые деньги в расчете на будущие прибыли — как только те пристроятся на выгодные губернаторские посты в провинциях. Самым знаменитым из его протеже был Гай Юлий Цезарь, который перешел под крыло Красса в середине 60-х годов до н. э. В 62 году Красс обеспечил Цезарю избрание на пост претора, а на следующий год — губернаторскую должность в одной из испанских провинций, а также кредит на сумму до 830 талантов. «Когда людям нужна была помощь, их нужда становилась его возможностью».

Союзы строились и разрывались. Многие римляне утверждали, что Красс стоял как минимум за одной попыткой переворота со стороны Луция Сергия Катилины, одного из своих протеже, против консула Цицерона. Заговор вскрылся, и многие его участники были казнены. Осторожный Красс держался подальше от сенатских дебатов о судьбе бунтарей. Катилина, популярный в народе, во второй раз почти что добился успеха, но погиб на поле боя. И хотя один из свидетелей прямо заявил, что Красс участвовал в заговоре, сенаторы отмахнулись от этого утверждения, поскольку были Крассу лично обязаны.

Как замечает Плутарх, Красс не был «ни надежным другом, ни непримиримым врагом, а легко отказывался ради личной выгоды как от расположения, так и от вражды, так что в короткое время много раз был то сторонником, то противником одних и тех же людей либо одних и тех же законов». Это тонкое наблюдение Плутарха можно применить ко многим финансистам в последующие эпохи. Будьте ближе к могущественным людям, но тщательно следите за их передвижениями во власти.

Именно инвестиция в Цезаря принесла Крассу наибольшую отдачу. В 60 году до н. э. Красс и Помпей вновь объединили свое влияние, чтобы помочь Цезарю избраться в консулы. Помпей хотел, чтобы Сенат ратифицировал его новую восточную колонию; Крассу же было нужно пересмотреть условия контракта с влиятельной группой деловых людей, чтобы повысить сбор налогов в Азии. В этот момент Цезарь еще не имел всей полноты власти, а был инструментом двух могущественных людей — своего политического патрона Красса и Помпея, которому приходился тестем. Цезарь, как и предполагалось, был избран, но группа сенаторов добилась, чтобы вместе с ним был избран и их союзник, Марк Кальпурний Бибул; это должно было помешать всевластию Помпея и Красса. Римская элита боялась этого нового мощного союза. Писатель Варрон дал Цезарю, Помпею и Крассу общее имя tricaranus — «трехглавый монстр». И тревога эта не была безосновательной.

Цезарь приносил своим нанимателям нужный результат. С помощью насилия и угроз он довел Бибула фактически до домашнего ареста и запугивал сенаторов, пока те не ратифицировали его законы, а поддержку плебса покупал с помощью своей популистской политики. Но от политических махинаций ему становилось скучно. Теперь, когда деньги и власть снова консолидировались в руках трех правителей, Цезарь стал искать славы в авантюрах. Он отправился в Галлию. Но как только он покинул Рим, альянс между Помпеем и Крассом затрещал по швам. Ни один из них не имел формальной власти, оба работали закулисно на свои личные интересы. Улицы Рима содрогнулись от насилия, деньги же, как никогда, лились рекой. Победы Помпея в Азии практически удвоили национальный доход. Рим покорил большую часть цивилизованного мира, и все же взрывной рост богатства и порожденная им жадность дестабилизировали республику. Политик-популист Публий Клодий использовал народных трибунов и вооруженные уличные банды для атак на ряд высокопоставленных государственных деятелей. Действия Цезаря осудили как неконституционные, а его кампания в Галлии вызывала вопросы — даже несмотря на то, что она позволила расширить владения Рима до Рейна и Ла-Манша. На Помпея набросилисьс обвинениями. Красс же, как всегда, оставался неприкосновенным. Клодий, как и большинство римлян, был у него в долгу: Красс когда-то защитил его от обвинений в святотатстве и добился его оправдания. Хотя Красс открыто не поддержал действий Клодия, они несомненно играли ему на руку — запугивали его политических соперников и ограничивали их власть.

Пять лет спустя, когда первый срок службы Цезаря в Галлии подошел к концу, взаимные интересы троих политиков снова пересеклись. Цезарь теперь был самостоятельным игроком, авторитетным и успешным военачальником, могущим выступать наравне с остальными двумя. В апреле 56 года до н. э. неформальный триумвират встретился в Лукке на севере Италии, чтобы возродить союз, который так отлично помогал им в прошлом. Цезарь хотел продлить срок своего командования в Галлии, чтобы развить кампанию и закрепить победы. Красс и Помпей охотно согласились дать ему командование еще на пять лет, с условием, что остальные доминионы Рима будут разделены между ними двоими. По этой сделке Помпей получил право заочного правления Испанией, а Красс — юрисдикцию над Ближним Востоком, семь легионов и право принимать решения о войне и мире, не советуясь с Сенатом и народом Рима.

Из всех троих Красс потенциально приобрел больше всего. Парфянская империя — современный Иран и Ирак — планировала расширяться на Запад, к Армении. Но она была охвачена гражданским неповиновением, и в Риме посчитали, что империя не устоит перед вторжением. Связи парфян с Великим Шелковым Путем и другими торговыми маршрутами открывали возможности для вмешательства и извлечения прибыли. Красс понимал, что если ему удастся покорить эту империю, он реализует давнюю мечту Рима — продвинуться вглубь Евразии. Как писал Плутарх, «к старой болезни Красса — корыстолюбию — из-за подвигов Цезаря присоединилась новая неудержимая страсть к трофеям и триумфам».

Амбиции Красса до сих пор умерялись определенным благоразумием. Но теперь ему уже исполнилось шестьдесят, и он был поглощен желанием оставить после себя великое наследие благодаря военным победам. Возможно, это был поздний кризис среднего возраста — а может, ревность к Помпею и Цезарю? Консул и историк Кассий Дион утверждал, что Красс хотел «совершить нечто, предполагающее славу и в то же время прибыль». Его амбиции казались безграничными: «Уже не Сирией и не парфянами ограничивал он поле своих успехов, называл детскими забавами походы Лукулла против Тиграна и Помпея против Митридата, и мечты его простирались до бактрийцев, индийцев и до моря, за ними лежащего».

Когда в конце 55 года Красс отправился на восток, римская элита встретила эту идею прохладно. Ряд ключевых политиков выразил сомнения в военной логике кампании и в ее перспективах. У парфян была выстроена впечатляющая военная машина. Недоброжелатели подозревали, что жажда наживы лишила Красса здравого смысла — и что какими бы великими ни были его амбиции, он не мог сравниться с Помпеем в доблести и умении на поле боя. Помпей, оставив свои дурные предчувствия при себе, сопроводил Красса до ворот Рима.

Однако легенда гласит, что когда он подошел к городским пределам, народный трибун Гай Атей Капитон показался наверху ворот и провел ритуал, который должен был принести Крассу неудачу, — ибо тот попирает честь республики. Согласно Плутарху, Атей «начал изрекать страшные, приводящие в трепет заклятия» в адрес Красса и его кампании.

Но Красс, совершенно не смущенный, направил армию в Сирию через Грецию и Малую Азию, прибыв в пункт назначения в середине 54 года. Он планировал победить парфян и аннексировать Месопотамию, что открыло бы доступ к Персидскому заливу и заморским торговым маршрутам. Однако Красс был уже не тот — он не вел военных кампаний целых пятнадцать лет. Его семь легионов состояли в основном из молодых и неопытных солдат, привлеченных мечтой о богатой наживе, и лишь немногие служили Помпею во время его восточных войн. Плутарх рассказывает, как Красс по пути в Сирию проезжал через Галатию (это большая часть территории современной Турции), где старый царь строил новый город. Красс сказал ему: «Царь! В двенадцатом часу начинаешь ты строить». На что царь ответил: «Да и ты, император, как я вижу, не слишком-то рано идешь на парфян».

Добравшись до Сирии, Красс решил вторгнуться на запад Месопотамии вдоль Евфрата, вместо того чтобы пройти через Армению и воспользоваться помощью местного царя Артабаза, который предложил ему свое войско. Поначалу все шло успешно: Красс захватил западную и северную Месопотамию и осадил несколько стратегически важных городов. Затем на зиму он вернулся в Сирию, чтобы дождаться своего сына Публия с тысячей всадников, ветеранов недавних галльских войн Цезаря. Древние и современные историки критикуют Красса за решение отступить, когда удача оказалась на его стороне. Плутарх считал, что он должен был двинуться в Вавилон и Селевкию, города, враждебные к парфянам. Но он остановился и дал врагам время подготовиться. Почему? Из-за жадности. «Обвиняли Красса и за дела его в Сирии, которые подобали скорее дельцу, чем полководцу. Ибо не проверкою своих вооруженных сил занимался он и не упражнением солдат в военных состязаниях, а исчислял доходы с городов и много дней подряд взвешивал и мерил сокровища богини в Иераполе».

Во время кампании часть войск Красса вошла в Маккавейское иудейское царство и разграбила Иерусалимский храм, повторив путь Помпея десятком лет ранее. Красс также конфисковал драгоценности храма Венеры в Иераполе. Пошли ли трофеи на дальнейшее финансирование кампании, обогатили ли лично Красса или попали в карманы солдат, неясно — скорее всего, и то, и другое, и третье.

Военная стратегия Красса пала жертвой не только целой зимы грабежей; когда пришла весна, он, похоже, потерял способность различать, кто приносит ему прибыль, а кто эксплуатирует его самого. Когда Красс снова вошел в Месопотамию, арабский вождь Абгар посоветовал ему атаковать молниеносно и рассказал, что парфянские войска слабы и неорганизованны. Несмотря на свидетельства обратного, Красс поверил этому «лукавому и коварному человеку» — который в действительности состоял на службе у парфян — и по его указаниям двинулся в пустыню, чтобы дать бой врагу. В описании Плутарха Красс в этот период кампании предстает еще более запутавшимся, принимающим решения вопреки разумным советам и фактам и не учитывающим многочисленные недобрые предзнаменования, усеявшие его путь. Рассказ Плутарха переполнен суеверными приметами:

В то время как Красс переправлял свое войско [через Евфрат], много раз прогрохотал небывалой силы гром, частые молнии засверкали навстречу войску, и ветер, сопровождаемый тучами и грозой, налетев на понтонный мост, разрушил и разметал большую его часть. Место, где Красс предполагал разбить лагерь, было дважды поражено молнией. Одна из лошадей полководца в блестящей сбруе увлекла возничего к реке и исчезла под водою. Говорят также, что первый орел, который был поднят, сам собою повернул назад.

На безжизненной равнине, неподалеку от города Карры, Красс вступил в бой с Суреной — выдающимся полководцем, служившим у парфянского царя Орода. Сурена «и погубил Красса, ибо тот, отуманенный сначала самонадеянностью и гордыней, а позже под влиянием страхов и несчастий стал легко поддаваться на обманы». Битва при Каррах стала результатом неверных суждений Красса, его нерешительности и отказа прислушаться к совету своих генералов. На каждом шагу парфяне обыгрывали его, демонстрируя более искусную тактику.

В первый день они завели Публия, сына Красса, и его кавалерию в ловушку. Храбрый Публий, «ободрив конницу, стремительно ринулся на врагов и схватился с ними врукопашную. Но не равны были его силы с неприятельскими ни в нападении, ни в обороне: галлы били легкими, коротенькими дротиками в панцири из сыромятной кожи или железные, а сами получали удары копьем в слабо защищенные, обнаженные тела». Даже получив ранение в руку, Публий и не думал оставлять своих солдат. «Он ответил, что нет такой страшной смерти, испугавшись которой, Публий покинул бы людей, погибающих по его вине, приказал [им] спасаться и, попрощавшись, расстался с ними… Затем, отрезав голову Публию, [парфяне] тотчас же поскакали к Крассу».

Парфянские войска триумфально атаковали римские силы, неся «воткнутую на копье голову Публия, подъехали ближе, показали ее врагам и, издеваясь, спрашивали, кто его родители и какого он роду, ибо ни с чем не сообразно, чтобы от такого отца, как Красс, — малодушнейшего и худшего из людей, мог родиться столь благородный и блистающий доблестью сын». Вместо того чтобы возбудить у римских солдат жажду мести, эта картина внушила им мрачные предчувствия и желание сдаться. Крассом, по словам Плутарха, «овладели одновременно многие чувства, и он уже ни в чем не отдавал себе ясного отчета». Он видел, что «лишь немногие [из его солдат] мужественно внимали» его приказам.

Развязка наступила на следующий день. Сурена предложил перемирие. Вражеский лидер подвел Крассу коня, «украшенного золотой уздой», чтобы тот отправился через реку для переговоров. Несколько римских генералов уговаривали его не принимать предложение, убежденные, что это ловушка. Красс проигнорировал их предостережения и взобрался на лошадь. Как только он поскакал, началась сумятица, и Красс был убит. Есть несколько противоречащих друг другу версий его гибели. По данным Диона, «парфяне, как утверждают некоторые, насмехаясь, влили ему в рот расплавленное золото; ибо хотя он считался человеком грандиозного богатства, он слишком много полагался на деньги, жалея тех, кто не в состоянии экипировать легион на свои средства, полагая их бедняками». Подобной смертью с тех пор гибли и другие люди, считавшиеся жадными. В начале XIII века Чингисхан, как утверждалось, казнил Иналчука, хана из Центральной Азии, отказавшегося платить ему дань, влив ему в глаза и уши расплавленное серебро.

По версии Плутарха, Сурена, отправив Ороду голову и правую руку Красса, устроил потешный триумф для своей жертвы: на одного из римских солдат надели женское платье, объявили его императором и выставили под видом Красса во главе процессии, которая везла отрубленные головы римлян. Плутарх писал: «Позади следовали селевкийские гетеры-актрисы, в шутовских песнях на все лады издевавшиеся над слабостью и малодушием Красса. А народ смотрел на это». И заключал: «Таков, говорят, был трагический конец, которым завершился поход Красса».

Красс потерял свое состояние и престиж во время парфянской кампании. Результатом стало одно из самых унизительных поражений в истории Рима. За свою жадность он уплатил сполна: его легионы были сметены, двадцать тысяч солдат мертвы, а еще десять тысяч захвачены в плен.

Красс задал курс, которым шла Римская республика в свои поздние годы — в эпоху, когда главенствовали богатство и конкуренция за него. Он умер всего за двадцать четыре года до падения республики, просуществовавшей больше половины тысячелетия. Хрупкий баланс сил оказался разбит вдребезги. Плутарх указывает, что «ввиду страха перед [Крассом] и Помпей, и Цезарь так или иначе продолжали вести дела друг с другом достойно» Но во время вакуума, возникшего после смерти Красса, Рим охватили насилие, раздробленность и коррупция, и кульминацией этого кризиса стала очередная гражданская война 49 года до н. э. Помпей, давно ревновавший к воинской удали Цезаря, воспользовался отъездом своего соперника в Галлию, чтобы подчинить себе Сенат. Цезарю было приказано оставить армию и вернуться в Рим как обычному гражданину. Он отказался. Переход его войсками Рубикона — реки, которую римское право запрещало генералам переходить, не распустив свою армию, — стало началом неизбежного краха республики. Рим оказался под властью автократического режима Цезаря. В результате его убийства к власти в конце концов пришел Август, первый римский император. Стоит вспомнить, что без финансовой поддержки Красса Цезарь почти наверняка зачах бы где-нибудь в среднем звене римской иерархии. Можно сказать, что Красс оставил и такое наследство.

Плутарх видит в характере Красса черты, которые обнаруживались и у многих других богатых и влиятельных людей в последующие эпохи. Мошенничая с недвижимостью, он накопил такое колоссальное состояние, что считался богатейшим человеком в истории Рима и одним из богатейших людей всех времен. Его ежегодный доход (от недвижимости и многих других инвестиций) к моменту смерти оценивался в 12 миллионов сестерциев. В обществе, раздираемом расколами, жадностью и неравенством, он сумел сколотить капитал в 170–200 миллионов сестерциев — эквивалент годового дохода всей римской казны.

Так как же выглядит Красс в сравнении со сверхбогачами других эпох? Невозможно дать исчерпывающий ответ, хотя были кое-какие попытки это сделать. Учитывая, что стоимость валюты в разные эпохи трудно сравнить, а покупательная способность резко различается, один экономист предлагает оценивать состояния на основе человеческого труда: как много работников мог бы нанять тот или иной богач в свое время? Для Красса это, вероятно, около 32 тысяч римлян — достаточно, чтобы заполнить половину Колизея. Для Джона Рокфеллера в 1937 году это 116 тысяч американцев, а для Билла Гейтса в 2005-м — 75 тысяч. Богатейшим из всех по этой шкале был бы Карлос Слим, который в 2009 году на все свое состояние мог бы нанять примерно 440 тысяч мексиканцев. Другие экономисты предлагают свои матрицы и свои результаты. Но какие бы из них мы ни использовали, Красс так или иначе стоит в ряду богатейших людей за всю историю.

Повествование Плутарха о Крассе — это история о морали. В момент последней атаки солдаты все еще ждали слов от своего лидера, но тот не показывался: «Он, закутавшись, лежал в темноте, служа для толпы примером непостоянства судьбы, для людей же здравомыслящих — примером безрассудного честолюбия; ибо Красс не удовольствовался тем, что был первым и влиятельнейшим человеком среди тысяч и тысяч людей, но считал себя совсем обездоленным только потому, что его ставили ниже тех двоих».

Те двое, конечно, Помпей и Цезарь. Красс был не столь одарен, как они; он достиг своего положения благодаря коварству, упорству и безжалостности. Сколотив колоссальное состояние и закрепив свои позиции, он мог бы остановиться на этом, и история была бы добрее к нему.

Такова позиция обвинения. Был ли Красс, в конечном счете, большим стяжателем, чем другие богачи, или он просто не так стремился скрывать свои амбиции? Некоторые современные историки считают, что в отношении Красса сложилась предвзятость и за его описаниями как человека, запачкавшего руки корыстолюбием, стоит обыкновенный снобизм. Красс не только проиграл войну, но и нарушил кодекс древности, заработав состояние презренным бизнесом, а не более «доблестным» путем войн и захвата чужой собственности. У такого анализа есть свои плюсы, он подчеркивает вечную обиду старой аристократии на нуворишей. Но никакой исторический ревизионизм не в состоянии преуменьшить стремление Красса к богатству и статусу любыми доступными средствами.

В отличие от Мария, Суллы, Цицерона, Помпея и Цезаря, Красс не слишком активно заказывал свои бюсты и портреты. В итоге он провалил самый важный экзамен: на умение застолбить себе место в истории. И хотя деньги позволяли ему купить политическую власть, они не гарантировали военных заслуг, которые в те времена были главным решающим фактором при определении статуса. Возможно, он слишком поддался высокомерию и ошибки на поле битвы стали причиной его гибели, но он задал новую парадигму для тех, кто стремится к богатству. Предприниматель, олигарх и политический игрок Красс стал первым и архетипическим членом клуба сверхбогатых.

 

Глава 2

Ален Руфус: зачистка земли

Он был одним из богатейших людей в истории Англии, и все же ему не досталось особого места в массовом воображении. Ален Руфус, один из приближенных Вильгельма Завоевателя в конце XI века, этот бретонский оппортунист, бесцеремонно подключившийся к процессу Нормандского завоевания, получил в уплату за свою верность полосу земли, простирающуюся вдоль всей страны.

Период после 1066 года — один из старейших примеров смены режима, передачи богатства и власти, происшедших по большей части вследствие актов геноцида — подчинения Северной Англии. По оценкам историков, в Йоркшире и соседних землях за сопротивление правлению Вильгельма было убито до ста тысяч человек. Захватчики вырезали население целых деревень, сжигали дома и поля. Многие из выживших впоследствии погибли от голода.

Аристократы, участвующие с Вильгельмом в битве при Гастингсе, а также перешедшие на его сторону после нее, получили в награду земли и недвижимость, конфискованные у коренного населения. «Книга страшного суда» тщательно фиксирует масштабы его колоссальной программы экспроприации: к 1086 году лишь 5 % английских земель к югу от реки Тис оставались в руках англосаксов. Людей местного происхождения лишили высоких постов в церкви и государстве. Французский стал общепринятым языком. К 1096 году не осталось ни одного епископа-англичанина. Когда власть взяла новая элита, началась огромная программа строительства. За следующие двадцать лет было возведено больше тысячи замков, которые должны были укрепить власть нормандцев и продемонстрировать их авторитет.

Отъем земли при поддержке государства и кумовство стали определяющими характеристиками эпохи. Разбогатеть можно было благодаря знакомству с королем либо его родственником. Среди разбогатевших таким образом — его сводный брат, епископ Одо из Байе (ставший графом Кентским), и Вильгельм де Варенн, первый граф Суррей. Небольшая клика этих людей стала эквивалентом миллиардеров наших дней. Одним из богатейших — и умнейших — из них был Ален Рыжий, также известный как Ален Руфус и позднее граф Ричмондский. Ален был троюродным братом Вильгельма. Его доля в военных трофеях составила почти двести маноров, располагавшихся на территории около 250 тысяч акров. Земли графа Алена простирались от Йоркшира до Лондона, включали Норфолк, Саффолк, Кембриджшир и Нортгемптоншир, а также владения в Нормандии и Бретани. К моменту смерти в 1093 году (ему было пятьдесят три года) собственность Алена стоила не менее 1100 фунтов, что на нынешние деньги составляет более 8 миллиардов фунтов. Его можно считать одним из богатейших англичан в истории. Правда, Ален не был англичанином, пока он и его потомки не начали ассоциировать себя со страной, которую расхватали по частям. Руфус не только разбогател сам, но и протоптал дорожку для формирования новой элиты, очистившей свою репутацию и ставшей землевладельческим истеблишментом на следующую тысячу лет.

Нормандское завоевание 1066 года до сих пор рассматривается как, вероятно, самое главное событие, положившее начало современной Англии. Оно означало вытеснение одной культуры другой и полномасштабный переход богатства и власти из рук прежней элиты в руки элиты новой. Гийом ле Батар, он же Вильгельм Бастард, незаконный сын Роберта II Великолепного, герцога Нормандии, вторгся в Англию и экспроприировал имущество и землю целой нации, распределив их между группой своих верных военачальников. Поэтому едва ли стоит удивляться, что в недавнем рейтинге четыре рыцаря, участвовавшие в Нормандском завоевании, оказались в шестерке самых богатых людей за всю британскую историю.

Герцог Вильгельм Нормандский был — по крайней мере, как он сам заявлял — законным и провозглашенным наследником английского престола еще с 1051 года по воле короля Эдуарда Исповедника. Его главным препятствием на пути к короне оказалась саксонская семья Годвинов, которой принадлежали все значимые графства в Англии и большая часть ее земли. Старший из братьев Годвинов, Гарольд, играл главную роль при дворе короля Эдуарда в 1060-х годах. В 1064 году Гарольд отправился через Ла-Манш в Нормандию и по пути туда потерпел кораблекрушение, после чего оказался почти что заложником при дворе Вильгельма. Там — неизвестно, по собственной ли воле — он поклялся на святых мощах поддержать притязания Вильгельма на трон: «[Вильгельм] вынудил Гарольда остаться на некоторое время и взял его с собой в экспедицию против бретонцев. После этого Гарольд принес ему клятву верности и многократными присягами обещал, что отдаст за него свою дочь Аделизу и половину королевства Английского».

Однако год спустя, когда умер Эдуард, вернувшийся в Англию Гарольд вступил на престол, заявив, что его клятва Вильгельму была дана под принуждением. Гарольд вскоре был коронован в своем новом Вестминстерском аббатстве. Гобелен из Байе — вышивка на ткани со сценами начала Нормандского завоевания — изображает, как члены конгрегации взирают на комету Галлея, будто бы предвещавшую несчастье.

Так началась борьба не просто за корону, но за историю. Нормандские историки использовали одно-единственное, да и то оспариваемое притязание на престол, чтобы легитимировать изъятие земель и богатств и установление нового порядка власти на целое тысячелетие. Вот что значит управлять репутацией.

Вильгельм методично собирал армию и планировал нападение. Но поддержка вассалов еще не была ему гарантирована. Требовалось обосновать свою позицию перед папой, и Вильгельм собрал военачальников в новом аббатстве Сент-Этьен, попросив о благословении свыше. Он получил папское знамя, которое мог развернуть во время битвы, демонстрируя праведность притязаний. Рассказы о честном и скромном Вильгельме противопоставлялись образу распутного и коварного Гарольда, профукавшего достояние своих подданных. Вильгельм сообщил собравшимся войскам: «Он попусту растрачивает богатства, разбрасывается золотом, а не укрепляет земли. Он будет биться из страха потерять то, что незаконно захватил; мы же принимаем то, что досталось нам, как дар, заслуженную нашу привилегию». Папа превратил частный спор по поводу английской короны в священную войну, узаконив все последующие действия и все выгоды, проистекающие из победы. Внезапно каждый авантюрист, солдат и рыцарь-самозванец в Западной Европе воспылал желанием подключиться к этому прибыльному делу.

Одним из таких искателей приключений, пересекшим Ла-Манш, чтобы попытать удачи, был Ален, сын Эда, графа де Пентьевра из Бретани и Агнессы Корнуайской (из региона на юго-западе Бретанского полуострова, где селились англосаксонские князья). Ален получил прозвище Рыжий из-за цвета бороды. Этот эпитет также позволял отличать его от брата, Алена Черного. Поскольку отец Алена Рыжего был аристократом, тот мог использовать титул comes, то есть граф, хотя он не обладал земельными владениями в Бретани. Но у Алена было целых семь братьев, так что на наследство он надеяться не мог (земли отходили старшему брату) и должен был сам строить свою судьбу, искать свою удачу. Участие в захватнической армии Вильгельма казалось лучшим способом добиться богатства и высокого статуса. Это стало моделью для амбициозных младших сыновей: таковыми были и Вильгельм де Варенн, ставший одним из богатейших людей Англии, и брат Алена Бриан. Незаконные сыновья, как и сам Вильгельм Бастард, еще больше стремились продемонстрировать свою доблесть.

Кампания Вильгельма явилась чрезвычайно рискованным предприятием. За предыдущие два столетия Англия несколько раз становилась жертвой вторжений. Не было практически никаких гарантий, что эта оккупация окажется более долговечной. У бретонцев сложились непростые отношения с нормандцами, поскольку всего несколькими годами ранее между ними шли боевые действия. Вильгельм даже взял Гарольда Годвинсона на войну с бретонцами, чтобы впечатлить того своей военной мощью. Ален был кузеном того самого герцога Бретани, с которым сражался Вильгельм. И этот герцог обвинял Вильгельма в том, что тот отравил его предшественника — дядю Алена, — пропитав ядом его перчатки для верховой езды. Но все это не помешало Алену примкнуть к нормандцам. Он, кстати, был родственником Вильгельма: в то время многочисленные браки между двумя домами перемежались военными столкновениями.

Крупный бретонский контингент под командованием Алена и Бриана направился на кораблях вдоль северного побережья Франции, чтобы затем присоединиться к армии Вильгельма. Войско братьев насчитывало до пяти тысяч человек, и в составе армии они являли собой меньшинство, вполне, впрочем, существенное. Завоевание было не только нормандским, но и бретонским, фламандским и лотарингским (Лотарингия простиралась до современных Кельна и Страсбурга). Молодые авантюристы со всей Западной Европы собрались под папским знаменем, соблазнившись богатствами Англии и возможностью заполучить собственные поместья.

История вторжения хорошо описана. Гарольд защищал английскую землю на двух фронтах. Сначала он направил армию к северу, чтобы подавить вторжение своего обиженного брата Тостига Годвинсона, когда-то бывшего правителем Нортумбрии. Вторжение было организовано при помощи и подстрекательстве Гаральда Гардрада, авантюриста, пытавшегося возродить королевство викингов в той части Англии. Гарольд обратил их в бегство при Стамфорд-Бридже, на востоке Йорка. В боях он полагался по большей части на крестьян и на силы, сколоченные двумя братьями-эрлами, Эдвином и Моркаром.

После победы Гарольд распустил армию, считая, что в это время года Вильгельму уже поздно совершать столь опасный морской переход. Но возвращаясь на юг, он услышал, что на побережье Ла-Манша замечен флот — армада из семисот кораблей, уже почти достигшая английских берегов. Сразу после высадки в октябре 1066 года нормандцы взяли на вооружение стратегию, которую затем весьма успешно применяли следующие несколько лет: целенаправленное разрушение и устрашение. Они сжигали деревни и грабили запасы продовольствия, чтобы двигаться дальше. Это навязывало Гарольду невыгодную для него логику действий, и он отрядил поспешно собранную вновь армию на юг, чтобы отбросить захватчиков назад. Нормандцы застали его врасплох. Так произошла, как знает любой английский школьник, битва при Гастингсе.

Ален Рыжий командовал в Гастингсе значительным бретонским контингентом на левом фланге нормандской армии, которая поначалу не слишком справлялась с задачей. Силы Вильгельма натолкнулись на «стену щитов» англосаксов, хотя, казалось бы, пять тысяч измученных войной солдат Гарольда не могли всерьез сопротивляться пятнадцатитысячной армии Вильгельма, включавшей пехоту, лучников и кавалерию. Нормандцы вынужденно отошли назад и выглядели при этом отступающей армией. Историки по-прежнему спорят, было ли это уловкой, ложным бегством, которое соблазнило англосаксов покинуть позиции на возвышении и привело их к бесславному поражению, а Гарольда — к гибели.

Вильгельм знал, что его притязания на престол основаны исключительно на сомнительном обещании, данном пятнадцать лет назад, и на том факте, что его прадед приходился Эдуарду дедом по матери. Но право было на стороне сильного, и он бросился закреплять свою власть. Те, кто хорошо послужил ему в Гастингсе, получили награду. Так начался захват земли нормандцами.

Хотя «Англосаксонские хроники» — о чем свидетельствует и их название — решительно пристрастны, они остаются одним из важнейших исторических источников эпохи после ухода из Британии римлян и до начала XII века. Они изображают битву при Гастингсе как начало величайшей национальной катастрофы, принесенной Господом на землю Англии:

Там были убиты король Гарольд и эрл Леофвин, брат его, и эрл Гирт, брат его, и многие добрые люди. И французы овладели местом этой резни по велению Господа, за грехи людей. Архиепископ Алдред и войско в Лондоне хотели короновать принца Эдгара, так как то было его право по рождению; и Эдвин и Моркар обещали ему, что будут сражаться за него, но ничего не сделали, и день ото дня дела шли хуже и хуже, и затем настал конец [70] .

Все, кто сражался с Гарольдом, лишились своих земель. Новые землевладельцы отправили агентов — старост — в злополучные деревни и на фермы на юге страны для изъятия земель. «Англосаксонские хроники» описывают их действия в терминах, которые вполне подошли бы для описания действий мафии: «Время от времени они облагали деревни податями, называя их «платой за защиту». А когда обездоленным уже нечего было отдать, они грабили и жгли деревни. Несчастные умирали от голода; некоторые, кто раньше был богат, теперь жили, выпрашивая милостыню». «Хроники» утверждают, что Вильгельм «продавал землю на самых невыгодных условиях, на каких только мог. Король отдавал ее в руки тех, кто предлагал ему больше всех, не глядя на то, как неправедно старосты отбирали ее у бедных людей». Король и его приближенные «любили наживу, а того боле золото и серебро, невзирая на то, каким греховным образом все это было получено, лишь бы досталось им». Можно предположить, что Ален, одним из первых поживившийся на конфискованной земле, явился одним из главных объектов возмущения для составителей «Хроник».

Первейшей целью Вильгельма было разграбить английские земли, чтобы заплатить всем, кто помог ему одержать победу. Большую часть владений, конфискованных у тэнов (англосаксонских землевладельцев), погибших в Гастингсе, получили его наемные рыцари, которые в то время были хребтом всех армий. Этих людей мотивировали прежде всего трофеи, а не феодальные обязанности перед господином. Они мародерствовали в английских поместьях, пока с ними расплачивались участками земли, где они могли поселиться. Завоевание также принесло немедленную выгоду церквям и аббатствам, как саксонским, так и нормандским. Вильгельм пообещал нормандским аббатствам английские земли в обмен на то, что они помогли экипировать его солдат и отрядили к нему своих собственных рекрутов. Саксонские же церкви из кожи вон лезли и сулили новому королю деньги, лишь бы он разрешил местные земельные споры в их пользу. Чтобы умаслить его, они предлагали даже принять нормандских рыцарей в качестве арендаторов на своих землях.

Долгосрочные же планы Вильгельма состояли в том, чтобы пустить корни на новых территориях. Он подчеркивал преемство своего правления от эпохи Эдуарда Исповедника, чтобы укрепить представление, что он — его естественный и легитимный продолжатель. Когда разорение закончилось, Вильгельм был готов сосуществовать с саксонскими землевладельцами, если те открыто не бунтовали против него. Он даже выдал тело Гарольда его вдове Эдите Лебединой Шее (также известной как Эдита Честная) для похорон, не требуя выкупа, хотя она будто бы предложила в обмен золото, эквивалентное весу ее покойного мужа.

Через два месяца после того, как Вильгельм переплыл Ла-Манш, на Рождество 1066 года его короновали в Вестминстере — там же, где и Гарольда несколькими месяцами раньше. Служба проходила по английским обычаям. Чтобы не разжигать страсти, Вильгельм даже попросил присутствовать на церемонии англосакса Стиганда, архиепископа Кентерберийского. Его сопровождала пестрая компания нормандцев и бретонцев. Тщательно пестуемое ощущение триумфа, величия и преемственности разбилось вдребезги, когда отряд солдат Вильгельма, посчитав одобрительные крики из толпы выражением протеста, поджег несколько зданий вокруг аббатства. Члены конгрегации в ужасе ринулись прочь, но несколько оставшихся епископов довели церемонию до конца. Это было предзнаменование будущей напряженности и погромов.

Вильгельм контролировал Кентербери, религиозный центр, и Уинчестер, официальную столицу английских королей, но в стране в целом его позиции оставались шаткими — население было настроено враждебно и воспринимало его как чужака. Только что коронованный правитель нуждался в группе приближенных, которым он мог бы доверять. В самом начале оккупации Вильгельм мог полагаться на столь немногих, что в этом было даже страшно признаваться. Многие из рыцарей, прибывших с ним, в конце концов предпочли вернуться в свои французские поместья, невзирая на все те выгоды, что им предлагались в Англии. Некоторые уехали из опасений за собственную безопасность. У них не было особых оснований полагать, что нормандская власть долго продержится в этой стране, столь часто становившейся жертвой нашествий. Другие рыцари — возможно, в них на мгновение проснулись моральные инстинкты — даже уклонились от участия в дележе земель. Нормандский аристократ Жильбер д’Оффре «отказался как-либо участвовать в разграблении. Довольный тем, что имел, он отверг чужие блага».

Ален Леру, однако, играл вдолгую. Вернувшись на короткий срок в Нормандию в 1067 году, Вильгельм взял с собой в качестве заложников нескольких важных представителей англосаксонской знати. Стиганда и северных эрлов Эдвина и Моркара вывезли за море, где Завоеватель мог за ними присматривать. Там он торжественно провез их по городу Руан, демонстрируя также многочисленные сокровища, награбленные в английских аббатствах. Ален, Одо, Вильям Фиц-Осберн, первый граф Херефорд, и Роберт де Мортен — самые верные союзники Вильгельма — остались в Англии в качестве его главных наместников и педантично занялись собственным обогащением. Не понадобилось много времени, чтобы упрямые англичане восстали против завоевателей.

Город Эксетер, где нашла приют вдова Гарольда, восстал первым. Поводом были высокие налоги, требуемые с местных жителей. У всякого, кто был не в состоянии платить, земли конфисковывали, как у участника восстания. Сыновья Гарольда причалили на западе страны со своей армией, набранной в Ирландии, но брат Алена Бриан победил их в кровавой битве. Несмотря на победу и успешное подчинение Эксетера, продолжающаяся война, должно быть, убедила Бриана, что задерживаться в Англии не стоит. Вскоре он вернулся домой.

Главное восстание зарождалось на непокорном севере. На полосе английской земли между заливом Хамбер и шотландской границей жили в основном неистовые датчане, и местная знать упорно сопротивлялась внешнему давлению. Через несколько месяцев после вторжения Вильгельм назначил сакса Копсига новым эрлом Нортумбрии. Копсиг был чиновником эрла Тостига Годвинсона, брата Гарольда, прежде правившего на севере и чрезвычайно непопулярного там. Наладить отношения с населением у Копсига не вышло. В процессе сбора сурового налога, введенного, чтобы оплатить содержание нормандской армии, на Копсига напала группа нортумбрийцев. Тот спрятался в церкви, но преследователи подожгли ее, чтобы выманить его наружу, а затем убили и отрезали ему голову. В Йорке, согласно одному из источников, эрл-англосакс Вальтеоф, «собственноручно убил множество нормандцев, отрубая им головы одному за другим, когда они бежали к воротам». Вильгельм в ответ назначил взамен Копсига первого эрла-нормандца, Роберта де Комина, которого постигла похожая судьба.

Летом 1069 года северные эрлы организовали полномасштабное восстание против нормандской власти. Эдвин и Моркар, вернувшись в страну, привлекли на свою сторону Эдгара Этелинга, потомка английской королевской династии, у которого по правилам наследования было больше оснований претендовать на престол, чем у Вильгельма или даже у Гарольда. Вскоре против короля восстали почти все богатые и заметные представители северной знати, за исключением архиепископа Йоркского, который призывал бунтарей не вступать в заранее проигрышную битву против нормандской военной машины.

Но те возлагали надежды на внешнюю помощь. В сентябре крупное датское войско высадилось в заливе Хамбер и пошло на Йорк. Нормандцы так боялись атаки датчан на замок, что принялись жечь окрестные дома, чтобы их нельзя было разобрать и использовать для осады. Хронист Иоанн Вустерский сообщал: «Пламя распространилось слишком далеко, охватило весь город и спалило его, как и монастырь Святого Петра». Эта тактика, однако, не остановила датчан, которые ворвались в город, вырезали до трех тысяч нормандцев и «скрылись с громадной добычей». Но датчане сражались ради трофеев, а не ради престола. Им нужно было кормить гигантскую армию, и когда Вильгельм подкупил их, чтобы они вернулись домой, датчане с радостью уступили, предоставив местных бунтовщиков самим себе.

Пока мятежные эрлы созывали свою разношерстную армию, в которую плохо обученных деревенских жителей сгоняли либо принудительно, либо обещаниями выделить скот и зерно, Вильгельм — услышавший о восстании, будучи в Ноттингеме, — собрал армию совсем другого масштаба. Он вызвал подкрепления из северной Франции, потому что твердо намеревался выиграть это сражение: ему нужно было застолбить свою власть раз и навсегда. Эдвин и Моркар бросились в бега. Вильгельм, как отмечают «Англосаксонские хроники», действовал стремительно: «Король Вильгельм застал их врасплох, наступая с Запада с несметным войском, обратил их в бегство, убивая всех, кто не успел бежать — их были многие сотни, — и разорил город».

Подчинение севера стало одной из самых бесчеловечных глав в британской истории — это было нечто среднее между геноцидом и этническими чистками. Но прежде всего шел захват активов: сотни квадратных миль земли приходили в запустение, готовые для новой застройки.

По всему Йоркширу, Нортумбрии и Дарему наступающие нормандские силы уничтожали все, с чем сталкивались. С самого начала планировалось стереть сопротивлявшихся с лица земли и голодом вынудить выживших покориться. Не имело значения, поднимали ли местные жители оружие против захватчиков: вина предполагалась по умолчанию. Зерно конфисковывали или сжигали, пахотные орудия ломали, скот забивали. Земля опустошалась, становясь бесплодной на годы, — отчасти это делалось в наказание, а отчасти — чтобы лишить продовольственных запасов любую армию противника. Иоанн Вустерский писал, что жизненные условия были столь невыносимыми, «а голод столь всепожирающим, что люди питались плотью лошадей, собак, кошек и других живых существ». Некоторые крестьяне добровольно шли в рабство лишь для того, чтобы хозяева кормили их. Другой историк, Симеон Даремский, замечал, что трупы людей, умерших от голода, лежали вдоль дорог в таком количестве, что от них массово распространялись болезни, и что волки забредали в деревни, чтобы поживиться телами погибших. В хронике Ившемского аббатства говорится, что и несколько лет спустя группы обездоленных жертв войны стекались в монастырь за подаянием.

Помилование не допускалось. По словам Ордерика Виталия, монаха-бенедиктинца и одного из великих хронистов той эпохи, Вильгельм «продолжал прочесывать леса и далекие горные местности, не останавливаясь ни перед чем, лишь бы разыскать скрывавшихся там врагов». Немногих выживших ждали разные наказания: одним мятежникам разрешалось отправиться в изгнание, других сажали в заключение, третьим давали «свободу», лишь отрубив руки или выколов глаза.

Разгневанный повторяющимися восстаниями против его власти, Вильгельм отказался от попыток прийти к согласию с англосаксонской знатью и решил полностью устранить прежнюю элиту. Подчинение северной Англии было сознательной политикой выжженной земли, а не перегибами и излишествами, что позволила бы себе победоносная армия. Историк Вильям Мальмсберийский рассказывает, как до последней запятой выполнялись указания, отданные лично Вильгельмом:

Он затем приказал разорить и город, и поля всего Йорка, плоды и зерно уничтожить в огне или воде, особенно на побережье, также ввиду его недавнего неудовольствия, ибо прошел слух, что Кнут, король Дании, приближается вместе со своим войском. Причина такого указания была в том, что пират-грабитель не должен был найти на побережье никакой поживы, чтобы унести с собой [88] .

Даже в первой половине XII века, когда Вильям Мальмсберийский сочинял свои труды, эта территория все еще испытывала последствия побоища:

Так богатства провинции, когда-то процветавшей и пестовавшей тиранов, были иссечены огнем, расправами и разрушениями; земля больше чем на шестьдесят миль, совершенно невозделанная и бесплодная, остается пустынной по сей день… И когда видит ее любой странник, оплакивает он когда-то великолепные города, башни, грозившие самим небесам своей надменностью, поля, изобилующие пастбищами и увлажняемые реками; и если кто и остался из прежних обитателей этой земли, он более не узнает ее [89] .

В Йоркшире и не было никогда столь надменных башен, но у историков того времени не нашлось других слов для описания такого опустошения, кроме как перефразировать описания библейских ужасов вроде осады Иерихона. Территория была столь разорена, что она оказалась самым логичным местом для переселения монахов-цистерцианцев из восточной Франции, дававших обет нищеты и живших как можно ближе к природе. В XII веке они основали несколько крупных йоркширских аббатств, в том числе Жерво и Риво, но условия были столь тяжелыми, что поначалу некоторым приходилось голодать.

После многих месяцев этого систематического варварства Вильгельм отметил Рождество 1070 года в выжженных стенах Йоркского собора. Завоеватель, которого обступали руины обуглившегося города и опустевшие — если не считать стаи бродячих собак, одинокую голодную, сбитую с толку старуху да ребенка в лохмотьях — улицы, крепко обхватил свой скипетр и облачился в лучшую мантию ради церемонии в свою честь.

Разорив северные земли, Вильгельм отправился за деньгами. В мире, где не было банков, это означало повальные обыски монастырей, в которых землевладельцы хранили золото, доверяя Богу свои активы. Позабыв о благословении папы, нормандцы бросились разорять церкви и аббатства, покидая их с огромными богатствами в руках. Возможно, главной целью было конфисковать капиталы англосаксонской знати, а не наказывать английскую церковь, но факты говорят о том, что нормандские солдаты не могли удержаться и не стянуть пару безделушек с алтаря. Вильгельм, отринув свое прежнее благочестие, «приказал обыскать монастыри по всей Англии, изъять сокровища, что богатые англичане помещали в них из-за устроенного им опустошения и кровопролития, и доставить их в его казну». Затем он созвал особое совещание, на котором снял с постов английских аббатов и назначил вместо них «людей своего племени». Епископов тоже не обошли стороной. Этельвин, епископ Даремский, попал в заключение и начал голодовку, от которой скончался. Вильгельм изъял состояние Стиганда, отправленное на хранение в собор Эли.

Англия была ценной добычей — благодаря стабильной системе сбора налогов и унифицированной денежной системе она считалась довольно богатой страной. Но для Вильгельма и его свиты Англия оставалась аванпостом, территорией второго порядка (и второстепенной в культурном смысле) по отношению к Нормандии. В его армии оппортунистов и авантюристов не придавали особого значения верности. Вильям Мальмсберийский описывает легко меняющиеся настроения среди нормандских главарей и будущих аристократов. Они, по его словам:

Чрезвычайно придирчивы к своим одеяниям и разборчивы в пище, хотя и не чересчур. Это племя, приученное к войне, и они вправду едва ли могут без нее прожить; они яростно бросаются на врага, а когда сила не приносит успеха, с готовностью идут на уловки или же соблазняют противника подкупом. Они живут в больших строениях, бережливо, завидуют равным себе, жаждут превзойти тех, кто выше их, и разоряют своих подданных, хотя и защищают их от чужаков; они верны своим правителям, хотя даже легкая обида пробуждает в них вероломство. Они взвешивают предательство по его шансам на успех, а мнения свои меняют, если это сулит им деньги [92] .

Мятежи продолжались даже после подчинения севера, особенно в периоды отсутствия Вильгельма. В 1075 году произошел бунт с участием двух английских эрлов, Сиварда и Вальтеофа, а также нормандца Роже де Бретея. Ключевую же роль играл граф Восточной Англии Ральф де Гвадер, бретонец, которому еще до завоевания принадлежали земли по обе стороны Ла-Манша. Поводом послужил отказ короля дать согласие на свадьбу Ральфа; восстание было скорее инструментом борьбы за влияние, чем целенаправленной попыткой восстановить англосаксонскую монархию. Но оно было обречено на поражение: его главные фигуры с самого начала действовали неорганизованно и без особого энтузиазма. Вальтеоф признался в заговоре новому архиепископу Кентерберийскому Ланфранку, аббату из Кана — итальянцу по происхождению и одному из самых доверенных лиц Вильгельма.

Королевские силы под командованием Одо, много превосходившие противника числом, разбили мятежников. Победители потребовали отрубить всем бунтовщикам правые ступни. Вальтеофа, последнего значимого эрла-англосакса, вывели за ворота Уинчестера и обезглавили с помощью топора, а затем бросили тело в безымянную могилу, невзирая на то, что его предательство помогло короне. Лишь потом сочувствующие местные жители извлекли тело и похоронили, как полагалось. Ральфу и его графине, оставшейся в Норвиче, пока муж поплыл за помощью в Данию, дали сорок дней, чтобы покинуть страну — с условием, что они расстанутся со всеми своими землями.

По возвращении Вильгельм созвал в Вестминстере королевский суд, который вынес бунтовщикам приговоры:

И король был в Вестминстере той зимой; там все бретонцы, кто был на свадебном пиру [у Ральфа] в Норвиче, были осуждены. Одних ослепили, других изгнали прочь, а третьих подвергли бесчестью. Так покарал король предателей [94] .

Под «бесчестьем» подразумевалась конфискация всего имущества.

Кого же следовало наградить землями Ральфа, как не Алена Рыжего? Он отказался участвовать в восстании под предводительством своего соплеменника, и Вильгельм был заинтересован отблагодарить его. Недостатка в землях не было. Ален получил земли Ральфа, а также Элдгиты Честной, состоятельной английской аристократки, мачехи Ральфа, которая тоже выступила на стороне повстанцев. Ее поместья в восточной Англии стоили 366 фунтов, и Ален завладел ими без малейших усилий. На геральдическом щите в Кембриджском университете можно найти горностая — символ Бретани, который проник в Англию вместе с бретонцами, верными Алену.

К середине 1070-х Вильгельм настолько проредил ряды англосаксонской знати — большинство ее представителей были убиты или отправлены в ссылку, — что не смог найти дружественно настроенного местного аристократа на пост графа Нортумбрии. Ему пришлось оставить этот титул за собой. Небольшой группе нормандской знати были розданы огромные сопредельные территории по всей стране. Это означало изменения в политике Вильгельма: раньше он дробил завоеванные земли, чтобы никто из его прежних военачальников не смог сформировать альтернативную базу власти. В каждом регионе беспокойного севера ему требовался один бесспорный правитель, и таковыми должны были стать люди, которым он доверял. В первую очередь Вильгельм обратился к Алену Рыжему.

Возвращаясь на юг после подчинения севера, Вильгельм распределял земли прямо на ходу, но лишь между верными ему людьми. Он дал Алену «онер» (то есть власть над территорией) в Ричмонде, на севере Йоркшира.

Я, Вильгельм, называемый Король-бастард Англии, сим препоручаю и уступаю тебе, моему племяннику Алену, графу Бретани, и твоим наследникам на вечные времена все маноры и земли, что прежде принадлежали эрлу Эдвину в Йоркшире, со всеми королевскими пошлинами, свободами и податями, столь же беспрепятственно и почетно, как указанный Эдвин владел ими.

Так звучит королевская прокламация, хранящаяся в Ричмондском реестре. Земля, поданная Алену на блюдечке, простиралась на тридцать миль вниз вдоль Великой северной дороги и покрывала несколько стратегически важных переходов через Пеннинские горы, которыми могли пользоваться шотландцы или бунтующие нортумбрийцы. Территория состояла из 199 феодов, или маноров, принадлежавших либо самому Алену, либо арендаторам, связанным с ним вассальной клятвой. Эдвин был уже мертв — убит его собственными сторонниками во время бегства в Шотландию от неумолимой нормандской армии. Ален сохранил большую часть йоркширских земель Эдвина почти в прежнем состоянии, за ними даже приглядывали английские приказчики.

За тридцать лет нормандского правления были воздвигнуты больше сотни замков, каких в Англии прежде не видели. Англосаксонская знать жила в менее внушительных крепостях, построенных внутри обнесенных стенами городов, а не снаружи их. Новые неприступные каменные строения возводились специально для того, чтобы запугать окрестное население и вынудить его покориться. Они давали ясный сигнал: сопротивление бесполезно. Эти замки доминировали над английским ландшафтом: говорили, что между ними не больше часа езды. Такая милитаризация земли была отчасти демонстрацией богатства и силы, а отчасти способом самосохранения. Эти компактные военные базы позволяли относительно небольшим отрядам вооруженных людей, их постоянным гарнизонам, осуществлять стратегический контроль за большими территориями. «Англосаксонские хроники» видели в этой череде замков, возводимых по приказу Одо, корень всех бед местного населения. Одо, утверждали они, «строил замки по всей этой стране и угнетал обездоленных людей; и впоследствии всегда становилось гораздо хуже».

Ален оставался преданным сторонником новой королевской власти. Он был обручен с Матильдой (при рождении названной Эдитой), дочерью шотландского короля Малкольма III. Но свадьбы не случилось — почему, историки расходятся во мнениях. По одной версии, Ален отверг предложение, посчитав его хитростью шотландского короля, желавшего укрепить свое влияние в Англии. По другой, образованная и эффектная Матильда сама дала от ворот поворот нескольким ухажерам, в том числе Алену. По третьей, брачные планы разрушились после того, как Малкольм поссорился с Вильгельмом Руфусом (третьим сыном Завоевателя, который унаследовал его престол под именем Вильгельм II), сделал попытку захватить его земли и погиб в бою. Матильда, впрочем, не прогадала — позже она вышла замуж за Генриха I и стала королевой Англии. Так или иначе, у Алена были другие интересы. По одним источникам, его связывали продолжительные отношения с Гуннхильд, дочерью Гарольда Годвинсона, а по другим, они даже были женаты. Была и несколько иная версия — Ален похитил Гуннхильд, которая должна была стать монахиней. Как бы там ни было, архиепископ Кентерберийский Ансельм не пришел от этого в восторг. После смерти Алена он предложил Гуннхильд возлечь с его телом и «целовать его нагие зубы, ибо губы теперь уже сгнили». Та же не последовала его совету и, как сообщалось, стала жить с братом и наследником Алена Аленом Черным — возможно, даже вышла за него замуж.

Центром власти Алена Руфуса был Ричмондский замок. Строительство этого колоссального сооружения началось вскоре после того, как Ален получил землю от Вильгельма. Он выбрал место на северной оконечности своей территории, рядом с древней римской крепостью Катарактоний, ныне известной как Каттерик, и в нескольких милях от прежнего замка Эдвина, называвшегося Гиллинг. Это была пустынная, заброшенная земля, но топография местности идеально подходила для строительства крепости. С одной стороны находился утес, резко обрывавшийся в реку Свэйл — отличная защита, на которой и вырос замок Riche Monte, или «прочный холм».

Замок строился по стандартам того времени. Это была треугольная структура, выходившая на стратегический горный перевал, в центре которой находился каменный помещичий дом, резиденция лорда. Эти приземистые двухэтажные здания, с каменными стенами до трех с половиной метров толщиной и главной башней до тридцати метров в высоту, являлись в те дни статусными символами. Изначально нормандские крепости не выглядели шикарными или напыщенными, но новизна присутствовала в их масштабе. План строительных работ по возведению Ричмондского замка был столь сложным, что пришлось завозить каменщиков из Нормандии и Бретани. В Ричмонде до сих пор сохранились места с названиями вроде Френчгейт и Ломбардс-Уинд, свидетельствующие, что в то время в городе работало много чужеземцев. Привезти иностранных работников из-за Ла-Манша и так далеко на север, должно быть, стоило чрезвычайно дорого, но в своем стремлении не только к военному, но и к культурному доминированию в Англии нормандцы были готовы тратить все больше и больше — и все более демонстративно.

Это были архитектура и политика доминирования, навязывания себя всему этому унылому ландшафту. У нового замка была одна цель — внушить англичанам благоговение перед твердыней, отбрасывающей любые будущие попытки восстаний или набегов шотландцев и датчан. Неясно, часто ли Ален посещал этот замок (большой зал, вероятно, достроили лишь после его смерти), но он вполне мог торжественно дирижировать рыцарскими турнирами на соседнем поле Эрлс-Орчард. В следующие столетия в Ричмонде не было никаких боевых действий, вероятно, потому, что само существование замка побуждало возможных агрессоров еще раз взвесить свои шансы, а может, и потому, что с самого начала угроза была преувеличена, чтобы закрепить чувство страха.

Солдат, стоявших гарнизоном во всех нормандских замках, обеспечивали местные деревни. Если еда не поступала, ее попросту изымали. Местные старосты, нормандские посредники, должны были взимать долю, причитающуюся правителю от местной продукции, и хранить ее в замке. Средневековый писатель Генрих Хантингдон считал этих людей «более опасными, чем воры и грабители».

Со временем вокруг Ричмондского замка вырос город. Понесшее тяжелые потери местное население постепенно пополнялось вновь прибывшими; понадобилось немало времени, чтобы выжженную землю можно было возделывать. Замок оставался в руках бретонских герцогов еще почти три сотни лет. Лишь в XIV веке связи с Францией были разорваны; к тому моменту постоянное отсутствие бретонской знати в английских поместьях стало свидетельствовать, что прежняя феодальная система пришла в упадок. В георгианскую эпоху Ричмонд стал преуспевающим городом благодаря производству шерсти и стали. Но сам замок постепенно терял свое значение и разрушался (хотя некоторые его комнаты использовались для содержания людей, отказавшихся нести военную службу во время Первой мировой).

Империя недвижимости Алена быстро росла, теперь она охватывала восемь графств и простиралась вдоль всей Эрмин-стрит — старой римской дороги из Лондона в Линкольн и Йорк. По большей части земля приобреталась путем конфискаций или прямого насилия, но иногда новый правящий класс давил на англичан и другими методами. Нормандцы обращались за поддержкой своих требований в суды и, разумеется, выигрывали. Ален настолько пекся о собственных поместьях, что вызвал в суд одного сакса-священника из-за единственной гайды земли в Кембриджшире — это была самая мелкая единица измерения в то время.

Он не только строил военные фортификации, но и осуществлял патронаж над церковью, основал в Восточной Англии ряд монастырей, в том числе аббатства в Бери-Сент-Эдмундс и в Йорке — впоследствии оба вошли в число богатейших церковных институций Англии. И это были не просто акты благочестия. Наличие церкви позволяло владельцу земель предъявлять права на соседние территории. Церкви становились неотъемлемой частью феодальной системы, при необходимости они предоставляли правителю отряды вооруженных людей. Нормандские аббаты воевали в Гастингсе, потому что Вильгельм обещал им английские земли. В каждой церкви соблюдалась и утверждалась иерархия: священник ждал лорда, прежде чем начать службу, и у правителя и его семьи была своя скамейка, что внушало местным жителям уважительное отношение к ним. Культовые здания, как и замки с их главными залами, были символами статуса. От человека в ранге Алена непременно ожидали основания церквей и монастырей или пожертвования им крупных сумм. Это задавало более высокий социальный престиж новой элиты и гарантировало, что монахи будут молиться за их души в загробной жизни — своего рода страховка после недостойных поступков, совершенных на этом свете. Возможно, и возведение аббатства Святой Марии в Йорке явилось для Алена способом искупить участие в подчинении севера?

Есть одна книга, благодаря которой историки смогли отслеживать крупные изменения в народонаселении и землевладении во второй половине XI века, — «Книга Cтрашного суда». Этот необычайный документ, или, точнее, набор документов, не только дает всеобъемлющее представление о земельных активах, богатстве и статусе, но также проливает свет на навязчивое стремление Вильгельма Завоевателя взять под контроль непокорную нацию. В 1085 году Вильгельм сообщил своему совету в Глостере, что хочет точно знать, что произошло с каждым участком земли в его королевстве. В «Англосаксонских хрониках» история излагается так:

После того провел король большое собрание и долго совещался с ним об этой земле, насколько она была занята и кем. Потом он отправил своих людей по всей Англии, в каждое графство, поручив им выяснить, «сколько сотен гайд в этом графстве, какой землей владеет сам король, что за скот на этой земле или же какие подати ему причитаются в год с этого графства». И он также поручил им записать, «сколько земли у его архиепископов, и у его епископов, и у его аббатов, и у его эрлов», и, как бы многословно и скрупулезно это ни звучало, «что и сколько имеет каждый человек, кто занимает землю в Англии, количество земельных наделов и голов скота, и какова цена этому в деньгах». И так пристально он требовал от них разыскивать все это, что не осталось ни одной гайды, ни ярда земли, и более того (о чем стыдно говорить, хотя он не видел в этом никакого стыда), ни быка, ни коровы, ни свиньи не осталось, что не оказались в его переписи. И все записанные отчеты были потом представлены ему.

Посчитали всех. От сборщиков податей нельзя было скрыть никаких, даже самых мелких активов. Страх, который внушила перепись, побудил англосаксов назвать ее «Книгой Страшного суда», или «Книгой Судного дня». Агенты короля обыскали каждый уголок страны, исследуя ее с беспрецедентной точностью. Были описаны и оценены — в прежних ценах и ценах того времени — 45 тысяч земельных владений в более чем 13 тысячах поселений. Эти записи на латыни, составившие два больших тома — 2 миллиона слов, 913 страниц, — затем хранились в королевской казне в Уинчестере. Как ни странно, данные по Уинчестеру и Лондону не были собраны. Возможно, в переписи были пробелы, но это собрание статистической и социально-экономической информации не имело аналогов в Европе.

«Книга Страшного суда», составленная с поразительной скоростью — в считанные месяцы, — позволяет историкам оценить, насколько Вильгельм изменил экономическое и социальное устройство Англии, заменив одну элиту другой. Цифры неумолимы. Из девяти сотен главных землевладельцев — тех, кто получил земли непосредственно по указу короля, — всего лишь тринадцать были англичанами. Старой англосаксонской королевской семье, потомкам Эдуарда Исповедника, в 1086 году принадлежала земля стоимостью лишь 65 фунтов. Земля Эдгара Этелинга после его заигрываний с северными мятежниками оценивалась, к его полному унижению, лишь в 10 фунтов.

Среди субарендаторов англичане встречались чаще, но и тут их было лишь около одной пятой от общего числа, причем им принадлежало в среднем гораздо меньше земли, чем равным им по рангу нормандцам. В новой Англии король и королева лично владели пятой частью всей земли, церкви принадлежало чуть больше четверти. Соплеменники Вильгельма получили половину всех частных земель в королевстве, а прежним главным землевладельцам осталось лишь 5 %. И радикальные демографические перемены постигли не только сельскую местность. В Уинчестере, древней королевской столице, доля населения с англосаксонскими именами сократилась с 70 % на момент составления «Книги Страшного суда» до менее чем 40 % к 1110 году.

С 1070-х Ален стал основоположником политики расселения, воплощенной в жаловании поместий: земля вручалась новым владельцам в обмен на клятву вассальной верности правителю, распространяющуюся как на мирное, так и на военное время. Ален привел ряд новых вассалов, которые выступали в роли посредников между ним и английскими крестьянами, работавшими на его земле. По некоторым оценкам, 38 из 40 мелких землевладельцев, которым он пожаловал землю, были бретонцами. Похоже, Ален также воспользовался случаем и поделился долей своих военных трофеев с тремя сводными братьями — Рибальдом, Боденом и Бардульфом, — которые не могли унаследовать какие-либо семейные земли в Бретани. Так он отступил от своей обычной политики в восточно-английских поместьях; там большому числу англичан было позволено сохранить свои земли. Масштабы опустошений на севере не оставляли ему иного выбора, кроме как искать новых землевладельцев где-то еще, — иначе эти владения просто некому было бы обрабатывать.

К 1086 году пятая часть Англии оказалась в руках бретонцев. Завоевание уже не ограничивалось заменой одной элиты на другую — расчленению подверглась и средняя страта общества. Ильбер и Дрого — также крупные землевладельцы в Йоркшире — пригласили множество нормандцев, бретонцев и фламандцев, чтобы защитить захваченные земли. Масштабы миграции и колонизации были столь велики, что к 1140 году местный хронист указал фламандцев в числе шести главных групп населения на северо-востоке Англии. Иностранцам передавались целые поместья, порой практически мгновенно. Бритрик — возможно, богатейший тэн-англосакс в 1066 году — потерял все свои земли; эта недвижимость стоимостью в 560 фунтов отошла к Вильяму Фиц-Осберну. Однако эти примеры показывают, что речь шла именно о перераспределении имущества между элитами, а не о появлении чего-то принципиально нового. Небольшой слой чрезвычайно богатых людей доминировал в английском обществе задолго до пришествия нормандцев. Отец Гарольда, эрл Годвин, был в свое время бесспорным лидером и крупнейшим землевладельцем, возможно, даже более могущественным, чем сам король. Вильгельм усвоил этот урок. Он создал касту могущественных — но не чрезмерно влиятельных — вассалов, каждый из которых имел свою вотчину, но при этом был лично обязан королю.

Новая нормандская аристократия была более тонко сбалансирована в плане богатства и влияния, чем англосаксонская. Ален Руфус, Вильгельм де Варенн, Вильям Фиц-Осберн, Одо и Роберт де Мортен имели схожий статус. Земли для раздачи хватало. Больше всего политического влияния имел и, вероятно, больше всего страха (после Завоевателя) внушал Одо. Он чрезвычайно пекся о своей репутации и, судя по всему, был спонсором знаменитого гобелена, носящего название его нормандской епархии. На гобелене он представлен в героической роли — «подбадривая юношей», как говорится в подписи, перед битвой при Гастингсе. Будучи графом Кентским, Одо добавил к своим французским владениям большую часть юго-восточной Англии и в течение нескольких лет верно служил королю, руководя своими войсками при подавлении ряда восстаний. Другой сводный брат короля, де Мортен, получил к моменту составления «Книги Страшного суда» в награду за верность порядка восьмисот маноров, в основном на юге и юго-западе Англии.

Ален, в отличие от многих других союзников Вильгельма родом не из Нормандии, успешно встроился в элиту, основанную на нормандских королевских родственных связях. Большинство разбогатевших после битвы при Гастингсе и до того были крупными магнатами в герцогстве Нормандия и имели тесные связи с семьей герцога. Некоторые — скажем, семья Варенн — считались на родине относительно мелкими аристократами, но теперь, благодаря землям, захваченным после завоевания, мгновенно заполучили крупные состояния и высокий статус.

Ален настолько прочно утвердился в северном Йоркшире, что эта часть Англии в «Книге Страшного суда» описывается как «земля графа Алена». Он правил всеми, кого переписывал. Но хотя масштабы принадлежащих ему территорий казались беспрецедентными, со стоимостью активов, как ни парадоксально, была совсем другая история. Север еще не оправился тогда от зверств нормандских армий. И если в других частях страны стоимость земли выросла, в Йоркшире она рухнула. В Ричмонде была выше доля маноров, помеченных как «пустошь», — то есть они не производили ничего. В соответствии с одной из интерпретаций «Книги Страшного суда», йоркширские поместья Алена могли с 1066 года упасть в цене больше чем наполовину. Дрого пострадал еще больше: до завоевания его земли стоили 553 фунта, к 1086 году их стоимость упала до 93 фунтов. В этом и состоит парадокс покорения севера — чтобы заполучить абсолютную экономическую власть над территорией, нормандцы решили сначала уничтожить местную экономику. В тех обстоятельствах Ален не так уж плохо управлялся с самим Ричмондом: тут цена земли составляла 80 % от прежней стоимости, то есть те маноры, где хозяйство все-таки велось, были прибыльны.

Мгновенное падение стоимости земли, вызванное подчинением севера, подсказывает, что Ален должен был искать источники дохода в других частях Англии. К моменту переписи он владел 43 манорами за пределами Ричмонда, в основном в восточных графствах. За исключением нескольких территорий, которые он получил в награду сразу после Гастингса, эти земли попали в его руки после поражения и изгнания северных английских эрлов в начале 1070-х. Как указывал Ордерик Виталий в своей «Церковной истории», Вильгельм «разделил главные провинции Англии между своими сторонниками». У Алена были владения в общей сложности в двенадцати графствах, и в Линкольншире и Кембриджшире ему принадлежало в два с лишним раза больше земли, чем любому другому аристократу.

Помимо сверхбогатых, были и просто богатые. Ильберу из Ласи досталось больше 150 маноров на западе Йоркшира, десять в Ноттингемшире и четыре в Линкольншире. Он построил замок в Понтефракте. Его брат Вальтер поселился на западе Англии, получив земли в Херефордшире и Глостершире. Роджер де Бусли управлял 86 манорами в Ноттингемшире, 46 в Йоркшире, несколькими манорами в Дербишире, Линкольншире и Лестершире, а также одним в Девоне. Он построил ряд замков, в том числе крепость Тикхилл в Вест-Райдинге, ставшую одной из важных фортификаций в правление короля Иоанна Безземельного. Дрого де ла Бюврье получил полуостров Холдернесс, раньше принадлежавший Вильгельму Мале (бывшему союзнику Вильгельма Завоевателя, а впоследствии незадачливому первому шерифу графства Йоркшир) и мятежному эрлу Моркару. В Тотнесе (Девон) бретонский аристократ Юдаэль завладел поместьями не менее тридцати девяти англосаксонских землевладельцев.

Многие крупные магнаты эпохи Вильгельма продержались недолго. Их склонность к заговорам и стремление сосредоточить в своих руках слишком много власти часто приводили к опале. Ральф Гэльский впал в немилость в 1075 году. Неистово честолюбивый Одо тоже потерял все, когда решил поднять бунт. Он был арестован в 1082 году и провел в заключении пять лет. Как обычно, его земли конфисковали. Ему позволили вернуться во Францию. Но после смерти Вильгельма Одо решил попытать удачи и вернуть свои земли. Он объединил силы с Робертом, одним из сыновей Завоевателя, в неудачной попытке свергнуть Вильгельма II с английского престола. Одо был взят в плен в замке Певенси и изгнан из страны; ему не разрешили взять с собой ничего, кроме одежды, что на нем была. Он умер в 1097 году по пути в Первый крестовый поход — возможно, так он пытался заново сколотить состояние.

Судьба Одо, тем не менее, не остановила других — бунты против нового монарха продолжались. Но Ален Руфус не принимал в них участия. Он умер в 1093 году, сохранив свое состояние, земли и титулы, полученные при Вильгельме I, которому оставался верным до конца. В отличие от других членов клуба сверхбогатых последующих лет, он, похоже, не обладал непомерно раздутым эго. Даже в самом конце жизни он с радостью выполнял для своих королей грязную работу — например, разграбил город Дарем в наказание его епископу, посмевшему перечить королю. Последний акт феодальной верности Ален совершил на смертном одре — завещал аббатство Святой Марии в Йорке Вильгельму II Руфусу. В свои поздние годы, вероятно, с подачи Гуннхильд, он проявлял большую привязанность к восточной Англии. Учитывая, что его политическая и религиозная база находилась в Йоркшире, было удивительно, что он попросил похоронить себя в аббатстве Бери-Сент-Эдмундс. Сорок с лишним лет спустя по просьбе бретонских элит его тело извлекли и перезахоронили в аббатстве Святой Марии.

У Алена не было законных сыновей, поэтому его земли в Йоркшире перешли к брату Алену Черному, а позднее к младшему брату Стефану, графу Трегье. В 1140-х сын Стефана Ален стал называть себя первым графом Ричмондским (похоже, самый первый Ален не слишком интересовался такими званиями, и его устраивал более скромный французский титул). Графство принадлежало семье лишь до 1171 года, когда наследников по мужской линии не осталось и земли вернулись в собственность короны. К тому моменту население Англии изменилось безвозвратно: захватчики, нормандцы и бретонцы, ассимилировались в новой стране и стали доминировать в ее культуре.

Кончина Вильгельма Завоевателя в 1087 году оказалась отнюдь не мирной. Ему было пятьдесят девять лет, из которых он двадцать один год правил Англией и тридцать один — Нормандией. Есть две версии его смерти; одна дана анонимным монахом из Кана, другая — более поздняя, но и более надежная — принадлежит Ордерику Виталию. Это жуткая история о жадности и насилии, а также о мольбах короля о прощении свыше.

Согласно этой версии, тучный король отправился брать штурмом город Мант на южной границе Нормандии и во время сражения ударился о луку седла, в результате чего его внутренние органы разорвались. Его отвезли в Руан, но там состояние лишь ухудшилось. Думая о загробной жизни, он «постоянно вздыхал и стонал». Боясь, что конец близок, Вильгельм исповедался и приказал распределить свое состояние между церквями и бедняками, «чтобы то, что я нажил своими злодеяниями, было передано на праведные нужды добрых людей». Затем, как утверждает Ордерик Виталий, он попытался искупить свою вину в подчинении севера:

Я непомерно сурово обходился с коренными жителями королевства, жестоко притеснял и знать, и простой люд, неправедно отнял у многих наследие и многих обрек на смерть от голода и на войне, и прежде всего в Йоркшире. В своей безумной ярости я обрушился на англичан севера, как разгневанный лев, и приказал, не медля, жечь их дома и поля со всеми приспособлениями и утварью, а все их огромные стада овец и коров забить. И я карал огромное множество мужчин и женщин бичом голода, и был, увы, жестоким убийцей многих тысяч и юных, и старых людей этого достойного народа.

Как только Вильгельм скончался, многочисленные аристократы и другие прихлебатели, бдевшие у его одра, ринулись прочь, отчаянно надеясь защитить свое имущество от конфискации. Те, кто остались, пишет Ордерик, «похватали оружие, посуду, белье и прочие королевские принадлежности и поспешили прочь, оставив почти нагое тело короля на полу того дома». Но на долю Вильгельма выпал еще больший позор. Сначала Руан сгорел почти дотла. Затем, говорит монах из Кана, когда пришло время хоронить его отяжелевшее тело, обнаружилось, что каменный саркофаг слишком мал для него. Когда собравшиеся представители духовенства попытались втиснуть туда раздувшийся труп, «распухшие внутренности лопнули, и нестерпимая вонь атаковала ноздри всей толпы».

Эта отвратительная сцена напоминает историю (вероятно, также апокрифическую) гибели Красса от расплавленного золота. Современные Вильгельму исторические записи полны упреков и обвинений. «Англосаксонские хроники» не мешкали с выводом:

Он строил замки и жалких людей притеснял. Король неистовым был и у подданных своих захватил много мер золота, и еще боле сотен фунтов серебра, которые на вес отбирал, и великую несправедливость причинил народу своей страны без всякой на то нужды. Он в алчность впал и любил жадность превыше всего [133] . Тогда началась вторая битва — за наследие.

Захватив землю и богатства целой страны, нормандцы стремились создать свою версию истории, которая выставила бы их в правильном свете. Первую ревизионистскую трактовку составил капеллан Завоевателя, Вильгельм из Пуатье. В своей хронике «Деяния Вильгельма, герцога норманнов и короля англов» он описывает порочность англосаксов, благочестие и достоинство Вильгельма и его людей. Нормандцы изображаются как более цивилизованные люди и более правильные христиане, чем землевладельцы, которых они вытеснили. Историк более поздней эпохи объясняет это этническим или генетическим чувством превосходства: «У нормандцев было ясное представление о себе как об особом роде, экспансионистской расе завоевателей, помыкавшей другими народами благодаря своей военной доблести и хитрости».

Впрочем, все было не настолько прямолинейно — нельзя сказать, что одна группа людей просто сменила другую. Браки между аристократическими семьями двух стран казались обычным делом задолго до завоевания. И хотя нормандский двор отделял себя от остальной страны, ведя делопроизводство на французском языке, в рядах элиты начала возникать новая общая идентичность, которую некоторые историки (но не современники) назвали «англо-нормандской». Перед одной битвой в 1130-х годах епископ Оркнейский обратился к собравшейся аристократии как к «великим дворянам Англии, нормандцам по рождению». Тогда Нормандское завоевание стало считаться моментом рождения нации, явлением исторического прогресса.

В XII веке, когда начали появляться фамилии в их современной нам форме, многие аристократы смешанного происхождения предпочитали нормандские имена, а не саксонские, даже если они доставались им по материнской линии. К примеру, Джоффри из Раби принял фамилию Невилл и основал дом графов Уориков, ставший самым могущественным семейством Англии в эпоху Войны роз.

За принятием фамильных имен следовала разработка геральдики. Гербовые щиты использовались для указания на земли, которые принадлежали дворянам, и на деяния, ими совершенные. Англо-нормандские семьи, такие как Хертфорды и Пембруки, добавляли к гербам шевроны, чтобы подчеркнуть величие своих парадных залов. Бомонты — еще одно семейство, обогатившееся во время завоевания, — особенно гордились тем, что ведут свою родословную от Карла Великого (хотя неизвестно, правда это или нет), поскольку этот король франков и правитель Священной Римской империи считался воплощением духа рыцарства, входившего в моду у тогдашней феодальной элиты Европы.

Но, несмотря на это слияние культур, попасть в элиту теперь стало еще труднее. До завоевания наследование являлось предметом переговоров. Оно не было уделом лишь старших сыновей: поместья и богатства обычно делились между несколькими потомками. Нормандцы же принесли с собой понятие первородства, при котором наследство отходило к единственному наследнику по мужской линии; это со временем привело к созданию более узкой и устойчивой землевладельческой элиты. Эта система стала основой не только имущественного права, но и той аристократии и мелкого дворянства, из которых по большей части формировался политический класс вплоть до XX века.

В радикальных кругах 1066 год еще несколько столетий считался полосой, когда все пошло не так, когда небольшая группа грабителей присвоила национальное богатство и лишила большую часть населения ее естественных прав. Саксонская Англия, напротив, воспевалась как дофеодальное, более справедливое и демократическое общество, где у крестьян и женщин было больше прав. Это по большей части неправда: саксонские тэны задолго до завоевания централизовали свои поместья и ограничивали свободу труда и перемещения крестьян. Они настаивали, чтобы те, кто обрабатывает их земли, жили в пределах видимости от их главного каменного зала — чтобы у крестьян не было шанса сбежать. Эльфрик вкладывает в уста пахаря-сакса такие слова: «Нет зимы столь суровой, чтобы посмел я спрятаться в своем доме, ибо боюсь я моего лорда. Каждый день мне нужно хомутать волов и привязывать лемех к плугу. И затем я должен вспахать за день целый акр, если не больше». И напротив, как писал Святой Вульфстан, тэны-англосаксы проводили свои дни «за игрой в кости и пирами» в тени деревьев, пока их крестьяне работали до изнеможения в полях. В этом контексте нормандская практика строительства замков для контроля за определенной территорией не выглядит такой уж новаторской.

Представление о нормандском завоевании как о пришествии паразитической, эксплуататорской иностранной аристократии было столь расхожим, что некоторые средневековые дворянские семьи решились платить за очищение своей репутации. Они приглашали хронистов, чтобы с их помощью доказать, что их притязания на землю и геральдику уходят корнями во времена до 1066 года. Например, около 1200 года граф Уорик заказал историку романс, в котором указывалось, что его семья ведет свой род с эпохи короля-сакса Этельстана.

Радикальные силы во время Английской революции 1640-х считали завоевание началом деградации страны, ее скатывания в абсолютизм и тиранию. Левеллерские памфлетисты возвещали, что выступления против короля Карла I — это историческая борьба за то, чтобы избавить Англию от «нормандского ярма». Эти радикалы видели в казни Карла и провозглашении Содружества возвращение во времена, когда «свободный англосакс» в полной мере пользовался своими правами. Даже политический мыслитель XVIII века тори Уильям Блэкстон полагал, что «феодализм» — эта система, основанная, по его мнению, на тирании короля, — был навязан Англии извне.

Современные оценки состояний тысячелетней давности по определению неточны. Они опираются на оценки инфляции, покупательной способности (а ведь речь идет о временах, когда кроме земли и титулов, покупать было почти нечего) и на ряд других факторов. Но нет сомнений, что в Англии 1086 года небольшое число вельмож владело колоссальными частями национального достояния. По некоторым современным оценкам, Ален Руфус был богатейшим из них; его состояние в 1100 фунтов примерно равнялось 1,5 % всего годового национального дохода страны. Сравните это с состоянием Алишера Усманова — олигарха узбекского происхождения, которого Sunday Times в 2013 году назвала богатейшим человеком Англии (см. Главу 12): его 11,3 миллиарда фунтов составляют «всего лишь» 0,5 % национального дохода страны. (Любопытно отметить, что сегодня, как и тогда, наблюдается перевес иностранцев среди английских сверхбогатых.) А в 2007 году один из заголовков Sunday Times звучал так: «Ален Рыжий — британец, по сравнению с которым Билл Гейтс нищий».

Ален Леру был, вероятно, богатейшим из дворян, не состоявших в прямом родстве с королем или священнослужителем; лишь двое, Вильгельм де Варенн и Роджер де Монтгомери (первый граф Шрусбери), имели сравнимые состояния. Среди других птиц высокого полета — Одо и Роберт де Мортен, а также итальянец Ланфранк, архиепископ Кентерберийский, чьи богатства, возможно, происходили от церковных владений, возникших до завоевания. Каждый из этих магнатов был богаче нынешнего герцога Вестминстерского, самого богатого аристократа Британии, чье состояние оценивается в 7 миллиардов фунтов.

Как Ален Руфус избежал позора и осуждения при его роли в подчинении севера, других экспроприациях и с разнообразными проявлениями его жадности? Ответ может быть прозаическим. Несмотря на несметные богатства Руфуса, о нем известно так мало, что история, можно сказать, обошла его стороной. Отсутствие склонности бунтовать или интриговать против сложившегося порядка вещей помогало ему держаться в тени и не навлекать на себя беду. Он был скорее подпевалой, чем лидером, и сосредоточился на своем любимом занятии — расширении земельных владений.

Многие сверхбогатые следовали его примеру — шли на все, чтобы оставаться в фаворе у власти. Яркий пример — второе поколение российских олигархов, прислушавшееся к предупреждению Владимира Путина: они могут спокойно наращивать свои состояния, если только не вмешиваются в его дела (см. Главу 12).

Ален Руфус получил за свою жизнь один настоящий шанс сколотить состояние — и в полной мере им воспользовался. Он и другие нормандские захватчики обеспечили колоссальные богатства себе, своим семьям и приспешникам. Но они сделали и нечто большее: захватив земли, установили новый политический и финансовый порядок, новую социальную иерархию, на много столетий вперед определивший жизнь английского общества.

 

Глава 3

Манса Муса: театр на гастролях

Немногие люди могли бы похвастаться тем, что потратили столько золота, что цена на этот металл по всему миру рухнула на десятилетие. Но манса Муса был не рядовым государственным деятелем и не обычным членом клуба сверхбогатых. Лидер империи Мали в четырнадцатом столетии — десятый манса, «король королей», «правитель Моисей», как его называли, — руководил одним из богатейших королевских дворов в истории. И все же сама мысль о богатейшем африканском монархе эпохи Средневековья казалась историкам столь дикой, а уничтожение наследия его когда-то великой страны было столь беспричинным и бессмысленным, что мало кто сегодня вообще слышал о таком правителе.

Манса Муса, вероятно, с наибольшим основанием может считаться богатейшим человеком в истории — по крайней мере, так следует из множества рейтингов богачей. В одном из них его состояние в современных деньгах оценивается в 400 миллиардов долларов, хотя к таким оценкам инфляции следует относиться с осторожностью.

Муса был классическим примером человека, завладевшего монополией на сырьевые товары. Но, в отличие от современных нам российских олигархов, ему не нужно было ничего захватывать. О мансе Мусе никак не скажешь, что он обязан своими успехами самому себе. Нет, ему выпало счастье унаследовать королевство, где в изобилии имелся металл, искомый торговцами всего мира. Королевский указ постановлял, что все золото страны должно принадлежать правителю, и это предоставило последнему нескончаемый поток богатств.

Место в истории Мусе обеспечило одно событие — его грандиозное паломничество в Мекку в 1324 году. Караван Мусы впечатлял всех, кому удалось его лицезреть: тысячи богато одетых рабов и торговцев, вытянувшихся в цепочку до самого горизонта, и один блистательный всадник. Где бы Муса ни оказывался за время своего годичного пути, он осыпал золотом всех, кто встречался ему на пути. По мере приближения к пункту назначения росла и его религиозность; говорили, что каждую пятницу он выделял деньги на строительство новой мечети на указанном им месте. Он потратил так много, что исчерпал свои запасы и вынужден был брать в долг, чтобы продержаться до конца путешествия. Покидая Мекку, он предлагал заплатить тем, кто утверждал, что ведет свой род от пророка Мухаммеда, чтобы они поехали с ним назад, проповедовать ислам. По дороге на родину он побывал в Тимбукту, городе-оазисе, который — благодаря вложенным Мусой деньгам — стал впоследствии одним из прославленных мировых научных центров.

К концу двадцатипятилетнего правления Мусы его королевство превратилось в одно из самых могущественных в мире и одно из самых процветающих. Оно простиралось с запада на восток от побережья Атлантики до государства Сонгай вниз по Нигеру и с севера на юг от соляных копей в Тегазе до легендарных золотых шахт Вангары. Под его властью находились четыре сотни городов; тогда эта страна ассоциировалась у всех с богатством, культурой и исламскими научными штудиями. Его правление было одним из самых ярких примеров выставления напоказ богатства и благочестия. И для мансы Мусы между этими понятиями не существовало противоречия. И то, и другое он считал само собой разумеющимся.

В 1324 году, как и миллионы людей до и после него, этот правоверный мусульманин приготовился совершить хадж — паломничество в священные для ислама места. Отправляясь в пешее путешествие из Западной Африки в Мекку и Медину (путь в 4 тыс. км), манса Муса почти ничего не оставил на волю случая. Полагаясь на любопытную смесь исламских и доисламских верований, он посоветовался со своими прорицателями, чтобы установить наиболее благоприятный для отправления день. Двадцатью пятью годами ранее один из его предшественников султан Сакура был убит, когда возвращался из хаджа. После гибели Сакуры — освобожденного раба, захватившего трон Мали, — королевство вновь оказалось в руках у семьи Мусы. Сакура ехал опасным маршрутом по Красному морю, через Эритрею и Судан.

Муса поклялся не повторить этой ошибки. Он решил придерживаться наземных путей через Египет и по обширной пустыне, отделявшей большую часть Африки от Средиземноморья. Во время пути ему предстояло побывать на восточных окраинах своей огромной империи, на территориях, которые теперь входят в состав Нигера, Чада и Ливии; после того он планировал на три месяца остановиться для пополнения запасов в Каире, где Африка встречает Ближний Восток. Этот маршрут был не только безопаснее, но и позволял мансе продемонстрировать всем окружающим немыслимые богатства, а значит, и потенциальное могущество своего царства. Он особенно желал обозначить свое первенство перед султаном Египта, человеком, чья репутация и авторитет в регионе прежде превосходили репутацию и влияние Мусы. Паломничество позволяло правителю Мали добиться известности в тех частях света, где его страна если и была известна, то лишь как загадочная и экзотическая земля. Он хотел застолбить себе место на мировой арене.

Правители Мали совершали хадж с начала XIII века. Но путешествие Мусы было иного масштаба, чем все те, что случились до и после него. Его сопровождали в общей сложности шестьдесят тысяч подданных и двенадцать тысяч рабов, все пышно разодетые, в облачениях из парчи и персидского шелка. По несколько личных слуг было у его жены Инари Кунате и других придворных. Торговцы и священники — главные по части денег и набожности — были непременными спутниками мансы. Каждый раб всю дорогу нес на спине слиток золота весом в шесть фунтов. Верблюжий караван вез до ста мешков с золотым песком и самородками, каждый весом в триста фунтов. Но большая часть людей и грузов, ими перевозимых, отправились в путь лишь ради одного человека, гордо восседавшего на коне в центре громадного каравана, — самого властителя.

Основание империи Мали приписывают магу Сундиате Кейте, правившему с 1230 по 1255 год. Сундиата был придворным рабом у царя народа сусу, унаследовавшего в VIII веке — когда Европа погружалась в Темные века — остатки империи Гана. Согласно легенде, Сундиата поднял армии воинов-призраков, чтобы сокрушить своих врагов, и так захватил главные территории, через которые шла торговля золотом. Эта история воспроизводится в поэме «Эпос о Сундиате», которую передавали друг другу через поколения гриоты — певцы и сказочники. Сундиату, сына одного из местных царей, в детстве выгнали из дома с подачи одной из жен его отца; он жил в изгнании при дворах других правителей. Повзрослев, он смог собрать армию, объединить несколько городов и победить сусу. Гриот по имени Джели Мамаду Койате описывает Сундиату как «парня, полного сил; руки его имели силу десяти мужчин, и его мускулы внушали страх его спутникам. Он уже тогда имел властный тон, свойственный тем, кому суждено повелевать». В эпосе описывается три источника обогащения:

Те, кто будут сеять, Пусть сеют! Те, кто будут торговать, Пусть торгуют! Те, кто будут сражаться, Пусть с ражаются! И с ражения избрал Сундиата!

Муса, чей род восходил к внуку сводного брата Сундиаты, взошел на трон в 1312 году. К этому моменту империя Мали была уже внушительной. Она состояла из земель королевства Ганы и территории под названием Мелле; но немногие путешественники забирались так далеко. К концу жизни Мусы его королевство стало одним из самых могущественных в мире, одолев соперничавшее государство Сонгай и распространив свою власть на знаменитые города Гао и Тимбукту.

Золото довлело над всеми аспектами жизни в Мали. Оно было мерой власти лидера и престижа его страны. Правители Мали долгие годы считали пышную демонстрацию материальных благ своим долгом; Муса же вывел это занятие на новый уровень. Но при всем своем богатстве Мали считалось захолустьем, далеким от средиземноморских и прочих центров образования и торговли. Муса так жаждал серьезного отношения к себе, что всякий раз, когда в гости прибывал некий сановник из другой страны, от него требовалось действовать в соответствии со строгим ритуалом. Аудиенции проводились под богато украшенным куполом во дворце Мусы в Ниани — ныне забытой столице империи. Там он восседал на троне из слоновой кости под шелковым навесом от солнца, увенчанным золотым орлом. Муса был при оружии из золота, в частности, при луке со стрелами. Все делалось ради того, чтобы произвести впечатление на подданных и иностранцев. По словам писателя ибн Хальдуна, самым дорогим сердцу Мусы предметом был золотой слиток необычайного веса — двадцать кантаров, или семьсот килограммов.

В центре имперского двора на возвышении стоял трон из твердого эбенового дерева. Муса никогда не говорил громко, а лишь шептал что-то своему глашатаю, который и произносил слова правителя вслух. Любого, навлекшего на себя его гнев, могла ждать жестокая смерть. Его указы требовали абсолютного послушания. Среди множества преступлений, за которые назначалась смертная казнь, было чихание в его присутствии. Исторические документы не дают представления о том, многих ли несчастных придворных ждала такая судьба. Если же нужно было чихнуть самому Мусе, все присутствующие громко били себя в грудь, чтобы заглушить этот звук. Никому не позволялось видеть его за едой — он всегда, даже во время поездок, делал это в уединении. Ауру царя-полубога следовало сохранять всегда, в любой момент.

Закон, действовавший еще со времен ганского правления, навеки определял богатства царей Мали. Он устанавливал, что все более крупные слитки золота являются неотъемлемой собственностью мансы. «Более крупные» означало больше нескольких грамм, то есть практически все, что представляло какую-то ценность. Шахтерам разрешалось оставлять себе золотой песок и стружку. Империя облагала налогом каждую унцию золота, пересекавшую ее границы, а частная купля-продажа золота в стране была под запретом и, естественно, наказывалась смертью. Все извлеченное или найденное золото следовало взвесить, упаковать и немедленно сдать в казну, что гарантировало королю стабильный и неисчерпаемый источник богатства. Вероятно, Мусе не приходило в голову, что это вымогательство. В конце концов, все и так принадлежало ему одному.

Царя одолевали все новые и новые амбиции. Каким бы богатым он ни был (размеры его состояния никто не считал), он подозревал, что его подданные могли бы приносить ему еще больше. Он заключил, что лучший способ поднять производительность, а следовательно, и свой доход — наделить управляющих золотыми шахтами определенной автономией. Это был один из первых примеров участия в прибылях как экономического стимула: Муса постановил, что они могут оставлять себе больше мелких самородков золота, главное, чтобы все остальное доставалось ему. Опыт подсказывал, что когда административные указания навязываются слишком жестко, рабочие начинают саботировать и выход продукции резко падает. Муса не совершил этой ошибки, и его тактика сработала великолепно. Ему оставалось откинуться на спинку трона и получать обильную и постоянную дань с рудников. Его сокровищница, где скапливались ресурсы для путешествия в Мекку, неуклонно пополнялась.

История о необычайном хадже мансы Мусы столетиями передавалась из уст в уста, а также в летописях. Арабские писатели и путешественники заполняли некоторые пробелы в повествовании, подробно рассказывая о людях и городах тех времен. Кое-какие записи оставались неизвестными публике много лет. Еще предстоит расшифровать тысячи рукописей, передававшиеся семьями из Мали в частные коллекции в прошлые века и обнаруженные совсем недавно. Один из самых важных рассказов составил дипломат и литератор конца XV века Махмуд Кати. Его сочинение «Тарих ал-Фатташ» сначала (в 1913 году) было переведено на французский, а потом на английский под названием «Хроника искателя знаний». Неизвестно, сам ли он закончил книгу или оставил эту задачу своим потомкам. Махмуд Кати называет мансу Мусу «Мали-кой Канкан Муса» и описывает его как «справедливого, благочестивого и набожного султана». Он пишет: «Его владения простирались от границ Мали вплоть до Сибиридугу [ныне это Сьерра-Леоне — прим. авт.], и все народы этих стран, сонгайцы и другие, подчинялись ему. Среди знаков его доблести — освобождение по одному рабу ежедневно, совершение паломничества в священный храм Господень и возведение в ходе этого паломничества великой мечети Тимбукту».

Кати во многом подтверждает устные рассказы, но предлагает и новое объяснение хаджу Мусы:

Его мать Канкан была местной женщиной, хотя некоторые говорят, что она арабского происхождения. Причину его паломничества сообщил мне, как излагается ниже, богослов Мухаммад Кума, да смилостивится над ним Господь, который запоминал традиции древних. Он говорил, что Мали-кой Канкан Муса по ошибке убил свою мать Нану Канкан. И он чувствовал глубокое сожаление и раскаяние и боялся возмездия. Чтобы искупить вину, он отдал огромные суммы денег просящим милостыню и решил всю жизнь поститься. Он спросил одного из улемов [мудрецов] своего времени, что он может сделать, чтобы искупить свое страшное преступление, и тот ответил: "Ты должен искать спасения у Пророка, да сохранит и благословит его Господь. Беги к нему, встань под его защиту и проси молить Бога о снисхождении к тебе, и Бог примет его мольбу. Таково мое мнение». Канкан Муса принял решение в тот самый день и начал собирать деньги и снаряжение, необходимые для путешествия. Он велел объявить об этом во всех частях страны.

Муса, как утверждается, «выступил с большими силами, множеством денег и многочисленной армией». Социальная структура его свиты была жесткой. Каждый знал свое место и свою роль. Первыми шли специально отобранные солдаты, в общей сложности до восьми тысяч. За ними следовала особая гвардия мансы численностью в пятьсот человек — они маршировали перед ним, и каждый нес декоративный посох из золота. За ними скакал сам Муса на коне, а его жена ехала в карете. Их окружала знать. Вослед двигались торговцы с рабами, которых по мере необходимости покупали и продавали во время пути. «Сопровождавшие Мусу покупали турецких и эфиопских рабынь, певиц и одеяния в таких количествах, — писал историк XV века аль-Макризи, — что цена золотого динара упала на шесть дирамов. Вручив свои дары, он отправлялся дальше с караваном».

Еще один знаменитый хронист — марокканский путешественник Ибн Баттута — проследовал маршрутом Мусы через несколько месяцев после него самого. Вот что он написал о более позднем путешествии, предпринятом богатым пилигримом из Ирака в 1326 году:

В его караване было множество верблюдов-водовозов, которые снабжали чистой водой неимущих пилигримов, и верблюдов, везших провизию для раздачи бедным, а также лекарства, зелья и сахар для тех, кого поражала болезнь. Всякий раз, как караван останавливался, слуги готовили пищу в огромных медных котлах и раздавали ее нуждающимся пилигримам.

Социальные нормы требовали от богатых делиться своими средствами с бедняками во время путешествий. Эта форма благотворительности в самом грубом приближении являлась способом обеспечения минимального дохода. Чем богаче человек, тем больше щедрости от него ожидалось (это правило много веков спустя восприняли и люди вроде Эндрю Карнеги и Уоррена Баффета). Муса относился к филантропии — по крайней мере, в своем понимании — чрезвычайно серьезно. На каждой остановке каравана люди Мусы по его приказанию раздавали в больших количествах золото. Впрочем, приказания эти были хотя и пафосными, но весьма туманными. Сколько следует раздать и кому именно? Это Муса предоставлял решать путешествовавшим с ним торговцам.

Чем дальше они продвигались к востоку, тем активнее распространялись новости о путешествии. Манса Муса стал сенсацией. Куда бы ни прибывал караван, в крошечную деревню или в огромный город, местные в изумлении бросали все свои дела, тараща глаза на экзотического царя из незнакомой страны. Историк XX века Э. В. Бовилл считает, что Муса «в сущности, первым пробил железный занавес расовых предубеждений, которые отрезали черных от цивилизованного мира». Жители Мали XIV века вполне могли считать, что цивилизованный мир — это они, особенно по сравнению с бедными странами на севере Средиземноморья.

Проделав трудный путь по Сахаре, его караван, наконец, прибыл в Каир. Муса повелел остановиться в тени пирамид, чтобы пополнить запасы. Уже тогда Каир слыл одним из величайших городов мира и крупнейшим рынком золота. Следовало произвести правильное впечатление. Они несколько дней стояли лагерем на окраине города, а затем проследовали через западные ворота, где их встретили шумно и возбужденно. Историки задавались вопросом, в чем была причина этой задержки. Возможно, так Муса проявлял уважение к принимающей стороне, не желая демонстрировать свое превосходство и задевать достоинство египетского султана и его двора. Но скорее всего, он соревновался с султаном в репутационной игре. Муса хотел выглядеть более благочестивым, более влиятельным. По протоколу при встрече с султаном Мусе полагалось склонить голову. Но для него это было бы унижением.

Один из сановников султана Аль-Аббас Ахмад несколько лет спустя рассказал ученому и историку Чибабу аль-Умари такую историю: «Когда я вышел встретить его по приказу великого султана Аль-Малика Аль-Насира, он обошелся со мной великодушно и обратился ко мне самым уважительным образом. Но он говорил со мной только через переводчика, хотя и владел арабским. Потом он отправил в королевскую казну большой запас золотых слитков». Этот подарок оценивался в 50 тысяч динаров, эквивалент сегодняшних 6 миллионов фунтов, что немало для символического знака уважения. Намерения Мусы были понятны: он хотел продемонстрировать султану масштабы своего богатства. Статус был для него всем. Но Муса не подумал о том, какой эффект его щедрость окажет на рынок. Этот дар и другие его пожертвования в пути обрушили цены на золото. Аль-Умари впоследствии писал, что и через десять лет цена на золото в Египте по-прежнему оставалась как минимум на 10 % ниже прежней. Другой такой акт щедрости (или надменной беспечности), способный вызвать столь долговечный эффект, надо еще поискать.

Что касается встречи с султаном, то в последний момент нашелся искусный компромисс. «Когда мы встали в присутствии султана, мы попросили [царя Мали] пасть ниц и поцеловать пол», — сообщал Аль-Аббас Ахмад. Муса «заколебался, и казалось, он готов ответить упрямым отказом. Один из спутников прошептал ему что-то на ухо, после чего гость произнес: «Я падаю ниц перед Аллахом, сотворившим меня». И после того простерся на полу».

Такая формулировка позволила обеим сторонам сохранить лицо. Муса был готов вывалить на султана громадные запасы золота, но не склониться перед ним. Для него важнее всех богатств, какие могла дать ему земная жизнь, были репутация и статус.

Покинув Каир и отправившись в последнюю часть своего путешествия, манса Муса ломал голову над другим болезненным вопросом — кто ответствен за содержание святых мест? Каиром прежде правила шиитская династия Фатимидов, вызывавшая критику за то, что зарабатывала на пилигримах. Знатоки исламского права вывели, что налог на паломников по шариатским законам недопустим, однако Фатимидам, как и другим правителям, удавалось эти ограничения обойти. В 1169 году Саладин сверг прежних правителей и первым делом отменил налоги. Такое решение принесло ему заметную популярность. Ибн Джубайр писал о схемах заработка Фатимидов и их союзников в городах Хиджаза: паломники «были обязаны платить семь с половиной динаров с человека, невзирая на то, что для некоторых сумма была непосильной. Среди наказаний, изобретенных [Фатимидами], было подвешивание за яички и кое-что еще не менее пугающее. В Джидде такие же или даже худшие пытки ожидали тех, кто не уплатил налог в Айдабе и против чьих имен не стояло отметки об уплате».

Муса увидел в этом возможность заработать, то есть воспользоваться отчуждением, которое некоторые поклоняющиеся испытывали в отношении своих земных правителей. Он стал еще активнее раздавать золото тем, кто путешествовал в Мекку, чтобы им хватило средств на дорогу и на жилье. Особенно он старался демонстрировать набожность и щедрость по пятницам, в день молитвенных собраний. Именно в этот день каждую неделю он распоряжался начать строительство мечети в том месте, где оказывался его караван. Целенаправленная филантропия — знакомая формула.

В считанные месяцы малоизвестный король из далекой страны стал ключевой фигурой на политическом и религиозном поле. Шумная реакция на его прибытие подстегивала Мусу, и он приказал своим торговцам раздавать все больше и больше золотого песка. Приток золота с рудников на родине, вероятно, был настолько стабильным, что манса мог потратить все, что привез с собой. А может, его просто не занимали подсчеты. Когда караван приближался к святейшему из городов ислама, перед придворными Мусы встала непростая задача: сообщить царю, что золото на исходе. К их удивлению и явному облегчению, его это не смутило. Инвестиции приносили дивиденды. По всей Северной и Восточной Африке, да и в самом сердце исламского мира Муса привлек своим хаджем колоссальное внимание.

Правда, когда пришла пора возвращаться в Мали, Муса оказался в любопытном положении: ему пришлось занимать деньги. В данном случае Мусе не хватило деловой хватки, подобающей человеку с его средствами. Ростовщики в Каире и других городах знали, что у Мусы не возникнет проблем с возвращением долгов, поэтому требовали с него любые проценты. Они видели, что во время путешествия Мусы в Мекку местные торговцы, пользуясь золотой лихорадкой, распродавали свои товары по завышенным ценам. Больше всего эскорт Мусы интересовался дорогой одеждой и рабынями, которых египтяне продавали по ценам порой в пять раз выше рыночных. Муса увидел еще одну возможность поднять свой авторитет. Он просил в долг по ошеломительно высокой ставке в 150 %, хотя мог договориться о более льготных условиях. Но он желал подчеркнуть свою щедрость, показать, что таким, как он, нет необходимости утруждать себя деталями.

В XIV веке государство Мали поставляло две трети всего золота в мире. Этот самый ценный и престижный из всех редких металлов — и вообще всех видов сырья — обнаружился в королевстве площадью миллион квадратных километров. И доступ ко всем этим запасам имел один-единственный человек! Такая концентрация собственности на самый притягательный ресурс в одной стране не имела и не имеет аналогов в истории. Монополия на золото принесла Мали не только неслыханные богатства, но и нечто большее — величайшую демонстрацию престижа и авторитета, невозможную в случае, если бы аналогичное состояние было накоплено благодаря нефти или алюминию.

Чтобы понять легенду мансы Мусы, важно вникнуть в психологическое значение золота. У человечества с ним давний роман. Отчасти эти отношения денежные, отчасти эстетические, отчасти эмоциональные. Редкость золота — вот сущность таких отношений. Даже сегодня, при современной технологии добычи золота, его общие мировые запасы могли бы поместиться в один нефтяной танкер. Золото стало чем-то большим, чем просто деньги, оно символ богатства, успехов, материального благополучия. В прошлые же времена золото предназначалось лишь для публичной демонстрации, частного хранения или даже захоронения (вместе с владельцем).

Древние цари говорили о золоте как о сокровище, а не как об источнике пополнения казны. Игра цветов придавала ему некое неземное качество. Некоторые туземные народы верили, что это металл божественного происхождения, что он сродни солнцу. Обладание золотом возносило королей народа ашанти на недосягаемую высоту, позволяя им общаться с богами и предками. Недаром в Западной Африке и в других мировых культурах было принято хоронить богатых людей вместе с их золотыми украшениями или опрыскивать их тела золотой краской. Золото надлежало копить, держать взаперти, ибо на него могли позариться соседи-завистники. Лидийский царь Крез, чье имя стало синонимом богача, слыл настоящим скопидомом. Его огромные золотые запасы, как и у многих правителей древности, не предназначались для обращения в обществе, кроме случаев, когда он хвастливо приносил их в дар. Однажды Крез вручил какому-то оракулу 117 слитков чистого золота, каждый весом в 150 фунтов, а также золотого льва в 600 фунтов.

Постепенно люди стали понимать, что золото приносит гораздо больше пользы как средство обмена, чем как предмет владения. В средние века оно стало главной мировой торговой валютой. Правда в Европе, где с деньгами тогда было плохо, в отличие от богатых королевств вроде Мали, запасов золота не хватало. Отсюда и возникла золотая лихорадка — демоническое стремление обладать этим волшебным веществом, проявленное первыми колонизаторами в Америке и Африке.

Цари Мали контролировали три крупных месторождения золота — в Бамбуке, Буре и Галаме. Большую часть золота было нетрудно извлечь путем отмывки и неглубокого вычерпывания. Буре стало главным месторождением золота в регионе в XII веке, после чего центр власти сместился на юг, из Ганы в Мали. Мансы контролировали доступ к Тимбукту и караванные пути через Сахару. Там торговцы слитками платили высокую дань местным посредникам, которые передавали ее правителю. Через поколение после паломничества Мусы, как рассказывали, золото использовалось в Мали для производства не только украшений, но и музыкальных инструментов, а также — довольно непрактичное решение — оружия. Такое изобилие золота в Мали обеспечило жителям репутацию людей, готовых сколь угодно переплачивать за товары из других стран, как это делал Муса во время своего хаджа. Каирские торговцы рассказывали аль-Умари: «Кто-то из них мог купить рубашку, плащ, халат или другую одежду за пять динаров, когда та не стоила и одного». Хотя большая часть населения Мали бедствовала, обычно в семьях имелся хотя бы один ценный предмет или украшение из золота, который предназначался для особых случаев вроде свадеб. Те же, кто не мог себе этого позволить, использовали как альтернативу раскрашенные глиняные украшения — это считалось эстетически приемлемым.

Вторым по степени важности символом власти значились лошади. Привезти их в пустынное королевство и обеспечить им должный уход было делом сложным и дорогостоящим, что повышало их символический статус и денежную ценность. Животных перевозили через Сахару, и о каждом из них, кто дожил до прибытия в Мали, старательно заботились по нескольку — до шести — рабов. Когда один из царей народа сонинке, еще одной богатой золотом страны к западу от Мали, смог «стреножить своего коня с помощью золотого слитка размером с большой камень», это выглядело для современников абсолютным символом статуса.

Однако, если верить легендам, Муса не был безгранично подвержен золотому соблазну. Он родился богатым и, возможно, даже испытывал скуку от богатства. Ему потребовалось в жизни что-то иное, и он обратился к религии. Восхищенный благочестием хаджа, он твердо решил отложить все прочие обязательства и целиком посвятить себя богослужению. Аль-Умари утверждал, что на мансу так глубоко повлияло его паломничество, что он якобы собирался вернуться в Ниани лишь на короткое время, чтобы привести в порядок государственные дела, «с намерением отречься от власти в пользу сына и оставить всю власть в руках того, чтобы самому вернуться в Досточтимую Мекку и жить вблизи ее святынь».

Невозможно сказать, в какой степени путешествие Мусы было вызвано потребностью в утверждении статуса и признании, а в какой — реальным религиозным чувством. Вероятно, его вдохновляло и то, и другое. Деньги, власть и религия были неразрывно связаны. После конверсии правящего класса в ислам в XIII веке политическая легитимность правителей Мали опиралась и на религиозный авторитет. В клане Кейта, к которому принадлежали Муса и большинство других манс, утверждали, что происходят от Биляла ибн Рабаха, первого муэдзина — призывающего на молитву — в исламе. Это утверждение, вероятно, надуманно, хотя известно, что Билял был черным.

Пока Муса находился в Мекке, к нему отправляли посланцев из Мали, чтобы держать его в курсе событий на родине. Новости были не радостные: народ роптал. Его сын Магхан, которого Муса оставил править вместо себя (точно так же отец Мусы оставлял его в качестве правителя, когда путешествовал), плохо справлялся с делами. Возможно, таков профессиональный риск для второго поколения богачей. При Магхане город Гао попал в руки мятежников-сонгайцев, и подданные проявляли беспокойство.

Муса пришел в отчаяние, поняв, что не сможет реализовать свою цель — расстаться с богатством и передать власть сыну. Он выбрал компромиссное решение: вернуться в Мали, но вместо того чтобы рекламировать достоинство страны с помощью золота, посвятить оставшиеся годы правления распространению ислама на ее территории. И он сразу приступил к этой задаче. Перед тем как покинуть священный город, Муса предложил крупную сумму в золотых монетах любому богослову, ведущему свой род от пророка Мухаммеда, который согласится вместе с семьей переехать в Мали. Махмуд Кати продолжает рассказ: «Затем Мали-кой отправил глашатая в мечети, чтобы тот кричал: «Кто хочет иметь тысячу мискалов золота, пусть последует за мной в мою страну, и эта тысяча будет ждать его»». Четверо ученых воспользовались предложением короля. Заинтересовался им также поэт и архитектор Абу Исхак Ибрахим аль-Сахили, живший в Гранаде, в мусульманской части Испании. Но до того как начать воплощать свои новые религиозные планы для Мали, Мусе было необходимо восстановить порядок. По дороге домой он свернул в сторону Гао. Один из его генералов, Сагмандир, вдохновленный решением Мусы остаться на троне, изгнал из Гао мятежников и вернул город под власть империи Мали. Муса вошел в Гао во главе роскошной процессии. Он напомнил подданным о своей власти, взяв в заложники двух сыновей своего нового вассала.

Мансу Мусу стоит вспоминать не только благодаря его золоту или путешествию в Мекку, какой бы впечатляющей ни была эта история. Мир также обязан ему возвышением Тимбукту, одного из великих городов нашей цивилизации; там Муса с головокружительной скоростью принялся строить мечети. До того город обычно ассоциировался с опасностью и чем-то далеким. Как выражаются составители Оксфордского английского словаря, «более отдаленное место вообразить трудно». Тимбукту был основан туарегскими кочевниками в XII веке, но лишь в эпоху Мусы стал глобальным культурным и образовательным центром, самым видным из четырехсот городов в империи Мали. Его стали называть «город золота». Один ученый писал: «Он располагается на большой территории, благоприятной для возделывания, плотно населенной, и рынки там процветают. Сегодня это конечная цель для караванов из Магриба, Ифрикии и Египта, и товары привозят туда со всех уголков земли».

Империя Мали находилась между обильными золотыми месторождениями Западной Африки и рекой Нигер, жизненно важной транспортной артерией для этой внутриматериковой страны. Это местоположение открывало превосходные возможности для торговли сырьем — от золота и серебра до тканей и кожи, от риса и инжира до орехов и вина. Золото и серебро продавались через Тунис на весьма привлекательные европейские рынки Валенсии, Неаполя и Флоренции. Города, стоявшие на этих торговых маршрутах, в том числе Тимбукту и Гао, привлекали специалистов по металлообработке и ювелиров, известных как «сану фагала», или «убийцы золота».

Европейцы от Гранады до Генуи хотели золота. Шахтеры Черной Африки хотели соли. Эти два вещества добывались далеко друг от друга, так что посредники заключали сделки в Тимбукту, Валате и Гао. Обычно использовалась практика «молчаливой торговли». Торговцы выкладывали свои товары на полу рынка и уходили. Затем входили покупатели и раскладывали рядом с товарами то количество золота, которое готовы были за них заплатить, — и тоже выходили. Торговцы возвращались, и если предложенное золото, на их взгляд, соответствовало цене товара, сделка считалась заключенной. В этих городах также велась торговля суданскими рабами: у порабощенных людей не было возможности сбежать, разве что в бесконечные пески Сахары.

Задачей Мусы было обеспечить безопасность для торговцев, ведущих дела, и обложить эту торговлю податями и налогами. Ибн Баттута писал, что благодаря большой регулярной королевской армии страна стала лучше многих других защищена от нападений бандитов. Страх перед гневом мансы сделал торговые маршруты Африки относительно спокойными, в то время как на многих европейских трактах царили беззаконие и опасность.

Архитектор аль-Сахили построил в Тимбукту медресе Санкоре, древний центр науки, который каждый год готовил тысячи астрономов, математиков и исламских правоведов. Грандиозной постройкой стала и мечеть Джингеребер, основанная примерно в 1327 году, сразу после возвращения Мусы из хаджа. Санкоре, Джингеребер и еще одна мечеть, Сиди Яхья, образовали, возможно, первый в мире университет — но западные историки о нем почти не знали и его не признавали. Красота и величие города в XIV веке были столь несравненны, что в Западной Африке появилась поговорка: «Соль приходит с севера, золото с юга, а серебро из страны белых людей. Но слово Божье и сокровища знания найдешь только в Тимбукту».

В правление Мусы империя Мали не только слыла богатой, но и потрясала своими размерами — в этом она уступала лишь империи монголов. В отличие от Чингисхана, правившего с невероятной жестокостью столетием ранее, Муса был не столь склонен к насильственному порабощению народов. Он контролировал все аспекты жизни на своей земле, но делал это ловко и со сноровкой. Он назначал провинциальных губернаторов (их называли «фербы») и мэров («мокрифов»), но давал провинциям и городам, особенно богатым, вроде Тимбукту, значительную автономию в управлении делами; главное, чтобы они поклялись ему в верности и передавали все произведенные ими богатства. В разные моменты Мусе платили дань от тринадцати до двадцати четырех его вассалов.

Писатель Кати заключает хронику следующим наблюдением: «Что касается Мали, это обширный регион и огромная страна, в которой множество городов и деревень. Султан Мали правит всеми ими властно и могущественно. Мы слышали, как простые люди нашего времени говорят, что в мире четыре султана, не считая верховного султана, и это султан Багдада, султан Египта, султан Борну и султан Мали». После смерти Мусы началось увядание империи. Когда Ибн Баттута вернулся в Мали после своего хаджа, он узнал, что на троне восседает новый правитель. Это не был сын мансы Мусы Магхан. Как и боялся его отец, он оказался никчемным лидером, и всего через четыре года его сместил дядя, манса Сулейман. По словам Баттуты, правление Сулеймана также принесло одни разочарования, но таков уж был авторитет мансы Мусы, что, наверное, его просто невозможно было заменить другим человеком. «Щедрый и добродетельный» Муса передал свое богатство и богатства своей нации Сулейману, «скаредному царю, от которого не следует ждать больших даров», писал хронист.

История Мусы во многом основана на домыслах, она излагается в сочинениях некоторых арабских ученых и в устных рассказах. Даже его смерть — предмет догадок: по одной версии, он умер в 1332 году, по другой — в 1337-м. Но хотя отдельные подробности его жизни могут быть спорными или туманными, его значимость сомнений не вызывает. Муса не просто контролировал рынки — он был единственным человеком, напрямую определявшим цену золота для средиземноморских потребителей, — ему удалось выстроить модель филантропии, пусть и примитивную, которую последующие поколения сверхбогатых доводили до совершенства. Он задал образец, которому другие, особенно в мусульманском мире, следовали на протяжении многих веков. В следующие столетия паломниками становились торговцы, надеявшиеся завести новые контакты и расширить бизнес. Теоретики ислама считали торговлю достойным занятием, отнюдь не несовместимым с благочестием. Османский богослов XVI века Хасан Челеби Кинализаде впоследствии советовал суверенам: «Согласно Имаму Шафии, торговля была лучшим [способом обретения богатства], потому что такова была благородная профессия Пророка Мухаммеда». Он также писал: «Приобретая богатство, следует воздерживаться, во-первых, от угнетения и несправедливости, во-вторых, от постыдных деяний и, в-третьих, от позорных или грязных занятий».

Хадж Мусы возбудил интерес торговцев всего мира, услышавших о возможных богатствах его королевства. Но почти никто из них не знал, как добраться туда, и потому резко вырос спрос на надежные маршруты для караванов. В 1339 году Мали впервые появилась на европейской mappamundi — карте мира. Человек, изображенный на ней, именовался «Rex Melly», «Король Мали». Анджелино Дульчерт с Майорки закончил свою навигационную карту вскоре после смерти Мусы. В Европе и не думали, что после кончины Мусы привлекательность и богатство Мали пойдут на спад.

В 1367 году была составлена еще одна карта, на которой обозначалась дорога из Северной Африки через горы Атлас в западный Судан. В «Каталонском Атласе» 1375 года на территории к югу от Сахары был изображен богато одетый монарх с крупным золотым слитком в руках. Эту карту подготовил для французского короля Карла V арагонский еврей Авраам Крескес, предположительно на основе информации, полученной от торговцев, которые проделали путешествие по Сахаре. Муса на ней изображен сидящим, одетым в царственную мантию, в короне, с золотым скипетром в одной руке и большим слитком золота в другой. К нему подъезжает купец на верблюде, символизируя караваны, обеспечившие Мали ее неслыханные богатства. Подпись на латыни гласит: «Этот негритянский правитель именуется Муса Мали, повелитель негров Гвинеи. Столь изобильно золото, находимое в его стране, что он есть богатейший и благороднейший король во всей этой земле». Картографы и иллюстраторы, создававшие карты XIV века, не могли представлять себе детали внешности Мусы. Они облачали его в знакомые им одежды, делавшие его похожим на европейского или североафриканского короля.

Картографы, как и историки, отражают ситуацию своего времени. И к середине XV века, когда до Мали впервые добрались португальские путешественники, королевство стало бледной тенью своего прежнего величия. Поэтому на картах 1480-х манса Муса выглядел уже пародией на имперские предрассудки — голый дикарь в короне. Тогда империя Мали увядала, будучи ослаблена дворцовыми интригами, которые помешали законной передаче власти, и желанием более мелких государств выйти из ее подчинения, чтобы самим зарабатывать на торговле солью и золотом. Ее торговые маршруты потеряли былую привлекательность для нового поколения европейцев, предпочитавших морские путешествия переходам по пустыне. А самое главное, к концу XIV века цена на золото рухнула. В 1468 году Сонгайская империя захватила Тимбукту. Потеря «золотого города» серьезно ударила по доходам и влиянию Мали, и сонгайцы перехватили у нее роль региональной сверхдержавы. Основы, заложенные Мусой после возвращения из Мекки, были разбазарены.

Тимбукту процветал еще какое-то время и при сонгайских правителях. Город был настолько могущественным и богатым, что новые цари сохраняли там большой военный контингент, на случай, если Тимбукту захочет жить самостоятельно и отделиться от их империи. Однако они оставили городским властям определенную автономию в вопросах образования. В то время в Тимбукту работало около ста восьмидесяти коранических школ, в которых занимались пять тысяч учеников. В обществе, где золото было широко распространено достаточно долго, новым важным символом власти и богатства становилась власть над словом, выраженная в форме книги. Богатые граждане тратили время на составление библиотек, на споры о священных текстах, пытаясь перещеголять друг друга в знании исламского права. Мечетей, которые можно отремонтировать, всегда было ограниченное количество, а вот число книг, которые можно было заказать, изготовить и поместить в коллекцию, для достаточно богатого человека было практически бесконечным. Андалузский хронист Лев Африканский отмечал: «Здесь великое множество врачей, судей, священнослужителей и других ученых людей, которых щедро содержит король за свой счет. И сюда привозятся разнообразные рукописи и книги из Берберии, которые продаются дороже, чем любые другие товары».

Это было редкое время, когда репутации строились не на войнах и завоеваниях, а на образовании. Ученые из Тимбукту много путешествовали и вели исследования в других частях мусульманского мира, например, в мечети аль-Азхар в Каире и в мечети Карауин в марокканском городе Фес. Тимбукту считался городом знаний, но эти знания были доступны только богатым. Общественных библиотек не существовало. Чтобы стать частью образованной, интеллектуальной элиты, нужны были правильное происхождение, опыт учебы в одной из городских школ и личные связи с учеными. Клерикальная элита едва ли насчитывала более трехсот человек.

Город становился все более уязвим для внешних угроз. Сначала им управляла группа туарегов. Номинальный правитель Акил жил за пределами города, поручив сбор налогов своему агенту Аммару. Аммар делал это с условием, что ему достается треть доходов, но всякий раз, когда он собирал налоги, Акил врывался в город со своим войском и исчезал, прихватив все деньги. В конце концов Аммар, которого это понятным образом возмущало, написал сонайцам, предложив предать своего правителя и вернуть им город. Сонгайская армия с радостью откликнулась и за свои труды сочла правильным разграбить Тимбукту.

Империя прекратила свое существование внезапно. Примерно через двести пятьдесят лет после того, как манса Муса с помощью своих огромных запасов золота превратил Тимбукту в один из величайших городов мира, нападение с севера положило конец его воплощенной мечте. В 1591 году правитель Марокко султан Ахмад аль-Мансур отправил армию наемников под руководством Джудар-паши взять Сонгай. Они осадили Тимбукту и убили или заключили в тюрьму большинство ученых. Причиной атаки было все то же стремление контролировать ресурсы — торговые пути Сахары. Султан использовал в качестве повода для резни то, что сонгайцы не уплатили ему некий таможенный тариф. Но у Ахмада имелись и другие причины для вторжения: контроль над престижнейшим исламским городом помог бы ему претендовать на статус халифа — номинального главы исламского мира, — за который он конкурировал с османскими султанами.

Мали столкнулось с разорением эпических масштабов. К примеру, писатель и ученый Ахмад Баба аль-Массуфи, депортированный в Марокко, потерял тысячу шестьсот томов личной коллекции — они были украдены или уничтожены захватчиками. При этом аль-Массуфи утверждал, что его библиотека уступала в размерах коллекциям других богатых жителей Тимбукту. В результате этого вторжения были навсегда утрачены десятки тысяч документов. Никакие деньги не могли бы вернуть городу потерянную им культуру, и Тимбукту перестал быть центром образования и письменности. Один из главных предметов наследия Мусы был уничтожен.

К этому моменту европейцы начали заниматься работорговлей на западном побережье Африки. Ее жертвами стали и многие жители империй Мали и Сонгай. Имперское влияние Европы на континент сохранялось еще пятьсот лет. В сознании европейцев Африка превратилась в примитивную территорию, требующую цивилизующего воздействия. Мысль, что когда-то существовало африканское общество, сравнимое с Британской империей по богатству и культурному влиянию, викторианцам показалась бы смехотворной. Центром мирового благосостояния стала Европа, и прежние богатства африканских и азиатских стран были забыты или игнорировались. Мали после своего развала стало государством-изгоем. Тимбукту превратился в нищий и забытый город глинобитных домов, его имя вновь стало синонимом глухомани. Следы величия Мали практически исчезли. Бедность и жадность, а также возникшая на Западе мода на «экзотическое» искусство из далеких стран провоцировали систематические разграбления археологических памятников. Жизнь и достижения мансы Мусы были вычеркнуты из истории.

Невозможно представить себе более резкий контраст с той славой, которой Муса пользовался при жизни. И определенную роль и в том и в другом случае могла сыграть его этничность. Его внешность, несомненно, производила впечатление, когда он следовал в Мекку. Богатый черный африканец-мусульманин казался экзотикой, и Муса успешно разыграл эту карту. Постоянно следя за своим имиджем и стараясь показать себя с лучшей стороны, он стал на время путешествия собственным пиар-агентом — рассказывал необычайные истории о Мали, стране невообразимых богатств. По словам аль-Умари, Муса повествовал о «золотом растении, которое расцветает после дождя» и имеет «листья подобно траве и корни из золота». Жители Мали и других стран Черной Африки воспринимали более светлокожих арабов вроде путешественника Ибн Баттуты как «белых людей». Явно имели место представления о разных этнических идентичностях — но не о том, что одна имеет превосходство над другой. Ибн Баттута был впечатлен богатством и научными достижениями, увиденными в Мали, и манса Муса демонстрировал должный почет арабским правителям, которых встречал во время своего паломничества. И только европейский империализм принес с собой представления о расовом превосходстве и отбросил африканские богатства на задворки истории.

Мали было «вновь открыто» в ходе европейской колонизации Африки в первой половине XIX века. В 1892 году Альфред Теннисон в своей поэме «Тимбукту» охарактеризовал страну как загадочную и непостижимую. Притягательность города была столь велика, что он сравнил его с Эльдорадо, великой затерянной страной из золота, и мифическим островом Атлантида. Во время раздела континента Франция захватила земли, составлявшие большую часть территории империи Мали, включив их в состав Французского Судана. В этот период Мали воспринималось как культурное захолустье, перевалочный пункт для рабов, а позднее и для других товаров. С 1890-х экономика французских колоний в Западной Африке основывалась на плантациях сырья вроде хлопка. Чтобы сократить транспортные издержки, работников вывозили трудиться на побережье; внутриматериковая часть страны оставалась неразвитой. Государство Мали вновь пало жертвой сырьевой экономики, и в этот раз подавляющее большинство населения было обездолено.

Мысль об африканском культурном наследии считалась абсурдной. Один путешественник восклицал: «Я не описывал страну черных африканцев, ибо как я мог вообще заметить народ, подобный им, при моей естественной любви к мудрости, уму, религии, справедливости и регулярному правительству?» Французский политик-империалист Жюль Ферри говорил в 1880-х: «У высших рас есть права на низшие расы, у них есть обязанность цивилизовать низшие расы». Жители Мали классифицировались как подданные, а не как граждане Французской Республики. Французы не могли вообразить главу в истории, в которой африканское королевство имело власть над такими обширными землями и добилось такого уважения в далеких государствах.

Но благодаря изобретательности и самоотверженности многих жителей Мали тысячи рукописей сохранились в частных «библиотеках», скрытые от марокканских, а потом и европейских захватчиков в деревянных сундуках, захороненные в них под слоем песка или в пещерах. Первая системная попытка выявить и помочь сохранить древние манускрипты Мали произошла в 1970 году, когда ЮНЕСКО участвовало в учреждении Института Ахмеда Бабы по документам и исследованиям Тимбукту (он был назван в честь великого ученого XVI века). Постепенно институт собрал и описал порядка двадцати тысяч рукописей, даты написания которых начинались еще с 1204 года — то есть до прихода к власти мансы Мусы. Многие были без переплета и в очень плохом состоянии. Другими поживились термиты. Но кропотливая работа принесла несколько настоящих исторических жемчужин. Подавляющее большинство документов было написано на арабском, некоторые — на африканских языках, таких как сонгайский и тамашек. Один был на иврите. Предметы их были разнообразны, от астрономии до музыки, медицины, поэзии и даже прав женщин.

В 1993 году ЮНЕСКО снова вмешалось, на этот раз чтобы помешать вывозу из страны ценных культурных артефактов, прежде всего глиняных статуй эпохи Мусы. В 2003 году американский Фонд Форда составил доклад, в котором описывал ценность обнаруженных работ: «При более внимательном изучении они могут подтолкнуть ученых к тому, чтобы заново написать историю ислама и Африки и раз и навсегда опровергнуть устойчивое стереотипное представление Запада о черных африканцах как о людях примитивных, лишенных каких-либо интеллектуальных традиций».

В 2012 году произошел один из самых крупных в современном мире актов культурного вандализма. Мятежники-туареги — часть из которых бежала из Ливии после свержения Муаммара Каддафи, происшедшего под руководством Запада, — захватили север страны, отправили в отставку президента и объявили о создании фундаменталистского исламского государства. В апреле того же года они захватили Тимбукту и ввели жесткий вариант шариатского права. Начались публичные казни и наказания в виде отсечения конечностей. Женщину могли высечь за появление в общественном месте без хиджаба, а мужчин бичевать за хранение сигарет. Одновременно с этим повстанцы систематически уничтожали культурные памятники, в том числе древние могилы суфийских святых, которых они назвали антиисламскими, так как они якобы побуждали мусульман поклоняться святым, а не Аллаху. Французские войска в конце концов выбили их из страны и восстановили некое подобие порядка, но во время отступления исламистские силы сожгли Институт Ахмеда Бабы и библиотеку Тимбукту. К этому моменту удалось оцифровать лишь малую часть документов. Большая часть коллекции была утеряна — и как раз в тот момент, когда зарождалась надежда, что мир получит возможность оценить великое культурное наследие империи Мали.

Пока что повстанцы покинули страну, но положение в Мали остается чрезвычайно неустойчивым. Сегодня Мали — одна из десяти самых бедных стран мира, даже несмотря на то, что это третий по значимости поставщик золота в Африке (после ЮАР и Ганы). Нет более жалкого примера страны, ставшей жертвой ресурсного проклятия. В недавнем докладе Human Rights Watch описывалось, как крестьяне работают в примитивных и опасных условиях, мотыгами раскапывая землю в поисках золота. Они прокапывают шахты до шестидесяти метров глубиной и зачастую спускают туда детей, чтобы достать найденное. Для расщепления разных металлов в составе руды часто используется уран, причем безо всяких средств защиты. Эти так называемые кустарные шахты дают доход порядка двух долларов в день для взрослых и около 50 центов в день для детей, которые начинают работать с шести лет. Весь найденный золотой песок и слитки передаются посредникам, после чего это золото оказывается в модных ювелирных магазинах Манхэттена и Цюриха. Половина населения страны живет за чертой бедности (которая, по версии ООН, составляет 1,25 доллара в день). Но этот самый металл восемью столетиями ранее лежал в основе богатства и имперского могущества страны. Многие африканские общества пали жертвой ресурсного проклятья — от Египта, покоренного Римом из-за зерновых поставок, до Конго времен Мобуту и клептократов XX века (см. Главу 10).

Прошло восемь веков после смерти мансы Мусы, и теперь мы признаем и его демонстративное богатство, и его власть и патронат над большими культурными начинаниями. Он регулярно попадает в списки самых богатых людей всех времен и народов. Имя мансы Мусы могло бы войти в историю точно так же, как имя Козимо де Медичи, фигура которого ассоциируется с великими научными достижениями и произведениями искусства, созданными во Флоренции времен Возрождения (см. Главу 4). Но история мансы Мусы малоизвестна и редко обсуждается. Мир только начинает открывать и ценить его наследие. Он был совершенным примером человека, который лишь унаследовал, а не заработал свое богатство, который лишь наблюдал за тем, как в его казну поступают прибыли от торговли золотом. Но он был человеком набожным и ученым, он создавал университеты и добивался развития своих огромных владений. Его филантропические усилия сопоставимы с усилиями любых других сверхбогатых людей в истории человечества, а то и превосходят их.

 

Глава 4

Козимо Медичи: искусство, деньги и совесть

Он был страстно увлечен своей профессией. «Даже если бы деньги можно было добыть, взмахнув волшебной палочкой, я все-таки был бы банкиром», — так заявлял Козимо де Медичи, некоронованный король Флорентийской республики, кредитор самого папы.

В 1397 году Джованни ди Биччи де Медичи основал во Флоренции Банк Медичи. Почти сто лет спустя, в 1494 году, банк рухнул, но состоялась династия — череда пап и королевских особ. Финансисты достигли вершины респектабельности. Козимо, самый успешный банкир в семье, знал все правила… и то, как их обходить. Человек, сделавший состояние благодаря монополиям, картелям и противоправным сделкам, стоял в центре сети, простиравшейся по всей Европе.

Но сегодня его помнят не в этом качестве, а как одного из величайших деятелей в истории искусства, как спонсора Возрождения. В течение почти половины XV века он правил Флоренцией, не занимая почти никаких официальных постов. Взятки были его любимым методом развития бизнеса и сохранения своей рыночной монополии. Даже когда в начале карьеры Козимо оказался в тюрьме — конкурирующие силы пытались устранить его как угрозу, — нашлись друзья в нужных местах, которые смогли за него заступиться.

История Козимо Медичи — или Козимо Старого, как его еще называют, — это история о деньгах и совести. Он раскрутил бизнес отца, превратив его в банковскую империю благодаря страшному греху — ростовщичеству. И какая организация была главным получателем его кредитов? Папство. Классический трюк, которым бы гордились современные сверхбогачи: бухгалтерские книги велись особым образом, с использованием лазеек, позволяющих обойти обвинения в ростовщичестве. Но в конце жизни Козимо озаботился своими поступками. Он боялся, что Бог насквозь видит все его дела, но надеялся на прощение, если пожертвует свое богатство на высокие цели.

Козимо потратил большую часть семейного состояния на сотворение новой Флоренции. Он строил дворцы и церкви, собрал одну из крупнейших в Европе библиотек, заказал перевод всех трудов Платона на латынь. Он поддерживал художников от Донателло до Фра Анджелико. Он был одним из отцов-основателей движения гуманистов, ставшего краеугольным камнем итальянской жизни. После смерти он заслужил прозвание paterpatriae — отец отечества.

Он стал примером для будущих поколений, от американских баронов-разбойников, дававших свои имена музеям и благотворительным фондам, до технологических и финансовых магнатов XXI века: не так важно, как заработаны деньги, если в будущем их часть направить на благие нужды. Патронаж со стороны Медичи — вызванный главным образом его страхом перед небесным возмездием — помог очистить его репутацию для потомков.

В XIV столетии Италия была раздроблена на множество княжеств и республик, пораженных войнами и эпидемиями. Крупные города, в каждом из которых были свое правительство и своя конституция, произвольно вступали в союзы друг с другом и разрывали их. В основе всего этого беспорядочного движения лежало соперничество между Священной Римской империей и Папской областью на юге: и та, и другая провозглашали себя моральным лидером христианского мира. Феодальные права старорежимных дворян в сельских районах зависели от признания со стороны империи, тогда как новые городские классы поддерживали папу. Итальянская политика тех времен представляла собой постоянное бурление: плелись заговоры, множились фракции, города провозглашали независимость.

В центре этого междоусобного болота находилась Флорентийская республика. В 1348 году бубонная чума уничтожила более половины ее населения (и треть населения Европы). В городской политике царила полная неразбериха. Торговый класс, постепенно присваивавший себе власть, прежде принадлежавшую аристократам, столкнулся с восстанием. В июне 1378 года городские чесальщики шерсти напали на официальные здания, ненадолго объявили себя правительством и потребовали дополнительных прав для бедных рабочих, не входивших ни в одну из городских гильдий. Восстание чомпи — это название происходило от деревянных башмаков, которые бунтовщики носили на фабриках, — было подавлено за пару месяцев, когда гильдии сплотились против них под предводительством мясников. Но бунт подорвал существующий порядок. Он повлиял на философию Никколо Макиавелли.

У дома Медичи начались неприятности. Они сделали неверный выбор, поддержав восстание. В качестве наказания все ветви семьи были отправлены в изгнание, за исключением Аверардо де Медичи. Его сын, Джованни ди Биччи де Медичи, основал банк, которому дал семейное имя; а его внуком и был Козимо Медичи. Семейное древо можно отследить до начала XIII века. Медичи постепенно поднимались в социальной иерархии благодаря торговле шерстью. В течение следующих пяти столетий Медичи стали одной из величайших семей Европы, породившей четырех пап, и наследственной герцогской династией.

Первым заметным членом семьи Медичи был Джованни. Он поднимался к вершинам медленно и осмотрительно. Помня об истории с чомпи, о войнах, гражданских распрях и ненадежности богатства, он решил, что лучший, а может, и единственный способ преуспеть — не высовываться. От богатых торговцев требовалось время от времени участвовать в работе правительства, но всякий раз, как выдвигалась кандидатура Джованни, он предпочитал платить штрафы, но не служить. На смертном одре он предупреждал сыновей: «Если вы хотите жить спокойно, в делах государственных принимайте лишь то участие, на какое дает вам право закон и согласие сограждан: тогда вам не будет грозить ни зависть, ни опасность, ибо ненависть в людях возбуждает не то, что человеку дается, а то, что он присваивает».

Он также сказал: «Не давайте советов явно, но осведомляйте о своих взглядах незаметно, во время разговора. Не думайте ходить на Площадь Синьории; ждите, когда вас вызовут, и когда вызовут, делайте, что просят, и не выказывайте никакой гордости, если получите много голосов».

Закончил Джованни самым главным указанием: «Избегайте тяжб и политических диспутов и всегда держитесь подальше от внимания общественности».

История Джованни не из разряда «из грязи в князи», но не был он и по-настоящему богатым; ему с братьями после смерти матери досталось небольшое состояние в восемьсот флоринов. Семья Медичи занималась коммерцией и банковским делом, но не считалась лидером рынка. Огромные состояния накопили тогда банки Барди и Перуцци — но в 1340-х они с треском лопнули, во многом потому, что английский король Эдуард III отказался платить по своим долгам. Эти банкротства открыли просвет, в который и прошествовали Медичи. Богатый кузен Джованни принял его с братом на работу в свой банк. В 1385 году Джованни, воспользовавшись приданым жены, возглавил римское отделение банка. В 1393 году, когда кузен отошел от дел, Джованни выкупил у него банк. Он нашел клиента, который должен был стать для него источником нескончаемых доходов, а если правильно разыграть карту, то и политическим прикрытием, — церковь.

Сын Джованни, Козимо ди Джованни де Медичи, родился 27 сентября 1389 года, в день памяти христианских мучеников Космы и Дамиана, считавшихся святыми покровителями врачей (впоследствии Козимо велел изображать их на заказанных им картинах). В честь святых и назвали Козимо и его брата Дамиано, но последний умер сразу после рождения. Эта смерть стала вечным приговором, и Козимо всегда беспокоили обстоятельства его появления на свет. Он и его младший брат Лоренцо получили образование в монастыре Санта-Мария-дельи-Анджели. Это была особенная школа: там изучали главным образом вновь обнаруженные тексты классического мира. Он также овладел немецким, французским и латынью, освоил основы иврита, греческого и арабского. Мальчики оказались под попечительством Роберто де Росси, который представил их ученым-гуманистам вроде Поджо Браччолини, Леонардо Бруни и Никколо де Никколи. Они привили Козимо увлечение дохристианским, классическим миром, возрождением языков, наук и искусств древних греков и римлян. У его отца, однако, оказались другие приоритеты: он отправил Козимо на ученичество в семейную фирму, где тот продемонстрировал врожденные склонности к бизнесу.

Это двоякое образование, полученное Козимо, и сделало его тем, кем он стал. Поколение спустя в своей «Истории Флоренции» восхищенный Макиавелли писал: «Роста он был среднего, лицо имел смугло-оливковое, но вся внешность его вызывала почтение. Не обладая ученостью, он был весьма красноречив и от природы одарен рассудительностью. Он был отзывчив к друзьям, милосерден к бедным. Поучителен в беседе, мудр и осмотрителен в советах, никогда не медлил в действиях, а речи его и ответы всегда бывали содержательны и остроумны».

В момент учреждения Банка Медичи Козимо исполнилось восемь лет. Отец уже готовил его, старшего сына, себе на смену. Даже в семейных делах Джованни весьма прозорливо обнаруживал бизнес-возможности. В начале 1416 года он потребовал от 27-летнего Козимо жениться на племяннице своего партнера по банковскому делу — Контессине Барди. Для Барди, чьи финансы и общественное положение потерпели крах, это была выгодная сделка. А для Медичи — шаг к более высокому статусу. Козимо не жаловался; он столь же по-деловому отнесся к своему браку, как и другие члены двух семей. Это был брак по расчету, стратегический брак. Такие контракты считались в то время нормой. Она — Барди, он — Медичи. Они должны были лишь выполнить свои обязательства.

Приданое Контессины было невелико, хотя в него входил семейный дворец, Палаццо Барди. Она была суетливой и жизнерадостной толстушкой, обожала сыр. Ей запрещалось входить в кабинет мужа, как нередко было заведено в те времена, и она терпела его долгие отлучки без каких-либо жалоб. Козимо был вежлив с женой, но не часто давал себе труд написать ей, будучи в отъезде. Контессина принесла ему двух сыновей — Пьеро по прозвищу il Gotoso (Подагрик) и Джованни. У Козимо имелся и третий сын, от рабыни, который был зачат во время его деловой поездки в Рим. Его агент в городе получил задание раздобыть рабыню и гордо представил ему «явно девственницу, не страдающую никакими болезнями, возраста примерно двадцати одного года». У их сына Карло были явно черкесские черты лица. Он воспитывался вместе с другими мальчиками в семейном доме. Козимо готовил сыновей к разным карьерам. Пьеро, старший, воспитывался в расчете, что займется государственными делами; Джованни, любимому сыну, предстояло возглавить банк; Карло, незаконный сын, должен был сразу по достижении совершеннолетия стать прелатом.

Одна из многих этических странностей этой эпохи заключалась в том, что владеть рабынями и иметь от них детей было вполне респектабельно, а заниматься повседневными банковскими делами — нет. Козимо, по крайней мере тогда, не забивал себе голову такими вопросами, и банк развивался энергично. Отец назначил его постоянным управляющим римского филиала, имевшего прямой доступ к церкви и бывшего главным источником прибыли для всего бизнеса.

Медичи были не только банкирами, но и торговцами. Опираясь на растущую сеть своих агентов по всей Европе, они закупали и поставляли для богатых клиентов разнообразные товары: гобелены, картины, иконы, канделябры, рукописи, столовое серебро, драгоценности, рабов. Они занимались спекуляциями, покупали крупными партиями квасцы (для текстильных фабрик), шерсть, специи, миндаль или шелк, перевозили их из северной Европы в южную и наоборот и продавали с выгодой для себя.

Таким же арбитражем они занимались и в банковском деле: играли на разности валютных курсов, пользуясь тем, что на путешествие из одного финансового центра в другой требовалось время. Методы международных финансов тогда уже вполне устоялись: двойная запись (бухгалтерский учет, при котором записываются как дебет, так и кредит), переводной вексель (письменный приказ, обязывающий две стороны к определенной сделке в определенный момент в будущем), аккредитив, депозитный счет. В 1420 году, когда Джованни отошел от дел, у его банка были филиалы не только во Флоренции и Риме, но и в Венеции и Женеве. Под его руководством бизнес стабильно рос. Его первоначальные инвестиции составляли 5500 золотых флоринов, а двое его бизнес-партнеров вложили 4500. За следующие двадцать три года банк получил в общей сложности более 150 тысяч флоринов прибыли, из которых Джованни достались три четверти — это в двадцать с лишним раз превышало его первоначальные вложения.

В 1429 году, когда Джованни умер, преемником мог стать лишь один человек. Козимо было сорок лет, его хорошо знали как во Флоренции, так и за ее пределами. Хотя он проявлял осторожность и держался поближе к правильным людям, Козимо был куда менее осмотрителен, чем его отец. Макиавелли делился наблюдениями:

После кончины Джованни Медичи сын его Козимо стал проявлять к делам государственным еще больший пыл, а к друзьям своим еще больше внимания и щедрости, чем даже его отец. Так что те, кто радовался смерти Джованни, приуныли, видя, что представляет собою его сын. Человек, полный исключительной рассудительности, по внешности своей и приятный, и в то же время весьма представительный, беспредельно щедрый, исключительно благожелательный к людям, Козимо никогда не предпринимал ничего ни против гвельфской партии, ни против государства, а стремился только всех ублаготворить и лишь щедростью своей приобретать сторонников. Пример его был живым укором власть имущим [178] .

Если Джованни заложил прочный фундамент, то Козимо возвел ослепительный храм могущества Медичи и закрепил их будущее. Он унаследовал от отца острое осознание опасности своей профессии и прибавил к этому безжалостность, подпитываемую жестокой борьбой за власть. Используя деньги и влияние, он манипулировал флорентийской политикой, не принимая никаких формальных званий. Это мнимое самоуничижение было лишь тактическим приемом; за кулисами именно он нажимал все пружины.

Еще до того, как Козимо встал во главе банка, его амбиции привлекли внимание конкурирующих семей. Против растущей власти нуворишей Медичи выступили старые семьи Флоренции под предводительством Ринальдо Альбицци. Они видели в Козимо угрозу своему правлению и были возмущены новой налоговой системой, введенной в 1427 году, — в ее появлении они винили отца Козимо. Козимо тщательно соблюдал приличия, но, как замечает писатель-гуманист Веспасиано да Бистиччи, его дипломатичное поведение было лишь маской: «Он был человеком стремительным, сурового склада, склонным к общению с людьми высокого положения, не любителями фривольности, и питал отвращение к фиглярам, актерам и всем тем, кто проводил свое время неприбыльно». Веспасиано также пишет: «К двадцати пяти годам он создал себе в городе прекрасную репутацию, и как стало ясно, что он нацеливается на высокие позиции, настроения резко обратились против него».

Флоренция была одним из пяти крупнейших городов Европы, ее население составляло почти сто тысяч человек. Ее экономическая мощь не всегда соответствовала ее влиянию и амбициям. Деньги часто были в дефиците, главным образом ввиду множества войн, которым предавались города-государства. Последние столкновения на тот момент были с Миланом. Альбицци и его союзники попытались вернуть себе народную поддержку, объявив войну городу Лукка, у которого хватило опрометчивости поддержать Милан. Козимо сомневался в таком решении, но боялся, что его переиграют, и потому держал сомнения при себе, вступив в Комитет Десяти, отвечавший за ведение войны. Кампания обернулась катастрофой: Милан заплатил устрашающему кондотьеру (командиру отряда наемников) Франческо Сфорца за защиту Лукки. После многодневных атак на город, которые ни к чему не привели, флорентийской армии тоже пришлось заплатить Сфорце огромную взятку в пятьдесят тысяч флоринов — за возможность покинуть город. Козимо пришел в ужас от этих бессмысленных трат. Но даже когда Сфорца вышел из игры, флорентийское войско под руководством Альбицци все равно потерпело поражение. Козимо ушел в отставку из Комитета Десяти и уехал в Верону, что позволило Альбицци настроить против него публику ввиду его предполагаемой непатриотичности.

К 1433 году напряжение между правящими фракциями достигло пика. В мае дверь особняка Козимо облили кровью. Тот понял намек и принялся защищать свои активы. Он уединился на вилле Треббио — маленькой средневековой крепости вдали от города — и тайно отправил крупные суммы денег из Флоренции в римский и венецианский филиалы своего банка, а также в несколько монастырей, предложивших свои услуги в качестве хранилищ.

Альбицци вскоре выступил против него, задействовав сложную политическую систему города для организации переворота. Хотя для прихода к власти использовались взятки, угрозы и насилие, флорентийцы безмерно гордились своей республиканской системой выборов, считая ее гарантией свободы и противоположностью тираническому правлению в соседних государствах. Устроена она была так: восемь сильных мира сего, представлявших разные кварталы города и разные гильдии, выбирались (извлечением записок с их именами из кожаных мешков, называвшихся borse и хранимых в ризнице церкви Санта-Кроче) в качестве приоров — priori. Они были обязаны покинуть свои дома и запереться в Палаццо деи Приори (ныне Палаццо Веккьо), величественном здании со сторожевой башней. Им платили небольшую зарплату, чтобы покрывать их издержки, и в их распоряжении находилось множество слуг в зеленых ливреях, а также буффоны, рассказывавшие им смешные истории и певшие для них во время еды. К ним также присоединялся еще один человек из высшей гильдии, который исполнял роль «гонфалоньера справедливости», или главы правительства. Эти девять человек образовывали синьорию, городской совет. В теории это была коллективная администрация со своей системой сдержек, противовесов и подотчетности, соответствовавшая всем представлениям о конституционном правлении. Если они не могли прийти к решению или хотели добиться более широкой поддержки, то собирали более многочисленный «парламент» снаружи, на Площади Синьории.

Действительность была куда более мутной. Тот, кто управлял всем этим представлением, контролировал не только политические, но и деловые интересы Флоренции. Было жизненно важно провести своих людей в синьорию. Это Альбицци и сделал: семь из девяти членов синьории являлись его сторонниками.

В сентябре 1433 года Альбицци и флорентийское правительство потребовали от Козимо вернуться во Флоренцию и предстать перед синьорией. Он не послушался совета друзей ответить отказом и согласился. Сразу же после прибытия на Палаццо деи Приори его заключили в маленькую сырую камеру на одном из верхних этажей башни, единственное крошечное окно которой выглядывало в противоположную от города сторону, на реку Арно. Он обвинялся в «попытке вознести себя выше рядовых граждан». Это было одно из самых серьезных обвинений, которые могли прозвучать в стенах города. Возмущение было наигранным: все главные финансисты города занимались именно этим. Однако периодически раздражение в адрес богатых могло быть задействовано ради конкретной цели. Против Медичи шли в ход все доказательства, что подворачивались под руку. Дворец, который он строил себе вдоль улицы Виа Ларго, подавался как свидетельство его непомерных амбиций, как слишком демонстративный признак опасного самовосхваления.

Рост влияния Козимо недаром встревожил какие-то конкретные семьи. Медичи разрушал сложившийся порядок. По словам Макиавелли, Альбицци жаловался, что один только Козимо «из-за влияния, которое обеспечили ему чрезмерные его богатства, повинен в бессилии нобилей. Козимо настолько уже возвысился, что если не принять немедленных мер, он неизбежно станет во Флоренции единоличным государем». Деловые люди были вынуждены выбирать, какую сторону им занять. Никколо да Уццано, пожилой и влиятельный государственный деятель, осыпал его похвалами:

«Что с нашей точки зрения подозрительно в поведении Козимо? Он помогает своими деньгами всем решительно: и частным лицам, и государству, и флорентийцам, и кондотьерам. Он хлопочет перед магистратами за любого гражданина и благодаря всеобщему расположению к себе может продвигать то того, то другого из своих сторонников на самые почетные должности. Выходит, что присудить его к изгнанию надо за то, что он сострадателен, услужлив, щедр и всеми любим».

Альбицци упорно настаивал на смертном приговоре, но обычно податливые члены синьории в этот раз засомневались, стоит ли заходить так далеко. Они не хотели складывать все яйца в одну корзину; многие были в долгу у Козимо. Может быть, изгнания будет достаточно? О решении спорили целыми днями. Альбицци, чье недовольство все усиливалось, созвал парламент флорентийских граждан и сделал так, чтобы сторонники Медичи на площадь не попали. Козимо, сидя в тесной камере, известной под ироничным названием alberghetto — «гостиничка», — пытался понять, какая его ждет судьба. Он отказывался есть и пить, подозревая, что пища может быть отравлена, пока тюремщик Федериго Малавольти не попытался разубедить его в этом:

Козимо, ты боишься отравления и из-за этого моришь себя голодом, мне же оказываешь весьма мало чести, если полагаешь, что я способен приложить руку к такому гнусному делу. Не думаю, чтобы тебе надо было опасаться за свою жизнь, имея столько друзей и во дворце, и за его стенами. Но даже если бы тебе и грозила смерть, можешь быть уверен, что не моими услугами, а каким-либо иным способом воспользуются, чтобы отнять у тебя жизнь. Никогда я не замараю рук своих чьей-либо кровью, особенно твоей, ибо от тебя никогда я не видел ничего худого. Успокойся же, принимай обычную пищу и живи для друзей своих и для отечества. А чтобы у тебя не оставалось никаких сомнений, я буду разделять вместе с тобой всю еду, которую тебе будут приносить [186] .

Малавольти привел к нему какого-то артиста по имени Фарганаччо, чтобы успокоить нервы пленника. Этот шутник был знакомым Козимо, а также другом гонфалоньера. Когда тюремщик тактично удалился, Козимо передал Фарганаччо бумагу на получение у казначея больницы Санта Мария Нуова тысячи ста венецианских дукатов, из которых тот должен был взять себе в уплату сотню, а остальное передать в качестве взятки гонфалоньеру.

Пока парламент продолжал дебатировать, до Козимо дошли вести, что его союзники собирают силы, чтобы его поддержать. Никколо да Толентино, капитан коммуны, выступил со своей армией наемников в шести милях от городских стен, а местные крестьяне взялись за оружие в поддержку Лоренцо, брата Козимо. Венецианская республика, финансирование обширных торговых предприятий которой зависело от местного отделения Банка Медичи, отправила посольство, чтобы договориться об освобождении Козимо. Папа Евгений IV также послал сообщение с требованием о вмешательстве.

Времени уже не было. Альбицци, твердо вознамерившийся добиться смертного приговора, арестовал нескольких союзников Козимо и приказал местному заплечных дел мастеру пытать их. В конце концов поэт-гуманист Никколо Тинуччи подписал признание, в котором заявлял, что Козимо намеревался спровоцировать революцию, опираясь на иностранных солдат. Это было то самое неопровержимое свидетельство, в котором нуждался Альбицци, но к этому моменту члены синьории, как и гонфалоньер, были уже подкуплены.

Козимо и остальных членов семьи Медичи отправили в изгнание в Падую на десять лет. Им навсегда запретили занимать государственные должности во Флоренции. 5 октября 1433 года Козимо под вооруженной охраной доставили к горному перевалу на северо-восточной границе республики и выдворили за ее пределы. Благодаря подкупу и обширной сети влиятельных знакомых Козимо Медичи избежал гибели.

В изгнании, сначала в Падуе, а потом в Венеции, Козимо внимательно наблюдал за тем, как развиваются события во Флоренции. Республика не справлялась с уплатой огромных долгов без денег Медичи. Ему сообщили, что ни один банкир не отважится ссудить правительству «даже фисташковый орех». Это, как пишет Веспасиано, явилось блестящей возможностью: «Его богатства были так велики, что он мог отправить в Рим достаточно денег, чтобы восстановить свое положение. Его репутация весьма укрепилась повсюду, и в Риме многие, забравшие свои деньги, снова вернули их в его банк». Через полгода после начала ссылки, когда городская казна опустела, а флорентийская армия потерпела поражение от миланских наемников, сторонники Медичи заняли все места в синьории, а один получил пост гонфалоньера. Через месяц, когда Альбицци уехал по делам, синьория направила в Венецию письмо, в котором призывала Козимо вернуться.

Альбицци же был вызван на Палаццо деи Приори. Он проигнорировал требование, бежал на окраину города и приготовился к битве. Кровопролития удалось избежать только благодаря вмешательству папы Евгения. Тот убедил Альбицци прекратить сопротивление в обмен на устраивающие его условия ссылки. На следующий день парламент проголосовал за отмену изгнания городского казначея. Макиавелли пафосно описывает триумфальное возвращение Медичи в город: «И редко бывает, чтобы гражданина, вступающего в город с триумфом после победы, встречало в отечестве такое стечение народа и такое проявление любви, с какими приняли возвращение этого изгнанника. И каждый по собственному своему побуждению громко приветствовал его как благодетеля народа и отца отечества». Когда Козимо подъезжал к своему дому на Палаццо Барди, — менее чем через год после того, как ему грозила казнь, — толпы выстроились на улицах и приветствовали его «таким образом, что можно было подумать, что он их князь».

Финансы республики были в ужасном состоянии. Козимо приказал своему банку расплатиться по долгам казны, хотя и подозревал, что не получит назад этих денег, не говоря уж о процентах. Он вознаградил тех, кто помог ему вернуться, и организовал все так, чтобы на этот раз уже не подвергать свою власть опасности, на собственном опыте поняв, что «если хочешь править успешно, то всем должно казаться, что ты вовсе не правишь».

Однако это публично демонстрируемое нежелание вступать в борьбу было лукавством. За кулисами Медичи правил, и правил безжалостно. Он добился того, чтобы Альбицци и его приспешники больше не могли представлять для него угрозу. В этом смысле он полностью полагался на синьорию, члены которой были у него в долгу и в прямом, и в переносном смысле слова. Всех близких к Альбицци людей отправили в изгнание, и стандартная ссылка на десять лет систематически продлевалась, чтобы они не вставали на пути у Медичи. За их деятельностью в изгнании следили платные информаторы. Многие семьи оказались разделены. Был принят закон, по которому запрещалось вступать в переписку с этими изгнанниками и даже получать от них письма. Макиавелли отмечал:

Каждое слово, каждый жест, малейшее общение граждан друг с другом, если они в какой бы то ни было мере вызывали неудовольствие властей, подлежали самой суровой каре. И если во Флоренции оставался хоть один подозрительный властям человек, которого не затронули эти ограничительные меры, то он уж во всяком случае не мог не страдать от установленных новых обложений. Так за самое короткое время изгнав и обездолив своих противников, партия победителей укрепила положение в государстве. А чтобы иметь также и внешнюю поддержку, она лишила противников возможности прибегнуть к ней, заключив соглашение о взаимной защите государства и с папой, и с Венецией, и с герцогом Миланским [193] .

Налоги — значимый политический инструмент. В 1427 году был введен новый налог на имущество и составлен его кадастр. Это был первый эффективный механизм сбора данных и доходов, что-то среднее между «Книгой Страшного суда» и уплатой муниципального налога. В итоге (как это случается в современной Италии со всеми налогами) он оказался чрезвычайно непопулярен. Козимо решил подать пример и поддержать налог, хотя он ему и не нравился. По патриотическим соображениям он стал крупнейшим налогоплательщиком во Флоренции. Однако сумма, которую он фактически уплатил, была куда ниже той, что с него причиталась. Он использовал испытанную временем методику — вел особые книги, в которых преувеличивались суммы его безнадежных долгов. Его налоговое бремя рассчитывалось по весьма сокращенной декларации о доходах. Налоговая оптимизация и минимизация — любимые методы современных богачей.

В силу своего влияния на административный аппарат Козимо мог погубить любого, кто противостоял ему, сделав так, чтобы имущество этого человека получило сильно завышенную оценку. Сборщики налогов не отличались беспристрастностью при оценке сумм, причитающихся с критиков режима. Они также выкупали по бросовым ценам имения людей, высланных из республики. Это напоминает одновременно и древнюю, и современную эпоху. И в XX, и в XXI веках правительства натравливали налоговые службы на своих оппонентов; в этом обвиняли самые разные режимы, от военной диктатуры Пиночета в Чили до левого правительства Кристины Фернандес де Киршнер в Аргентине. Никто так ловко не пользовался налоговой системой, чтобы сокрушить своих врагов, как Владимир Путин. Никто так безжалостно не пользовался недвижимостью в целях вымогательства и самовозвышения, как Красс.

Финансовые манипуляции были более эффективным инструментом контроля, чем грубая политическая или военная сила. Для верности Медичи выключил семью Барди изо всех своих обширных операций. Неизвестно, возражала ли его жена; надо думать, она держала это мнение при себе. Козимо вовсю пользовался двусмысленностью своего положения, извлекая из него все возможное… Любой, кто хотел добиться чего-то во Флоренции, знал, куда обращаться. Родители то и дело упрашивали его стать крестным отцом их первых сыновей.

Как замечал Веспасиано, «если он хотел добиться чего-то, устраивал все так, чтобы казалось, будто инициатива исходит от других, а не от него, тем самым всячески избегая зависти». Макиавелли подтверждает эту оценку:

Хотя [его] постройки, замыслы, деяния можно назвать царственными и во Флоренции он был подлинным государем, его благоразумие и сдержанность были так велики, что он никогда не переступал пределов скромности, подобающей простому гражданину. В собраниях, в домашнем обиходе, в выездах, во всем образе жизни и в брачных союзах он уподоблялся любому скромному гражданину, ибо хорошо понимал, что роскошь, постоянно выставляемая напоказ, порождает в людях большую зависть, чем настоящее богатство, которому всегда можно придать благовидность [196] .

В этом заключался один из секретов его постоянных успехов. Другим секретом была бизнес-модель Козимо. Modus operandi его банка немного отличался от сегодняшних методов банкиров. Он мог бы считаться их предтечей. Банкиры занимали определенные позиции по валютам; они делали ставки вдолгую на более рискованные предприятия, компенсируя их более стабильными операциями. И устраивали так, что даже если они нарушали закон, его дух или букву, то высокопоставленные друзья обеспечивали им юридическое и политическое прикрытие.

До середины XVII века термины «банкир» и «казначей» считались взаимозаменяемыми. Благодаря переводным векселям были возможны краткосрочные займы: деньги ссужали клиентам в одной стране, а спустя определенное время долг подлежал оплате в другой. К примеру, Банк Медичи во Флоренции выдавал кредит торговцу, а девяносто дней спустя этот купец или его агент должен был вернуть долг Банку Медичи, допустим, в Лондоне. В сроке кредита учитывалось среднее время поездки. А затем банк спекулировал на валютных курсах. Медичи внимательно следили за колебаниями этих курсов благодаря своим корреспондентам в различных европейских городах. Разница между курсами обычно оказывалась наибольшей в весеннее время, перед тем как корабли купцов отправлялись в плавание и когда спрос на кредиты, позволявшие финансировать торговлю, был максимальным. И если ветры судьбы и обменных курсов дули в нужном направлении, не составляло труда заработать целое состояние. Это был фантастически прибыльный бизнес. Только одна из таких обменных операций Козимо закончилась убытками.

Торговая деятельность приносила банку лишь небольшую долю его прибыли, но это был важный инструмент балансирования денежных потоков по всей Европе. Сделка купли-продажи считалась заключенной только после того, как покупатель видел товар, поэтому груз, отправлявшийся из Флоренции в Брюгге, находил определенного покупателя лишь в конце своего пути. Само по себе путешествие было рискованным: корабль мог потонуть, пираты могли захватить груз. Медичи распределяли риск между огромным множеством товаров и клиентов: они торговали шелком-сырцом, оливковым маслом, шерстью, цитрусовыми и другими позициями, которые пользовались устойчивым спросом.

Во Флоренции тех времен было две параллельных экономики и две параллельных валюты. Бедные люди существовали ради производства сырья и обслуживания богачей, а в иных смыслах не являлись экономическими игроками, хотя восстание чомпи преподнесло важный урок: ремесленников разумнее сохранять на своей стороне. Для богатых людей и для среднего класса в ходу были золотые флорины — валюта для товаров длительного пользования и предметов роскоши, от гобеленов до столового серебра, от рукописей до драгоценностей и рабов. Она считалась базисом бухгалтерского учета, внутренней и внешней торговли. Все остальные — сапожники и шорники, цирюльники и чесальщики шерсти — должны были обходиться пикколо. Эти монеты, сделанные из низкопробного серебра, часто обесценивались. За двести лет их покупательная способность относительно флорина упала в семь раз. Естественно, именно в этой валюте Банк Медичи предпочитал платить работникам своего шерстяного бизнеса, которых держали на сдельной оплате. Когда прибыли падали, производители призывали монетный двор снизить содержание серебра в пикколо, то есть зарплаты номинально оставались прежними, но реальные выплаты сокращались. И хотя самые бедные работники не платили подоходный налог, с них ежедневно взимали плату за самые элементарные вещи. Всякий раз, когда они проходили через городские ворота, их встречал сборщик налогов и собирал с них дань за корзины с рыбой или зерном, что они брали на мельнице. Те, кто зарабатывал меньше всех, несли самое тяжелое налоговое бремя. И чтобы оградить их от искушений на случай, если у них все-таки появятся деньги, законы запрещали низшему классу покупать предметы роскоши. Такие законы о потреблении были известны еще со времен Древней Греции и, помимо прочего, регламентировали одежду для женщин, проституток, евреев, мусульман и прочих еретиков.

Самые же главные деловые отношения у Медичи выстроились с церковью. Все нормы формулировались таким образом, чтобы максимизировать прибыль, при этом защищая банк от обвинений в противоречии воле божьей. Козимо перенял эту практику от отца. В 1402 году Джованни подружился с неаполитанским священником Бальтазаром Коссой, когда тот стал кардиналом. В мае 1410 года с помощью банка Косса был посвящен в сан папы римского и принял имя Иоанна XXIII — хотя и не был полноценным папой. За этот титул сражались трое. Коссу признали Франция, Англия, Пруссия и некоторые территории Священной Римской империи, а также Венеция и Флоренция. Но Рим считал его «антипапой». Авиньонский папа, Бенедикт XIII, представлял Арагонское, Кастильское и Сицилийское королевства, тогда как некоторые германоязычные области предпочитали Григория XII. Обычно осторожный и сдержанный флорентийский банкир заключил союз с Коссой — бывшим пиратом с колоритным прошлым. Это была неправдоподобная дружба и рискованная ставка.

В 1413 году германский император созвал Констанцский собор, чтобы положить конец этому расколу папской власти. Туда были приглашены все трое претендентов. Иоанн XXIII, нашедший убежище во Флоренции, отправился на собор со своей свитой. С ним поехали двадцатипятилетний Козимо и работники римского отделения Банка Медичи. Никому не казалось странным, что молодой банкир сопровождает человека, предъявляющего претензии на папский престол.

На три недели сонный город Констанц (что на юге современной Германии) стал местом встречи трех пап, многочисленных священников, епископов, теологов, правоведов, банкиров и более тысячи проституток — в общей сложности там собралось до ста тысяч гостей. Когда собор постановил, что все три папы должны отречься и надлежит провести выборы, Иоанн XXIII тайно бежал во Фрайбург, где попросил убежища, а затем потребовал признать его легатом Италии и положить пенсию в тридцать тысяч флоринов. В убежище ему отказали, а впоследствии он был арестован и обвинен в ереси, инцесте, содомии и прелюбодеянии с двумя сотнями болонских дам. Его характеризовали как «пристрастившегося к плоти, к худшим порокам, зеркало позора», и он оказался в тюрьме.

Римское отделение Банка Медичи тут же нашло выход на нового папу — Мартина V; Медичи шли туда, где была власть. Хотя втайне они сохранили лояльность Коссе и выплатили (через посредников) выкуп в 3500 флоринов за его освобождение из тюрьмы в Гейдельбергском замке. Банк добивался, чтобы обе стороны спора оказались у него в долгу. В качестве благодарности Косса подарил Медичи святую реликвию, палец Иоанна Крестителя, и свою коллекцию редких драгоценностей, а те убедили Мартина V простить Коссе его грехи. Так Медичи с выгодой сохраняли верность одному из своих друзей, при этом успешно управляясь с бурными поворотами папского престолонаследия.

Теперь деятельность банка была сосредоточена в основном в одном городе: римский филиал обслуживал папу в течение большей части XV века, управлял счетами церкви и ее торговлей с иностранными державами, а также ее сбережениями и займами. Как правило, такие операции обеспечивали банку более 50 % его прибыли.

В то же время ростовщичество — получение прибыли от кредитов — считалось грехом. Оно противоречило увещеванию Святого Луки: «И взаймы давайте, не ожидая ничего». Как замечает один автор, «в дантовском аду содомиты и ростовщики несут наказание в третьем поясе седьмого круга ада, где хлопья пылающей пыли вечно оседают на неестественном ландшафте из опаленного песка». Он также пишет: «В первой истории «Декамерона» Боккаччо двое ростовщиков напуганы тем, что их умирающему гостю, страшному и нераскаявшемуся грешнику, будет отказано в похоронах, а их самих местные люди выгонят из города или даже устроят над ними расправу, и они тоже останутся непохороненными». Латеранский церковный собор 1179 года постановил, что ростовщики не заслуживают христианских похорон, а Второй Лионский собор 1274 года подтвердил это правило. Ростовщичество можно было искупить лишь полным возвратом всего, что было нажито греховным образом. Чтобы избежать всяких сомнений, «их тела следует хоронить во рвах, вместе с собаками и скотом», писал Фра Филиппо деи Агаззари, аббат из Сиены.

Как же обе стороны обходили это неудобство? Благодаря своей изобретательности и этической гибкости они пришли к договоренности, которая удовлетворяла запросы всех.

Хотя ростовщичество запрещалось, так называемые «дискреционные депозиты» были разрешены. Когда папа или епископ помещали деньги в банк, они хотели получить прибыль на свои инвестиции, однако фиксированная процентная ставка была под запретом. Вместо этого банк по своему усмотрению выдавал владельцу депозита «дар», обычно составлявший примерно 8–12 % суммы депозита в год. Банк по контракту не имел такого обязательства, и поэтому речь не шла о том, что инвестор дает, ожидая что-то взамен.

Другим преимуществом таких договоренностей было то, что имя вкладчика оставалось в тайне, как и его финансовые дела, — прообраз швейцарских банков и оффшорных налоговых гаваней нашего времени. Непрозрачные счета, в отличие от вложений в недвижимость, защищали активы от внезапных превратностей передачи папской власти. С другой стороны, когда церковь обращалась за кредитом, банк не мог требовать с нее проценты. Вместо этого он завышал для нее цены на товары — драгоценности, шелк, — чтобы вернуть ссуженные деньги. Все были довольны. Все закрывали на это глаза. Некоторые церковные деятели возмущались такой практикой — архиепископ Антонино из Флоренции назвал ее «духовным ростовщичеством», — но страх перед публичным отлучением от церкви обычно заставлял священнослужителей молчать. Большинство же были рады воспользоваться намеренной двусмысленностью выражений для сокрытия пагубной практики. Среди владельцев таких счетов были высокопоставленные кардиналы, к примеру, племянник папы Мартина V.

Механизмы папского банкинга были сложны. Местные сборщики получали плату за индульгенцию (сертификат, подписанный папой, который снимал с получателя все грехи и открывал дорогу в рай) и множество других налогов, причитающихся церкви. Затем они сдавали полученное в ближайший филиал или дочернюю компанию Банка Медичи. Те переводили деньги в Рим, записывая суммы, полученные от сборщиков, в приход. Так возникали проблемы с денежными потоками: Рим купался в деньгах, а многие отделения по всей Европе были должны ему значительные суммы.

Перевозки денег по Европе считались занятием опасным — по дороге могли ограбить. Чтобы этого избежать, использовались разного рода запутанные схемы. Популярной альтернативой была покупка предметов роскоши вроде шелка, произведений искусства и столового серебра из северной Европы, а также английской шерсти. Почти все банки вели такие параллельные торговые операции.

Ведение папских счетов имело для Медичи и другие преимущества. Положение Козимо позволяло ему определять, кто в фаворе, а кто нет, — как в церкви, так и в публичной жизни. Его чиновники собирали плату с новых епископов в обмен за их номинацию; если деньги не уплачивались, Медичи жаловались папе, и епископа лишали сана. Духовные санкции были для Козимо еще одним из множества инструментов сбора доходов и реализации власти. В 1438 году церковь подарила ему величайшую на тот момент возможность. Раскол между двумя частями древней Римской империи — Византией и Римом — достиг высшей точки в XIII веке, во время Четвертого крестового похода, когда армии Запада осквернили и разрушили Константинополь, насилуя и убивая местных жителей. После этого окончательно укрепился Великий раскол между восточной и западной церквями. Два века спустя общий враг, ислам, вынудил обе ветви церкви пойти на своего рода примирение. Иоанн VIII Палеолог, византийский император и глава константинопольской православной церкви, обратился к папе Евгению IV с просьбой защитить христианский мир от надвигающихся из Турции мусульманских османских армий. Главы церквей договорились встретиться в Ферраре и обсудить союз. В апреле 1438 года Иоанн прибыл туда со своей делегацией в семьсот человек. Их содержание быстро истощило ресурсы Евгения. Папа оказался на мели и вынужден был обратиться за кредитом к одному-единственному человеку — а речь шла о сумме в десять тысяч золотых флоринов. Козимо с радостью откликнулся. Прекрасно устроившись во Флоренции, он внимательно наблюдал оттуда за развитием ситуации.

Жуткие события сыграли ему на руку. В Ферраре разразилась чума — привычная угроза в те времена. Козимо отправил в город брата Лоренцо с предложением: экуменический собор может переместиться во Флоренцию. Он сообщил, что город готов платить полторы тысячи флоринов в месяц на содержание гостей — так долго, сколько понадобится. Это обещало колоссальный престиж и поразительные политические выгоды. Козимо просчитал свою щедрость до последней копейки. На собор во Флоренции в 1439 году пришелся пик прибыльности банка — порядка 14 400 флоринов, в два с лишним раза больше, чем средние ежегодные прибыли римского отделения банка за следующие двенадцать лет.

Козимо отказался от жизни в тени, которую поначалу избрал; великий политический спектакль оказался слишком большим искушением для его эго. Перед прибытием собора он добился избрания его гонфалоньером, чтобы получить возможность возглавить городскую делегацию, встречавшую папу и императора. Это были политические игры, в которые играют знаменитости. Но все же его тщательно продуманные планы сорвались. Во время церемониального вступления в город двух делегаций небеса разверзлись, собравшиеся толпы были вынуждены освободить улицы, а процессии укрылись в стоявшем по соседству дворце.

В течение шести месяцев этого гигантского конклава во Флоренции сосуществовали Восток и Запад. Город заполонили люди из экзотических стран: русские, армяне, эфиопы. Одним из самых важных членов свиты Иоанна VIII был восьмидесятилетний греческий теолог Гемист Плифон. Во время своего пребывания во Флоренции Плифон выступал с лекциями о Платоне, о котором в Италии в то время было мало что известно. Козимо не преминул побывать на этих лекциях. Идеи, изложенные Плифоном, вдохновили Медичи взять под свое покровительство кружок гуманистически настроенных коллекционеров, переводчиков и ученых, позже ставший известным как Платоновская академия. В последующие годы ученые, бежавшие из Константинополя, привозили с собой редкие греческие рукописи по самым разным темам, от философии до алхимии и астрологии, что повышало статус Флоренции как научного и культурного центра.

Финансовая поддержка, которую Козимо оказал собору, была не просто стратегическим ходом хитроумного банкира или виртуозного игрока на политической сцене: она знаменовала начало его роли как одного из величайших патронов искусства и культуры. Он понимал всю силу патронажа, притягательность искусства и архитектуры и их способность обеспечить ему место в умах потомков, а может, и отпущение грехов. Веспасиано передает его слова: «Я знаю флорентийские порядки; через пятьдесят лет мы, Медичи, будем изгнаны, но мои строения останутся». Интеллектуальный и культурный обмен, который Козимо начал поддерживать во время собора, удобрил ранний расцвет Ренессанса — возрождения древних знаний, которое происходило до конца XV века. Поэты и ученые вроде Данте, Петрарки и Боккаччо уже заложили основания для этого процесса. Но лишь благодаря деньгам Медичи была проделана коллективная работа по розыску рукописей, лежавших в небрежении в европейских монастырях; они были доставлены во Флоренцию.

Прошло столетие после «великой чумы», Флоренция уже не вела войны на всех фронтах, и город снова процветал. Вовсю разворачивался строительный бум. В 1436 году — после ста сорока лет строительства — был освящен собор Санта-Мария-дель-Фьоре, он же Дуомо. Прошла реконструкция соседней базилики Сан-Лоренцо, ставшей семейной церковью Медичи, хотя работа затянулась на многие годы из-за архитектурных разногласий. Вокруг при поддержке Медичи и других богатых семей один за другим возводились более мелкие храмы.

Навязчивое стремление к конкуренции, присущее сверхбогатым, распространилось на весь город — ведь они нуждались в статусных символах. Было возведено до сотни шикарных частных дворцов. Шерстяной магнат Джованни Паоло Ручеллаи построил в центре города впечатляющий особняк. Рядом находился Палаццо Строцци — дом единственной семьи, которая могла считаться серьезным соперником Медичи. Палла Строцци — один из тех, кто добился краткого изгнания Козимо, и за это был соответствующим образом наказан. Его сын Филиппо Строцци-младший, который стал банкиром в Неаполе и сколотил там состояние, решил примириться с Медичи и получил разрешение вернуться во Флоренцию в 1462 году. Он сделал то же, что и другие такие же семьи: начал строить резиденцию, призванную продемонстрировать возвращение его династии. Но Филиппо не дожил до конца строительства, и после очередного конфликта Медичи конфисковали особняк. На другом берегу реки Арно стоял дворец, построенный Люкой Питти — банкиром, который во всем следовал за Козимо Медичи. Палаццо Питти стал резиденцией некоторых великих герцогов Флоренции (в том числе и Медичи) и первого короля объединенной Италии в XIX веке.

Козимо хотел, чтобы его особняк внушал в равной мере восторг и душевный трепет. Ему уже довелось пофлиртовать со смертью, и он не желал, чтобы его обвиняли в показушности и тщеславии. «Он любил говорить, что в большинстве садов растет сорняк, который не следует поливать, а следует лишь дать ему иссохнуть, — писал Веспасиано. — Но большинство людей поливают его, не давая ему погибнуть от засухи. Этот сорняк — худший из всех — зависть, и мало кто, лишь истинно мудрые, не потерпели краха из-за него». Медичи отверг план Филиппо Брунеллески, и это решение вызвало всеобщее изумление. Брунеллески был виднейшим архитектором города: кафедральный собор, который внушает благоговение по сей день, — его работа. Но Медичи обратился к своему старому другу Микелоццо ди Бартоломео. Он вместе со скульптором Донателло сопровождал Медичи в изгнании.

Строительство началось в 1444 году. Здание должно было стать и домом, и посольством, и деловым центром. Внешний облик Палаццо Медичи был строгим и внушал ощущение неприступной городской крепости. Его также открыли для публики, но на условиях, поставленных хозяином. Две арки позволяли флорентийцам бродить по внутреннему двору, где можно было обсуждать деловые и гражданские вопросы, а также обратиться к сотрудникам с просьбой оформить кредит. Это был сознательный сигнал: власть теперь переместилась с Палаццо деи Приори, где по-прежнему собиралась синьория, вверх по дороге, к дворцу Медичи. Иностранные делегации сразу после прибытия отправлялись на встречу с Козимо. Во время церковного собора в конце 1430-х он считал, что для демонстрации своей власти нуждается в титуле гонфалоньера. Теперь уже нет — было достаточно лишь имени. Медичи был человеком, который дергает за ниточки. Энеа Сильвио Пикколомини, епископ Сиены, а позднее папа Пий II, отмечал: «Политические вопросы решались в доме [Козимо]. Те, кого он выбирает, занимают посты. Это он решает дела войны и мира. Он король во всем, хотя и без титула».

В апреле 1459 года Козимо изо всех сил развлекал Галеаццо Марию Сфорца, юного сына его нового друга и союзника Франческо Сфорца, наемника из Милана. Было необходимо закрепить примирение двух семей. Юный Сфорца в ответ рассыпался в похвалах по поводу нового дворца, чья ценность заключалась «как в красоте потолков, высоте стен, блестящей отделке дверных проемов и окон, множестве залов и салонов, элегантности кабинетов, богатстве книг, аккуратности и изяществе садов, так и в настенных гобеленах, сундуках искусной выделки и немыслимой стоимости, благородных скульптурах, всевозможных рисунках и ценном серебре, лучшем, какое я видел».

Все это делалось ради впечатления. Козимо хотел выглядеть авангардным, но не чересчур. Он заказал Донателло бронзовую скульптуру библейского Давида для своего внутреннего дворика. Это была первая самостоятельная обнаженная скульптура после античных времен, радикальное возрожденческое отражение человеческой красоты. Сзади была нанесена гравировка: «Победитель — тот, кто защищает отечество. Господь сокрушает гнев чудовищного врага. Глядите! Мальчик одолел великого тирана. Торжествуйте, граждане!» Кто-то осудил бы это как выступление в поддержку гомосексуальности. Но для Медичи был важнее республиканский смысл этой скульптуры: Давид против Голиафа. Республика была влиятельной политической силой, демонстрирующей триумф справедливости над тиранией, выступающей от лица угнетенных перед сверхмогущественной элитой.

Хотя на первом этаже мог побывать кто угодно, доступ к одной из его комнат был признаком социального и политического успеха. Пусть Козимо и исповедовал двойственные взгляды на религию, он понимал ее значение. Появление на закрытой мессе в его личной часовне, в этом крохотном храме, где насчитывалось едва ли десять сидячих мест, было честью, доступной лишь избранным. Гости восхищались потолками, вырубленными из дерева и декорированными золотыми листьями, а также полами, покрытыми мраморной мозаикой. Центральная панель алтаря, изображающая Мадонну, в восхищении разглядывающую младенца Христа, была работой выдающегося художника Фра Филиппо Липпи.

Гвоздем программы служила фреска, опоясывающая по периметру всю часовню, — серия настенных изображений, представляющих Медичи и их друзей в библейских сценах. Присутствовал там и Козимо, в простой купеческой одежде, верхом на буром муле. Рядом — его сыновья Пьеро и Джованни и внуки Лоренцо и Джулиано. Незаконнорожденный Карло — в эпизодической роли. Также изображены люди с медведями (вероятно, представители Византийской империи), леопард, рысь и обезьяна, что отсылало к экзотическому восточному зверинцу, который привез с собой на собор император Иоанн. Представлен там — как и на других великих флорентийских произведениях — и герб Медичи, состоящий из пяти красных шаров. «Коронование Девы Марии» Фра Анджелико — одну из множества картин, заказанных Козимо, когда он взялся отстраивать заново монастырь Сан-Марко, находящийся по соседству с Палаццо Медичи, — можно рассматривать как упражнение в банковском брендинге. У края роскошного ковра, изображенного на картине, находятся красные шары Медичи на золотом поле.

Публичные результаты трудов Козимо — церкви, больницы, монастыри и приюты — стали ареной, где он под видом проявления щедрости заявлял о власти своей семьи. Он был главным спонсором статуи Святого Матвея в церкви Орсанмикеле. Затем последовали опочивальня для послушниц и молельная в Санта-Кроче, хоры в соборе Сантиссима-Аннунциата, библиотека церкви Сан-Бартоломео и многое другое. Он стоял у истоков религиозного братства «Добрые люди Сан-Мартино». Результатом его щедрости стали и колледж для студентов-флорентийцев в Париже, и реновация церкви Святого духа в Иерусалиме, и достройка францисканского монастыря в Ассизи. По совету папы Евгения он взялся за один из самых любимых своих проектов — перестройку церкви Святого Марка. Он оплатил проживание там доминиканских монахов и передачу в библиотеку ряда книг. Он вливал в этот проект столько денег, что монахи сочли должным запротестовать, но безуспешно. «Никогда я не смогу дать Господу столько, чтобы записать его в мои книги как должника», — отвечал Козимо. Кредитный рейтинг Бога вполне устраивал этого банкира.

Совет Джованни Медичи, данный на смертном одре, был раз и навсегда забыт. Козимо молчаливо поощрял создание культа личности. Некоторые его церковные проекты заключались лишь в попытках самопрославления. Заказывались поэмы, возносящие ему хвалу. Автор одной из них Ансельмо Кальдерони, официальный герольд синьории, писал:

О свет земного народа, Зерцало яркое купца, Друг истинный всех добрых дел, Честь флорентийцев славных, Помощник любезный всех в нужде, Спаситель вдов и сирот, Щит прочный границ тосканских! [214]

В старости над жизнью Медичи довлели два соперничающих побуждения. Жажда контролировать из-за кулис все аспекты флорентийской жизни становилась все сильнее. В то же время им овладел страх смерти и небесного возмездия. Эпидемии, землетрясения и войны продолжали сотрясать Флоренцию, и бедные страдали более всего. Его было нелегко критиковать публично — во Флоренции того времени это явно не обещало успеха, — но раздражение, особенно по поводу внешней политики, копилось и росло. Козимо постановил, что Флоренция должна заключить союз с Миланом, а не со своим старым союзником Венецией. Почему? Сфорца, теперь герцог миланский, которого прозывали «чиновным бастардом-выскочкой» (он был одним из семи незаконнорожденных сыновей в семье), стал одним из крупнейших клиентов Банка Медичи. Банк вывел деньги из Венеции перед тем, как было принято это политическое решение, — классический случай инсайдерских операций. Венеция попыталась раздуть недовольство против Флоренции и объединила силы с Неаполем, чтобы напасть на нее. У населения не было другого выбора, кроме как сплотить силы. Ситуацию разрешило вмешательство общего врага, османского султана Мехмета II. Захват турками Константинополя вынудил христианские города-государства отложить в сторону свои разногласия. В 1454 году был подписан Лодийский мир и провозглашена «святейшая лига», объединявшая Рим, Милан, Венецию, Флоренцию и Неаполь в борьбе с турками.

В последние годы жизни, помимо грандиозных архитектурных проектов и иконографии, Медичи тратил изрядную долю времени и денег на патронаж исследователей-гуманистов. Макиавелли писал:

Козимо любил людей, искушенных в изящной словесности, и оказывал им покровительство. Он пригласил во Флоренцию Аргиропуло, грека, одного из ученейших людей того времени, чтобы флорентийская молодежь изучала с его помощью греческий язык и другие науки. В доме его жил на хлебах Марсилио Фичино, второй отец платоновской философии, к коему Козимо был горячо привязан. А чтобы друг мог с удобством предаваться литературным занятиям, а он сам имел возможность легче видеться с ним, он подарил ему в Кареджи имение неподалеку от своего собственного [215] .

Козимо разместил Фичино, сына его семейного доктора, в коттедже своего поместья Муджелло — это сельская местность к северо-востоку от Флоренции. Там ученый переводил труды Платона на латынь, читал и обсуждал их с Козимо. Так впервые представители западного христианства смогли прочесть все диалоги Платона. Никколи, влиятельный гуманист и друг Козимо, увлеченно коллекционировавший редкие древние рукописи, платил агентам, чтобы те разыскивали их в Европе, что чуть не привело его к банкротству. Козимо оплатил его долги, и Никколи, умерший в 1437 году, завещал ему свою коллекцию из восьмисот рукописей. Половина из них легла в основу библиотеки Медичи, основанной в 1444 году, остальные были поделены между частной коллекцией Козимо и библиотекой, которую он учредил в соборе Сан-Джорджо Маджорев Венеции в благодарность за гостеприимство, оказанное ему во время изгнания. Одно время на Козимо работало более сорока пяти переписчиков, которые за два года создали более двухсот рукописей. Он также спонсировал коллекционеров вроде Поджо Браччолини, с которым познакомился на Констанцском соборе. Браччолини вел розыск древних текстов по всей Европе, зачастую работая негласно; он давал взятки колеблющимся аббатам и копировал рукописи в нарушение запрета.

В конце жизни Козимо стал проводить больше времени в своих горных поместьях. Ему было все труднее двигаться из-за подагры — наследственной формы артрита, вызывающей болезненное хроническое раздражение суставов. Если бы Козимо и двоих его сыновей, и без того не слишком привлекательных для окружающих, пришлось поднимать на носилках по ступеням Палаццо Медичи, это стало бы невыносимым унижением. Козимо все больше мучил вопрос о его репутации и наследии. Веспасиано проливает на это свет в следующем трогательном пассаже:

Теперь у Козимо, когда-то вовлеченного в мирские дела государства, руководство которыми должно было оставить на его совести определенные материи — как бывает со всеми, кто вынужден управлять государствами и занимать руководящие посты, — пробудилось осознание его положения, и он стал тревожиться о том, простит ли его Господь, и о том, как упрочить владение своими земными благами. По этой причине он чувствовал, что необходимо встать на путь благочестия, иначе его богатства будут потеряны для него. Он чувствовал уколы совести, ибо некоторая часть его богатств — откуда они взялись, я сказать не могу, — была получена недостойным путем» [217] .

Он волновался, что династия, которую они с отцом строили с таким старанием, зачахнет. «Я знаю, что после моей смерти моих сыновей постигнут большие бедствия, чем сыновей любого гражданина Флоренции за многие годы», — говорил он. Мизантропию усугубляло его состояние здоровья. Смерть всегда ждет за углом, подозревал он. «Он всегда спешил составлять доверенности, потому что боялся, что умрет молодым из-за своей подагры», — замечал Веспасиано.

Из-за болезни Козимо расстался с официальными делами. Он подрезал виноградные лозы и ухаживал за оливковыми деревьями (в те краткие моменты, когда мог ходить) либо беседовал с местными жителями в имении в Иль Треббио или на вилле Карегги. Часами он сидел, погрузившись в свои мысли, а большинством дел занимался в часовне без окон при свете свечей. Пытаясь найти интеллектуальное и духовное оправдание своим действиям, он просил Фичино читать ему вслух Платона. Особенно он интересовался идеями философа о бессмертии души; обдумывал идею республики, которой правит царь-философ, и задавался вопросом, не относится ли это к нему. Он вызвал Бартоломео да Колле, дворцового канцлера, чтобы тот читал ему вслух «Этику» Аристотеля. Регулярно посещал мессу.

Когда его жена Контессина спросила, почему он так много времени проводит с закрытыми глазами, он отвечал: «Чтобы они привыкли к этому». Когда она призывала его попытаться встать из кресла, он, как говорят, отвечал: «Когда мы едем в какую-то землю, ты неделями готовишься к пути. Дай и мне немного времени, чтобы подготовиться к пути в землю, из которой я не вернусь». В семье царило уныние. Козимино, один из внуков Козимо, умер, чуть-чуть не дожив до своего шестилетия. Два года спустя его любимый сын Джованни, страдавший сильным ожирением, умер от сердечного приступа.

В 1464 году Козимо умер в возрасте семидесяти пяти лет, слушая, как Фичино читает ему Платона. Он заранее отдал распоряжения по своим похоронам. Самым главным для него было примирение с богом. Он отчаянно хотел христианских похорон. Зная, что ростовщикам они не позволены, в стиле, типичном и для Медичи, и для пап, в последние дни жизни Козимо заключил с папой Евгением сделку, выгодную обеим сторонам. Он получал отпущение грехов при условии, что вложит еще больше денег в восстановление церквей. На это он охотно согласился. Он оплатил 365 дней мессы за упокой своей души.

«Весь народ в торжественнейшей процессии сопровождал прах его к месту погребения в церкви Сан-Лоренцо, и по правительственному указу на надгробии начертано было «Отец отечества»», — писал Макиавелли. Прах Козимо Старого погребен в самом центре нефа церкви Сан-Лоренцо, где впоследствии был построен мавзолей для остальных членов семьи Медичи. Там похоронен и его друг, скульптор Донателло.

Семейный бизнес быстро пришел в упадок. Козимо оставил банк с недостатком капитала и в слишком большом финансовом напряжении — в ожидании выплаты нескольких крупных долгов. Его сын Пьеро Подагрик стал главой банка, когда ему было почти пятьдесят, и большую часть следующих пяти лет провел прикованным к кровати. Лишь внук Козимо, Лоренцо, поднял династию на новые высоты, правда, не благодаря банковскому делу. Широко известный под прозванием «Великолепный», он выжил во время покушения на его жизнь в 1478 году и стал неофициальным королем Флоренции в общей сложности на двадцать три года. Его эпоха стала кульминацией Возрождения; при его дворе расцвели искусства, музыка и поэзия, и Флоренция стала культурной столицей Италии. В его доме пять лет жил Микеланджело — на пике своего творчества. Он был спонсором и другом Боттичелли и Леонардо да Винчи. Это был золотой век Флоренции.

Но Лоренцо не обладал склонностью к бизнесу. Незадолго до его смерти — он дожил до сорока трех лет — Банк Медичи обанкротился, и семья была изгнана из города. Флоренция оказалась под властью Джироламо Савонаролы, доминиканского монаха, который создал пуританскую республику, выступая против ереси и «язычества» гуманистов. Рукописи, картины и музыкальные инструменты, а равно и игорные столы, косметику и женские шляпы бросили в «костер тщеславия» на Площади Синьории, взметнувшийся на два десятка метров в высоту и имевший дюжину метров в ширину. Савонарола успешно разыграл карту народного недовольства показным богатством новой Флоренции, которое особенно сильно распространилось среди бедняков. Впоследствии и сам он был осужден как еретик, оказался в «гостиничке» (где сидел в заключении Козимо) и был сожжен на костре.

Медичи вернулись во Флоренцию. Но теперь, в отличие от времен Козимо Старого, им уже не было нужды работать в тени. Члены семьи стали занимать государственные посты — среди них были папы Лев X и Климент VII, — а затем и французский престол: Екатерина Медичи стала невестой Генриха II, а Мария вышла замуж за Генриха IV.

Семья, которая в 1378 году поддержала восстание городской бедноты, превратилась в один из самых долговечных аристократических домов Европы. Козимо Медичи успешно обеспечил ей сначала богатство, а потом и статус. Примерно через восемьдесят лет после его смерти флорентийский историк Франческо Гвиччардини сказал: «У него была репутация, какой не обладал, наверное, ни один частный гражданин со времен падения Рима и до наших дней».

Модель Медичи — накопление капитала, переоценка и затем филантропия — повторяли и другие исторические персоны, не в последнюю очередь барон-разбойник Эндрю Карнеги (см. Главу 9). Макиавелли суммировал этические изгибы Медичи: «Хотя он непрерывно тратил деньги на постройку церквей и на пожертвования, он порою жаловался в кругу друзей, что никогда ему не удавалось так потратиться во славу Божию, чтобы вписать Господа Бога в свои книги как должника».

Согласно «Зибальдоне», «записным книжкам» (или «хронике») предпринимателя Ручеллаи, Козимо говорил ему: «Все это принесло мне величайшее удовлетворение и довольство, потому что сделано оно не только во славу Господа, но и также ради памяти обо мне самом. Пятьдесят лет я не занимался ничем иным, лишь зарабатывал деньги и тратил деньги; и стало ясно, что трата денег приносит мне большее удовольствие, чем их зарабатывание».

 

Глава 5

Франсиско Писарро: завоевания и добыча

Простейшая форма обогащения — это грабеж, или, в более современных выражениях, эксплуатация ресурсов. В начале XVI столетия испанцы и португальцы вступили в глобальную гонку по извлечению природных ресурсов из земель Нового Света, которые неистовыми темпами открывали молодые авантюристы. Франсиско Писарро и его коллеги-конкистадоры принесли своему королю несметные богатства. Но многие из них погибли в ходе завоеваний или лишились захваченных активов. Они провалили первый базовый экзамен для тех, кто стремится к обогащению, — обеспечить себя и своих потомков, создав тем самым долговечное наследие.

Многие годы эти люди отправлялись в неизведанные территории на поиски золота и серебра. Их целеустремленность в конце концов принесла плоды: правитель инков предложил все богатства своей империи в обмен на личную свободу. Они получили столько золота, что даже не успевали его плавить. Как только инкский император сыграл свою роль, его бесцеремонно удавили. Когда золото достигло родины завоевателей и стали распространяться рассказы о немыслимых богатствах, испанцы отправились в путь по неспокойным океанам, и между конкурирующими группировками начались войны. Скорость, с какой был исследован, подчинен и заселен целый континент, изумляла даже самих конкистадоров. К 1550 году — через девять лет после смерти Писарро — на этих огромных землях обосновались десятки тысяч колонистов.

На их родине, в Кастилии, социальные нормы были настолько жесткими, что многие захватчики решили остаться на новых территориях, где они могли наслаждаться богатством, не утомляя себя вопросами классовой принадлежности. Но хотя в своих новообретенных домах они имели больше свободы и жили более шикарно, имея земли, жен, наложниц и рабов, немногие смогли удержать трофеи, когда испанское государство стало укреплять свою власть. Самым главным выгодоприобретателем и в политическом, и в экономическом смысле оказалась испанская корона. Представители власти ставили подписи на контрактах, гарантирующих им долю минимум в 20 % от всего захваченного, известную как «королевская пятина».

Первые конкистадоры преподнесли Старому Свету источник капитала и богатства, гарантировавший его гегемонию на протяжении еще пяти столетий. Их бизнес-модель оказалась поразительно долговечной. Экстрактивная колонизация неослабно продолжалась даже в XX веке силами западных многонациональных компаний, работавших в так называемом третьем мире. В последние десятилетия подобным образом горстка россиян поделила между собой сырьевые ресурсы страны при попустительстве государства и его руководителей. Хотя со временем характер колонизации становился более изощренным, сама гонка за ресурсами нисколько не изменилась.

Первым в путешествие через Атлантику отплыл Христофор Колумб — Кристофоро Коломбо, как его называли в родной Генуе, или Кристобаль Колон, как его именовали на новой родине в Испании. За десять с небольшим лет, с 1492 по 1503 год, он совершил четыре путешествия в земли, которые считал Индией, но вместо того открыл Америку. До этого он много лет добивался от европейских королей ресурсов для своих экспедиций, но все его рискованные проекты отвергались. Получив отказ от португальского короля Жуана II и английского Генриха VII, Колумб с трудом добился согласия от Изабеллы Кастильской, которая убедила своего супруга, Фердинанда II Арагонского, присоединиться к проекту. Монархи, приняв Колумба во дворце Алькасар в Кордове (это была столица незадолго до того присоединенной Гранады), выделили ему ежегодное жалование в двенадцать тысяч мараведи (так назывались золотые и серебряные монеты, имевшие хождение в Испании в то время) и право стать губернатором всех земель, где ступит его нога. Ему также было пожаловано право на 10 % всего обнаруженного им золота и серебра. А также, что не менее важно, он получил передающийся по наследству дворянский титул — статус, которого жаждали многие путешественники-авантюристы. Договор получил название «Капитуляция Санта-Фе», и впоследствии его условия распространялись на целое поколение первооткрывателей.

Первая экспедиция Колумба обошлась всего лишь в два миллиона мараведи — годовой доход мелкого испанского аристократа. Из этой скромной инвестиции выросла одна из богатейших империй мира, положившая начало множеству состояний, сколоченных европейцами в Новом Свете. Но история Колумба — как и многих других — имела горький конец. Когда испанцы организовали свою первую колонию на острове Эспаньола (сегодня это Гаити и Доминиканская республика), они столкнулись с упорным сопротивлением местного населения. Потребовалось время, чтобы восстановить испанскую власть и заново отстроить колонию, что вызвало большое неудовольствие у короля. В 1495 году корона отказалась от монопольной сделки с Колумбом и начала выдавать лицензии другим искателям приключений. Конкуренция становилась все более острой.

В те годы ни один первооткрыватель не знал в точности, чего ожидать от новых земель и сколько ему в действительности достанется. Они иногда даже не знали, где находятся; Колумб встретил свою смерть, по-прежнему утверждая, что высадился в Азии. Новый губернатор Эспаньолы отправил его домой в кандалах, поскольку на острове воцарился полный беспорядок. Его обвинили в пытках, нанесении увечий и прочих злоупотреблениях властью. Впрочем, такое поведение было вполне обычным делом, и его оппоненты, вероятно, руководствовались лишь стремлением избавиться от конкурента. По возвращении в Испанию Колумб и его братья ненадолго оказались в тюрьме. По освобождении Колумб лишился титула губернатора Вест-Индии и 10 % — ной доли доходов от новых земель, хотя это было предусмотрено в «Капитуляции». Больной и ожесточенный, он умер в пятьдесят четыре года, задолго до того, как его открытие было должным образом признано.

Такого рода столкновения задали тон последующим отношениям между короной и первооткрывателями, в том числе конфликтам, в которые погрузились братья Писарро в Перу четыре десятилетия спустя. Золото, изумруды и жемчуг обнаруживались во все возрастающих количествах. Мир, привлекавший Франсиско Писарро, был миром беззакония и большой наживы.

Трухильо — окруженный каменной стеной живописный город в полузабытой области Испании, юго-западной провинции Эстремадура на некотором расстоянии от моря. Именно из этого маленького уголка страны происходил целый ряд конкистадоров. Трухильо был домом и для четырех юношей Писарро, трое из которых (включая Франсиско) были незаконнорожденными.

Франсиско родился, вероятно, в 1471 году (точная дата неизвестна). Его отец — капитан испанской пехоты Гонсало Писарро Родригес де Агилара, служивший в Наварре и в итальянских кампаниях под началом полковника Гонсало Фернандеса де Кордова. Мать, Франсиска Гонсалес Матеос, была прислужницей тети Агилара, жившей в монастыре. Поскольку считалось неподобающим, чтобы бастард дворянина не первого калибра жил в семейном доме на главной площади города, Франсиско поселили с матерью в доме за городскими стенами. Он столь отчаянно пытался укрепить свой статус и повторить успехи отца, что называл себя «сыном капитана Гонсало Писарро». Был у него и другой образец для подражания (и соперник), которого он мечтал затмить: его троюродный брат со стороны отца, не кто иной, как Эрнан Кортес, чье завоевание ацтекской империи вошло в легенды.

Статус самого Писарро — предмет для дебатов у историков. Родители не уделяли особого внимания его образованию, и он вырос неграмотным, что не было таким уж редким явлением в то время даже для аристократа. Некоторые историки называют его свинопасом. Но хотя его дом находился в сельской местности и свое детство он провел рядом с животными, это прозвище кажется чересчур унизительным. Споры того времени дошли и до наших дней, и защитники Писарро обвиняют историков, благосклонных к Кортесу, в преднамеренном распространении таких рассказов.

«Эффект Трухильо» оказал заметное влияние на завоевания в Новом Свете. Из одного маленького городка произошло значительное число конкистадоров. Кровное родство считалось важным в те времена. История Кортеса поощряла молодых людей региона, и в первую очередь Писарро, попытать удачи в этом деле.

Франсиско впервые отправился в Америку в 1502 году, в составе крупнейшего флота, когда-либо отплывавшего в новые земли. Тридцать кораблей под командованием губернатора Эспаньолы Николаса де Овандо везли две тысячи пятьсот испанцев для усмирения непокорного острова. Семь лет спустя Писарро участвовал в экспедиции к заливу Ураба (на побережье нынешней Колумбии) под командованием Алонсо де Охеды, еще одного неуемного авантюриста, охотно игравшего со смертью и попутно обнаружившего огромные богатства на территории, ныне известной как Венесуэла.

Карьера Писарро развивалась по стандартам того времени медленно. Следующей экспедиции ему пришлось ждать еще четыре года. Тогда ему было уже больше сорока лет, но это стало для него временем прорыва. В сентябре 1513 года небольшая группа испанцев под начальством Васко Нуньеса де Бальбоа добралась до вершины горной гряды, поднимающейся над рекой Чукунаке на Панамском перешейке. Люди Бальбоа двинулись на юг от испанских поселений на Карибах, привлеченные слухами о «реках из золота». Там их взгляду открылись воды, которые они назвали Южным морем (Mar del Sur). Они были первыми европейцами, увидевшими Тихий океан. Возблагодарив Господа, они взялись за мечи и вырезали на деревьях кресты и имя Фердинанда, арагонского короля.

Тогда Писарро уже считался одним из наиболее опытных и надежных конкистадоров. Его дядя Хуан приобрел землю в Эспаньоле, которая стала подходящей базой для Франсиско и выбранной им карьеры. В нескольких экспедициях его сопровождал Винсенте де Вальверде, монах-францисканец и дальний родственник самого Писарро и Кортеса. Тот рассказывал, что Писарро вел себя естественно, будто был «рожден в Индиях».

Конкистадоры первого поколения часто объединялись в «компании» — как правило, временные партнерства — друг с другом, чтобы защитить и расширить свои деловые интересы. Они предпочитали называть друг друга «компаньеро» (партнер), пользуясь деловым, а не военным языком. Они считали себя предпринимателями. Определив цель экспедиции, компания должна была привлечь частный капитал на покупку кораблей и припасов и наём людей. Источником этого капитала могли быть кастильские дворяне и покровители конкистадоров при дворе, но часто он поступал от итальянских банков, прежде всего из Генуи. Компания должна была получить королевское разрешение на экспедицию, убедив корону, что она того стоит. В результате успешные экспедиции включали людей самого разного социального статуса. Им нужны были солдаты и моряки; они привлекали бедных людей, пытавшихся заработать; они нуждались и в счетоводах и священнослужителях, чтобы обращать в свою веру местное население. А больше всего — во влиятельных людях с контактами при дворе.

Класс играл важную роль при балансировании риска и вознаграждения. Для Писарро, незаконнорожденного сына, определенные дороги в Испании были закрыты. В Новом Свете все было по-другому. Там имелось больше возможностей самому прокладывать свой путь в зарождающемся колониальном обществе, не обремененном строгими социальными нормами отечества. Многие матросы и пехотинцы, происходившие из низших слоев испанского общества, участвовавшие в экспедициях, решили остаться в новых землях, а не возвращаться на родину, где на них будут смотреть сверху вниз, сколько бы денег они ни заработали. Некоторые люди, сопровождавшие Колумба в первом путешествии, еще до отправления продавали полученное оружие и лошадей, покупали более дешевую и менее качественную замену и клали разницу в карман. Они хотели остаться в Новом Свете и испытывали активное и упорное желание жить там как настоящие землевладельцы.

Писарро быстро поднимался в иерархии нового общества, заработав репутацию сильного командира, лояльного ко всякому, кто становился его начальником. Он всегда был готов действовать беспощадно и держал нос по ветру, выступая против старых союзников, когда это казалось целесообразным. Он снискал расположение губернатора новых колоний Педрариаса Давилы. В 1518 году по приказанию начальника он арестовал своего прежнего капитана Бальбоа по обвинению в измене. Бальбоа был куда более популярной фигурой, чем его преемник Давила, и поэтому воспринимался как угроза. Рассказывали, что когда взволнованный Бальбоа увидел приближение Писарро со взводом тяжеловооруженных солдат, он воскликнул: «Но ты же Писарро! Ты никогда не привечал меня так». В следующем году над Бальбоа состоялся поспешный суд, после чего его обезглавили.

Избавившись от Бальбоа, Писарро получил в награду титулы мэра и магистрата только что основанного города Панама. Во время его четырехлетнего правления до испанской колонии дошли новости о новой богатой золотом территории, которую называли Виру — производное от близлежащей реки Пиру.

Начальник экспедиции Паскуаль де Андагоя заболел и вынужден был отказаться от дальнейшего движения на юг. Писарро ухватился за эту возможность и собрал компанию для разведки потенциальных ресурсов в незнакомой земле. В 1524 году он договорился с военным Диего Альмагро и священником Эрнандо де Лука о совместном исследовании тихоокеанского побережья к югу от Панамы. Де Лука обеспечил корабли и деньги. Альмагро, еще один незаконнорожденный сын и бывший слуга, зарезал соперника в драке на родине, в Испании, и бежал в Новый Свет, чтобы начать все заново. Он также был известен как Эль Аделантадо и Эль Вьехо и считался другом и соратником Бальбоа. Но такого рода соображения отметались в сторону. Предложение Писарро было слишком выгодным, чтобы от него отказываться. Альмагро и Писарро являлись людьми Нового Света, и на родине их мало что ожидало. По условиям договора, который они назвали Empresadel Levante, Писарро становился начальником. Но проблема состояла в том, что соглашение было устным, джентльменским, а люди эти не были джентльменами.

Первая экспедиция отправилась в Перу в сентябре 1524 года и насчитывала восемьдесят человек и сорок лошадей. Они добрались лишь до побережья Колумбии и повернули назад из-за плохой погоды, недостатка запасов пищи и стычек с аборигенами. Два года спустя они снова выступили в поход, хотя на Давилу не произвело впечатления их первое предприятие и он дал разрешение с неохотой, уступив отчасти потому, что сам был занят другими делами. Он тоже снаряжал экспедицию — на разведку богатств Никарагуа. Во второй раз — в 1526 году — Писарро и его честная компания добрались до устья колумбийской реки Сан-Хуан. Писарро остался там и отправил своего опытного капитана Бартоломе Руиса обследовать побережье. Руис пересек экватор и наткнулся на плот с индейцами-инками, а также с поживой в виде тканей, керамики, золота, серебра и изумрудов. Он оставил при себе троих инков, чтобы превратить их в переводчиков, а остальных отпустил.

Эти истории и найденные предметы разжигали аппетит других путешественников. Было решено, что Альмагро и де Лука поплывут назад в Панаму за подкреплением. Но хотя они привезли с собой немного золота, новый губернатор Педро де лос Риос приказал всей экспедиции вернуться назад и послал за Писарро два корабля. Писарро пришел в бешенство и отказался подчиниться. Он провел по песку линию и написал:

«Здесь лежит Перу с его богатствами;

А там Панама с ее бедностью.

Выбирайте, каждый из вас, что лучше для храброго кастильца».

Тринадцать человек решили остаться с ним — и потом стали известны как «Тринадцать воспетых славой». Они соорудили небольшую лодку и отплыли на близлежащий остров Горгона, где оставались семь месяцев, пока не прибыли новые запасы провианта. К ним присоединились Альмагро и де Лука, и к апрелю 1528 года они добрались до северо-западного региона Тумбес на территории Перу. Местные жители тепло приветствовали иностранцев, окрестив «Детьми Солнца» за их сияющие доспехи. Спустившись вниз по побережью, они решили вернуться в Панаму, чтобы подготовиться к решающей экспедиции, которая откроет новые золотоносные земли юга.

Но Риос, все более ревниво относившийся к исследователям, отказался дать разрешение на третью экспедицию. Писарро немедленно вернулся в Испанию и попросил аудиенции у короля Карла I в Толедо. Он описал монарху территорию, которую исследовал, чтобы «умножить Кастильскую империю». Король был впечатлен, но поскольку сам вот-вот собирался отплыть в Италию, оставил подписание «Капитуляции Толедо» — разрешение на покорение Перу — королеве Изабелле Португальской. Писарро получил официальный титул губернатора еще не покоренной земли и был наделен всей властью и полномочиями. Эта формализация его статуса впоследствии посеяла семена раздора между ним и Альмагро. Писарро отправился в свой родной город Трухильо, чтобы убедить друзей и родственников присоединиться к нему. Среди них были трое его братьев — Гонсало, Хуан и Эрнандо. Последний был единственным законнорожденным сыном и единственным, кто пережил все их приключения.

В 1530 году Писарро и Альмагро было уже за пятьдесят. Богатства, заполученные в походе, могли вроде бы умерить их прежние амбиции. Но нет! Писарро набрал новый отряд: сто восемьдесят солдат, двадцать семь лошадей и три корабля. Прибыв в Тумбес в июле 1532 года, они обнаружили его заброшенным и разрушенным. Тогда они двинулись вглубь континента, будоража местное население выстрелами в воздух и лихаческой скачкой на лошадях.

Верховный лидер инков Атауальпа внимательно наблюдал за пришельцами, но не чинил препятствий их путешествию. Он, вероятно, не понимал, что такая маленькая группа нежданных гостей может представлять угрозу — к тому моменту ряды и без того небольшого батальона Писарро сократились из-за болезней. Империя инков простиралась по Андам от Эквадора до Аргентины, от перуанского побережья до извивов бассейна Амазонки. В распоряжении Атауальпы были десятки тысяч воинов, что придавало ему еще большую уверенность. Два года он сражался со своим старшим братом Уаскаром за титул и наследие, которые их отец Уайна-Капак разделил между ними. В итоге Атауальпа победил и пленил Уаскара в битве при Кито (столица современного Эквадора).

Во время триумфального возвращения в столицу Куско Атауальпа приказал своим людям задержаться у города Кахамарка и дождаться прибытия странных людей из далекой страны. Это стало одним из определяющих моментов в завоевании Нового Света, одним из самых ярких проявлений жестокости и жажды золота европейцев, лишь слегка прикрытой религиозностью. А еще — свидетельством хитрости, упорства и необычайной смелости Писарро.

Атауальпа не мог и предполагать, что в Кахамарке его ждет опасность, и намеревался встретить гостей на своих условиях. Он привел их в одну из самых гористых и недосягаемых частей империи и приказал восьмидесяти тысячам вооруженных мужчин, в том числе закаленным в бою ветеранам и аристократам, разбить лагерь у границ города.

Испанцы же боялись, что колоссальная армия инков может в любой момент обрушиться на них и вырезать всех до единого. Ближайшее подкрепление находилось в тысяче километров, в Панаме. Страх уравнял, по словам хрониста Кристобаля де Мена, людей высокого и низкого происхождения: «Не было различий между великими и малыми, между пехотинцами и всадниками. Каждый в полном вооружении стоял смену в карауле в ту ночь. Стоял там и старый добрый губернатор [Писарро], который обходил людей, ободряя их. В тот день все мы были рыцарями».

Атауальпа вошел в город в сопровождении семи тысяч человек в церемониальных одеждах, вооруженных лишь топориками. Он не знал, что испанцы установили свои пушки на крышах домов в центре города. Всадники скрывались на соседних улицах. Капеллан экспедиции (позже ставший архиепископом Перу) Висенте Вальверде вышел навстречу царю инков на главной площади Кахамарки. С Библией и требником в руках он с помощью переводчика произнес проповедь для Атауальпы, начинавшуюся с рассказа об Адаме и Еве и повествовавшую о смерти Иисуса на кресте и его вознесении. Звучным голосом Вальверде провозгласил, что все должны склониться перед Господом, Иисусом Христом и королем Испании, «монархом мира». Он закончил свою речь словами: «Господь наш Бог, живой и вечный, создал небеса и землю, и мужчину и женщину, от которых ты и я, и все люди мира произошли». Так говорилось в «Рекверименто» — документе, который зачитывали группам аборигенов, требуя от них подчиниться власти папы и испанской короны, а также принять христианство. Реакции, как часто бывало в таких случаях, не последовало, и испанцы посчитали себя вправе начать «справедливую войну» против еретиков.

Дальнейшие показания расходятся. По одной версии, Атауальпе протянули Библию, но он не знал, что с ней делать. Вальверде, желая помочь, забрал ее назад, но при этом прикоснулся к царю. Атауальпа в ответ ударил его по руке. Более простая версия гласит, что правитель инков взял Евангелие и бросил его на землю, объявив, что не будет «ничьим данником». Так или иначе, Писарро воспринял его реакцию как повод преподать местным жителям урок. Также возможно, что некоторые жители города, сохранявшие верность Уаскару, снабдили испанцев разведданными из мести Атауальпе. Вальверде отпустил солдатам грехи за кровь, которую они вот-вот должны были пролить. Так началась резня, немыслимая даже по понятиям конкистадоров.

Кавалеристы Писарро гарцевали по городу, уничтожая всякого, кто попадал в их поле зрения. Инки никогда прежде не видели лошадей; они пришли в полный ужас и были, по сути, беззащитны. Лишь немногие из семи тысяч человек Атауальпы выжили. Если данные верны (испанские историки спорят о числе погибших), то каждый конкистадор убивал по одному индейцу примерно каждые двадцать секунд.

Кортеж Атауальпы оставался верным ему до конца. Они не бросали паланкин правителя, даже когда им отрубали руки и ноги, поддерживая его обрубками. По улицам, согласно хроникам, реками текла кровь — но из картины, нарисованной Эрнандо Писарро, складывалось другое впечатление. В письме на имя королевской аудиенции в Санто-Доминго, столице Эспаньолы, он описывает довольно подробно события, которые привели к резне в Кахамарке. Что касается собственно убийств, он пишет:

Брат [Вальверде] подошел к губернатору и сообщил, что происходит и что времени терять нельзя. Губернатор послал за мной, и я условился с капитаном артиллерии, что когда будет подан знак, он должен дать залп из орудий — сигнал солдатам для немедленного выступления. Так и произошло, невооруженные индейцы были побеждены, и никакого вреда не причинили ни одному христианину.

Единственный, кого Писарро намеревался пощадить, — сам Атауальпа. По одной версии, он лично защищал царя инков, даже приняв на себя несколько ударов. Что на самом деле произошло в Кахамарке, теперь никто не узнает, но неравенство сил сторон и невероятный характер победы, одержанной Писарро, выдвинули его в первые ряды испанских конкистадоров.

Когда Атауальпа был пленен, началось разграбление. Рассказ личного секретаря и хрониста Писарро Франсиско де Хереса, вернувшегося в Севилью на следующий год, показывает, на что был готов пойти отчаявшийся Атауальпа, лишь бы собрать выкуп за себя. Херес воспроизводит, как тот умолял захватчиков: «Я дам золота достаточно, чтобы наполнить комнату двадцать два фута в длину и семнадцать в ширину, до белой линии посередине между полом и потолком». Херес добавляет: «Это была высота в полтора человеческих роста. Что касается серебра, то он сказал, что наполнит им целую комнату, причем дважды. Он обязался сделать это за два месяца».

Дань поступала изо всех уголков империи Атауальпы. Многие недели преданные инки — мужчины, женщины и дети — стекались в Кахамарку, неся на плечах драгоценные предметы из золота и серебра, чтобы наполнить комнаты выкупом. Со всей страны прибывали религиозные предметы, тарелки, кубки, блюда и урны, взятые из храмов, усыпальниц и дворцов. Все, что требовалось от испанцев, — сидеть и ждать. Метод Писарро стал прецедентным для сбора дани в захваченном испанцами Перу. Трое из его людей отправились в Куско с отрядом из местных жителей, чтобы ускорить доставку партии из столицы. Она включала семьсот золотых пластин, сорванных с храмовых стен. Эрнандо де Сото, один из капитанов Писарро, только в одном военном лагере инков нашел золото на восемьдесят тысяч песо и четырнадцать крупных изумрудов.

С мая по июль 1533 года под бдительным надзором конкистадоров команда местных работников плавила золото в девяти печах. Необычайные произведения искусства были утрачены навсегда. Золото отливалось в слитки, взвешивалось, на нем проставлялась королевская печать, и оно отправлялось в Испанию. Для конкистадоров золотые предметы не имели собственной ценности, эстетической или романтической притягательности; его ценность определялась лишь весом. Каждый день кузнецы расплавляли золота на шестьдесят тысяч песо.

Была введена четкая система вознаграждений. Запрещалось прятать и красть золотые и серебряные предметы; все они собирались централизованно, расплавлялись и разделялись согласно указаниям Писарро. Пехотинцам полагалось по одной доле, примерно равной сорока пяти фунтам золота и девяноста фунтам серебра. Всадники получали вдвое больше, хотя доля отдельно взятого человека часто менялась в зависимости от его личной роли в завоевании. Люди низкого звания редко получали все положенное, но мало кто жаловался. Таких денег они прежде никогда не видели.

Франсиско Писарро получил в тринадцать раз больше, чем рядовой пехотинец, а также золотой трон Атауальпы (а это еще две доли). В общей сложности четверо братьев Писарро взяли двадцать четыре из двухсот семнадцати частей выкупа — относительно демократично. Они могли забрать и больше, но, наверное, боялись недовольства солдат. В основе же всех таких сделок, начиная со времен Колумба, был «откат» короне — королевская пятина, которая взималась со всей добычи из колоний независимо от способа ее получения. Эти условия напоминают правила игры в современной России: мы не трогаем вас, пока в нашу казну плывут денежки.

Золота в Перу было так много, что европейцы расплачивались им между собой, даже не утруждаясь его измерением или взвешиванием. Многие конкистадоры, собираясь в экспедию, набрали долгов, зная, что выплатят их, как только начнет поступать золото. Завещания многих испанцев, умерших от болезней, от рук инков или в последующих гражданских войнах, показывают, что заметную долю завещанного ими имущества составляли деньги, которые им были должны их «компаньеро».

Поразительные успехи Писарро в ограблении Атауальпы принесли ему огромное уважение, но и вызывали все большую зависть. Когда прибыл Альмагро со своим отрядом из ста пятидесяти солдат, производство (а точнее, расплавление) золота шло полным ходом. Вновь прибывшие не присутствовали в Кахамарке, поэтому жаждали заполучить собственную добычу.

Сохранение Атауальпы в качестве официального правителя инков было продуманным шагом. Это гарантировало, что его будут слушаться и что золото будет поступать стабильными темпами. Атауальпа считал, что захватчики получат свой выкуп и покинут страну. Он не понимал, как столь малое число людей намеревается заселить его империю и отобрать его земли. Он недооценил их решительность.

Когда выкуп собрали, Писарро уже не нуждался в Атауальпе. Но ему требовалось убрать с дороги де Сото, который подружился с пленным инкским правителем: они вместе играли в шахматы. Писарро под надуманным предлогом отправил защитника Атауальпы в экспедицию в захолустье, а затем внезапно устроил над царем суд за убийство его брата, о чем все давно знали и с чем тогда молчаливо согласились. Писарро приказал его удушить, но сначала силой обратить в христианство.

По возвращении де Сото заявил, что Испания не вправе была казнить суверенного правителя в его собственной стране. Писарро лишь пожал плечами. Потом король Карл также выразил свое возмущение тем, что незаконнорожденный авантюрист из Трухильо совершил цареубийство: «Мы недовольны гибелью Атауальпы, ибо он был монархом, и особенно возмущены тем, что это совершилось под именем правосудия». Но Писарро знал, что при всем своем деланном гневе король скоро забудет этот инцидент, в восхищении наблюдая за стекавшимися в страну богатствами. Кроме того, он сделал одной из своих наложниц десятилетнюю жену Атауальпы Кусиримай Окльо Юпанки. Она взяла имя Анхелина и впоследствии родила Писарро двоих сыновей, Хуана и Франсиско.

Империя инков пришла в смятение, и Писарро начал процесс формальной колонизации Перу, чего так ждала испанская корона. Выбрав нового марионеточного императора, испанцы двинулись в Куско. Их капитаны въехали во дворцы инков, выбросив оттуда прежнюю знать. Солдаты получили участки земли в центре города, что позволяло защищать его колонизированную часть. Снова началась переплавка золотых изделий. Золота в Куско оставалось вдвое меньше, чем в Кахамарке, — значительная его часть ушла на уплату выкупа за Атауальпу, — но зато в городе хранилось в четыре раза больше серебра. Люди Альмагро наконец получили свою награду. Они разрушили храм Кориканча — важнейшее место поклонения богу солнца во всей империи. В нем находился искусственный сад, где стебли растений были выполнены из серебра, а початки — из золота. Все это изъяли и переплавили. Кристобаль де Молина — священник, наблюдавший за процессом, отметил: «Их единственной заботой было забрать золото и серебро, чтобы всем обогатиться; но уничтожалось нечто куда более совершенное, чем все, чем они когда-либо наслаждались и обладали». Очистив храм от золота, они устроили в нем свою церковь.

Расхищение культурных ценностей происходило в колоссальных масштабах. После попадания Куско в руки испанцев покорение Перу завершилось. «Этот город — величайший и прекраснейший из всех в этой стране и где-либо еще в Индии, — сообщал Писарро королю. — Мы можем заверить Ваше Величество, что он столь красив, в нем столь великолепные здания, что даже в Испании он был бы достопримечательностью». Однако было решено, что Куско — неподходящее место для столицы новых территорий, и в январе 1535 года Писарро заложил на побережье новый город Лиму. Это было одно из тех достижений, которыми он более всего гордился.

Между тем в Испанию отправились первые партии перуанского золота; их сопровождал Эрнандо Писарро. На четырех кораблях поместилось более 700 тысяч золотых песо и 49 тысяч серебряных марок. Семья Писарро функционировала как солидное коммерческое предприятие, и Франсиско с радостью доверил своему брату эту добычу. Король Карл — при всем предполагаемом недовольстве поведением конкистадоров — разрешил привезти некоторые изделия в их оригинальном виде, чтобы продемонстрировать изумленной публике, а затем уже расплавить. Один из тех, кто вернулся с этой первой партией, писал: «В Мадриде нас было двенадцать конкистадоров, и мы потратили изрядно денег, так как король отсутствовал, а при дворе не было рыцарей. Мы устроили столько вечеринок, что у некоторых кончились деньги. Поединки, празднования, турниры были столь пышными, что люди диву давались».

Смысл всех этих празднеств состоял не просто в демонстрации богатства, но и в том, чтобы убедить корону: последующие экспедиции и отправка подкреплений в Новый Свет окупятся. Братья Писарро также хотели показать, что им можно доверить правление новыми землями. Эрнандо занялся закупкой провианта и наймом работников для своих братьев, оставшихся в Перу. Конкистадоры заманивали людей со всей Европы: те видели в них образцы для подражания или же наставников, которые помогут им сделать карьеру в Новом Свете.

Но испанское правительство все более подозрительно относилось к Писарро и подобным ему людям. Короля тревожило бахвальство этих авантюристов. Многие испанцы, потрясенные количеством золота, поступавшего из Кахамарки и Куско, организовали собственные экспедиции в Амазонию. В других колониях жаловались, что от их скромного числа поселенцев почти ничего не осталось: люди ринулись за золотом на юг. Губернатор Пуэрто-Рико поймал нескольких испанцев, пытавшихся бежать с острова, и велел отрубить им ступни. Корона ввела новые правила. В одном из указов говорилось, что в Перу вправе отплыть только женатые люди или состоятельные торговцы. На деле это требование по большей части игнорировалось.

Обычно испанцам удавалось запугать местных инкских лидеров и подчинить их своей воле. Но в 1536 году, когда золотые доходы достигли пика, правитель инков Манко Юпанки поднял восстание. Сначала он сотрудничал с Писарро, обеспечивая захватчиков золотом и молодыми женщинами. Но придя в гнев от того, как с ним обращались братья Писарро — порой они сажали его под замок, — Манко собрал армию из нескольких десятков тысяч воинов, пошел наступлением на Куско и осаждал город десять месяцев. Многие его люди пали жертвой оспы, остальных испанцы и их союзники разбили у близлежащей крепости Ольянтайтамбо. Манко скрылся в джунглях и до смерти оставался номинальным правителем бунтующих инков; он погиб в 1544 году от рук сторонников Альмагро. После ни один инкский лидер не организовывал столь масштабных выступлений.

Теперь инкская цивилизация была окончательно покорена. Обогащение нового колониального класса и обнищание местного населения шли синхронно. По некоторым оценкам, коэффициент Джини в регионе в 1491 году — перед испанским вторжением — составлял 0,22, то есть неравенство было невелико. В последующие столетия он стабильно увеличивался и в 1790 году достиг 0,58 — как в тех современных обществах, где больше всего процветает неравенство в доходах, — а после объявления о независимости Перу немного упал. Деньги, которые перетекали из Америки в Испанию, многие столетия давали возможность обогащения лишь верхней страте общества. В 1750-х доля национального дохода, приходившаяся на богатейшие 10 %, была в пятнадцать раз выше, чем у беднейших 40 %.

Для конкистадоров главным мотивом, вероятно, служила эксплуатация ресурсов. Но у испанской короны имелись более масштабные амбиции: заселить Новый Свет своими подданными и «цивилизовать» его. Для этого нужно было переселять в колонии целые семьи, а не оставлять землю в руках одиноких и распущенных мужчин. Для начала правительство установило стимулы, побуждающие женатых людей к переезду. Еще в 1502 году Фердинанд велел идальго (рыцарю) Луису де Арьяга, который сопровождал Колумба в одном из первых путешествий, основать на Карибах пятьдесят новых городов с «крепкими испанскими семьями». Мужчины, перевозившие в колонии свои близких, получали в награду бесплатных работников-индейцев в количестве, зависящем от их социального статуса. Идальго, переселявшимся в Новый Свет с женами, полагалось «по восемьдесят индейцев, пехотинцам — по шестьдесят, и даже простым работникам — по тридцать». При этом существовали жесткие этнические правила: евреям и мусульманам запрещалось путешествовать на запад, а черные африканцы могли находиться в колониях только в качестве рабов. Выполнить это условие оказалось сложно. По крайней мере двое участников перуанской экспедиции Писарро 1530 года были африканского происхождения, но губернатор, похоже, не предъявлял к ним никаких претензий. В целом же первые путешествия переселенцев тщательно планировались: корона намеревалась пересадить на новые территории весь социальный порядок, сложившийся в Испании, в том числе дворян, идальго и священнослужителей.

Молниеносные завоевания Мексики и Перу изменили этот уклад. Их организовали небольшие группы одиноких мужчин, в итоге оказавшихся правителями обширных территорий с большим населением, значительная часть которого проживала в развитых городских центрах. Корона не могла помешать завоевателям брать местных женщин в жены и наложницы или насиловать их, что порождало метисов, группу людей смешанного происхождения. У самого Франсиско было четверо таких детей от бывших жен инкских аристократов, и по сравнению с большинством конкистадоров он выглядел еще умеренным и воздержанным. Говорили, что у Кортеса была сотня наложниц.

Легальность разметки территорий являла собой сложную проблему. Земля, выделяемая конкистадорам, управлялась на основе «энкомьенда» — контрактов, дающих новым хозяевам право эксплуатировать труд индейцев. В Перу земля формально оставалась в руках правителей-инков, но произведенная на ней продукция направлялась в виде дани испанцам. Единственным обязательством самозваных помещиков было присматривать за духовным благополучием работников, в массовом порядке обращая их в христианство.

Энкомьенда распространилась в испанских колониях еще до покорения Перу; Писарро уже принадлежал крупнейший такой контракт в Панаме. Похожая система, корнями уходившая в годы Реконкисты — отвоевания Андалусии у мусульман, — использовалась для раздела земли в первой колонии на Эспаньоле, когда губернатором там был Колумб. Энкомендеро должны были жить отдельно от своих работников. Они селились в городах, становясь заочными землевладельцами и нанимая исполнителей-мажордомов, в чью задачу входило обеспечить сбор дани, часто весьма жестокими методами. Порой мажордомами становились инкские вожди, которые могли сохранить некое подобие власти — и увернуться от уплаты дани, — делая за колонистов их грязную работу (подобно старостам в Англии времен нормандского завоевания). Такие уступки были еще одним способом уклонения от налогов, хотя и с позиции слабости, а не силы.

У братьев Писарро имелась возможность занять лучшие земли в самых плодородных долинах — так они и поступили. Они поделили между собой личную территорию инкского правителя Уайны Капака и уже из этой территории выделяли участки членам своего отряда. С помощью этой системы и сопутствующих ей правил патронажа они нейтрализовали политическую угрозу, исходящую от прежней инкской знати. Энкомьенды выдали двум внукам Капака, а также дочерям бывших императоров, вышедшим замуж за конкистадоров. Так что хотя инки не вымерли физически — возникла крупная популяция метисов, — их культура постепенно выхолащивалась.

За жестокостью и расправами скрывалось стремление конкистадоров к более высокому статусу. Они радовались новым титулам — коллеги именовали их «донами» — и вознаграждали себя желанными гербами. Высокородные идальго, которые и так уже имели эти привилегии, довольно часто возвращались на родину в Испанию. Старая знать с отвращением относилась к нуворишам, которых именовали arrivistes — «выскочками».

Хотя Писарро и жаждал богатств и титулов, считая их заслуженными, его поведение отличалось от образа действий нового дворянства. Обычно он сражался пешим, рядом с простыми солдатами, а не на лошади. На своих плантациях он, как рассказывали, сам выходил в поля собирать кукурузу — серьезное нарушение кодекса поведения колонистов. Он также лично контролировал стройки и работал на них. Похоже, фамильные ценности и наследие волновали Писсаро меньше, чем его братьев, — он до конца жизни во всех отношениях оставался настоящим авантюристом. В 1540 году около тридцати тысяч местных жителей платили дань ему и его сыновьям. Эти доходы, естественно, гарантировали роскошную жизнь.

Корона давно была недовольна идеей энкомьенд. Еще в 1512 году — задолго до того, как Писарро сделал себе имя в Америке, — королевская комиссия объявила туземное население формально свободным. «Недостойно для христианских князей вести войну с неверными лишь из намерения овладеть их богатствами», — отмечала комиссия. Но «свободные» работники не получали зарплату: им лишь выделялись одежда и жилье. Дома и деревни стирали с лица земли, чтобы поселить их прежних жителей в новых испанских городах или на плантациях. В 1530 году король Карл, озаботившись тем, что эта система фактического рабства подрывала «цивилизующую», миссионерскую функцию завоеваний, объявил энкомьенды вне закона. Однако вскоре стало ясно, что это был самый быстрый и простейший способ присвоения земли и ресурсов и подчинения местных жителей. Экономическая выгода была неоспорима, и в 1534 году практику восстановили. В начале завоеваний раздавались единичные голоса (обычно священников), осуждавшие методы обращения с местным населением и погоню за прибылью. Против системы прямо высказывались некоторые члены Доминиканского ордена. В 1510 году проповедник-доминиканец Фрай Монтесино вызвал недовольство у других поселенцев Эспаньолы, провозгласив с кафедры:

Чтобы вы осознали свои грехи против индейцев, я поднялся на эту кафедру, я, голос Христа, кричащий в глуши этого острова. По какому праву вы вели столь гнусную войну против людей, которые прежде жили тихо и мирно на своей земле? Ибо от чрезмерного труда, что вы требуете от них, они болеют и умирают, или вы убиваете их своим каждодневным желанием извлечь и заиметь все больше золота [264] .

Но обычно верх брал прагматизм. Церковь также значительно выигрывала от бесплатного труда местных жителей и благодаря землям, которые приобретала наряду с конкистадорами. Братья Писарро были близки к доминиканцам, и Эрнандо каждый год жертвовал доминиканскому монастырю в Куско сотню мешков листьев коки со своих плантаций. Стоимость растений с каждым годом быстро росла, что давало духовенству возможности обширной торговли. Доминиканский миссионер Гаспар де Карвахаль говорил: «Все, что есть у нас в этом доме, дано нам семьей Писарро». Лояльность ордена была гарантирована.

Выживанию местного населения угрожали и принесенные из-за Атлантического океана болезни. Первой из них стал тиф; эпидемию оспы зафиксировали в 1518 году, перед тем как Кортес закончил покорять ацтеков. Масштабы ее были столь велики, что хронист Франсиско Лопес де Гомара писал: «Ацтеки впоследствии отсчитывали от нее годы, как от какого-нибудь знаменитого события». Местное население сокращалось так стремительно, что колонизаторы начали отправлять экспедиции за рабами на другие территории Карибского региона, чтобы пополнять свои трудовые ресурсы. Но это было непросто. Две трети рабов, которых везли в Эспаньолу во время одного из первых таких путешествий, умерли по дороге.

Писарро тоже сталкивался с эпидемиями во время покорения Перу, и они порой оказывались для него небесполезны. Капак, первый правитель инков, с которым он столкнулся, погиб от оспы, занесенной в ходе одной из первых экспедиций Писарро. После смерти тело вождя провезли для поклонения по всей империи, что способствовало распространению болезни. Жертвой таких эпидемий стали до двухсот тысяч инков, в том числе большая часть знати. Это создало проблемы с престолонаследием, которые захлестнули империю инков как раз в тот момент, когда на сцене вновь появился Писарро со своей экспедицией 1530 года. Невозможно представить, чтобы завоевание прошло так гладко, если бы не эти эпидемии, которые не только стали формой регулирования численности населения, но и подрывали силы и отвлекали внимание оставшихся в живых. Экономика дани также сокращала ряды местного населения — вынужденное переселение огромного числа людей не прошло бесследно. Внезапное разрушение прежнего образа жизни подорвало рождаемость. Испанский чиновник и ученый Эрнандо де Сантильян так описывал жизнь индейцев в то время:

Жизнь их самая несчастная и жалкая из всех народов земли. Если они здоровы, они полностью заняты лишь принесением дани. Даже больным нет избавления, и мало кто переживает свою первую болезнь, даже самую незначительную, ввиду ужасающего существования, которое они влачат. И из-за этого они отчаиваются, так как просят лишь о хлебе насущном, но не могут получить даже этого. Нет на земле людей столь же усердных, скромных и послушных [270] .

Большую часть населения в буквальном смысле сводили в могилу работой, особенно на рудниках. Когда в Потоси открыли залежи серебра (открытие принадлежало одному из инков), это стало большим прорывом. Писарро решил не терять время зря: срочно мобилизованные работники, спущенные в шахты, могли работать там неделю подряд, не поднимаясь на поверхность. Серебро смешивалось с ртутью и нагревалось до очищения. Это был чрезвычайно опасный процесс. Но никто не жаловался — ни конкистадоры, ни церковь, ни корона. Шахты Потоси обеспечивали королевскую пятину в размере 1,5 миллиона песо в год. Это был один из крупнейших и самых стабильных источников доходов в Новом Свете.

Эрнандо, главный предприниматель среди братьев Писарро, считал шахты долгосрочной инвестицией. Уже в 1536 году он начал завозить туда инструменты из Испании и черных рабов. К бизнесу Эрнандо и Гонсало в Потоси добавились серебряные рудники в Порко. На главной городской площади доминировали здания, принадлежащие Писарро, и Порко стал ранним образцом «моногорода»; в последующие столетия эту модель копировали по всему миру. «Рудники Вашей Милости стоят больше, чем вся Кастилия», — писал Гонсало один его приспешник. Миссионер Доминго де Санто Томас сообщал в Совет Индий: «Года четыре назад, чтобы довершить погибель этой земли, раскрылась адская пасть, куда каждый год попадает великое множество людей и приносится жадными испанцами в жертву их «Богу». Это ваши серебряные рудники под названием Потоси». Но критики вроде него были в абсолютном меньшинстве.

В 1570 году население Перу, Мексики и остальной Центральной Америки сократилось из-за эпидемий и принудительного труда ни много ни мало на 80 %. В одном лишь Перу за пятьдесят лет после завоевания население уменьшилось с семи миллионов до менее чем двух миллионов человек.

Масштабы обретенных богатств, титулов и земли, стоявшие на кону, вкупе с беззакониями и правом сильного, царившем на новом фронтире, порождали острое соперничество среди конкистадоров. Чем больше экономической выгоды приносила колония, тем более неустойчивыми были договоренности, приводившие туда наших героев. В Перу обстановка казалась особенно напряженной. Альмагро был недоволен тем, что вынужден играть вторую скрипку при Франсиско Писарро и его братьях. Прошло много лет, а он все не мог смириться с тем, что не поучаствовал в разграблении Кахамарки. (Очень похоже на современного банкира, не допущенного к сделке, или интернет-магната, не завладевшего акциями перспективного стартапа в первые годы его существования.) Альмагро считал, что заслуживает большего, так как помог отбить осаду Куско, устроенную Манко. В 1537 году он, наконец, сорвался с цепи, отправив Эрнандо и Гонсало Писарро в тюрьму и установив в городе собственную власть. Конфликт между сторонниками Альмагро и Писарро вылился в гражданскую войну. Поначалу братья Писарро подумывали добиться компромисса; Франсиско предлагал передать Куско под контроль трех «нейтральных» фигур. Эрнандо был согласен — при условии, что все трое «нейтральных» будут из семьи Писарро.

Когда Альмагро и Писарро встретились лицом к лицу, Писарро возмутился: «По какой причине ты взял город Куско, который я завоевал и открыл с таким трудом?» Альмагро отвечал: «Следи за своими словами; ты говоришь, что я забрал Куско у тебя и что ты покорил его лично. Но ты хорошо знаешь, кто его завоевал. И земля эта — не пастбища Трухильо, только король решит, отдать ли ее мне». Он был прав в том, что ключевые вопросы прав собственности не были прояснены.

Хотя две семьи имели больше золота и серебра, чем когда-либо могли потратить, жажда еще большего богатства привела обе к падению. Войска Писарро победили силы Альмагро в битве при Лас-Салинас в апреле 1538 года. По традиции, Альмагро был удавлен гарротой. Его сын Диего-младший лишился своих земель и остался банкротом.

Три года спустя, в июне 1541 года, Диего отомстил. Разыгрывался один из знаменитых эпизодов испанского завоевания Америки. Двадцать солдат Альмагро атаковали дворец Писарро. Большинство придворных бежали, и лишь несколько остались сражаться с нападавшими. Писарро убил двоих атакующих и пронзил мечом третьего. Пытаясь извлечь оружие из его тела, он получил удар в горло. Писарро упал, и на него посыпались удары мечей. Согласно легенде, умирая, он изобразил на полу крест собственной кровью и закричал, обращаясь к Иисусу: «Приди, мой верный меч, соратник всех моих дел». Возможно, Писарро принял смерть, будучи убежденным в моральности своих поступков. Эти экспрессивные последние слова стали важной частью его наследия.

Старые друзья и деловые партнеры, искавшие удачу в Новом Свете, уничтожили друг друга в погоне за богатством. Убийцы пытали, а потом прикончили секретаря Франсиско, пытаясь узнать местонахождение спрятанных им сокровищ. Они обыскали городской дом Писарро и забрали оттуда драгоценности, изъяли или уничтожили завещание Франсиско, где описывалось его состояние и перечислялись наследники. Его детей поспешно вывезли из страны. Альмагро и его союзники сосредоточили контроль в своих руках — но ненадолго. Эрнандо провел перегруппировку сил, после чего захватил и убил Диего.

Франсиско был мертв. Хуана, наименее известного из братьев Писарро, убили инки в 1536 году при осаде Куско. Гонсало на время принял официальный пост — в 1541 году он стал губернатором Кито в только что открытом Эквадоре. Оттуда он вместе с коллегой-конкистадором Франсиско де Орельяна (также из Трухильо и, вероятно, родственником) выдвинулся в сторону Амазонки в поисках легендарного затерянного города из золота, который они называли Эльдорадо. Экспедиция кончилась неудачей, многие путешественники погибли от болезней.

К тому времени испанская оккупация Нового Света обрела большее постоянство. Корона видела в этих землях не только ресурс для разграбления, но и средство увеличения своей власти и престижа. Хотя чрезмерное насилие, творимое конкистадорами, могло внушить некоторое чувство стыда, а их свободолюбие было, мягко говоря, раздражающим, они прекрасно служили интересам королевской семьи. Новообретенное благодаря золоту богатство позволило испанской монархии укрепить свою власть и противостоять мятежам, самым опасным из которых было восстание коммунерос в 1520–1521 годах. С тех пор у короля и королевы было в распоряжении достаточно средств, чтобы вознаграждать нужные им партии аристократов. Сокровища Кортеса и Писарро раскрутили кредитный бум, позволивший Испании профинансировать новые имперские амбиции и опередить своих европейских соседей.

Массовое обогащение и растущая потребность государства в увеличении доходов побуждали все большее число испанцев провозглашать себя идальго. Аристократы не просто имели более высокий социальный статус, но и освобождались на своей земле от многих налогов (так было и во Франции при Людовике XIV, когда самое тяжкое налоговое бремя ложилось на беднейшую часть населения). С каждым новым налогом, вводимым, чтобы оплачивать имперскую экспансию, все больше недавно обогатившихся испанцев (в том числе вернувшихся из Нового Света) принимались фабриковать свидетельства своей знатности. К 1542 году, вероятно, уже 12 % населения «добились» статуса идальго — или купили его. Поскольку идальго не должны были зарабатывать себе на жизнь «подлыми и низкими профессиями», они не занимались никаким продуктивным трудом, что и стало одной из причин затяжного экономического упадка Испании с XVIII века.

В Америке же чрезвычайная жестокость конкистадоров сыграла свою роль. В 1544 году — с удобным для многих запозданием — были приняты «Новые законы», которые теоретически защищали права остатков местного населения. Но главным образом это была попытка предотвратить появление нового автономного класса в тысячах миль от королевского двора, вне зоны его политического контроля. Предполагалось остановить выдачу энкомьенд и запретить их передачу по наследству, чтобы семьи вроде Писарро не смогли выступать как аристократы.

Многие конкистадоры увидели в этом угрозу своей бизнес-модели, независимости и попросту выживанию. Гонсало Писарро выступил маршем на Лиму — его брат Франсиско погиб, и он горел желанием защитить семейные владения. Он одержал несколько быстрых побед над теми, кто оставался лоялен короне. Кульминацией стала гибель первого вице-короля Перу Бласко Нуньеса Вела в январе 1546 года. Прошло чуть менее пяти лет после убийства Франсиско, и семья Писарро снова была на коне. Заговорили даже о том, чтобы короновать Гонсало как правителя новой страны, а всех его сторонников произвести в ранг аристократов. Один из них, Франсиско Карвахаль, призывал Гонсало объявить себя королем, потому что иначе он останется вассалом короны и будет подпадать под юрисдикцию испанского правосудия за убийство Нуньеса Вела. Единственным способом избежать такой судьбы было окончательно порвать с Испанией:

Король не бывает предателем. Эта земля принадлежит инкам, их прирожденным правителям, и если она не будет им возвращена, то у тебя больше прав на нее, чем у короля Кастилии, ведь ты и твои братья покорили ее за свой счет и на свой страх и риск. Я прошу тебя, что бы ни случилось, коронуй себя и назовись королем, ибо никакое иное имя не надлежит носить тому, кто завоевал империю своей силой и мужеством. Умри королем, а не вассалом [286] .

Гонсало не поддавался на такие уговоры. Наверное, при всех своих амбициях он желал быть принятым в испанском обществе, как часто случается с людьми, внезапно разбогатевшими. Корни конкистадоров оставались в Эстремадуре и Кастилии.

Вскоре после гибели Нуньеса Вела новый представитель короля в Перу заключил с колонистами сделку, пообещав отменить «Новые законы» в обмен на их верность короне. Как только согласие было достигнуто, Гонсало захватили и обезглавили. Вот вам и джентльменские договоренности. Впрочем, братья Писарро и сами не раз предавали своих партнеров.

Из братьев Писарро в живых оставался только один, Эрнандо — законнорожденный и грамотный. Он был не склонен решать вопросы военной силой и предпочитал переговоры. Современник описал его как «дурного христианина, лишенного страха перед Господом и еще менее верного королю». Эрнандо считал королевскую пятину жульничеством. Несколько лет он содержал в Панаме своего агента, который должен был искать обходные пути на таможне и минимизировать его выплаты в королевскую казну. Так он создал одну из первых в истории налоговых гаваней, и Карибские острова (например, Бермудские) усвоили этот урок на будущее.

Теперь, когда все братья Эрнандо были мертвы, а корона укрепляла свои позиции в Перу и вообще на новых территориях, он вернулся в Испанию. Он знал, что там его ждет наказание, но был готов принять его, чтобы вернуть на родину часть семейных денег. Совет Индий в Мадриде вынес ему приговор за участие в убийстве Альмагро. Это был не более чем повод убрать его с дороги. Главной задачей для короля и его советников было укрепить свою власть над конкистадорами и забрать у них побольше денег.

Эрнандо провел в заключении двадцать один год. В основном он находился в замке Ла Мота в Вальядолиде — в том же самом здании, где он хранил первое полученное семьей золото после триумфального возвращения из Нового Света в 1534 году. Замок был скорее местом домашнего ареста знаменитостей, чем тюрьмой (один из представителей семьи Борджиа, Чезаре, оказался там тридцатью годами ранее, но, как утверждалось, сбежал, спустившись по веревке из окна). У Эрнандо были перо и чернила, возможность хорошо питаться — все это оплачивалось перуанским золотом. Разрешались визиты гостей и любовниц.

Так завершался цикл разорения, бездумных разрушений, убийств и возмездия. Франсиско Писарро открыл для испанской империи одну из важнейших ее территорий и, насладившись определенной роскошью в самом Перу, умер, так и не добившись никаких долговременных выгод для своей семьи. Единственный, кто выжил и в итоге выиграл, — хитрый Эрнандо.

Творчески настроенные счетоводы семьи Писарро старательно скрывали их активы в Новом Свете, минимизируя риски семьи, но в конце концов потерпели неудачу. Многие энкомьенды были конфискованы и переданы третьим лицам. Испанский суд даже постановил изъять городской дом, что Франсиско построил в Лиме, и приспособил его под собственные нужды.

Большую часть оставшейся жизни — как в заключении, так и после него — Эрнандо провел, отбиваясь от судебных исков. В 1563 году Совет Индий объявил, что его земли добыты нечестным путем и что «его» индейцы должны быть переданы для службы короне. Затянувшийся судебный процесс позволял семье Писарро еще сколько-то лет сохранять свои приобретения и пользоваться ими. Приказ о продаже рудников в Порко, самой главной опоры семейного состояния, был исполнен лишь в 1580 году, когда Эрнандо уже умер. В итоге часть семейных богатств изъяли, но значительную массу удалось сохранить. Писарро также зарабатывал на бурно развивавшейся торговле кокой. Его годовой доход в районе 1550 года составлял 32 тысячи песо, что было сопоставимо с доходами семьи Кортеса. Ко времени освобождения из заключения в 1561 году Эрнандо был крупнейшим землевладельцем Трухильо. Он вернулся в родной город уважаемым, состоятельным господином.

Юпанки, наложница Франсиско Писарро и вдова Атауальпы, отвезла их с Франсиско дочь в Испанию, где та получала изрядную долю дохода от завоеванных территорий. В восемнадцать лет, чтобы семья сохранила право на землю, она вышла замуж за своего дядю Эрнандо — хотя тот еще томился в тюрьме. Впоследствии ее положение было легализовано имперским указом, она получила титул донья Франсиска. Так инкскую кровь поженили с испанской знатью (пусть и второстепенной значимости). Остаток жизни она провела в Трухильо, считаясь дамой высокого положения. Эрнандо же дожил до глубокой старости и умер в комфортной обстановке.

Последующие поколения укрепляли семейное финансовое положение, но все так же с трудом отбивались от претензий в судах. В 1629 году тогдашний глава семьи Писарро — также Франсиско — получил по королевскому велению титул маркиза в обмен на отказ от старых семейных требований о возврате перуанских энкомьенд. Ему также был пожалован достойный годовой доход. В итоге Писарро обменяли часть своих богатств на статус, став официальной частью испанского дворянства. Новые деньги, полученные от завоеваний, превратились в старые деньги, как это обычно и бывает.

В центре сонного городишка Трухильо до сих пор стоит дворец, построенный Франсиской Писарро. На противоположной стороне площади Пласа-Майор высится гигантская статуя ее отца Франсиско, на лошади и при полном параде — конкистадор как он есть. История статуи — один из многочисленных спорных моментов в жизни Писарро. Ходили слухи (вероятно, злонамеренные), что на самом деле это памятник Кортесу. Эта версия даже попала в туристические справочники. Предполагается, что скульптор-американец, Чарльз Рамзи из Баффало, предлагал статую мексиканцам, но те отказались, так что он сгрузил ее в Трухильо. Такого рода истории приводят в бешенство маленькую, но горластую компанию поклонников Писарро. Одна из этих поклонниц — переехавшая в Испанию бельгийка-экскурсовод Жозьен Полар Плизнье, известная в Трухильо как Сюзи. Дважды в год она приносит к статуе Писарро венок в память о его патриотизме и мужестве.

В городе Бадахос, что в Эстремадуре, живет нынешний представитель рода Писарро — Эрнандо, инженер-строитель. Его предки — тот самый Эрнандо и дама по имени Изабел, которая наносила ему визиты в заключении. Эрнандо возмущен несправедливым обхождением с семьей Писарро и называет Франсиско «смелым и доблестным» человеком, вызывающим восхищение тем, что он отправился на другой конец света в поисках богатства. Он признает, что у того были недостатки, но осуждает склонность некоторых историков и экономистов переносить современные моральные нормы на прошлые времена. Испания, как и Латинская Америка, все еще пытается преодолеть наследие тех времен. Во времена Франко конкистадоры превозносились как герои; в 1980-х и 1990-х в демократической Испании прошла кардинальная ревизия их истории. Политики и дипломаты приносили извинения за жестокости и захват земель, ресурсов и сокровищ.

Отступнический индивидуализм Писарро, его варварский колониализм нарушали нормы приличий, установленные на его родине. Но богатства, которые он привез из Америки, были приняты с благодарностью и стали частью повседневной жизни. Конкистадоры одними из первых поняли, что присвоение и эксплуатация ресурсов — путь к мгновенному обогащению. Этот процесс в последующие столетия повторялся раз за разом.

Испанские, португальские, голландские и британские правительства (и элиты) поощряли компании и отдельных авантюристов, желавших принять на себя огромные риски, связанные с этим занятием, и закрывали глаза на их бесчинства в отношении местного населения. Колонии, созданные завоевателями, обеспечивали политическую и экономическую власть на протяжении столетий.

Франсиско Писарро и его братья из небольшого испанского городка стояли во главе одной из первых золотых лихорадок. Бароны-разбойники девятнадцатого века и российские олигархи нашего времени многому у них научились. Невозможно выносить суждения о конкистадорах, не упомянув о тех, кто пришел им на смену в неустанном поиске богатств под землей.

 

Глава 6

Людовик XIV и Эхнатон: короли-солнца

Чего вы жаждете, если у вас и так есть все от рождения? Вы ищете славы. Что вы делаете, когда у вас больше земных благ, чем вам когда-либо может пригодиться? Вы строите свой город. Людовик XIV, Король-Солнце, семьдесят лет управлял всеми рычагами французского общества. Под его руководством Франция превращалась в виднейшую державу Европы, он утвердил систему абсолютной монархии, которая простояла до революции. Все в ней вращалось вокруг Версаля, дворца Людовика — его творения и опоры его власти. Экстравагантность Людовика опиралась на политический и экономический расчет. Версаль был построен не только ради тщеславия, он стал ключевой составляющей королевской власти. Заставив своих непокорных дворян покинуть Париж, Людовик навсегда поставил их в подчиненное положение. Он контролировал своих людей, их деньги и их жен. Но его государство было неспособно снизить траты на восславление одного-единственного человека и на финансирование его войн. Все это оплачивалось благодаря лишь одному источнику — налогам с бедных. Однако бюджет трещал по швам. К моменту смерти Людовика Франция погрязла в долгах.

Эта глава посвящена человеку, получившему свое богатство по наследству. Людовик не ведал, что чувствует тот, кто выбился из низов. У него не было нужды доказывать свою состоятельность. Он не интересовался покровительством как способом поддержать репутацию, завоеванную во время пути наверх. Он спонсировал величайших художников и писателей своего поколения, потому что это подобало королю. Правление Людовика — самое долгое в истории европейских монархий — опиралось на силу, богатство и на беспрекословную веру в божественную природу короля.

Человек, наиболее похожий на Людовика в этом смысле, жил тремя тысячелетиями ранее. История древнеегипетского фараона Эхнатона стала известна лишь благодаря историкам девятнадцатого века. Эхнатон, чье имя переводится как «оживший дух солнечного диска», правил Египтом в период его расцвета, в эпоху поздней XVIII династии (1353–1336 годы до н. э.). Он тоже построил свой собственный город, Ахет-Атон, впоследствии известный как Амарна. Не удовлетворившись этим, он взялся за создание своей собственной религии. В течение пяти лет после прихода к власти он заменил тысячелетнюю политеистическую традицию монотеистической; множество египетских богов и мифологий затмил один, господствующий над всеми, бог солнца Атон.

Оба монарха создали культы личности, основанные на образе солнца. Ради этого они возводили новые города и приручали элиты. А что может лучше продемонстрировать статус монарха, чем город, названный его именем, чем дворцы в древности и в XVII столетии или монументальные небоскребы современных глобальных мегаполисов?

Рождение будущего Людовика XIV было подарком небес. Его родители Людовик XIII и Анна Австрийская были женаты двадцать три года, и четверо их детей оказались мертворожденными. Поэтому когда 5 сентября 1638 года наследник престола появился на свет, хронисты назвали это чудом. Он был наречен Луи-Дьедонне, Людовиком Богоданным. Особенно хорошим предзнаменованием считалось то, что родился будущий король в воскресенье, и это событие было отмечено разведением костров, фейерверками, поэтическими сочинениями и речами.

В возрасте пяти лет Людовик взошел на престол под покровительством своей матери, которая, в свою очередь, доверила власть главному министру, итальянскому кардиналу Мазарини. Договоренности соблюдались, но в тот период Францию потрясло восстание, известное как Фронда. Множество мелких аристократов, возмущенных напористостью новой породы политиков, выступили на защиту своих феодальных привилегий. В 1648 году, когда к концу подходила Тридцатилетняя война, в Париже начались бои. Толпа ворвалась в королевский дворец и потребовала предъявить им их девятилетнего короля. Согласно легенде, Людовик притворился спящим. Мятежники отступили, удовлетворенные, будучи твердо уверены, что подчиняются не самоназначенным бюрократам, но лишь королю, «этой сияющей звезде, этому блистательному солнцу, этому дню без конца, этому центру, видимому со всех точек окружности». Четыре года спустя, после окончательной победы роялистских сил, король-подросток занимал самое почетное место на праздничном балете, одетый Аполлоном, с волосами, будто солнечные лучи, позолоченными и заплетенными в косички.

В 1661 году, в возрасте двадцати трех лет, Людовик наконец получил всю полноту власти. Последовали торжественные демонстрации искренней верности молодому королю, ибо годы беспорядков сыграли благотворную для него роль. Фронда дискредитировала дворянство, и Франция с энтузиазмом повернулась к Людовику, придя к выводу, что лишь монархия сможет сохранить порядок и добиться процветания.

Непопулярный Мазарини умер в том же году, и Людовик решил не подыскивать ему замену. Он собирался сам стать первым министром, полагая, что прочие министры должны отвечать непосредственно перед ним. Объявление об этом было встречено с недоумением и недоверием. Французский король не пытался напрямую управлять государственными делами с тех пор, как умер дед Людовика Генрих IV.

Чтобы добиться желаемой гегемонии, Людовику следовало быстро расправиться со своими соперниками. Самым значимым из них был Николя Фуке, маркиз де Бель-Иль и министр финансов во времена юности Людовика. Фуке имел небольшую частную армию и огромный дворец Во-ле-Виконт к юго-востоку от Парижа. В строительстве дворца участвовали 18 тысяч рабочих, он обошелся в 18 миллионов ливров и потребовал сноса трех деревень. Фуке выстроил практически монопольную систему патроната над известными художниками и писателями. По случаю восхождения короля на престол Фуке пригласил в свой замок шесть тысяч гостей, которых ждал ужин и постановка пьесы Мольера. Вечер завершился впечатляющим фейерверком.

Людовику не нравилось, что его затмевает какой-то маркиз. По его приказу Фуке арестовали и предъявили обвинение в измене и растрате. Истинным же его преступлением была попытка превзойти короля в богатстве и великолепии. Он был заточен в крепость, где и умер девятнадцать лет спустя. Людовик изъял из его замка сто двадцать гобеленов, а также статуи и апельсиновые деревья. Это был ясный сигнал любым возможным соперникам короля в борьбе за власть, престиж и влияние. Как писал Вольтер, «в шесть часов вечера 17 августа Фуке был королем Франции. В два часа ночи он стал никем». Конечно, Фуке воспользовался Фрондой, чтобы накопить огромное состояние. Но разве он один? Большинство аристократов занимались тем же. Ошибка Фуке была в том, что он не успел осознать перемены во власти.

А вот Жан-Батист Кольбер успел. Это Кольбер отдал приказ об аресте Фуке и сменил его в роли человека, ответственного за финансы страны и королевскую репутацию. Он стал министром финансов, главой центрального банка и политтехнологом в одном лице. Но каким бы могущественным ни был Кольбер по сравнению с другими чиновниками, он никогда не перечил своему королю.

После ареста Фуке все писатели и художники, состоявшие у него на службе, переместились в королевское хозяйство. В июне 1662 года Людовик XIV организовал в Тюильри грандиозную двухдневную «Карусель», превосходившую празднества его былого соперника по зрелищности и экстравагантности. Пять дворянских команд сражались в поединках и фехтовали, одетые в костюмы римлян, персов, турок, индейцев и американцев; победитель каждого дня получал бриллиант и портрет короля в раме из драгоценных камней.

Кольбер заказал поэту и критику Жану Шаплену доклад о том, как использовать искусство «для сохранения великолепия королевских предприятий». Задача ни много ни мало заключалась в том, чтобы реорганизовать культуру и сконструировать образ абсолютной королевской власти. Важнейшими инструментами контроля стали академии, учрежденные в правление Людовика. Такой прецедент уже был: в 1634 году кардинал Ришелье, главный министр Людовика XIII, обнаружил, что группа интеллектуалов проводит в Париже тайные собрания. Решив нейтрализовать этот источник возможной культурной автономии и диссидентства, Ришелье основал Французскую академию, чтобы дать интеллектуалам финансовое спонсорство в обмен на политическую лояльность. Кардинал заявлял: «Вопросы политические и моральные должны рассматриваться в Академии в соответствии с властью принца, положением правительства и законами страны». Людовик XIV и его министры развили этот принцип: они учредили академии по самым разным дисциплинам, от живописи и скульптуры до точных наук, музыки и архитектуры.

Экономика была переориентирована на решение единственной задачи: демонстрировать величие короля. В 1663 году на парижской авеню де Гобелен была создана фабрика, где двести рабочих трудились над производством мебели и гобеленов для королевских дворцов. К 1671 году под государственным контролем оказались практически все области культуры. Финансовое покровительство и более высокий статус, предлагавшийся в академиях, привели к тому, что все художники, обладавшие амбициями (или инстинктом самосохранения) — от Расина до Мольера, от живописца Шарля Лебрена до композитора Жан-Батиста Люлли, — предлагали королю свои услуги. Академии заказывали работы и устраивали конкурсы. В 1663 году Академия живописи и скульптуры учредила приз за лучшую картину или статую, изображающую героические действия короля. Шаплен, отвечавший за литературу, писал итальянскому поэту Джироламо Грациани: «Необходимо ради чести Его Величества, чтобы похвалы ему выглядели стихийными, а для этого нужно, чтобы они были напечатаны за пределами его страны».

Укрепление славы и обеспечение контроля стали главными заботами Людовика. Выведя из игры или наказав тех, кто пытался добиться независимости в его юношеские годы, он демонстрировал власть по всей своей стране и за ее пределами. Помимо культуры, важнейшую роль в этом играли архитектура и военное дело. Единственная сфера, где король делегировал некоторые полномочия, — это национальные финансы. Впрочем, финансовые проблемы достались ему в наследство от отца, и вакуум власти, приведший к Фронде, только ухудшил ситуацию.

Кольбер стремился сделать Францию страной более ориентированной на коммерцию, несмотря на ее феодальные и милитаристические традиции. Он серьезно реорганизовал промышленность и флот, укрепил каналы, дороги и прочую инфраструктуру. Он хотел конкурировать с Англией и Голландией в международной торговле; для этого в 1664 году королевским указом была учреждена Французская Ост-Индская компания. Людовика увлекала идея модернизировать Францию и повысить ее статус, так что он с большим интересом участвовал в решении этих задач. Экономическое положение страны беспокоило его меньше, решение связанных с этим проблем он в полной мере переложил на плечи своего доверенного помощника.

Главной проблемой для Кольбера оказался дефицит бюджета, который следовало ограничить. А поскольку было невозможно контролировать расходы (по крайней мере, королевские), приходилось увеличивать доходы. Еще при регенте Мазарини Кольбер жаловался в докладной записке, что лишь половина уплаченных людьми налогов достигает казны. Еще одна трудность была связана, как всегда, с налоговыми льготами для богатых людей.

Самым спорным сбором была талья — земельный налог, введенный двумя столетиями ранее, при Карле VII. Дворянство, духовенство, придворные и государственные чиновники от этого налога освобождались. Буагильбер — аристократ, судья и один из первых экономистов — подсчитал, что во время правления Людовика талью платило не более трети населения, причем это была беднейшая треть. Метод сбора был неоправданно усложненным, но все сводилось к тому, что местные чиновники лично отвечали за сбор вмененных им сумм. Так возник класс состоятельных посредников, сборщиков налогов, которые забирали себе долю выбитых ими денег. К прянику прилагался и кнут: недобор требуемой суммы наказывался тюрьмой. В одном только городе Туре в 1679 году в заключении оказались пятьдесят четыре сборщика налогов. При этом в людях пробуждали с помощью демагогии чувство патриотического долга. Королевские налоги считались dongratuit — даром, добровольным пожертвованием.

Чем больше Людовик тратил, тем быстрее пустела казна и с тем большим упорством из низших сословий выжимали все, что у них оставалось. Процесс был чрезвычайно жестоким, но происходил вдалеке от столицы: чего не видишь, того вроде бы и нет. При дворе — по крайней мере, в присутствии «великого монарха» — этот вопрос не поднимался вовсе.

Герцог Сен-Симон, один из придворных, описывал в своих мемуарах бедствия, сопутствующие «истории потерь и бесчестия» во время войны, а также тяготы голодного времени. Его хроники дают важную и критическую оценку налогов, вводившихся, чтобы подкрепить непомерные амбиции короля и удовлетворить все более отчаянную потребность государства в новых доходах. Хроники были опубликованы после смерти их автора: если бы он столь откровенно высказывался при жизни, то долго бы не протянул. Налоги, писал Сен-Симон, «возрастали, множились и взимались с чрезвычайной суровостью, завершая разрушение Франции». Среди этих сборов был «обременительный и ненавистный» налог на крещения и заключение браков. Когда бедняки пытались обойти этот налог, проводя неофициальные свадьбы и крестины, власти высылали к ним войска.

Порой, когда терять уже было нечего, крестьяне давали отпор. В области Виваре на юго-востоке Франции они должны были платить по десять ливров за каждого родившегося мальчика и пять за каждую новорожденную девочку, по три ливра за каждый купленный жакет или пальто и по пять — за новую шляпу. Восстание удалось подавить, только когда на борьбу с ним бросили пять тысяч солдат.

Мадам де Севинь, известная аристократка и плодовитая писательница, в письме своей дочери в 1675 году упоминала бунты в Бретани. Письмо начинается и заканчивается словами о пустяках вроде аромата вина и прочих «милых вещей», но по ходу дела она спрашивает:

Хочешь узнать новости из Рена? С горожан потребовали налог в сто тысяч крон; и если эта сумма не будет передана за двадцать четыре часа, она удвоится и собирать ее будут солдаты. Они опустошили дома и выслали жителей одной из главных улиц, и запретили всем принимать их к себе под угрозой смерти; так что несчастные эти бедняги (в том числе старики, женщины, что вот-вот родят, и дети) бродят вокруг и оплакивают свой исход из города, не зная, куда им идти, не имея ни пищи, ни места, чтобы прилечь. Позавчера колесовали скрипача за то, что он устроил бал и украл немного гербовой бумаги. После смерти его четвертовали, а конечности выставили на четырех городских углах. Шестьдесят горожан брошены в тюрьму, и завтра их начнут наказывать. Эта провинция задает прекрасный пример другим, учит их, что превыше всего должно уважать своих правителей и их жен и никогда не бросать камни в их сады.

Людовик считал необходимостью прославление своей персоны. Люди, настаивал он, именно этого от него и ждут. Сначала он взялся за Париж и потребовал реконструировать два своих дворца — Лувр (в 1663 году) и близлежащий Тюильри (в 1664-м). Он возвел храмы Аполлона, украшенные многочисленными образами короля-солнца. Потом его мысли обратились на иные предметы и обрели еще большую масштабность.

Версаль был по существу загородной усадьбой в двадцати километрах к юго-западу от Парижа, в «самом неблагодарном из всех мест», куда Людовик ездил на охоту с отцом. Это была не слишком подходящая площадка для строительства, расположенная в кишащей комарами болотистой местности. Несмотря на это — а может, именно из-за этого, — король твердо вознамерился построить там дворец, который затмит все на свете. Место было выбрано специально, чтобы показать, как природа склоняется перед волей короля — точно так же, как его подданные. Кольбер призывал к осторожности, замечая, что изначальные архитектурные планы «скорее касались удовольствия и развлечения Вашего Величества, чем Вашей славы». Людовик не обращал на это внимания, так что Кольбер сдался и высвободил фонды для грандиозного проекта.

Дворец проектировался и строился в четыре этапа, на протяжении нескольких десятилетий. Смертность среди строителей была столь высока, что трупы выносили по ночам, чтобы не деморализовать рабочих. В сентябре 1678 года были подписаны Нимвегенские мирные договоры, положившие конец затяжной Франко-голландской войне, и начались десять лет относительного спокойствия — третий и самый важный период строительства, который и превратил Версаль в тот дворец, каким мы знаем его сегодня.

Любой элемент его конструкции служил прославлению короля. Каждое утро Людовик, прибыв на мессу в мраморную часовню, взирал на публику с королевской трибуны напротив алтаря и органа. Но, что показательно, часовня находилась не в центре дворца. Его главная ось, проходящая через курдонер (парадный двор), вела посетителей в Зеркальную галерею — необыкновенную комнату, выходящую на декоративные сады, в которой зеркала отражали естественный свет. Король восседал на троне, приветствуя послов и других гостей, утомленных долгой прогулкой вверх по лестнице и по длинным коридорам. Во время этой прогулки они были обязаны восхититься великолепными полотнами, гобеленами и скульптурами, украшавшими каждую залу. Сигнал был очевиден: теперь Франция запросто может потягаться с Венецией и другими европейскими центрами по части искусства и культуры. Христианская символика во дворце была представлена скупо — там доминировали образы солнца. Потолок в салоне Аполлона — он же Тронный зал — был украшен росписями, изображающими бога в колеснице в сопровождении времен года. Изображение Аполлона и во дворце, и в садах встречалось чаще всего; его многочисленным достижениям посвящались фрески, статуи, витражи, гобелены и портреты. Был весьма распространен солнечный мотив: ведь солнце дает всем свет и жизнь. Король-Солнце был всеобщим благодетелем, щедро одарявшим своих подданных независимо от их имущественного положения и ранга (чего не скажешь по его налоговой политике).

Кольбер, при всех его попытках реформировать государственные финансы и призывах к умеренности, укреплял в короле ощущение практической и финансовой пользы Версаля. «Ничто так не демонстрирует величие и интеллект правителя, как здания, потомство всегда судит о нем по великолепным дворцам, что он сооружает при жизни», — объявлял он.

В 1682 году Людовик перенес в Версаль весь свой двор, а также правительство. В лучшие времена двор в Версале насчитывал двадцать тысяч человек, в том числе тысячу дворян и четыре тысячи слуг, проживавших в самом дворце. Еще четыре тысячи дворян и их слуги размещались в городе. Это было самодостаточное элитарное сообщество. Оно формировалось с нуля, вдали от загроможденной разнородными зданиями столицы, где Людовик пережил свою детскую травму во время Фронды.

Переезд имел и непосредственную политическую цель. Вывезя элиту из традиционных пространств власти и политики, Король-Солнце заставил аристократов вращаться вокруг нового центра власти, в котором карьера, фавор и дары зависели только от него. Аристократы, населявшие версальский двор, несли разорительные издержки, пытаясь перещеголять друг друга в экстравагантности. Неженатому дворянину со штатом из двенадцати слуг требовалось двенадцать тысяч ливров в год, чтобы содержать себя в Версале. Лишь немногие могли позволить себе такие траты; остальные же зависели от королевской пенсии, которая прибавлялась к их доходу. В 1683 году на такие пенсии ушло 1,4 миллиона ливров, примерно 1,2 % всех государственных расходов.

Эти финансовые ритуалы были частью системы патроната и контроля, выстроенной Людовиком. Знать всячески ублажали при дворе, но в делах правительства она, как правило, не участвовала. Высшие чины духовенства тоже к ним больше не допускались. У Людовика было четыре совета — небольшие группы советников по финансам, внешней политике, внутренним делам и судебным вопросам. Большинство их членов были выходцами из средних слоев общества, зачастую юристами (gensdelarobe); они были всем обязаны королю и никоим образом не могли обрести независимость от него. Совещания проводились в королевских апартаментах. Все их участники могли высказаться во время обсуждения, но решения принимались одним человеком. Протокола не велось, записей не осталось. Все было так, как постановлял Людовик.

Версаль стал театральной сценой, на которой король исполнял свои королевские обязанности. В юности он учился балету, и это стало хорошей школой публичных выступлений. Как замечал Сен-Симон, «Людовик XIV был создан, чтобы блистать при дворе. Его фигура, его дух, его изящество, его красота, его величественная манера держаться, даже тон его голоса и величавый и естественный шарм его персоны отличали его среди других людей до самой его смерти». Вольтер также свидетельствовал о великолепной внешности короля, несмотря на его рост (метр шестьдесят сантиметров): «Людовик возвышался над придворными благодаря своей грациозности, величавой благородности и самообладанию. Благоговение, которое он внушал тем, кто говорил с ним, втайне льстило его сознанию собственного превосходства». Королевский прелат, епископ Боссюэ, считал, что слава Людовика давала населению смысл жизни и приносила в общество порядок: «Господь возбранял хвастовство, вызванное тщеславием, и глупое бахвальство, порожденное богатством, отравляющим разум; но он также желал, чтоб короли ослепляли и поражали величием, внушая уважение простому народу».

Даже самые интимные и обыденные аспекты повседневной жизни Людовика превращались в ритуалы и наполнялись символическим смыслом. Церемонии пробуждения (lever) и отхода ко сну (coucher) — восхождение и заход Короля-Солнца — были важнейшими моментами для двора и для нации. Королевская опочивальня являлась средоточием жизни Версаля, центром всего замка. Подчеркнутая интимность этого места укрепляла королевский авторитет. Каждое утро избранные представители элиты собирались в спальне, чтобы наблюдать за тем, как Людовик просыпается, молится, умывается и одевается, и помогать ему в этом; вечером он аналогичным образом принимал их, готовясь ко сну. И даже эти ритуалы делились на две иерархические части: весь двор собирался в галерее на большую церемонию пробуждения (grandlever), тогда как малая церемония (petitlever) была менее формальным событием, на которое приглашалась лишь избранная группа придворных. Подать королю рубашку утром или снять ее с него вечером было величайшей честью. Этакие почести в форме унижения. Людовик успешно подчинял себе даже самых высокомерных аристократов. Бесцеремонное бунтарство Фронды ушло в прошлое.

Разделяй и властвуй — таким был ключевой принцип. В клаустрофобическом микромире Версаля все знали всех. Сплетни и интриги сопровождались сильнейшим соперничеством и скукой. Доступ к королю тщательно контролировался, таким образом подчеркивалось, кто в фаворе, а кто нет. Существовали жесткие правила — кто может видеться с королем, где и когда, какую роль при этом играть. Некоторые придворные годами ждали, пока король признает их — одним лишь мановением руки. Такие же ритуалы сопровождали принятие пищи. Небольшое число тщательно отобранных гостей допускалось во дворец поздно вечером, чтобы присутствовать на последней королевской трапезе (grandcouvert). Людовик пробовал множество блюд, выставленных на его огромном столе, — это был жест одобрения сельского хозяйства Франции. Иногда он допускал в свои апартаменты дворян для развлечений вроде игры в карты или бильярд.

Еще одним видом досуга Людовика был секс. За время правления у него были одна жена и три постоянные фаворитки, не говоря уже о случайных интрижках. Его брак с инфантой Марией Терезой имел сугубо политический смысл. В юности Людовик был увлечен Марией Манчини, племянницей Мазарини, но он понимал важность мира с Испанией. Его первой фавориткой стала мадемуазель де ла Вальер, которой тогда было всего семнадцать. Он был в нее безумно влюблен, но через несколько лет она ему наскучила. В 1674 году она удалилась в монастырь кармелиток. Мадам де Монтеспан, интриговавшая против этой фаворитки, заняла первое место в списке привязанностей короля на целых девять лет, хотя периодически у нее появлялись соперницы. Во дворце ей было отведено двадцать комнат, на девять больше, чем королеве. Она девять раз была беременна и родила Людовику семерых детей. Их образованием занималась некая мадам Скаррон (маркиза де Ментенон, как король повелел ее именовать с 1678 года). Дедом ее был знаменитый лидер гугенотов д'Обинье, а отцом — беззаботный транжира. Странно, что мадам Скаррон была выбрана в качестве воспитательницы: Скаррон родилась в крепости Ньор и в семь лет осиротела. Еще более странным — учитывая низкородное происхождение Скаррон — было то, что король выбрал ее своей третьей и последней официальной фавориткой. Но при дворе не оказалось человека столь опрометчивого, чтобы заговорить об этом.

Людовик одарял придворных знаками благосклонности в обмен на абсолютную верность. Он был рад развлекать своих дворян, если только они не пытались затмить его. Перед свадьбой герцога Бургундского и юной принцессы Савойской, совпавшей с окончанием войны между Францией и Аугсбургской лигой, король объявил, что намерен дать великолепнейший прием. Как всегда, на расходы не скупились: «Никто не думал сверяться со своим кошельком; всякий стремился превзойти соседа в богатстве и изобретательности. Золота и серебра было явно недостаточно: лавки были опустошены в несколько дней; иными словами, в городе и при дворе царила совершенно необузданная роскошь». Король получил в дар огромный бриллиант размером «со сливу-венгерку». За это заплатило государство (а точнее, бедняки). «Он должен был подумать о чести короны и не упустить возможность заполучить этот бесценный бриллиант, при виде которого забудется сияние всех остальных в Европе… это была слава его правления, которая сохранится навечно», — замечал Сен-Симон. «Он любил блеск, пышность и изобилие во всем; он испытывал наслаждение, если блеск источали твои дома, твои одежды, твой стол, твои экипажи. Так вкус к расточительности и роскоши распространялся на все классы общества».

В Версале дворяне находились под надзором Людовика, но это привело к полной изоляции короля от народа. Если не считать нескольких недель, когда он бывал в своем дворце в Компьене летом и в Фонтенбло осенью (едва ли заглядывая в бедные районы по соседству), Людовик все свое время проводил в Версале. В поздние годы он почти никогда не выезжал в другие области Франции. Великолепие дворца должно было подчеркнуть божественную непогрешимость Людовика. Однако в провинциях — далеких от двора и, по большому счету, забытых — продолжались бунты. В Бордо и в Гренобле, в Ренеи в Меце местные аристократы видели, что власть их парламентов и губернаторов сходит на нет. Власть короля делегировалась интендантам, которых он выбирал сам, причем часто из числа мелких купцов, чтобы гарантировать всеобщее повиновение.

Вторая половина эпического правления Людовика характеризовалась необузданными тратами, самовосхвалением, абсолютизмом и практически непрекращающимися войнами. Он провел три крупных и в целом неудачных военных кампании — Франко-голландская война, война с Аугсбургской лигой и война за испанское наследство, — не говоря уже о множестве более мелких авантюр.

И хотя ресурсы страны были на исходе, масштабы королевской расточительности лишь росли. Этот крест приходилось нести народу. Отмена Нантского эдикта в 1685 году и преследования гугенотов превратили короля из умного политического и экономического лидера в религиозного фанатика. Он все больше подпадал под влияние мадам де Ментенон, угрюмой и набожной женщины. Приятные времена, времена вечеринок и веселья подошли к концу. К тому же из-за множества войн финансы государства и двора были уже совсем исчерпаны.

Смерть Кольбера через год после переезда в Версаль стала поворотным моментом в судьбе Франции. Двор лишился единственного человека, способного оспаривать решения короля. Его преемник и бывший соперник маркиз де Лувуа был куда более уступчивым. В том же году умерла Мария-Тереза, что позволило Людовику жениться на мадам де Ментенон. Она была его супругой и фактической королевой, но не имела никакого титула. При всей своей неограниченной власти Людовик не хотел, чтобы его женитьба на женщине более низкого рода стала известна, поэтому их брак так и не был формально освящен.

За время правления Людовика Франция дважды была поражена голодом — в 1693 и в 1710 годах. По оценкам историков, погибли два миллиона человек. Но для короля голод был еще одной возможностью пополнить казну. Когда Великая зима 1709 года привела к гибели урожая, власти, собрав оставшееся зерно в большие амбары, установили на него фиксированные цены и начали выдавать пайки. Сен-Симон писал, что это решение привело к «долгим, несомненным и жестоким притеснениям», и предполагал, что дефицит был организован преднамеренно по приказу Людовика: «Многие верили, что господа финансисты ухватились за этот случай, дабы конфисковать все зерно в королевстве через посланных ими эмиссаров и затем продать его по какой вздумается цене в угоду королю, но не забывая и о собственной выгоде».

Людовик на тот момент уже больше двух десятилетий искал способы привлечь новые инвестиции. В 1687 году, вскоре после появления Аугсбургской лиги — союза большинства европейских держав, намеревавшихся сдерживать экспансионистские планы Людовика, — его убедили продать фамильное серебро. Из королевской спальни вынесли серебряный столик весом в 350 килограммов, еще более тяжелое зеркало, стулья, горшки для апельсиновых деревьев и даже кадильницы. Ради войны было переплавлено порядка двадцати одной тонны серебра. Об этом унижении Людовик не обмолвился ни словом — по крайней мере, на публике.

Людовик девальвировал национальную валюту на треть, что облегчило ему выплату долгов: это «принесло некоторую выгоду королю, но разорение частным людям и беспорядок в торговле», отмечал Сен-Симон. Многие приближенные считали действия короля жестокостью и экономическим безрассудством, но никак не могли им помешать. Министр финансов и военных дел Мишель Шамильяр написал Людовику письмо с просьбой об отставке. Министр заверял, что из-за сильнейшего давления на него все «пойдет не так и погибнет». Людовик отвечал: «Прекрасно! Погибнем вместе». Сен-Симон лучше всего высказался о бедственном положении в экономике:

Люди никак не могли понять, что же случилось с деньгами их страны. Никто не мог платить другим, потому что сам ничего не получал; сельские жители после многочисленных изъятий и обесценения своей собственности стали банкротами; торговля больше ничего не приносила: доверие и уверенность уже иссякли. Так что у короля не оставалось никаких ресурсов, кроме террора и беспредельной власти, которой при всей своей неограниченности не хватало опоры. Денежное обращение прекратилось, и не было способов его восстановить. Все шаг за шагом приходило в полный упадок, страна была совершенно истощена [323] .

Людовик умер в Версале в 1715 году, не дожив четырех дней до своего семидесятисемилетия. Даже медленная кончина короля, в процессе которой придворные следили за распространением гангрены по его ноге, превратилась в публичное представление. Как и другие представители страты сверхбогатых людей, будь то самостоятельно поднявшиеся из низов или аристократы, он долгими часами возбужденно размышлял о своем наследии. Вопрос о наследнике престола стоял весьма остро: Людовика страшили перспективы исторического и религиозного реванша. Его слова, обращенные к правнуку, дофину и предполагаемому наследнику Людовику XV, отлиты в граните французской истории: «Я слишком любил войну». Военные эскапады Людовика привели его к краху — как и Красса в Римской республике. Он оставил страну в долговой кабале: государственный долг составлял порядка 2 миллиардов ливров, на сегодняшние деньги — около 160 миллиардов британских фунтов. Он ни разу не свел бюджет с профицитом, так и не сумев оплатить свою жизнь в Версале.

Но роскошь его правления считалась обязанностью, а не личным выбором. Возможно, это он произнес фразу «Государство — это я» (ее приписывают Людовику, хотя исторических свидетельств нет). Практически всю свою жизнь он провел на троне, не видя ничего другого. А Франция не знала все это время другого властителя. Людовика похоронили в усыпальнице королей — базилике аббатства Сен-Дени за чертой Парижа. Восемьдесят лет спустя, после казни его потомка Людовика XVI, революционеры извлекли прах Короля-Солнца и уничтожили его.

В истории человечества редко случалось, чтоб такое богатство попадало в руки одного-единственного человека. Людовик наслаждался жизнью и вниманием, когда большинство жителей его страны страдали от войн и нужды. Но церемонные восславления Людовика не были простым бахвальством. Земля действительно вращалась вокруг Короля-Солнца, греясь в его лучах. Он командовал, он был владельцем всего. Сам он объяснял это таким образом:

Глубоко ошибаются те, кто воображает, будто все это лишь церемония. Люди, которыми мы правим, неспособны заглянуть на дно вещей и обычно судят по тому внешнему, что видят, и чаще всего отмеряют свое уважение и послушание по старшинству и званию. И раз важно, чтобы публикой правил лишь кто-то один, также важно, чтобы тот, кто выполняет эту функцию, был настолько возвышен над другими, чтобы никого другого невозможно было с ним спутать или сравнить; и невозможно, не причинив вреда всему государственному телу, лишить его главу какого бы то ни было знака превосходства, отличающего его от конечностей [324] .

При всей своей напыщенности и гордыне, при всей своей финансовой расточительности Людовик, вероятно, был первым лидером современного французского государства, стремившимся рационализировать и централизовать политическую практику и вознесшим высокую культуру в ранг национальной миссии. Это был, как выражался Вольтер, «Великий век».

Перенесемся на три тысячелетия назад и увидим поразительные аналогии: лидер-полубог, создатель нового города, даже еще и (в случае Эхнатона) создатель новой религии.

При рождении он получил имя Аменхотеп IV. Он был фараоном из XVIII династии Древнего Египта. Его отец создал империю, простирающуюся от Сирии (на севере) до Нубии (на юге), сперва военной силой, затем — с помощью дипломатии и торговли. Дары и дань стекались к нему из множества иностранных земель. То было время стабильности и процветания. Но новый правитель — сын Аменхотепа III и отец Тутанхамона — решил оставить неизгладимый отпечаток в истории. На пятый год своего правления он покинул духовную столицу Египта, Фивы, и начал возводить совершенно новый город в двух с лишним сотнях километров к северу, в отдаленной и малонаселенной местности на восточном берегу Нила. Город был посвящен Атону, солнечному диску, и получил имя Ахет-Атон (ныне Амарна). За месяц до прибытия на новое место Аменхотеп сменил имя на Эхнатон, «живой дух Атона».

Эхнатон был радикалом. Стремясь во что бы то ни стало оставить след в истории, он был готов грубой силой ломать традиции и унижать влиятельных людей Египта. За считанные годы он вырвал рычаги власти из рук жрецов Амона, поместив Атона — и себя — в центре солнечной системы богатства и власти. Эхнатон конструировал собственную верховную власть, опираясь на обширный аппарат египетской теологии. Политеистическая мифология Древнего Египта не ограничивалась сферой религии, она проникала во все области повседневной жизни. Переосмыслив богов, Эхнатон получил контроль над своим народом.

Изобретение солнечной мифологии требовало огромного холста, на котором «короли-солнца» могли писать себя крупными мазками. Как говорил о Версале один историк, «лишь самое великолепное здание в Европе могло вместить солнечную систему метафор» — и то же самое относилось к Ахет-Атону. Атон был ключом к великолепию Эхнатона, а Ахет-Атон — городом, где он формировал свою власть. Эхнатон заявил о своих намерениях на двух больших глиняных стелах, которые возвел после первого визита на пустую строительную площадку: «Я построю Ахет-Атон для Атона, моего отца, к востоку от того места, которое он сам отвел для себя и окружил горой, где его ждет счастье, которое я и преподнесу ему. Вот оно!»

Эти стелы должны были внушить новым обитателям города чувство идентификации с ним. Ахет-Атон обрамляли отвесные известняковые скалы, Нил разделял его пополам вдоль оси, проведенной с севера на юг. На западном берегу возделывали землю, на восточном — строили. Это был новый сакральный ландшафт, который не давал горожанам вернуться к традиционным религиозным обычаям.

В период расцвета Ахет-Атона в нем, вероятно, жило больше двадцати тысяч человек. Вокруг храмов и дворцов были построены административные здания, производственные помещения и хранилища для товаров, а также жилые дома. В числе обнаруженных археологами зданий — архив, казармы, амбары и пекарни. На краю города находились гробницы для членов царской семьи и высокопоставленных чиновников. Храмы были не только духовными институциями, но и временными центрами власти, контролирующими крупные материальные активы, — обрабатываемую землю, большие запасы зерна, драгоценные металлы и рабов. Подношения, необходимые для того, чтобы удовлетворить богов, поддерживали и всю земную экономику города. У каждого храма была своя микроэкономика, учитывающая требования фараонов. На территориях храмов строились огромные склады, отчасти на случай неурожайных лет. Зерно было ключом к богатству и из огромных хранилищ развозилось по всей стране, а также отправлялось за границу. Крупные храмы были резервными банками того времени. Степень автономии храмов зависела от их лояльности правителю. Самым крупным принадлежали целые флотилии торговых кораблей, другие получали права на эксплуатацию золотых рудников. Фараоны, в свою очередь, приносили храмам дары — драгоценные металлы и украшения — в качестве демонстрации своего благочестия; часто это были излишки трофеев, полученных в заграничных войнах.

Как и в случае с дворцами Людовика XIV, храмы служили как источниками, так и символами власти. У храмов имелись свои базы поддержки, которые позволяли пережить правление отдельных фараонов, жрецы могли легитимировать власть конкретных правителей в обмен на покровительство с их стороны — такова была сделка между культом Амона и царицей Хатшепсут. Власть богов и связанных с ними храмов и жрецов, прикрывавшаяся мифами о вечной жизни, то усиливалась, то слабела. Но в первую очередь Ахет-Атон изобиловал не храмами Атона, а дворцами царского семейства, выстроившимися вдоль берега Нила, в частности, вдоль «царской дороги» — главной оси города, связывающей дворцы и идущей параллельно реке. Большой дворец занимал территорию в пятнадцать тысяч квадратных метров и обслуживал официальные потребности Эхнатона как главы государства. По версии ученых, царская семья жила в северном дворце у реки, а еще один северный дворец выполнял церемониальную роль или же был резиденцией принцессы Меритатон — старшей дочери Эхнатона и его жены Нефертити, с которой он вступил в брак в самом начале своего правления. В большом дворце был огромный двор, окруженный по периметру большими статуями Эхнатона, и комплекс залов, небольших двориков и памятников, расставленных вдоль пути торжественных шествий. В южной части дворца располагался большой зал, выстроенный для непосредственного преемника Эхнатона — Сменхкары, — в котором стояли 544 кирпичных колонны, а стены были покрыты глазурованной плиткой. Дворец обеспечил Эхнатону «пышную полурелигиозную обстановку, которая демонстрировала его новую веру и искусство» важным гостям, в том числе, возможно, и иностранным послам.

Эхнатон, как и Людовик, стремился сделать так, чтобы элита была ему обязана. Он и его семья привечали и вознаграждали верных подданных во время ритуала у Окна выступлений в большом дворце. Это проявление системы патронажа запечатлено в каменной резьбе в гробницах высокопоставленных чиновников Ахет-Атона. Осирис и опасный спуск в подземный мир, мифологические картины взвешивания сердца и пера Маат сменились картинами жизни царской семьи и земного существования, где мертвые днем купались в лучах солнца, а по ночам принимали подношения из храма и возвращались в свои гробницы. В фокусе этих сцен были взаимоотношения усопших и царской семьи. Что значило покровительство фараона, ясно из надписи в гробнице Маиа, «держателя опахала у правой руки царя»: «Я был бедняком и по линии отца, и по линии матери — но правитель вознес меня, он стал причиной моего развития, он кормил меня посредством своего ка [одна из сущностей души], когда я ничем не владел».

Церемониальная демонстрация власти была ключевым аспектом царствия Эхнатона. Его часто изображали на запряженной лошадьми колеснице, движущейся по царской дороге, воспроизводя как традиционные изображения божеств во время религиозных процессий, так и перемещение солнца по небу. Эхнатон, царская семья и Атон стали главными героями этих картин, и это был совершенно новый подход к иконографии. Атон не изображался в виде других богов или животных, ему поклонялись исключительно как солнцу. Но связь между небом и землей, между незримым и явленным была необходима. Поэтому лучи Атона заканчивались человеческими руками, ласкающими Эхнатона и Нефертити и протягивающими им анк, символ жизни, тогда как фараон протягивал Атону пищу и ладан. Одним из следствий отказа от политеизма стало то, что царская семья наделялась божественной природой в куда больших масштабах, чем в традиционном понимании фараона как сына Ра. Эхнатон, его царица и их дети приняли на себя роль божественной семьи, их изображения выступали на камне более рельефно, чем изображения других людей, и оттого выглядели особенно пленительно в ярком солнечном свете.

Нефертити («Красавица грядет»), как утверждали летописи, была одновременно умной и неотразимой (хотя неясно, насколько ее изображения соответствовали реальности). Она определенно была плодовита — родила мужу шесть дочерей; о числе сыновей данных нет. Она также наделялась особо выдающимися формами как супруга великого царя, что отражало роль царской семьи как божественной троицы. Правила иконографии, прежде касавшиеся только фараонов, теперь распространялись и на нее: на изображениях она поражала врагов или представала в окружении связанных пленников. На фреске с Аменхотепом IV в Карнаке она казалась ниже супруга, но на пятнадцати каменных стелах в Ахет-Атоне выглядела столь же значимой, как и он.

Еще одна уникальная тема — натуралистичное изображение повседневной жизни. Это был революционный разрыв с предыдущими визуальными представлениями о жизни фараонов. Теперь их изображения передавали нежность, движение, сцены работы, природные сюжеты. Впервые фараона стали запечатлевать в неформальных позах, в кругу семьи. Он и его жена изображались людьми ласковыми, любящими своих детей. В царской гробнице нашлось место и горю: Эхнатон и Нефертити исходят печалью, узнав о смерти своей второй дочери, и фараон тянется к супруге, чтобы успокоить ее. Эхнатон порвал со старой традицией в земной жизни, как и в божественной.

Восхождение Атона и узурпация им места всех остальных богов происходила постепенно. Во времена XVIII династии бог солнца Ра слился с Амоном, древним божеством Фив, превратившись в Амона-Ра, «царя богов». Его трон находился в Фивах, которые стали идеологическим и политическим центром власти — до тех пор, пока Эхнатон не покинул их. В отличие от других антропоморфных богов, Амон представлялся трансцендентным: «Он скрыт от богов, и его наружность неизвестна. Он дальше небес, он глубже, чем Дуат [загробный мир]. Ни один бог не знает его истинную внешность… Он слишком таинствен, чтобы можно было увидеть его грандиозность, слишком величествен, чтобы его разглядеть, слишком могуществен, чтобы познать его». Ра же отражал явленный аспект божественной природы, видимый свет и источник жизни, на который опирается все творение. Статус и богатство Фив росли, и со временем Амон-Ра стал верховным богом-творцом Египта. Его культ достиг пика влияния в правление Хатшепсут, впитав в себя традиционный миф о божественном происхождении царя.

Впрочем, в этой новой концепции божественного не делалось явных попыток затмить прежнее созвездие богов, составлявших египетскую мифологию. Аменхотеп III, отец Эхнатона, активно укреплял свою «личную связь» с разнообразными богами. Поэтому традиционный египетский политеизм сосуществовал с монотеистической теологией нового сорта. Зарождалась и новая солнечная теология. Эта доктрина, сосредоточенная на солнце, его свете и движении как источнике творения, зрения и времени, отвергала традиционную мифологию и иконографию. Она отражала универсалистский подход, соответствующий положению Египта как мировой державы с расширяющимися политическими горизонтами. Cолнечному диску, Атону, всерьез начали поклоняться во время правления Тутмоса IV (деда Эхнатона). Гимн Сати и Хору времен Аменхотепа III представлял Атона богом, имеющим атрибуты Ра, а другие знакомые боги подавались как проявления Атона:

Слава тебе, Атон, солнечный диск неба, Кто вылепил все вещи и сделал их живыми; Великий Сокол с многоцветным оперением, Скарабей, сам вскормивший себя, Кто возник сам, не будучи рожден, Старший Хор в середине неба [334] .

Эхнатон объявлял себя «ослепляющим диском солнца», слиянием человека и божества. То есть, по сути, сыном бога. Если для Людовика XIV образы солнца не соотносились с католицизмом, то для Эхнатона этот теологический сдвиг стал более фундаментальным. Атон должен был затмить созвездие богов, до того существовавших в древней египетской религии.

Эхнатон всерьез взялся создавать физическое, земное воплощение превосходства Атона. Он начал с беспрецедентного по масштабам строительного проекта в храмовом комплексе Карнак в Фивах. Там появились восемь храмов, посвященных не традиционному богу Амону, а Ра-Горахти, солнечному богу с головой сокола. Крупнейший из этих храмов, Гемпаатон («найденный Атон»), не имел крыши и был обращен в сторону восхода. На нем обнаружены многие символы поздних идей Эхнатона, выполненные в радикально новом художественном стиле, и историки предполагают, что именно в это время фараон сформулировал свое «учение», доктрину Атона. Поначалу, казалось, яркая звезда Атона может сосуществовать с созвездием других богов. Однако к третьему году правления Эхнатона солнечный диск изображался уже сам по себе, монотеизм навязывался неумолимо.

Эхнатон пользовался религией, искусством, языком, литературой, чтобы насадить свое превосходство над другими лидерами, в том числе и над предшественниками. Сменив имя, он вычеркнул из своих царских титулов все отсылки к Амону, Фивам и Карнаку. Он не желал иметь соперников, и культ Амона фактически уничтожался. Атон стал превращаться в единственного бога, что приводило к вытеснению всех остальных божеств. Учение Эхнатона яснее всего проявляется в «Великом гимне Атону», который считается одним из самых значимых поэтических произведений догомеровской эпохи, доживших до нас. Его декламировал сам Эхнатон, что указывало на роль главного теолога, принятую им:

Ты единственный бог, Сияющий возможными своими воплощениями Атон, Живое Солнце, Явлен как царь в своей славе, восстав в свете, То далек, то склоняешься рядом. Ты сотворяешь бесчисленные вещи этого мира Из себя, кто един и один — Города, поля, дороги, Реку; И всякий глаз поворачивается вслед и узрит тебя, Чтобы познать от совершенства дневного света [338] .

Амон и его жрецы стали непосредственными жертвами властных амбиций Эхнатона. На третьем году своего правления он закрыл храмы традиционных богов в Фивах, жрецов же распустил или перевел в новую веру. На четвертый год он отправил верховного жреца Амона в пустыню на каменоломню. После объявления Атона единственным богом (на девятый год) имя Амона стали систематически сбивать с памятников и храмов. Все отсылки к многобожию стирались. На пограничных стелах на скалах, окружавших Ахет-Атон, упоминается нечто «дурное», что слышал Эхнатон в первые годы своего правления. Фараон изображается в каменных гробницах Амарны и на талататах — каменных блоках — окруженным солдатами из Фив, что напоминает о том, с какой грубой силой проводились его радикальные религиозные реформы. Эхнатон был единственным основателем религии, у которого в распоряжении были все инструменты государственной власти, и надо полагать, он беспощадно пользовался ими для реализации своих идей.

В каком-то смысле он лишь следовал прошлым образцам. Все египетские цари и царицы переписывали историю. Они изображали себя в виде светочей, озаряющих мир своими великими делами — от строительства колоссальных монументов до покорения чужих земель и врагов. Все это демонстрировало их безграничную власть и богатство. Когда фараон восходил на трон, он должен был затмить репутации своих предшественников, а еще лучше — уничтожить их наследие. Считается, что Аменхотеп II в начале правления пытался изжить наследие своей бабки, царицы Хатшепсут: он велел срезать ее изображения и ее имя с каменных стел, разбить и закопать ее статуи.

Господство Атона завершилось с перемещением Эхнатона в загробный мир. С культом его личности было решительно покончено, его преемники забросили город Ахет-Атон и восстановили политеистическую религию. Его храмы были разрушены, произведения искусства обезображены, гробница осквернена. Преемники Эхнатона мстили за злоупотребления предшественника ожесточеннее, чем французские революционеры. Расцвет, пришедшийся на эпоху Эхнатона, уже не повторился: власть XVIII династии сходила на нет. В архивных записях он именуется «преступником из Амарны». Его имя было исключено из официальных списков фараонов. Эхнатон был стерт из истории до конца XIX века, когда археологи обнаружили местонахождение его великого города. Тогда начался процесс реабилитации.

Гробница Эхнатона была найдена в 1907 году, и после этого начались активные раскопки и появились научные исследования его жизни и наследия. В 1930-х прославленный американский археолог и египтолог Джеймс Генри Брэстед назвал Эхнатона «первой личностью в человеческой истории». За его наследие соперничали психологи, теологи и политики. Зигмунд Фрейд в своей книге 1937 года «Моисей и монотеизм» выдвигает сомнительное утверждение, будто «Гимн Атону» был благодарностью еврейского народа Египту за дар монотеизма. С тех пор Эхнатона восхваляли как предтечу и христианства, и иудаизма. Радикальная мексиканская художница Фрида Кало продолжила фрейдовские похвалы в адрес фараоновой Geistigkeit — духовности и интеллекта. В одном из своих дневников она сравнивает себя и своего мужа, художника Диего Риверу, с Эхнатоном и Нефертити. По данным журнала Pa ris Review, Кало называла себя и своего партнера «pareja extraña del país del punto y la raya» («странной парой из земли точек и линий»): «В своем дневнике она изображает их как Нефертити и ее супруга Эхнатона. У Эхнатона раздувшееся сердце и ребра, как клыки, смыкающиеся вокруг его груди. Его яички похожи на мозг, а пенис — на свисающую грудь его любовницы. Ниже написано: «От них родился ребенок, странный лицом». Нефертити держит в руках младенца, какого Фрида была неспособна родить».

История Эхнатона вдохновила многих писателей и кинопродюсеров. Агата Кристи написала о нем малоизвестную пьесу в 1937 году, после того как была представлена открывателю гробницы Тутанхамона в Долине Царей в Луксоре. Финский романист Мика Валтари написал «Египтянина» — эпическую историю жизни врача Эхнатона; книгу осудили как непристойную после ее публикации в США в 1949 году. Она разлетелась с прилавков, став главным бестселлером года, а через несколько лет по ней был поставлен голливудский фильм. Современный композитор Филип Гласс написал об Эхнатоне оперу. В романе Томаса Манна «Иосиф и его братья» (1943) тщательно разбирается спорный вопрос о сексуальности фараона, даже строение его половых органов. В немецких журналах времен нацизма была предпринята попытка объявить Эхнатона «своим»; в его полуголом теле будто бы проявились «правильные» арийские черты.

Все эти интерпретации могут показаться натянутыми, но они свидетельствуют о крайнем восхищении необычайной культурной жизнью при Эхнатоне. Новая вспышка эхнатоновой лихорадки случилась несколько лет назад, когда анализ ДНК показал, что он все-таки был отцом Тутанхамона. Историки яростно спорят о его наследии. Некоторые считают его реформатором и модернизатором, учредившим рациональный культ солнца как источника жизни, другие же указывают на его манию величия и жестокость. В чем сходятся все, так это в восхищении его потерянным утопическим городом.

В отличие от других героев нашего повествования о сверхбогатых, интерес к Людовику и Эхнатону обусловлен не тем, как они обрели богатство. Для них оно было синонимично титулу и власти. Выделяет этих двух королей, живших в разных странах и эпохах, отношение к славе, символам и наследию. Оба они, представлявшие себя всеведущими и богоподобными, приобрели легендарный статус еще при жизни. Как писал Монтескье через двадцать лет после смерти Людовика, «великолепие и блеск, что окружают королей, образуют часть их власти». Бесконечная демонстрация богатства и славы не являлась проявлением тщеславия, но была внутренне присуща всему, что они сделали.

Однако свой последний экзамен они так и не сдали. Сразу после того, как Эхнатон отправился в путешествие в загробный мир, монотеизм был отменен. Мечта Людовика сгинула не столь стремительно, а лишь во время революции 1789 года, когда его фигура была осуждена, а монархия как таковая ликвидирована. Версаль же, хотя и пострадал, был спасен. Он остается памятником амбициям короля, его попытке использовать архитектуру для демонстрации национальной гордости, для самовосхваления. Так поступали древние, а затем их подход адаптировали под нашу, современную эпоху.

 

Глава 7

Ян Питерсоон Кун и Роберт Клайв: удача улыбается торговцам

Английская и голландская Ост-Индские компании символизировали собой новый путь к богатству. Деятельность первых торговых корпораций конца XVI–XVIII столетия зашла куда дальше старомодных грабительских налетов испанских и португальских авантюристов вроде Франсиско Писарро. Голландцы, а затем англичане создавали совершенно новые экономики, основанные на монополистической торговле дорогими товарами, например, пряностями. Так началась глобализация, так появились первые транснациональные компании. В голландском случае это был еще и короткий эксперимент с народным капитализмом и акционерной демократией. Всякий гражданин, даже уличный торговец, мог купить акции компании, привозившей на родину богатства Востока. Многие так и сделали. И Голландская Ост-Индская компания в Индонезии, и Английская Ост-Индская компания в Индии были готовы при необходимости действовать крайне жестоко. У них были свои войска, которые вели себя как отдельные государства.

В этой главе рассказывается о двух людях. Они родились в разных странах, работали в разных компаниях и относились к разным поколениям, но у них была одна миссия — открыть новые торговые фронты. Ян Питерсоон Кун, важнейшая фигура на раннем этапе установления голландской власти в Азии, был абсолютным торговым королем в эпоху, известную как Золотой век. Он быстро расправлялся с каждым, кто подвергал сомнению его методы. Семнадцати директорам своей компании он написал: «Мы не можем воевать без торговли и торговать без войны». Роберт Клайв выстроил в Индии английскую власть, опираясь на серию военных побед над армиями, многократно превосходившими по численности его войско. Параллельно он набивал карманы благодаря сделкам с местными правителями, что помешало ему реализовать свои политические амбиции на родине.

В глазах этих людей военная сила была жизненно важным инструментом господства и извлечения ресурсов. Они действовали за тысячи миль от своего начальства, коммуникация занимала целые месяцы, так что они могли подавать свои поступки как свершившийся факт. Оба реализовали свои мечты, оба разбогатели — но не смогли завоевать уважение тех, кто заработал деньги благодаря их стараниям. Британские и голландские элиты были в восторге от богатств, которые торговцы отправляли на родину, но публично выражали недовольство их безжалостностью, коррумпированностью и склонностью к вымогательству. Высший свет сторонился неотесанного Клайва. После краткой политической карьеры он умер при странных обстоятельствах, возможно, покончил с собой. Кун скончался от дизентерии на своей новой далекой родине, дома этого практически не заметили. Голландцам — как и жителям других стран Европы с подобным наследием — было трудно принять те методы, какими достигалось обогащение их страны.

В одном непримечательном голландском городке стоит памятник этому человеку и его денежной машине. Ян Питерсоон Кун родился в 1587 году в протестантской семье в северном порту Хорн. Его отец сначала был пивоваром, а потом стал торговцем, покупая и продавая все — от селедки до одежды. Семья отнюдь не процветала, но в одном важном отношении Куну повезло: он родился в нужном месте в нужное время. Хорн являлся одним из главных портов для голландского торгового флота. Это было время великого оптимизма, начало Золотого века республики, отделившейся от испанской империи Габсбургов; период великих научных, юридических, философских достижений, но прежде всего — эпоха Рембрандта и Вермеера. В эти годы глобальное влияние голландцев достигло пика.

Голландские мореплаватели начали бросать вызов гегемонии испанцев и португальцев. Англичанин сэр Фрэнсис Дрейк вместе со своей флотилией обогнул земной шар, чтобы разыскать прославленные «Острова пряностей» в стране, ныне известной как Индонезия. Он вернулся с тоннами богатств. По всей Европе люди жаждали вступить в эту игру. Голландцы начали плавать в Вест-Индию и Южную Африку, а вскоре высадились в Новом Амстердаме — который потом стал Нью-Йорком. Ян Хюйгенван Линшотен, голландец, работавший на архиепископа Гоа, португальца, опубликовал книгу, вызвавшую немалый интерес. Она называлась Itinerario и в подробностях описывала пряные растения и прочие ресурсы той части света, что больше всего увлекала его сородичей: островов Ост-Индии. «Если бы я обладал всего двумястами или тремястами дукатами, их легко можно было бы превратить в шестьсот или семьсот», — писал Линшотен. Оптимизм и фанфаронство этих мореплавателей не так уж отличались от настроения их последователей на компьютеризированных биржах наших дней. Впереди ждали деньги; все, что требовалось — наглость и отсутствие помех.

Четверо голландских бизнесменов, воодушевленные предсказаниями Линшотена (а учитывая то, как быстро рванули вверх цены на пряности, эти прогнозы были даже довольно сдержанными) и его навигационными картами, учредили «Компанию дальних земель». Ее агенты отправились в свое первое путешествие в Юго-Восточную Азию в 1594 году, собрав флот из четырех кораблей с двумястами сорока девятью моряками. Вернулись только восемьдесят девять: столь тяжелой была жизнь во время долгих путешествий по бурным морям. Они привезли с собой немного перца — и никаких иных пряностей. Впрочем, заработали все равно неплохо.

Второе путешествие оказалось куда более выгодным. Правда, назад вернулись лишь восемь из двадцати двух кораблей компании, однако прибыль была ошеломительной: 400 %. Когда первый из этих кораблей причалил в Амстердаме, волнение публики было столь велико, что начали бить в церковные колокола. Командир экспедиции Якоб ван Нек объявил, что его цель — «не лишить кого-то собственности, но достойно торговать со всеми заморскими нациями». Как и сегодня происходит там, где правит свободный рынок, подобные этические преграды были быстро отброшены в сторону.

Истории о безрассудстве смелых, о драмах, разворачивающихся на морских просторах, привели к тому, что амбициозные молодые люди, отчаянно желавшие попытать счастья в героических подвигах на море, выстроились в очередь. Некоторые из этих историй, приукрашенные рассказчиками с излишне буйным воображением, повествовали о морских чудовищах и человекоподобных мутантах. Более пожилые и опытные торговцы предупреждали, что если из голландских портов начнут одна за другой выходить неконтролируемые флотилии не пригодных к плаванию кораблей, начнется хаос. В 1602 году купец, известный под именем Йохан ван Олденбарневелт, убедил шесть конкурирующих компаний объединиться в Verenigde Oost-Indische Compagnie (VOC) — Голландскую Ост-Индскую компанию. Новой компанией должен был управлять совет директоров, известный как Heeren XVII: «Семнадцать господ», выбранных из видных и достойных людей (regenten). Условия работы компании были необычными: первоначально она получила монополию сроком на двадцать один год на всю торговлю на пространстве между Мысом Доброй Надежды в Южной Африке и Магеллановым проливом, разделявшим Тихий и Атлантический океан у южной оконечности Южной Америки. Два десятка лет в распоряжении этой компании были полмира. Неудивительно, что на службу в ней стремились самые амбициозные люди.

Родители Куна сразу приметили эту возможность. Чтобы увеличить шансы юного Яна, они отправили его в Рим, учиться на счетовода и купца, осваивать жизненно необходимое искусство двойной записи, давно уже появившееся в Южной Европе, но пока еще малоизвестное на севере. Все свои подростковые годы, семь лет, он жил в семье влиятельных фламандско-итальянских банкиров Вишеров. В свободное время молодой человек жадно читал, сидя у себя в комнате. Особенно его (как и некоторых других героев нашей книги) увлекал «Государь» Макиавелли. Когда Ян вернулся в Хорн, его отец уже умер. Ост-Индская компания между тем собирала свои первые экспедиции за пряностями и искала талантливых молодых новобранцев. Став помощником одного из торговцев компании, он в 1607 году отправился в первое свое путешествие и прожил в Ост-Индии три года. Ему было всего двадцать лет.

Вскоре Кун стал заметной фигурой: перед второй экспедицией в 1612 году он получил под свое командование два корабля. Во время пребывания в Азии талантливый молодой коммерсант написал бизнес-план для Ост-Индской компании и послал его Семнадцати господам. Этот документ — Discoers Touscherendeden Nederlantsche Indischen Staet — стал обязательным к прочтению. Кун сформулировал два важных тезиса. Во-первых, Ост-Индская компания должна определить приоритетные для себя направления и товары. Ей следует сосредоточиться на создании монополий для торговли мускатным орехом и гвоздикой — тогда эти ингредиенты очень ценились в кулинарии и были востребованы в медицине. На них можно было заработать большие деньги. Во-вторых, нужно добиваться этой цели всеми возможными средствами. Ни один местный житель, ни одна конкурирующая компания не должны вставать на пути. Он писал: «Ваши Высокоблагородия должны знать по опыту, что торговлей в Азии следует управлять под защитой и покровительством оружия Ваших Высокоблагородий и что оружие это следует оплачивать прибылью от торговли; поэтому мы не можем торговать без войны, как и вести войну без торговли».

Это было леденящее кровь сочинение, задавшее стандарты работы Ост-Индской компании.

Пряности, которые до сих пор привозились лишь в малых количествах и обычно по суше, опасными маршрутами через Среднюю Азию, могли принести колоссальные прибыли, если продавать их в европейских городах. Десять фунтов мускатного ореха в Азии можно было купить меньше чем за один английский пенни и продать в Европе в восемьсот с лишним раз дороже. Гвоздика вырастала в цене в сотню раз, достигая Индии, и в двести сорок раз — по прибытии в Лиссабон. Ост-Индская компания приносила такую прибыль, что в 1630–1670 годах ее акционеры получали годовые дивиденды в размере 10 и более %. Немногие предприятия в человеческой истории были столь прибыльны.

В 1613 году Кун стал главным финансистом компании. На следующий год он был назначен руководить ее плантациями и торговыми операциями в Бантаме, на западе острова Ява. Карьеру он делал без особых усилий. Он стал генеральным управляющим торговыми операциями компании (тогдашний эквивалент финансового директора), а потом — в 1619 году — получил должность генерал-губернатора Голландской Ост-Индии. На этом посту Кун отработал два срока и проложил многие из тех маршрутов, которыми компания плавала почти два столетия. Он составил грандиозный план, согласно которому внутриазиатская торговля должна была стать самодостаточной: обменивать индийский текстиль на перец с Суматры, китайские товары на серебро из Японии, а также перевозить слонов из Цейлона в Сиам. Кун писал директорам компании, как всегда, откровенно: «Присылайте деньги, пока изумительная местная торговля не преобразится».

Одним из его первых решений было утверждение новых правил для моряков в Ост-Индии, которые дали им преимущество над английскими конкурентами. Они должны были плыть от Мыса Доброй Надежды на «ревущих сороковых» — сильных ветрах, что дули по всему Индийскому океану, принося корабли на север к острову Ява. Этот путь занимал всего восемь месяцев, тогда как маршрут вокруг Индии требовал больше года.

Ост-Индская компания была суперэффективной транснациональной торговой машиной, которая постоянно выжимала максимум из своих активов. Как правило, за год из Голландии в Ост-Индию отправлялись со строгой регулярностью три флотилии, и эти экспедиции продолжались по полтора года. Крупнейшая из них отплывала на Рождество. Зимой было проще снарядить флот: больше людей, слонявшихся без работы и готовых попытать удачи в море. Корабли возвращались с такими огромными запасами пряностей, что они могли перенасытить рынок, а это приводило к падению цен. Была достигнута договоренность, получившая название stilstand: весь груз будет продаваться по фиксированной цене с условием, что в течение определенного количества месяцев на рынок не поступит больше ничего. Гарантированно высокие цены и низкий уровень риска сделали торговлю пряностями привлекательной для инвесторов.

Голландцы были лидерами не только по качеству и количеству поставляемых товаров, но и в том, что касается структуры компаний. Английская Ост-Индская компания управлялась по традиционным правилам и в конечном итоге была подотчетна королю. Процесс принятия решений был формальным и громоздким, компания медленно реагировала на внезапно возникающие возможности. Голландцы действовали более проворно. Их корабли в Ост-Индии простаивали редко. Структура собственности компании была более современной. Что удивительно для того времени, акции Голландской Ост-Индской компании мог купить кто угодно, в том числе иностранцы. В Нидерландах уже существовал долговой рынок, который позволял относительно бедным людям купить, например, 1/32 или 1/64 акции в кораблях компании.

«Народные инвесторы» могли заработать, но их крохотные доли не давали им возможности влиять на управление компанией. Преимущество крупных, более богатых инвесторов состояло в том, что они могли распределить свой риск между разными флотилиями и торговыми маршрутами, покупая акции разных кораблей. Как и в наши времена, более богатые акционеры в итоге увеличивали свою долю, тогда как мелкие владельцы акций быстро расставались с ними, получив разовую прибыль. Голландская Ост-Индская компания, конечно, не может считаться примером акционерной демократии, но это было отступление от всех прошлых образцов бизнеса.

Компания превратилась в глобальный конгломерат. Она одновременно выступала производителем, потребителем, посредником, перевозчиком и продавцом. В 1625 году в ней работало порядка пятнадцати тысяч человек — а в те времена и несколько сотен было уже много. Голландцы работали на верфях и в офисах компании в Нидерландах. Солдат вербовали в основном в Германии и Франции; обычно это были обедневшие люди, бежавшие из опустошенной войной Священной Римской империи. Некоторые эмигрировали навсегда, многие погибали на борту кораблей или в военных кампаниях. Более полумиллиона человек, отплывших на восток из голландских портов, так и не вернулись. Но подобных возможностей не было больше нигде, поэтому риск того стоил. Ост-Индская компания также нашла себе долгосрочный источник трудовых ресурсов: к 1700 году порядка одной шестой ее рабочей силы составляли рожденные в Азии дети сотрудников. Голландцам нельзя было привозить своих местных жен на родину, поэтому некоторые решали поселиться на Востоке.

Обычные матросы получали плату, сопоставимую с жалованием рядового солдата. Главным козырем была возможность постоянной работы на три года, тогда как на родине занятость часто бывала сезонной. Из-за высокой смертности во время долгих путешествий у выживших улучшались карьерные перспективы: офицерам низшего ранга часто искали замену. Те, кто поступал на службу повторно, получали более ответственные посты. Однако азиаты и закрепощенные работники таких перспектив не имели. Их просто перевозили с плантации на плантацию, заставляя покупать припасы у компании. В каком-то смысле это было просто рабство, в каком-то — предтеча «корпоративных городов» начала XX века в Америке, где селились шахтеры и сталевары.

С каждым путешествием борьба за экономическое и военное превосходство становилась все более ожесточенной. Вооруженные экспедиционные партии прибывали на стратегически важные базы, поднимали там флаги и объявляли территорию своей. Постепенно вскипали конфликты с местным населением и между разными партиями европейцев. Часто эти конфликты, особенно между англичанами и голландцами, перерастали в открытые военные действия.

Одним из первых шагов Куна в должности генерал-губернатора стал поиск новой штаб-квартиры для компании; он считал, что Бантам находится слишком далеко от главных центров производства пряностей. В 1619 году его силы атаковали поселение Джакарта, находившееся в сорока милях к северу (ныне там располагается столица Индонезии Джакарта), подожгли его и изгнали обитателей. Такие насильственные выселения стали обычной практикой. Голландцы заново отстроили город и объявили его столицей Голландской Ост-Индской компании. Кун хотел переименовать город в «Новый Хорн» — по месту его рождения, но «Господа» не позволили. Они выбрали имя Батавия — так римляне когда-то называли Голландию, — чтобы пробудить в колонистах национальные чувства.

Это было лишь одно из множества столкновений Куна с начальством на родине. Он хотел построить образцовый город — образцовую штаб-квартиру для образцовой компании. Это должна была быть копия голландского города с его церквями, ратушей и традиционными деревянными домами с остроконечными крышами. В письмах «Господам» он раз за разом повторял, что голландские интересы в Ост-Индии будут лучше защищаться, если произойдет массовая эмиграция из Голландии. Но управляющие компанией не стали поддерживать его грандиозные национальные амбиции. В действительности обстановка на Яве была вовсе не благоприятной. Батавия стала известна как «кладбище европейцев». Близлежащие болота порождали полчища москитов. Многие европейцы гибли в этих местах; некоторые из выживших возмущенно требовали возвращения на родину. Но другие держались, готовые терпеть что угодно ради прибыли.

В течение двух сроков работы генерал-губернатором отношения Куна с Семнадцатью господами были явно натянутыми. Отчасти это объяснялось классовой неприязнью: Кун происходил из скромной купеческой семьи, в отличие от отцов города, что руководили компанией. У него также не было опыта в городской политической жизни — он отправился за границу совсем молодым человеком. Из переписки Куна с «Господами» ясно, что его постоянно раздражали эти люди, уютно устроившиеся у себя дома и, по его мнению, не понимавшие опасностей и возможностей Азии.

Кун презирал тех, кто пытался встать на пути его амбиций. Еще в молодости он возненавидел англичан. Англо-голландское соперничество за контроль над Островами пряностей было весьма напряженным, но Кун воспринимал его не как здоровую конкуренцию, а как личную вражду. В 1609 году, в начале своей карьеры, он столкнулся с двуличностью англичан (по крайней мере, так это воспринимали голландцы). Обитатели островов Банда, небольшого вулканического архипелага, разрешили английскому капитану открыть фабрику на острове Нейра; это было нарушением условий контракта с голландцами, по которому последним гарантировалась монополия. Неизвестно, то ли жители острова не понимали сути контрактов, то ли англичане уговорили или угрозами заставили их эти контракты нарушить. Ост-Индская компания отправила небольшой военный флот, чтобы восстановить голландскую власть на островах, но флот выпроводили вон, а тела солдат побросали в море. Кун прибыл в составе спасательной экспедиции, но было поздно. Это произвело на него неизгладимое впечатление.

В следующие десять лет и позднее он снова и снова просил у директоров компании более серьезной финансовой и военной поддержки, чтобы выступить против англичан. Это привело к конфликту с голландскими властями, Генеральными штатами, которые предпочитали союз с Англией против испанцев. Кун же считал Испанию, традиционного военного противника голландцев, меньшей угрозой, чем Англию — их нового торгового конкурента. После унижения в Нейре он вдобавок был оскорблен английским капитаном Джоном Джурденом; случилось это на соседнем острове Амбон в 1613 году. Кун потребовал от англичанина предъявить документ, подтверждающий его офицерское звание, на что вспыльчивый Джурден возразил: «Его длинная борода не будет учить меня, что подобает моему званию». Эта очевидная насмешка — Кун носил закрученные кверху усы, а не бороду — не была забыта. Шесть лет спустя Джурден участвовал в схватке с голландскими кораблями и во время попытки капитулировать был убит выстрелом в грудь. Неизвестно, отдавал ли Кун приказ об убийстве, но он щедро вознаградил золотом капитана голландской экспедиции и моряка, сделавшего смертельный выстрел.

К 1619 году оба правительства были уже весьма обеспокоены этими столкновениями, в результате чего король Яков I и Генеральные штаты заключили перемирие — Договор об обороне. Они поделили рынок пряностей в заранее оговоренной пропорции два к одному (в зависимости от того, чья компания занимала тот или иной остров в то или иное время). На местах были созданы советы по контролю за торговцами обеих компаний, обязанными базироваться в определенных торговых постах. Новости о перемирии дошли до Куна только через девять месяцев, и он осудил эту договоренность, возмущаясь, что его заставляют «принять в объятия змею». Придя в бешенство от того, что договор гарантировал англичанам большую долю в торговле пряностями, чем они смогли заполучить самостоятельно, он написал своим директорам:

Они [англичане] должны испытывать перед вами благодарность, ибо они, как и должно было, убрались из Индии, но теперь ваши господа вернули их туда… И непонятно мне, как англичане могут иметь одну третью долю в мускатном орехе и гвоздике. Они не вправе притязать ни на одну песчинку на Молуккских островах, на Амбоне или Банда [373] .

С каждым годом, проведенным в Ост-Индии, Кун становился все более воинственным. Однажды он написал управляющим: «Если вы, господа, желаете свершить великое и благородное дело во имя Господа и ради процветания нашей страны, так избавьте же нас от англичан». Одна из его тактик по изведению врагов состояла в том, чтобы забросать их юридическими претензиями. Всякий раз, когда англичане требовали своей доли, голландцы в ответ представляли им счета за оборону их крепостей и водных территорий на Яве и Островах пряностей. Учитывался каждый гульден, потраченный на гарнизоны, одежду, пищу для солдат, матросов и прочих работников Ост-Индской компании, а также на все остальное, от пороха до тканей, которыми торговали по бартеру.

Конечной целью Куна было полное изгнание англичан из региона. Самым надежным решением представлялось силовое. В 1621 году Кун организовал нападение на острова Банда, чтобы преподать местным жителям урок за нарушение контрактов и торговлю с англичанами. Местные вожди на гористом острове Лонтар — их называли «орангкайя», «богатые люди» — были вынуждены подписать с голландцами договор на эксклюзивное производство пряностей в объемах просто невозможных. И когда жители острова не смогли выполнить условия договора, их заморили голодом, запытали и изрубили мечами — причем порой и то, и другое, и третье. Тела же попросту разбросали по острову. По свидетельствам, из пятнадцати тысяч жителей острова выжило лишь около тысячи. Некоторые голландские историки оспаривали эту оценку, считая, что многие островитяне погибли от болезней. Так или иначе, восемьсот выживших насильственно перевезли в Батавию, а их место заняли рабы, захваченные на других островах. Кун нанял японских наемников для убийства сорока четырех местных вождей; их тела насадили на бамбуковые пики. Эти зверства до сих пор не забыты на Лонтаре, и каждый год проводится поминовение жертв.

Избавившись от «лишнего» населения, Кун смог перестроить плантации мускатного ореха на островах Банда на промышленный лад, строго разделил землю на участки и раздал их голландским колонистам. Землю возделывали рабы, пленники и другие лишенные свободы работники, привезенные с соседних островов. Кун рассматривал людей как экономический расходный материал. Хотя сообщения об этой экзекуции заставили некоторых из Семнадцати господ поморщиться, Кун не испытывал никаких колебаний. Он готов был на все ради интересов своей торговой монополии.

Конфликт с англичанами достиг острой точки два года спустя, в 1623 году, когда десять сотрудников Английской Ост-Индской компании и десять иностранных сотрудников Голландской Ост-Индской компании (девять японских наемников и португалец) были арестованы на Амбоне, где у англичан и голландцев имелся общий торговый пост. Один из японцев сдался под пытками — к нему была применена стандартная голландская процедура: человеку лили на голову воду, пока он не начинал захлебываться (сходная с современной методикой пытки водой) и в конце концов не делал требуемое признание. Все арестованные были осуждены за шпионаж на голландских военных укреплениях, приговорены к смерти за измену и обезглавлены. Голову английского капитана поместили на бамбуковый шест на главной площади. Утверждалось, что голландцы послали англичанам счет за отмывку залитого кровью ковра из-под плахи.

Хотя Кун к тому моменту уже уехал из Ост-Индии (закончилось его первое генерал-губернаторство), английские торговцы все же подозревали, что именно он отдал приказ о казни. И уж наверняка он одобрил «Амбонскую резню» (так ее стали называть), когда услышал о ней, будучи в Европе. Долгие годы работа следственных комиссий, то английских, то голландских, заканчивалась ожесточенными разногласиями, и эта история отравляла отношения двух стран на протяжении нескольких поколений. Амбонская резня, как и смерть Джурдена в 1619 году, сделала Куна чудовищем в глазах англичан. Король Яков был так взбешен, что заявил: Кун «заслуживает повешения». На родине тоже постоянно звучала критика в адрес Куна. Один из его голландских начальников напомнил ему: «Нет никакой пользы от пустого моря, пустых стран и мертвых людей».

Но когда столько людей — от мелких инвесторов до директоров компании, а также разного рода группировок, подключенных к системе поставок, — зарабатывали столько денег, казалось, что жаловаться на несправедливое обращение с местными жителями — это какая-то причуда. Что касается сотрудников на местах, то их возможности для обогащения были несоразмерно больше официальных зарплат, которые они считали нищенскими и унизительными. Формальная разница в окладах была невелика: генерал-губернатор получал лишь в семь раз больше, чем работник самого низкого ранга. Но в действительности разрыв был гораздо значительнее: ведь чем более высокий пост занимал человек, тем больше у него было возможностей для заработка посредством «частной торговли», то есть коррупции. На кону стояли огромные суммы: генерал-губернатор с официальной зарплатой в 700 флоринов в месяц мог привезти домой состояние в 10 миллионов флоринов. Один торговец низшего ранга был готов заплатить в бюро назначений 3500 флоринов за должность, на которой официально платили 40 флоринов в месяц, но которая реально приносила 40 тысяч. Эти компенсационные пакеты порой были больше чем бонусы, достающиеся современным CEO и банкирам. Коррупция существовала повсюду. Распространенной практикой было, например, добавление примесей в грузы драгоценных металлов, что хранились на складах. Или, скажем, чиновники в порту Батавии за плату пропускали определенные грузы. Они принимали изрядные суммы за то, чтобы разрешить провоз неавторизованных грузов, которые затем таким же неавторизованным образом выгружались в портах компании. Черный рынок процветал.

Кун был человеком напыщенным и презирал традиционный стиль поведения первооткрывателей, будь то голландцы, англичане или испанцы — распутство, пьянство и мотовство. Первый генерал-губернатор Питер Бот описывал его привычки как «очаровательные» и «умеренные». Он пытался искоренять нечестные доходы, однако только до некоторой степени. В целом казначейство на родине получало лишь небольшую долю общей стоимости пряностей, но считалось, что более жесткое регулирование и надзор будут подавлять предпринимательский дух. Лишь в конце XVII века, когда Кун и первое поколение голландских коммерсантов давно уже сошли со сцены, компания всерьез взялась за коррупцию. И есть данные о том, что предполагаемый аскетизм Куна был лишь внешним, для отвода глаз. В одном из критических писем в адрес «Господ» Кун пенял им за свою зарплату: «Я считал, что мои услуги более ценны для вас, чем то, что вы предлагаете». Впрочем, его жалоба, возможно, в большей степени касалась признания и статуса, чем личной денежной выгоды.

Несмотря на трения с руководством, Кун вернулся в Амстердам в 1622 году героем — финансист, достойный восхищения, добывающий богатства для своих сограждан-протестантов. Это был человек своего времени: в нем сосуществовали благочестие и жажда наживы; жестокости в отношении людей низшего порядка вполне допускались, если о них не упоминали вслух. Голландская реформатская церковь относилась к насилию ради извлечения прибыли столь же двояко, как и католическая церковь в Испании и Португалии. Впрочем, голландцы в большей степени старались избегать риска. Их целью было предупредить конкуренцию, монополизировать поставки и контролировать все условия торговых операций, от производства сырья до продажи товара конечному покупателю. Для первых прорывов могла потребоваться конфронтация, но затем нужно было консолидироваться.

Голландское первенство в глобальной торговле резко повысило качество жизни в самих Нидерландах. В этот период начал оформляться в качестве политической силы средний класс и появился новый рынок потребительских товаров. Класс «регентов» включал не только коммерсантов, но и пивоваров и лавочников. Эти люди составляли большинство инвесторов Ост-Индской компании в ее первые годы. От колониальной экспансии также выиграли ювелиры, печатники и красильщики. Все это вместе порождало «эффект просачивания»: зарплаты в Голландии XVII века были значительно выше, чем где-либо еще. Разрыв в доходах возникал не столько между разными стратами городского общества, сколько между сельским населением и жителями торговых городов.

Города Нидерландов вошли в число важнейших центров европейской культуры. С помощью натюрмортной живописи экзотические товары, награбленные за океаном, можно было демонстрировать другим людям и сохранять их образы для потомства. Те, у кого было достаточно денег для инвестиций в картины, обнаруживали в себе страсть к изображениям пряностей, фруктов и птиц из Азии и Африки. В Европе времен Просвещения публичные дебаты вращались вокруг понятия роскоши. Полезна ли она для здоровья нации? Этим вопросом задавались мыслители — от Бернарда Мандевиля до Жан-Жака Руссо. Народные настроения в Золотой век изменились: враждебность к «старой роскоши» — традиционным богачам — уступила место приятию «роскоши новой», то есть потребительской культуры, в которой могло участвовать хотя и меньшинство населения, но меньшинство значительное. Мандевиль — голландец, эмигрировавший в Англию и написавший похвалу индивидуализму, «Басню о пчелах», подытожил настроения нарождающегося, мечтающего о богатстве среднего класса:

Пороком улей был снедаем, Но в целом он являлся раем [390] .

Таковы были Нидерланды, в создании которых участвовал Кун.

Одной из первых его задач по возвращении на родину было найти жену, желательно из высших слоев общества. Ева Мент, ставшая невестой Куна, была достаточно молода (всего девятнадцати лет) и происходила из уважаемой семьи. Их свадьба стала грандиозным событием, о чем свидетельствуют и портреты невесты и жениха. Но жизнь в доме на улице Вармусстраат, в фешенебельном районе Амстердама, постепенно становилась скучной для человека с характером Куна. Он уговаривал отправить его назад в Ост-Индию, однако руководство компании не хотело лишний раз конфликтовать с англичанами. Впрочем, в конце концов управляющие сдались — все-таки бизнес есть бизнес, — и в 1627 году Кун снова стал генерал-губернатором.

Планировалось, что он поедет инкогнито, чтобы не провоцировать англичан. Кун взял с собой Еву и нескольких членов ее семьи: это была попытка продемонстрировать всему обществу, как именно он намерен строить новую жизнь в далеких колониях. Перед Куном поставили новую задачу: расширить торговлю за пределы Ост-Индии — в Индию и Китай. Но давалось это с трудом, так как большая часть времени уходила на защиту имеющихся территорий. Султан Агунг из соседнего государства Матарам дважды нападал на Батавию; Агунг много раз отказывал голландцам в разрешении построить новый торговый пост на северном побережье Явы. Оба упомянутых налета были отбиты, но во время второй осады — в 1629 году — Кун умер от дизентерии, выпив грязной воды. Ему было всего сорок два года. Во время осады погибла и одна из его дочерей. Ева вернулась в Голландию, но ее маленькая дочь скончалась по дороге домой.

У Куна не было времени насладиться материальными плодами своих предприятий. Он организовал систему эксплуатации ресурсов, которую потом — через много лет после окончания Золотого века — воспроизводили другие страны. Первая гигантская глобальная корпорация была воздвигнута на изувеченных трупах тысяч людей, обитавших на Островах пряностей. Голландская Ост-Индская компания обанкротилась в 1800 году, но к этому моменту Голландия уже обеспечила себя богатством. Батавия стала многонациональным городом, где жило семьдесят тысяч человек, в том числе голландцы, другие европейцы, китайцы и японцы. Она еще два века оставалась важнейшим торговым постом в Юго-Восточной Азии — до тех пор, пока Стэмфорд Раффлз не основал Сингапур.

Кун после смерти был надолго забыт; лишь в конце XIX века произошло некое подобие реабилитации. Для города Хорн наступили тяжелые времена, его место на торговых путях заняли другие порты в Голландии и за границей. Однако открытие памятника Куну на главной площади Хорна в 1893 году привлекло внимание влиятельных людей всей страны. Статуя изображает Куна театрально вглядывающимся вдаль, с мечом на поясе и пушкой позади; он как будто с презрением отмахивается от своих критиков. На постаменте вырезан его знаменитый призыв из письма Семнадцати господам 1619 года: «Dispereert Niet» — «Не отчаивайтесь». Надпись продолжается словами: «Господь на нашей стороне».

Один из неразрешенных вопросов в жизни сверхбогатых людей — в какой степени своим успехом они обязаны высшим силам, а в какой — собственному мастерству и предприимчивости. Этот вопрос не давал покоя Козимо де Медичи. Другие, например, современный банкир Ллойд Бланкфейн (см. Главу 14), похоже, не думают об этом. Кун был и остался чрезвычайно спорной фигурой как в Голландии, так и в Индонезии. Выразительный черно-белый фильм 1944 года показывает, как разгневанные индонезийцы сносят памятник Куну в Джакарте незадолго до обретения страной независимости. В самих Нидерландах добрым словом его поминают далеко не все: в 1970-х демонстрации против почитания Куна и ему подобных были обычным делом. В голландских школах детям рассказывают о колонизации, но многие скорее предпочли бы забыть об этом периоде национальной истории. Как же тогда говорить об экономическом достатке страны, обусловленном рисками, что брали на себя подобные Куну авантюристы? Современные либеральные голландцы, возможно, считают, что одно другому не мешает. Если говорить о бизнес-моделях и мотивации, то многое ли отличает первых торговцев пряностями от современных трейдеров?

Чтобы довести дискуссию до конца, потребовался неожиданно комический случай: в августе 2011 года в статую Куна в Хорне врезался грузовик. Памятник на несколько месяцев закрыли на реставрацию, что совпало со все более оживленной национальной дискуссией о наследии Куна. Неподалеку от статуи на той же главной площади находится музей Вестфриз, который уже более столетия повествует о голландских коммерсантах родом из этой местности, в том числе о Куне и Ост-Индской компании. В то время как местный совет обсуждал своего самого знаменитого жителя, музей решил «провести над ним суд». Двое известных ученых выступили с докладами за и против восстановления статуи, а телеведущий подвел итоги дискуссии в качестве судьи. Посетители музея могли наблюдать за всем этим на экране. Был также выпущен глянцевый журнал под названием «Кун: герой или злодей?» В нем содержались разные аргументы и рассказывалось об арт-работах, спровоцированных дебатами; например, в одной из них Кун был представлен в образе Гитлера. Музей получил премию Евросоюза, и проект был признан образцом того, как культурные институции могут участвовать в дебатах об истории и богатстве.

Посетители музея большинством голосов (двумя третями) постановили вернуть Куна на его место в центре площади, но на постаменте должна была появиться панель, объясняющая его «спорную» роль в истории. Компромисс в весьма голландском духе. В октябре 2013 года, когда фурор немного поутих, в Хорн была приглашена посол Индонезии в Нидерландах. Помощники посла попросили, чтобы ее провели не к статуе Куна, а к другому памятнику Золотого века. Было заявлено, что она не хочет разжигать ненависть в людях. Но возможно, ей было просто неприятно на него смотреть.

Через полтора столетия после смерти Куна один молодой англичанин избрал удивительно похожий путь. Роберт Клайв, родившийся в 1725 году в деревне Стайчи, вовсе не происходил из бедной семьи, вопреки представлениям некоторых историков; но его семья не обладала даже толикой тех богатств, которые он накопил за свою жизнь. Его отец Ричард был юристом и землевладельцем, представляя прослойку между старым мелкопоместным дворянством и новыми профессиональными слоями. В детские годы Роберта его родителей постигли неудачи, семейное имение пришло в упадок. Мальчика временно отправили в Манчестер, к тетке, которая избаловала племянника так, что по возвращении домой его уже трудно было контролировать. Мальчика отдавали в разные школы, нанимали ему гувернеров, но с учебой у него все равно не ладилось.

Роберт был старшим из тринадцати детей в семье и уже в юности демонстрировал черты, которые впоследствии пригодились ему в коммерческих авантюрах — агрессия, целеустремленность и чрезвычайно деловой склад ума. Несколько месяцев он руководил бандой мальчиков, которые занимались рэкетом в соседнем городке Маркет-Дрейтон: они взбирались на каменных горгулий и пугали прохожих, а также били окна в лавках, если владельцы отказывались им платить. По словам одного викторианского биографа, он был смутьяном: «Зачинатель всех перебранок и эскапад школьной жизни; кошмар учителей; избалованный любимчик одноклассников».

Ричард Клайв пришел к выводу, что его сын не добьется успеха в респектабельных профессиях, поэтому организовал ему собеседование на Лиденхолл-стрит, надеясь, что Роберта возьмут клерком в Ост-Индскую компанию. Ведение счетов было одним из немногих навыков, которые Роберту удалось освоить за время своего обучения, и он сдал экзамен сравнительно легко. В семнадцать лет он отплыл на борту «Винчестера», готовый к карьере бюрократа в индийских поселениях компании.

Клайв, как и Кун, не имел особого опыта самостоятельной взрослой жизни. Во время опасного четырнадцатимесячного путешествия в Мадрас у него закончились деньги, и он был вынужден взять в долг у капитана корабля. Когда он прибыл в маленькое поселение в форте Сент-Джордж, все, что у него осталось — это одежда. Однако даже будучи начинающим чиновником Ост-Индской компании с зарплатой 5 фунтов в год, Клайв имел трех слуг, которым платил из своего содержания. Ведя относительно комфортную жизнь, он, тем не менее, через год после прибытия написал родителям: «У меня не было ни одного радостного дня с тех пор, как я покинул родную страну». На протяжении всей жизни Клайв был склонен к депрессии. Работа не помогала развеять уныние: он был не более чем помощником лавочника, в чьи обязанности входило торговаться с поставщиками.

Индия, куда приехал Клайв, переживала период раздробленности. После смерти могольского императора Аурангзеба в 1707 году несколько подчиненных ему государств со своими царями и политическими структурами начали выходить из-под централизованного контроля. Уже в 1720-х годах богатые провинции вроде Бенгалии де-факто приобрели независимость, что открыло новые возможности для коммерсантов из других стран, особенно из Англии. И поначалу правители этих провинций, навабы, были не менее могущественны, чем торговцы из Европы. Последним приходилось добиваться расположения навабов, а это неизбежно означало передачу им доли в прибылях.

«Компания купцов Лондона, торгующих в Ост-Индиях», известная на раннем этапе своего существования как «Почтенная Ост-Индская компания», получила королевские привилегии от Елизаветы I в 1600 году. Хотя в XVII веке компания оставалась на вторых ролях по отношению к своим более организованным голландским конкурентам, она сосредоточила свои усилия на Индийском субконтиненте, а не на Островах пряностей. Компания успешно вела торговлю такими товарами, как текстиль, а также индиго и селитра, и быстро превратилась в мощную силу и на родине, и за границей. Правительство, которое вроде бы контролировало компанию, к середине столетия задолжало ей 4,2 миллиона фунтов. Воистину, это были непростые отношения.

Компания тщательно выбирала себе союзников. Могольский император хотел, чтобы у голландцев, португальцев и французов появился конкурент, поэтому он стал выдавать британцам лицензии на открытие «факторий» (торговых постов под руководством «факторов») уже в 1617 году. Распад власти Великих Моголов оставил эти фактории без защиты от налетов, в результате чего компания сама начала вооружаться для защиты и расширения своих владений. Чтобы обезопасить форты в прибрежных городах — Мадрасе, Бомбее и Калькутте, — она набирала солдат прямо на улицах английских городов. Это маленькое, изолированное, но устойчивое сообщество экспатриантов Клайв и обнаружил после своего прибытия в 1744 году.

Карьера Клайва в Ост-Индской компании была столь же быстрой, как и у Куна. С боевыми действиями он впервые познакомился в 1746 году, когда Французская Ост-Индская компания выдавила британцев из их поселения в Мадрасе во время так называемой Первой Карнатской войны. Клайв пережил дуэль с офицером компании, которого обвинил в шулерстве во время карточной игры, и поспешно записался в армию — без зарплаты, но в ранге капитана. Он отличился при успешной защите форта Мадраса и привлек внимание нового командующего британскими силами, майора Стрингера Лоуренса. Британцы вернули Мадрас в 1749 году в обмен на возвращение Луисбурга (ныне в штате Северная Каролина) французам; это был один из первых примеров взаимовыгодной глобальной торговли. Клайва, казалось, ждала успешная военная карьера. По мнению Лоуренса, «он действовал куда смелее и рассудительнее, чем можно было ждать от человека его лет». Они стали добрыми друзьями — полный амбиций молодой человек и его наставник. В то же время Клайв хорошо заработал на снабжении вооруженных сил компании.

Несмотря на мирный договор между Британией и Францией 1748 года, на юге Индии продолжалась тлеющая война. Тактики двух стран были схожими: найти местного властителя и купить его верность. Принцип «разделяй и властвуй» обеспечивал высокорентабельный путь к экономической, а затем и политической гегемонии. В 1751 году Карнатские войны возобновились — в тот момент французы и их союзник Чанда Сахиб нацелились на стратегически важный город Трихинополи к югу от Мадраса. Британцы, понимая, что у французов численное превосходство, уже готовились сдать территорию. Но у Клайва было другое мнение. Он убедил начальство отпустить его в вылазку против французов. Эта выходка двадцатипятилетнего офицера, которому еще предстояло многое доказать себе и другим, была в высшей степени дерзкой.

В то время Лоуренс находился в Англии, торгуясь за выплаты, и у британцев не было особого желания атаковать врага, но Клайв полагал иначе. Он направил свой небольшой отряд в Аркот, карнатскую столицу, зная, что большая часть армии Чанды в нескольких сотнях миль от него осаждает Трихинополи, и взял город без единого выстрела. Чанда тут же отправил своего сына Резу Сахиба вместе с войском в 7500 солдат, чтобы отбить Аркот. Но Клайв держался стойко и всего с пятью сотнями людей (среди них было двести британцев и триста местных, сипаев) отразил атаку. Такого рода имперские подвиги как раз в то время стали увлекать воображение публики на родине в Англии. «Возможно, это была удача, возможно, ошибка со стороны врага, — писал один из биографов Клайва, — но так возникла легенда о смелости и неуязвимости англичан, которая затем приносила успех за успехом английскому оружию в Индии».

Британское правительство, услышав о битве за Аркот, стало укрепляться в мысли, что оно может не только защитить коммерческие интересы Ост-Индской компании, но и предъявить свои формальные права на территорию.

Клайв в первый раз вернулся в Англию в 1753 году. Его осыпали похвалами и приглашениями на званые обеды в главных домах Лондона, но постепенно в высших кругах стали возникать сомнения насчет этого «персонажа». Состояние Клайва оценивалось в 40 тысяч фунтов — громадная сумма для человека его происхождения. Некоторые, в том числе и влиятельные фигуры в самой Ост-Индской компании, начали задаваться вопросом, каким образом он так быстро и так серьезно разбогател.

Клайв отмахнулся от этих интриг и стал тщательно планировать свои траты. Первым делом ему нужно было оплатить многочисленные долги своей семьи. Затем он вложил деньги в то, чтобы стать членом парламента от партии тори, от округа Сент-Майкл в Корнуолле, и провел эту операцию с непревзойденной легкостью. Однако год спустя в результате парламентского ходатайства результаты выборов были оспорены. Такие протесты были распространенным политическим инструментом в те времена, когда проигравшие кандидаты могли подать петицию об отмене практически каждых выборов. Благодаря этому эпизоду Клайв усвоил, на каких махинациях строится политическая система: без друзей в нужных местах трудно было добиться своих целей. Этот опыт впоследствии побудил его поддержать на выборах беспутного радикала Джона Уилкса, чья кампания за электоральную реформу, свободу прессы и независимость американских колоний была прямой угрозой непрозрачным старым порядкам.

Истинные интересы Клайва, впрочем, лежали в Индии. Там он мог добиться большей славы и заработать большее состояние, не обращая внимания на «гнилые местечки» (избирательные округа, которые фактически передавались по наследству от отца к сыну — коррумпированные маленькие княжества с крошечным числом избирателей) и прочие одиозные политические практики на родине. Он принял должность подполковника в Ост-Индской компании и вернулся в Индию в 1755 году — отчасти потому, что у него опять кончались деньги. В этот раз он привез с собой молодую жену — Маргарет Маскелин, семнадцатилетнюю сестру своего друга из влиятельной англо-индийской семьи.

Шаг за шагом Клайв накапливал атрибуты успеха и респектабельности. Для новой поездки за границу он разработал собственную пиар-стратегию — вел регулярную переписку с крупными общественными деятелями, например, с архиепископом Кентерберийским. Теперь он понимал: чтобы добиться уважения в обществе, рассказать красивую историю о своих героических поступках не менее важно, чем совершить их. Он создал сеть из друзей и родственников, которые представляли его интересы, работая советниками и пропагандистами.

Клайв сошел с корабля в момент, когда в Индии начинались большие политические потрясения и открывались новые возможности. Наваб Бенгалии Сирадж-уд-Даула видел в усилении военного присутствия Ост-Индской компании угрозу и решил нанести удар первым. В 1756 году он захватил Калькутту, намереваясь выдворить европейцев из своей страны. Взятых в плен англичан поместили в переполненную и душную камеру, где десятки человек попросту задохнулись (точное число погибших не установлено). История о Калькуттской «черной дыре» активно использовалась в имперской пропаганде. Она изображалась как сознательное варварство со стороны Сираджа, хотя в действительности дело было скорее в небрежности его солдат. Ужасные подробности «черной дыры» многократно повторялись и приукрашивались для внутренней британской аудитории. Этот инцидент стал удобным поводом для последовавшей экспансии в Бенгалию и доказательством «дикости» местного населения. Впоследствии верховный жрец викторианского империализма лорд Керзон называл погибших тогда людей «практически краеугольным камнем Британской империи в Индии». По горячим же следам падение Калькутты рассматривалось как катастрофа. По подсчетам Клайва, оно обошлось английским торговцам примерно в 2 миллиона фунтов, не только из-за потери самого города, но и потому, что индийские купцы стали менее охотно вести дела, полагая, что англичане скоро покинут страну. Ост-Индской компании нужно было действовать быстро, чтобы компенсировать потери. Такой подход к торговле — опора на военную силу — был идентичен взглядам Куна столетием ранее.

Клайв вернул Калькутту и пошел наступлением на армию наваба, базировавшуюся в Плесси. Силы наваба насчитывали тридцать тысяч солдат, в том числе отряд французских артиллеристов, которых Сираджу одолжил французский губернатор Жозеф-Франсуа Дюпле, обеспокоенный ростом влияния Английской Ост-Индской компании. Армия Клайва была примерно в десять раз меньше, и в ней служили как европейцы, так и индийцы. 23 июня 1757 года Клайв вопреки всему одержал победу, которая укрепила и представления о неуязвимости британцев, и репутацию самого Клайва как строителя империи.

Сам этот подвиг был не столь героическим, как о нем рассказывали. Чтобы свергнуть Сираджа, Клайв заключил сделку с одним из генералов наваба, Мир Джафаром, и с группой недовольных придворных. Мир Джафар, командовавший тысячами пехотинцев наваба, удержал их от вступления в бой, позволив Клайву одержать победу. На следующий день англичанин встретился с Мир Джафаром, обнял его и провозгласил новым правителем Бенгалии. Начальству Клайв доложил, что устроил «революцию». Британцы, писал он, «вернутся в Калькутту и займутся торговлей, которая была нашим главным делом и нашей единственной целью в этих местах». Влияние Франции быстро пошло на спад. Французская Ост-Индская компания задолжала 2 миллиона франков и зависела от подачек государственной казны; английская же компания стала столь богатой, что ежегодно ссужала правительству в Лондоне те или иные суммы на финансирование военных кампаний в других странах. Дюпле отозвали на родину, где он умер в бесчестии; позднее французские историки возложили вину на малодушие короля Людовика XV, отказавшегося послать подкрепления.

В 1759 году Клайв написал премьер-министру Уильяму Питту-старшему: потенциал Индии слишком велик, чтобы им пользовалась только одна компания. Страна, утверждал он, созрела для завоевания:

Столь крупное государство может оказаться целью слишком дорогостоящей для коммерческой компании; и есть опасения, что они сами по себе, без помощи нации, не способны удержать столь обширные владения. Посему, сэр, я счел необходимым представить этот вопрос Вам и вынести его на Ваше рассмотрение: не стоит ли исполнение плана, который впоследствии может быть и еще более расширен, того, чтобы правительство взяло его в свои руки. Льщу себя мыслью, что я достаточно ясно показал: не будет особых, а может быть, и вовсе никаких трудностей в том, чтобы полностью завладеть этими богатыми королевствами.

Так были заложены основы британского колониального правления в Индии. И заложены они были не столько благодаря военной доблести, сколько благодаря закулисной сделке с Мир Джафаром, предприимчивым генералом, увидевшим финансовые выгоды в сделке с иностранной державой, которая так или иначе одержала бы верх.

С характерным для него безрассудством Клайв, составляя договор, подделал подпись своего командующего, адмирала Уотсона, который в переговорах не участвовал. Узнав об этом, Уотсон отнюдь не обрадовался, однако смягчил гнев благодаря возможности поучаствовать в разделе трофеев. По оценке Клайва, Мир Джафар заплатил разным служащим Английской Ост-Индской компании порядка 30 миллионов рупий (больше 3 миллионов фунтов) за то, что стал навабом.

В Муршидабаде, городе по соседству с Плесси, который Клайв нашел «столь же обширным, многонаселенным и богатым, как Лондон», ему поднесли обильные дары. Он же отвечал: «Аллах, я не желаю твоих богатств. Я ищу лишь твоей поддержки в установлении нового правительства».

Оказанный Клайву прием убедил его, что англичане пока еще неглубоко копнули в Бенгалии — заработать можно куда больше. Там были люди, писал он, которые владели «бесконечно более крупными состояниями, чем кто-либо в Лондоне». Сам старший сын Мир Джафара прислуживал Клайву, что являлось однозначным признаком его могущества при новом порядке вещей. Клайв также проследил, чтобы другие участники заговора по смещению Сираджа получили достойное вознаграждение. Уотсону достались сапфир, рубин и несколько жемчужин.

Свое собственное состояние Клайв составлял, используя методы разной степени легитимности. Благодаря масштабам военных побед и удаленности всякой иной власти мало что ограничивало его свободу. После битвы при Плесси он оплатил свои «издержки», а затем позволил себе изъять 1,25 миллиона рупий (около 160 тысяч фунтов) из казны проигравшей стороны. И это была еще мелочь по сравнению с одной из самых прибыльных схем, выстроенных новым навабом для английского господина. Мир Джафар одарил Клайва «джагиром» — рентой на полученные компанией владения. Это была огромная сумма — 27 тысяч фунтов в год до конца жизни Клайва. Ост-Индская компания числилась официальным сборщиком доходов с этих земель, но получала лишь 10 %, остальное же шло в карман одного-единственного человека. Не забывая о том, что по возвращении в Англию он хочет быть принятым как джентльмен, после битвы при Плесси Клайв написал другу с просьбой купить ему «двести рубашек, три партии превосходных чулок, несколько отрезов пестрого муслина и ткани два ярда в ширину для фартуков». Все это должно быть «первоклассного качества, лучшее, что можно добыть всеми средствами».

По части коррупции англичане и голландцы стоили друг друга, хотя первые, вероятно, шли немного впереди. С начала XVIII века служащие компании в Бенгалии злоупотребляли привилегиями, которыми их наделяли местные правители: подделывали и продавали «дастаки» — документы, освобождавшие от сборов и налогов. Порой эти документы покупали индийские купцы.

Давние национальные обиды растворялись, когда речь шла о личной выгоде. В 1750-х Клайв подружился с главным представителем Голландской Ост-Индской компании в Бенгалии, Адриааном Бисдомом. Голландцы предоставили ему корабль, чтобы он мог перевезти на родину часть своих богатств через Батавию, менее рискованным путем. По оценкам, Клайв таким образом перевез в Англию около 50 тысяч фунтов. Этот прием стал настолько распространенным, что Клайву пришлось организовать расследование действий своих подчиненных. И процесс оказался выгодным для всех: голландцы брали приличные деньги за эти «отмывочные» услуги.

На всеобщее обозрение, однако, выставлялся совсем другой имидж. Клайв без всякого зазрения совести осуждал прежнюю практику правительства Бенгалии — до того, как англичане провели свою «зачистку»: «Я должен лишь заметить, что подобной анархии, беспорядка, взяточничества, коррупции и вымогательства не видано и не слыхано ни в одной стране, кроме Бенгалии; и нигде такие состояния и в таких количествах не приобретались столь несправедливым и хищническим образом». Он не видел никакого противоречия между собственным богатством и своими публичными попытками наступления на коррупцию — к примеру, он запретил сотрудникам компании принимать подарки на сумму более тысячи рупий без прямого согласия губернатора. Клайв знал, что ему понадобится финансовая поддержка, если он захочет еще раз вступить в борьбу за политическое влияние и легитимность на родине, и его меры против коррупции (когда в ней были замешаны другие люди) объяснялись потребностью в тщательном управлении репутацией. Хотя Клайв по любым меркам был чиновником коррумпированным, Мир Джафар — и не без оснований — полагал: кто бы ни заменил Клайва, этот человек не сможет так же авторитетно управлять Ост-Индской компанией и сдерживать ее сотрудников, будь то англичане или индийцы.

В июле 1760 года Клайв снова приехал в Англию. Он отчаянно хотел купить себе статус английского джентльмена. Питт, впечатленный упорством этого выбившегося в люди торговца и офицера, превозносил его в парламенте как «генерала от бога». Он стал известен как Клайв Индийский. Король Георг II во время обсуждения того, куда отправить одного из своих молодых придворных для получения военного образования, воскликнул: «Если он хочет познать искусство войны, пусть едет к Клайву».

После первого неудачного опыта в политике Клайв был твердо намерен обеспечить себе место в парламенте и сохранить его. «Если бы я мог попасть в парламент, я был бы очень рад, но мне больше не нужны проблемы с министрами», — писал он отцу. И призывал его не принимать свою ставку слишком всерьез. Намеренное умаление было более правильным путем к успеху: «Я бы хотел, чтобы ты предпринял что-то, дабы умерить его ожидания, ибо хотя я намереваюсь попасть в парламент и надеюсь обратить на себя некоторое внимание Его Величества, все же ты знаешь, что достоинство любых действий сильно умаляется, когда ими слишком много хвалятся». Теперь, когда общественный статус Клайва заметно вырос, никто уже не должен был стоять у него на пути, не так ли? В 1761 году он действительно был избран членом парламента, получив одно из двух мест в округе Шрусбери. В том же году он удостоился титула барона Плессийского, хотя и был расстроен тем, что ирландское пэрство — в отличие от английского — не давало права заседать в Палате Лордов. Тем не менее такой депутатский мандат от сельского округа был для него способом улучшить свою репутацию как джентльмена. Пасторальная пышность, охота, рыбалка — этот нувориш жаждал признания со стороны старой аристократии.

Клайв был готов оплатить дорогу в парламент и другим людям. Он обеспечил своему брату Уильяму место в Бишопс Касл, помог избраться и прочим своим наперсникам из Ост-Индской компании — например, сэру Генри Стрэчи и Джону Карнаку. Но пока Клайв укреплял свою базу поддержки, его отношения с руководством компании испортились. В 1763 году произошел страшный скандал. Сначала спор касался способов, которыми служащие компании переводили свои деньги на родину, но потом он превратился в личное столкновение между Клайвом и его соперником Лоренсом Саливаном. Поскольку последний тоже был членом парламента, конфликт перенесся в самое сердце Вестминстера. Саливан обрушился с нападками на джагир, ежегодную ренту, получаемую Клайвом, под тем предлогом, что в 1760 году компания сместила с должности Мир Джафара, который эту ренту и выделил. Клайв осудил компанию за неблагодарность и стал защищать доставшуюся ему с таким трудом добычу. Он отчаянно хотел сохранить свой главный (и весьма обильный) источник доходов, а потому согласился не участвовать в делах компании в обмен на признание джагира. Вопрос был вынесен на высший суд компании — орган, в котором мог голосовать любой, кто имел акции на 500 фунтов и более. После сложных юридических препирательств суд разрешил Клайву оставить за собой доход от джагира на десять лет. Саливан же стал распространять слухи, что Клайв и его сторонники «разделили» свои акции, ссудив доли по 500 фунтов друзьям на время судебного заседания, чтобы набрать больше голосов.

Клайв еще однажды — и уже в последний раз — побывал в Индии: он служил губернатором Бенгалии в 1765–1767 годах. Хотя внутренняя политика Индии оставалась нестабильной и сохранялись внешние угрозы, компания по-прежнему давала привлекательные возможности для инвестиций. Клайв пользовался инсайдерской информацией, чтобы приумножить свои доходы. В частных письмах отдельным влиятельным людям он немало преувеличивал те суммы, которые Ост-Индская компания должна была собрать в виде налогов в трех провинциях, и преуменьшал трудности, с которыми была связана отправка этих денег в Англию. Вскоре в прессе зазвучали цифры в 4 миллиона фунтов в год. Клайв советовал друзьям и своим собственным агентам покупать акции, предсказывая, что их цена за три года удвоится. Все это привело к спекулятивному буму. Джон Уолш, представитель Клайва в Лондоне, потом признал, что тот «говорил [об акциях Английской Ост-Индской компании] со множеством людей, называя вложения в эти акции очень выгодными, и некоторые из этих людей, как он понимал, вследствие этого приобрели акции». Сторонники Клайва голосовали вместе со спекулянтами за повышение дивидендов; директора компании потерпели поражение, а Клайв в итоге получил отличную прибавку к годовому доходу от своих акций — 7500 фунтов. Председатель совета директоров компании написал Клайву, что такое поведение «выглядело странным для всех настоящих и прежних владельцев, которые в целом наши друзья». В 1767 году вмешался парламент: были установлены пределы дивидендов, которые могла выплачивать компания, и это вызвало бурное возмущение акционеров. Протесты богатых людей против государственного вмешательства, даже совершенно обоснованного, идут в Британии уже очень давно.

В том же году Клайв в третий и последний раз вернулся в Британию. Он укрепил позиции компании в Бенгалии и долгосрочные перспективы для правительства. Да и у него самого дела шли отнюдь не плохо. Он подарил королеве Шарлотте бриллианты стоимостью 12 тысяч фунтов, а королю Георгу III — инкрустированные мечи и другие ценные предметы на 20 тысяч. Впрочем, эти дары едва ли были сравнимы с состоянием в миллион фунтов, которое он нажил сам.

Теперь Клайв воспринимал свои достижения более уверенно и поэтому открыто демонстрировал свое богатство. Он привозил из Индии экзотических животных, которые потом жили в домах его новых друзей-аристократов. «Тигр Мальборо», который содержался в Бленхеймском дворце, был «украшен чудесными полосками, от кончика носа до самой оконечности хвоста». Дикую кошку, которую Клайв подарил дяде герцога Камберлендского, сопровождал смотритель; «когда он говорит с ней на индийском языке, она слушает любую его команду». В стремлении Клайва одарять своих друзей и союзников было что-то отчаянное. Но некоторые из его жестов, похоже, были искренними. Он обеспечил щедрое ежегодное довольствие всем своим сестрам, а также старым военным товарищам вроде Стрингера Лоуренса.

Благодаря своему портфелю недвижимости Клайв мог бы посоперничать с любым современным девелопером. Большинство своих домов он оставлял за собой, для личного пользования. Он перемещался между тремя своими поместьями в Уолкоте, Клермонте и Оукли, но бывал и в старом семейном доме в Стайчи-Холл, который сам отреставрировал. В Лондоне он останавливался в своем особняке на Беркли-сквер, фасад которого был спроектирован в модном и роскошном палладианском стиле. Он тщательно взвешивал свои покупки и инновации. Уолкот был выкуплен у члена парламента, переживавшего финансовые трудности, за впечатляющую сумму в 90 тысяч фунтов. Клермонт обошелся в 25 тысяч, но Клайв потратил вчетверо большую сумму, чтобы привести его в порядок. Для оформления садов он нанял знаменитого ландшафтного архитектора Капабилити Брауна. Хотя сам Клайв там фактически не жил.

Столь нарочитое бахвальство вызывало критику у многих. Набоб (переделка слова «наваб») стал предметом насмешек — вульгарный торговец, вернувшийся в Англию после своих авантюр. Его к всеобщему веселью воплотил на лондонской сцене сэр Питер Пагода, персонаж пьес Ричарда Тикелла. Но, возможно, самое резкое изображение этого типажа появилось в пьесе Сэмюела Фута «Набоб» (1768), герою которой приходится учиться у официанта бросать кости, чтобы быть принятым за игральными столами в высшем свете. Аудитория неплохо представляла, кто стал прообразом этого героя.

Слухи о масштабах богатства Клайва усиливались. «Годовой регистр» Берка в 1760 году сообщал, что его состояние равняется 1,2 миллиона фунтов в деньгах и драгоценностях, плюс драгоценности на 200 тысяч фунтов, принадлежавшие его жене. Его ежегодный доход оценивался в 40 тысяч фунтов в год (он был одним из богатейших людей в стране), и, кроме того, Клайв имел право на сбор налогов в Бенгалии. Он не предпринимал особых усилий, чтобы помешать публикации этих статей, и не видел смысла отвечать на них. Но со временем раздражение росло.

После выборов 1768 года девятнадцать набобов Клайва снова оказались в парламенте, причем многие представляли там те самые «гнилые местечки», которые он как реформатор, наверное, презирал. В глазах политического класса, впрочем, скандал состоял не в том, как именно эти люди попали в парламент. Коррупция в XVIII веке казалась нормой. Проблемой была откровенность Клайва, его вульгарность, из-за которой вся система приобретала дурную славу. На выборах 1774 года, когда Джону Уолшу удалось купить место в парламенте от города Вустер, общественное возмущение было столь острым, что кто-то даже сжег на улице чучело Клайва. История восхождения Уолша казалась представителям истеблишмента безвкусицей. Уолш, который начал работать на Ост-Индскую компанию в пятнадцать лет, вскоре стал личным секретарем Клайва. По возвращении Уолша в Англию его состояние оценивалось в 150 тысяч фунтов, и оно было неразрывно связано с богатством шефа.

В последние годы, пока Клайв еще привлекал внимание публики, он потратил массу усилий на борьбу со своими многочисленными врагами. Хотя он и правда был невероятно богат, у него почти не имелось времени наслаждаться этим богатством. Он стал озлобленным и параноидальным. Его отношение к директорам Ост-Индской компании порой напоминало отношение Куна к Семнадцати господам. Оба они презирали изнеженных людей, устроившихся в своих комфортных европейских домах и не понимавших, с какими испытаниями сталкивается человек в колониях и какие решения ему приходится принимать. Конфликты Клайва с компанией становились все более ожесточенными. Он часто брал верх благодаря своему ораторскому мастерству и испытанной временем тактике — подкупу парламентариев. Людей, верных ему, называли «Бенгальским отрядом»; они были отчаянно независимы и пренебрежительно относились к старым порядкам.

Обе стороны использовали происходящее в Индии, чтобы подорвать убедительность позиций друг друга в парламенте. Политик-виг, сын первого премьер-министра, Хорас Уолпол писал в 1772 году о голоде в Бенгалии: «В Индии они уморили миллионы своими монополиями и грабежами и чуть не устроили голод на родине ввиду роскоши, вызванной их расточительностью, ведь эта расточительность подняла цены на все, вплоть до того, что бедняки уже не могли позволить себе купить хлеб». Он также ядовито замечал: «Стоны Индии достигли небес, где генерал от бога Клайв, несомненно, будет все отрицать». Эдмунд Берк, также виг, позже взял дело в свои руки и обвинил набобов в том, что они заработали на индийском коррумпированном режиме и импортировали этот криминал в английскую политику.

Сезон охоты на Клайва был открыт. В парламент поступило ходатайство, обвинявшее его в том, что во время захвата Бенгалии он присвоил деньги и драгоценности на 254 тысячи фунтов, «подав дурной пример государственным служащим, к бесчестию и ущербу государства». И главное унижение: Клайва вызвали для дачи показаний перед комиссией, занимавшейся парламентским расследованием. А что бы сделали они, спрашивал он своих коллег-парламентариев, предполагаемых следователей, в свете открывшихся возможностей? Он раскритиковал их неуместное вмешательство и возмущенно заявил, что его допрашивают «как овцекрада, а не как члена этой законодательной палаты». Он также сказал:

Подумайте о положении, в которое меня поставила победа при Плесси. Великий правитель зависел от моей милости; богатейший город был в моей власти; его крупнейшие банкиры сражались друг с другом за право купить мою улыбку; я шел сквозь сокровищницы, распахнутые для меня одного, по обе руки от меня заваленные золотом и серебром. Господин председатель, в этот момент я изумляюсь собственной умеренности [446] .

Хотя Палата общин отвергла вотум недоверия в отношении Клайва и даже признала его «великие и достойные похвалы услуги своей стране», он принял эту обиду очень близко к сердцу. Ему казалось, он потратил лучшие годы жизни на то, чтобы дать британцам заработать в Индии, а в ответ получил публичное унижение. Приступы депрессии, которые охватывали его в разные моменты жизни, в последние годы взяли верх. Клайв оказался в политической изоляции и не имел никаких возможностей восстановить свое реноме. Он едва ли мог вернуться в Индию ради новой войны, учитывая возраст и все более серьезные проблемы со здоровьем.

Умер Клайв при загадочных обстоятельствах. В ноябре 1774 года он занемог лихорадкой и начал принимать морфий, чтобы облегчить страдания. Как гласит история, за игрой в карты он внезапно встал, извинился и вышел. Вскоре его нашли мертвым на полу соседней комнаты. Он умер от передозировки. Было ли это самоубийством или случайностью? Есть и другая версия, согласно которой он перерезал себе горло перочинным ножом. Его похоронили спешно, безо всякого расследования, чтобы избежать скандала.

Наследие Клайва превратилось в предмет ожесточенных споров. Он оказался козлом отпущения за индийский политический режим, который становился все более коррумпированным и некомпетентным. Между тем, Клайв был отнюдь не единственным и отнюдь не последним чиновником компании, который, вернувшись из Индии, начал швыряться деньгами. Многие годы за ним сохранялась ужасная репутация. Первая биография, опубликованная после его смерти, вышла под псевдонимом — Чарльз Караччоли. В ней Клайв изображался жестоким и продажным типом; вероятно, текст был составлен группой его врагов в вооруженных силах Ост-Индской компании. Характерно стихотворение, написанное на его смерть:

Жизнь — поверхность, гладка и скользка, На ней Клайв из Плесси споткнулся, упав. Богатствами Индии он завладел, Но смерть свою подкупить не сумел. Нету различий под крышкою гроба, Будь ты рабом, будь ты набобом [450] .

В начале XIX века, когда британцы с помпой праздновали свое неоспоримое господство над Индией, жизнь и наследие Клайва снова стали полем схватки. Для радикально настроенного Джеймса Милля он был воплощением того разложения и той продажности, которые заставили Ост-Индскую компанию отказаться от «цивилизованных» методов в пользу более «варварских». Клайв, доказывал Милль, предал изначальную торговую миссию компании из-за своей жадности и жажды власти. Однако колониальный чиновник сэр Джон Малкольм, тори, который в 1836 году опубликовал новую биографию Клайва, утверждал, что покорение Бенгалии следовало логике коммерческой конкуренции с французами. Более поздние викторианские биографы, сочинявшие свои труды в порыве имперского энтузиазма, оказались более щедры на похвалы. Полковник Джордж Маллесон, историк, когда-то служивший в Индии, назвал парламентское расследование деяний Клайва «преследованием человека, оказавшего самые роскошные услуги своей стране». Преступление Клайва, в глазах его врагов, состояло «в том, что он сам разбогател и не дал им жировать, разграбляя страну, которую сам покорил».

В начале XIX века сын Клайва женился на девушке из семьи графа Поуиса, и так Клайв посмертно добился для своей семьи нужного дворянского титула. К этому моменту влияние Английской Ост-Индской компании пошло на спад. Серия королевских указов лишила ее торговых монополий и открыла дорогу конкурентам. Беспорядки, случившиеся в ходе Восстания сипаев 1857 года, дали британскому государству повод закрыть компанию и поставить на ее место официальные имперские структуры. Власти полагали, что компания, как и Клайв, возомнила о себе слишком много.

Всего через несколько месяцев после смерти Клайва Уоррен Гастингс, один из его последователей, участвовавший с ним в битве при Плесси, стал первым британским генерал-губернатором в Индии. Так начался Радж — британское колониальное правление. Клайв стал весьма богатым человеком, однако он, как и Ян Питерсоон Кун, не смог добиться той респектабельности, по которой тосковал. Этого человека презирали за наглость и вульгарность, но именно он создал плацдарм для имперской мощи и богатства, которые обеспечили Британии власть над миром в последующие двести лет.

 

Глава 8

Круппы: промышленный патриотизм

Семейная фирма и человек, выбившийся из низов: в этих двух шаблонах — романтизированное представление о герое, разбогатевшем благодаря личным усилиям. Они уходят корнями в промышленную революцию, в формирование делового класса, почти не связанного с землевладельческой знатью, до тех пор доминировавшей в европейских политике и бизнесе. Революция, которая началась в северной Европе в конце XVIII века, создала новое поколение состоятельных людей. На угольных месторождениях, фабриках и судостроительных заводах, простирающихся от Шотландии до северной Италии, родился новый господин — инноватор, человек со средствами, оплот общества.

Семья Круппов из города Эссен в германском промышленном районе Рур стала воплощением этой новой породы людей. Их история — история компании, которая восстала из неизвестности и в какой-то момент, к счастью или несчастью, начала символизировать амбиции и ценности целой нации. Превратил эту фирму в глобального гиганта Альфред Крупп. Когда после неожиданной смерти отца он принял бразды правления (в смехотворно юном возрасте четырнадцати лет), в компании работало пять человек. Шестьдесят лет спустя, когда он умер, она была корпоративным городом-государством, обеспечивавшим жилье и питание десяткам тысяч работников и контролировавшим их жизнь. Альфред Крупп был не просто владельцем компании: он был сюзереном, который с огромной прибылью продавал оружие всем желающим. Он был и инженером-механиком, и социальным инженером, зацикленным на контроле над своей рабочей силой.

Его династия просуществовала больше столетия. Накануне Первой мировой войны, на фоне прибыльной гонки вооружений владелица компании, Берта Крупп фон Болен-унд-Хальбах, оказалась богаче кайзера. Десять лет спустя Адольф Гитлер в «Майн Кампф» призывал молодежь Германии быть «твердой, как сталь Круппов». Тогда можно было сказать: Германия — это Krupp, а Krupp — это Германия. После Второй мировой войны топ-менеджеры Krupp в ходе Нюрнбергского процесса были осуждены за преступления против человечества, за использование рабского труда. Но в считанные годы их грехи были забыты. Американцы нуждались в Krupp, чтобы укрепить Германию и оградить ее от угрозы коммунизма. Компания была слишком значима, чтобы ее проигнорировать.

Самые спорные эпизоды истории династии не то чтобы замалчиваются, но особенного внимания не вызывают. Официальные корпоративные версии обращаются к фольклорным истокам фирмы. Вилла Хюгель — огромный особняк на двести шестьдесят девять комнат, который Альфред построил в конце жизни, — стала памятником власти и богатству, домом и штаб-квартирой, которому выражают почтение промышленники и политики со всего мира. Теперь она служит культурной институцией для регионального правительства. Это напоминание о том, что в течение двухсотлетней истории Krupp интересы частного бизнеса и государства постоянно переплетались.

Возвышение фирмы было постепенным и не слишком впечатляющим. Впервые имя Круппов появляется в документах в 1587 году, когда некий Арндт Крупп вступил в гильдию купцов свободного имперского города Эссен — центра добычи угля и серебра, а также военной промышленности. Оружейники там зарабатывали весьма достойно: каждый год производились тысячи ружей и пистолетов. Круппы с самого начала умело эксплуатировали вражду. Арндт прибыл в город незадолго до того, как разразилась эпидемия Черной смерти; подобно Крассу в Риме, он, не задумываясь, скупил ряд домов у семей, отчаянно спешивших бежать от чумы. Во время Тридцатилетней войны в начале XVII века его сын Антон стремительно сколотил состояние на поставках оружия как католическим, так и протестантским государствам.

Круппы стали столпами местного общества, уважаемыми членами гильдий, важными фигурами в муниципальной власти. В XVIII веке семья уже торговала товарами из колоний, в том числе табаком. В начале XIX века предводительница семьи, Хелена, купила металлургический завод, и Круппы перешли от торговли к производству. После смерти Хелены в 1810 году ее сын учредил фирму Friedrich Krupp (дав ей свое имя). С тех пор это название было неразрывно связано с судьбой Германии. Но Фридрих был неудачливым руководителем. В 1826 году, когда он умер от туберкулеза в тридцать восемь лет, все наследство в 42 тысячи талеров, доставшееся ему от матери, испарилось. Первые двадцать пять лет существования фирма стабильно теряла деньги. Ввиду своей не блестящей деловой репутации Фридрих лишился всех официальных постов, которые он занимал в городе. Его потомкам пришлось переехать с одной из центральных площадей Эссена в дом бригадира на сталелитейном заводе; впоследствии этот переезд стал ключевой частью крупповского мифа.

Собирать все заново выпало юному Альфреду, которому не было и пятнадцати лет. Шестьдесят лет спустя он настаивал, что ему просто повезло, а его отцу — нет. Ощущение опасности положения и непрочности состояния побуждало его при каждой возможности пытаться расширять свой бизнес.

Учителя Альфреда обращали внимание на его интеллект, но унаследовав компанию, он вынужден был прекратить учебу и полностью посвятить себя производству стали. Потом он говорил: «Наковальня была моей школьной партой». Фридрих растратил большую часть сбережений, и семья была вынуждена жить скромно. Сначала в фирме было всего несколько сотрудников, и изрядная часть работы легла на плечи самого Альфреда. Расплавленный металл следовало переливать точно в нужный момент, иначе он охлаждался слишком быстро или слишком медленно и весь процесс шел насмарку. Один из его крупных клиентов, монетный двор Дюссельдорфа, вернул несколько дефектных заказов назад. Альфред не останавливался, пока не добился точного выполнения производственной процедуры, и заставлял работников трудиться поздними вечерами.

К тщательности прибавлялась хитрость. В письмах потенциальным клиентам Альфред отчаянно пытался произвести впечатление и преувеличивал размеры завода, надеясь заполучить тот самый крупный заказ, который все изменит. Он колесил по Европе, уговаривая потенциальных покупателей. С самого начала он не отделял свою личную репутацию от судьбы компании. Доведя до совершенства дуло мушкета из катаной стали, он повез образцы в казармы, привязав их к седлу. Альфред хотел показать их офицерам, но караульные отправили его восвояси. Не сломленный неудачами, он ездил по государствам только что сформированного Таможенного союза вместе с младшим братом Херманном, надеясь воспользоваться растущими рынками. Он возил свои ружья и пушку по городским ярмаркам в надежде на вечно ускользающую награду — на то, что его имя запомнят.

Наконец это сработало. И тогда дела пошли в гору. Уже через несколько лет продукты Круппа достигли даже Бразилии. Еще один прорыв произошел в 1841 году, когда Херманн изобрел вальцы для штампования стальных ложек и вилок. Круппы патентовали каждое новое изобретение, от тяжелых промышленных инструментов до бытовых товаров, что позволило Альфреду реинвестировать доходы в расширение производства. В те годы, когда от каждого крупного контракта зависела судьба фирмы, Альфред поставил своей целью вырваться на развивающиеся рынки и закупать сырье отовсюду, откуда возможно.

Когда началась Всемирная выставка 1851 года в лондонском Хрустальном дворце, Альфред рассчитывал на один-единственный прорыв, надеясь выделиться из толпы. И он добился этого, продемонстрировав публике стальной слиток вдвое больше весом, чем у британских конкурентов. Ему досталась золотая медаль выставки. Не удовлетворившись и этим, Альфред продемонстрировал свою стальную пушку — под национальным флагом и гербом Пруссии. Она вызвала всеобщие рукоплескания. В то же время он вышел на доходный железнодорожный рынок Соединенных Штатов с колесами нового типа для поездов. Это стало особенно заметным источником заработка для зарождающегося класса американских промышленных магнатов (см. Главу 9).

Хотя Альфред вызвал сенсацию за границей, в своем родном городе он был все еще не очень известен: полицейский комиссар однажды назвал его именем отца. Его скромная внешность скрывала неистовое честолюбие. Альфред отчаянно желал быть первым во всех технологических начинаниях, считая, что ведет круглосуточную конкурентную борьбу со своими соперниками. Занимаясь одной производственной разработкой, он написал подчиненному: «Мы должны воспользоваться этим шансом, не упустить его — мы должны быть первыми, если идея хороша». На протяжении своей долгой деловой жизни Крупп руководствовался двумя принципами: секретностью и стремлением к экспансии. Не было рынка, который бы он не пытался покорить. Почти двести лет спустя техническое соперничество металлургической отрасли XIX века воспроизвели технологические гиганты Кремниевой долины — такая же яростная конкуренция, секретность, битвы за монополии и патенты.

В основном внимание Круппа было обращено на Британию, родину промышленной революции. Как считал Крупп, страна кишела механиками и изобретателями, которые придумывали все более эффективные насосы и шкивы. Британцы прокладывали путь для промышленности с середины XVIII века. Бенджамин Хантсмен, часовщик из Шеффилда, изобрел технику тигельной плавки металлов, которая с тех пор давала британцам стабильное преимущество. Согласно этому методу, железо помещают в глиняный тигель, ставят его в печь и плавят при чрезвычайно высоких температурах, после чего добавляют уже переплавленной стали, чтобы добиться более чистого результата. Отношение Альфреда к Британии было смесью восхищения и ревности к людям вроде Джона Смитона, которого иногда называют первым инженером, Джозефа Брамы, изобретателя гидравлического пресса, Ричарда Аркрайта, чья прядильная машина произвела революцию в производстве текстиля, и Томаса Ньюкомена с его паровым двигателем. Эти инженеры, добившиеся успеха исключительно своими силами, стали знаменитыми мастерами и уважаемыми изобретателями, но лишь немногие из них (например, Аркрайт) заметно разбогатели. Альфред Крупп и американские бароны-разбойники были людьми другого типа. Они обменяли свои навыки на огромные личные состояния и всемирное признание.

Крупп, робкий человек, который старался держать людей на почтительном расстоянии, ценил английскую сдержанность и формальности. Приехав в страну первый раз (в 1838 году), он начал писать свое имя на английский лад — не Alfried, а Alfred, — подобно Уильяму (Вильгельму) Сименсу. Оба они считали, что лучше впишутся в английскую жизнь, если их имена будут звучать не так явно по-тевтонски. Альфред провел в Англии несколько выходных, подышал морским воздухом в Торки. На родине он стал одеваться как хрестоматийный англичанин — цилиндр и фалды. Но бизнес есть бизнес, и Крупп отчаянно пытался догнать английские технологии. Глобальная конкуренция была столь остра, что промышленный шпионаж являлся ключевым инструментом и для Круппа, и для его соперников. Он создал сложно организованные сети агентов по всей Европе и Северной Америке, чтобы следить за конкурентами, причем настаивал, чтобы агенты отчитывались перед ним лично. Иногда он даже выполнял эту работу сам. Он взял псевдоним Шропп, под которым втирался в доверие к английским промышленникам, надеясь выковырять какие-нибудь секреты их сталелитейного производства. Он ездил в Шеффилд, Стоурбридж и Халл и где-то там встретил Фридриха Соллинга, который стал работником Krupp до конца жизни. Крупп оставил в Англии своего многолетнего партнера Альфреда Лонгсдона, чтобы быть в курсе технологических достижений страны. Вскоре у него появились аналогичные представители в Париже, Санкт-Петербурге и Нью-Йорке.

Даже его злополучный отец Фридрих Крупп думал о глобализации: ему еще в 1820-х пришла в голову идея открыть завод в России. Альфред же грозил перевести все производство в Россию всякий раз, как ссорился с немецкими властями из-за их консервативного отношения к его товарам. В 1849 году русские предложили ему 21 тысячу рублей, чтобы построить завод в Санкт-Петербурге, но тогда ничего не вышло. Однако у заграничных операций были свои плюсы. Прусские офицеры долгое время считали стальную пушку Альфреда не более чем дорогостоящим посмешищем. Они были заинтересованы лишь в улучшении существующих бронзовых пушек.

Тут на помощь Круппам пришла политика, которая позволила Альфреду продемонстрировать техническое превосходство своих продуктов. Однажды он возвращался из очередной ознакомительной поездки в Англию через Париж, где тогда вспыхнули уличные бои. Дело было в 1848 году, в Европе шли революции. Поначалу Крупп не проявил к ним особого интереса, записав: «Ради дьявола, пусть они разобьют друг другу головы». Он считал, что войны и беспорядки мешают бизнесу — забавное отношение, учитывая, какое состояние он потом сколотил на торговле вооружениями. «Как хочется, чтобы во Франции был восстановлен мир, — сокрушался он, — и мы вернулись к нормальному прибыльному бизнесу». Однако городские бунты повысили спрос на артиллерию со стороны всех монархий Европы. Пушка Круппа, которую в 1847 году отказалось испытывать прусское министерство обороны, в 1852 году была с гордостью представлена русскому царю, побывавшему в Пруссии с визитом. Даже фабрика по производству ложек в австрийском городе Берндорф сменила профиль и стала выпускать шашки: фирма все больше концентрировалась на выпуске военной продукции.

В том же 1848 году Альфред наконец стал владельцем компании, приняв его у своей овдовевшей матери; но момент был неподходящий. На фоне экономического кризиса, разыгравшегося по всей Европе, он решил переплавить фамильное серебро, чтобы иметь достаточно денег на выплату жалования (как сделал и Людовик XIV для финансирования своих войн). Так появился еще один эпизод стойкого крупповского мифа — беззаветный патриот жертвует собственным состоянием ради блага своих работников.

Крупп был недоволен прусским министерством обороны, которое все еще не торопилось покупать его товары, и искал клиентов повсюду. Позднее, когда компания уже была проникнута духом ультрапатриотизма, всплыла неприятная правда: Альфред заключал или пытался заключить сделки с большинством соперников Пруссии. В 1860 году, разработав казнозарядную пушку (традиционная артиллерия заряжалась с дула), он угрожал продать ее Британии и Франции, если Пруссия не сделает заказ. Военный министр Альбрехт фон Роон, давний недоброжелатель Круппов и одна из ключевых фигур прусского правительства, уступил лишь тогда, когда британские и французские власти подтвердили действие патентов Krupp в своих странах.

В 1862 году Альфред открыл первое бессемеровское производство в континентальной Европе. Бессемеровский процесс, разработанный опять-таки в Англии, был еще одним технологическим шагом вперед: он позволял устранять примеси из железа путем окисления — продувки воздуха через жидкий металл. Английский осведомитель Альфреда, Лонгсдон, воспользовался семейными связями, чтобы получить патент в Германии. Альфред не выпускал эту информацию за пределы узкого круга доверенных коллег.

В атмосфере свободы предпринимательства, сложившейся в середине XIX века, для производителей оружия было обычным делом продавать его в другие страны. Но Пруссии предстояло столько войн, что патриотизм и интересы бизнеса неизбежно должны были вступить в конфликт. Незадолго до австро-прусской войны 1866 года Альфред чуть не продал австрийцам крупную партию пушек. Когда фон Роон осведомился, в чем дело, Крупп отвечал: «Я мало что знаю о политической обстановке. Я просто работаю».

Чтобы Крупп пересмотрел свои взгляды, потребовалось личное вмешательство короля — плюс соглашение с правительством Пруссии, гарантировавшее предоплату за его пушки. После попытки императора Франции Наполеона III присоединить к своей империи Люксембург в 1868 году отношения между Францией и Пруссией обострились, тем не менее Альфред отправил французскому императору каталог своих товаров. Французские конкуренты Круппа, братья Шнейдеры, ненамеренно оказали ему услугу, убедив свое министерство обороны «покупать французское». Альфред понял намек и преданно предоставил Германии снаряды для грядущей войны, объявив — со всем патриотическим пафосом, который только мог изобразить, — что чрезвычайно привержен общему делу и даже не будет возражать, если получит оплату не в полной мере. Втайне же он был готов передать свою фабрику французам, если те успешно оккупируют Рур, чего боялось большинство немцев. «Мы предложим им жаркое из телятины и красное вино, — записал он в своем дневнике, — иначе они уничтожат завод». Он отправлял на фронт сигары и бренди, но подарки эти доставались лишь тем прусским офицерам, которые поддерживали планы армии по закупке его стальных пушек. Впрочем, он выделил 120 тысяч талеров для создания фонда попечения о раненых солдатах. На эти деньги был, в числе прочего, построен госпиталь, который потом превратился в корпоративную больницу, — там лечили пострадавших работников.

Франко-прусская война 1870–1871 годов, закончившаяся поражением Франции и объединением германских государств, стала определяющей в карьере и Отто фон Бисмарка, и Альфреда Круппа. В награду за военный и дипломатический триумф кайзер Вильгельм I наделил Бисмарка неограниченными полномочиями. «Железный канцлер» теперь руководил всей внешней и экономической политикой — он считал, что в основе немецкого могущества должен лежать промышленный рост. Вспоминая революционный хаос, потрясший до этого Европу, он сделал свое знаменитое заявление: «Не речами и решениями большинства решаются важные вопросы современности — это была крупная ошибка 1848 и 1849 годов, — а железом и кровью». По решению Железного канцлера с Krupp должны были работать все немецкие министерства. Число работников Альфреда благодаря этому утроилось и выросло до десяти тысяч. Теперь он мог расширять свой бизнес, опираясь на регулярные контракты с германским государством.

Железо, кровь и война были бизнес-моделью Круппа. Продажи вооружений росли по всему миру, теперь они составляли две трети оборота компании. Крупп был одним из первых глобальных бизнес-лидеров и одним из первых, кто увидел, насколько важно сочетать современные технологии и маркетинг. Он сделал себе имя и состояние, продавая все, что угодно, кому угодно, в любое время. До 1870-х крупнейшим клиентом компании была не Германия, а Россия. В 1860-х Крупп решил, что следующей мировой сверхдержавой станет Китай. Первая дипломатическая миссия китайского правительства в Европу в 1866 году включала и визит на завод в Эссене. Вскоре Альфред назначил коммерсанта Фридриха Пайля представителем фирмы в Китае и Японии. В 1871 году затея оправдалась: китайское правительство разместило большой заказ на 328 артиллерийских орудий. Во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов, угрожавшей разрушить хрупкий баланс сил в Европе, пушки Круппа обстреливали ядрами позиции обеих сторон.

Довольный своими трудами, Альфред изготовил для распространения в Британии брошюру, в которой обе противоборствующие стороны осыпали его жаркими похвалами. Правительства и международные покупатели любого калибра приглашались на Völkerschiessen — экскурсию по стрелковому полигону компании в соседнем городе Меппен. Там они могли увидеть, как из новейшей модели пушки и других орудий обстреливают поля (а пока гости в восхищении наблюдали за этим, их от всей души кормили и поили).

В 1885 году турки разместили у Круппа огромный заказ, почти на тысячу орудий, в том числе на массивные орудия береговой артиллерии. Армии царя и султана вновь сходились, вооруженные пушками Круппа. То же самое происходило и на Балканах, и в Южной Америке, и в Азии. По оценке одного историка, в 1880-х в мире было 25 тысяч орудий Круппа, нацеленных друг на друга. Крупп добился эффекта масштаба. Но количество сопровождалось качеством. Редко бывает, когда некий элемент вооружения становится повсеместным, но пушка Круппа завоевала такой статус. Следующий подобный случай — и с тех пор, наверное, единственный — это автомат Калашникова. (Перед смертью в декабре 2013 года Михаил Калашников, создатель АК-47, написал главе Русской Православной Церкви письмо, в котором сожалел о смертях, причиной которых стало его оружие. Крупп ничего подобного не предпринял.)

Правительства выражали благодарности, осыпая Круппа наградами и почетными приглашениями. К моменту смерти он накопил сорок четыре таких награды, в том числе Орден Вазы (Швеция) и Орден Восходящего солнца (Япония), а самым престижным был Орден Почетного легиона, полученный от Наполеона III. Но он не придавал всем этим разнообразным медалям большого значения. Он хотел получать крупные заказы для своей компании, а не то, что называл «маленькими крестиками, звездочками, титулами и прочими жалкими безделушками».

У себя на родине он отказался от дворянского титула и заявил, что не желает принимать какое-либо звание, кроме того, что досталось ему от отца. Впрочем, он ценил подарки и бывал разочарован в тех редких случаях, когда, посылая демонстрационные образцы пушек королям или императорам, не получал ничего в ответ. Эти подарки, полагал Крупп, делаются не ради показухи, а в знак уважения; поэтому он не обрадовался огромному драгоценному камню, который ему послал османский султан. И все же промышленник понимал, что принимать такие дары полезно для бизнеса. «Коммерческий производитель, — писал он, — должен быть расточителем в глазах мира».

Крупп считал, что нет нужды выбирать между бизнесом и патриотизмом. Его компания стала незаменимой для страны, особенно в военные времена, но и войны, которые вела страна, были совершенно необходимыми для его бизнеса. Германия расширялась под властью одного кайзера, а фирма — под руководством одного босса. Периодически сам Бисмарк вмешивался, чтобы помочь Круппам с поглощением других компаний. Альфред всегда придерживался принципа, что контролировать компанию должен он сам. Он был против привлечения капитала от банков и подозрительно относился к субподрядчикам. Он стремился держать все в семье отчасти из-за своей навязчивой идеи о конфиденциальности. Личные и семейные связи для него были ключевой опорой, позволяющей всегда быть на шаг впереди конкурентов в технологическом смысле. Когда Крупп женился на Берте Айххоф (в 1853 году), ее брату было поручено следить за процессом пудлингования, в ходе которого расплавленный чугун размешивают в специальной печи, — то есть сталь можно было получать без примешивания угля. Профессия пудлинговщика требовала высокой квалификации, и этот процесс был одним из самых засекреченных аспектов сталелитейного производства в то время.

Дела финансистов Альфред считал низшей формой экономической жизни, которой едва ли можно доверять. Он не пришел бы в восторг от современной корпоративной практики, где основной упор делается на квартальные показатели прибыли и дивиденды. Он отчаянно стремился сохранить компанию в частных руках. «Секреты — наш капитал, и этот капитал будет разбазарен, как только знание станет доступно другим». Его рассуждения содержали немало антисемитизма: «Сегодня отрасль стала ареной для спекулянтов, евреев-биржевиков, аферистов, мошенничающих с акциями, и подобных им паразитов». Он рьяно сопротивлялся предложениям превратить фирму в публичную компанию, как это сделали некоторые его конкуренты-металлурги. Ближайшие союзники, например, старый друг Соллинг, призывали его ослабить бразды правления, чтобы заполучить средства, в которых фирма так нуждалась. Отказ Круппа выйти на фондовый рынок мешал его планам экспансии, так что он ухватился за альтернативу: обратился к королю Пруссии Фридриху Вильгельму (отцу кайзера Вильгельма I) за расширением кредитной линии, ссылаясь на свой колоссальный «патриотизм».

Крах европейского фондового рынка в 1873 году принес компании еще больше неприятностей. Спрос упал, а компания имела слишком много обязательств. Долги за два месяца более чем удвоились, а за год удвоились еще раз, до 64 миллионов марок. В этот раз личное обращение к кайзеру не помогло: Бисмарк сказал Круппу, что одного раза достаточно, особенно для фирмы, чьи националистические пристрастия были не такими уж устойчивыми. Крупп столь разгневался, что даже заболел; один доктор поставил ему диагноз «ипохондрия, граничащая с безумием». Вместо того, чтобы выслушать советы врача, Крупп его уволил.

В конце концов группа банков объединила усилия, чтобы спасти компанию. По условиям сделки банкиры получили место в совете директоров Krupp, что Альфред воспринял как оскорбление. Однако кредитные вливания стабилизировали фирму; вопреки его страхам, консорциум не вмешивался в операционную деятельность. Крупповский стиль ведения дел был слишком ценен, чтобы рисковать. Компания стала системообразующей — слишком большой, чтобы допустить ее крах.

Подозрительность Альфреда превратилась в паранойю. «Я ненавижу саму мысль о братании с нашими конкурентами, — писал он, — потому что никто ничего не станет делать для нас, и все хотят лишь извлечь какую-то выгоду из этого братания». Для него была нестерпимой и мысль о том, что работники могут уйти из его компании. В 1870-х, когда один прораб уволился и устроился на работу в Дортмунде, Альфред погнался за ним и требовал от полиции арестовать его, желая «атаковать его исками об ущербе и запятнать клеймом позора настолько и в такой степени, в какой позволяет закон». О зарплатах Альфред говорил: «Наши работники должны получать максимум, что может позволить себе отрасль» — чтобы они не стремились устроиться на работу где-то еще.

Крупп был не просто богатым человеком, не просто изобретателем и промышленником. Он хотел создать новую корпоративную этику. Название компании ассоциировалось не только со сталью: она стала знаменита своими социальными программами для работников и своими попытками контролировать их жизнь. Программа добровольного медицинского страхования заработала с 1836 года, пенсии — с 1853 года. Периодически эти фонды пополнялись за счет личных средств Круппов.

Не все эти социальные меры были такими уж инновационными. К примеру, страхование от болезни вводилось на краткий срок, когда Наполеон оккупировал бассейн Рейна в начале XIX века. Владельцы шахт в Руре с XVIII века финансировали за счет прибыли страховые программы для рабочих. Но законодательство, принятое немецким парламентом в 1881 году и закрепляющее страховку от несчастных случаев и болезни, а затем и пенсии, сформировало новую модель отношений в обществе и между работниками и работодателями. Идея была простая: работник, который чувствует защищенность для себя и своей семьи, будет более продуктивен. Масштаб крупповских программ был беспрецедентным. Выплаты по больничному, хотя и вводились только с четырнадцатой недели болезни, составляли две трети зарплаты, что по тем временам было довольно щедро. Бизнес и правительство тут находили общий язык. Бисмарк не видел необходимости обременять менеджеров и владельцев компаний, ограничивая продолжительность рабочего дня или вводя другие требования. Но «реальные претензии работника», говорил он, связаны с «незащищенностью его существования»:

Он не уверен, что у него всегда будет работа, он не уверен, что всегда будет здоров, и он предвидит, что однажды постареет и будет уже непригоден к работе. Если его постигнет бедность, пусть и вследствие продолжительной болезни, тогда он совершенно беспомощен, предоставлен сам себе, и общество сейчас не признает никаких реальных обязательств в его отношении за вычетом обычной помощи бедным, даже если он все это время работал преданно и старательно. Обычная помощь беднякам, однако, оставляет желать лучшего, особенно в крупных городах, где она гораздо хуже, чем на селе.

Расширение производств изменило Эссен — как и многие другие города во время промышленной революции — до неузнаваемости. Его население выросло с семи тысяч человек в 1850 году до пятидесяти двух тысяч двадцать лет спустя. Большинство из них были прямо или опосредованно обязаны своим существованием заводам Круппа. Германия, особенно в районе Рур на северо-западе страны, находилась в процессе урбанизации; он охватил тогда и многие города в Британии и Соединенных Штатах. Города были переполнены. В Берлине, к примеру, пятая часть населения жила в подвалах. Основной рацион многих рабочих составляли картофель, жидкий суп и черный хлеб.

К 1890 году в Эссене проживало уже восемьдесят тысяч человек, причем пятьдесят тысяч из них были работники Круппа и их семьи. Из-за этого возникли большие проблемы с жильем. Многие работники и их семьи существовали в бедственных условиях… впрочем, это было предпочтительнее, чем работать в поле. Хотя впоследствии в официальной истории фирмы утверждалось, что намерение Альфреда строить дома для работников «не было вызвано скудостью местной недвижимости», среднее число человек на дом в городе выросло до более чем пятнадцати к 1864 году, когда компания предприняла свою первую целенаправленную программу жилищного строительства. Были обустроены два новых поселения, Шедерхоф и Кроненберг. Первые дома неподалеку от завода были относительно комфортабельными строениями для прорабов и их семей. Также возвели более скромные бараки для одиноких рабочих, в которых в конечном счете поселилось шесть тысяч человек. Вокруг Эссена строились целые новые районы, которые часто именовались в честь предков Круппа. Строительство еле успевало за взрывным ростом населения и едва ли позволяло справиться с перенаселенностью. В 1890 году на дом по-прежнему приходилось в среднем шестнадцать жильцов.

Смертность впоследствии стала падать, так как внедрялись строгие санитарные нормы. В крупнейшем новом поселении, Кроненберге, размещались восемь тысяч рабочих. Помимо жилых домов, там были «пасторский дом, два школьных здания, протестантская церковь, несколько отделений кооперативного магазина, аптека, почтамт и рыночная площадь размером в треть акра, ресторан с местом для игр, кегельбан и библиотека с большим залом для собраний рабочих».

Крупп организовал свой город в соответствии с потребностями бизнеса. Аренда в корпоративных домах была дешевле, чем в частных апартаментах в городе (экономия составляла до 20 %); так компания привязывала к себе работников. Эта политика по крайней мере была прозрачной: новому работнику сообщали, что, уволившись из компании, он потеряет жилье. Аренда уплачивалась напрямую из его зарплаты и возвращалась компании. Он тратил свои деньги в магазинах Krupp, которые в 1868 году передало фирме Кооперативное общество Эссена. Вскоре, по данным одного историка, там было уже пятнадцать продуктовых магазинов, разбросанных по разным поселениям, девять отделений магазина промышленных товаров, одна обувная фабрика и три обувных магазина, один магазин инструментов, мельница и пекарня, шесть хлебных магазинов, бойня и семь мясных лавок, два магазина одежды, семь ресторанов, винный магазин, производство льда, кофейня, фабрика щеток, прачечная и еженедельно открывавшийся рынок со свежими овощами, которые привозили из сельской местности неподалеку.

Превращение Эссена в корпоративный город завершилось к середине 1870-х. Как замечал один гость: «Везде виднеется имя Круппа: на живописной рыночной площади, на двери гигантского универмага, на бронзовом монументе, на церковных колоннах, на библиотеке, на нескольких школах, мясных лавках, колбасной фабрике, обувном магазине и портновских лавках». Крупп мечтал, что работники будут проводить всю свою жизнь, от рождения до смерти, под контролем компании. Это было государство в государстве, в нем было все, от общественных бань до школ и хирургов. Фирма не оставляла работников и после смерти, обеспечивая поддержку вдовам и сиротам.

Альфред Крупп, избавленный от необходимости отчитываться перед акционерами, которую несли публичные компании, отвечал лишь перед своим кошельком и своей совестью. Фирма оставалась патерналистским предприятием, требующим абсолютного послушания: «Мы хотим только лояльных людей, которые благодарны нам всем сердцем и всей жизнью за то, что мы приносим им хлеб насущный». Такая верность, как подчеркивал Альфред, вознаграждалась в конце рабочей жизни: «Если человек был нанят и оказался непригоден к работе на другой день, не ввиду деликатности сложения или его собственной беспечности, но из-за происшествия, случившегося с ним на работе, завод должен нести ответственность; если человек отдавал мне свою силу и неустанно трудился в течение долгих лет, он должен быть вправе провести свои преклонные годы, не работая и не голодая».

В 1873 году Крупп написал об одном рабочем, пострадавшем на производстве: «Мои принципы в таких делах хорошо известны, и я прошу не крохоборствовать. Это укрепит верность и привязанность всех остальных к нашей организации». Он завизировал годовой бонус для умелого слесаря по имени Бунгардт, «поскольку он способный человек, которого бы я хотел приковать к нам».

В начале карьеры Крупп обращался к рабочим как к коллегам-ремесленникам, начиная свои письма к ним с обращения: «Господа члены союза». Когда бизнес расширился, а технологии продвинулись вперед, представление о фирме как совместном предприятии профессионалов было отброшено. В сентябре 1872 года, между триумфальной победой во франко-прусской войне и катастрофическим финансовым кризисом, Альфред написал документ под названием Generalregulativ («Всеобщая директива»), который определял кадровую политику фирмы вплоть до конца Второй мировой войны. Сей примечательный труд, в общей сложности двадцать две страницы и семьдесят два пункта, составляет часть сокровищницы документов, находящейся в архиве Круппов. Это визитная карточка настоящего тевтонского патриция, или, если пользоваться современными терминами, человека, страдающего обсессивно-компульсивным расстройством. Альфред ничего не оставлял на волю случая. Документ задает иерархию компании, начиная с Альфреда и до самого низа, до рядовых рабочих. Согласно ему, фирма является единоличным владением, которое передается по наследству по правилам первородства (переходит к старшему сыну).

Generalregulativ требовал безраздельной верности работников и их послушания компании, невзирая на все «пагубные воздействия извне». Иными словами, им не позволялось участвовать в политике. Сегодняшняя официальная история компании упирает на социальные программы, предусмотренные «Всеобщей директивой», и игнорирует ее диктаторские аспекты. На сайте Krupp даже говорится, что директива — это часть традиции «управления идеями», в соответствии с которой работники могут предлагать усовершенствования по устройству и работе компании. После войны немецкие фирмы тщательно подчеркивали, что исповедуют более кооперативный подход к отношениям работодателя и работника (представители работников избираются в Betriebsrat, производственный совет), чем компании англосаксонской системы с их будто бы более конфронтационной моделью. И романтизированная история Круппов, как считается, задавала этот тренд.

Однако подход Альфреда едва ли назовешь основанным на консенсусе. Он стремился контролировать все стороны жизни своих работников и заставлял их работать до изнеможения. В середине XIX века средняя продолжительность рабочего дня на германских предприятиях составляла тринадцать-шестнадцать часов, а для детей — одиннадцать-двенадцать. С ростом фабричной системы стала повсеместной работа и по воскресеньям. Некоторые работники протестовали против этого, не являясь на работу утром в понедельник; эта традиция получила название «Синий понедельник». Однако строгие заводские правила — вроде тех, что ввел Крупп — в итоге положили этому конец.

Порядка 10 % работников Круппа составляли «белые воротнички» — в том числе контролеры, чертежники и административный персонал. Люди, стоявшие выше в иерархии, получали зарплату ежемесячно; это был верный признак того, что работник сделал карьеру в компании, и эту награду могли у него отнять, если он больше не впечатлял начальство. «Белые воротнички» существовали отдельно от остальных; для них действовал другой кодекс производственных правил, более выгодная оплата больничных, и их должны были уведомлять об увольнении заранее. В компании было множество вакансий и карьерных возможностей, доступных только работникам, что заставляло их конкурировать друг с другом. Кроме того, Крупп регулярно переводил их с одного завода на другой, чтобы подорвать какой-либо коллективный дух: только личные стимулы, кнут и пряник, в полном соответствии с современными руководствами для бизнеса.

Дом Круппа находился в центре заводского комплекса, и в нем была особая точка обзора, с которой можно было наблюдать за опоздавшими работниками. Он планировал учредить униформу военного типа со знаками отличия, основанными на старшинстве и профессионализме, но коллеги его разубедили. Даже в 1870-х он по-прежнему составлял написанные от руки директивы, указывающие, какую одежду работники должны носить. Есть две истории, касающиеся использования туалетов. Согласно одной из них, каждому работнику требовалось письменное разрешение прораба, чтобы справить нужду. По другой, на фабрике работал человек, чьей единственной задачей было не давать рабочим засиживаться в кабинке. Туалет зачастую становился местом, где работники могли поболтать, обменяться информацией или оставить листовки с объявлениями о нелегальных и неофициальных собраниях.

В архиве Круппа отрицают, что он был исполнен такого фанатизма. Но были и другие, возможно, более правдоподобные формы контроля, в том числе запрет на социалистические и католические газеты; любому рабочему, которого заставали за их чтением дома или в бараке, грозило выселение. В библиотеках, финансируемых компанией, не разрешалась никакая религиозная, философская или политическая литература, которая могла представлять угрозу.

Профсоюзы и другие объединения работников были под строжайшим запретом. Крупп уважал своих самых опытных мастеров, но опасался любого влияния, которое они могли бы иметь в организованном коллективе: «Я настаиваю, что даже лучший и самый искусный рабочий или мастер должен быть устранен как можно скорее, если возникнет хотя бы подозрение, что он разжигает оппозицию или принадлежит к объединению». В 1872 году, когда молодая Социал-демократическая партия организовала забастовку на угольных шахтах Рура, в том числе принадлежавших Круппам, Альфред был неколебим: «Ни сейчас, ни когда-либо в будущем ни один участник забастовки не должен работать на наших заводах, какой бы недостаток рабочих рук мы ни испытывали». В 1874 году, когда СДП впервые оказалась в парламенте, Крупп уволил в общей сложности тридцать рабочих за «распространение социалистической доктрины» и назвал голосование за партию голосованием за «ленивых, распущенных и некомпетентных». Его крестовый поход против социализма определял тон многих его поступков на работе и в публичной жизни. В письме правлению компании в июле 1878 года он выступил за строительство новой школы в бедном районе Эссена: «Разве мы не должны достойно составить на этом капитал против социал-демократов, которые игнорируют все, что делается ради рабочих, или стараются объяснить это лишь эгоизмом?»

Альфред был бы рад стоять над партийной схваткой, но политизация рабочей силы побудила его вступить в игру. В 1878 году он выступил кандидатом от Национал-либеральной партии на выборах в рейхстаг. Это была зонтичная организация патриотически настроенных либеральных групп, которая все более склонялась к правой политике и активно поддерживала наращивание немецкого флота. Здесь деловые и политические интересы Круппа, производителя стали и механических частей для кораблей, совпадали (как, впрочем, было и со всеми другими решениями, что он принимал). Но выборы с небольшим отрывом выиграл кандидат от Католической партии центра, в основном потому, что Эссен был городом католиков. Крупп был удручен и встревожен тем, что город, который почти полностью контролирует его фирма, не смог выдать нужный ему результат на избирательных участках. Однако в следующем году Бисмарк провел антисоциалистический закон, запрещающий деятельность СДП и аналогичных организаций, что позволило Альфреду добиться многих своих политических целей.

При всей своей антипатии к организованному социализму Крупп не был оголтелым сторонником рынка. Даже тогда, в начале промышленной революции, германский и в целом континентально-европейский подход уже отличался от американского и британского. В Соединенных Штатах вследствие увлечения трудами Герберта Спенсера и теорией выживания сильнейших (см. Главу 9) многие бизнесмены рассматривали неравенство как часть естественного порядка вещей в обществе. Крупп и другие германские промышленники не воспевали «правильность» неравенства или экономический смысл разрыва в зарплатах, но и не пытались их преодолеть. В 1870-х и 1880-х средний годовой доход в Германии составлял приблизительно 740 марок (женщины получали в среднем две пятых от этой суммы). А вот оценочный ежегодный доход богатейших 1600 человек, в основном землевладельцев и промышленников, превышал 100 тысяч марок — где-то в 135 раз выше среднего. Несмотря на все рассуждения о коммунитарном духе, разрыв был разительный.

В феврале 1887 года Круппы предприняли еще одну попытку пройти в парламент. Альфред, которому было семьдесят пять лет и здоровье которого ухудшилось, предоставил эту миссию сыну Фридриху, предполагаемому наследнику компании. Он также проиграл, снова уступив Партии центра. Поражение Фридриха было еще более поразительным, учитывая, что голосование на заводе традиционно проводилось под контролем менеджеров компании. Незадолго до выборов Альфред выступил перед работниками с важным заявлением. В нем он доказывал, что поражение националистического правительства ослабит армию и приведет к войне: «Ради нашего общего блага я могу лишь надеяться, что никто не позволит толкнуть себя на этот дурной путь, не станет участвовать в такой катастрофе, голосуя против правительства. Если же, напротив, каждый выполнит свой долг, я с радостью соберу все силы, чтобы укрепить деятельность всех фабрик, заложить новый завод и предоставить средства к существованию еще большему числу людей».

Но эта смесь подкупа и шантажа оказалась тщетной. Всего несколько месяцев спустя, 14 июля 1887 года, Альфред перенес сердечный приступ и умер, упав на руки своего камердинера на Вилле Хюгель — в особняке, который сегодня стал великим памятником его династии. Именно здесь продолжается битва за его наследие.

Большую часть жизни Крупп провел в более скромной обстановке — в старом доме прораба на своем металлургическом заводе. Жена Берта регулярно уговаривала его переехать в место, более подобающее одному из главных промышленников Германии. Она хотела купить дом в сельской местности. Берта вместе с их единственным сыном надолго уезжала на курорты и минеральные воды в Швейцарии и на юге Франции, спасаясь от окутавшего Эссен смога. Альфред в конце концов смягчился: чем дольше он работал над планировкой нового дома, тем больше погружался в детали. Он задумал грандиозный архитектурный проект, под стать всемирной славе Круппов — взяло верх обычное для сверхбогатых и сверхуспешных навязчивое стремление к конкуренции. Крупп хотел сделать свой дом и офис блистательным, производящим впечатление на политиков и промышленников; он задумывал его в давно желанном стиле большого английского особняка в сельской местности. В отличие от других богачей он, однако, хотел, чтобы строительство обошлось недорого.

Проекту с самого начала сопутствовали неудачи. Вилла Хюгель много месяцев оставалась без крыши, потому что Альфред лично отобрал для нее материал французского производства, а из-за франко-прусской войны импортировать его было затруднительно. За десять лет планирования Крупп нанял и уволил девять архитекторов, часто отдавая предпочтение своим собственным чертежам. Но и в завершенном (в 1873 году) здании был ряд изъянов. Отопление работало плохо, из-за стального каркаса структуры тепло быстро улетучивалось, и в доме было холодно в зимние месяцы. Крупп боялся, что чрезмерное использование дерева создаст риск пожара. Но его мотивы были связаны не столько с безопасностью, сколько с эмоциональной привязанностью к стали, которая выработалась у него (как у мансы Мусы — к золоту): «Сталь перестала быть материалом войны, теперь у нее более спокойная судьба. Она должна использоваться для первого монумента победы, для памятников великим делам и великим людям, для выражения внешнего и внутреннего мира. Она должна звенеть в церковных колоколах, использоваться в коммерческих целях и для украшений, а также для чеканки монет».

Здание, возможно, выглядело строгим слишком формальным. Но это была величественная проекция власти, впечатляющее место для приема множества коронованных особ, которые приезжали на заводы Круппа, чтобы договориться о контракте на поставку артиллерии или одарить ее производителя медалью. Несколько комнат было выделено специально для кайзера; шах Ирана и император Бразилии могли воспользоваться верховыми лошадьми и обширными полями. В 1890 году у дома появилась собственная железнодорожная станция. На обслуживание здания уходило до 15 % прибыли компании, при том что во время Альфреда его нельзя было назвать изысканным и богато украшенным.

Сын и потомки Альфреда отделали здание заново — более грандиозная меблировка, дорогие произведения искусства. С самого начала вилла производила на гостей именно то впечатление, ради которого задумывалась, многие сравнивали ее с дворцом или посольством, каковыми она во многих отношениях и являлась. Баронесса Дейхман писала: «Герр Крупп проживал в царственном, огромном поместье с очень большим домом для гостей. Оно было сравнимо с большим посольством, куда прибывали люди со всех частей света, чтобы убедить его заключить деловые договоренности с их правительствами. Поэтому там проходило великое множество торжественных ужинов, и как-то раз, прибыв туда, мы узнали, что вечером на бал ожидаются многие сотни гостей».

Для Альфреда Круппа архитектура была еще одним способом внушить трепет перед своей особой, и он в этом отнюдь не одинок. С древности до наших дней большинство богатых предпринимателей действовали именно так. Как и Крупп, они обычно оправдывали наличие дворца или особняка деловой необходимостью.

Переехав на виллу Хюгель, Крупп оставил старый семейный дом на заводе, чтобы «мои последователи, как и я, могли с благодарностью и радостью взирать на этот памятник; пусть он будет предупреждением, что не стоит презирать даже самые скромные вещи и впадать в высокомерие». Желание поддерживать старый дом в изначальном состоянии — возможно, проявление ностальгии пожилого человека. Но это был еще и практичный ход, элемент пиара, создававшего крупповский фольклор. Этот дом должен был вызывать в памяти истории об отце Альфреда, Фридрихе, который с охотой брался за любое дело в своей первой маленькой мастерской, стоя у печи до поздней ночи. Дом позволял Альфреду разыгрывать карту своего скромного происхождения, которая потом передавалась от поколения к поколению:

Я работал весь день, а ночами тревожился о трудностях, окружавших меня. И работая так — порой даже всю ночь, — я питался лишь картофелем, кофе, хлебом и маслом, никакого мяса; на мне лежало бремя отцовской заботы обо всей семье, и двадцать пять лет я держался, пока не смог по мере постепенного улучшения моих обстоятельств вести более терпимую жизнь [522] . И не важно, что после шестидесяти сам Альфред уже редко бывал на своих заводах [523] .

Этот крохотный домик стоит по сей день возле огромных офисов Thyssen-Krupp, возвышающихся над городом. Методы управления репутацией Круппа — предпринимателя, выбившегося из низов, — могли бы подойти и современному американскому интернет-магнату, и российскому олигарху, начавшему свой бизнес в гараже или торгуя подержанными вещами на улице. Но важна не только изначальная версия — не менее важны усилия, потраченные на рассказывание и переписывание истории Альфреда Круппа, его потомков и современного состояния компании.

Сегодня на территорию поместья вторгся пригород Эссена с его уютными особняками. Теперь вилла служит культурным фондом, архивом, музеем, общественным садом. История, что она рассказывает — важный элемент наследия Круппа, о котором продолжают спорить, и официальная версия ряда событий порой расходится с версиями отдельных историков. Разногласий масса — от того, действительно ли Альфред продавал оружие всем подряд, до того, какую роль сыграла семья в нацистские времена. Есть и более мелкие расхождения, по поводу личных странностей, грешков и скандалов.

Музей, в том числе его аудио— и видеоматериалы, рассказывает историю о Круппе как «конструкторе, изобретателе и провидце». Эта история подвергалась критике, но она все же показывает благие намерения компании. В музее выставлены оригинальные чертежи Круппа, мелкие детали механизмов и даже его первые визитки. Один из самых увлекательных документов, хранящихся там, — это Notizbuch Круппа, тетрадь, в которой он записывал результаты труда своих рабочих. Напротив некоторых стоит плюс, напротив других — минус, показывающий, что увольнение не за горами, а также пометки от руки, такие как «жирный», «неуклюжий» и «нечестный». На верхнем этаже выставлен большой стол Альфреда и высокий табурет, на котором он работал, оглядывая из большого окна весь город. Рядом — маленькая статуэтка с выгравированным девизом Круппа: «Целью работы должна быть общественная выгода».

Архив виллы помогает пролить свет на напряженные взаимоотношения между современной Германией и историей Круппа. Этот человек воплощает многие — и хорошие, и дурные — стороны XIX и XX веков. Он был ярым приверженцем авторитарного стиля, но в то же время одним из первых поборников социальной защиты; он утверждал, что питает отвращение к хвастовству и показушности, но построил особняк необычайных размеров; он презирал финансистов, но был готов на все ради максимизации прибыли. Его преемники в своей погоне за прибылью были куда менее противоречивы.

Богатые люди постоянно тревожатся о своем наследии. Стал ли сын Альфреда достоин имени Круппов, не уронил ли он честь компании? Фридрик, также известный как Фриц, унаследовал одну из крупнейших в мире бизнес-империй. Но в наследство вступил с неохотой: он жил комфортной жизнью и не жаждал успехов в сфере промышленности. Коротко говоря, сталь не вызывала у него страсти. В юности он заболел, его отправили с врачом в Египет, где жаркий климат должен был способствовать его излечению. Хотя Альфред написал Фрицу множество длинных писем о твердости, которая ему понадобится, чтобы управлять фирмой, тот месяцами пропадал на экскурсиях, не выходя на связь. Он был, можно сказать, дилетантом и потратил изрядную долю семейного состояния на итальянское искусство, в том числе на дюжину бюстов Данте. В отличие от отца, Фриц получал огромное удовольствие от титулов, почестей и безделушек. Кайзер Вильгельм II пожаловал ему титул «его превосходительство» и сделал тайным советником.

Фрицу более естественно давались контакты с людьми, во время своих поездок он наслаждался общением с иностранными бизнесменами, в том числе с американскими баронами-разбойниками. У него возникли теплые отношения с Эндрю Карнеги, который давал ему советы по ведению бизнеса. В письме, датированном 26 марта 1898 года и отправленном из Канн, Карнеги замечал: «Я надеюсь, как-нибудь Вы заедете к нам с визитом, но если не выйдет, то приезжайте на следующий год, пройдитесь с нами на яхте на западе Шотландии, а потом навестите нас в Скибо, где гостеприимство горцев ожидает Вас и мадам Крупп». Странствующий образ жизни сверхбогатых, особняки и частные яхты — отнюдь не прерогатива людей XXI века.

У Фрица были и политические амбиции. Он патронировал и финансировал массовые организации, чьи цели соответствовали бизнес-интересам Круппов — Военно-морскую лигу и Пангерманский союз. Целью первой было укрепление военно-морского флота. К началу столетия в ней состояло полмиллиона человека. Пангерманский союз был особенно популярен в среднем классе и деловых кругах; он взращивал экспансионистские и патриотические настроения и защищал права этнических немцев за границами страны. Фриц также участвовал в учреждении националистической газеты и затем второй раз баллотировался в парламент по совету кайзера. В этот раз он с небольшим отрывом обошел кандидата Партии центра и был депутатом от Эссена в 1893–1898 годах. Эта версия политической деятельности Фрица отчасти оспаривается в официальной истории семьи Круппов, исходящей из того, что его национализм и амбиции были не столь откровенными.

Компания продолжала расти. Фриц, возможно, и не был прирожденным корпоративным боссом, как его отец, но он набил руку в слияниях и поглощениях. В 1890 году компания разработала никелированную сталь, а два года спустя поглотила фирму-производителя бронированной обшивки и корабельных пушек. В 1896 году Krupp приобрела большую кораблестроительную фирму Germaniawerft, базировавшуюся в северном порту Киль. Это была одна из главных удач Круппов: компания превратилась в главного немецкого поставщика военных кораблей, в том числе первых подводных лодок, выпущенных в 1906 году.

Но, при всем могуществе компании, в 1902 году разразился скандал, грозивший ее уничтожить. Фриц остановился в гостинице на итальянском острове Капри, где, как утверждали, снял целый этаж и платил менеджерам отеля, чтобы те присылали ему проституток мужского пола (в том числе и несовершеннолетних). В Берлине он заплатил руководству гостиницы, чтобы те взяли официантами нескольких итальянских парней — так они могли «сопровождать» его, когда он приезжал в город. В конце лета он покинул Италию при неизвестных обстоятельствах; утверждалось, что местные власти вежливо, но твердо попросили его удалиться. В немецкой прессе стали циркулировать слухи о неназванном промышленнике, у которого в Италии целый «гарем» из мужчин и мальчиков. Кайзер отказывался верить, что это его друг Фриц. Его имя в итоге назвала социал-демократическая газета Vorwärts. Кайзер тут же приказал конфисковать весь тираж номера и завести против редакции уголовное дело. Жена Фрица Маргарета, и без того имевшая расшатанную психику, после этой истории попала в психиатрическую лечебницу.

Скандал на Капри и последовавшая за ним смерть Фрица поставили семью перед выбором, которого Альфред хотел избежать: отказаться от управления компанией или — что было еще хуже в глазах некоторых директоров — отдать ее в руки женщины, молодой дочери Фрица Берты. Проблема — если это, конечно, была проблема — заключалась в том, что Берта унаследовала почти все акции компании, за вычетом четырех. Таким образом, она мгновенно стала одной из богатейших женщин в Европе. Но, по счастливому стечению обстоятельств, во время визита в Рим она познакомилась с неким Густавом фон Боленом-унд-Хальбахом, прусаком из хорошей семьи, внуком американского генерала, воевавшего в гражданской войне. В октябре 1906 года они поженились в присутствии кайзера Вильгельма, который императорским указом наделил Густава дополнительной фамилией Крупп. Так была обойдена процедура первородства. Флагман германской промышленности остался в руках мужчины.

Густав продолжил дело Альфреда и Густава, включая в бизнес самые разные области производства — от колючей проволоки до нержавеющей стали. Теперь вопрос о соотношении глобальных бизнес-интересов с национальными чувствами встал еще более остро. В 1880-х, когда китайцы применили пушки Krupp против немецких войск, группа офицеров обрушилась на Альфреда, обвиняя его в непатриотичности. К концу столетия Круппам было поручено строить новый немецкий военный флот, на чем они смогли зарабатывать до 100 % прибыли. И хотя часть флотского начальства пришла в негодование, кайзер согласовал проект и в ходе последовавших политических интриг даже отправил в отставку адмирала Тирпица. Это показывало, как далеко зашла компания и какой незаменимой она стала для военного проекта немецкого государства к 1900 году. Как учил отец Фрица, война и (при необходимости) лояльность имеют глубокий экономический смысл. Герберт Уэллс обвинял в начале Первой мировой войны «круппизм, эту омерзительную, чудовищную торговлю орудиями смерти».

Круппы получили достойное место за политическим столом, при этом по-прежнему зарабатывая на потенциальных врагах Германии. В 1902 году компания заключила сделку с английской фирмой «Виккерс», получившей право на использование патентованных крупповских запалов в своих снарядах. На них даже стояла торговая марка Krupp. В итоге во время Первой мировой войны эти заряды убивали и увечили немецких солдат. Будущие лидеры Германии не позволили компании об этом забыть. Сразу после войны, когда Германии был навязан Версальский мир, а ее армия была фактически кастрирована, Круппам пришлось уволить десятки тысяч работников. Густав всеми силами старался смягчить этот удар, выдавая щедрые выходные пособия. Он также при помощи правительства приобрел компании в Швеции и в Нидерландах и под их прикрытием тайно продолжал производство. Как ни удивительно, ему удалось скрыть свои операции от инспекторов союзных сил, чьей задачей было не позволить Германии восстановить ее военный потенциал.

В итоге фирма очистила свою репутацию, продемонстрировав бесспорный патриотизм. В 1923 году французская и бельгийская армия оккупировали Рур, чтобы конфисковать товары и сырье в счет уплаты военных репараций, которые задержало правительство Веймарской республики. Менеджеры и рабочие объединились в пассивном сопротивлении. Отряд солдат, прибывший на один из заводов, дал залп по толпе; тринадцать человек погибли. На их похоронах была замечена процессия под профсоюзными знаменами, флагами с серпами и молотами, в которой шли директора компании в цилиндрах и военные в форме. Но французы, вместо того чтобы судить солдат, устроили военный трибунал над Густавом и обвинили его в том, что он спровоцировал этот инцидент. Его приговорили к пятнадцати годам тюрьмы, а семь месяцев спустя освободили в рамках нормализации франко-германских отношений. Это тюремное заключение во многом подняло политические акции фирмы на родине.

Хрупкая Веймарская республика разваливалась на части, и группа немецких промышленников решила перейти на сторону нацистов, сначала втайне, а потом и открыто. Густав не торопился выступать в пользу Гитлера, они с Бертой считали его грубоватым. Но, как и полагается бизнес-лидерам, хеджирующим свои вложения, они и не становились в оппозицию к Гитлеру ни до, ни после его прихода к власти. В 1933 году, когда фюрер назначил Густава главой Федерации германской промышленности, тот быстро добился исключения из организации евреев. Он также поддержал «Фонд Адольфа Гитлера в защиту немецкой промышленности» и договорился с другими германскими бизнесменами о том, что они внесут в него свои вклады.

Секретная гитлеровская программа перевооружения набирала темп, и компания охотно взялась выполнять по ней контракты. Фирма снова выросла в масштабах, с тридцати пяти до более ста тысяч сотрудников. Нацисты предоставили ей большие ресурсы низкооплачиваемых рабочих (или, точнее, рабского труда) — результат захвата фабрик на оккупированных территориях в Восточной Европе. Заводы Škoda в Чехословакии и Ротшильдов во Франции были переведены на германскую фирму. До 40 % рабочей силы Krupp составляли военнопленные или узники из концентрационных лагерей, в том числе, например, венгерские еврейки, содержавшиеся в Аушвице. Густав Крупп ездил по лагерям, выбирая рабочих. Это стало основой для обвинений против него и его сына Альфрида на Нюрнбергском процессе. Густав — единственный немец, которого обвиняли в военных преступлениях после обеих мировых войн — был признан неспособным предстать перед судом из-за болезни. Он умер во время слушаний.

Альфрид же отрицал свое активное соучастие и сообщил суду: «Мы, Круппы, никогда не интересовались [политическими] идеями. Мы лишь хотели, чтобы система работала хорошо и позволяла нам работать беспрепятственно. Политика — не наше дело». Его признали виновным в преступлениях против человечности и приговорили к двенадцати годам тюрьмы, а также к конфискации личного имущества. (После Сталинградской битвы Альфрид, опасаясь неблагоприятного исхода войны, начал выводить деньги из страны.)

После войны союзники, как и в 1918 году, поклялись, что работа крупповских заводов будет остановлена навсегда. Они обдумывали схемы «деконцентрации» германской металлургической промышленности, чтобы слишком большая экономическая власть не оказалась в руках небольшого числа людей. Но у каждой стороны был свой взгляд: США хотели свободного рынка, тогда как лейбористское правительство Британии выступало за своего рода социализацию. В британском секторе Западной Германии, в том числе в Руре, на фабриках были введены наблюдательные советы с равным представительством менеджеров и рабочих. Компанию Krupp следовало разделить и продать часть ее активов. Глава фирмы, Альфрид, хотя и отбывал срок, был вправе получить доходы от продажи, только с условием, что он не будет вкладывать их в металлургию или угольную промышленность.

Хотя поддержка Круппами нацистов неоспорима, они в этом были отнюдь не одиноки. Такие промышленники, как Фриц Тиссен и Фридрих Флик, один за другим поддержали Гитлера. Самым одиозным стал случай химического гиганта IG Farben, поставлявшего газ в лагеря смерти. В руководстве американского отделения этой фирмы были топ-менеджеры Ford Motor Company, Standard Oil и Федерального резервного банка Нью-Йорка.

Вскоре верх одержала Realpolitik: крупные корпорации оказались слишком важны, чтобы их разрушать. Американцы отвергли предложения британцев национализировать сталелитейную промышленность в западных зонах Германии. Они пытались создать стабильную и экономически сильную Западную Германию, противостоящую социалистической Восточной Германии, и Krupp вернулась на ведущие позиции в национальной экономике. Альфрид, вступивший в СС еще в 1931 году, как и другие обвиняемые в суде над Krupp, в 1951 году был амнистирован. Семье удалось избежать потери большей части состояния, переведя активы Альфрида на его братьев.

Реабилитация прошла быстро; немцев настойчиво побуждали все забыть. Альфрид наладил тесные связи с первым послевоенным канцлером ФРГ Конрадом Аденауэром. Фирма снова резко активизировала экспортные поставки и нашла новые рынки как в восточном блоке, так и по всему миру, от Мексики до Египта и Ирана. В рамках договоренности с союзниками Альфрид должен был продать свои акции, но срок продажи продлевался из года в год вплоть до его смерти в июле 1967. Бизнесмены и политики позаботились о своем коллеге.

К тому времени фирма Krupp уже восстановила свои позиции. Она стала четвертой по размерам компанией в Европе, и тогда, наконец, семья рассталась с контрольным пакетом. Вначале ее акции были переданы в специальный фонд, который возглавил человек не из семьи Круппов. Выбор был не случайным. Бертольд Байц, который умер в 2013 году в возрасте девяноста девяти лет, во время Второй мировой войны управлял нефтяными месторождениями Shell (на территории тогдашней Польши и нынешней Украины) и спас сотни евреев-рабочих, доказывая, что без них на производстве не обойтись. Байц, которому возданы почести в израильском центре памяти жертв холокоста «Яд Вашем», был идеальным прикрытием для военных преступлений компании.

Еще одной причиной смены курса было то, что в компании закончились Круппы. Остался еще один сын, Арндт, завсегдатай модных заведений и курортов, гей и алкоголик, который жил то во Флориде, то в Марокко и в итоге накопил огромные долги. В 1968 году его уговорили расстаться со своим наследством в обмен на ежегодное пособие от компании; он умер в 1986 году в сорок восемь лет. Семья Крупп перестала существовать.

Байц возглавлял фонд и добивался финансирования в трудные 1970-е, когда убедил шаха Ирана купить 25-процентный пакет акций компании, впоследствии перешедший в собственность Исламской республики Иран. Теперь компания, как ни парадоксально, превозносит имя Байца, дальновидного бизнесмена и филантропа, имена Круппов же сдвинулись ниже в иерархии их собственной фирмы. В документе компании, выпущенном после смерти Байца, говорилось: «Его замечательные, человечные поступки также сформировали корпоративную культуру и политику общественных отношений в Thyssen-Krupp. Это касается в том числе его хороших отношений с сотрудниками. Социальное партнерство играло для него важнейшую роль».

История Krupp, в особенности ее патриарха Альфреда, — это история промышленного прорыва, корпоративной силы, которая вела умелую игру с национальными политиками, одновременно стремясь к международной экспансии. Альфред, как и его потомки, был несметно богат. Он не стремился к показному потреблению, но добивался признания с помощью своей виллы и своих формальных отношений. Он не был филантропом в том смысле слова, в каком ими были многие герои этой книги; он не выделял средства на финансирование сторонних проектов, но видел свой долг в обеспечении разумных условий жизни для своих рабочих — в обмен на полное послушание.

История Krupp — это и история корпоративного пиара. Альфреду и его потомкам приходилось прокладывать весьма замысловатый путь сквозь экономические кризисы и личные скандалы, каждый раз выбирая между патриотизмом и свободным рынком. Обычно они справлялись с этим успешно — взять хотя бы реабилитацию компании, замешанной в военных преступлениях нацистов.

Посетители, изучающие экспонаты на вилле Хюгель, вполне могут задаться вопросом: а из-за чего вообще весь этот шум? Каждое поколение семьи прекрасно адаптировалось к новым условиям и всякий раз отмывало репутацию фирмы, защищая свое наследие.

 

Глава 9

Эндрю Карнеги: Дарвин и разбойники

Швыряющиеся деньгами, безжалостные и полные неколебимой веры в себя американские промышленные титаны конца XIX века заработали прозвище «бароны-разбойники». Без рассмотрения главных фигур той эпохи — Джона Д. Рокфеллера, Корнелиуса Вандербильта, Эндрю Карнеги и Дж. П. Моргана — невозможно понять эволюцию глобального богатства и власти капиталов в течение многих веков. Все они, кроме Моргана, родились относительно бедными. Это был, как заметил сатирик Марк Твен, «позолоченный век».

Репутации этих людей воспринимались по-разному разными поколениями. Изначально историки осуждали их как аморальных плутократов и утверждали, что жадность этих людей стала причиной двух «панических» кризисов 1873 и 1893 годов, а затем и Великой депрессии 1930-х. Это крайне негативное отношение к ним сохранялось около столетия. Но в 1980-е, когда свободную конкуренцию возвели в абсолют, их стали представлять как патриотов и гениев, неверно понятых и опороченных. После финансового кризиса 2007–2008 годов снова началась критика. Этих людей сравнивали с безрассудными банкирами нашей эпохи. Так логика историков отражает взгляды каждого поколения.

То, как бароны-разбойники тратили свои состояния, вызывает еще большие расхождения во мнениях, чем то, как именно они разбогатели. Часть их богатств была растрачена на пышные вечеринки и шикарные особняки. Но значительная их доля ушла на благотворительность, в фонды поддержки искусства и образования. Их имена носят прекрасные арт-галереи, концертные залы, библиотеки и университеты. Эти люди предполагали, что благодаря филантропической деятельности их имена будут вечно восхвалять — и по большей части, если не в полной мере, они оказались правы. Они отмывали свою репутацию в колоссальных масштабах и стали образцом для богатейших людей нашего времени.

В этой главе мы сосредоточимся на Эндрю Карнеги — сталелитейном и железнодорожном магнате родом из Шотландии, которого возвели к вершинам бизнеса его манипуляции на рынке, умение добиваться выгодных государственных тарифов через друзей-политиков, а также безжалостная политика слияний и поглощений. Карнеги насильственно подавлял выступления профсоюзов и сопротивлялся государственному вмешательству (кроме тех случаев, когда оно ему было выгодно). Он и его соперники выбрали своей интеллектуальной путеводной звездой английского философа Герберта Спенсера, чьи представления о генетической иерархии и выживании сильнейших позволили им сформулировать свои установки на прибыль, низкую стоимость труда и низкое налогообложение, которые и в XXI веке доминируют в рассуждениях финансовой и политической элиты.

Известен трактат, который сильнее других повлиял на богатейших людей нашего мира. Его автором был Карнеги. «Евангелие богатства», это нескромно названное эссе всего лишь на двадцать страниц, рассуждает о благородстве и обязательствах людей, зарабатывающих деньги. Никакое регулирование или вмешательство не должно стоять на пути достойнейшей задачи обогащения. Однако как только эта задача решена, состояние реинвестируется в общество — не государством, а тем успешным и просвещенным человеком, который это состояние заработал. Худший грех — умереть богатым. Наследство — грязное слово. Современные правительства следуют первой части этого завета, но игнорируют вторую.

История Эндрю Карнеги — воплощение американской мечты, которая в конце XIX и начале XX века привела в Соединенные Штаты огромное множество иммигрантов и по-прежнему остается важной частью американской национальной идентичности. Карнеги родился в 1835 году в маленьком домике ткача в шотландском городе Данфермлин. В 1901 году, когда он продал свои активы и отошел от дел, его современник, еще один барон-разбойник Дж. П. Морган, назвал Карнеги «богатейшим человеком на свете».

К 1835 году промышленная революция преобразила Британию. Уилл, отец Карнеги, работал на ручном ткацком станке; эта огромная машина занимала большую часть первого этажа скромного семейного дома. Но со временем квалифицированное ручное ткачество стало уступать фабричному производству. Первая текстильная фабрика на паровой силе открылась в Данфермлине, когда Эндрю был еще маленьким мальчиком, и вскоре она нанесла сокрушительный удар по бизнесу его отца и изменила жизнь семьи. В 1848 году Карнеги, как и миллионы людей до и после них, отправились в Америку на поиски лучшей жизни.

Две тети Карнеги поселились в Питтсбурге ранее, так что туда и направилось семейство. В Питтсбурге шла быстрая индустриализация. Отец с сыном устроились на текстильную фабрику, где мальчик зарабатывал 1 доллар и 20 центов в неделю. Но Уилл не годился для фабричной работы и вскоре вновь стал торговать ремесленными товарами, обходя соседние дома; ему так и не удалось заработать сколько-нибудь серьезные деньги. Сын же преуспел на фабрике, самоуверенно осваивая очередные технологические процессы. В этом новом мире, как и полтора столетия спустя в Кремниевой долине, успеха добивались молодые.

Карнеги был человеком исполнительным и решительным, в результате его быстро повысили. Сначала он получил административную должность на фабрике, но вскоре записался на вечерние классы бухгалтерского учета. Это позволило ему навсегда покинуть заводские цеха. Его приняли на работу посыльным на телеграфе. Посыльные работали за комиссию и боролись за право доставлять иногородние сообщения, за которые платили больше. Карнеги организовал систему, при которой они разделяли между собой работу и затем делили прибыль. Потом он получил должность телеграфного оператора на Пенсильванской железной дороге, оказавшись на первой ступени еще одной бурно развивающейся отрасли. Вскоре, получив повышение, он стал региональным инспектором, ответственным за участок дороги, а потом, в 1859 году, инспектором всей дороги. Ему было двадцать три года.

Чтобы иметь доход помимо зарплаты, Карнеги искал возможности для небольших инвестиций, которые приносили бы прибыль. Он уже имел вкус к просчитанному риску. Как главный кормилец в семье (к тому времени его отец уже умер) Эндрю посоветовал матери вложить 600 долларов в десять акций компании Adams Express. Она столь доверяла суждению сына (или так легко поддалась на уговоры), что даже заложила ради этого свой дом. Момент, когда были выплачены первые дивиденды, навсегда врезался в память Карнеги. «Я помню тот первый чек на 10 долларов дивидендов, — вспоминал он после того, как отошел от дел. — Это было что-то новое для всех нас, потому что никто никогда не получал ничего, иначе как тяжким трудом».

Последние слова очень важны для понимания Карнеги и многих других людей, своим трудом добившихся всего и ставших магнатами. Кровь, пот и тяжкий труд — это для людей, которым все еще предстоит добиться чего-то в жизни или которые этого уже никогда не добьются. Ручной труд — для неудачников. Карнеги собирался сделать так, чтобы деньги сами работали на него.

Первую существенную прибыль он получил от фирмы, которая разработала новую концепцию ночлега в поездах дальнего следования. Фирма Woodruff Sleeping Car Company за первые два года принесла ежегодные дивиденды в размере 5 тысяч долларов. Так начался путь Карнеги к богатству: он стал диверсифицировать свой портфель вложений. В 1861 году он вложил деньги, заработанные на Woodruff, в Columbia Oil Company. С июня по октябрь 1863 года он четырежды получил ошеломительные дивиденды — 25–50 % прибыли. К середине 1860-х годовой доход Карнеги, по-прежнему работавшего на Пенсильванской железной дороге и получавшего зарплату 2400 долларов в год, с учетом инвестиций приближался к 50 тысячам долларов. Зачем же тогда он продолжал сидеть на своей должности?

В разгаре была война Севера и Юга. Будучи твердым аболиционистом, Карнеги считал, что институт рабства — пощечина идее равенства людей. Впрочем, будучи привержен этой идее, он не спешил подвергать свою жизнь опасности ради нее, понимая, что работа в такой важной отрасли может спасти его от отправки на фронт. Железные дороги приобрели чрезвычайную важность для перевозки солдат и боеприпасов, а также в плане коммуникаций. Города вроде Питтсбурга и Вашингтона, контролируемые Союзом, были изолированы, и зачастую в них можно было попасть только по железной дороге. В первые месяцы войны кавалерия конфедератов совершила несколько налетов на пути, чем нанесла северянам серьезный ущерб. Карнеги в своей автобиографии рассказывал, как он пострадал (металлическая пружина отскочила и задела лицо), пытаясь защитить важную для Союза дорогу в Вашингтон. Он находился в Питтсбурге, когда солдаты Союза починили пути.

К 1864 году армия Линкольна отчаянно искала новых рекрутов, и набор стал более интенсивным. Сначала Карнеги ускользнул от него, так как его шеф написал министру обороны, что его «услуги незаменимы для железной дороги». Но в марте, несмотря на все усилия, выпал его номер. Тогда он воспользовался услугами посредника: распространенная тогда (и легальная) практика, по которой призванный на службу человек мог заплатить кому-то другому, чтобы тот отслужил вместо него. Это вызвался сделать один ирландский эмигрант за приличную сумму в 850 долларов; так Карнеги откупился от ужасов войны. Он освоил искусство, доступное лишь богатым, — платить бедным, чтобы те взяли на себя грязную работу.

В том же году, когда еще бушевала война, Карнеги отправился в большую поездку по Европе со своими друзьями Гарри Фиппсом и Джоном Венди Вандевортом; они называли себя «мальчики». Устроив пешую прогулку по Англии, побывали в курортных городах Бат и Лемингтон. В Италии осмотрели Собор Святого Петра в Риме и падающую Пизанскую башню. «Мальчики» заметили, что Карнеги платил за все по максимальной цене, даже за то, что, по словам Венди, «можно было легко купить на 50 % дешевле». Молодой американец швырялся деньгами в гостиницах, ресторанах и магазинах. Он хотел, чтобы все знали: он настолько богат, что ему нет нужды экономить, как когда-то его родителям. Он полагал, что за деньги можно купить уважение.

Еще одним преимуществом штатной должности на железной дороге была возможность заводить контакты в высшем обществе Питтсбурга. Карнеги и его друзья быстро увидели, какие перспективы открывает приближающаяся победа Союза. Юг и Запад открывались для бизнеса. Американские поселенцы выполняли «предначертание» страны — заселить ее от побережья до побережья. Эра реконструкции обещала еще большие деловые возможности для молодых людей вроде Карнеги. Новым городам требовались стройматериалы, скот, телеграфные линии, а главное — железнодорожные пути и вагоны.

Первое собственное предприятие Карнеги уже принесло значительную прибыль. Основанная им The Keystone Bridge Company производила железнодорожные мосты из металла взамен деревянных, которые загорались и рушились, ставя под угрозу передвижения войск. Keystone оказала важные услуги союзной армии и мгновенно стала успешной. С нее Карнеги начал свою любимую практику слияний и поглощений. Это создавало эффект масштаба: крупные компании могли закупать сырье в больших объемах, снижая издержки. Карнеги, как и Альфред Крупп в Германии, понял, что в новой экспансии будут играть большую роль чугун и сталь, и занялся обеспечением надежных поставок металла. Когда его знакомые, партнеры в компании, производящей чугун, разругались, Карнеги убедил одного из них, Тома Миллера, отойти от дел; его заменил младший брат Эндрю. Карнеги же с Миллером создали еще одного производителя чугуна. В мае 1865 года две фирмы объединились в Union Iron Mills, названную в честь победы Союза в гражданской войне. Братья Карнеги заняли в ней посты президента и вице-президента.

В первые пять лет после окончания гражданской войны в США были проложены 25 тысяч миль железнодорожных путей, а за следующее десятилетие — еще 50 тысяч. Темпы строительства были неслыханными. Вновь построенные линии составляли десятую часть общей протяженности железнодорожных путей в мире. Публика отдалась во власть приятного возбуждения, вызванного техническим прогрессом, — и денег, заработанных благодаря этому прогрессу.

Карнеги зарабатывал и как производитель чугуна и стали, необходимых в железнодорожном строительстве, и как инвестор собственно железных дорог. Значительную долю дохода приносила перевозка грузов. Железные дороги взимали определенную плату за перевозку каждой тонны стали, каждой головы скота. Для производителя это был умный ход: купить акции железнодорожной компании и за счет этого влияния снижать тарифы на перевозку своих собственных грузов. Карнеги владел долями разных компаний и участвовал в установлении тарифов.

Столь же важно для экспансии было и сырье — чугун, сталь, а также известняк, из которого готовили тигели на больших металлургических заводах. Затем следовало финансирование, доступ к капиталу. Три столпа этого процесса — железные дороги, производство материалов и банки — стали взаимозависимы. Титаны каждой отрасли покупали акции друг друга и создавали картели, препятствующие новым игрокам прорваться на рынок и оспорить их гегемонию. Они создавали новые рынки и манипулировали ими. Место конкуренции заняли картельные сговоры. Главное для успешного бизнеса, считал Карнеги, сохранять низкие издержки. Как и в инвестициях, здесь он старался максимизировать отдачу и выжимал максимум из рабочей силы. «Следите за издержками, — говорил он, — а прибыль сама о себе позаботится». На его металлургических заводах люди работали по двенадцать часов в день, а каждое второе воскресенье отрабатывали по двадцать четыре часа, невзирая на риск несчастных случаев, — лишь бы в следующее воскресенье им дали выходной. Деньги текли в карманы Карнеги и других инвесторов и промышленников его поколения, восседавших в своих обитых бархатом кабинетах. У рабочих, только что вернувшихся с фронта, не было другого выбора.

В 1867 году писатель и основатель журнала The Nation Эдвин Годкин сравнил это поколение бизнесменов с «баронами-разбойниками». Термин он позаимствовал у историков, которые так обозначали немецких феодалов, поделивших между собой территорию страны и взимавших (без согласия императора) плату с каждого, кто пытался пересечь их земли. Точно так же американцы брали повышенную плату с конкурентов, желающих воспользоваться их новыми железными дорогами.

Всего за десятилетие Карнеги избавился от бедности, в которой жила его семья, причем весьма эффектно. Большинство его конкурентов, хорошо заработавших на войне, были людьми такого же возраста и происхождения, разделяли они и его неистовое честолюбие. Рокфеллер еще в школе провозгласил: «Когда я вырасту, я хочу стоить 100 тысяч долларов. И я их заработаю». Этот путь из самых низов к богатству стал частью американского фольклора, а после краха коммунизма его примерили на себя олигархи в странах бывшего СССР. Чем ниже ступенька, с которой ты начинаешь, чем труднее твой путь, тем более сильное возникает впоследствии чувство, что ты вправе поступать, как вздумается. Эти люди едва скрывали презрение к более спокойной, патрицианской форме капитализма, предшествовавшей их времени.

Первый прорыв у Рокфеллера случился в 1862 году, когда он купил нефтяные месторождения в Огайо и заработал на них 4 тысячи долларов. Чтобы составить крупное состояние, ему понадобилось больше времени, чем Карнеги, — это случилось к началу 1870-х. До того он непрерывно скупал нефтеперерабатывающие заводы, снижал издержки и избавлялся от конкурентов. В последующие десятилетия The Standard Oil Company сделал Рокфеллера первым в мире миллиардером.

Демонстративнее всех в этой группе людей вел себя Вандербильт, который когда-то служил оператором на пароме на Статен-Айленде, а потом стал ключевой фигурой в транспортной отрасли Соединенных Штатов. Он показал всем, как делаются дела, купив и объединив три железных дороги в штате Нью-Йорк в 1867 году, а себе по ходу дела выписав бонус в 26 миллионов долларов. Все они заработали деньги на гражданской войне. Молодой спекулянт Дж. П. Морган был замешан в продаже неисправного оружия союзной армии по завышенной в шесть раз цене. В своем офисе на Уолл-стрит он установил телеграфную линию, чтобы покупать и продавать золото, первым узнавая новости с фронта. Это был один из первых примеров инсайдерской торговли. Так закладывались основы капитала современного банка JP Morgan.

Статус для них значил все. Новые промышленники стали звездами «позолоченного века». Тиражи газет и журналов быстро росли, и если главная статья номера была посвящена одному из титанов, это гарантировало рост продаж. Они знали, как обеспечить себе хорошую рекламу. В тот период они купались в любви общества. Журналисты в газетах, принадлежавших магнатам, обязаны были писать о них в превосходных тонах. Бароны-разбойники заработали свои состояния, и теперь пришло время застолбить место в обществе. Для этого был необходим, разумеется, дом в Нью-Йорке. Они направляли предпринимательский пыл и в эту область, пытаясь перещеголять друг друга роскошью огромных имений. Два помощника Карнеги, Чарльз Шваб и Генри Клей Фрик, жили по соседству, но воспринимали эти соседские отношения как спорт. Шваб специально выстроил свой особняк так, чтобы тень от него падала на дом коллеги. В особняке было девяносто комнат, шесть лифтов, бассейн восемнадцати метров в длину и гараж, в котором помещалось двадцать автомобилей. Для обеспечения здания электричеством построили миниатюрную угольную электростанцию. Шваб потратил на особняк ошеломительную сумму в 8 миллионов долларов. Один только орган обошелся в 100 тысяч долларов, а музыканту с мировой славой платили 10 тысяч в год, чтобы тот играл на нем для развлечения гостей.

Бароны-разбойники веселились и кутили в своих особняках. Но среди праздной элиты стали возникать расколы. Старые богачи, хотя их состояния были старше всего на несколько лет, высмеивали новых. Хозяйка одного из великосветских салонов Элизабет Дрексель Лер приписывала новым миллионерам вульгарность, утверждая, что они «пытаются со всей возможной скоростью забыть те дни, когда были бедны и никому не известны». Большинство же людей не придирались к источникам чужого богатства — главное, чтобы их приглашали на нужные вечеринки. Главными хозяевами нью-йоркского света стали только что разбогатевшие Вандербильты. Их вечеринки превращались в легенды, а самым знаменитым оказался костюмированный бал 26 марта 1883 года. Внутри семейного особняка раскинулся роскошный сад:

Восхитительный сюрприз ждал гостей на втором этаже, когда они поднимались к началу огромной лестницы. К пучковым колоннам, украшавшим обе стороны величественного зала, льнули высокие пальмы, вздымавшиеся над плотной массой папоротника и декоративных трав, а с капителей колонн спускались провода пестрых японских фонариков. Через этот холл пролегал путь в гимнастический зал, просторное помещение, где подавали ужин на множестве столиков. Но выглядело это помещение отнюдь не так, как прошлым вечером: это был сад в тропическом лесу. Стен не было видно, а на их месте стояла непреодолимая чаща, папоротник за папоротником, пальма за пальмой, в то время как с ветвей пальм свисали в великом множестве чудесные орхидеи, демонстрирующие разнообразие цветов и почти бесконечную изменчивость фантастических форм [559] .

Многие из гостей предстали в образах, позаимствованных из произведений искусства. Сама миссис Вандербильт оделась как венецианская принцесса. Другие облачились в костюмы европейских аристократов той эпохи. Грубовато? Вульгарно? Но современная публика, одержимая жизнью знаменитостей, жаждала все это видеть. Интерес к вечеринке среди нью-йоркцев был так велик, что они заполонили улицу у дома Вандербильтов, и пришлось вызвать полицию для сохранения порядка.

Хозяева вечеринок гнались за пышностью. Скука и предсказуемость считались грехом. Насмешка же почиталась и обеспечивала успех. Миллионеры, составившие состояние на угле, устраивали званые ужины, где гости должны были одеться как шахтеры. Один из них был обозначен как «вечеринка нищеты»: гости пришли в лохмотьях, «на деревянных тарелках подавали объедки. Приглашенные располагались на сломанных ящиках из-под мыла, ведрах и корытах для угля. В качестве салфеток использовались газеты, тряпки и старые юбки, а пиво подносили в ржавых жестянках». Об этом рассказывал Торстейн Веблен, автор «Теории праздного класса». Его книга, написанная в 1899 году, накануне «антитрестовской» кампании президента Теодора Рузвельта против баронов, стала одним из самых популярных произведений того времени. Оно имело такой успех на рубеже веков, что его переделали в пьесу, которую играли перед большими аудиториями в театрах и концертных залах.

Веблен, автор термина «демонстративное потребление», начинает свое препарирование богатейших людей с такого наблюдения: «Институт праздного класса получает свое наивысшее развитие на более поздней стадии существования варварской культуры, например, в феодальной Европе или феодальной Японии». Сверхбогатые конца XIX века, замечает он, настолько оторваны от остального общества, что единственной точкой отсчета для них служат другие такие же, как они: «Жажду богатства в силу ее природы почти невозможно утолить в каждом отдельном случае, а об удовлетворении общего стремления к богатству большинства, очевидно, не может быть и речи». Веблен суммирует общественное замешательство, которое сохраняется и по сей день: «Общественное возмущение сомнительными способами, какими миллионеры завладели своими богатствами, по-прежнему соединяется с жадным интересом к людям с большими деньгами, которые окружены слугами в шикарной униформе, проводят время на скачках породистых лошадей, на элегантных яхтах, живут с шикарными женами в больших домах на нью-йоркской Пятой авеню, больших коттеджах в Ньюпорте и больших имениях в Такседо Парк».

У богатых был и другой влиятельный критик — Марк Твен. Одно из его самых знаменитых писем, адресованное Вандербильту и осуждающее как его жадность, так и преклонение публики перед ним, было напечатано в 1869 году в Packard’sMonthly, по определению издателя, «американском журнале, посвященном интересам молодых людей нашей страны и адаптированном к их вкусам». Издание выставляло политику на первый план, при его запуске в 1868 году было объявлено намерение бороться с «пороками наших дней, преследуя их без жалости и снисхождения». Твен писал Вандербильту:

Как болит мое сердце за вас, как мне вас жаль, коммодор! Почти у каждого человека есть хотя бы небольшой круг друзей, преданность которых служит ему поддержкой и утешением в жизни. Вы же, по-видимому, — лишь кумир толпы низкопоклонников, жалких людишек, которые с наслаждением воспевают ваши самые вопиющие гнусности, или молитвенно славят ваше огромное богатство, или расписывают вашу частную жизнь, самые обыкновенные привычки, слова и поступки, как будто бы ваши миллионы придают им значительность; эти друзья рукоплещут вашей сверхъестественной скаредности с таким же восторгом, как и блестящим проявлениям вашего коммерческого гения и смелости, а наряду с этим и самым беззаконным нарушениям коммерческой честности, ибо эти восторженные почитатели чужих долларов, должно быть, не видят различия между тем и другим и одинаково, снимая шляпы, поют «аллилуйя» всему, что бы вы ни сделали. Да, жаль мне вас! [563]

Твен открыто задавался вопросом, обладает ли Вандербильт душой или какой-либо формой человеческого сострадания. Магнат же был слишком озабочен тем, как пробиться во главу списка богатейших людей Нью-Йорка, и слишком бравировал своим богатством, чтобы реагировать на подобную критику.

Карнеги не слишком увлекался пышными вечеринками и бывал на них лишь тогда, когда это имело смысл для бизнеса. На том этапе бароны-разбойники искали другие способы щегольнуть своими состояниями; коллекция произведений искусства стала совершенной необходимостью. Морган, опередив остальных, стал лидером этого специфического рынка. Он нанял агентов в Антверпене, Вене, Париже и Риме, чтобы те прочесывали Европу на предмет всего, что могло хоть как-то сойти за шедевр. Как отмечает Веблен, лидерства в бизнесе для них было уже недостаточно. Они соревновались за место на вершине общественной жизни, за произведения искусства и публичное уважение: «Новый капитан индустрии, в свою очередь, вызывал теперь «почтение у обычных людей», становился «хранителем национальной честности» и со все возрастающей серьезностью выставлял себя как философа и друга человечества, «проводника по литературе и искусству, церкви и государству, науке и образованию, законам и морали — стандартному набору человеческих добродетелей»».

В возрасте пятидесяти лет, когда у Карнеги было уже столько денег, что он не знал, куда их девать, он начал отходить от управления своими компаниями. Работал он исключительно по утрам и часто пропускал заседания правлений. Операции его компании он поручил топ-менеджерам, самым значимым из которых был Фрик. Они познакомились, когда у Фрика был медовый месяц, и стали надежными бизнес-партнерами. Фрик стал председателем правления «Карнеги Стил Компани» и взял на себя управление производством. Одним из важнейших для компании производств был сталелитейный завод в Хомстеде, который Карнеги приобрел у своего соседа и соперника, столкнувшегося с финансовыми трудностями. Хомстед запомнился одним из самых жестоких трудовых конфликтов той эпохи.

Карнеги вначале не был столь враждебен к организациям рабочих, как некоторые из его современников. Он считал право работников объединяться в союзе «не менее священным, чем право производителя вступать в ассоциации и соглашения со своими товарищами». Он также выступал против практики найма штрейбрехеров для борьбы с забастовками. Эти соображения, происходившие из скрытого патернализма Карнеги и сформулированные еще до того, как его компании начали страдать от забастовок, раздражали Фрика. Но так ли уж отличался «прогрессивный», как он сам себя называл, Карнеги от подчеркнуто традиционного Круппа? Как бы он ни рассуждал вначале, его ход мыслей сменился из-за стремления к максимизации прибыли. В 1888 году он, как всегда стремясь снизить издержки, решил ввести на своем заводе «Эдгар Томсон» скользящую шкалу зарплат — привязал их напрямую к ценам на сталь. Это гарантировало компании прибыльность: если цены падали, с ними падали и издержки. Когда на заводе развесили объявления о новом порядке, работники покинули производство. Карнеги в ответ прекратил работу завода и удалился в свой нью-йоркский особняк, ожидая, пока рабочие сдадутся сами. Забастовка затянулась на пять месяцев, пока Карнеги не пришлось все-таки вернуться и выступить на собрании рабочих, где он убедил их возобновить работу.

Но худшее было впереди. Летом 1889 года, когда Карнеги был в Шотландии, на заводе в Хомстеде разразилась забастовка с требованиями повышения зарплат и улучшения условий труда. Карнеги приказал президенту компании Уильяму Эбботту «закрыть завод и ждать, как мы сделали на ET [ «Эдгар Томсон»], пока часть людей не проголосуют за работу». Однако Эбботт потерял терпение и нанял на завод других работников, не состоявших в профсоюзе. Набирающий меж тем силу профсоюз отбил атаку, что вынудило компанию признать его право говорить от имени рабочих. Начались переговоры о новых контрактах, напряженность росла. Процесс затянулся, конца ему было не видно, что снижало производительность.

Раздраженный Фрик в марте 1892 года объявил, что компанию ждет банкротство, если у профсоюза не отнимут «контроль над отраслью». 2 июня газета Pittsburgh Post в статье под заголовком «Карнеги настоял на своем» сообщила, что компания наняла тысячу человек с условием не участвовать в забастовках. Надвигалась битва, но Карнеги, как всегда летом, удалился в свой замок в горах Шотландии. Работники объявили забастовку. Карнеги отправил Фрику телеграмму: «Никакого беспокойства, пока ты действуешь твердо. Не нанимай никого из этих бунтовщиков. Пусть завод зарастет травой». Он призывал Фрика не идти на компромиссы: «Конечно, тебе предложат переговоры, и я уверен, что ты отвергнешь любые соглашения, так как ты уверен в своей правоте. Конечно, ты победишь, и победишь легче, чем кажется, учитывая нынешнее состояние рынка».

Чтобы избавиться от профсоюзных пикетов, Фрик нанял Национальное детективное агентство Пинкертона — известную частную фирму, оказывавшую услуги по защите бизнеса. Атмосфера в городе была взрывоопасная. Местные жители нападали на тех, кого подозревали в передаче информации менеджменту или в работе на Пинкертона. Сотрудники агентства прибыли в Хомстед, подплыв к заводу на барже, рано утром 6 июля. Работники и их семьи, которых успели предупредить, выступили против них со старыми мушкетонами времен гражданской войны, динамитом и взрывчаткой, которые подвезли к реке в железнодорожном вагоне. Пинкертоновцы открыли ответный огонь, убив девять работников и ранив еще больше, но затем их вытеснили из города. Победа рабочих, однако, оказалась пирровой. Фрик привез в город четыре тысячи солдат национальной гвардии Пенсильвании, чтобы навести порядок и вернуть контроль над заводом. Выступления рабочих подавили.

Тем, кого не отнесли к возмутителям спокойствия, разрешили вернуться на завод, если они примут новые условия труда и пункт о запрете забастовок. Пинкертоновцы были разгневаны, они чувствовали себя униженными. Некоторые считали, что их подставили: их наняли, чтобы охранять собственность, а не прекращать забастовку. Другие жаловались, что на барже пришлось питаться одними крекерами. Вполне вероятно, что при всех туманных отсылках к «твоим планам» в телеграммах Фрику Карнеги довольно хорошо понимал, что происходит. Местная газета сформулировала четко: «Считается, что фирма стремится ускорить конфликт с рабочими, чтобы обратиться к государственным штыкам за защитой новых работников [то есть штрейкбрехеров]».

По всему городу на телеграфных столбах были развешаны чучела Карнеги и Фрика. Национальная пресса осмеяла поведение Карнеги во время локаута, потому что именно он, а не Фрик, являлся официальным лицом компании. На одной карикатуре он изображался как «современный барон, вооруженный древними методами», стоящий на вершине напоминающего крепость металлургического завода, готовый вылить на нападающих горячую смолу. Фрик ни в чем не раскаивался, считая гнев общественности невысокой ценой за гибкую систему зарплат. Удельные затраты на рабочую силу сократились на 20 %. Он писал Карнеги безо всякой иронии: «Трудно представить, какие благословения прольются на нас благодаря нашей недавней полной победе».

Карнеги же испытывал двойственные чувства к конфликту в Хомстеде, вскоре начав ощущать уколы совести. Он откровенно переваливал вину на своего подчиненного. Карнеги писал британскому премьер-министру Уильяму Гладстону: «Нельзя было ожидать от бедных людей, что они будут праздно стоять в стороне, глядя, как их работу забирают другие». Это происшествие уничтожило репутацию Карнеги как достойного работодателя. Две недели спустя молодой анархист-литовец Александр Беркман ворвался в кабинет Фрика и дважды выстрелил в него, а потом нанес удар ножом. Как ни удивительно, Фрик выжил и через неделю вернулся на работу. Этот инцидент укрепил его репутацию даже среди тех, кто выступал против его методов. На этом фоне Карнеги, находившийся за океаном, выглядел размазней. Одна газета впоследствии сопоставляла филантропическую деятельность Карнеги и его моральную трусость, которую он демонстрировал еще во время гражданской войны: «Десять тысяч публичных библиотек Карнеги не компенсируют стране всего того прямого и опосредованного зла, что причинил локаут в Хомстеде».

«Победа» в Хомстеде дала понять работодателям по всей стране, что зарплаты можно снижать и дальше. Отношения в промышленности накалялись, так как только что появившиеся профсоюзы быстро радикализировались. Большую часть растущего американского рабочего класса составляли недавние иммигранты из Европы. А они прихватили с собой традиции социализма, анархизма и тред-юнионизма. Уже в 1877 году крупная забастовка разразилась на железной дороге «Балтимор и Огайо», когда компания урезала зарплаты в ответ на сокращение доходов. «Великую стачку» удалось подавить только силами национальной гвардии — погибли десятки рабочих. В 1886 году во время протестов рабочих на площади Хеймаркет полиция открыла огонь по толпе, а в ответ оттуда бросили бомбу. Погибли восемь полицейских и как минимум четверо рабочих. Сразу после Хомстеда, в 1893 году, в железнодорожной компании Джорджа Пулмана, когда-то делового партнера Карнеги, произошла еще одна забастовка, и опять погибли люди. Правление американских баронов-разбойников в конце XIX века не считается бесспорным. За это время было зафиксировано порядка 37 тысяч забастовок.

Рабочие предъявляли сугубо экономические требования. В 1870-х и 1880-х экономика США росла быстрее, чем когда-либо в истории, — но усилия рабочих никак особенно не вознаграждались. Средний ежегодный доход составлял менее 400 долларов — жалкие крохи по сравнению со стоимостью шикарных вечеринок баронов. Большинство рабочих жили за гранью бедности, впроголодь, отчаянно пытаясь сэкономить, работая сколько хватает силы нередко в опасных условиях. В этот период от несчастных случаев на производстве каждый год гибло тридцать пять тысяч рабочих — этот необычайно высокий показатель был вызван главным образом нежеланием руководства внедрять технику безопасности и сокращать рабочий день. И то и другое снижало бы прибыль.

Через шесть лет после события, во многом определившего историю трудовых отношений в промышленности той эпохи, Карнеги вернулся в Хомстед, чтобы открыть там одну из своих библиотек. Он говорил с раскаянием в голосе: «Так как трудом собственных рук я начал зарабатывать себе на пропитание, мое право называться рабочим должно быть бесспорным в любой части мира. Потому примите это здание как дар одного рабочего другим рабочим». Впоследствии он выражал сожаление, что слишком отстранился от своих работников. «Мы собираем на фабриках и на шахтах тысячи рабочих рук, о которых работодатель знает совсем мало или ничего и для которых он почти миф. Всякое взаимодействие между ними подошло к концу. Возникают жесткие касты, и, как обычно, взаимные заблуждения порождают взаимное недоверие». Но все же ни он, ни другие бароны не видели в нерегулируемой экономике ничего, кроме блага. Как выражался Веблен, «Америка после гражданской войны была раем для капиталистов-флибустьеров, ничем не ограниченных и свободных от налогов».

Зарабатывание денег, использование наемного труда считались добродетельными сами по себе. Действительно ли бароны-разбойники в это верили или только надеялись, что путем бесконечного повторения таких слов в покладистых СМИ и в благосклонной к ним публичной сфере заставят поверить в это остальных? Ответ, наверное, где-то посередине. Эта установка лучше всего выражена в разглагольствовании Рокфеллера, выступавшего в воскресной школе: «Роза Американской Красоты может расцвести в своем блеске и благоухании, приносящих радость наблюдателю, лишь если пожертвовать первыми бутонами, возникающими вокруг нее. Это не склонность бизнеса ко злу. Это лишь закон природы и закон божеский в действии».

За пару десятилетий крохотная группа промышленников нашла себе самооправдание. Они отделили себя от остальных 99 % общества. Как они могли оправдать свои колоссальные богатства на фоне такой бедности? Как они могли объяснить происшедшее с исторической и социальной точек зрения? Некоторые и не пытались: главное — деньги текут рекой. Но более пытливые были заинтригованы возможным объяснением. Может быть, дело в добродетели? В генетике?

Книга Чарльза Дарвина «Происхождение видов», излагающая его теорию эволюции, была опубликована в 1859 году. А адаптировал и применил эволюционную теорию к социологии Герберт Спенсер. Когда его «Синтетическая философия» стала публиковаться в прессе в виде серии статей, журнал Atlantic Monthly высказал предположение, что Спенсер «уже повлиял на безмолвную жизнь некоторых думающих людей». Было одно выражение, которое давало им простой ответ, четкий девиз, оправдывающий их внезапный взлет к вершинам. Железнодорожный магнат Джеймс Хилл поистине говорил от имени всего поколения: «Судьбы железнодорожных компаний определяются законом выживания сильнейших».

Американский континент был лабораторией, в которой происходил этот колоссальный эксперимент. Туда стягивались трудолюбивые люди со всего мира, страна расширялась на запад за счет захвата индейских территорий, и ее население и производительность росли поразительными темпами. Спенсер считал это испытанием, в котором родится «более достойный тип человека, чем существовавший прежде», только вот созданный исключительно из белых арийцев. Один из самых привлекательных моментов этого рассуждения для баронов-разбойников состоял в той связи, которую оно проводило между моральным и материальным прогрессом: делая мир (или, по крайней мере, самих себя) богаче, они улучшали и моральную ткань общества.

Карнеги был одним из самых рьяных последователей Спенсера. Он превозносил то, как его наставник ценит самосовершенствование. «И нет мыслимого конца его движению к совершенству. Его лицо обращено к свету; он стоит в солнечных лучах и смотрит вверх», — заявлял он. Стальной магнат мечтал встретить своего интеллектуального героя. Находясь в Англии летом 1882 года и услышав, что Спенсер отправляется читать лекции в США, Карнеги заполучил каюту на том же корабле, на котором плыл в Нью-Йорк Спенсер, и постарался подружиться с ним. В его сознании философ был сверхчеловеком, и он был удивлен, когда тот вступил в унизительный спор с официантом на корабле: «Мне и во сне не приснилось бы, что он в состоянии волноваться из-за вопроса о том или ином сорте сыра».

Где бы Спенсер ни оказывался, он собирал вокруг себя толпы людей. Но у англичанина редко находились добрые слова для городов, куда он наносил визит. О Питтсбурге, где многие его приверженцы сколотили свои состояния, он сказал: «За шесть месяцев здесь любого доведут до самоубийства». Хотя публично он не давал воли своему дурному характеру и расхваливал американский индустриализм: «Размеры, богатство и великолепие ваших городов всецело изумили меня». Похоже, его оптимистические взгляды на прогресс человечества оказывались оправданными.

Гостиничные менеджеры и железнодорожные агенты соревновались за право обслуживать Спенсера. В ресторане «Делмонико» в Нью-Йорке сильные мира сего собрались, чтобы чествовать его. Спенсер испытывал неловкость; он попросил своих помощников прикрыть его в вестибюле, чтобы не пришлось обмениваться любезностями с незнакомцами. Организаторы отчаянно пытались произвести на него впечатление. Ужин, состоящий из изысканных французских блюд, продолжался два с половиной часа (каждые десять минут подавали новое угощенье). После ужина начались выступления. Сначала выступил с речью бывший госсекретарь Уильям Эванс, который заявил: «Ни один зал и ни один город не могут вместить всех его [Спенсера] друзей и почитателей, а потому было необходимо каким-то методом выбрать нашу компанию из массы. И какой же метод лучше естественного отбора?»

Эта попытка пошутить выдавала не только влияние Спенсера на богатейших американцев, но и их отношение к самим себе. Они и вправду считались элитой, занимающейся самоотбором. В 1880-х в каталоге Social Register публиковались жизненные подробности нескольких сотен семей, находящихся на вершине американского общества, которые именовались «социально избранными» и «естественным образом включенными в ряды лучших представителей общества». Это была любопытная смесь теологии и дарвиновской терминологии, которую явно одобряли состоятельные поклонники Спенсера. Сам философ в своем выступлении в «Делмонико» хвалил американские институты, хотя и доказывал, что жители страны еще недостаточно развиты, чтобы их заслуживать. Оглядывая зал, полный седоволосых, рано постаревших магнатов, он высказал опасение, что они вгоняют себя работой в могилу. «Я бы сказал, что у нас многовато «проповедей работы». Пора произнести «проповедь расслабления»». Бароны, уже обдумывавшие, как потратить свои состояния, склонны были согласиться. Спенсер продолжил эту тему в газетном интервью. Американский характер, говорил он тогда, еще не вполне утончен, но со временем американец превратится в «более достойный человеческий тип, уже существовавший прежде». Американцы «вполне могут предвкушать время, когда они создадут цивилизацию более грандиозную, чем мир знал до сих пор».

Перед отъездом Спенсер, стоя на пристани в Нью-Йорке, взял за руки Карнеги и Эдварда Юманса (научного публициста, который организовал его лекционные гастроли) и заявил: «Вот два моих лучших американских друга». С Карнеги он был знаком всего три месяца. Раболепство Карнеги, его стремление произвести впечатление на Спенсера продолжались и впоследствии. На следующий год он услышал, что философ собирается в поездку по Австралии. «Хотелось бы мне быть вашим компаньоном», — написал он ему. А закончил письмо словами: «Ваше преподобие». В своей автобиографии Карнеги объяснил влияние на него трудов Спенсера:

Помню, когда я дошел до страниц, где объяснялось, как человек поглощал умственную пищу, благоприятную для него, сохраняя то, что было благотворно, отвергая то, что было пагубно, свет снизошел на меня, словно лавина, и все стало ясно. Я не только избавился от богословия и мыслей о сверхъестественном, но и нашел правду эволюции. «Все хорошо, если все растет» стало моим лозунгом, моим подлинным источником успокоения. Человек не был создан с инстинктом, зовущим его к своей собственной деградации — от низших форм к высшим. И нет мыслимого конца его движению к совершенству.

Затем он формулировал следующую мысль: «Родиться в будущей жизни было бы не большим чудом, чем родиться и жить сейчас, в нынешней жизни. Эта жизнь была создана, так почему же не другая? А следовательно, есть основания надеяться на бессмертие. Так будем надеяться».

Непосредственные желания Карнеги, впрочем, были более прозаическими: вести комфортную, тихую жизнь. Его, как и многих других нуворишей, притягивали пасторальные прелести британской сельской жизни. Еще до того, как Карнеги вошел в число богатейших людей мира, он писал своему кузену из Шотландии, объясняя свое желание жить как джентльмен — «расширяться по мере средств и в конце концов приобрести прекрасный дом в сельской местности, выращивать редчайшие цветы, лучшие породы скота, владеть огромным множеством лошадей и отличаться глубочайшей заинтересованностью во всех, кто обитает рядом». В 1887 году он женился на Луизе Уитфилд, дочери нью-йоркского торговца, на двадцать лет младше его; в свой медовый месяц они отправились в путешествие на пароходе по островам Шотландии.

С тех пор Карнеги жил зимой в Америке, а летом в Шотландии. Замок Скибо в Сатерленде, неподалеку от северных границ страны, был построен в XII веке. В XVIII веке он пришел в запустение, но Карнеги привлекли его красота — и потенциал. В 1897 году он взял обветшалый замок и поместье в аренду с возможностью выкупить через год. Серьезно реконструировал его (это обошлось в 2 миллиона фунтов), добавив сады со скульптурами, сказочные башенки и поле для гольфа на восемнадцать лунок. На крыше вывесил флаг, на котором слились знамя северян и звездно-полосатое знамя в знак своей заокеанской идентичности. Скибо обошелся не так дорого, как нью-йоркский особняк Карнеги на шестьдесят четыре комнаты. Но он позволил ему жить той аристократической жизнью, о которой Карнеги мечтал. Замок оставался в собственности его семьи до 1982 года, а после превратился в закрытый частный клуб («Карнеги-Клуб») и место для свадеб знаменитостей; тут, например, праздновали свадьбу Мадонна и Гай Ричи в 2000 году.

Карнеги зарабатывал деньги так быстро, что планировал отойти от дел в тридцать пять лет. Его целью было, как значилось в его секретном плане, составленном в конце 1868 года, закончить дела так рано, чтобы успеть «поселиться в Оксфорде и получить всестороннее образование, знакомясь с учеными людьми». После того он переехал бы в Лондон, чтобы «принимать участие в общественных делах, особенно связанных с образованием и улучшением положения бедных классов». В этот год он заработал свои первые 50 тысяч долларов. Он поклялся, что такова и будет его годовая зарплата, а все, что свыше нее, он будет жертвовать другим. Карнеги не выполнил ни одного из этих условий — по крайней мере, не выполнил сразу. Его первый филантропический поступок случился гораздо позже. Впервые он пожертвовал деньги в 1881 году для строительства библиотеки в Данфермлине. Он всегда питал слабость к родному городу.

Во время первого визита на родину Карнеги был шокирован увиденным. Его тетя, выслушав рассказы о бизнес-проектах племянника, заметила: хорошо бы его успехи позволили ему когда-нибудь «открыть лавку на главной улице». Она даже не могла представить, каким богатым он уже стал благодаря своим инвестициям в железные дороги, не говоря уже о том, каково окажется его состояние в будущем. Новая страна возможностей заместила в его сознании родину. Последняя казалась крошечной: «Это был точно город лилипутов. Я почти доставал рукой до водосточного желоба в доме, где родился».

В то же время он пытался подарить Питтсбургу библиотеку, но пришлось подождать, пока закон штата не изменят, чтобы затем библиотеку можно было финансировать за счет налогов. Она, наконец, открылась в 1887 году. К обоим этим городам он относился как к родным. Первый сделал его тем, кем он стал; второй принес ему его состояние. В Данфермлине он купил одно из крупнейших и старейших поместий — Питтенкриф, где он в детстве таскал яблоки. Карнеги превратил его в общественный парк.

Он заработал деньги на тяжком труде других людей. Теперь пришло время потренироваться в сострадании. Чтобы всерьез заняться своими амбициозными благотворительными планами, Карнеги сначала должен был выйти в отставку. Нужно было найти покупателя на его бизнес-империю, одну из крупнейших в мире. Первым в очереди оказался Дж. П. Морган, руководствовавшийся не уважением к достижениям Карнеги, а банальной конкуренцией. Он давно хотел прибавить к своему финансовому бизнесу металлургию и таким образом «выдавить Карнеги из сталелитейной отрасли». Его попытка сколотить конгломерат совпала с растущим внутренним недовольством от несколько отрешенного стиля Карнеги. Интриги дестабилизирвали компанию последнего.

После Хомстеда Карнеги пытался выкупить долю Фрика в компании. Услышав, что босс в келейных разговорах дурно отзывается о нем, Фрик ворвался на заседание совета директоров (Карнеги, как всегда, отсутствовал) и обвинил его в трусости: «Почему ему не хватило мужества сказать мне в лицо то, что он сказал за моей спиной?» Фрик также написал Карнеги: «Я уже много лет убежден, что в твоем теле нет ни одной честной косточки. Теперь я знаю, что ты проклятый вор».

В конце концов они пришли к соглашению, хоть и стиснув зубы. Они достигли компромиссной оценки, по которой Карнеги должен был выкупить акции Фрика. Помимо того, что состояние Фрика намного увеличилось, Карнеги еще и нарушил акционерное соглашение о выкупной цене, что сделало его уязвимым перед внешними инвесторами. Этой ситуацией и воспользовался Морган, чтобы пробить свою сделку. Для этого он наладил контакт с самым доверенным помощником Карнеги, Швабом, — пригласил его выступить на ужине, который давал для вице-президента Тедди Рузвельта. После Морган закинул удочки насчет покупки империи Карнеги. Шваб вроде бы отреагировал сочувственно, зная о желании босса отойти от дел. Он донес новости до Карнеги, который сказал, что обдумает их к утру. Наутро Карнеги вручил Швабу листок бумаги с цифрами — сколько он хотел бы получить. Шваб доставил его Моргану, и тот увидел сумму: 480 миллионов долларов. Тут же, без дальнейших переговоров, он согласился уплатить ее.

Два «барона» встретились ненадолго, чтобы скрепить сделку рукопожатием, и Морган поздравил Карнеги с тем, что тот стал «богатейшим человеком в мире». Он не ошибался. Предыдущим претендентом был Вандербильт. Утверждалось, что в 1876 году, за год до его смерти, врач прописал ему шампанское, чтобы справиться с сильной болью в желудке. «Я не могу позволить себе шампанское, — ответил, согласно этой истории, Вандербильт. — Наверное, содовая подойдет». Его состояние достигло 110 миллионов.

Эти суммы, ошеломительные для тех времен, показывают, сколько можно было заработать в «позолоченный век». Газета New York Tribune в 1892 году провела расследование, чтобы узнать о количестве в Америке миллионеров, — оказалось, их больше четырех тысяч. В результате сделки Карнеги с Морганом появились еще несколько. Это был момент передачи власти от одного титана другому. Как писал Карл Хови в биографии Моргана (льстивая версия, созданная еще при жизни героя): «Говорят, что миллионеры, будучи испуганы, бегут к Дж. П. М., как цыплята к маме-курице. Нечто подобное явно произошло и в этом случае». Тон хрониста, может, и не был объективным, но нельзя сказать, что он ошибался.

Праздничный ужин в честь основания новой компании, US Steel, прошел, как полагается, в Питтсбурге, в районе Ист-Энд, в отеле «Шенли» в январе 1901 года. Его посетили восемьдесят девять миллионеров, многие из которых стали таковыми благодаря Карнеги. Некоторые из этих внезапных новых участников клуба сверхбогатых не могли поверить своей удаче и отмечали ее вечеринками и поездками в казино. Александр Ролланд Пикок, вице-президент Carnegie Steel, проснулся как-то утром и, оставаясь в пижаме, прокатился по городу в машине стоимостью 7 тысяч долларов, выплачивая долги старых друзей и знакомых.

Карнеги же демонстрировал трезвость и сдержанность, подобающую человеку, уже привыкшему к богатству. Он стал богачом предыдущего поколения. В шестьдесят шесть лет он смог обратить свое полное внимание на благотворительные занятия. Первыми бенефициарами его щедрости были библиотеки, которые Карнеги дарил муниципалитетам по всему англоязычному миру. К моменту его смерти в сорока семи штатах США насчитывалось уже больше трех тысяч таких библиотек. В 1895 году на открытии своего Питтсбургского музея Карнеги сказал, что надеется: этот музей даст рабочему классу представление о мире, который он сам повидал. Несмотря на войны с рабочими и интриги, в которых он участвовал, чтобы поддержать свою империю, его оптимизм в отношении будущего пути человечества сохранялся:

«Здесь мы не сделали ничего, что может служить злу; все должно быть во благо… здесь нет ничего, что склоняло бы к нищете, потому что в этом нет ни следа, ни намека на милостыню; ничего, что помогло бы человеку, который не помогает сам себе; ничто здесь не дается просто так» [603] .

Музеи его имени открывались по всей стране, особенно на Среднем Западе, и часто они были посвящены естественной истории. Образование было в центре его проектов. Фонд Карнеги по улучшению преподавания, начавший работу в 1905 году, и сейчас управляет пенсионными фондами учителей. Карнеги, убежденный атеист, как ни странно, профинансировал восстановление семисот церковных органов по всей Америке. За библиотеками последовали общественные бани — у рабочих появлялись новые места для гигиены и отдыха. После катастрофы на шахте в Пенсильвании он учредил Фонд героев; из него выплачивались деньги семьям людей, которые погибли, спасая других.

Через десять лет после продажи компании Моргану состояние Карнеги все еще превышало 150 миллионов долларов. Ему уже было далеко за семьдесят, и бремя принятия благотворительных решений стало его утомлять. По совету друзей он создал траст, на который мог перевести основную часть оставшихся у него богатств, как и ответственность за распределение денег после его смерти. Так родилась крупнейшая филантропическая организация мира «Корпорация Карнеги в Нью-Йорке». (Два года спустя Рокфеллер повторил его шаг, создав свой собственный фонд.) Капитал корпорации, изначально составивший порядка 135 миллионов долларов, столетие спустя имел рыночную стоимость в 1,5 миллиарда долларов. К моменту смерти Карнеги пожертвовал как минимум 350 миллионов. Сравнительно скромную сумму в 10 миллионов следовало разделить между его друзьями, родными и коллегами.

Политические взгляды Эндрю Карнеги были любопытным сплавом противоречий. Человек, который во всех своих делах стремился к максимальной прибыли, принялся рьяно раздавать свои деньги другим. Хотя он был нетерпим к протестам рабочих, корнями его взгляды уходили в чартистское движение 1840-х с его умеренными требованиями политической честности и демократии. Еще до отплытия в Новый Свет он был убежден, что люди созданы равными. Он приписывал быстрые материальные успехи своей новой родины ее политической системе и усердному труду. Все, за что боролись реформаторы в Британии, считал он, было достигнуто в Соединенных Штатах, как записано в их великой конституции. В 1853 году он писал кузену, оставшемуся в Шотландии: «У нас есть Хартия, за которую вы сражались много лет». Он презирал британскую королевскую семью и аристократию и истово надеялся, что когда-нибудь его родная страна станет республикой.

В 1880-х Карнеги стал высокопоставленным новобранцем «Клуба девятнадцатого века» — прогрессивного, но элитистского дискуссионного клуба. Это был, по словам его основателя Кортландта Палмера, «радикальный клуб, не слишком радикальный, но в самый раз радикальный». Когда Карнеги в первый раз довелось выступить с публичной речью, он оспорил мнение, что в «позолоченный век» возникла «аристократия доллара», заменившая власть старых землевладельцев новой и еще худшей тиранией. Он страстно защищал капитализм, объявив, что Америка продемонстрировала «аристократию интеллекта». Он являлся твердым атлантистом, сторонником идеи превосходства британско-американской «расы». Он даже надеялся, что между двумя странами произойдет своего рода воссоединение. «К счастью для американского народа, — писал он, — по сути своей это британцы». Хотя он признавал, что «небольшая примесь иных рас, определенно, дает новой расе преимущество, так как даже британская раса улучшается от небольшого скрещивания», он полагал неанглоязычную иммиграцию в США угрозой, поскольку эти группы людей привозили с собой свои традиции, не понимая, какие обязательства на них накладывает гражданство демократической страны. Он хотел избавить массы от невежества, чтобы они смогли выполнить свою гражданскую роль, но это не мешало ему нанимать на работу тысячи иммигрантов из Европы, почти не оставляя им свободного времени на изучение истории или освоение английского языка.

В Британии Карнеги был влиятельным членом Либеральной партии и жертвовал средства ее радикальным представителям в парламенте. В 1882 году он собирался организовать синдикат газет для английских рабочих, где проповедовались бы наука и республиканские идеи, но его планы не осуществились. В начале 1880-х, познакомившись с Гладстоном, он не преминул попытаться исправить неверные (как он считал) представления англичан об Америке. Гладстон предложил, чтобы кто-то написал об этом книгу, и Карнеги принялся за работу. В итоге в 1886 году вышло в свет его сочинение «Триумфальная демократия». Она наделала много шума: в книге приводились тщательно собранные данные о темпах американской промышленной экспансии, которую автор объяснял превосходством политической системы США. «Триумфальная демократия» была популярна у либералов и радикалов и снискала большой коммерческий успех: было продано больше тридцати тысяч экземпляров в США и сорок тысяч — в Британии. Консервативные критики книги не испытывали такого восторга: обозреватель St James Gazette указал, что подъем Америки может в полной мере объясняться лишь везением — ее крупными природными запасами сырья.

Три года спустя Карнеги выпустил свой эпохальный труд. Он был опубликован в журнале и изначально назывался просто «Богатство», но Гладстон убедил расширить название для британской аудитории. «Евангелие богатства» — это манифест накопления капитала, который мог бы сослужить хорошую службу всем героям нашей истории. Чартистские корни Карнеги, должно быть, вызывали в нем дискомфорт в связи с резким ростом неравенства в конце XIX века (как и в наши времена). Его ответом была специфическая версия «просачивания»: от создания материальных благ выигрывают все, но неизбежно и обязательно некоторые выигрывают больше других.

Контраст между дворцом миллионера и домиком рабочего сегодня становится мерилом перемен, которые принесла цивилизация. Эти перемены, однако, следует не оплакивать, а приветствовать как весьма благотворные. И более того, для прогресса расы необходимо, чтобы дома одних были домами всего высочайшего и лучшего в литературе и искусстве, всех совершенств цивилизации, вместо того, чтобы их не было ни в чьем доме. Эта великая неравномерность гораздо лучше всеобщей нищеты.

Он также писал в духе недавно воспринятого им дарвинизма и детерминизма:

Таков закон, столь же твердый, как и любые другие названные, что люди, обладающие этим особенным талантом к делам, при свободной игре экономических сил непременно получают больший доход, чем могут благоразумно тратить на самих себя, и этот закон столь же благотворен для расы, как и другие.

Современные проповедники свободного рынка должны гордиться экономическими рецептами Карнеги. Каждый, полагает он, обладает священным правом на собственность, сбережения, богатство и низкое налогообложение. Он говорит о «праве поденщика на свою сотню долларов на сберегательном счету и столь же легальном праве миллионера на свои миллионы». Всякий человек должен быть вправе «сидеть под своей виноградной лозой и своим фиговым деревом, где никто не внушает ему страха». Низкие удельные издержки на рабочую силу и гибкое трудовое законодательство обеспечивали прямой путь к джентрификации и восходящую мобильность.

Карнеги также одним из первых объяснил преимущества глобализации:

Сегодня мир получает товары превосходного качества по ценам, которые даже предыдущее поколение сочло бы невероятными. В коммерческом мире сходные причины произвели сходные результаты, что благотворно сказалось на человечестве. Бедные радуются тому, что прежде не могли позволить себе и богачи. Что было роскошью, стало жизненной необходимостью. Чернорабочий сегодня имеет больше удобств, чем фермер несколько поколений назад. Фермер имеет больше, чем имел землевладелец, он богаче одет и имеет лучшее жилье. Землевладелец имеет книги и картины более редкие и предметы обстановки более искусные, чем когда-то мог заполучить король.

Сегодня имя Карнеги прочно ассоциируется с культурой и практикой филантропии. Как ни парадоксально для человека столь состоятельного, он говорил об «избыточном богатстве» как «собственности многих». Но идея заключалась не в том, чтобы просто раздать свои деньги — такую мысль он отвергал, проводя (как и многие современные политики и бизнес-лидеры) различие между «заслуживающими» и «не заслуживающими» помощи бедняками. «Для человечества было бы лучше, если бы миллионы долларов богатых людей были выброшены в море, чем потрачены на поощрение ленивых, пьяниц, недостойных», — пишет он. «Подтягивайте людей к себе, а не разбрасывайте деньги». «В благотворительной деятельности главная задача — помогать тем, кто поможет сам себе».

«Евангелие» стало евангелием богатейших людей XXI века и основой современного филантрокапитализма — приложения бизнес-моделей свободного рынка к благотворительным пожертвованиям. Задолго до того, как инвестор Уоррен Баффет пообещал отдать десятки миллиардов долларов своих средств Фонду Билла и Мелинды Гейтс, он подарил Биллу Гейтсу экземпляр статьи Карнеги (см. Главу 13). Чак Фини, ирландско-американский миллиардер, сделавший состояние на магазинах дьюти-фри в аэропортах, раздал своим детям экземпляры «Евангелия», чтобы объяснить, почему он решил пожертвовать большую часть их наследства.

Фонды Карнеги не просто выделяли деньги на какие-то определенные цели: они стремились организовать социальные перемены в желаемом для них ключе. Это был особый вариант noblesseoblige, адаптированный к концу XIX века и антимонархистский. Индивидуальные предприятия, доказывает автор «Евангелия», всегда будут более эффективны, чем меры, принимаемые государством. Предоставьте это достойным людям, которые разбогатели. Они уже продемонстрировали свои превосходные навыки накопления капитала; теперь они могут сосредоточиться на улучшении общества:

Так и должна быть решена проблема богатых и бедных. Не следует вмешиваться ни в законы накопления, ни в законы распределения. Индивидуализм продолжится, но миллионер останется лишь попечителем бедных, которому вверена на время изрядная часть возросшего богатства общества, но который управляет им ради общества гораздо лучше, чем оно смогло бы и сделало бы само.

Обязанность человека богатого, добавляет он, в том, чтобы

задавать пример скромной, не бросающейся в глаза жизни; умеренно обеспечивать легитимные нужды тех, кто зависит от него, а после того рассматривать все избыточные доходы, которые поступили к нему, просто как трастовые фонды, которыми он призван управлять и строго обязан управлять именно таким образом, который, согласно его суждению и расчету, приносит самые благотворные результаты для общества — так человек богатый становится лишь попечителем и агентом своих более бедных братьев, ставя на службу им свою высшую мудрость, опыт и способность управлять, принося им больше, чем они могли бы сами для себя добиться.

Карнеги пишет, что есть три способа «расстаться» с богатством: «Оно может быть оставлено семьям покойных или может быть завещано на общественные цели» и, наконец, может «управляться его обладателями на протяжении всей их жизни». Первый вариант — «самый неблагоразумный». В монархических странах (а эту систему он презирает) имение обычно достается старшему сыну: «Состояние этого класса в нынешней Европе показывает неудачность таких надежд и ожиданий». Такой подход делает и людей, и общество ленивыми и беспомощными: «Больше нет сомнений, что крупные суммы, оставленные в наследство, часто приносят их получателям больше вреда, чем добра». Карнеги твердо выступает в пользу налогов на наследство: «Из всех форм налообложения эта выглядит мудрейшей».

Вариант номер два — завещать свое состояние после смерти некой организации — немногим лучше, чем оставлять его в семье: «Людей, которые оставляют огромные суммы таким образом, вполне можно счесть людьми, которые не оставили бы вовсе ничего, если бы смогли забрать эти деньги с собой. Подобную память нельзя счесть благодарной, так как в их даре нет милости». Промышленник, банкир, торговец не должен оставлять мысли о пожертвовании своих денег на последние минуты. Карнеги так сформулировал свое представление о миссии богачей: «Человек, который умирает богатым, умирает в бесчестьи».

Карнеги умер в 1919 году, в восемьдесят три года, каким угодно, но не обесчещенным. Он задолго до того покинул враждебный мир бизнеса, освободив пространство для нового поколения и для конкурентов вроде Моргана. Банкир, выкупивший его бизнес, стал теперь первым среди равных. Моргана восхваляли бизнес-лидеры и политики у него на родине и осыпали почестями заграничные короли. Эдуард VII охотно встречался с ним, когда бы он ни приезжал в Англию. «Все, начиная с короля, — отмечалось в придворном циркуляре, — сосредоточили свое внимание на мистере Моргане, и их любопытство не было лишено восхищения». Король «принимал его в Лондоне как личного гостя, ясно давая понять всем, кто видел их рядом, что рассматривает мистера Моргана как финансового монарха мира». Немецкий кайзер Вильгельм II также охотно привечал его, вручил ему Орден Красного Орла и послал собственный мраморный бюст. Банкир же сказал своим советникам после встречи с кайзером: «Он мне приятен». Так «новая денежная аристократия принимала старую аристократию крови и была принята последней».

Новая аристократия вовсю водружала памятники своему тщеславию. Поместье Билтмор, которое в 1895 году построил в горах Блю-Ридж в Северной Каролине Джордж Вандербильт II, внук железнодорожного магната, стало грандиозным свидетельством превосходства баронов-разбойников. В поисках нужного образца Вандербильт побывал в Луврском дворце, а для воплощения своей мечты нанял тысячу рабочих. Во дворце было двести пятьдесят комнат, внутренний бассейн, кегельбан, лифты и система внутренней связи; и это во времена, когда средний американец не имел в своем доме ни электричества, ни водопровода.

Десятью годами ранее Томас Карнеги, брат Эндрю, практически полностью выкупил Камберленд, один из идиллических островов у побережья Джорджии. Этот остров, площадью на треть больше Манхэттена, стал местом не только одиночества, но и вечеринок. Томас и его жена выделили девяти своим детям деньги, чтобы те купили себе особняки — или, выражаясь их словами, коттеджи. Чуть выше по побережью — Джекил-Айленд, где Вандербильты и Рокфеллеры в 1886 году построили клуб, чтобы развлекать друзей и деловых партнеров. Зимой они охотились, а летом устраивали гонки в гавани на ультрасовременных яхтах. Там же они обсуждали грандиозные идеи — своего рода Давос на море — и даже тестировали новые технологии: первый трансатлантический телефонный звонок был сделан именно с этого острова. Именно там в 1910 году группа банкиров, в том числе Рокфеллер и Пол Варбург, собрались якобы для охоты на уток, а на деле чтобы тайно обговорить создание Федеральной резервной системы. Основатель журнала Forbes Берти Чарльз Форбс впоследствии писал:

Представьте, как несколько величайших банкиров страны тайно, под покровом тьмы покидают Нью-Йорк в частном железнодорожном вагоне, незаметно проезжают сотни миль на юг, погружаются на загадочный катер, незаметно высаживаются на острове, покинутом всеми, кроме нескольких слуг, и живут там целую неделю в такой строгой секретности, что имя ни одного из них ни разу не упоминается, чтобы слуги не узнали их личности и не раскрыли миру одну из самых странных и самых секретных экспедиций в истории американских финансов.

Поездки на острова помогают понять, насколько полной была трансформация баронов-разбойников. Возникла новая аристократия, с каждым поколением приобретавшая все больше величия и чувства noblesse oblige.

Автобиография Карнеги, опубликованная через год после его смерти, в 1920 году, стала первыми значительными мемуарами, написанными американским капиталистом. Эта книга не сравнится по влиянию с «Евангелием богатства». Однако есть пассаж, который очень ясно раскрывает суть этой школы мысли. Его сформулировал редактор Карнеги Джон Ван Дайк:

Нет ничего необычнее в «Тысяче и одной ночи», чем история этого бедного шотландского мальчика, который прибыл в Америку и шаг за шагом, в ходе множества испытаний и триумфов стал великим властителем стали, создал колоссальную индустрию, накопил огромное состояние, а затем целенаправленно и систематически жертвовал это состояние на просвещение и улучшение человеческого рода… Выстроив свою карьеру, он стал строителем нации, влиятельным мыслителем, писателем, оратором, другом рабочих, философов и государственных деятелей, партнером и тех, кто стоит низко, и тех, кто парит высоко.

Историография эпохи баронов-разбойников помогает актуализировать рассказ о них. Оценки их влияния и морального авторитета разнятся — от проплаченной агиографии их времени до яростного осуждения и (в последние годы) ревизионистской похвалы. Оценки эти высказывались в самых разных жанрах: от романов до экономических и исторических трактатов, от фильмов до пьес, и каждая из них отражала политические и экономические приоритеты соответствующего поколения, а часто и порождала ожесточенные споры. Финансист Генри Клюз в своих мемуарах 1884 года рассказывал о «парижской, практически сибаритской роскоши и пышности» жизни в Нью-Йорке. Клюз, работавший экономическим советником у президента Улисса Гранта, писал:

Вскоре ничего не остается для жен миллионеров Запада, кроме как приобрести особняк из бурого песчаника и броситься в водоворот светской жизни с ее приемами, балами и литаврами, элегантными экипажами и кучерами в ливреях с блестящими пуговицами, лакеями в высоких сапогах, служанками и слугами, включая дворецких, и всеми остальными атрибутами модной жизни в великом мегаполисе.

В первое десятилетие XX века взаимоотношения между бедностью, жадностью и коррупцией разбирали писатели вроде Эптона Синклера с его «Джунглями» и Фрэнка Норриса («Спрут», «Омут»). Их сочинения были написаны в один из тех редких моментов в американской истории, когда президент дал бой влиянию деловых кругов на политику. Антитрестовская кампания Теодора Рузвельта явилась прямой атакой на монополистические практики, благодаря которым так обогатились бароны-разбойники — группа предпринимателей, которых он назвал «преступниками огромного достатка». В 1911 году Рузвельт разделил нефтяную империю Рокфеллера, ввел регулирование железных дорог и поставил на место великого и ужасного Дж. П. Моргана. В целом бизнес начал испытывать более жесткое конкурентное давление. На президента произвели глубокое впечатление журналистские расследования Линкольна Стеффенса и Иды Тарбелл, так называемых «разгребателей грязи». Тарбелл писала, что состояние Рокфеллера основано на «мошенничестве, обмане, особых привилегиях, грубых противозаконных действиях, взятках, принуждении, коррупции, запугивании, шпионаже и откровенном терроре».

Жизнеописания Эндрю Меллона, Карнеги и Рокфеллера часто были пропитаны моральным осуждением, они предупреждали об угрозе демократии, которую представляли собой эти люди, и об их «паразитизме». Больше других об упадке и моральной несостоятельности миллионеров говорила книга Ф. Скотта Фитцджеральда «Великий Гэтсби», написанная в 1925 году, на взлете «ревущих двадцатых» и накануне биржевого краха 1929 года. Но в книге Фитцджеральда речь шла о вымышленных событиях, а вот в следующем отрывке — о реальных:

Особняки и шато в стиле барокко, во французском, готическом, итальянском и восточном стиле выстроились по обе стороны от верхней Пятой авеню, а покрытые черепицей ажурные виллы огромных размеров поднимались над гаванью Ньюпорта. У одного была резная кровать из дуба и черного дерева, инкрустированная золотом и обошедшаяся в 200 тысяч долларов. Другой украсил стены эмалью и золотом за 65 тысяч. И практически все они тащили художественные ценности со всей Европы, очищали средневековые замки от резных орнаментов и гобеленов, выпиливали целые лестницы и потолки из зданий, где те покоились веками, чтобы заново встроить их в новую обстановку искусственной старины, имитирующую феодальное великолепие [614] .

Так писал Мэтью Джозефсон в своей книге 1934 года, названной очень уместно — «Бароны-разбойники». Джозефсон, как и другие авторы до и после него, был одновременно очарован и шокирован демонстрацией богатства. Он уделил много внимания продажности политиков, концентрации богатств, вульгарности вкусов их обладателей и борьбе масс. Но главное, что показала его работа — вышедшая в момент, когда американская экономика резко остановилась, а «Новый курс» Рузвельта еще не был введен в действие, — в какой степени обогащение баронов-разбойников строилось не на их заслугах, как гласил созданный ими миф, а на других обстоятельствах.

Эти промышленники, писал он, требовали свободы действий на рынке, «обещая, что, богатея сами, помогут «отстроить страну» на благо всех людей. И прибегая к методам, скорее подобающим грабителю и заговорщику, они оставались вне закона, поскольку наше общество не ввело практически никаких правил этой игры, никакой этики делового поведения… Успешный промышленный барон этого типа теперь представлял себя высшим человеческим продуктом американского климата, цветом своего собственного рыцарского ордена, которому изумляются, завидуют и которым ужасаются в других странах, где равные им чуть ранее заполучили венцы, тиары и подвязки. Они завладели всеми существующими институтами, которые служат опорой обществу; они захватили политическое правительство (с его полицией, армией, флотом), школы, прессу, церковь, и, наконец, они наложили руки на модное светское общество. Президенты железных дорог, медные бароны, крупные продавцы галантереи, стальные магнаты незамедлительно стали сенаторами, вошли в высочайшие советы при национальном правительстве, бросая двадцатидолларовые золотые монеты разносчикам газет в Вашингтоне. Другие превратились в миссионеров, попечителей университетов, партнеров или владельцев газет и типографий, в важные фигуры светского, культурного общества. И они усердно трудились, чтобы по всем этим каналам проводить свою политику и свои принципы, иногда напрямую, но чаще искусно двигаясь в обход».

Это праведное возмущение звучало и в 1960-х, и несколько позже, но с появлением Рейгана и Тэтчер, с появлением новой гегемонии идеи свободного рынка его затмило культурное и интеллектуальное оправдание магнатов «позолоченного века». В 1990-х и 2000-х опубликован ряд биографий, подчеркивающих выдающиеся способности этих людей, их неколебимую волю к успеху, их инициативу в укреплении промышленной базы страны и их владение новыми технологиями. Можно даже сказать, что эти книги вместе взятые составляют новый жанр: жизнеописание неверно понятого барона-разбойника. Не все было гладко, рассуждают их авторы, но в конце концов эти предприниматели стали благословением, одарив Америку богатством и мощью.

Оценки Эндрю Карнеги и его поколения — неоднозначные и запутанные, что отражает характер нашей эпохи. Как справедливо отмечал Джозефсон, Карнеги и другие подобные ему люди пользовались всеми возможными формами финансовых афер, чтобы достичь вершин: они делили между собой железные дороги, сталелитейную и стальную отрасль, банки, вытесняя с рынка конкурентов. Они швырялись деньгами, пока некоторым из них не стало скучно и они не начали искать более продуктивные способы потратить свои состояния. И на каком же моральном основании они заработали право стать арбитрами социального развития Америки и мира?

Карнеги много и упорно размышлял о философском оправдании своей деятельности. Он был убежден, что законы, нормы и налогообложение — это признаки отсталой страны, враждебной бизнесу и просвещению. Он занимался благотворительностью столь же целеустремленно, как и коммерческими предприятиями. Его мышление задало тренд, которому последовала современная порода олигархов, программистов из Кремниевой долины, банкиров и управляющих хедж-фондами. Как говорил в 1840-х Томас Карлейль, «всемирная история есть лишь биография великих людей». Карнеги и его коллеги, бароны-разбойники, верили, что исполнены именно такого величия.

 

Глава 10

Мобуту Сесе Секо: ходячий сейф

Представление времен холодной войны о том, что «враг моего врага — мой друг», породило, возможно, ярчайших клептократов в истории. В середине XX века недостатка в таких примерах не было. При правителе Гаити Франсуа Дювалье, известном также как «Папа Док», экспроприация богатств в интересах узкого круга приближенных сопровождалась убийствами и пытками. Это привело к массовому бегству профессионалов из страны и ее дальнейшему обнищанию. Однако готовность досаждать кубинскому лидеру Фиделю Кастро принесла Дювалье пусть и неохотную, но все же поддержку Вашингтона. Более надежным оказался генерал Анастасио Сомоса Гарсия из Никарагуа: как сказал о нем президент Ф. Д. Рузвельт, «сукин сын, но наш сукин сын». Сомоса руководил традиционным в экономическом смысле и консервативным режимом, опираясь на репрессии и вымогательство. Концессии, выделенные иностранным (в основном американским) компаниям, а также откаты помогли ему накопить состояние, оценивающееся в 400 миллионов долларов. Фердинанд Маркос и его жена Имельда настолько же эффективно правили на Филиппинах. Имельда утверждала, что ее шопинг-туры по всему миру — это долг, который ей необходимо исполнить — и стать «этаким лучом светом, звездой, указывающей путь бедным».

Самым вопиющим примером западного сателлита у власти был Мобуту Сесе Секо, правитель Конго и еще один член клуба сверхбогатых. Он захватил власть в ходе переворота в 1965 году, а затем, благодаря поддержке Вашингтона и Западной Европы, воспользовался своим положением, чтобы стать одним из самых богатых, даже вопиюще богатых людей XX века. Один французский министр назвал его «ходячим сейфом в шапочке из леопардовой шкуры». Он укреплял свой контроль над страной, позволяя своим друзьям красть деньги государственных организаций и устраивая публичные казни соперников при большом собрании народа. Соединенные Штаты (как и французы с бельгийцами) закрывали глаза на это государственное насилие, запугивание и воровство. В обмен на сырьевые контракты с западными компаниями и на помощь в сдерживании коммунизма на континенте Мобуту имел доступ в кабинеты президентов США, от Эйзенхауэра до Джорджа Буша-старшего. Впоследствии американские спонсоры отказались от него — но лишь тогда, когда демократические движения положили конец советской власти.

Колоссальное количество недвижимости, принадлежавшей Мобуту, стало легендой: от особняка на Лазурном Берегу до любимого дворца в Гбадолите, «Версаля джунглей» в тысяче километров от Киншасы, столицы страны. Мобуту убедил себя и стремился убедить страну в том, что его обогащение — патриотический долг. Богатство и престиж вождя, доказывал он, — это лучший барометр, по которому можно судить об успехах развивающейся страны.

Эта глава — не просто исследование человеческой алчности. В ней я разбираю связи между конфискацией богатств, криминалитетом и более общими геостратегическими расчетами. Ситуацию, в которой личное обогащение и realpolitik достигают своего апофеоза.

Потягивая на закате дня свое любимое розовое шампанское Laurent Perrier, президент Мобуту мог ощущать сполна, насколько ему повезло в жизни. Попробуйте найти такого руководителя страны, незаконного отпрыска повара и горничной, которому хватило бы денег и наглости, чтобы построить в чаще джунглей мраморный дворец, а рядом еще и взлетно-посадочную полосу для своего «Конкорда», чтобы отправлять жен и любовниц на шопинг в Нью-Йорк и Париж.

Немногим удалось настолько разграбить и обессилить свою страну, как этому человеку — Мобуту Сесе Секо Куку Нгбенду ва за Банга; или, если почтительно воспроизвести его полный титул, «всемогущему воину, идущему от победы к победе и оставляющему за собой огненный след». Он сделал это лишь потому, что подвернулась возможность. Он заполучил страну, балансирующую на грани анархии, вскоре после ее освобождения от колониальной зависимости. Он пытал и публично казнил своих противников. Он помог обогатиться достаточному числу людей, чтобы создать буфер между собой и обществом. И будучи надежным оплотом борьбы с коммунистическими восстаниями в Африке, он пользовался необходимым покровительством со стороны Соединенных Штатов и большей части мира почти до последних своих дней.

Конго, в котором родился Жозеф-Дезире Мобуту в 1930 году, был классическим торговым форпостом в богатой сырьем земле — на территории более обширной, чем Франция, Германия, Италия, Испания и Британия вместе взятые. Во время борьбы за африканские колонии в конце XIX века Конго оказался под властью бельгийского короля Леопольда II, чей режим раздирали коррупция и жестокость (это описывается в романе Джозефа Конрада «Сердце тьмы» 1902 года). Ужасные условия труда привели к гибели миллионов людей, еще несколько миллионов стали жертвами португальской работоторговли. Подавляющее большинство переживших этот режим были совершенно нищими, хотя бельгийцы создали по своему образу и подобию тонкую прослойку местного среднего класса в высшим образованием, Эту прослойку называют évolués.

Когда-то Мобуту, сообразительного, но проблемного подростка, отправили на службу в бельгийские колониальные внутренние войска, где все офицеры были белыми. В такой системе местные жители, даже самые способные, как правило, не могли сделать карьеру. Дослужившись до сержанта, Мобуту взялся за административные задачи и стал работать телеграфистом, потом начал писать пробельгийские официозные статьи для военных газет. Его сочли заслуживающим повышения, но лишь до определенной степени, поскольку высшие должности были закрыты для африканцев. В 1956 году Мобуту уволился из армии и стал журналистом. Тогда же он познакомился с несколькими молодыми интеллектуалами, агитировавшими против колониального правления. Одним из них был Патрис Лумумба — коммивояжер, торговавший пивом, и настоящий политический смутьян. Лумумба часто попадал в тюрьму и в промежутках между отсидками участвовал в основании Конголезского национального движения (MNC), одной из десятков политических партий, возникших в тот бурный и нестабильный период. Мобуту пригласил нового друга отобедать у себя дома. Услышав об очередной демонстрации, они прыгнули на мотоцикл Мобуту и вместе помчались в город по знойной дневной жаре, перекрикивая треск выхлопной трубы, опьяненные предвкушением политических перемен. Два года спустя один из них организовал убийство другого.

Но это случилось позже. В январе 1960 Мобуту выделили стипендию на поездку в Брюссель — это было значительное достижение в то время, когда университет удалось закончить лишь шестнадцати черным конголезцам. В Брюсселе проходила конференция колониального правительства и оппозиционных группировок: Бельгия начала планировать постепенный уход из колоний. Мобуту встроился в дипломатическую среду, обратив на себя внимание обеих сторон.

Лумумба был задержан и ждал суда за организацию очередных антиправительственных протестов, но его выпустили прямо перед началом переговоров. Он попросил Мобуту возглавить почти не функционировавшее брюссельское отделение MNC. Но Лумумба не знал, что его амбициозный друг и советник работает информатором бельгийских властей. Американские чиновники между тем отметили интеллект и «большой потенциал» Мобуту.

Переговоры закончились неудачей бельгийцев. Понимая, что ни США, ни другие колониальные державы не помогут им удержать Конго, они согласились приблизить срок провозглашения независимости и назначить его на лето того же года. Лумумба и Мобуту вернулись домой, где разгорались новые и новые бунты. На майских выборах националисты взяли подавляющее большинство голосов; крупнейшей партией стала MNC. Лумумба готовился стать премьер-министром при умеренном президенте Жозефе Касавубу и назначил своего верного друга Мобуту главнокомандующим вооруженными силами.

Церемония провозглашения независимости состоялась 30 июня, это было тщательно продуманное представление. Король Бодуэн представлял уходящую имперскую власть, а Касавубу должен был выступить от имени новой нации. Предполагалось, что Бодуэн выступит в духе патернализма, а Касавубу — почтительного уважения, после чего бельгийский король достойно покинет сцену, осознавая, что в этой номинально независимой стране по-прежнему сохраняется экономическое и военное влияние Бельгии. Никто не мог предвидеть, что Лумумба, которого в официальном списке выступающих не было, схватит микрофон. А он произнес впечатляющую речь, в которой расписывал ужасы рабства и колониализма, пока Бодуэн нервно вертелся в своем кресле: «Кто забудет огонь ружей, от которого погибли наши братья, или тюрьмы, куда бесчеловечно бросили тех, кто не желал подчиняться неправедному режиму, гнету и эксплуатации, посредством которых колонисты господствовали над нами?»

Бельгийцы предполагали, что будут уходить из страны постепенно. У Лумумбы были другие планы. Через несколько дней после объявления независимости колониальные войска, все еще под руководством бельгийцев, взбунтовались — Лумумба рассказал солдатам о радикальных переменах, которые собирался осуществить. Билл Клоуз, американский врач, лечивший семью Мобуту, наблюдал, как Мобуту крепил свою репутацию бесстрашного лидера. Добравшись до лагеря мятежных солдат, Мобуту набросился на них:

«Стоя перед ними с выпяченной грудью и сжатыми кулаками, он скомандовал: «Опустить оружие». Раздалось негромкое ворчание солдат. Ни один не двинулся с места. Их ружья были направлены на полковника. Я задержал дыхание. Два человека в первом ряду отпустили приклады своих винтовок, направив дула вниз, и ружья с грохотом упали на землю. В считанные секунды громыхание падающего оружия отдалось эхом по всему лагерю. С мятежом было покончено».

1960-й год ознаменовался массовым движением за деколонизацию. Семнадцать африканских стран получили независимость, и во всех случаях переход к новой власти был непрост. Но нигде этот процесс не оказался столь хаотичным, как в Конго. Страна быстро разваливалась. «Кризис в Конго» стал главной международной новостью. Через одиннадцать дней после провозглашения независимости богатая сырьем юго-восточная провинция Катанга объявила себя независимым государством под руководством Моиза Чомбе. Это случилось при тайной поддержке бельгийцев, американцев и транснациональных горнодобывающих компаний, которые были встревожены планами Лумумбы конфисковать их прибыли. Администрация президента Эйзенхауэра уже поставила на Лумумбе крест — о нем говорили, что он как «Кастро или даже хуже». Велась подготовка к его убийству в связи с предполагаемой симпатией к коммунистам. Возможно, эти планы санкционировал сам Эйзенхауэр, но благодаря доктрине «правдоподобного отрицания» в письменном виде ничего зафиксировано не было. Эти действия поразительно контрастировали с похвалами, которые позже расточали в адрес Мобуту.

Лумумба, отвергнутый американцами, начал заигрывать с Кремлем, как того требовала логика холодной войны. Это еще больше разозлило американцев и встревожило Мобуту, который выступал против отношений с Москвой с националистической позиции, рассматривая их как колониализм второй волны — хотя собственные отношения с ЦРУ вовсе не считал таковым. В августе 1960 года Лумумба принял предложение СССР помочь с усмирением отделившихся провинций. Это стало последней каплей для президента Касавубу, Соединенных Штатов и Мобуту. Правительство Лумумбы распустили, а через неделю солдаты Мобуту арестовали и самого Лумумбу. Это был, по сути дела, переворот, хотя Мобуту удержался от полноценного военного захвата власти. Касавубу дали второй шанс сохранить гражданское правительство. Мобуту и его спонсоры заняли выжидательную позицию. Он считал так: пусть страна скатится в хаос, а затем он предложит себя и армию в качестве спасителей нации.

Лумумба был помещен под домашний арест и вычеркнут из политической жизни. В ноябре он предпринял попытку к бегству, чтобы добраться до своих сторонников на востоке страны. Солдаты Мобуту поймали его, отвезли в Катангу и передали Чомбе. Войска Чомбе пытали и убили его в присутствии бельгийских офицеров и с ведома Мобуту. Смерть Лумумбы старались как можно дольше держать в тайне. Было решено выкопать его тело из могилы. Ходили слухи, будто бы его рука торчала из земли, так что заместитель начальника местных полицейских сил, бельгиец, распилил труп на части и растворил его в серной кислоте. Затем появилась и апокрифическая история о том, что Мобуту разбросал части тела Лумумбы над Конго с самолета, чтобы его дух не собрался воедино. Когда же о его смерти все-таки стало известно, в десятках мировых столиц прошли марши протеста. Лумумба мгновенно стал героем антиколониального движения, и советские власти назвали в его честь один из московских университетов.

ООН разместила в стране девятнадцать тысяч миротворцев, но им так и не удалось взять Конго под контроль. Они разрывались между интересами Лумумбы, Чомбе, Мобуту, американцев и бельгийцев. Изначально ООН считала намерения Мобуту благими. Он заработал себе репутацию надежного, умеренного потенциального лидера, с которым Запад может иметь дело. Полномочный представитель ООН в Конго Раджешвар Дайял характеризовал его как «довольно застенчивого, но патриотичного человека, оказавшегося бессильным перед лицом событий, которые он не мог в полной мере понять и на которые не мог повлиять». В посольствах по всему миру подозревали, что Мобуту состоял на содержании ЦРУ до того, как стал президентом, но такие мысли высказывались лишь в частных беседах. Потом Дайял вспоминала, что агенты приносили Мобуту «чемоданы, разбухшие от толстых коричневых конвертов, которые они услужливо выкладывали на его стол. Мы не знали, что в них, но могли догадываться».

В начале 1980-х, когда госдепартаменту пришлось рассекретить часть своих шифрограмм по Закону о свободном доступе к информации, стали известны весьма яркие подробности американской политики того периода; все это было опубликовано в книге The Congo Cables. Из документов стала ясна степень причастности американцев к событиям того времени, готовности закрывать глаза на нарушения прав человека и коррупцию при Мобуту, пока он строил свой режим как бастион против коммунизма.

Ни один лидер на континенте (за исключением правителей ЮАР во время апартеида) не имел настолько свободного доступа к американским президентам, как Мобуту. В мае 1963 года состоялась первая из множества его поездок в Белый дом. Во время традиционной совместной фотосъемки президент Кеннеди польстил Мобуту: «Генерал, если бы не вы, все бы рухнуло и коммунисты взяли бы верх». Мобуту отвечал со всей возможной скромностью: «Я лишь делаю, что в моих силах». Согласно одной из телеграмм, после осмотра военных баз США Мобуту заявил, что хочет послать туда на обучение ряд конголезских студентов. Он также хотел организовать полуторамесячное обучение прыжкам с парашюта для себя самого и еще десяти офицеров в Форт-Беннинг. Кеннеди сказал, что будет счастлив помочь.

Американский президент выделил Мобуту военный самолет C-45; кстати, весьма старомодный по сравнению с частными «Конкордами», которыми Мобуту пользовался впоследствии. Президенты — республиканцы и демократы — сменялись, а подход оставался тем же. Ричард Никсон превозносил экономические успехи Мобуту. «Вы молодой представитель молодой нации, — заявлял он. — Мы многому можем у вас поучиться». При президенте Джимми Картере Мобуту получал почти половину всего финансирования, выделяемого США Африке. Несколько лет спустя Рональд Рейган, приветствовавший его в Белом доме, назвал его «голосом здравомыслия и доброй воли». Оба американских президента были прекрасно информированы о масштабах коррупции и личного обогащения в Конго. Но у них имелись более высокие приоритеты: помощь антикоммунистическим режимам и привилегии для западных компаний, занимавшихся вывозом сырья.

Одним из важнейших свидетелей этих событий был Ларри Девлин, начальник резидентуры ЦРУ в Конго с 1960 по 1967 годы, вызвавшийся быть наставником диктатора. Вначале он помогал внедрить представление о Мобуту как патриоте: «Он был смелым человеком и твердым, но реалистически настроенным националистом, когда я работал с ним в 1960-х». После того как Мобуту сошел со сцены, Девлин и другие американцы продолжали настаивать, что у них не было другого выбора, кроме как поддерживать его. В Конго, доказывали они, шла реальная война, и если бы СССР победил, это изменило бы облик африканского континента и всего остального мира. Публичные рукоплескания и поддержка, оказываемые руководителям вроде Мобуту, были стандартной практикой. Американцы стремились найти полезных друзей везде, где только можно, независимо от их отношения к правам человека и демократии или финансовой честности. Представителям династии Сомоса, сорок лет правившим Никарагуа, был гарантирован теплый прием в Белом доме. Первый Сомоса поддерживал с американцами настолько тесные связи, что дома его прозвали «Эль Янки». Его сын по прозвищу «Тачито» присутствовал на инаугурации Кеннеди и предлагал свою помощь в свержении Фиделя Кастро.

В 1965 году умерли последние надежды на то, что Конго преодолеет нестабильность и придет к конституционному или демократическому правлению. На парламентских выборах президент Касавубу противостоял премьер-министру Чомбе; президент пытался снять премьера с его поста. Эта патовая ситуация предоставила Мобуту возможность, которой он долго ждал. Армия вмешалась в дело и заменила все ключевые фигуры в руководстве страны, назначив президентом Мобуту. Это был один из первых военных переворотов в Африке, и он бы не состоялся без наемников, нанятых на американские деньги, а также тайной помощи США в подавлении региональных восстаний. Мобуту немедленно консолидировал власть, забрав себе чрезвычайные полномочия и проведя референдум, на котором новая конституция была «одобрена» 98 % голосов. Сначала Мобуту был популярен: он разыграл карту народного недовольства политиками и ввел разного рода патриотическую символику. Его объявили «воплощением нации», и его решения были «выведены за рамки различных статей конституции, которые в определенной степени ограничивают полномочия президента». Его цель, как он сообщил народу в одном из первых обращений, — «спасти нацию, положить конец хаосу и анархии». Мобуту, умелый оратор, мастер популистской фразы, без предупреждения наносил визиты в школы и больницы, регулярно бывал в реставрированной больнице Мамы Йемо (ее он назвал в честь своей матери). Мобуту «убедил» дружественно настроенных бизнесменов купить телевизоры во все палаты, а потом дал знать, что доволен их благотворительными поступками.

Он подавлял оппозицию в любых формах. Во время одной из демонстраций солдаты застрелили пятьдесят студентов, и семьям так и не отдали их тела. Лидеры оппозиции навсегда исчезали в военных лагерях. Хотя диктатура Мобуту становилась все более брутальной, его стиль правления не вызывал никакого осуждения на Западе. Столкнувшись с серией восстаний, прежде всего на востоке страны, он отреагировал тактикой кнута и пряника, которая служила ему хорошую службу и в следующие двадцать пять лет. Некоторых мятежников амнистировали, других убили. Выбор тех и других был во многом произвольным. Четырех министров публично повесили. Пьеру Мулеле, убежденному маоисту, возглавившему восстание в одной из провинций, выкололи глаза и оторвали гениталии.

Вашингтон обеспечивал свою марионетку информацией и помощью, необходимой, чтобы справиться с любыми угрозами для его власти. В 1966 году американская разведка предупредила его, что сторонники Чомбе планируют мятеж. «Заговорщики-пятидесятники», как их называли, были признаны виновными после десятиминутного рассмотрения дела в военном суде. Всех их повесили. Казнь была организована небрежно, и жертвы умирали на протяжении двадцати минут на глазах у огромной молчаливой толпы. Мобуту так объяснил повешения бельгийскому журналисту:

«Уважение к вождю есть нечто святое, и было необходимо показать этот пример. В нашей стране люди привыкли к сепаратизму и восстаниям. Нужно было подавить это в зародыше, чтобы люди не начинали их снова. Как вождь решил, так и будет. Вот и все».

При этом в стране наблюдались стабильность и своего рода экономический прогресс. Первые десять лет (из тридцати двух) правления Мобуту были, можно сказать, временем некоторой надежды. У людей были деньги в кошельках, появилось телевидение, бары не закрывались допоздна, строились гидроэлектростанции. В конце 1967 года ЦРУ докладывало: «Будущее [Конго] выглядит сейчас более радужным, чем когда-либо после независимости». Некоторые, впрочем, уже нервничали. В 1974 году, когда Девлин вернулся в страну после работы в Индокитае, он счел, что Мобуту «уже тронулся». Он говорил: «Все, что мне приходило в голову — это истории о дворе Генриха VIII или Людовика XIV». Но подобные предчувствия не мешали и дальше перекачивать деньги Мобуту для решения задач холодной войны. Он лично получил от ЦРУ до 25 миллионов долларов. К 1990-м общий объем помощи ЦРУ его режиму достиг 2 миллиардов долларов, и большая их часть попала в карман к самому Мобуту. МВФ и западные банки также поучаствовали в его финансировании.

У Мобуту была поддержка западных держав и полный контроль над своей страной; он мог расхищать ее ресурсы, когда вздумается. Но ему нужна была идеология и некоторая политическая поддержка. В 1967 году он создал Народное движение революции (Mouvement Populaire de la Révolution, или MPR). Оно проповедовало доктрину «мобутизма», не имевшую никакой иной цели, кроме превозношения лидера, и никакого содержания, помимо лозунгов за «практическую революцию» или «ни влево, ни вправо, ни по центру». MPR была единственной партией в Конго. Членство в ней было обязательным. Через пять лет после ее основания министр информации объявил: «Сегодня слияние завершено: MPR и есть государство». Возможно, он был в курсе высказывания, приписываемого Людовику XIV: «Государство — это я». А может быть, и нет. В 1971 году Мобуту взялся за проект «подлинности» и создал новую форму национализма, опиравшуюся на конголезскую и другие национальные традиции. Страну переименовали в Республику Заир, а столицу, Леопольдвиль, в Киншасу. От западных имен отказались в пользу традиционных. Заирцы обязаны были обращаться друг к другу «гражданин». Большая часть иностранной музыки была запрещена. Мужчины должны были носить абакосты (сокращение от «à bas le costume», «долой костюм!»). Эти простые сюртуки в стиле Мао стали высокой модой режима Мобуту. Сам президент носил фирменную шапочку из леопардовой шкуры и ходил с тростью из черного дерева с фигуркой орла на набалдашнике.

В экономическом смысле политику «подлинности» продолжала «заиризация», запущенная два года спустя. Компании, принадлежавшие иностранцам, было приказано передать заирским гражданам, то есть клике Мобуту. Португальцы-рестораторы, греки-лавочники, пакистанцы-ремонтники и бельгийские владельцы кофейных плантаций всего за один день потеряли работу всей своей жизни. Это был театр абсурда. Генералы управляли рыбными промыслами, а дипломаты — фабриками безалкогольных напитков. Ближнее окружение президента заполучило в свои руки лесную промышленность. Изначально бенефициарами этого процесса стали лишь триста ближайших сторонников Мобуту. Они превратились в новую касту — Grosses Légumes. Внезапно Заир стал главным в Африке импортером предметов роскоши вроде автомобилей Mercedes и часов Rolex. Стерев и без того размытую грань между государством и бизнесом, эти «Жирные овощи» зарабатывали деньги любыми способами. Устроившись в какое-нибудь министерство или получив в управление государственную компанию, они повышали себе зарплату и пособия. Один чиновник выписывал себе бонус в тысячу долларов за каждый день, когда ему приходилось работать за пределами офиса; он просто сидел дома, и миллионы текли в его карманы. В армии и министерствах миллионы долларов начислялись призракам — служащим, которых просто не существовало, тогда как реальные работники часто не получали зарплату.

Отчасти этот абсурд был связан с человеческой жадностью и коррупцией, а порой был результатом запредельной экономической некомпетентности. Заирские дипломаты за границей часто перекачивали деньги в свои карманы, но иногда они просто пытались продолжать свою миссию. Клеофас Камитату, посол в Японии, продал и посольство, и свою резиденцию. Потом он уверял, что не имел выбора, так как не получал никаких средств от правительства. Посол в Вашингтоне по той же причине продал принадлежавшую посольству технику для уборки помещений.

Разумеется, Мобуту приложил все усилия, чтобы стать главным бенефициаром заиризации. Но выстраивая свой имидж вождя и отца нации, он должен быть демонстрировать заботу о честности чиновников. Он устраивал митинги, где клеймили коррупцию, подобно тому, как это делают сегодня быстро богатеющие лидеры Коммунистической партии Китая (см. Главу 12). В одном выступлении перед членами правящей партии он заявил: «В этой стране все выставлено на продажу, все можно купить. И даже самый малый доступ к власти становится настоящим инструментом обмена». Мобуту, с одной стороны, критиковал систему, но в этом замечании просматривается и оттенок гордости — ведь именно он был за нее ответствен.

Личное участие в грабительских налетах времен заиризации превратило Мобуту в третьего по значимости работодателя страны. В его сельскохозяйственной бизнес-империи под названием Cultures et Élevages du Zaïre (CELZA) были заняты 25 тысяч человек на двадцати двух плантациях. CELZA производила 26 % резины в стране, 23 % какао и 13 % пальмового масла — все это были важные экспортные продукты, — а также значительную долю мяса, чая и кофе. Мобуту внезапно превратился в богатого фермера. И пока цены на огромные запасы меди, кобальта, алмазов и цинка, имевшиеся в Заире, оставались высокими, президент и его друзья могли не беспокоиться. У Запада имелся сателлит, у Мобуту — дружки и подельники, собиравшие сливки с заирской экономики. Другие африканские лидеры стремились реализовать похожую модель.

Но экономический обвал не заставил себя ждать. Компании, захваченные группой Grosses Légumes, вошли в крутое пике — либо материнские западные компании в отместку прекратили поставлять им сырье, либо их новые местные владельцы, не намеревавшиеся управлять ими как следует, принялись демонстративно разбазаривать их активы. Дефициты стали хроническими. Один из Légumes, дядя Мобуту по имени Лито, завладел самым элитным продуктовым магазином в стране. В считанные недели на его полках остались низкосортный суп и консервированные цыплята. Все остальное было разграблено. Условия труда в «заиризированных» компаниях резко ухудшились, и раздражение работников росло. Один управляющий магазином, работавший на нового владельца, описал ситуацию так: «Их компании отдали вам, нашим заирским братьям, в надежде, что с нами будут хорошо обращаться. Но заирец обращается со своим заирским братом просто как с рабом». Дядю Лито впоследствии арестовали на швейцарской границе за рулем «Роллс-Ройса», набитого золотом и иностранной валютой. Мобуту собрал денег, и Лито выпустили под залог.

Здесь стоит отвлечься и обратить внимание на то, что Мобуту был лишь одним из многих клептократов времен холодной войны, которые вели себя схожим образом. Фердинанд Маркос на Филиппинах запустил аналогичную программу самообогащения после объявления военного положения в 1972 году. Целые компании передавались членам правящей клики. Его приятель по колледжу получил монопольное право на сахарную отрасль, а также вместе со сводным братом президента контролировал все СМИ. Автомобильную отрасль, судостроение и авиацию Маркос вручил другим своим друзьям и партнерам по игре в гольф.

Всемирный приз за показное потребление можно отдать Имельде Маркос, первой леди и первой коррупционерше. Она имитировала поведение королевских особ, часто появлялась в бриллиантовой тиаре и c пурпурной лентой, демонстрируя обручальное кольцо за 300 тысяч долларов и бриллиант в четырнадцать каратов, который Фердинанд подарил ей на серебряную свадьбу. Больше всего она запомнилась своим гардеробом: легендарные три с лишним тысячи пар обуви (точное число остается неизвестным), пятнадцать норковых шуб, тысяча сумочек (в том числе пять шкафов, забитых сумками от Gucci), шестьдесят восемь пар перчаток и сто пять стеллажей с разнообразной дизайнерской одеждой, на большей части которой еще остались магазинные лейблы. Дальше шли уже сущие пустяки: коллекция из 175 произведений искусства, в которой были картины Боттичелли и Каналетто, а также поддельный Микеланджело.

Филиппинцы неплохо представляли себе потребительские наклонности Имельды, но истинный масштаб ее покупок прояснился только после свержения режима в 1986 году. В результате оценки ее драгоценностей выяснилось, например, что одна изумрудная брошь стоила 750 тысяч долларов, а комплект из браслета и сережек — 1,5 миллиона долларов. Это был современный эквивалент ожерелья Марии-Антуанетты, которое навлекло на нее гнев французского общества накануне революции 1789 года. В столицах моды по всему миру универмаги открывались специально для Имельды и ее свиты и не закрывались до тех пор, пока она не закончит с покупками. В последние два года правления Маркосы потратили порядка 68 миллионов долларов, из которых до 11 миллионов ушло на одежду и различные домашние принадлежности. Все это происходило в стране, где треть населения зарабатывала 1 доллар в день.

Другой пример — президент Сухарто — индонезийский диктатор, который пришел к власти в 1965 году при активной поддержке Соединенных Штатов. Его жена Ибу Тьен имела надежный источник дохода — контрабанда люксовых автомобилей для элиты с помощью армии. Использовала она армию и для того, чтобы склонить бизнес-сообщество к финансированию ее личного проекта — парка аттракционов «Таман Мини Индонезия Инда» в духе Диснейленда.

Подобным удовольствиям предавались политические лидеры и их друзья по всему миру. В Латинской Америке тридцать с лишним лет правления Сомосы, Норьеги, Стресснера и Пиночета, обогащавшихся и помогавших обогатиться своим приближенным, имели разрушительный эффект для населения. Коэффициент Джини в регионе вырос с 0,48 в 1970-х годах до 0,52 в 1990-х.

В 1974 году, когда надвигался экономический кризис, Мобуту отправился с визитами в Китай и Северную Корею. Американцы были встревожены, и не без оснований. Мобуту был впечатлен «революционной дисциплиной», увиденной им во время поездки, и по возвращении решил добиться порядка. Он определил десять «бедствий», опустошающих страну, и для каждого обозначил рецепт. Средством от «неуважения к власти» была «верность Мобуту»; чтобы побороть «обогащение немногих», он предложил укрепить контроль за импортом. Чтобы справиться с «социальными проблемами», был издан следующий указ: «Об упразднении Министерства по социальным вопросам и о передаче всех социальных функций госпоже Мобуту».

Однако в революционном Китае на Мобуту произвела впечатление не только дисциплина. Он пригласил китайцев построить в Киншасе maison de laculture — копию пекинского Дворца культуры. Он также приказал не открывать бары до позднего вечера и создал комитет для сочинения балета — национального, революционного, подлинного. Потом он объявил о политике «радикализации». Компании в итоге следовало национализировать. Группа Grosses Légumes должна была передать свои предприятия государству и, подобно интеллектуалам в Китае времен Мао, «посвятить себя сельскохозяйственной деятельности». Впрочем, Мобуту вскоре осознал, насколько опасно отталкивать от себя элиту, нажившуюся в его правление. Лишив этих людей денежных потоков, он рисковал потерять их поддержку. Так что Мобуту тихо пошел на попятную: радикализация коснулась только компаний, принадлежавших иностранцам, или, как с издевкой называл их Мобуту, «новым тремстам заирским семьям».

Может, Мобуту и восторгался высокопарными и пылкими жестами Мао, но он хорошо знал, где лежат его собственные геостратегические интересы. С самого начала правления он позволил использовать свою огромную страну, граничащую с девятью африканскими государствами, как плацдарм поддержки антикоммунистических партизанских движений со стороны Запада. Это было выгодно и в дипломатическом, и в экономическом смысле. Мобуту присвоил больше миллиона долларов, выделенных американцами на финансирование движения УНИТА Жонаша Савимби во время гражданской войны в Анголе. Из Киншасы каждую неделю вылетали в Анголу до пяти самолетов; все это происходило под контролем ЦРУ и с ведома Мобуту, которому платили за неудобства. В обмен на это Мобуту мог обращаться к Западу за помощью всякий раз, как ему требовалось подавить восстание в одной из непокорных провинций.

К концу 1970-х реальные зарплаты в стране упали в десять раз по сравнению с их уровнем до обретения независимости. Взяточничество в школах, больницах и других государственных учреждениях было обычной практикой. Развал здравоохранения привел к возвращению таких болезней, как корь и туберкулез, была даже зафиксирована вспышка чумы. В 1976 году архиепископ Юджин Кабанга из Лумумбаши подверг острой критике воздействие этой системы на обычных людей:

«Так жажда денег превращает людей в убийц. Почему правосудие в наших судах можно получить, только дав судье жирную взятку? Почему никто не думает о заключенных в тюрьмах? Почему в первый же учебный день родители должны влезать в долги, чтобы дать взятку директору школы? Все средства у нас хороши, чтобы заполучить денег или унизить человеческое существо».

Ситуация была настолько отчаянной, что, несмотря на жестокую диктатуру, которую установил Мобуту, снова начались протесты и забастовки. Самый драматический конфликт произошел в заирской государственной авиакомпании, где работники пригрозили взорвать самолет, если их жалкие годовые бонусы будут отменены для оплаты долгов государства. Они одержали победу, но это было скорее исключение.

Самый эффективный метод, который Мобуту использовал, чтобы удержаться у власти, — это полностью обезопасить себя от какой-либо конкуренции. Лишь узкий круг людей имел личный доступ к диктатору. Кроме того, существовала более обширная группа, «правящее братство», в основном люди из родной провинции президента Экватер. Вступление в этот клуб обозначалось личным президентским подарком — Mercedes или шикарный особняк. Новый член клуба воспроизводил такую же систему для своих приспешников, только уровнем ниже. Так коррупция просачивалась сверху вниз. Вопрос был лишь в том, как долго удастся «усидеть на кассе». И все это вполне открыто санкционировалось сверху. В телевизионном интервью Мобуту призывал своих сторонников: «Крадите, главное, не слишком много». В то же время он объявлял — явно не озадачиваясь противоречием, — что страна не потерпит «ни состоятельных людей, которые слишком богаты, ни нищих, которые слишком нищи». Он публично признавал, что государство превратилось в «один большой базар», но не считал себя частью этой системы.

С 1965 по 1990 год в Заире сменилось пятьдесят одно правительство, в среднем по два кабинета министров в год. Министрам разрешалось иметь две машины — обычно это были Mercedes и Jeep. Заместителям министра было положено по одной. Как только кончалось их короткое пребывание у власти, преемники обнаруживали, что автомобили, как и офисная мебель, исчезли, так что подарки приходилось делать снова и снова. То же самое происходило в армии. В течение одного года Мобуту изгнал из нее половину генералов. Любой человек, занимавший высокий пост, знал: у него совсем мало времени, чтобы наполнить карманы. Мобуту распространял разного рода слухи о министрах и бизнесменах, создавая климат, в котором все подозревали всех. Удовлетворяя свою похоть и одновременно подчеркивая свою роль верховного лидера, он выбирал себе любовниц из числа жен своих многочисленных политических сторонников. Бывший министр объяснял правила игры: «Ты получаешь деньги или Mercedes-Benz, а он забирает твою жену, и ты работаешь на него».

Мобуту то наказывал, то награждал одних и тех же людей. Одним из них был Нгуз Карл-и-Бонд, голосистый оппонент режима в 1980-е годы. Тогда его арестовали и пытали. Потом он жил в ссылке и давал свидетельские показания о зверствах режима перед комитетом Конгресса США. Он рассказывал, как частные самолеты возили в Европу на продажу кобальт и алмазы, а доходы от них поступали напрямую на банковские счета Мобуту. Он утверждал, что Мобуту покупал высокопоставленных европейских дипломатов и политиков и что жена французского президента носила бриллианты, подаренные Мобуту. Но через несколько лет он вернулся в Заир и на некоторое время стал премьер-министром, а вдобавок еще и получил выплату в 10 миллионов долларов.

Держа политический класс в напряжении с помощью террора и обещаний, Мобуту понял, что его режиму нужна некая надежная опора — внятно продуманная пиар-стратегия, культ личности. Он решил, что это тот минимум, который заслуживает богатый человек вроде него. Для начала он превратил историю своего рождения и становления в официальный фольклор. В этом жизнеописании романтизировалось его отношение к родному городу Лисала и реке Конго. Самая знаменитая история повествовала о леопарде. Однажлы в детстве Жозеф гулял со своим дедушкой, и тут из кустов выпрыгнул леопард. Мобуту отскочил назад, и его дед отругал его за трусливое поведение. Пристыженный мальчик схватил копье и убил животное. Мобуту излагал эту историю, чтобы показать, как он еще в юности победил страх и надел накидку из леопардовой шкуры, ставшую его талисманом; отсюда же родом и леопардовые шапочки, еще один фирменный атрибут диктатора.

Мобуту называли «проводником», «отцом народа» или — по примеру Мао — «кормчим». Такой культ личности имел и религиозную составляющую. Мобуту был «пророком» и «лидером-провидцем». Каждое утро школьники пели: «Одна страна, один отец, один лидер: Мобуту, Мобуту, Мобуту»! Его лицо постоянно присутствовало на телеэкранах (даже во время прогнозов погоды) и рекламных щитах. Устраивались паломничества в места, связанные с важными вехами его жизни.

Аналогичный культ устанавливали диктаторы-клептократы и в других странах. На Филиппинах действовали обучающие программы для молодежи, в контексте которых Фердинанд и Имельда Маркос именовались «отцом и матерью нации». Был воздвигнут огромный памятник Маркосу в духе президентских монументов, высеченных в горе Рашмор в США: пятнадцатиметровая голова, взгляд, устремленный на крупный парк в Маниле.

Чем дальше, тем больше Мобуту заботился о своем наследии. Он стал переписывать историю и традиции, чтобы восславить свое имя. Возможно, он искренне считал, что его поступки отражают «волю народа», «освобожденного» от колониального гнета. В 1971 году мать Мобуту на смертном одре много раз повторила: «Ты должен любить свой народ». Почему же, задумывался Мобуту, она повторяла это без конца? Он отвечал так:

«В нашей африканской традиции не бывает двух вождей. Скажите мне, кто-нибудь видел деревню, где два вождя? Вождю надлежит следовать своему решению, оценивать его и принимать его последствия. И при этом единственном условии — ведь он должен взвесить заранее все последствия и в одиночку принять все риски своего выбора — его решение будет честным, а значит, правильным для народа, а в конце концов подлинно демократичным».

В 1970-х и 1980-х Мобуту настолько жестко контролировал страну, что мог надолго выехать из нее, не боясь переворота (так он, собственно, и поступал). Во время его отсутствия молодежное крыло MPR и его полувоенные отряды терроризировали людей на улицах. Они, как и полицейские спецподразделения, применяли пытки против тех, кого подозревали в несогласии с режимом, например, хлестали их колючей проволокой или били по пяткам палками. Мобуту требовал от своей молодой шпаны подавления любых протестов. На митинге в 1988 году он объявил: «Вам не нужно ждать жандармов. Вам не нужно ждать солдат. У вас есть ботинки. Пинайте их. Скажу еще раз: пинайте их. У вас есть руки: бейте их!»

Правление MPR было классическим тоталитарным режимом. Оно охватывало все сферы заирской жизни, уничтожая границы между правительством, политикой и бизнесом. Партия создала воровскую пирамиду, поднимавшуюся от уровня отдельных деревень. На государственной службе числилось 600 тысяч человек, в восемь раз больше, чем, по расчетам Всемирного банка, необходимо для выполнения функций правительства. К середине 1980-х средний годовой доход на человека в стране упал ниже 120 долларов — почти столько же стоила пара хорошей обуви в модном магазине в Киншасе. Заиризация стирала разделительные линии между государственным и частным сектором, между бизнесом и политикой. Чтобы переводить часть прибыли от разных бизнесов на многочисленные банковские счета Мобуту, была создана специальная компания Sozacom. Государственная медная компания Gecamines каждый год теряла не меньше 240 миллионов долларов из-за коррупции; деньги эти проводились по статье «покрытие исключительного дефицита». Такое воровство продолжалось еще долго после того, как в 1974 году упали цены на медь и ежегодное исчезновение сотен миллионов долларов стало нормой для компании.

В 1970-х 20 % государственных доходов поступало непосредственно в президентский офис. В 1980-х уже ничто не могло помешать Мобуту присваивать то, что он хотел, и его состояние, хранившееся в швейцарских банках, превысило 5 миллиардов долларов. Впрочем, следует заметить, что он лишь следовал примеру короля Леопольда II, сколотившего состояние благодаря коррупции и принудительному труду.

Ларри Девлин, куратор Мобуту из ЦРУ, сомневается в масштабах личного богатства диктатора: «Говорят, что Мобуту обладал состоянием в пять миллиардов долларов. Если так, то он, должно быть, имел плохих экономических советников, потому что все повторяли эту цифру двадцать с лишним лет… Он жаловался мне на обвинения, будто его состояние равняется пяти миллиардам долларов, и однажды заметил, что у него, наверное, не более пятидесяти миллионов. Когда Мобуту путешествовал по стране, один из его помощников обычно вез с собой чемодан, полный банкнот, для раздачи деревенским вождям, которых он встречал по дороге. Вожди ожидали, что лидер страны что-то сделает для их деревни — организует починку крыши для школы, новый колодец или еще что-то хорошее, — а Мобуту, разумеется, ожидал от вождя, что деревня будет развиваться в ногу с его правительством».

Сколько Мобуту украл на самом деле, мы не узнаем никогда, но бесспорно то, что ко всем государственным институтам, даже к центральному банку, он относился как к личному кошельку. Только в 1977 году он изъял 71 миллион долларов для собственных нужд. По всему миру открывались банковские счета для президента Мобуту. Могущественных людей и компании «убеждали» перечислять ему свою прибыль, не задавая никаких вопросов. В 1978 году компании Gecamines было приказано перевести весь свой доход от экспорта — 1,2 миллиарда долларов — на президентский счет. Одним из любимых источников его дохода были экспортные пошлины, а дополнительные доходы приносила международная помощь.

Друзья Мобуту за границей вовсю копировали его методы. Фердинанд Маркос открыл первый счет в Швейцарии в 1967 году. В 1972 году, после введения в стране военного положения, он рьяно принялся тратить деньги. В 1968 году у него и Имельды на швейцарских счетах лежал 1 миллион долларов (счета были открыты на Уильяма Сондерса и Джейн Райан); официальная же его зарплата едва превышала 2 тысячи долларов. Фердинанд и Имельда учредили цепочку компаний и фондов, через которые отмывали деньги по отлаженным до смешного алгоритмам. В письме в один из этих фондов, Sandy Foundation, Маркос сообщал: «В случае, если нам понадобится снять средства, мы отправим вам телеграмму со словами «С днем рождения!», подтвердив подлинность сообщения оговоренным кодом». К 1986 году, когда Маркоса свергли, у него и его жены было двадцать пять счетов в швейцарских и французских банках на общую сумму в несколько сотен миллионов долларов. Сухарто, правитель Индонезии, опирался на сходную систему фондов, компаний и счетов для управления своим состоянием, которое оценивалось в полмиллиарда долларов.

Мобуту построил или просто присвоил себе дюжину дворцов в разных провинциях своей огромной страны — на случай, если он будет проезжать мимо и ему понадобится ночлег. Поскольку в некоторых областях Заира он бывал редко, часть этих дворцов практически не использовалась. Среди них были весьма нелепые и дорогостоящие строения — например, вилла за 5,2 миллиона долларов рядом с поместьем, принадлежавшим королю Леопольду. Но гордостью и отрадой президента был Гбадолите. В конце 1980-х Мобуту решил, что для демонстрации величия ему требуется новый дворец, способный затмить Версаль. В одном из самых глухих и негостеприимных уголков джунглей он велел расчистить обширную территорию для собственного Занаду — с огромным бассейном, редкими животными, богато украшенными фонтанами и, конечно, личным международным аэропортом неподалеку. Дворец выглядел несколько странно на фоне плетеных лачуг соседней старой деревеньки, которой не коснулись никакие государственные инвестиции. Мобуту, похоже, верил, что радость, которую испытают местные жители при виде его мраморного великолепия, стимулирует их активность. «Пусть они построят лучшие дома, когда им захочется. Может быть, дворец вдохновит их», — заметил один преданный ему чиновник.

Строительство дворца обошлось в изрядную сумму — 100 миллионов долларов, на его поддержание в постоянной готовности к приезду великого лидера каждый год уходило еще 15 миллионов, хотя изначально Мобуту проводил там всего несколько дней в год. Один западный журналист, побывавший во дворце, рассказал про предпочтения Мобуту:

«Комната была набита мебелью эпохи Людовика XVI, гобеленами, картинами Ренуара и Моне, в дальнем конце стоял великолепный бар из красного дерева, наполненный отличным коньяком, кальвадосом и прочими напитками. Каждая бутылка была размером с бальтазар шампанского. Заир известен своими замечательными скульптурами, но в этом дворце не было ничего даже отдаленно похожего на африканское искусство. Я повидал немало жилищ диктаторов, но это было просто за гранью. Во вкусе Мобуту было некая извращенность. Ни одна из вещей правителя не указывала на африканское происхождение. При всех своих разглагольствованиях о богатой истории континента, навсегда сбросившего колониальное ярмо, Мобуту сделал из своего жилища в родном городе банальный символ собственной жадности. Он был африканским Гордоном Гекко, о чем свидетельствовали и его удивительные предпочтения».

В 1992 году в Гбадолите была сыграна свадьба дочери Мобуту, Яки, и бельгийского бизнесмена Пьера Янсена. Две с половиной тысячи гостей насладились зрелищем невесты в свадебном платье за 70 тысяч долларов, после чего поглотили тысячу бутылок вина и праздничный торт длиной в четыре метра, изготовленный во Франции, привезенный в Конго и стоивший, соответственно, многие тысячи долларов.

На следующий год в гостях у Мобуту побывал журналист Time. Он описывал, как туда прибывают люди с дорогими чемоданами, набитыми стодолларовыми банкнотами, а затем «Мобуту, как обходительный монарх в обществе своих придворных, грациозно наклоняется поцеловать женщине ручку и ведет добродушную беседу с местным священником-иезуитом, после чего сгоняет всех на гигантскую террасу, где накрыт стол с лобстерами и жирными стейками. На 100-градусной жаре участники президентской вечеринки чувствуют глубокую удовлетворенность, убеждаются, что все по-прежнему прекрасно в этой глубинке, вдали от хаоса, поразившего остальную часть страны. Изысканные сады с цветами и обширные плантации ананасов наполняют воздух Гбадолите буколическим спокойствием».

В Нселе, к северу от Киншасы, Мобуту построил копию китайской деревни с павильоном и пенящимися фонтанами. Он также счел, что столице требуется место, где богатые люди смогут накоротке общаться с представителями международного сообщества, так что по его указанию начали строить гостиницу «Интерконтиненталь». Там гости могли заключить подпольные сделки с ливанскими торговцами алмазами, насладиться прекраснейшими видами реки Конго и приступить к роскошной трапезе. Иностранные летчики, участвовавшие в операции ЦРУ по обходу эмбарго на поставки оружия в Анголу, наложенного ООН, потягивали там напитки, ожидая очередного рейса. Работники гостиницы информировали Мобуту обо всем, что там происходило.

Империя недвижимости Мобуту была международной. В Бельгии «Мерседесы» и BMW его подельников стали обычным зрелищем. Роскошные виллы приобретались в Испании, Венеции и Париже. И конечно, Мобуту не мог удержаться от покупки дома на Лазурном Берегу. Это была Вилла дель Маре, раскинувшаяся между курортом Рокебрюн-Кап-Мартен и живописным полуостровом Кап-Ферра (всего в двадцати минутах от Виллы де Седр, которая столетие назад принадлежала королю Леопольду II). Мобуту, этот ненасытный правитель нового века, заказал для себя шато c колоннами из белого и розового мрамора с бассейнами (внутренним и на открытом воздухе), с инкрустированными золотом ванными комнатами и вертолетной площадкой. Покупая это имение за 5,2 миллиона долларов, Мобуту с запозданием поинтересовался, в какой валюте цена — в долларах США или бельгийских франках. Тот факт, что одна из этих валют в тот момент ценилась в тридцать девять раз больше другой, не имел для него особого значения.

Мобуту также имел невероятно дорогую резиденцию в Лозанне, в Швейцарии. Мобуту любил консультироваться с врачами и частенько летал туда на личном самолете для медосмотра.

Несмотря на такое обилие дворцов, Мобуту предпочитал проводить время на своих шикарных яхтах, плавая по реке, которой он приписывал весьма важную роль в благосостоянии страны. Эти суда, обставленные дорогой, обитой шелком мебелью и принимавшие на борт лишь избранных гостей, доставляли президента в деревни, где он встречался с местными жителями. «Очарование, — вспоминал его врач Билл Клоуз, — было способно разоружить даже разгневанного человека, который в итоге заканчивал беседу с улыбкой на лице». Умение одинаково легко общаться как с деревенскими жителями, так и с мировыми лидерами было одной из сильных сторон Мобуту.

Что показательно, Мобуту держал у кровати экземпляр книги Макиавелли «Государь». Он в совершенстве освоил искусство манипуляций и прекрасно завоевывал расположение людей. Он вальяжно расхаживал по мировой сцене — мгновенно узнаваемая фигура в леопардовой шапочке. Высокопоставленные мировые деятели любили бывать в его стране. В 1974 году он организовал «рокот в джунглях» — масштабный матч по боксу между тяжеловесами мирового класса Мохаммедом Али и Джорджем Форманом. Сотни миллионов людей со всего мира смотрели этот матч на телеэкранах. В этом спектакле чувствовалась настоящая гордость черных людей за Африку, что было весьма на руку Мобуту. Но почти никто из зрителей матча не представлял, что на самом деле происходит в стране.

Положение в Заире серьезно ухудшалось, но Мобуту продолжал получать иностранную помощь без всяких ограничений. Эрвин Блюменталь, сотрудник МВФ, попытался ограничить системную коррупцию. Мобуту действовал в своей традиции: на встречах с Блюменталем соглашался на его требования, затем отправлял его восвояси и поступал по-своему. Он давал своим гостям клятву солдата. Он согласился занести своего дядю в банковский черный список, но это ничего не поменяло. Экономисты МВФ обнаружили зияющие дыры в национальных финансах именно в тот период, когда страна якобы придерживалась программы «структурной корректировки» и финансовой умеренности. Вице-президент МВФ Ким Джейкокс встретился с Мобуту на борту его любимой яхты, «Каманьолы». «Порой, — вспоминал Джейкокс, — он угрожал бросить меня крокодилам — в шутливом тоне». Эти предупреждения отнюдь не были пустым звуком. В 1984 году сотрудник ЦРУ Джон Стоквелл заметил: «Сегодня в Конго голодает 25 % населения, а личное состояние Джо Мобуту составляет порядка 4,5 миллиарда». И саркастически добавил: «Это результат того, что ЦРУ считает успешной тайной операцией». В 1991 году Всемирный банк наконец-то перестал одалживать Мобуту деньги, но лишь потому, что тот перестал платить проценты по займам.

Даже в 1989 году во время визита Мобуту в Белый дом президент Буш назвал его «одним из наших самых уважаемых друзей». На следующий год, когда Заир получил переходящий пост председателя Совета Безопасности ООН, страна помогла провести резолюцию в поддержку американского вторжения в Кувейт и борьбы с Саддамом Хусейном. Буш публично выразил свою благодарность, хотя в кулуарах союз со стареющим клептократом уже считали постыдным.

Когда холодная война подошла к концу и геополитическая повестка кардинально изменилась, даже Мобуту не мог сопротивляться необходимости перемен. Одним из самых шокирующих для него событий стала казнь его друга, румынского диктатора Николае Чаушеску, которую он наблюдал по телевидению на Рождество 1989 года.

В апреле 1990 года, через шесть месяцев после падения Берлинской стены, Мобуту объявил о создании нового «Суверенного национального конгресса», который проложит путь для многопартийных выборов. Лидеры оппозиции вернулись из изгнания. Но этот умелый политический игрок сумел противопоставить десятки новых политических партий друг другу, как он поступал с отдельными людьми в прежней системе. Всего через две недели после объявления о новой политике отряд командос устроил резню в кампусе Университета Лумумбаши — этой провинциальной твердыне политического активизма. По оценкам, погибло до ста человек.

Протесты против режима Мобуту прокатились по всей стране. Взбунтовались солдаты, которым недоплачивали, В сентябре 1991 года за три недели мародерства армия разорила несколько крупных городов. Погибли сотни людей, включая французского посла. Несколько месяцев спустя солдаты открыли огонь по демонстрации, требовавшей повышения уровня жизни, и застрелили десятки человек. Страна оказалась на грани гражданской войны. Мобуту, провозгласив себя спасителем нации, остановил работу зарождающегося Конгресса.

Все это ставило американцев совсем уж в неловкое положение. Администрация Клинтона отменила визу Мобуту и ввела санкции против него. Его власть слабела, страна погружалась в хаос. Инфляция превысила 16 тысяч % в год. Ее главной причиной была мошенническая схема: высокопоставленные представители власти каждый день печатали тысячи новых банкнот и тут же меняли их на доллары или франки, успевая положить в карман огромную прибыль до того, как мировые рынки осознавали, что происходит. Национальная валюта, называвшаяся «заир», оказалась под таким давлением, что пришлось выпустить банкноту в 500 тысяч заиров. Ее прозвали «простата», так как у Мобуту обнаружился рак этого органа. В 1993 году частная немецкая типография отказалась доставить в Киншасу тысячи тонн заирской валюты, утверждая, что ей не заплатили за работу. Большая часть населения могла питаться только раз в день. Безработица достигла 80 %. Люди лишались доступа к чистой воде, система коммуникаций практически перестала функционировать. В 1996 году журнал The Economist подытожил: «То, что называют страной, на самом деле лишь дыра в форме Заира посреди Африки».

Система превратилась в монстра, которого не мог контролировать даже Мобуту. Работа государственных учреждений, и без того хаотичная, пришла в полный беспорядок. Больницы нанимали вооруженных охранников, чтобы пациенты не смогли выскользнуть наружу в часы посещений, не оплатив счета. Те, у кого не было денег, могли отдать в уплату за лечение телевизор, радиоприемник или часы. Поля заросли травой, дороги покрылись ямами, ржавые такси и автобусы практически разваливались на ходу. Государственная экономика была уничтожена, и бедняки были готовы на все, чтобы выжить. На улицах и в ресторанах толпы людей продавали одежду, радио, сандалии, поддельную парфюмерию и вообще все, что угодно. Работники почтовой службы присваивали иностранные газеты, доставлявшиеся из-за границы, и нанимали мальчиков торговать ими на улице.

Ближайшие советники президента были заняты собственными делами. Один из них продал в Бельгии алмазов на 9 миллионов долларов и попросил расписку лишь на 6 миллионов. Так Мобуту лишился 3 миллионов. Янсен, его бельгийский зять, утверждал, что один из сыновей Мобуту устроил аналогичный трюк, когда его послали в Америку закупить парк бронированных «Кадиллаков». По прибытии он заявил, что лишился 600 тысяч долларов в ходе ограбления, и президент без вопросов выдал ему эти деньги. «Леопарда» боялись все меньше. А может, у Мобуту было столько денег, что он просто не замечал или предпочитал не замечать, как его обкрадывают? В итоге глава опустошенного государства удалился в Гбадолите.

Мобуту настолько отрешился от реальной жизни, что начал сравнивать себя с Калигулой и другими развращенными правителями древности. Некоторые утверждали, что, подобно им, Мобуту повинен в инцесте. Один член его свиты вспомнил, как Мобуту вызвали на семейный совет в его родной деревне, чтобы он отчитался за свое поведение. Выслушав обвинения, он закричал: «Вы что, не знаете, что говорите с маршалом?» Старая мать семейства, как говорят, ответила: «Это в Киншасе ты маршал. А здесь ты Мобуту, дитя нашей деревни, наше дитя». Выступил еще один пожилой член семьи: «Мобуту проклят. Мы больше ничего не можем сделать». «Леопард» прикусил язык, что было ему не свойственно.

Мобуту все больше надеялся на иностранных бойцов. Он не был привередлив и привлекал то наемников из международных частных фирм, то вооруженные отряды сопротивления из соседних стран. Действия, которые во время холодной войны могли быть простительны в рамках опосредованных конфликтов, теперь считались опасными. Среди сил, пользовавшихся покровительством Мобуту, были ангольская УНИТА и банды хуту из армии Руанды, которые искали спасения в Конго после учиненного ими геноцида в 1995 году.

Геноцид в Руанде и последующая смена власти нанесли режиму Мобуту смертельный удар. Повстанческие группы, выступавшие против Мобуту, наконец объединились под руководством Лорана Кабилы и сместили диктатора. В 1996 году, когда Мобуту уехал в Европу для операции на простате, они вторглись в Конго с севера. Мобуту считал Кабилу «мелким контрабандистом» и не предвидел, с какой скоростью может обрушиться государство.

4 мая 1997 года Мобуту и Кабила встретились для переговоров на яхте у берегов Заира. Встречу организовал президент ЮАР Нельсон Мандела. Кабила, как утверждали некоторые, отказывался смотреть Мобуту в глаза, боясь, что будет проклят. Хотя Мобуту оставался неколебим, стало ясно, что от него отворачиваются даже самые близкие советники и генералы. Восстание продолжалось семь месяцев; в конце концов правительственные силы получили приказ не вступать в бой с войсками Кабилы. Мобуту бежал из своего дворца в Гбадолите и покинул страну. Его имущество, добытое тремя десятками лет воровства, не поместилось в «Боинг-747», который должен был увезти его из страны. Но теперь помогать Мобуту стало не модно, и Франция, когда-то бывшая в числе его ближайших союзников, отказала ему в убежище. Он приземлился в Того, но и оттуда его изгнали в считанные дни. Это был унизительный конец для человека, которого весь Запад превозносил как крупнейшего борца с коммунизмом.

Несколько месяцев спустя Мобуту умер от рака в Марокко — одной из немногих стран, которые были готовы его принять. Он не дожил до войны, охватившей новую Демократическую Республику Конго в 1998–2003 годах и унесшей в результате болезней и боевых действий несколько миллионов жизней. Она была спровоцирована в первую очередь разрухой и хаосом, которые оставил после себя Мобуту.

Деспот клялся, что умрет на родной земле. Возможно, это был бред больного человека, но он действительно верил, что является патриотом и преданно служит своей стране. Кроме того, он явно разделял мнение американцев, что его власть лучше (просоветской) альтернативы. Любые хищения, кражи и пытки считались оправданными, если они не уничтожают нацию. Взгляды Мобуту были четко сформулированы в одном из его выступлений в 1970-е годы: «Дома принадлежат своим владельцам, даже если они построены на украденные деньги, потому что строя их, они строили Заир». И даже в 1994 году он — видимо, совершенно серьезно — объявлял народу: «Я должен закончить свое дело. Я не могу оставить потомкам такое наследие. Закончить дело — значит оставить после себя что-то достойное».

Он оставил хаос и пустую казну. Один из министров Кабилы в первый свой рабочий день обнаружил в сейфах центрального банка лишь две тысячи долларов. И даже сейчас больше половины населения страны живет за порогом бедности, как его определяет Всемирный банк — меньше чем на 1,25 доллара в день.

Богатые правители всегда могли оправдать свои поступки как совершаемые во благо своего народа или хотя бы как необходимое зло. Но диктаторы-популисты времен холодной войны были особенно склонны к этому. Фердинанд Маркос заявил в телевизионном интервью вскоре после своего свержения: «За свою жизнь я совершил немало грехов, но воровство к ним не относится». Эва Перон, напыщенная первая леди Аргентины, указывала в завещании: «Мои драгоценности не принадлежат мне. Большая их часть — это дары моего народа. Я не желаю отдавать их в руки олигархии и поэтому завещаю, чтобы они находились в музее перонизма и сохраняли свою ценность, которую надлежит использовать лишь непосредственно в интересах народа». Возможно, она не считала себя частью этой «олигархии», как и Мобуту, который воображал, что стоит над «политиками» и отделен от них. Когда было выгодно, они изображали, будто выступают против интересов других элит. Правитель Индонезии Сухарто утверждал, что государственные служащие могут брать то, что захотят, если в целом действуют «в общественных интересах» Такая противоречивость позволяла подобным ему и Мобуту клептократам гневно обличать коррупцию, будучи главными ее виновниками. Когда ты и есть государство и закон на твоей стороне, может быть, это даже естественно в психологическом смысле — считать, что богатства нации принадлежат тебе, и никому другому.

Клептократы отмывали деньги в таких умопомрачительных масштабах, что было просто невозможно вернуть все похищенное. Даже когда швейцарские банки согласились сотрудничать с правительством Филиппин в поиске денег Маркоса, они смогли вернуть лишь несколько сотен миллионов из состояния, которое могло составлять до 10 миллиардов долларов. В 2013 году орган, отвечавший за возвращение денег, прекратил охоту за ними, объяснив, что издержки этого предприятия привели к «закону убывающей отдачи». Комиссия по добросовестному управлению смогла получить из сейфа одного из швейцарских банков тиару из бриллиантов и рубинов, но 8 миллионов долларов, за которые ее предполагалось продать, были сущей мелочью по сравнению с деньгами, закачанными в недвижимость, в коммерческие компании и потерянными безвозвратно.

Что касается Мобуту, то швейцарские банки обнаружили в своих хранилищах лишь 3 миллиона из 8 миллиардов долларов, которыми он владел по утверждению правительства Кабилы. Один швейцарский политик раскритиковал банки своей страны за «абсурдное поведение»: «Это финансовая империя, и она находится здесь, в Швейцарии». Возможно, к моменту прихода Кабилы к власти многие миллионы, принадлежавшие Мобуту, уже превратились в инвестиции, взятки, откаты и вознаграждения его верным помощникам.

Одно из объяснений политического долгожительства Мобуту — не считая его способности устрашать подчиненных, — это заинтересованность в нем со стороны образованного среднего класса Заира. Критическая масса людей принимала систему как должное и в буквальном смысле была куплена ею. После захвата власти Кабила сказал так: «Кто в этой стране не был мобутистом? Три четверти страны стали таковыми. Мы видели, как все вы танцуете во славу этого монстра». Еще одно объяснение — realpolitik. Как заметил Ларри Девлин, куратор Мобуту из ЦРУ, «мы нуждались в нем, а он нуждался в нас». Но затем они перестали нуждаться в Мобуту, и после многих лет дружбы и сотрудничества, в начале 1990-х, американские спонсоры бесцеремонно отказались от него. «Я — последняя жертва холодной войны. Урок в том, что моя поддержка американской политики теперь ничего не значит», — не без оснований сетовал Мобуту. Окончание холодной войны подтолкнуло американцев к разрыву с диктаторами-клептократами (а у русских просто не было выбора — их влияние и так уже сошло на нет), но некоторым из них удалось выжить. Недавние оценки награбленного президентом Египта Хосни Мубараком сходятся на сумме в районе 40 миллиардов долларов; с таким состоянием он был бы одним из богатейших людей мира. Мубарака свергли лишь в 2011 году, и неизвестно, какая часть этих денег все еще находится в руках его семьи.

Мобуту же, признанный монстром, возможно, все-таки смеялся последним. В октябре 2013 года, когда случился очередной всплеск ностальгии по этому правителю с большим стажем, было объявлено, что его тело перевезут на родину и перезахоронят. Это, конечно, нельзя назвать посмертной реабилитацией, но, похоже, даже у самых жестоких и бесцеремонных дельцов с их дворцами и «Конкордами» находятся свои почитатели. Некоторые конголезцы уверены: хотя Мобуту и занимался самообогащением, он все же обеспечил им электричество и рабочие места — по крайней мере, в начале своего правления. Дворцовый комплекс Гбадолите заброшен и порос травой, миллионы людей пытаются преодолеть наследие гражданской войны и исторические травмы — но история Мобуту продолжает мучить нацию, чьи богатства он присвоил себе.