Трое у печки сидели, примолкнув, завороженно глядя в огонь. Пастух из Казахстана — Кулибаев Гайса, кубанский хлебороб Павло Доля и рабочий-тверяк Миша Андреев. Пятна света и черные трепетные тени бились на покрасневших сонных лицах, то густели, то блекли и ускользали. Тепло вливалось щедро в могучие изнемогшие тела, и хмельная дрема обнимала солдат. Хорошо было! Даже думать не хотелось, страшно было думать, что где-то сейчас в метельном поле идут товарищи, бьет их снег, бьют пули. Раненые коченеют и медленно тонут в сугробах…

Круглый уголек упал на ладонь старшины. Он покатал его, как горошину, кинул. Тихо спросил, кладя на плечо маленькому казаху свою пудовую длань:

— Уморился, Гайса?

Сапер улыбнулся кротко и застенчиво. В раскосых щелочках перекатились влажные черешенки, бархатно погладили постаревшее, в светлой щетинке, лицо старшины, столкнулись с его шалыми глазами и опять ускользнули в недоступную тоскующую темень девичьих ресниц.

— Немножко шибко уставал, Павлуша.

— Думаешь все?

— Дома был…

— Зря мучаешь себя. Поверь, скоро придет письмо. Придет, и окажется: усе в норме! Да як же иначе, Гайса? Что у вас там, в селе вашем, людей добрых нет? Или, может, советской власти не стало? Усе ж есть, категорически! И братикам допомогут, и тебе отпишут, случись беда. Потом же сам комиссар послал туда бумагу!

— А Гайса нет письма. Полгода — нет!

— Так и дорога до вас не близкая! Я сам уже месяц листа з дому не держу. Другой раз так за душу возьмет— прямо б на шматки рвал почтарей, а подумаю — и сердце охолонет. Ну какая теперь почта?! То нас окружали, теперь мы окружаем. По тридцать-сорок километров рвем в сутки. Поспеешь за нами? Да еще в таких снегах!

— Гайса письмо нужен, Павлуша.

— Оно так-то!.. Закурить хочешь?.. Ну, вольному воля! Ох, и не люблю я, что ты такой индивидуал! Все молчишь, не куришь, водку не пьешь. Трудно ж тебе! Какая солдату радость еще?

— Точно! — зевнул Андреев и потянулся с хрустом. — Убьют, и такой не узнаешь.

— Гайсу не надо убивать.

— Чудак человек, кого надо? А только на войне чего не случается.

— С Гайса не случится! — В голосе казаха зазвучал гнев. — Гайса головой воюет, а не как вы с Поддубный — сердце один слушаетесь. У Гайса — шесть братьев в Сагиз-кишлак. Совсем еще маленький люди. Мать умер. Отец шибко больной. Как жить будут?

Старшина достал из-под халата большой, синего шелка, расшитый кисет.

— A-а, подарочек с тыла! — оживился Андреев и шумно потянул носом воздух, словно принюхиваясь к тому, что было в кисете. — Вкусное, должно быть! В Калуге я видел у начпрода полные сани таких кулечков.

— Штучку он… уступил! — ухмыльнулся старшина. — В счет того, что нам причитается…

В кисете были безопасная бритва, флакончик одеколона, два носовых платка и записочка, в которой неведомая, но сразу ставшая близкой разведчикам О. С. Сорокоумова (Москва, Плющиха, № 55) ласково поздравляла «дорогого защитника» с Новым годом и наказывала беспощадно громить фашистов. В бумажном пакетике оказалось еще несколько пряничков домашнего приготовления — несколько кусочков серого, крепко запеченного теста, нарезанного в форме сердечек.

— Шлют вот… — дрогнувшим голосом сказал старшина, держа на широченной ладони крохотный пряничек. — А дома, может, детям и хлеба не хватает…

В глазах его сверкнули слезы. Пряча их, Доля опустил голову.

— Возьми!.. — через минуту положил он кисет на колени Гайсе. — А мы закурим. Закурим, сержант? Ты не откажешься, знаю.

— А зачем отказываться? — удивился Андреев. — Мы даже с полным нашим удовольствием!

— Жадный ты, хлопец! На тебя и махры не напасешься.

— Верно! Мы, Андреевы, до всего жадные. Что покурить, что выпить, что поесть. Особенно поесть люблю! — Сержант обстоятельно свертывал огромную цигарку, стараясь не замечать насмешливо зоркого взгляда старшины. — И работать я тоже ужасно как люблю. В депо, бывало, две нормы в день — как закон! Если бы не война, уже в бригадирах ходил бы, факт. Ну, я догоню!.. Может, мы и чайку организуем к пряничкам, товарищ старшина? — неожиданно предложил он. — Вы, известно, не так чтоб любитель этого дела, а оно не вредно, особенно с такого мороза. Очень даже не вредно! А заварочка у нас имеется. Заварочка — такое дело, что всегда при нас, да-а!.. Благодарствуем за табачок! Солидно курнем! А котелочек мы добудем у Мироши. Как, товарищ старшина?

— Полцигарки назад, хлопче!

— Павел Тарасович, с утра не куривши!..

— Сыпь, кажу! Ще вопрос, когда теперь начпрод догонит нас. Снегу намело — танки тонут. А курить ты захочешь и сегодня не раз. Не заставлю ж я героя Калуги смоктать навоз!

Старшина показал Андрееву пачку трофейных сигарет в желтой обертке с черными готическими вензелями и размахнулся, чтобы кинуть ее в печь. Однако раздумал:

— Черт его знает, когда и вправду начпрод догонит…

— Ну ладно!

Покряхтывая, будто ему рвали зуб, сержант отсыпал махорку в кисет.

— Вот и гарно, Миша! У нас с тобой усе по доброму согласию!.. А котелочек, и правда, возьми у Мироши. Та не разбуди!

Но Мирон Избищев не спал. Он сидел на полу, между печкой и дверью, обняв колени, уперев могучую спину в черные бревна стены, и смотрел на трофейный валенок, задравший перед ним широкий нос. Смотрел и думал. Кому другому его мысли могли показаться наивными, а для Избищева они были очень важными. Может, именно в этот час раздумья он и признал себя, наконец, солдатом, хотя священное звание это и носил четвертый месяц. Да ведь звание — не шинель, Мирон понимал это и мучился из-за своей, как он считал, солдатской ненастоящести. Ему все казалось, что он не такой солдат, как его товарищи, а хуже: мягче сердцем, слабее духом, и что этим он в чем-то обманывает их. Вон Поддубный. Тому и пленный попадется на глаза — так он прямо белеет от злости, а у него, Избищева, этого нет. Сколько «языков» прошло через его руки, и всякий раз он только с дурацким любопытством разглядывал чужого офицера или солдата— того, что вот сейчас старался убить его — и уже чувствовал к нему не злобу, а только тревожное любопытство. Силился и не мог представить, что вот этот человек и есть тот гнусный, жестокий враг, который принес Отечеству столько страданий и которого надо ненавидеть и уничтожать беспощадно. Нет, этой священной ненависти у него было еще мало! Были щемящее недоумение и стыд за человека…

«Человек — это звучит гордо! Человек — самая большая ценность на земле», — учили Мирошу и школа, и вся советская действительность. Привыкнув за свои двадцать четыре года соотносить эту великую гуманистическую формулу с советским человеком, в котором он ни разу не обманулся, — с человеком, который, видя свое назначение на земле в том, чтобы творить людям добро, героически созидал социалистическое общество, с человеком, которого общество почитало за его труд на благо коллектива, за преданность Родине, прокладывающей человечеству путь к счастью, Избищев как-то незаметно для себя начал переносить это гордое, торжественное звание Человек и на всех людей, стал наивно представлять всех людей на земле похожими на советского человека. И эта неосторожная душевная щедрость помешала ему сразу разглядеть звериную сущность фашиста, враждебную самой человеческой природе.

Огромные и жестокие события, в пекло которых попал Мирон с конца лета, потрясли его. День и ночь низкий земляной гром бомбежек, горящие золотые нивы и сады, гибнущие, как богатыри, города, и черные километры на восток, все на восток, и убитые вчера и сегодня, в траншеях и на дорогах — все это воспринималось им как страшный сон! Понятия «фашизм» и «война» в его оглушенном сознании слились в один образ, и в этом образе долго не было ничего от человека. Это было Нечто — непостижимо большое, железно-огненное, беспощадное: слепая, всепожирающая машина. Человека в ней не было! Не мог Мирон сразу отождествить этот образ слепой машины с реальным обликом врага, которого он убивал или пленил в сражении, — с обликом человека, нередко с таким же, как у самого Мирона, тяжелыми, натруженными руками и лицом без всякой особой капиталистической мечты. На этом лице он видел только мольбу о пощаде…

Но чем дальше на восток шел Избищев, а за ним неотступно шли гитлеровские орды, тем все очевиднее становилось ему, что человек человеку рознь, что есть он, Мирон Избищев, советский человек, который защищает Родину и социализм — светлый мир, несущий людям свободу, благополучие, культуру, и есть человек в танке со свастикой, вероломно напавший на этот новый мир, человек, борющийся за капитализм, принесший людям фашизм и эту страшную войну.

«И тут, пожалуй, не важно, какие у тебя руки, — все чаще думал Мирон, — а важно, что ты делаешь этими руками, что ты несешь ими людям: радость жизни или смерть…»

Желтое пятно враждебно светилось на широком носу валенка. Когда вздрагивало маленькое пламя свечи в фонаре, пятно шевелилось, ползало, словно валенок брезгливо морщился, хотел выше задрать нос.

Это сердило Мирошу, мешало думать.

Если бы это соломенное страшилище было сделано кое-как, если бы мастер, чьи руки творили его, выразил чем-нибудь свое отрицание этой затеи, свою насмешку над нею, валенок, возможно, и не произвел бы на Мирона такого впечатления. Но уродец был сделан «честно». Кому же, как не Мирону, было понять это! Каждая соломинка, скрученная в виде толстой нити и туго переплетенная с другими такими же соломинками, каждый стежок крепкой, надежно просмоленной дратвы, положенный на два миллиметра от края идеально обрезанной новой кожи, которой были обтянуты верх голенища, носок и задник; каждый железный гвоздик, вбитый так, что широкая квадратная шляпка соприкасалась углом с соседней и вместе они образовывали рант, намертво прикрепляющий головку к подошве, и, наконец, сама эта деревянная массивная подошва, отполированная до темного глянца, — все это говорило о труде умелом и сильном, о руках, наследовавших рабочий опыт многих поколений. Словом, это была та работа «на совесть» — надежная и ладная, цену которой Избищев знал и любовь к которой у него была кровной и безотчетной, как любовь к родной Волге. Но было в этой работе и обидное что-то для него, что-то холуйское, глубоко враждебное его душе потомственного мастерового, творца, одного из тех, кто делает вещи простые и нужные, которые радуют человека, служат долго и честно, переходят от дедов к внукам как эстафета поколений на бесконечном пути народа к лучшему.

«Рукам работа — душе праздник», — внушал Мироше с детства его отец и учил делать сапог, «чтоб веселым был и обнимал ногу, как песня душу». Любил песню Корней Избищев! Знаменитейший мастер, организатор и первый председатель калязинской артели «Красный сапожник». И веселое озорство любил. От него и погиб в тридцатом году, когда вздумал под хмельком поозоровать в ледоход с матушкой-Волгой. Но больше всего любил Корней дело. Переливал в него всю свою веселую силушку, все тепло щедрого сердца. Работал азартно, наслаждаясь трудом. Мял и гладил кожу, кроил, тачал, играл молотком хлестко, с одного удара вгоняя шпильку в подошву, пел и не забывал повторять сыну: «Зорчей гляди, Мирон! Дерево гляди в плодах, человека — в делах. Окромя — ничего нет!» И любовался своей работой, радовался красоте ее и той ответной радости, какую принесет она другому…

«А эта работа, валенок этот, какой душе праздник? Кому в радость? — с обидой думал Мирон. — Какие холодные, жестокие люди сказались в этом безрадостном деле!»

Медленно перед ним пошли его «языки». Отчетливо, как наяву, он видел каждого в отдельности и всю их понурую, виноватую толпу. «Они?..» Он смотрел на них уже без любопытства, с пренебрежением и знал: они. «Но ведь и бомбы, и огонь по советской земле тоже они! Их жестокое дело… Бомбы, огонь… война!.. — Мирона обдало жаром — Война?» Ошеломленный выводом, он попробовал вызвать в воображении знакомый страшный образ: слепую всепожирающую машину — и не смог. На развалинах, в дыму он видел только эту зловещую, обшарпанную толпу. «Окромя — ничего!..» Впервые Мирон постиг смысл отцовских слов: на земле — только человек и его дела, «окромя — ничего!»

Бледное личико калужской девочки, с глазами, налитыми мольбой, возникло перед ним, и он вновь ощутил всем могучим телом голубиный трепет ее сердечка: «Дяденька красноармеец, не уходи больше, нам страшно!..»

Он рванул с головы ушанку, затылком прижался к холодному бревну. Чтобы не видеть ничего, закрыл глаза. Но тотчас же увидел валенок — еще более огромный и нелепый, чем в действительности. Валенок стоял посреди ночного снежного поля, мрачный, как гроб, а в этом гробу топтался скрюченный морозом черный убийца в высокой фуражке. Круглыми, как у филина, глазами фашист следил за Мироном, вцепившись пальцами в плоский автомат, готовый стрелять, стрелять, стрелять во все живое на земле…

И впервые за войну Мирон Избищев почувствовал себя так, будто кто-то милосердный вдруг развязал ему руки. Он вздохнул с облегчением, поднял их, надежные свои руки с плоскими бугорками отполированных мозолей и беспощадно обрушил на плечи врагу…

— Ты очумел?! — вскрикнул Андреев, от неожиданности чуть не проглотив цигарку.

Оба, держась друг за друга, поднялись.

— Почудилось во сне, или чего?.. — с обидой спросил сержант, поводя занывшими плечами. — Угробить мог! — Правая рука его, запущенная под халат Избищева, не выпускала дужки котелка. — Чего вызверился? Котелочек дай!

Мирон молча взял его пониже локтей и рывком, как горячий чугунок на плите, отставил в сторону.

— Вот! — ставя соломенного уродца перед старшиной, сурово сказал Мирон. — Сожги!..

Подернутые дымкой шалые глаза Доли нехотя скользнули по каменному лицу великана, встретились с его ожесточившимися глазами и сразу стали ясными и зоркими.

— Нет! — сказал старшина и тяжело положил руку на валенок. — Нет, друже! Палить его в печке не треба. Раз это такая добрая наглядная агитация, мы сбережем ее комиссару. Понимаешь, солдат? В полку еще немало таких, как мы с тобой, сыроватых Мирош…

— Понимаю…

— Вот и гарно! А котелочек все-таки дай.

Андреев убежал за снегом.

— Избищев! — позвал от рации лейтенант. — Подежурь-ка за Пчелку.

Подойдя к печке, Атласов присел, обнял за плечи Гайсу и старшину и залюбовался яркими завитками пламени.

— Надо бы сменить Поддубного, — сказал он, когда буря сильно тряхнула халупу. — Замерзнет наш Альбатрос…

В этот момент, второпях гремя пустым котелком о дверь, вернулся Андреев.

— Товарищ лейтенант! — с порога крикнул он. — Поддубный слышит голоса. В лесу, за поселком…

— Останешься тут, старшина! — поднялся Атласов. — Доложишь обстановку, когда штаб ответит.