Диалектика эстетического процесса. Генезис чувственной культуры

Канарский Анатолий Станиславович

ГЛАВА I.

МИФОЛОГИЧЕСКАЯ ФОРМА ЭСТЕТИЧЕСКОГО.

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ И СООБРАЗНОЕ

 

 

Исторически первая форма человеческой непосредственности и ее предмет.

Собственно практический и духовный смысл оценочной деятельности человека

В анализе чувственных процессов нельзя не исходить из живого человека, но не такого, каким он может предстать в чужом или собственном воображении, а такого, каким он действительно является в реальных обстоятельствах жизни. Понимание этой его действительности, невымышленности должно постоянно предполагаться как условие материалистического подхода к человеческой истории. Не случайно К. Маркс и Ф. Энгельс придавали огромное значение уже первым шагам исторического анализа, отмечая те предпосылки, которые должны постоянно подразумеваться на протяжении всего исследования. «В прямую противоположность немецкой философии, спускающейся с неба на землю, – писали они, – мы здесь поднимаемся с земли на небо, т.е. мы исходим не из того, чтó люди говорят, воображают, представляют себе, – мы исходим также не из существующих только на словах, мыслимых, воображаемых, представляемых людей, чтобы от них перейти к подлинным людям; для нас исходной точкой являются действительно деятельные люди…» [1, т. 3, 25]. К. Маркс и Ф. Энгельс неоднократно и настойчиво подчеркивают, что их способ рассмотрения исторических процессов «исходит из действительных предпосылок, ни на миг не покидая их. Его предпосылками являются люди, взятые не в какой-то фантастической замкнутости и изолированности, а в своем действительном, наблюдаемом эмпирически, процессе развития, протекающем в определенных условиях» [1, т. 3, 25].

Что более конкретное мыслится здесь за такими предпосылками? «Первая предпосылка всякой человеческой истории – это, конечно, существование живых человеческих индивидов. Поэтому первый конкретный факт, который подлежит констатированию, – телесная организация этих индивидов и обусловленное ею отношение их к остальной природе» [1, т. 3, 19]. При этом отмечается: «Мы здесь не можем, разумеется, углубляться ни в изучение физических свойств самих людей, ни в изучение природных условий… которые они застают. <…> Людей можно отличать от животных по сознанию, по религии – вообще по чему угодно. Сами они начинают отличать себя от животных, как только начинают производить необходимые им средства к жизни…» [1, т. 3, 19].

Если отвлечься сейчас от того богатого материала, который представляют нам различные науки о человеке и его истории, то исследователю, не желающему впасть в эмпиризм, всегда приходится начинать с некоторых чисто тавтологических положений (наподобие того, что человек – сам себе причина, что первый шаг человека есть его собственный, человеческий шаг и т.п.). Предпосылки, которые имеют в виду К. Маркс и Ф. Энгельс, разрывают эту тавтологию как раз в том пункте, который действительно важен для понимания всяких сторон человеческой истории. Выделяя в качестве первой предпосылки такой истории телесную организацию индивидов и соответствующее ей отношение этих индивидов к природе, К. Маркс и Ф. Энгельс оговариваются, что подразумевают здесь не физические свойства людей, а такую телесную организацию индивидов, благодаря которой они могли производить необходимые им средства к жизни и сами потребности в них. «Итак, первый исторический акт, это – производство средств, необходимых для удовлетворения этих потребностей, производство самой материальной жизни» [1, т. 3, 26]. Понятно, что указанный акт явился результатом и многовекового развития животного мира, а если говорить шире – то и всего развития органической формы движения материи вообще. Даже в своем первом шаге человек вырастает как венец предшествующего развития, его высшая и завершающая ступень, явившаяся одновременно и исходной ступенью общественного формирования материи. Понятно и то, что первый исторический акт человека оставался совершенно примитивным по отношению к последующему развитию. Такая примитивность была связана с неразвитостью как телесной организации человека, так и тех его потребностей, которые обусловливались ею. Что же касается сознания такого человека, то, как справедливо замечают К. Маркс и Ф. Энгельс, начало его «носит столь же животный характер, как и сама общественная жизнь на этой ступени; это – чисто стадное сознание, и человек отличается здесь от барана лишь тем, что сознание заменяет ему инстинкт, или же, – что его инстинкт осознан. Это баранье, или племенное, сознание получает свое дальнейшее развитие благодаря росту производительности, росту потребностей и лежащему в основе того и другого росту населения» [1, т. 3, 30].

Как бы то ни было, но именно производство материальной жизни индивидов, точнее – определенный способ производства, является решающим в окончательном превращении стадного животного в коллективное существо. Такой способ не есть простое продолжение актов приспособления животного стада. При условиях, когда биологический тип организма, многократно повторяя акт приспособления, своеобразно «крутит» свою историю по одному и тому же замкнутому кругу, возникновение «сознанного инстинкта» (Маркс) или каких-то элементов разумной деятельности в принципе невозможно. Этот процесс ведет лишь к закреплению и упрочению инстинктивных форм поведения животных. Напротив, тот процесс, который разрывает узкие горизонты инстинктивной деятельности и в конечном итоге закрепляется способом производства, является следствием не только многократно повторяющихся, но и все более усложняющихся актов приспособления биологического вида. Причем это должна быть такая усложняемость, которая, разумеется, создается не искусственно самим же видом, а совокупностью различных факторов (климатическими условиями, географической средой и т.п.), вынуждающих стадо животных к их преодолению во имя сохранения своего существования вообще. Другими словами, активной стороной этого процесса являются как раз экстремальные условия, но экстремальные, конечно, в определенных пределах, исключающих гибельные катаклизмы, катастрофичность и т.д. «Наблюдения показали, – пишет Л.А. Файнберг, – что структура стада обезьян в большей мере обусловлена экологически, чем генетически. Обезьяны одного вида, живущие в разных условиях, оказываются дальше друг от друга по организации стада, чем обезьяны разных видов, живущие в сходных условиях. Установлено, что у обезьян, живущих в лесу, организация стада более аморфна и лабильна, чем у обитателей саванны, а в пределах саванны организация более жестка в экстремальных условиях, а именно – в засушливой саванне» [61, 60].

Не знаем, насколько правильным было бы делать из таких наблюдений вывод, что первоначально «очеловечивание происходило не в условиях лесного окружения, а в саванне» [61, 61], но безусловно верным является то, что прогресс в организации биологического вида связан не просто с «благоприятными условиями», как эту благоприятность можно понимать буквально, а скорее, напротив, с условиями, при которых биологический вид не мог бы не совершать усложняющихся актов приспособления хотя бы ради того, чтобы не ликвидировать себя как данный тип организма вообще. Ибо при всяких других условиях он вполне мог сохранить себя, совершая приспособление по упомянутому «кругу». Это означает, во-первых, что, хотя в принципе любая стадная организация, попадая в экстремальные условия, и вынуждена сделать шаг к новым формам приспособления и в этом смысле – шаг к прогрессу и «очеловечиванию», наиболее реальную и устойчивую возможность такого шага может получить лишь тот биологический вид, который стоит на наивысшей ступени развития всей биологической формы движения материи; во-вторых, что такая возможность никогда не может повториться вновь [14], если не будут повторены аналогичные условия, т.е. та сумма случайных и необходимых факторов, которые включали бы в себя, помимо прочего, и такой фактор, как отсутствие сознательного существа (человека) в природе, уже заинтересованного, как известно, в действительно благоприятных условиях сохранения биологического и животного мира в целесообразных для него границах.

В последние десятилетия появилось немало работ, авторы которых «популярно» или в наукообразной форме пытаются доказать, что, мол, человек – не такое уж исключительное существо природы, что элементы «разумности» присущи и некоторым биологическим видам (дельфинам, муравьям, пчелам и др.). Можно было бы не обращать на это внимание, если бы неуемная популяризаторская фантазия не шла дальше и не переключалась на вопросы эстетического плана (о «примитивном» чувстве красоты, свойственном животному, о его некоторой способности к восприятию «гармонии» и т.п.).

Не вникая в дальнейшие вопросы антропогенеза, хотелось бы подчеркнуть главное. Вероятно, надо было миллиарды раз стадному (а затем племенному) существу повторять и постоянно усложнять акт приспособления, чтобы последнее в итоге могло закрепиться в его телесной организации формой элементарного сознания – «сознанным инстинктом». Но это такое закрепление, которое проникает во всю «структуру» связей между индивидами, делая их качественно другими. «Такое безоружное животное, как находящийся в процессе становления человек, – пишет Ф. Энгельс, – могло бы еще выжить в небольшом числе даже в условиях изолированного существования, когда высшей формой общения является сожительство отдельными парами, как… живут гориллы и шимпанзе. Но для того, чтобы в процессе развития выйти из животного состояния и осуществить величайший прогресс, какой только известен в природе, требовался еще один элемент: недостаток способности отдельной особи к самозащите надо было возместить объединенной силой и коллективными действиями стада» [1, т. 21, 39 – 40].

Тысячелетний процесс формирования этой объединенной силы был и процессом становления коллектива – особого единения людей, благодаря которому стадный образ жизни индивидов постепенно уступал место племенному и родовому образу жизнедеятельности. Такая сила коллектива рано или поздно становилась и способностью самого индивида, которую он впоследствии мог использовать вполне самостоятельно, не сознавая ни ее природы, ни ее подлинных тайн. Ибо в сущности она не была чисто физической силой индивида, непосредственно позаимствованной у природы. С другой стороны, она не сводима и к чисто теоретической «силе сознания», «силе духа», выработанной способностью мозга человека. Весь смысл ее состоял только в том, что она была силой особого рода деятельности коллектива, или же – деятельности по-коллективному. А это и составляет сердцевину того исторически первого способа производства, благодаря которому человек действительно лишается необходимости слепо следовать за стихией природы, равно как и за стихией собственных вожделений. Такой способ с самого начала предстает как продукт коллектива (рода, племени, общины), его истории и всего опыта жизни. Отныне все метаморфозы «очеловечивания» человека и его сущностных сил, первые шаги его освобождения от слепых сил природы и шаги к самоутверждению могли связываться только с функционированием этого способа, его расширением, совершенствованием, обогащением. Причем такое функционирование здесь еще не сведено к значению простого средства для преодоления условий жизни; здесь коллективность деятельности – это и подлинная самоцель состояния человека, способ выявления всей его непосредственности и заинтересованности в жизни.

Небезынтересно, что, улавливая такую целостность состояния исторически первого человека и ее связь с коллективным характером взаимоотношений между людьми, буржуазная идеология все чаще вынуждена обращаться к вопросу о «ценностях прошлого», в частности к тезису о так называемом «преимуществе первобытного состояния» человека, но первобытного, разумеется, не в историческом смысле слова, а в смысле сугубо физиологическом, лишенном содержания коллективности. Ситуация не нова. Не будучи в состоянии найти выход из кризиса современных буржуазных отношений, буржуазный идеолог вынужден выдавать этот кризис как тупик в развитии человеческих (коллективных) отношений вообще. Отсюда и масса обобщений по поводу того, что «люди учатся устанавливать хорошие отношения друг с другом индивидуально, но все больше и больше ненавидят друг друга в коллективе» [68, 331], что «скученность» городского населения уже сама по себе порождает патологию отношений между людьми, что, «утрачивая прямой контакт и связь с окружающим миром, житель города становится индифферентным, равнодушным и отчужденным» [70, 86]. С этих позиций развивается и мысль о том, что человек может чувствовать себя свободным лишь порвав все связи с коллективом, лишь находясь в некоем «естественно-первородном» состоянии. Отсюда и лозунг «за первобытность без коллектива», т.е. за «уединенность», «персональный комфорт» и т.п. [69].

Разумеется, нетрудно понять, от чего бежит здесь буржуазный идеолог. Поражает только та легкость, с которой он соглашается на возврат к первобытному состоянию. За таким состоянием он воображает чуть ли не «жизнь в шалаше», свободное и беззаботное препровождение времени на лоне природы, лишенное всяких страданий и нужды. Это идиллическое представление «жизни в шалаше» как нельзя лучше говорит о том, что буржуазное сознание уже не знает другой свободы, кроме той, которая положена в состоянии современного обывателя, чувствующего себя «человеком» лишь в скорлупе собственного благополучия и комфорта. Впрочем, такое представление – лишь нечто производное от более глубокого заблуждения: будто истинная свобода положена где-то за границами коллективного производства или вообще возможна лишь как свобода от такого производства. И – будем справедливы – буржуазный идеолог сам же и выдает это заблуждение, когда рано или поздно начинает тяготиться даже той свободой, за которую он ратовал. Ибо лишь в стремлении своем он не против того, чтобы поменяться местами с предком «в шалаше», т.е. лишь до тех пор, пока этот предок, независимо с каким уровнем сознания и далеко не в одном воображении, будет создавать до него всю реальную историю и производить материальные ценности. Картина, однако, сразу же изменится, если настанет черед производить самому идеологу, производить реально, притом с отсталым сознанием злосчастного предка. Здесь уж появится не только лозунг «свобода от шалаша», но и «свобода от всяких предков». А за лозунгом, разумеется, последуют и мысли о «превосходстве мира частной инициативы», о «демократии», о благах научно-технического прогресса «вообще».

Человеку первого исторического общества было чуждо господство и подчинение. И не «родниться» с ним в этом может современное буржуазное сознание, но лишь позавидовать ему. Классическое выражение формы этого общества дает нам удивительные примеры первых коллективных (первобытно-коммунистических) взаимоотношений между людьми. Продукт деятельности последних – независимо от того, изготовлен ли он примитивным способом человека или дан природой непосредственно в готовом виде, – не отчуждался от самого человека, а принадлежал ему в такой же мере, в какой принадлежал и коллективу. Весь смысл коллективного характера создания предмета, равно как и такого же характера его потребления, обусловливал и смысл всей непосредственности его существования для человека. Другими словами, коллективность здесь – и подлинная «мера», норма всего небезразличного для человека, с которой он воспринимал всю окружающую природу, других людей и самого себя.

Первоначальная форма коллективности (племя, род, община) носила очень примитивный характер. Фактически это безрассудная, стихийная форма коллективности, которая вынуждена была сложиться в силу уже известной необходимости преодоления людьми стихийных сил природы. Тут эта природа «первоначально противостоит людям как совершенно чуждая, всемогущая и неприступная сила, к которой люди относятся совершенно по-животному и власти которой они подчиняются как скот…» [1, т. 3, 29]. Здесь и человек еще остается если не рабом другого человека, то рабом самой природы. Такое отношение зависимости его от последней в той или иной форме сохранялось вплоть до окончательного разделения труда и появления рабства.

Современная наука располагает большим и разнообразным материалом, касающимся первобытного общества. По понятным причинам мы не можем привлекать этот материал в его деталях и в специфически историческом смысле. Но если исходить даже из абстрактного положения, что известные нам образы жизни людей характеризовались первоначальным взлетом, восхождением, затем – классической формой своего проявления, наконец – падением или разложением, то по крайней мере одна из ступеней такого процесса, вбирающая в себя наиболее существенные черты той или иной эпохи, – ее классическая форма – требует своего объяснения в свете нашей основной задачи. В этом смысле характеристика классической формы первобытной общности людей, в частности марксистское положение о своеобразии целей производства в данный период времени, играют главнейшую роль и в уяснении своеобразия проявляющегося здесь эстетического состояния человека. Отмечая эту мысль, нам меньше всего хотелось бы впадать в вульгарный экономизм и пытаться строить некую «схему формаций» эстетических состояний. Задача сводится к тому, чтобы наиболее существенные характеристики производства своеобразно «дотянуть», довести до преломления в чувственных состояниях человека, в его мировосприятии и мироощущении, а не искусственно «накладывать» их на такие состояния.

Но не менее важной для каждого исследователя, изучающего духовные процессы и их противоречивость, остается третья ступень указанного процесса – падение или разложение того или иного образа жизни, способа производства. Приведем мысль Ф. Энгельса, которая прямо указывает и на смысл несовпадения материальных и духовных процессов, и на причины, порождающие такое несовпадение, и на характер того реального противоречия, которое не может в связи с этим не возникать. Важно, что указанная мысль требует решительного перехода от описательности к диалектико-материалистическому анализу процессов, особенно трудных для понимания: мир субъективности человека, его заинтересованность, нравственные побуждения, идеалы и т.п.

Вначале Ф. Энгельс отмечает: «Пока тот или иной способ производства находится на восходящей линии своего развития, до тех пор ему воздают хвалу даже те, кто остается в убытке от соответствующего ему способа распределения. <…> Более того: пока этот способ производства остается еще общественно-нормальным, до тех пор господствует, в общем, довольство распределением, и если протесты и раздаются в это время, то они исходят из среды самого господствующего класса (Сен-Симон, Фурье, Оуэн) и как раз в эксплуатируемых массах не встречают никакого отклика» [1, т. 20, 153]. Но далее: «Лишь когда данный способ производства прошел уже немалую часть своей нисходящей линии, когда он наполовину изжил себя, когда условия его существования в значительной мере исчезли и его преемник уже стучится в дверь, – лишь тогда все более возрастающее неравенство распределения начинает представляться несправедливым, лишь тогда люди начинают апеллировать от изживших себя фактов к так называемой вечной справедливости. Эта апелляция к морали и праву в научном отношении нисколько не подвигает нас вперед; в нравственном негодовании, как бы оно ни было справедливо, экономическая наука может усматривать не доказательство, а только симптом. <…> …Как мало этот гнев может иметь значения в качестве доказательства для каждого данного случая, это ясно уже из того, что для гнева было достаточно материала в каждую эпоху всей предшествующей истории» [1, т. 20, 153].

К этой глубокой энгельсовской мысли нам придется еще не раз обращаться. Но, кроме лаконичного изложения естественной картины исторического развития того или иного способа жизнедеятельности людей, нас особо интересует та часть высказывания Ф. Энгельса, где идет речь об условиях, при которых люди начинают апеллировать к сфере духовного, к морали, праву, стало быть, и к искусству. И – подчеркнем – апеллировать не потому, что есть некий «врожденный» побудительный мотив к нравственному или художественному самосовершенствованию, творческая способность к «конструированию» новых идеалов или такая же «врожденная» тяга к «вечной справедливости», а потому, что вполне зримо, ощутимо (не только в представлении) вырисовывается реальное противоречие самого способа бытия людей. Апеллирование к «вечной справедливости» (к морали), равно как и к «гневу поэта» (к искусству), на деле оказывается лишь обратной стороной, диалектическим отражением «изживших себя фактов» реальной жизни. Вот это-то противоречие и хотелось бы иметь в виду, затрагивая «предысторию» развития человеческого общества.

Сейчас же, возвращаясь к классической форме первобытного общества, важно отметить главное: цель производства данного общества, весь смысл его функционирования еще неразрывно связан с самим человеком, и это не может не накладывать свой отпечаток на все стороны его реальной жизнедеятельности. Коллективный характер последней, по сути, означает, что никакой особой цели (смысла, идеала) жизни здесь еще не могло существовать. Нерасчлененность производства, его слитность с воспроизводством самих людей определяли и характер всех потребностей человека, которые, строго говоря, еще нельзя назвать ни собственно моральными, ни утилитарными, ни художественными.

Повторяем, по крайней мере для классического периода развития этого общества (и до него) вычленение таких потребностей было бы преждевременным. И не только потому, что искать их некоторое «примитивное» проявление – ошибка, но и потому, что было бы безуспешным искать почву для их возможного возникновения вообще. Ведь до поры до времени первобытный индивид оказывается зависимым не только от природы, но и от самого коллектива. Связанный всецело с последним, он никогда не может выступать в своем самостоятельном, собственном, обособленном облике. Как свидетельствуют многие источники, высшим наказанием для человека племени являлось его изгнание из племени, что фактически было равнозначно гибели человека. Поэтому заинтересованность последнего не в каком-либо, а именно в коллективном образе жизнедеятельности полагалась в голове, вернее, в самом существе человека не как цель, не как долг, а как его живое дело самосохранения вообще. Нельзя же называть целью, долгом, особой моралью, скажем, необходимость человека дышать воздухом, чтобы сохранить себя живым. А ситуация как раз такова: быть или не быть в коллективе, поступать или не поступать по-коллективному, – вопрос, как его мог впоследствии поставить раб, – здесь фактически превращался в вопрос жизни или смерти, а не существовал как самостоятельный теоретический вопрос, как вопрос сознания или духа человека; скорее, он вообще снимался ходом жизни людей, всей необходимостью ее осуществления.

Если попытаться с такой точки зрения представить действительно реальный, а не вымышленный, облик индивида того времени, то окажется, что нет ни малейших оснований приписывать ему намерения, желания или потребности, в реализации которых человек обнаруживал бы себя перед лицом коллектива, скажем, нечестным, недобрым, отвратительным и т.п., т.е. в таких характеристиках, которые несвойственны роду и которые известны лишь современному человеку. Такой индивид оказался бы своеобразной опухолью на живом теле коллектива, которую надлежало удалять, а не лечить. Если племя в целях сохранения себя как единого организма убивает престарелого члена коллектива, то такое предприятие не выглядит ни моральным, ни аморальным, хотя, с нашей точки зрения, оно уже может оцениваться далеко не в двузначном моральном смысле. Но, видимо, такие моральные оценки или характеристики вообще возможны лишь тогда, когда, образно выражаясь, все «недолжное», противоестественное человеческому роду проявляется не эпизодически, а вполне устойчиво, когда оно уже укрепляется, спокойно живет и здравствует, а одновременно с этим и в качестве антипода ему вырабатывается система правил «должного», т.е. те моральные принципы и законы, которые только отныне делают указанные характеристики необходимыми: следование или не следование таким принципам и полагает то или иное действие человека моральным или аморальным.

Аналогичное можно сказать и о других потребностях человека данной эпохи. Сейчас редко какой исследователь, занятый толкованием таких потребностей, не начинает с представления их как «утилитарно-практических». Какое содержание вкладывается в это «утилитарное»? Что первобытный человек испытывал определенную потребность в необходимых для него вещах, – само собой понятно. Но следует иметь в виду и объективное положение самих этих вещей для человека, объективное не по их природному, физическому бытию, а буквально, по бытию при роде, т.е. по собственно коллективному характеру их функционирования в системе данного производства. Своеобразие этого функционирования таково, что оно практически не имеет аналога в современной жизни людей и не поддается никакому иллюстрированию на примерах. Скажем, для современного человека не составляет ни малейшего труда уже в простом акте созерцания дать оценку какой-то полезности вещей, дифференцируя при этом саму полезность по уже имеющейся в его голове «шкале ценностей» (как то: «эта вещь – более полезна, та – менее полезна, а эта – вообще бесполезна» и т.д.). Но представим, как повел бы себя человек в ситуации, когда все эти вещи должны были бы явиться для него в значении чего-то крайне жизненно необходимого или в значении чего-то такого, что касалось бы удовлетворения не просто того или иного его частного интереса, а необходимости сохранения жизни вообще, что при любых обстоятельствах не могло бы предстать для него «бесполезным» без того, чтобы человек при этом не лишился жизни (скажем, наподобие значения того же воздуха)? Одной ли полезностью обернулись бы для человека такие вещи?

До определенного времени исторически первому человеку просто неведома какая-то дифференцированная форма выражения оценочной деятельности, как неведома и никакая другая «ценность», кроме той, которая обусловливается актом непосредственно практического потребления вещи. Как говорится, лучшая оценка пищи состоит в том, что ее поедают, а лучшая оценка одежды – в том, что ее носят, и т.д. Но если справедливость этой мысли имеет какой-то реальный смысл и поныне, то тем более он интересен с точки зрения глубины веков. Видимо, до тех пор, пока сама эта пища, одежда, жилище и т.п. еще не обнаруживаются в своем излишке, или избытке, сохраняя значение «нормы» потребления всяких предметов человеком, последнему нет надобности выделять из круга таких предметов что-то более или менее важное. Поэтому нельзя утверждать, что, например, потребность первобытного человека в жилище могла быть более заинтересованной, чем потребность в пище, воздухе, орудии труда и т.д. Цельность, нерасчлененность этой потребности по заинтересованности в том и состоит, что каждая из сторон жизни человека здесь оставалась еще одинаково значимой, равноценной, а стало быть, и весь предметный мир обнажался для него в такой же равной «ценности». Называть эту «ценность» полезностью, красотой, благом и т.п. уже не имеет смысла. Более важным является другое: если цельность такой потребности действительно обусловливалась единством, цельностью способа (образа) жизни людей, то понятно, что те вещи и предметы мира, которые не включались в этот способ и не измерялись актом их непосредственно практического потребления, не могли подлежать и какой-то особой духовной оценке человека, чтобы, исходя из нее, можно было судить о возможности проявления для последнего чего-то прекрасного или безобразного, доброго или плохого. Очевидно, «шкала ценностей» здесь еще оставалась такой, что коль подобного рода включение действительно имело место, то этим уже предмет объективно обеспечивал себе по меньшей мере значимость чего-то в первую очередь жизненно необходимого, а в этом – и значимость полезности, блага, красоты. В противном случае он оставался просто нейтральным по отношению к человеку, и его возможность попасть в поле зрения какой-то духовной оценки оставалась делом дальнейшего развития потребностей людей. (Лучшим примером этому может послужить отношение первобытного человека к золоту именно в тот период, когда оно еще не становилось предметом обмена и не выделялось в качестве меры стоимости.)

Если не отрываться от реальной почвы данной ступени истории и задаться сейчас вопросом, какое из понятий могло бы более-менее адекватно отразить смысл выявляемой здесь значимости предметов, то таковым, на наш взгляд, является понятие сообразного. Ведь именно сообразное, т.е. все то, что дается непосредственно со-образом (реальным способом) жизни первобытного человека, предстает для него и чем-то в высшей степени необходимым, соответствующим не просто частным целям и желаниям (не просто «целе-сообразное»), возможность появления которых еще оставалась впереди, а всей напряженности его необходимого осуществления жизни, всему внутреннему стремлению к ее сохранению и продолжению. Взятое в виде реального значения предмета потребления и, одновременно, способа такого потребления (а не в виде предмета для всевозможных целей и оценок), сообразное уже исчерпывало собой и полезное, и прекрасное, и должное, и необходимое. Тем самым оно в равной мере исчерпывало и всю полноту выявления эстетического, полноту, которая только и могла обнаружить себя на данной ступени истории, но которая, однако же, есть лишь момент в формировании всего богатства эстетического в истории.

Не следует умалять важность этого момента и усматривать в нем лишь нечто относительное и ограниченное. Ибо в конечном счете в его содержании удерживается и смысл той значимости предмета, которая сохраняет свою абсолютность и поныне. Разве сейчас мы не определяем в значении прекрасного тот предмет, который дается нам… не-без-образно, т.е. который действительно включается в наш идеал жизни как в ее образ (способ) выражения? Видимо, дело здесь лишь в историческом различии чувственного содержания самого образа (цели, идеала) жизни, а не в том, что сообразное уже должно мыслиться как что-то чисто формальное (гармоничное, ладное, собранное), или же как нечто такое, что буквально образовывалось бы, складывалось, формировалось по «меркам» частных целей и интересов человека.

Все изложенное можно было бы охотно принять, если бы не один факт, известный любому историку. Первобытный человек, если его рассматривать даже на интересующей нас ступени развития, создавал не только предметы непосредственно практического пользования и потребления в обычном смысле этих слов, но и нечто такое, что, казалось, вовсе не подлежало такого рода потреблению: предметы украшения, различные наскальные изображения, определенного рода ритуальные и игровые формы поведения и т.д. Как быть с этим? С какой целью создавалось и – главное – каким способом могло потребляться, скажем, наскальное изображение бизона или змеи? Не придется ли здесь отказаться от тезиса о необходимом существовании для этого времени лишь непосредственно практических форм оценочной деятельности человека? Ведь совершенно очевидно, что акт потребления людьми реального бизона, т.е. его поедание, существенным образом отличается от потребления его «в рисунке», т.е. от созерцания его изображения. (Мы не говорим уже о змее, потребление которой в реальном виде могло быть далеко не безопасным занятием, в то время как потребность в ее изображении остается относительно устойчивой.) Не свидетельствует ли все это в пользу того, что какие-то духовные формы оценочной деятельности здесь все же имели место?

Мы специально заострили внимание на таком противоречии, чтобы впоследствии показать, что оно не выдумано нами, а присуще реальному историческому процессу формирования способов освоения предметного мира. Господство потребительных стоимостей, прежде чем появится меновая стоимость, действительно не предполагает функционирования духовных (не просто мысленных, а идеальных, или осуществляемых по идеалу) форм оценочной деятельности человека. И если такие формы уже каким-то образом выделяются, то это подтверждает, что указанное противоречие вполне реально зарождается, обнажая определенное расслоение или расщепление всего ранее существовавшего способа освоения человеком действительности. Чтобы понять данную мысль, необходимо забежать несколько вперед.

С разложением экономической основы общины появляется своеобразный переходный тип отношений между людьми, связанный с дальнейшим разделением труда и появлением собственности на средства производства. Особенностью таких отношений является то, что, с одной стороны, они характеризуют уже некоторую независимость человека как от природы, так и от самого коллектива, с другой – начинают выступать как товарные отношения, связанные с наличием богатства. Причем речь идет не о природном (коллективном) богатстве, которое имело место и ранее в виде определенной совокупности предметов потребления и которое так или иначе всегда доводилось до конечного пункта своего естественного функционирования – до присвоения предметов как их определенного уничтожения, угасания в акте потребления. Речь идет об одной из первых форм социального богатства, предстающих как излишек, избыток предметов первой жизненной необходимости, потребление которых уже находится за пределами первых жизненных потребностей. Говоря словами К. Маркса, это – именно «та часть продуктов, которая не нужна непосредственно в качестве потребительной стоимости…» [1, т. 13, 109] (курсив наш. – А.К.). Понятно, что эта «ненужность» предметов оставаться в значении чего-то непосредственно (самоцельно) данного для потребления не рождается внезапно и на голом месте. Она есть следствие указанного излишка, который, в свою очередь, образуется уже в силу тех естественных обстоятельств, что процесс производства остается непрерывным, что каждое из поколений людей, вырастая на плечах предшествующего, наследует от него определенную сумму производительных сил, орудия труда и т.д. Это означает, что рано или поздно такой излишек не мог не обнаружиться. Но, раз появившись, он обусловил и кардинальное изменение отношения человека ко всему тому, что осталось или могло остаться за его пределами, – ко всему предметному миру, так или иначе связанному с непосредственно производством и потреблением как таковыми. Ибо, с одной стороны, он впервые создает предпосылки для появления некоторой исторически первой формы обезразличенности, своеобразной притупленности интереса человека к тому, что ранее бралось по наивысшей «шкале» значимости, – крайней жизненной необходимости, с другой – обеспечивает возможность функционирования и такого акта потребления, который связан уже не только с непосредственно материальным, но и с определенного рода духовным воспроизводством человека.

К. Маркс в «Капитале» детально и последовательно показывает, как благодаря появлению все того же излишка вначале в границах межобщинных связей, а затем и внутри общин начинает формироваться тот всемирно-исторический процесс, который, несмотря на его сейчас кажущуюся тривиальность, буквально опрокидывает с ног на голову всю ранее существовавшую «ценностную» ориентацию человека. Речь идет об акте обмена предметами первой жизненной необходимости и о естественном выделении в связи с этим особого, как говорит К. Маркс, «идеального предмета» (своеобразного «образа потребительных стоимостей»), который отныне полагает и особый, ранее неведомый способ его присвоения человеком. Чтобы избежать излишней описательности этого процесса, обратимся к мыслям К. Маркса: «Первая предпосылка, необходимая для того чтобы предмет потребления стал потенциальной меновой стоимостью, сводится к тому, что данный предмет потребления существует как непотребительная стоимость, имеется в количестве, превышающем непосредственные потребности своего владельца» [1, т. 23, 97]. Далее: «Оборот товаров, в котором товаровладельцы обменивают свои собственные изделия на различные другие изделия и приравнивают их друг к другу, никогда не совершается без того, чтобы при этом различные товары различных товаровладельцев в пределах их оборотов не обменивались на один и тот же третий товар и не приравнивались ему как стоимости. Такой третий товар, становясь эквивалентом для различных других товаров, непосредственно приобретает всеобщую, или общественную форму эквивалента, хотя и в узких пределах. Эта всеобщая форма эквивалента появляется и исчезает вместе с тем мимолетным общественным контактом, который вызвал ее к жизни. Попеременно и мимолетно выпадает она на долю то одного, то другого товара. Но с развитием товарного обмена она прочно закрепляется исключительно за определенными видами товаров, или кристаллизуется в форму денег» [1, т. 23, 98]. И наконец: «По мере того, как обмен товаров разрывает свои узколокальные границы и поэтому товарная стоимость вырастает в материализацию человеческого труда вообще, форма денег переходит к тем товарам, которые по самой своей природе особенно пригодны для выполнения общественной функции всеобщего эквивалента, а именно к благородным металлам» [1, т. 23, 99] (курсив наш. – А.К.).

Итак, для нас наибольший интерес представляет здесь выделение всеобщего эквивалента как раз в том пункте, в каком он еще не срастается исключительно с определенным товаром (благородными металлами), а может выпадать на долю любого предмета, естественная или натуральная форма которого становится, по словам К. Маркса, «образом стоимости», т.е. предметно воплощенным выражением целой совокупности потребительных стоимостей. Ибо именно в этом пункте становится понятным, что отныне такой предмет не может быть до конца присвоенным лишь в акте непосредственно практического его потребления. Например, орудие труда, становясь указанным эквивалентом, начинает обладать и такой полезностью, которая потенциально равна полезности определенного количества и качества пищи, одежды и т.п. Но способ потребления пищи совершенно отличается от способа потребления орудия труда, а в свою очередь способ потребления орудия труда – иной по сравнению со способом потребления одежды. Следовательно, предмет, взятый как совокупность своеобразно «дремлющих» в нем потребительных стоимостей, может быть присвоенным или путем обычного практического потребления, если натуральная форма предмета позволяет это сделать (но тогда предмет теряет свое свойство эквивалента, как, скажем, теряет его орудие труда, если оно выпадает из товарного обращения и его функция сводится лишь к его применению); или путем развертывания его на массу равнозначных потребительных стоимостей, каждая из которых, взятая в форме того или иного предмета, полагает все тот же соответствующий ему способ потребления; или же, наконец, путем тотального потребления не только с сохранением в нем натуральной формы и этих «дремлющих» потребительных стоимостей, но и с сохранением его как «образа стоимости» или как некоторого блага, значимости («ценности») вообще. Способ такого его потребления, естественно, должен связываться не с потребностью в уничтожении, сламывании и т.п. предмета, а с необходимостью получения определенного удовольствия уже от одного акта его созерцания, с движением этого созерцания как наслаждения, или же – собственно духовного потребления. А это, видимо, и есть тот исторический пункт, в котором происходит зарождение интересующей нас духовной формы оценочной деятельности человека.

Представляется важным отметить (может быть, даже вопреки существованию всей так называемой «аксиологии»), что описанный процесс становления меновой стоимости (а она, по мысли К. Маркса, и есть «стоимость вообще», или «просто стоимость») носит отнюдь не узкоэкономический характер, как этот процесс можно было бы свести к единичному и тривиальному акту «купли – продажи», а имеет действительно всемирно-историческое значение в зарождении всех оценок человека и всех его представлений о «ценностях». И это нетрудно понять, если взглянуть на указанный процесс уже с точки зрения функционирования разветвленных форм социального богатства.

Скопление товаров как потребительных стоимостей вне меры их собственно потребления, каковой всегда оставался живой человеческий организм, означало образование их абстрактной, всеобщей «полезности» как таковой, равной значимости всех тех частных форм деятельности людей, которые овеществлялись и своеобразно «застывали» формами товаров, а в конечном счете – и единой формой социального богатства. Но в такой форме последнее не может быть ни пущено в обращение, ни представлено к потреблению (пусть даже духовному) без того, чтобы не откристаллизоваться в форму вполне осязаемой единичной вещи, причем безразлично какой – созданной ли руками человека или обнаруженной в готовом виде в самой природе; такая вещь должна стать «образом» всего богатства, его плотью, его «значимостью вообще». Политическая экономия рассматривает этот процесс как выделение золота в особую функцию меры стоимости (цены) товаров, за которой фактически скрывается мера всеобщего, или абстрактного, человеческого труда. Но это, так сказать, «классический путь» движения стоимости к своей кристаллизации в форму единичной вещи. Он предполагает конечным пунктом и смыслом функционирования такой вещи ее обращение в виде товара, а не ее непосредственно потребление. Движение же ценности к такой кристаллизации осуществляется по тому же пути, с той лишь разницей, что конечный смысл функционирования ее «заменителя» – вещи – положен не в обращении, а в потреблении. Именно в этом потреблении, а не в отношении какого-то внешнего эквивалента стоимости последняя становится сама себе «ценой», т.е. само-ценной, или же – ценностной. Другими словами, именно потребление делает «цену» вещи в ней самой. Но это вовсе не означает, что отныне ценность вещи можно представлять как застывшее объективное качество, осмыслить которое можно и без понимания движения «стоимости вообще», к тому же в контексте особой «науки о ценностях».

Видимо, вся путаница «аксиологии» связана с недопониманием того, что и за ценностью, и за стоимостью скрыт один и тот же социальный феномен – всеобщий человеческий труд. Когда говорят, что художественное произведение «настолько дорого стóит, что вообще не имеет цены», «оно – бесценно», то даже в таких обиходных выражениях схватывается определенная доля истины. Ибо это «стóит, не имея цены» уже указывает на то, что предмет, даже не имея реальной цены и реальной стоимости в виде определенного количества эквивалента (например пять рупий, сто рублей и т.д.), тем не менее имеет отношение к «стоимости вообще» как к чему-то производному от нее. «…Мнимая форма цены, – пишет К. Маркс, – например, цена не подвергавшейся обработке земли, которая не имеет стоимости, так как в ней не овеществлен человеческий труд, может скрывать в себе действительное стоимостное отношение или отношение, производное от него» [1, т. 23, 112].

Вспомним одну из приведенных мыслей К. Маркса о том, что, прежде чем всеобщая форма эквивалента срастется с благородными металлами, функцию такого эквивалента может выполнить любой товар. Более того, «люди нередко превращали самого человека в лице раба в первоначальный денежный материал…» [1, т. 23, 99]. К. Маркс весьма детально и обстоятельно показывает, что функцию своеобразного «субститута» богатства, «лица» совокупных потребительных стоимостей как образа всего того, что вообще создается трудом или относится к нему, может выполнить в принципе любая вещь, будь то природная (то же золото, взятое вне товарного обращения) или созданная руками человека (то же орудие труда, если оно дано не в качестве потребительной стоимости, а, скажем, как памятный предмет). При этом данная вещь должна отвечать, однако, определенным требованиям. Она должна быть редко встречающейся в природе, не всегда доступной в изготовлении, «необиходной» и т.д. Другими словами, она должна быть «трудной» в смысле сопротивляемости ее общественному производству, количественному повторению и т.п., что и может сделать ее своего рода «зеркалом» совокупного человеческого труда, опредмеченным выражением богатства. Хотя помимо этого и исключительно в целях обмена (т.е. уже с точки зрения сугубо экономической) она, по выражению К. Маркса, должна быть такой материей, «все экземпляры которой обладают одинаковым качеством» [1, т. 23, 99], т.е. быть способной и к чисто количественным различиям, обладать свойством, которое позволяло бы делить ее на произвольно мелкие части и т.д. «Золото и серебро обладают этими качествами от природы» [1, т. 23, 99], но последние важны именно в целях обмена, когда появляется необходимость отделить одну сумму потребительных стоимостей от другой, сохранить их, передать другому лицу и т.п., совершая при этом деление вещества золота на равновеликие части.

Особенно важно то, что не сама по себе особенность вещи быть редко встречающейся, трудной для воспроизводства и т.д. делает ее ценностной и стоимостной, чтобы и в самом деле можно было мыслить ценность как застывшее и вечно данное свойство природы. Кроме упомянутых условий, вещь выступает ценностной благодаря тому, что попадает в организм функционирования социального богатства и определенных взаимоотношений между людьми, стало быть, становится таковой только на определенной ступени общественного развития. Если раньше она могла оставаться просто вне внимания человека, и именно в силу недоступности ее для коллективного производства и потребления, то совершенно иная картина наблюдается при наличии социального богатства. Так как кристаллизация последнего в форме единичной вещи осуществляется не только для обмена, т.е. для удобства «воскрешения» из нее простого количества «дремлющих» в ней потребительных стоимостей, но и для целостного акта потребления – присвоения как наслаждения, – то, взятая в таких своих особенностях, как «трудная воспроизводимость», «необиходность», «редкая обнаруживаемость» и т.д., вещь оказывается лишь подходящим средством для реализации этой двуединой цели. Но это такое средство, которое с самого начала предполагает наличие труда, и, в данном случае, не только такого, который предстает, скажем, как индивидуальная затрата энергии человека на изготовление предмета украшения (такую затрату, если она сохраняет конечную цель в самой себе, лучше назвать самодеятельностью, чем собственно трудом), но и такого, который обнаруживается как некоторая обременительность в деятельности, как «муки» производства вообще. Только при таких условиях «трудная» вещь, или вещь, сопротивляющаяся механизму всеобщего процесса производства, начинает объективно отражать в себе цели и возможности самого производства, а тем самым – цели и возможности человеческой жизнедеятельности вообще. Такую вещь с полным основанием можно назвать и «идеальной вещью», присвоение которой отныне должно предполагать существование идеальных форм оценок, т.е. способность человека измерять значимость предмета и по такому критерию, как общественный идеал.

Изложенное могло бы послужить определенным аргументом в пользу того, что нет никаких оснований говорить о появлении первобытного искусства раньше того времени, в котором обнаруживалось бы существование социального богатства и выросшей на его основе духовной формы освоения предметного мира вообще. Ибо явление искусства с самого начала предполагает именно такую форму его присвоения. И во многих исследованиях эта мысль улавливается уже достаточно четко. «Бесперспективность поисков художественного элемента в первых „музеях“ типа „медвежьих пещер“ очевидна; не входит он сколько бы то ни было зримо и в плоть древнейших глиняных изображений. Бытие искусства заключается не только в создании изобразительных памятников, но и в определенном типе общественного восприятия этих форм как эстетических ценностей. В данном случае налицо лишь один признак из двух необходимых – наличие же второго условия ничем не документируется» [57, 67]. Это положение А.Д. Столяра безусловно верно.

И все же сказанное не снимает и не может снять вопрос: как возможна первобытная изобразительная деятельность, если очевидно, что ее продукты не могут подлежать непосредственно практическому потреблению (наличие же того типа их восприятия, который мы называем духовной формой присвоения, остается весьма сомнительным)? Представляется, что ответ может быть найден, если учесть, что до сих пор мы рассматривали противоречие способа освоения действительности в уже сложившемся, зрелом выражении тех полярностей, в которых непосредственно практическая и духовная формы деятельности человека оказываются уже достаточно обособленными и самостоятельными. В действительности же это обособление имеет длительную историю и опосредовано различными промежуточными звеньями, переходными формами (типами) освоения действительности, которые нельзя свести ни к чисто практическому, ни к чисто теоретическому их выражению. На одной из таких форм и надлежит остановиться.

 

Мифология.

О начале развития искусства и его основном противоречии.

Истоки декоративно-прикладного искусства

Видимо, человечество нелегко расставалось с тем способом освоения мира, в котором в качестве наивысшей – хотя и неосознанной – цели полагался сам человек, а органы его индивидуальности служили единственным критерием определения всего сущего, небезразличного, сообразного. Свидетельством тому являются многочисленные факты, когда даже в эпоху товарного производства и обмена, при наличии, казалось, вполне реальных эталонов стоимости, эквивалентов, масштабов цен, человек тем не менее мог определять эту стоимость, ориентируясь лишь на свои органы восприятия. К. Маркс, говоря о том, что цена товаров есть нечто отличное от их чувственно воспринимаемой формы и что поэтому товаровладельцу в целях сбыта товаров приходится «одолжить им свой язык или навесить на них бумажные ярлыки, чтобы поведать внешнему миру их цены» [1, т. 23, 105], тут же отмечает в сноске: «Дикарь и полудикарь употребляют при этом свой язык несколько иначе. Капитан Парри рассказывает о жителях западного берега Баффинова залива: „В этом случае“ (при обмене продуктами) „…они лижут ее“ (вещь, предложенную им для обмена) „два раза, после чего, по-видимому, считают сделку благополучно заключенной“. У восточных эскимосов, – продолжает К. Маркс, – выменивающий также облизывал вещь при получении ее. Если на севере язык является, таким образом, органом присвоения, то нет ничего удивительного, что на юге живот считается органом накопления собственности; так, например, кафр оценивает богатого человека по толщине его брюха» [1, т. 23, 105].

Стоимость, как и ценность, хотя и существует в товарах и вещах, но не положена на их поверхности, а обнажается лишь в отношении или с эквивалентом стоимости (если это товар), или с таким критерием ценности, как идеал (если это предмет оценки). Но в том и другом случае это отношение, как говорит К. Маркс, «лишь предчувствуется» [3, 102], т.е. предполагает со стороны людей не только активность их чувств, но и «работу» духа, мысли, сознания. Очевидно, человек не всегда с охотой доверялся этому духу, если по истечении тысячелетий мог оставаться верен старому и испытанному способу подвергать значимость предмета на испытание органами восприятия: «потрогать руками», «пощупать», «взять на язык», «на зуб» и даже… испробовать «на взгляд» (именно – «на взгляд», а не на постоянное созерцание). А.Я. Гуревич в одной из работ отмечал, что у некоторых средневековых скандинавских народностей существовал обычай, согласно которому человек, обнаруживший клад драгоценностей, мог поступать с ним весьма странно с точки зрения современного взгляда на вещи. Ему достаточно было лишь посмотреть, как говорят, «взглянуть» на драгоценности, чтобы потом без сожаления упрятать их от «других глаз», скажем, закопать и никогда к ним не возвращаться [24, 197]. Это можно было бы объяснить прежде всего тем, что золото, алмазы, другие драгоценные предметы здесь еще окончательно не выделились в функции эквивалента стоимости и мало пускались в товарное обращение. Правда, какие-то шаги такого обращения уже, очевидно, имели место и вплетались в обычаи людей, коль существовала потребность прятать такие предметы от «других глаз». Но при всем этом остается весьма загадочной та мимолетность удовлетворения предметом ценности, которая позволяла человеку без сожаления оставлять его и не нуждаться ни в каком другом способе его присвоения. Видимо, это было связано с тем, что и сама потребительная стоимость таких предметов, или сама потребность в них (если уж исключать какой-то практический способ этого потребления), еще целиком сливались с актом их непосредственного восприятия, с самоцельностью такого акта, а значит, с органами восприятия в границах их естественного проявления и действия. Торговцу, например, нет надобности до бесконечности пробовать монету «на зуб», чтобы убедиться, что искомая ценность есть, является, или же – наоборот. Многократно повторять этот акт, т.е., попросту говоря, жевать монету, не имеет смысла. Но если это понятно в отношении торговца, для которого подобный акт – лишь средство для обнаружения ценности предмета, то тем более это понятно в отношении человека, для которого акт восприятия ценности, само это ее «есть», «является» и т.д., составляет конечную цель деятельности с предметом. Другими словами, здесь акт присвоения последнего меньше всего связан с чувством обладания человека; такой акт остается самоцельным и завершенным уже в тех пределах, в каких можно было воспринять предмет ценности как нечто данное, и не больше. А для этого поистине достаточно лишь одного «взгляда», в отличие от того бездумного «глазения» и наслаждения драгоценностями, которыми страдал, скажем, небезызвестный бальзаковский отец Горио.

Порой нам трудно бывает уразуметь эту мимолетность наслаждения предметом ценности, как трудно бывает осмыслить действия ребенка, попадающего в аналогичную ситуацию. Скажем, современный человек, движимый безусловно богатым и неисчерпаемым интересом к искусству, может испытывать постоянную тягу к восприятию одного и того же произведения искусства. И это понятно. Но как понять, что этот человек нередко не может распрощаться не то что с особыми для него реликвиями, а с какими-нибудь прохудившимися галошами, которые дома постоянно «попадаются» на глаза и которые давно следовало бы выбросить? В этом отношении есть что-то поучительное в действиях ребенка. Для него достаточно бывает лишь «повертеть» в руках прелестнейшую игрушку, чтобы он мог забросить ее и потребовать другую. Во всяком случае, если исключить какое-либо намеренное воздействие и поучения со стороны родителей, он весьма неохотно будет возвращаться к тому, что уже раз или несколько раз было «потрогано» его руками, взято «на язык», «на зуб» и т.д. И, видимо, дело здесь не в отсутствии пытливости ребенка, как, впрочем, и наоборот – не во врожденной тяге к постоянному наполнению себя все новой и новой информацией; – его акт (органы) восприятия еще настолько слит с непосредственно предметом восприятия, что между ними, грубо говоря, еще невозможен никакой «посредник» в виде понятий о цене, представлений о ценностях, т.е. в виде чего-то такого, чему он с большей охотой доверялся бы, чем самой этой охоте «трогать», «видеть», «кусать» и т.п. Самоцельность этих актов настолько велика, что она исключает какую бы то ни было условность в занятиях ребенка, возможность сведения их к чистой «выдумке» или к игре как таковой. Как верно подмечают П.П. Блонский, Л.С. Выготский, И.А. Джидарьян, А.Б. Эльконин и др., все это может выглядеть игрой лишь с точки зрения взрослых; для ребенка же такие занятия остаются вполне серьезным делом [12; 20; 27; 66]. Скажем, его отношение к кукле – это далеко не отношение к мертвому предмету, и убеждать в этом ребенка – значит побуждать его к слезам. Как правило, «игра детей дошкольного возраста в развитом виде представляет деятельность, в которой дети берут на себя роли (функции) взрослых людей и в обобщенной форме в специально создаваемых игровых условиях воспроизводят деятельность взрослых и отношения между ними» [66, 148]. Ближайшим образом эти отношения оказываются своеобразной копией того общения, которое проявляется между родителями и самим ребенком; это – специфический перенос такого общения на предмет занятия ребенка, но перенос, взятый без малейшего раздвоения состояния ребенка на вымышленное и действительное, воображаемое и естественное.

Но если история и поныне представляет нам примеры такого необычного слияния внутреннего и внешнего мира человека, то можно предположить, каким невообразимым доверием облекал свои органы восприятия интересующий нас первобытный человек и сколь необычной была та переходная форма от непосредственно практического к духовному освоению мира, которую в истории науки называют мифологией. (Сразу же оговоримся, что речь идет о наиболее ранних формах мифологии, свойственных обитателям Африки и Востока, а не о греческой мифологии, которая послужила «материнским лоном греческого искусства» [1, т. 12, 737], но которая появляется спустя четыре века.) В последние десятилетия наблюдается заметное возрастание интереса к феномену мифологии. Отчасти это объясняется необходимостью дать основательную критику различным буржуазным теориям, узурпирующим тему мифа и мифотворчества; отчасти же тем, что мифология действительно является одним из сложных явлений, содержащих в себе истоки формирования древнейшей человеческой культуры. Уже появилось значительное количество примечательных исследований, которые заслуженно пользуются вниманием философов и историков, искусствоведов и социологов [8; 9; 17; 39; 42; 53; 55; 59; 61; 63].

К сожалению, не все из этих исследований равноценны, особенно в анализе древнейшей мифологии. Весьма часто здесь наблюдается незаметное сползание в сторону рассмотрения более поздних форм мифологии, попытки подойти к ней уже на фоне разветвленного становления различных форм духовного производства. В итоге, как отмечает В.Р. Кабо, хотя древнейшей культуре первобытных народов посвящено немало работ, «даже лучшим из них нередко присущ один недостаток. Авторы этих трудов, расчленяя духовную жизнь первобытного общества, выявляя ее структурные элементы, часто забывают о том, что имеют дело с явлением, представляющим собой в действительности нечто цельное и нерасчленимое, – словом, за анализом не следует необходимый в этом случае синтез. Мы читаем о тотемизме, шаманизме, фетишизме, магии, обрядах посвящения, народной медицине и знахарстве и о многом другом, и анализ всех этих элементов, конечно, необходим. Но этого еще недостаточно. Для правильного понимания первобытной культуры нужна еще одна глава, которая показала бы, как все эти явления функционируют как единая и цельная система, как они переплетены между собой в действительной жизни первобытного общества» [36, 276].

Первое, что надлежит отметить в контексте нашего разговора, есть мысль К. Маркса о том, что «всякая мифология преодолевает, подчиняет и формирует силы природы в воображении и при помощи воображения; она исчезает, следовательно, вместе с наступлением действительного господства над этими силами природы» [1, т. 12, 737]. Важно подчеркнуть, что мифологическая форма отношения к миру является необходимейшим элементом всего облика жизнедеятельности первобытного человека, или, по словам Ф. Энгельса, известной ступенью, «через которую проходят все культурные народы» [1, т. 20, 639]. Было бы неверным мыслить эту форму как результат лишь пассивности и бессилия человека перед стихийными силами природы. Животное бессильно перед ними в гораздо большей степени, но это не порождает у него потребности в мифологизации мира. С другой стороны, мифология не является и результатом деятельности «чистого» сознания, как это склонен представлять идеализм, приписывая первобытному человеку по аналогии с ребенком чрезмерную склонность к «символизации», «фантазированию» и т.п. Скорее, ее движение связано с преодолением сил природы, освоением их, – со специфическим способом выделения человека из предметного мира. Этот способ представляет собой все ту же родовую силу человека, но взятую еще в своей крайне выраженной непосредственности и не получившей осознанной формы своего проявления. Ведь до определенного времени коллективный способ деятельности людей оставался слишком цельным, чтобы человек мог как-то порывать с ним или полагать его в качестве средства жизнедеятельности. «В мифе, – пишет Ф.X. Кессиди, – коллективные представления, чувства и переживания преобладают над индивидуальными, господствуют над ними. Господство мифа означает безличность, растворение индивида в первобытном коллективе, родовой общине. Это „растворение“ индивида в коллективе является определяющим и непосредственным условием его (индивида) существования. Основная функция мифа не познавательно-теоретическая, а социально-практическая, направленная на обеспечение единства и целостности коллектива. Миф способствует организации коллектива, содействует сохранению его социальной и социально-психологической монолитности» [39, 45].

Действительно, миф выполняет не особую духовную, а социально-практическую функцию; он есть специфическое порождение коллективного единства людей, настолько цельного и монолитного, насколько этого требует необходимость сохранения коллектива как целостного живого организма. Вполне понятно поэтому, что дело этого самосохранения – превыше всяких частных устремлений индивида, его возможных отступлений от коллективной деятельности даже в представлениях. «Коллектив – сила, творящая миф. И никакая критика не может поколебать могущество мифа, пока он остается живым мифом – живым выражением коллективных представлений…» [39, 45].

Но в том отношении, в каком благодаря коллективной силе, или коллективному способу деятельности людей, действительно преодолевались стихийные силы природы, а значит, осуществлялся шаг в сторону господства над нею, мифология, как это следует из приведенной выше мысли К. Маркса, могла лишь «исчезать». Другими словами, как раз в этом пункте она не приобретала, а теряла почву для своего укрепления и функционирования. Что же являлось постоянным источником возникновения и исчезновения такого огромного разнообразия мифов, функционирующих в пределах даже одного и того же коллектива?

Важно отметить, что, хотя родовая сила коллектива безусловно «творит» миф, сама она никогда не существовала абстрактно и не могла проявляться без того, чтобы не быть силой индивидов, составляющих этот коллектив. И именно потому, что индивид здесь «растворялся» в последнем, он мог выделиться как особь лишь в той мере, в какой выступал от имени, от «лица» коллектива. Такое выделение составляло его «миф» – коллективное лицо деятельности, которое, с одной стороны, исчерпывало собой все социальные, психологические, нравственные и т.д. характеристики индивида, с другой – становилось его лицом только в той мере, в какой «сливалось» с устойчивым предметом его занятий или со своеобразием выявления этих занятий в соответствии с физическими и телесными возможностями индивида. Такие, например, характеристики индивида, как «Быстрый олень», «Великий змей», «Меткий глаз» и т.д., – не просто имена, а различные лица, которые реально действуют в племени, уходят в его историю, стало быть, и в «сюжет» какого-нибудь наскального изображения буквально как олени, змеи, человеческие глаза и т.п. Вся суть выделения и самоутверждения первобытного индивида зависит от того, насколько он в состоянии «творить» это свое лицо «змеи» как «лицо» коллектива, т.е. заниматься олицетворением (поистине – о-лице-творением!).

Но «творить» – вовсе не означает здесь находиться в особом духовном состоянии. Напротив, оно означает некоторое живое включение, вхождение человека в реальный образ, или способ, жизнедеятельности коллектива и в этом смысле – в процесс… воображения. Потому и смысл последнего не тождествен тут пустому фантазированию как выражению одной «игры ума». Воображать – значит олицетворять, реально творить свое лицо как нечто «сообразное», сопричастное целому, коллективу. А быть частью коллектива – значит творить и себя как целое, в виде вполне зримого предмета деятельности, неразрывно слитого с самой же деятельностью. Таким образом, потребность в воображении или олицетворении фактически равна потребности в общении, к тому же вполне деятельном, практическом, непосредственном. Более того, такого рода общение возникает без всякой условности и игры не только в живых межиндивидуальных связях, но и при контакте индивидов с теми «лицами», образ которых может быть оставлен на скале в виде рисунка животного или растения. «Первобытный человек не видит и не осознает различия между явлениями природы и живыми существами (животным и человеком); он их отождествляет. <…> Миф все оживляет и одушевляет. Он полон фантастического, чудесного, волшебного» [39, 44]. Благодаря такому отождествлению теряется различие между существующим (или существовавшим) человеком и его мифическим образом. Поэтому и обращение людей к этому образу носит специфически практический характер и не может быть сведено к необходимости удовлетворения их в каком-то сугубо художественном или познавательном отношении.

Видимо, в основе появления первобытной изобразительной деятельности лежит факт нерасторжимости способа жизни коллектива и индивидуальных действий индивида. Но эту нерасторжимость не следует мыслить метафизически. В той мере, в какой постепенно накапливался опыт коллектива, появлялось и обыденное эмпирическое сознание индивидов, которое разрушало мифологию. Этот процесс весьма своеобразен. В действиях индивида не может быть воспроизведена вся сила коллектива, вся мощь его противостояния стихийным силам природы. И там, где индивид сталкивался с такими силами и оказывался не в состоянии их преодолеть, он предпринимал те самые шаги олицетворения, которые всегда своеобразно компенсировали ему его немощность. «Этнографы, изучавшие жизнь народов Сибири, отмечают, что эвенк, застигнутый непогодой, сначала применяет все свои эмпирические познания, чтобы обезопасить себя от стихии: он делает из снега хижину, располагает в ней собак и т.д. Затем же, когда все, что можно сделать в этой ситуации, сделано, охотник прибегает к магическим заклинаниям, молитвам и другим средствам культового воздействия» [59, 138]. Д.М. Угринович заключает, что в данном случае охотник прибегает к помощи мифа как раз тогда, когда оказывается не в состоянии до конца противостоять стихии природы. Обращение к мифу здесь означает, по сути, не апеллирование к чему-то вообще незнаемому и мистическому, а обращение к коллективной силе племени, которую он не может возместить. Другими словами, он компенсирует эту силу тем, что… воображает, т.е. вполне реально (и опять же, без всяких условностей и игры) входит во-образ, в способ деятельности коллектива, совершая при этом некоторые общие действия всех членов коллектива. И обязательно – действия, а не пассивное умозрительное их представление. Этим и объясняется то, что, как правило, мифологизация всегда связана с совершением определенного ритуала, который, в случае некритического к нему подхода, можно весьма легко принять то ли за акт творческого процесса, сходного чуть ли не с художественным действом (различного рода танцы, пляски, украшательство тела), то ли за сугубо религиозный акт (культовые обряды, жертвоприношения и т.п.).

Таким образом, мифология выполняет функцию реального языка практики и представляет собой одну из древнейших форм постижения человеком внешнего мира как мира своей родовой сущности. Это постижение не подчинено еще никаким другим законам, кроме тех, которые диктуются непосредственно практикой осуществления жизни первобытного коллектива, единством способа производства такой жизни в целом. Очевидно, Г.В. Плеханов ошибался, полагая, будто в танцах, в красочной отделке одежды, утвари, предметов быта и т.п. племенных народов уже содержится какой-то элемент художественности. Вряд ли это так, если иметь в виду именно племенные народности. Ошибка Г.В. Плеханова состояла не в том, что он попытался материалистически увязать производство со становлением искусства; скорее, она состояла в том, что само это производство взято им слишком абстрактно и недиалектично, в частности, без необходимости доведения его неантагонистического характера до проявления в живом самочувствии людей. Смысл же такого способа состоял именно в том, что он исключал возможность появления тех потребностей, в которых все должное, все необходимое человеку желалось как-то иначе, чем это определялось самодвижением жизни людей. Повторяем, видимо, здесь еще не было надобности человеку противопоставлять эту жизнь каким-то идеалам, согласуясь с которыми он мог бы становиться в особую нравственную или художественную позицию. Для Г.В. Плеханова же любое выражение сил человека, если оно внешне «напоминало» производственный процесс, уже содержало в себе выражение условности, игры, а тем самым и выражение элементов искусства. Однако борьбу человека с силами природы, в каких бы формах она ни проявлялась, еще нельзя назвать искусством. Человек и поныне сопротивляется природе даже тем, что просто ходит, преодолевает земные силы притяжения. Но называть факт ходьбы искусством – все равно, что усматривать в борьбе Дон-Кихота с мельницей особое нравственное действие. Природа никаким «не-искусством» не противостоит человеку; последний сам является частицей природы и до поры до времени неразрывно слит с нею.

Появление искусства связано, очевидно, вовсе не с игрой ума или даже игрой воображения, как это последнее можно истолковать в современном смысле слова, а с чем-то весьма серьезным, вполне безусловным (а не условным) в действиях людей. Для появления искусства, как и вообще всех форм общественного сознания, требовалась не только определенная развитость сознания, наличие желаний и стремлений, фантазии и воли человека, но и развитость тех условий жизни людей, при которых все ранее существовавшее для них как сообразное (целостное, единое, сопричастное и т.п.) могло реально превращаться в свою противоположность, в нечто отрицающее эту сообразность – в безобразное как таковое. Но это – чисто логическое размышление, за которым, однако, скрывается и вполне реальный исторический процесс. Правда, для эмпирического сознания, вкладывающего в понятие безобразного лишь нечто отвратительное, физически уродливое, неприятное и т.п., такой оборот мысли может показаться странным. Во-первых, в представлении этого сознания безобразное существовало и тогда, когда вообще человека не было, а значит – и нет смысла как-то увязывать с ним появление искусства. Во-вторых, искусство, дескать, покоится на отражении прекрасного, и поэтому вопрос о его возникновении сразу же оборачивается вопросом о появлении тех способностей человека, благодаря которым это прекрасное могло быть выявленным и соответствующим образом запечатленным в продуктах деятельности.

Безусловно, буквальный смысл термина «искусство» означает ремесло, выявление определенных способностей, мастерства, умения человека в создании предмета деятельности. И анализ этой стороны дела остается важным и необходимым. Но не менее важно последовать здесь и за «логикой понятий», вникнуть в реальный смысл возникновения и функционирования того антипода, благодаря которому искусство и выделяет себя как особый духовный феномен. Видимо, есть не только чисто логическая, но и большая историческая истина в том, что возникновение искусства связано с разложением единого реального образа (способа) жизни первобытных людей, со своеобразной утерей их ранее существовавшей непосредственности и цельности, иначе говоря, с появлением тех социальных противоречий в живых состояниях людей, которые в силу их специфического характера хотелось бы назвать противоречиями эстетического (чувственного) порядка. То, что искусство неизменно обращалось к прекрасному, возвышенному и т.д., само собой понятно. Но такое обращение его к кругу эстетических явлений никогда не осуществлялось лишь в целях их простого копирования, перенесения из сферы действительности в сферу собственного бытия. Искусство есть не просто форма мысли; как форма общественного сознания, оно не может не быть и определенной формой отношения человека к миру, следовательно, определенным типом вúдения, мировосприятия и мироутверждения людей. Поэтому при всем разнообразии своих функций (познавательной, воспитательной, нравственной и т.д.) оно обнаруживает примечательнейшую особенность, связанную с целостностью его социального функционирования, со смыслом его общественного предназначения вообще. Понять эту особенность – значит понять не только своеобразие прекрасного или безобразного, возвышенного или низменного, на которые оно направлено, но и своеобразие способа, благодаря которому эти последние доносятся до определенного приятия или неприятия их человеком. Сущность же такого способа состоит не в пассивной регистрации готовых явлений прекрасного или безобразного и т.п., а в специфическом разрешении их «борьбы», в доведении до чувственной несовместимости и крайней степени противостояния. Напряжение этой «борьбы» есть действенность искусства и всех его механизмов. Значит, искусство выполняет огромную активную функцию как раз тем, что движется формой безусловного разрешения указанных противоположностей, хотя во имя этого разрешения оно и вынуждено обращаться к условности.

Мы уже имели возможность отмечать, что эта форма остается в сущности духовной, а не непосредственно практической. То, как упраздняется или отрицается, скажем, безобразное в искусстве и как оно может упраздняться в реальной жизни и реальными способами, – вещи разные. Но сказанное не перечеркивает главного: в своих конечных целях подлинное искусство всегда было и остается на стороне прекрасного, идеала человека, а не на стороне безобразного и всего того, что разрушает такой идеал; всегда было и остается способом духовного преодоления, «снятия» эстетических противоречий (пусть даже через драму, трагизм, гибель прекрасного), а не способом безразличной констатации таких противоречий в наглядной форме.

Здесь уместно вспомнить одно из положений Гегеля. Не отрицая ни моральной, ни познавательной и т.д. функций искусства, он достаточно четко выделял его особую конечную цель, связанную со смыслом существования художественного сознания вообще. Эта цель, по мнению Гегеля, не сводима к «пользе» искусства для чего-то, для других целей; она преследует собой «изображение» и «выражение» уже указанных эстетических противоположностей. «Если мы еще и продолжаем говорить о конечной цели искусства, – пишет он, – то прежде всего следует устранить ложное представление, будто вопрос о цели искусства равнозначен вопросу о его пользе. Ложность этого взгляда состоит в том, что, согласно ему, художественное произведение должно соотноситься с чем-то другим, предстающим для сознания существенным и должным, так что художественное произведение рассматривается лишь как полезное орудие реализации этой самостоятельной, лежащей вне сферы искусства цели» [21, т. 1, 61].

В гегелевском положении есть справедливая мысль. Было бы неправильным видеть в искусстве лишь «орудие», простое средство реализации тех целей, которые лежат «вне сферы самого искусства», т.е. вытекают из задач, скажем, самой по себе науки (постижение истины бытия, «полноты» действительности) или самой по себе морали (фиксирование моментов долга, моральной ответственности и т.д.). Ибо хотя искусство не противостоит этой истине или долженствующему, целям науки или морали, оно тем не менее и не обращается к ним так, как это делает наука или мораль. Поэтому и в выводе своих размышлений Гегель верно намечает подход к пониманию главного в искусстве. «В противоположность этому мы утверждаем, – заключает он, – что искусство призвано раскрывать истину в чувственной форме, изображать указанную выше примиренную противоположность (а Гегель имеет в виду как раз противоположность между „вечной идеей жизни“, идеалом, прекрасным, и „расколотостью“ этой жизни, ее „обремененностью“, безобразным. – А.К.) и что оно имеет свою конечную цель в самом себе, в этом изображении и раскрытии» [21, т. 1, 61].

Конечно, этот гегелевский вывод можно истолковать и в метафизическом смысле, акцентируя внимание на «чувственной форме» раскрытия «истины», и даже в духе пресловутого тезиса «искусство для искусства», имея в виду ту часть вывода, где утверждается, что искусство «имеет свою конечную цель в самом себе». Нас интересует лишь диалектичность гегелевского понимания бытия искусства. Ибо что касается толкования Гегелем самого содержания конечной цели искусства и – главное – тех противоположностей, которые оно призвано «изобразить» или «выразить», то совершенно очевидно, что Гегель рассматривал их слишком абстрактно, на уровне простой констатации, без улавливания подлинно земных основ их выявления. Гегель заведомо полагает эти противоположности в искусстве как «примиренные», а не как разрешающиеся внутренним напряжением самого же искусства. Поэтому и требование к последнему «изображать истину в чувственной форме» остается по сути формальным, ибо предстает в конечном счете лишь требованием одной мысли, а не действительности. Ведь согласно гегелевской концепции развития человеческого сознания искусство проявляется как некоторая временная ступень самодвижения «духа» к религии, а от нее – к философии. Хотел того Гегель или нет, но этим он подчинил и цель искусства целям религии и философии. А поскольку смысл последней был положен в самопознании «истины» (абсолютной идеи, понятия как такового), то и искусство, и возможная система его исторического видообразования строились Гегелем в такой последовательности, чтобы они выглядели не чем иным, как преходящими моментами самодвижения «духа», выраженного или изображенного в предметно-чувственной форме своего проявления.

Так уже в самом основании анализа бытия искусства Гегель вынужден был весьма причудливо соединять гносеологизм с онтологизмом. Там, где ему приходилось подчинять искусство целям философии (становлению понятия как такового), он вынужден был говорить об ограниченных возможностях художественного сознания, пророчить его «переход» в религию и философию, т.е. в сущности мыслить все тем же полезным «орудием» реализации чуждых искусству целей, против которого ранее восставал. Здесь давал себя знать панлогизм Гегеля, чрезмерный гносеологизм в понимании как искусства в целом, так и его отдельных видов. Там же, где Гегелю приходилось констатировать некоторую самостоятельность существования искусства (безотносительно к религии и философии), он вовсе терял эту главную его цель, мучительно выпячивал… разнообразие «материала искусства», силился доказать духовность чуть ли не самих по себе предметов и явлений, которые даются в художественном восприятии. Чего стоят, скажем, размышления Гегеля о «духовности» форм в символическом искусстве, точнее, об отсутствии в них надлежащего выражения «божественного начала», и т.п. Здесь обнаруживался уже чистейший онтологизм Гегеля, постоянно питающий его главную методологическую установку – объективный идеализм.

С этим связано своеобразие позиции Гегеля в решении еще одного очень важного для нас вопроса, касающегося понимания поступенности развития искусства. Весьма показательно, что Гегель допускал самые большие натяжки как раз при уяснении взаимосвязей видов искусства, их переходов и т.д., оставаясь при этом на позиции подчинения всего искусства конечным целям функционирования самосознания в форме абсолютной истины. Ложным оказывался сам принцип классификации искусств, поскольку главным мотивом, движущей пружиной развития искусства, как и гегелевского «духа» в целом, всегда представали лишь чисто мысленные (а не реальные, социальные и т.п.) противоречия. Ход этих последних всегда зависел от действия простой рефлексии: опредмечивание «духа» порождало необходимость его распредмечивания, и наоборот. А поскольку истинный, достигающий своих вершин «дух» был положен, по Гегелю, в самосознании, то естественно, что там, где он мог быть представлен в предметных формах выражения, следовательно, в формах чувственного проявления, он обнаруживал свою ограниченность и несовершенность, а в силу этого – и свое стремление опять уйти в сферу самосознания как к своей главной цели. Это стремление было, конечно, мнимым, обусловленным все той же рефлексией мысли, но тем не менее оно было перенесено Гегелем на всю область развития искусства. Поэтому не случайно, что Гегель, как правило, отдавал предпочтение тому виду искусства, который не мог быть до конца… «изобразительным», т.е. не мог быть полностью опредмеченным, ибо это давало возможность такому виду, порывая с предметными формами, как-то родниться с религиозным и философским сознанием, обеспечивало ему необходимость перехода в такое сознание как в нечто «высшее» для него; а по Гегелю это означало – в нечто более совершенное.

Отсюда становится понятным и то, почему для Гегеля исходным видом искусства оказывается архитектура. Именно она – «начало искусства, потому что искусство в свой начальный период не нашло вообще ни соразмерного материала, ни соответствующих форм для изображения своего духовного содержания. Поэтому оно удовлетворяется лишь исканием истинной соразмерности и внешним характером содержания и способа изображения. Материалом этого первого искусства служит нечто в самом себе недуховное, тяжелая и подчиняющаяся лишь законам тяжести материя» [21, т. 3, 17]. Как видим, Гегель не особенно спешил усматривать в архитектуре «абсолютное истинное искусство духа и его проявления как духа» [21, т. 3, 19]. Но зато именно таким искусством оказалась для Гегеля поэзия, которая по своему содержанию «является самым богатым, самым неограниченным искусством» [21, т. 3, 20]. В пределах этой своеобразной вилки «низших» и «высших» искусств и строилась вся гегелевская система видообразования искусства.

Мы не можем принять эту систему. Конечно, она содержит много поучительного, по крайней мере в том смысле, что наглядно показывает бесперспективность всяких «принципов» деления искусства на виды, если сами эти «принципы» не будут покоиться на каком-то едином основании выявления искусства как целого. Ведь прежде чем понять такие виды, необходимо уяснить смысл рода, к которому они принадлежат. Величие Гегеля состоит в том, что он ищет понимание главной, определяющей функции искусства, хотя прекрасно сознает и смысл его полифункционального значения. А если, в итоге, он и вынужден был делить его по различию материала, благодаря которому произведение искусства обретает предметность своего выражения (цвет, свет, объем, перспектива и т.д.), то сам этот материал он никогда не рассматривал вне тех чувственных противоречий, которые и надлежало разрешать искусству. Если, скажем, специфику музыки как вида искусства Гегель и связывал с таким объективным свойством, как звук, то только потому, что это свойство заранее бралось им в значении чего-то небезразличного мировому движению «духа». С другой стороны, Гегель никогда не толковал и субъективность человека, вернее, его органы восприятия (слух, осязание, зрение и т.д.), как простое средство постижения этого «духа», без выявления моментов само-цельности их функционирования. Во всяком случае, в том пункте, в каком он затрагивал относительную самостоятельность развития искусства, его мысль оставалась совершенно правильной. Прежде чем тот или иной материал действительности, равно как и субъективные способности человека, может выступить в качестве особых изобразительно-выразительных средств, необходимо, чтобы возникла определенная историческая потребность в том или ином виде искусства. «Итак, прежде всего существует потребность, и именно потребность, лежащая вне искусства, целесообразное удовлетворение которой не относится к искусству и еще не вызывает к жизни художественных произведений» [21, т. 3, 27].

Перед нами прямо-таки материалистическое положение. Однако не стоит спешить. Гегель так и не понял до конца смысла этой потребности и, главное, тех социальных противоречий, благодаря которым она вызывается к жизни. Гегель вообще не занимается выведением ее из реальных обстоятельств жизни; скорее, она навязывается этим обстоятельствам волей мнимого самодвижения «духа». Поэтому и формирование идеала прекрасного, с которым Гегель так заманчиво увязывает видообразование искусства, также оказывается в конечном счете вымышленным и зависимым лишь от рефлексии мысли. Можно сказать, что никакого реального конкретно-исторического содержания, кроме содержания «духа», стремящегося в мысли к самому себе, для Гегеля не существовало ни в пунктах выделения видов искусства, ни в моментах формообразования эстетического идеала. Для него есть сплошное развитие этого идеала, сходное с наперед положенной внеисторической потенцией движения «духа» к некой совершенной форме своего проявления в… философии самого же Гегеля. Но тем самым Гегель вообще снимает и вопрос о неравномерности развития искусства (а она-то как раз и связана с реальными обстоятельствами жизни общества), о возможных периодах его расцвета, достижения им «нормы и недосягаемого образца», т.е. как раз о тех моментах развития художественного сознания, в которых происходит действительное выделение видов искусства как определенных типов эстетического мировосприятия.

Видимо, подлинно материалистический взгляд на искусство будет состоять не только в том, чтобы потребность в нем вывести из реальных основ жизни общества, но и в том, чтобы шаг за шагом, без отступления от исторической реальности проследить за изменением ее содержания как изменением формы эстетического идеала. Ибо задача сводится не к тому, чтобы осуществить такое выведение в некоем историческом «первотолчке», за которым уже следует произвол в развитии искусства или в котором эстетический идеал мог бы мыслиться как нечто раз и навсегда данное, зависимое в дальнейшем лишь от фантазии и творческих способностей людей.

К. Маркс, говоря о периодах расцвета искусства, отмечает их несовпадение (противоречивость) с общим развитием материальной основы жизни общества [1, т. 12, 736]. Смысл этой противоречивости не следует понимать таким образом, будто в указанные периоды искусство входит в стихию собственного развития, порывает с каким бы то ни было отражением действительности, тем самым обнаруживая и относительную самостоятельность своего функционирования. Напротив, искусство тем и начинает по-особому отражать эту материальную основу жизни общества, выделяться своим новым видом, жанром и т.д., что вступает с ней в новое противоречие, к тому же вступает не как «третий член» между отражением и действительностью, а как сторона самого отражения, сторона противоречия. В силу этого такое противоречие становится и внутренне присущим всем межвидовым связям искусства. Но, с другой стороны, «если это имеет место в пределах искусства в отношениях между различными его видами, то тем менее поразительно, что это обстоятельство имеет место и в отношении всей области искусства ко всему общественному развитию. Трудность заключается только в общей формулировке этих противоречий. Стоит лишь определить их специфику, и они уже объяснены» [1, т. 12, 736].

Здесь, на наш взгляд, и поставлена подлинная проблема. Понять исторические ступени движения искусства, моменты выявления его новых форм, видов и т.д. – значит довести смысл отражения в искусстве до понимания конкретно-исторического содержания тех противоречий, которые мы назвали противоречиями эстетического порядка и которые характеризуют собой меру и степень определенного противостояния художественного сознания и бытия на всех прошедших отрезках исторического времени.

Видимо, такая противоречивость отражения бытия свойственна не только искусству как одной из форм общественного сознания, но и всему предшествующему развитию духовной культуры в целом. «Философам, социологам, науковедам, исследователям искусства, – пишет Г.Н. Волков, – еще предстоит глубоко осмыслить этот удивительный парадокс исторического развития духовной культуры, когда периоды взлета ее нередко приходятся на времена социально-экономического застоя и политической реакции» [19, 25]. Автор дает интересное объяснение указанному парадоксу на примере сложившегося противоречия между духовной и материальной жизнью германского общества конца XVIII – начала XIX вв. Наблюдавшийся здесь взлет в развитии духовной культуры – не что иное, как обратная сторона интересующего нас противоречия, диалектическое отражение того социально-экономического застоя и политической реакции, которые пронизывали всю реальную основу жизни тогдашней Германии. Но заостренность противоречия между духовным и реальным была связана не просто с тем, что сознание в определенном смысле всегда противостоит бытию (это лишь чисто гносеологическое противоречие), а с тем, что такое их противостояние здесь обнажалось в своей крайней социально-антагонистической форме выражения и до известного времени не могло быть «снято» реальным ходом истории. И тогда-то, отмечает Г.Н. Волков, «вместо реального, революционно-практического преобразования мира совершалось преобразование, конструирование идеальное, созерцательное. Вместо активности социальной развивалась активность в области мышления. Взамен революции политической, о которой тогда и не мечталось трезвым немецким умам, предлагалась революция философская» [19, 25].

Характерно, что движение духовности может с поразительной точностью воспроизводить в себе обратную сторону того негативного реального процесса, отрицание или своеобразная оппозиция которому вырастает как компенсация за все неудовлетворенное и недостающее для людей. Продолжая анализ, Г.Н. Волков так и отмечает: «В виде компенсации за неразумность, иррациональность социальных отношений создавались философские теории, где принцип рационализма становился главенствующим. Неудовлетворенность хаосом и разбродом, царившими в отношениях между многочисленными германскими микрогосударствами, восполнялась в духовной сфере тоталитарными системами, охватывающими все сущее и построенными в строгом соответствии с „требованиями разума“» [19, 25].

Нам представляется, что исторически первые шаги движения искусства, вычленение его в некоторой исходной определенности вида стало возможным в силу появления социального противоречия внутри исторически первого способа жизнедеятельности людей. Мы намеренно не сужаем смысл упомянутого противоречия, ибо в конечном счете искусство всегда направлено не просто на ту или иную сторону жизни и возможный интерес к ней человека; как правило, оно связано с представлением (воспроизводством, переживанием) этой жизни как целостного образования или как некоторого ее образа. Поэтому и противоречие этого образа, в отношении которого только и можно вычленить нечто не-без-образное, должно постоянно подразумеваться даже тогда, когда его необходимо довести до определенного уровня конкретности, до преломления через живые чувственные состояния людей. С другой стороны, искусство поначалу не могло выделяться в качестве своеобразной оппозиции каким бы то ни было негативным формам бытия, появление которых было делом дальнейшей истории. Очевидно, здесь тоже есть своя логика формирования такой оппозиции, так что в известном смысле можно сказать: с той исторической необходимостью, с какой в едином способе («роде») жизнедеятельности людей должен был, как закон, появиться некоторый первый социально обезразличенный вид деятельности, с той же необходимостью, как его противоположность, должен был сформироваться и тот исходный вид художественного производства, с которым отныне могла связываться вся мера чувственной восприимчивости людей к миру, определенный тип эстетического мировосприятия человека.

«Безразличие к определенному виду труда, – писал К. Маркс, – соответствует общественной форме, при которой индивидуумы с легкостью переходят от одного вида труда к другому и при которой какой-либо определенный вид труда является для них случайным и потому безразличным. Труд здесь, не только в категории, но и в действительности, стал средством создания богатства вообще и утратил свою специфическую связь с определенным индивидуумом» [1, т. 12, 730].

Но речь идет о безразличии, которое предстает, так сказать, в развитом виде, которое прошло определенный исторический путь развития и, как отмечает К. Маркс, свойственно «самой современной из существующих форм буржуазного общества» [1, т. 12, 731]. Нас же интересуют лишь некоторые исходные моменты этого развития, появление обезразличивания как своеобразного «притупления» интереса человека к тому, что ранее бралось по наивысшей шкале человеческих ценностей, – крайней жизненной необходимости. Ибо, по-видимому, вопрос о первых формах движения художественного производства упирается именно в вопрос об этих изначальных формах обезразличивания человека к виду деятельности, который становится одновременно и зеркалом отражения всей его заинтересованности в жизни в целом, своеобразным «пробным камнем» всей его чувственной восприимчивости к способу жизнедеятельности вообще.

Не подлежит сомнению, что одной из первых форм социально обезразличенной деятельности должна была явиться та из исторически первых форм, с которой связано получение уже известного нам излишка, или избытка, предметов первой жизненной необходимости. Понятно, что такого рода обезразличенность не возникает по простой прихоти людей, вследствие их субъективной воли; как таковая, она связана с объективными обстоятельствами появления той части продуктов, которая «не нужна непосредственно в качестве потребительной стоимости» (К. Маркс), стало быть, и деятельность по созданию которой уже не вытекает непосредственно из целей самосохранения жизни людей, их бытия как такового.

Но именно поэтому предметы такой деятельности исторически прежде всего и должны были явиться для человека в совершенно ином способе (образе) их создания и потребления. С одной стороны, как продукты деятельности, не утратившие до конца своей потребительной стоимости, они не могли не сохранять определенную практическую функцию, а в силу этого – и свою натуральную, вытекающую из целей потребления, форму бытия (скажем, орудие труда должно было оставаться таковым даже при условии создания его для обмена). С другой стороны, как продукты, составляющие часть излишка, следовательно, овеществленное выражение абстрактного труда, они – и только они – могли в силу их свободного от потребления обращения выступить исторически первыми носителями… «стоимости вообще» без выражения реальной цены, т.е. приобрести и такую форму бытия, которая определялась бы не только практическим, но и духовным их потреблением, а тем самым – и характером деятельности человека, направленной на их создание, его мастерством, умением и т.д. Другими словами, именно с этой их стороны такие предметы должны были приобрести и «идеальную», общественно значимую форму выражения и в таком виде сохранить конечную цель и смысл функционирования.

Мы берем «идеальную» в кавычки потому, что речь идет еще не о воплощении в предмете какого-то особого идеала или особой «ценности», отличной от указанной «стоимости вообще», и даже не о мастерстве человека, которое могло бы мыслиться как нечто непревзойденное. Имеется в виду только то, что этой второй стороной предметы уже не могли не отражать собой и степень (меру) заинтересованности человека во всевозможных других видах деятельности, оставшихся за границами мастерства, – в образе жизнедеятельности людей вообще. Что дело здесь не в одном мастерстве, – примером тому может послужить функция золота и серебра, взятых как «материал абстрактного богатства» (К. Маркс), т.е. в их натуральном виде, без особого отпечатка на них человеческой деятельности, но с сохранением их «на фоне» все того же абстрактно-всеобщего человеческого труда. Выпадая из сферы обращения товаров, т.е. теряя свой специфически экономический смысл функционирования, они без всякой их обработки приобретают ту самую «идеальную» форму бытия, которая позволяет им превращаться из эквивалента стоимости в предмет ценности, – в предмет, конечная цель функционирования которого уже положена исключительно в духовном его потреблении. На примере образования сокровищ, которое особенно характерно для ранних ступеней товарного производства, К. Маркс так и отмечает это превращение: «В Азии, в частности в Индии, где образование сокровищ не является подчиненной функцией механизма производства в целом, как в буржуазной экономии, но где богатство в этой форме остается конечной целью, золотые и серебряные товары представляют собой в сущности лишь эстетическую форму сокровища» [1, т. 13, 117].

Следует, однако, отметить, что такая внеэкономическая функция золота и серебра, к тому же взятых лишь как материал богатства, – это, скорее, «атавизм», случайность, чем естественность их бытия, «атавизм», порожденный не волей их владельца, а действием принципа производства ради производства. Естественность их бытия положена в специфически экономическом функционировании, где они не могут, во всяком случае не должны оставаться самоцелью для духовного потребления, если иметь в виду подлинно человеческое производство, для которого вещное бытие богатства не может составлять конечную цель.

На это хотелось бы обратить особое внимание. Ибо путаница современной «аксиологии» начинается именно с неумения экономически объяснить факт превращения стоимости в ценность, и наоборот. Если, например, в мире, где все продается и покупается, произведение искусства начинает движение в товарном обращении и даже становится эквивалентом стоимости, то представитель этой «аксиологии» готов усматривать причину такого явления в особой… «ценности» произведения искусства (во все том же мастерстве его создания, в необычной технике исполнения и т.п.). Произведение искусства действительно может выполнить функцию эквивалента стоимости (хотя это уже будет его неестественность); для этого необходима лишь соответствующая социальная почва. Подчеркиваем, может выполнить, но не должно, если иметь в виду подлинно человеческое производство, исключающее превращение духовности человека в средство, в товар.

Изложенное дает основание сделать вывод, что одним из первых видов художественного производства явилось декоративно-прикладное искусство. Этот вывод – вопреки гегелевскому представлению об архитектуре как исходном виде искусства – следует из очевидной двойственной природы самого продукта (произведения) этого вида искусства. С одной стороны, его произведение далеко не условно сохраняет еще определенную «прикладную», практическую функцию, т.е. вполне натуральную форму предмета для непосредственно практического потребления (декоративная ваза вполне приемлема для использования ее как реального сосуда). С другой («декоративной») стороны, как продукт определенного ремесла, ход которого уже не диктуется исключительно целями потребления, такое произведение обнажает и свою «идеальную» функцию, т.е. становится воплощением образа всяких потребительных стоимостей как образа общественной значимости вообще. Другими словами, его со-óбразность становится той самоцелью для присвоения, которая обеспечивает ему конечный смысл функционирования.

Следовательно, уже изначально художественное производство в лице декоративно-прикладного искусства обнажает острейшее противоречие, которое в тех или иных его метаморфозах будет присуще всему развитию искусства. Но это – не просто противоречия все того же ремесла (скажем, замысла по созданию произведения и полученного результата) и даже не противоречие продукта такого ремесла как товара, в котором потребительная и меновая стоимости находятся в известной противоположности; здесь имеется в виду противоречие живой заинтересованности, непосредственности состояния человека в его отношении ко всему остальному процессу производства, к объективно сложившемуся характеру совокупного человеческого труда. Именно потому, что указанное ремесло, представленное главным образом частной деятельностью лица или группы лиц, с самого начала приобретает форму абстрактной всеобщности труда в его свободном и независимом от рамок потребления выражении, именно поэтому оно становится в реальную оппозицию к обезразличенному виду деятельности, т.е. вполне объективно и независимо от сознания самого ремесленника начинает противостоять (отражать, отбивать, «сопротивляться») этому виду деятельности. И только благодаря такому противостоянию оно выделяет себя как особый род идеальной деятельности, которую отныне можно было бы назвать собственно художественной деятельностью.

Важно понять, что такая художественность с самого начала предстает не просто как внешняя сторона ремесла, как техническая обработка предмета, его украшательство и т.п. (хотя без этого она и немыслима), а как сторона живого отрицания обезразличивания человеческого труда, точнее – как сама душа их разрешающегося противоречия в духовной форме применительно к данному историческому времени. Мы подчеркиваем «к данному времени», ибо хотя художественность и приобретает форму некоторой несовместимости с обезразличенным трудом вообще, но вступает в реальное, фактическое противоречие не с ним (правда, это тоже имеет место со временем, как только такой труд окончательно сформируется), а с обезразличенным трудом в его уже сложившейся форме. Лишь как противоположность такого труда, она выделяется своим определенным содержанием вида искусства – особым типом духовного небезразличия человека.

Формально в декоративно-прикладном искусстве можно найти элементы и живописи, и скульптуры и т.д., что создает впечатление, будто уже в начале своего развития искусство проявилось всем разнообразием своих видов, пусть в некой их «несовершенной форме». Но, повторяем, допущение их такой «несовершенности» по сути означает отрицание и их художественности, а вместе с этим – и тех самых абсолютных границ вида искусства, благодаря которым только и можно выяснить реальную специфику каждого из них.

Между тем вопрос о таких границах есть вопрос о содержании того противоречия, в котором художественная деятельность каждый раз по-новому противостоит обезразличенному историческому труду, выявляя тем самым и свои внутренние противоречия (диалектические различия) между видами искусства (по К. Марксу – межвидовые противоречия). И поистине – «трудность заключается только в общей формулировке этих противоречий…» [1, т. 12, 736], а не в искусственном возведении «материала» того или иного вида искусства до значения его специфического «признака».

Если попытаться осуществить такую формулировку применительно к интересующему нас виду искусства, памятуя, что оно должно быть выделено как в отношении труда, так и в отношении своеобразия всех последующих видов искусства, то можно сказать кратко: декоративно-прикладное искусство противостоит обезразличиванию человека к общественным формам проявления и освоения предметов первой жизненной необходимости и этим полагает свои абсолютные границы как вид искусства. Разумеется, полное безразличие к предметам первой жизненной необходимости, т.е. ситуации, при которой, скажем, пища, воздух, вода, тепло и т.д. предстали для человека в абсолютной «непотребительной стоимости» (К. Маркс), ненужности, ненадобности, вообще невозможно. Но в этом смысле они не составляют «материал», предмет интереса и для декоративно-прикладного искусства, т.е. не нуждаются и в духовном возврате им особой значимости – крайней, жизненной необходимости. Вместе с тем факт их ненужности в социальном смысле (их «ненормальное», нечеловеческое проявление и присвоение) – далеко не выдумка. Чем иным, как не собственно «непотребительным», по-человечески ненужным отношением к пище явились в истории и составили чуть ли не особую черту эпохи такие извращенности, как чревоугодие, обжорство или – по сути то же самое – «утонченное» гурманство (предполагавшее, кстати, бездну способов изнурительного, подчас длящегося по нескольку дней, приготовления различных яств, их смакование и т.п.)?

Может ли всему этому противостоять искусство, или скажем так: может ли в связи с этим появиться некий «декоратор по пище»? Об этом, вероятно, нам лучше могли бы рассказать современные кулинары.

Вполне естественно, что абсолютные границы декоративно-прикладного искусства должны быть обнаружены применительно к тому особому историческому времени, в пределах которого, как отмечает К. Маркс, «из различных форм первобытной общинной собственности вытекают различные формы ее разложения» [1, т. 13, 20], т.е. когда наряду с господством потребительных стоимостей осуществляются и первые шаги движения меновой стоимости без окончательного выделения ее в форму всеобщего эквивалента, господствующего над всеми видами труда.

Но, говоря об абсолютности таких границ, не следует мыслить, будто уже в пределах указанной исторической эпохи ремесленная деятельность лица или группы лиц могла подниматься до таких вершин техники и обработки материала, которые остаются недоступными и поныне, а в этом смысле и непревзойденными. (Куда уж древнейшему «художнику», скажем, против современных мастеров Палеха!) Имеется в виду лишь то, что такого рода деятельность остается неповторимой и непревзойденной по степени заинтересованности в ней человека, по сути выраженной в ней непосредственности. Современный мастер декоративно-прикладного искусства не может относиться к своему предмету с большей степенью небезразличия, чем относился к нему древний ремесленник. Ибо деятельность последнего тем именно и характеризуется, что она своеобразно «возвращает» предмету, уже объективно несущему на себе печать излишка, или печать простого средства для получения богатства, его ранее существовавшую значимость жизненной необходимости, поднимая этим духовный запрос в нем до наивысшей ступени заинтересованности.

С другой стороны, в зависимости от исторического изменения самой этой «жизненной необходимости» и ее предмета декоративно-прикладное искусство обнаруживает и свои относительные границы вида искусства, обеспечивающие ему дальнейшее развитие и обогащение в контексте последующих художественных образований. Скажем, современное произведение этого вида искусства уже невозможно без того, чтобы оно органически не включало в себя действительные моменты живописности, музыкальности, поэтичности и т.д. Но эти моменты не разрушают данный вид искусства как устойчивый способ разрешения указанных эстетических противоречий.

Интересно отметить, что декоративно-прикладное искусство, осуществляя это своеобразное «возвращение» предмету его ранее существовавшей значимости жизненной необходимости, вместе с тем указывает и на следующее обстоятельство. Уже с первых шагов своего становления как формы общественного сознания искусство не создает никаких самостоятельных ценностей, отличных от значимости человеческих форм жизнедеятельности – форм чувственного состояния человека, имевших место в истории хотя бы в эпизодическом их проявлении. Оно есть лишь отражение этих форм как их особое духовное «повторение», воспроизводство, сохранение. В этом смысле искусство вообще не имеет самостоятельной «картины» развития, оторванной от истории реального обезразличивания того труда, который, говоря словами К. Маркса, становился «случайным» для человека, превращался в простое «средство для создания богатства». Оно всегда «упраздняло» это обезразличивание, но только в той мере, в какой становилось его прямым духовным антиподом, т.е. вовсе не реальным, но лишь идеальным его противником.

Исходным материалом декоративно-прикладного искусства явился как раз круг таких предметов, которые уже были втянуты в свободное товарное обращение, составили вещную сторону излишка как первоначальной формы социального богатства (все те же предметы быта, орудия труда и т.д.). Однако не следует сужать этот круг. Вспомним, что факт появления такого излишка существенным образом изменяет ценностный характер любого предмета деятельности, ранее выступавшего в значении наивысшей человеческой потребности. Подлежала этому изменению и ранее существовавшая значимость, например, живого слова (живой речи, словесного общения). Декоративно-прикладное искусство, не упраздняя до конца практическую функцию такого слова, вместе с тем становится в оппозицию к его обезразличиванию, удерживает его подлинную самоцельность и непосредственность в форме известного духовного образования – древнего сказания, эпического повествования. Та бессознательно-художественная обработка речи, при которой последней «возвращалась» ее значимость жизненной необходимости, как раз и обнаружилась в форме эпоса, составившего, по мысли К. Маркса, целую эпоху в мировой истории. Разумеется, временные границы такой эпохи связаны с известными формами общественного развития, включая и технологический уровень существовавшего производства.

«…Возможен ли Ахиллес в эпоху пороха и свинца? – спрашивал К. Маркс. – Или вообще „Илиада“ наряду с печатным станком и тем более с типографской машиной? И разве не исчезают неизбежно сказания, песни и музы, а тем самым и необходимые предпосылки эпической поэзии, с появлением печатного станка?» [1, т. 12, 737]. Может показаться, что речь идет исключительно о технологической стороне производства, что существует прямая и непосредственная связь между возможностями такого производства и необходимостью появления или исчезновения того или иного художественного образования. Однако К. Маркс далее показывает, что технологическая сторона производства составляет лишь предпосылку или в определенном смысле материальную «основу» исчезновения эпоса. Внутренние же причины такого исчезновения связаны с объективным изменением характера человеческой деятельности и самой потребности в ней. Видимо, эпоха расцвета эпоса могла длиться такое время, в пределах которого потребность в живом слове (будет ли оно дано для практического пользования или для духовного его восприятия) могла оставаться тождественной выражению все той же жизненной необходимости и не вытесняться потребностью в слове письменном или печатном. Впоследствии художественная деятельность вступает в оппозицию к обезразличиванию и этого письменного или печатного слова. Но такая оппозиция уже не вызывает вновь к жизни эпос, а порождает тот специфический вид искусства, который мы называем собственно художественной литературой.

Мы не имеем возможности останавливаться на предполагаемых исторических рамках наибольшего взлета декоративно-прикладного искусства в целом, тем более что последнее, очевидно, еще очень тесно переплеталось с мифологией. Собственно, оно и есть позднее выражение этой мифологии, в которой процесс олицетворения начинает превращаться в духовную форму воображения, отделяться от непосредственно практики, обособляться в самостоятельный вид творчества. Во всяком случае, небезынтересным примером такого взлета могло бы послужить историческое развитие художественной культуры Греции периода XVII – V вв. до н.э., т.е. от образования классового общества в Ахейской Греции и расцвета Критского государства до классического периода в истории Греции и греческого искусства. Вот беглый перечень наиболее значительных явлений в художественной культуре этой эпохи: начало II тыс. до н.э. – расписные вазы на Крите, строительство первых дворцов; XVI в. до н.э. – расцвет фресковой живописи, художественная обработка металла; IX в. до н.э. – вазы геометрического стиля; VII в. до н.э. – архаический период в греческом искусстве: первые памятники монументальной архитектуры и скульптуры, расцвет ориентализирующего стиля в греческой вазописи; первая половина VI в. до н.э. – чернофигурный стиль в греческой вазописи; около 550 – 520 гг. до н.э. – творчество Эксекия, крупнейшего мастера чернофигурной вазописи, впервые записаны поэмы Гомера, зарождение греческого театра; около 540 – 500 гг. до н.э. – храм Аполлона в Коринфе, творчество Евфрония и Евфимида, выдающихся мастеров краснофигурной вазописи; наконец, 510 – 470 гг. до н.э. – творчество вазописца Дуриса. Так называемые «словесные искусства» в этот период представлены в основном творчеством поэтов-сказителей Гомера, Гесиода, Архилоха, Тиртея, Алкея и др.

Как охарактеризовать художественное развитие данной исторической эпохи с точки зрения какого-то единого принципа видообразования искусства? Что это: еще продолжение развития мифологии или уже некоторое «несовершенное» проявление скульптуры и живописи, архитектуры и литературы? Видимо, и не то, и не другое. Скорее, перед нами то самое «полуискусство – полуремесло» (в греческом языке искусство и ремесло обозначаются одним и тем же словом techne), которое характеризует декоративно-прикладную сущность всего художественного производства данной эпохи. Но все это, разумеется, требует особого уточнения и дальнейшей конкретизации. Для нас же принципиально важным остается проследить за дальнейшим формированием того противоречия, которое составляет внутреннюю пружину развития всего искусства.