Полчаса музыки. Как понять и полюбить классику
Кандаурова Ляля
Cлушать музыку – это самое интересное, что есть на свете. Вы убедитесь в этом, читая книгу музыкального журналиста и популярного лектора Ляли Кандауровой. Вместо скучного и сухого перечисления фактов перед вами настоящий абонемент на концерт: автор рассказывает о 600-летней истории музыки так, что незнакомые произведения становятся близкими, а знакомые – приносят еще больше удовольствия.
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта Л. Разживайкина
Корректоры Е. Аксёнова, М. Смирнова, О. Улантикова
Компьютерная верстка К. Свищёв
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Иллюстратор О. Халецкая / www.bangbangstudio.ru
© Л. Кандаурова, 2018
© ООО «Альпина Паблишер», 2018
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
* * *
Предисловие
Эта книга предназначена для читателей, которые интересуются классической музыкой и хотят лучше ее понять, но никогда не учились играть на инструменте и не читали ничего «специально-музыковедческого». Она не требует знания терминологии и большого слушательского опыта, однако подразумевает внимание к предмету и желание воспринять его – впрочем, того же требует и сама музыка.
Книга посвящена западноевропейской музыке и охватывает почти 600 лет ее истории, но не является учебником и не претендует на исчерпывающий рассказ. Скорее, она является сборником эссе, сгруппированных так, чтобы представление читателя о музыкальном искусстве Европы стало более системным и полным, незнакомая музыка стала понятнее, а знакомая стала приносить еще больше удовольствия.
Каждая глава книги посвящена одному произведению и рассказывает о личности его создателя, эпохе и сопутствующих обстоятельствах. Главы собраны в четыре тематические части; внутри каждой из частей произведения следуют в хронологическом порядке. Темы частей – история одного жанра («Реквиемы») или одного образа («Рыбы»), одна и та же структурная особенность в музыке разных эпох («Симметрия») и три опуса-одногодки («1888»).
Наконец, главное: продолжительность сочинений, рассмотренных в каждой из глав, невелика – не больше получаса, это было одним из критериев выбора. Они не отнимут у вас много времени, но их действительно важно послушать: возможно, чтение книги будет полезным и без этого, но, безусловно, менее приятным.
Часть I. Реквиемы
Реквием – жанр духовный, а значит, его историю можно проследить на многие века назад. Начавшись с богослужебного пения в эпоху Средневековья, европейская профессиональная музыка развивалась на территории церкви вплоть до XVI в., пока не получили распространение светские вокальные жанры. К XVII в., с началом эпохи барокко, из них развился жанр оперы; что же касается симфонии, то она появилась еще на полтораста лет позже, став главным завоеванием музыкального классицизма. Так, опере 400 с небольшим лет, симфонии – почти в два раза меньше, а реквиему – католической мессе по усопшим – сотни: история жанра теряется в средневековой старине, когда главной музыкальной практикой Европы было торжественное одноголосное пение, называемое григорианским хоралом. Такой хронологический размах дает возможность для интересного сравнения. В этой главе мы рассмотрим семь реквиемов, сочиненных на протяжении полутысячелетия: от пращура жанра, первого дошедшего до нас многоголосного реквиема XV в., до реквиема, созданного в конце XX в. Сюжет, кажущийся мрачным, на самом деле преподносит массу сюрпризов: среди сочиненных человечеством реквиемов – и волшебные медитации, и драмы, и откровения, и молитвы, полные света и умиления.
Глава 1. Ренессанс. Йоханнес Окегем
Йоханнес Окегем (?–1497): «Requiem (Missa pro defunctis)», 1461 или 1483 (?), ч. 2, «Kyrie eleison»
Кто такой Йоханнес Окегем
Атмосферу неопределенности, которая окутывает фигуру Йоханнеса Окегема, одного из величайших композиторов XV в., ощущаешь прежде, чем начнешь интересоваться его музыкой и биографией. Вокруг самой фамилии Окегем – неудобной фамилии, не вызывающей никаких ассоциаций, не сообщающей ни своих национальных корней, ни правильного ударения, – долгое время существовала чисто орфографическая путаница. Фамилия, которую сейчас принято писать как Ockeghem, на разных языках писалась как Okeghem, Okegheem, Ockegheem, Okeghen, Okeghan, Okenghem, Ockenheim, Okekam, Obekhan, Olkegen, Obergan, Hockeghen, Hoquegan, Hocquergan, Hoiquergan, Holreghan и даже Okegus. Но бог с ней, с фамилией: имя Йоханнес, знакомое и кажущееся безопасным, приводится то как Johannes, то как Jean, то как Jehan. Французские источники и поныне называют Окегема Жаном, но устоявшимся вариантом написания сейчас считается все-таки Johannes Ockeghem. Именно так это имя написано рукой его обладателя: мы располагаем факсимиле его подписи, обнаруженным в конце XIX в., согласно которому выходит (если допустить, что это не подделка), что свою фамилию Окегем писал именно так. То есть так он написал ее по крайней мере однажды.
Эта орфографическая чехарда связана с чехардой языковой и политической, происходившей в XV в. на территории современной Бельгии – родины Окегема. Приблизительно в часе езды на машине от города Сен-Гилен, где он родился, располагается местечко Okegem, название которого пишется именно так – без «ck». Естественно предположить, что фамилия предков Окегема связана с этим названием; скорее всего, так оно и было. Однако на протяжении его жизни территория графства Эно, где находится Сен-Гилен, трижды передавалась из рук в руки: вначале им правила графиня Якоба Баварская, дочь голландского графа Вильгельма II Баварского, с 1432 г. эта земля оказалась присоединена к Бургундии королем Филиппом III Добрым, а после смерти его сына, последнего бургундского герцога Карла Смелого, отошла к Габсбургам. Регион, где располагается графство Эно (к слову, его название пишут то как Hainaut, то как Hainault), называется Валлонской Фландрией, и его население говорило и писало на валлонском языке. Но когда Окегем родился, французское присутствие в культуре и обиходе графства Эно было очень сильным, не говоря уже о том, что большую часть жизни композитор впоследствии провел при французском дворе. Поэтому он сам мог писать свою фамилию всякий раз по-разному: скорее всего, он знал валлонский, но воспринимал в качестве родного французский язык.
Как выглядел Окегем
Заводя разговор о внешности Окегема, мы представляем себе картину фламандского художника XV в. под названием «Портрет музыканта», находящуюся в Музее изящных искусств Сан-Франциско. Эта работа, которую в 1998 г. исследователь Рейнхард Штром осторожно предложил идентифицировать как портрет Окегема, принадлежит кисти ученика Робера Кампена (также известного как Мастер из Флемаля). Самым знаменитым учеником Кампена был Рогир ван дер Вейден – чуть ли не главный фламандский художник столетия, однако этот портрет принадлежит не ему, а, вероятно, его соученику Жаку Даре (1404–1468). Если это так, то гипотеза Штрома рассыпается: Даре был старше Окегема и портрет, на котором изображен человек средних лет, написан в 1430-е гг., когда Окегему не было еще и двадцати. Вдобавок карьера Даре прошла в Бургундии, а не в центральной части Франции, и они с Окегемом вряд ли встречались.
Тем не менее этот прекрасный портрет, мелькая в буклетах концертов и на обложках пластинок, незаметно прописался в массовом восприятии, и, может быть, не напрасно. Портрет – физический, осязаемый предмет; он – современник таинственной музыки своей эпохи и глубоко проникнут ею. На нем в три четверти изображен человек с некрасивым, но удивительно дружелюбным и притягательным лицом, чистыми хрупкими чертами, в черном головном уборе со складками, который сложно завязан наподобие тюрбана. Если приглядеться, видно, что к нему на едва заметных цепочках прикреплены две крошечные книжки: свидетельство культуры ношения миниатюрных рукописей, служивших украшениями. Мы можем предположить, что эти книжечки – сборники песен: рядом с одной из них из уха портретируемого тянется тончайшая, золотой канители нотная строчка. Она вышита на головном уборе, но выглядит как попытка записать на холсте музыку, которую слышит или воображает человек на портрете. По мнению Рейнхарда Штрома, эта музыкальная строчка содержит первые ноты трехголосной песни Окегема «Ma bouche rit et ma pensée pleure» (досл. «Мой рот смеется, а мысль моя печальна») – невероятно популярного во Франции сочинения в жанре куртуазной светской песни, в 1501 г. включенного в первый в истории печатный песенный сборник.
Второй предполагаемый портрет Окегема был сделан после его смерти: это рисунок во французской иллюстрированной рукописи начала XVI в., находящейся в Национальной библиотеке в Париже. На ней изображена группа музыкантов, поющих вокруг церковной кафедры. Один из них выделяется – в длинных коричневых одеждах, напоминающих сутану, пожилой, он словно нарисован с карикатурно выпученными глазами. Если присмотреться, становится понятно, что они изображены несоразмерно большими потому, что на нем надеты очки. Стихотворение, сопровождающее иллюстрацию, упоминает о знаменитом 36-голосном каноне-монстре – сочинении Окегема, которое массовая культура облюбовала больше всего. Вероятно, иллюстратор действительно намеревался изобразить среди певчих великого мастера – но полноценным портретом это считать нельзя; к тому же рукопись была сделана через несколько десятилетий после смерти Окегема.
Жизнь и смерть Окегема
Мы не знаем точно, когда родился этот прославленный и загадочный человек (исследователи называют даты вокруг 1425 г., отличающиеся друг от друга на два десятка лет). Многие его сочинения – рукописи туманного провенанса. Но дата его смерти известна доподлинно благодаря официальной бумаге, назначающей его преемника в должности казначея аббатства Сен-Мартен в Type: в 1497 г. почтенного мастера, видимо, прожившего долгую жизнь, не стало. Судя по реакции современников на его смерть, на тот момент Йоханнес Окегем был одним из первых, если не первым, композиторов Европы. Важный ренессансный теоретик музыки, один из выдающихся эрудитов XV в., Иоанн Тинкторис называл его ведущим композитором своего времени. В более позднем труде, написанном при жизни Окегема, Тинкторис сообщает, что тот также был превосходнейшим contratenorista bassus.
Среди поэтических эпитафий, сложенных по случаю кончины этого фламандского Орфея, есть знаменитое стихотворение Эразма Роттердамского с описанием вселенского траура и рыдающих муз. Поэтический плач озаглавлен «In Johannem Okegi, musicorum principem, nenia» и был положен на музыку в XVI в. Автор этой музыки – франко-фламандский композитор Йоханнес Лупи – прожил очень короткую жизнь и оказался куда менее известен, чем его звездный старший современник Жоскен Депре. Тот тоже написал траурную песнь памяти Окегема, взяв текст француза Жана Молине (его краткое содержание – рыдания безутешных нимф и композиторов франко-фламандской школы о том, что жестокая мойра захватила Окегема в свой смертоносный капкан, и описание музыкальных и человеческих добродетелей усопшего). К нему были добавлены латинские строки о вечном покое и свете: «Requiem aeternam dona eis Domine et lux perpetua luceat eis».
Вышло так, что эти слова, открывающие любую заупокойную мессу, прозвучали над надгробием автора реквиема, с которого мы отсчитываем историю жанра.
Место его рождения – городок Сен-Гилен – сейчас насчитывает порядка 20 000 жителей и, кроме Окегема, гордится разве что ежегодным фольклорным фестивалем. Во времена молодости великого полифониста вся территория современной Бельгии находилась в границах Бургундского герцогства, недавно выделившегося из Франции. Судя по бухгалтерским записям 1453 г., Окегем, до этого уже служивший певчим во Фландрии, оказался при французском дворе в составе придворной капеллы. Ему было около тридцати, и он провел там следующие 43 года, замеченный и возвышенный королем Карлом VII. Получив важную должность казначея аббатства Святого Мартина в Туре, Окегем проработал на ней при трех королях: Карле VII, его преемнике Людовике XI и молодом Карле VIII. Пережив двух из трех этих французских монархов, он мог создать свой Реквием на смерть одного из них. Именно поэтому в качестве возможных дат написания называют 1461 г. – год смерти Карла VII – и 1483 г. – год, когда не стало его сына.
Окегем и франко-фламандская школа
Композиторскую школу, родоначальником которой считается Йоханнес Окегем, правильно называть франко-фламандской, хотя странно говорить «родоначальник» о человеке, про которого мы так мало можем сказать с уверенностью, и «школа» – о нескольких поколениях композиторов, объединенных скорее временем, чем стилем. Соприкоснувшись с ренессансной музыкой впервые, легко сделать вывод, что она более или менее одинакова: плавная, ясная, не размеченная на ячейки и секции, в характерном бесстрастном духе, по которому слух опознаёт ее как «старинную». На самом деле у каждого из таинственных исполинов той эпохи – Жоскена Депре (1450–1521), Якоба Обрехта (1452–1505), Чиприано де Роре (1516–1565) и Орландо ди Лассо (1532–1594) – есть свой набор специфических черт, которые начинаешь замечать, слушая внимательно и помногу.
Это особенно поразительно потому, что система жанров и форм, особенности строения музыкальной ткани и тексты, используемые для написания музыки, в XV–XVI вв. были строго стандартизованы, почти схематизированы. В отличие от композитора наших дней, ренессансный мастер в начале работы видел перед собой не чистый лист, но был ограничен колоссальным набором требований и стандартов, в пределах которого ставил себе дополнительные, авторские задачи – и решал их. Каркас музыкального сочинения был для него жестко задан: здесь автор не мог «говорить от себя», да, скорее всего, и не хотел, принимая правила как данность. Сам материал тоже должен был подчиняться закону, его нельзя было полностью выдумать заново: многоголосная музыка писалась на основе cantus firmus (букв. жесткий, то есть предзаданный напев) – какого-нибудь из множества уже существовавших песнопений, живших в культуре со средневековых времен. Cantus firmus играл роль канвы: порученный одному из голосов (обычно среднему), он дополнялся остальными голосами, оплетавшими его. Таким образом, cantus firmus в полифонической музыке одновременно присутствовал и пропадал из вида. Его можно было не только цитировать в точности: cantus firmus мог варьироваться, члениться, ускоряться, замедляться, приводиться в обращении – в выборе этих эффектов и проявлялась свободная воля автора.
Связь звука и слова в ренессансной музыке
Интересным полем для авторского высказывания, таким эфирным и специфически ренессансным, что у современного слушателя почти нет шансов проследить за ним, является в старинной музыке смысловая связь звука и слова. В предтече ренессансного пения – одноголосном «омузыкаленном чтении» духовных текстов, с которого в Средние века началась европейская музыка, слово и мелодия вообще были одним и тем же. Примерно так мы не можем разложить на звуковую и словесную составляющие человеческую речь; при выразительном чтении вслух мы не задумываемся о «мелодии» своей речи как об отдельном параметре. Спады и нагнетания, паузы и ускорения напрямую связаны со смыслом и фонетическими особенностями произносимых нами слов. В наполовину инстинктивной, наполовину осознанной форме эта связь мелодии и текста присутствовала в католической музыке и тогда, когда звуковая ее составляющая по сложности уже значительно обогнала текстовую. Мелодические обороты, связанные с произнесением тех или иных слов, всегда звучали в заданных контекстах и настолько вросли в них, что сами стали носителями смысла: они могли считываться слушателем сами по себе, вне слов. Такие обороты называются риторическими фигурами. Они прожили долгую жизнь в музыкальной культуре, широко используясь в эпоху барокко и появляясь в музыке XIX и XX вв.
Неправильно было бы думать, что словесно-мелодические пары находились в отношениях «обозначаемое – знак», и представлять соотношения музыкальных фигур и их символических «переводов» в виде разговорника. Это так же нелепо, как утверждать, что ноющие икры являются символом подъема в гору. Правильнее сказать, что они – следствие подъема и что это чувство неотделимо от опыта восхождения. Так же и музыкальные фигуры были средством усиления текста, способом создания объемного переживания: звуковой жест и сросшееся с ним слово были своего рода двойной записью, которая максимально точно кодировала ту или иную идею.
Этот словесно-звуковой сплав имел колоссальное значение для музыки XV в. Причем зачастую смысл таился наполовину в слове, наполовину в звуке: так, в любом языке есть слова, которые можно понять по-разному в зависимости от контекста, а в латыни возможностей для игры с двойными и тройными смыслами особенно много. Например, каноническая латинская строчка «qui tollis peccata mundi» – «[агнец божий], который берет на себя грехи мира» – сама по себе многозначна: глагол tollere может означать и «уничтожать», и «брать на себя». Следовательно, в одном-единственном слове мы узнаем и о спасении мира от греха, и о том, что спасение это произойдет через жертву. Но, если слово tollis сопровождалось восходящим движением мелодии, в сознании слушателя – скорее всего, неосознанно – мог появиться третий, дополнительный план смысла: tollere также может значить «поднимать» – и тяжесть греха, который нужно поднять, чтобы взять на себя и уничтожить, приобретала физическую реальность. Взбираясь, музыкальная линия вызывала у слушателя ассоциацию с телесным переживанием – подъемом в гору или по лестнице. Любой элемент текста превращался в ячейку со множеством возможных значений, из которых музыка выбирала одно или несколько. В результате переплетения мелодических фигур со словами образовывался язык ныне мертвый, но на котором говорила музыка эпохи Окегема. Именно поэтому композиторам нескольких столетий было достаточно очень ограниченного, на первый взгляд, набора текстовых матриц: каждая из них была модулем, который можно было собирать и пересобирать.
Многоголосие
Главным жанром профессиональной музыки была месса – музыка для католической литургии на стандартный (ординарный) латинский текст. С XIII в., то есть приблизительно за 100 лет до рождения Окегема, наряду с мессами начинают создаваться мотеты – вокальные многоголосные сочинения на церковные тексты. Стоит вспомнить, что за полтысячелетия до этого европейская музыка начиналась со строгого сдержанного одноголосия, больше похожего на чтение нараспев, чем на «вокальную музыку» в нашем нынешнем понимании. В эпоху позднего Средневековья начинает появляться и развиваться многоголосное пение – полифония. Первой полифонической мессой сейчас считается «Messe de Nostre Dame» (1364), созданная Гийомом де Машо – композитором на 100 с лишним лет старше Окегема.
Реквием также представляет собой канонический жанр, музыку для заупокойной службы на ординарный латинский текст, но в том, что касается многоголосия, он развивался как будто с запаздыванием. Сначала многоголосными в реквиемах могли быть отдельные части, однако именно сочинение Йоханнеса Окегема считается первым дошедшим до нас многочастным полифоническим реквиемом, автор которого установлен. Мы не знаем точно, когда он был написан, но самая ранняя из предполагаемых дат – 1461 г. Это отделяет его от полифонической мессы Гийома де Машо на 100 лет: получается, что в процессе развития полифонии жанр «мессы по усопшим» долго оставался последним бастионом одноголосия. Возможно, обстоятельства, в которых звучали реквиемы, казались неподобающими для изысканности и богатства звучания, которые несло с собой многоголосие? Или считалось, что многоголосное пение, где несколько мелодических линий парят друг над другом, произнося текст несинхронно, может отвлекать от слов литургии? Стоит оговориться, впрочем, что «первый дошедший до нас» необязательно значит «первый написанный»: композитор поколением старше Окегема, великий Гийом Дюфаи – мистический пращур франко-фламандской школы, в своем завещании упоминает сочиненный им многоголосный реквием. Быть может, он написал его раньше, чем Окегем, и тот мог опираться на него, создавая свой. Если сочинение Дюфаи будет найдено, возможно, ему предстоит забрать звание родоначальника европейских реквиемов.
Что такое полифония
Полифоническая музыка принципиально отличается от условной «музыки для симфонического оркестра», где голосов, казалось бы, тоже «много». Это отличие – в абсолютном равноправии голосов, в отсутствии мелодической горизонтали, а точнее – в ее размноженности. Слушатель чаще всего связывает с понятием «полифония» музыку Иоганна Себастьяна Баха и его современников. Однако ренессансная полифония совершенно другая. Окегема и Баха разделяют без малого 300 лет, и экспрессивное, свободное, гибкое полифоническое письмо барокко (XVIII в.) невозможно сравнить с так называемой «полифонией строгого стиля» Окегема и его преемников (XV в.) – сосредоточенной, эмоционально закрытой, лишенной перепадов аффектов и всякой сценичности. Она еще больше, чем барочная, наполнена зашифрованными и необъявленными смыслами и сложнее технически: в этом стиле чрезвычайно высоко ценилось понятие контрапунктического мастерства. Это – умение соединить несколько мелодических линий в звуковое целое, достигая максимального равновесия, продуманной «рассогласованности» их между собой, высочайшей степени рационального контроля над их маршрутами. Голоса обвивают, обгоняют, «зеркалят» друг друга; последнее очень важно и называется техникой имитаций.
Гийома Дюфаи, чей Реквием фигурирует только в завещании, можно поместить в более ранее, доокегемовское, «бургундское» поколение великих полифонистов. Их музыка разительно отличается от работ Окегема. Многоголосие тогда в основном было трех-, а не четырехголосным, более узким был регистровый диапазон, куда меньшим – значение баса, у Окегема берущего на себя весь вес переплетающихся голосов над ним. В церковной хоровой музыке Окегема преобладает четырехголосие: тогда это было новинкой, и наряду с увеличением роли баса и хитроумным имитационным письмом одного этого Окегему было бы достаточно, чтобы оказаться героем поколения. Однако он был более чем композитором. В 1523 г., уже после его смерти, поэт Николя де Весту пишет о нем как о человеке исключительной учености в «математических искусствах, арифметике, геометрии, астрологии и музыке». Как многие эрудиты своего времени, он преуспел сразу во многих областях знания и в этом смысле был по-настоящему ренессансным человеком: еще несколько десятилетий спустя его назовут композитором «переоткрывшим» музыку как искусство и сопоставят с Донателло, сделавшим то же со скульптурой.
Забвение и переоткрытие Окегема
Поразительная черта музыки Окегема – способность обманывать ожидания слуха. Как луза при хорошем ударе словно бы втягивает бильярдный шар, так в музыке существуют зоны гармонического тяготения, называемые каденциями: это точки, где музыкальная фраза делает ожидаемую остановку. Каденции работают как дорожная разметка или знаки препинания, расставляя «флажки», сигнализирующие слуху о началах и концах фраз среди звуковой массы. Одна из ярких и загадочных особенностей языка Окегема – сквозное прохождение этих точек, избегание каденций: фактически обман слуха, вынужденного ориентироваться в непрестанном, никак не членящемся звуковом потоке. Этот фокус был замечен и описан в XX в. композиторами-авангардистами, после Второй мировой войны переоткрывшими забытую фигуру Окегема. Последовавший всплеск интереса к нему, исследования и записи его музыки привели к тому, что устоявшееся представление об этом авторе как о сухаре и книжнике поменялось.
Дело в том, что ученое хитроумие, которым так восхищались современники и преемники Окегема, сослужило ему и хорошую, и плохую службу. С одной стороны, оно позволило ему интеллектуально обогатить искусство контрапункта настолько, что иные из выдуманных им звуковых конструкций можно изумленно созерцать как совершенный чертеж в леонардовском духе. С другой – любовь Окегема к тончайшему музыкально-математическому расчету привела к тому, что многие исследователи объявляли его живым суперкомпьютером без души и сердца – мнение абсурдное, несправедливое и наивное, однако оказавшееся удивительно живучим. Окегем был уважаем и чествуем своими ближайшими потомками, популярен в постреформационной Германии и почти совсем забыт в эпоху барокко. Периодически возникая в качестве человека-памятника в литературе последующих лет, он упоминается исключительно в осуждающем ключе: английский историк и теоретик музыки, живший в XVIII в., Чарльз Бёрни в четырехтомной «Всеобщей истории музыки с ранних веков до настоящего времени» (A General History of Music: From the Earliest Ages to the Present Period, 1776–1779), отдавая должное музыкально-математическому гению Окегема, пишет о нем как о бездушном «составителе» музыки, откровенно противопоставляя «ученость и труд» «вкусу и изобретательности», которыми Окегем, увы, не обладает. Такую же оценку мы читаем полтораста лет спустя в популярной «Истории музыки» (History of Music, 1928) английского историка музыки Сесила Грея. Грей сравнивает Окегема со своим современником – авангардистом Арнольдом Шёнбергом, якобы искусственно воздвигающим интеллектуальные препятствия для того, чтобы их преодолевать «с похожим пренебрежением к чувственной красоте, в той же неутомимой и яростной погоне за самодовлеющими техническими средствами. Он – школьный учитель, мастер музыкальной муштры».
При всей нелепости обвинений Грея он правильно ощутил возможную близость Окегема и авангардистов. В середине XX в. Окегем оказал колоссальное воздействие на модернистски настроенные композиторские круги: их роднили любовь к конструктивной красоте музыки, бескомпромиссный интеллектуализм, азартный интерес к многоголосию и эффектам музыкального времени. Австрийский авангардист Эрнст Кшенек в 1953 г. написал краткую биографию Окегема, за которой последовал ряд публикаций и исполнений его произведений. Таким образом, если до начала 1950-х гг. сведения об Окегеме и встречались, то сводились к стереотипу, а исследователи больше интересовались трюковой инженерией его музыки, чем ее звучанием, то со второй половины века и он, и другие композиторы XV столетия начинают постепенно восставать из мертвых.
Вообще, категория «заумности» в европейской музыке – одно из парадоксальных явлений (об этом прекрасно пишет в монументальном труде «Оксфордская история западной музыки» (The Oxford History of Western Music) Ричард Тарускин). С одной стороны, европейское сознание склонно превращать техническую сложность произведения в фетиш, воспринимая ее почти как этическую категорию: только будучи сложным, что-то может считаться серьезным, профессиональным, достойным внимания. Однако не дай бог художнику увлечься и пройти по пути усложнения слишком далеко: он будет объявлен рассудочным книжным червем, снобом, машиной (а в тоталитарных системах – формалистом и антинародником). Благодаря эстетике искусства XIX в., часто ложно понятого, но составляющего основу нашего художественного рациона, европейцы усвоили связанную с романтизмом концепцию «искусство как язык чувств». Отсюда – привычка противопоставлять гармонию и алгебру как добро и зло, продолжая требовать от «настоящего произведения» технологического совершенства: именно поэтому публике может казаться оскорбительным актуальное искусство или популярная музыка, где критерий сложности выполнения переосмыслен или отменен.
Окегем-фокусник
Окегема действительно интересовали головоломки. Символом его «музыкальной зауми» стал тот самый 36-голосный канон «Deo gratias», что упомянут в рукописи с портретом «в очках». Канон удостаивался особенной похвалы от современников: например, этот полифонический ящер упоминается в письме Альберто Бендидио – феррарского посла в Милане – герцогу Альфонсо д’Эсте от 5 марта 1523 г. Он пишет о музыке фантастической сложности и красоты, которая ему известна, но которую невозможно пока исполнить в Милане за отсутствием подобающих голосов. Бендидио действительно мог видеть рукопись канона, поскольку Милан находился во французском владении до 20-х гг. XVI в. Этот канон является музыкальным архитектурным чудом – предназначенный для четырех девятиголосных составов, он предполагает ни больше ни меньше чем тридцать шесть исполнителей с равноправными и независимыми партиями. Вот что пишет о нем современник Окегема французский поэт Гийом Кретен в очередной эпитафии (приводя фамилию автора как Okergan): «Не нарушив ни единого правила, задумать в нотах, записать и вывести тридцать шесть голосов в одном мотете – как можем мы не оплакивать человека, изобретшего подобное?» Напомним: канон в самом общем смысле – это музыкальная форма, представляющая собой воспроизведение одной мелодии несколькими голосами с эффектом запаздывания и наложения. Справедливости ради стоит сказать, что 36-голосный канон Окегема состоит из четырех последовательных подключений девятиголосных составов. Это значит, что в местах наложения звучат восемнадцать голосов, однако единовременного 36-голосия в нем все-таки нет; правда, и восемнадцати достаточно, чтобы сделать эту музыку беспрецедентным полифоническим чудом. Досадно только, что исследователи не уверены в авторстве Окегема: канон приписывается ему, однако неопровержимых доказательств этому нет.
Среди сочинений Окегема достаточно и других чудес. Два его опуса относятся к жанру католикона, редкому и абсолютно авангардному по духу. Термин был введен швейцарским теоретиком Генрихом Глареаном, дружным с Эразмом Роттердамским: в своем труде «Додекахорд» (Dodecachordon), созданном в 1539 г., он исследует трехголосный канон Окегема «Prenez sur moi vostre exemple amoureux» (досл. «Бери с меня пример в любви»). При исполнении канона, чтобы правильно воспроизвести задуманное автором многоголосие, важно не только точное исполнение мелодии, но и регламент поведения голосов – с каким именно временны́м запаздыванием им вступать? Должны они петь искомую мелодию в том же или преображенном виде? От той же ноты, что первый голос, или на определенном расстоянии от него? Этот регламент мог быть выписан в нотном тексте или в сопроводительной словесной инструкции. Иногда «ключи» к исполнению канонов с интеллектуальным кокетством были спрятаны в их названиях: действительно, слова «бери с меня пример в любви» намекают на то, что голоса должны имитировать друг друга.
Однако этот канон – совершенно необычный. Он записан не простой нотной записью, прочесть которую мог бы любой, кто знает музыкальную грамоту. Окегем использует для него особую краткопись, и для того, чтобы расшифровать и спеть ее, необходимо иметь ключ. Но уникальность ее в том, что ключей может быть несколько: в этом и есть особенность католикона – частного случая канона, который задуман и записан так, что нотную запись можно расшифровать разными способами и получающаяся музыка в любом случае будет иметь эстетический смысл. Неточным сравнением может быть стихотворный текст, который состоял бы только из букв, общих для кириллицы и латиницы, и звучал одинаково художественно на двух языках. Очевидно, что его смысл в этом случае будет разным; так же и католикон мог иметь несколько «правильных» звучаний. Так, из-за особой формы записи канон «Бери с меня пример в любви» имеет как минимум два варианта расшифровки, и при исполнении одного текста по разным правилам звучит разная музыка.
Этот канон – не единственный католикон Окегема. Кроме него он написал прославленную «Missa cuiusvis toni» («Мессу любого тона») – целую мессу, нотную запись которой можно расшифровать по-разному: уже не двумя, а четырьмя разными способами. В каком-то смысле Окегем – человек во фламандском тюрбане с картины XV столетия – может быть сравнен с одним из главных композиторов второй половины XX в. Джоном Кейджем, страстью которого была музыкальная игра с контролируемой случайностью. Действительно, мы не знаем, какую расшифровку подберут к тайнописи Окегема исполнители в каждом конкретном случае, и не можем исключить новых правильных решений, которых пока не знаем и не слышали; следовательно, сочинение перестает быть художественной данностью, превращаясь в «подвижный» проект, находящийся в непрерывном становлении.
Окегем любил и другие фокусы, напоминающие о музыке XX в.: к примеру, он обожал музыкальные аллюзии, умея полностью спрятать от слуха известную мелодию в полифоническом кружеве. Но сложность музыки Окегема лежит глубже этих игр, и даже глубже игр с записью-чтением музыкального текста. Внутри жесткой системы ренессансного «заказа» – набора правил, оставлявших узкий коридор для маневра и новаторства, – Окегем высказывается как очень свободный и увлеченный художник.
Возможно, первый полифонический реквием
Первоначально реквиемы назывались missa pro defunctis, «мессами для мертвых»; позже появилось слово Requiem, взятое из первой строчки ординарного текста, «Requiem aeternam» – «вечный покой». Реквием исполняется у католиков ежегодно в честь всех умерших христиан: это происходит в День Всех Усопших, утвержденный в конце X в. (он празднуется после Дня Всех Святых в начале ноября). Кроме этого, конечно, реквиемы поют по случаю смерти или в годовщину смерти того или иного человека. Как правило, реквием – это именно римская католическая месса по усопшим, исполняемая на латыни: музыка заупокойных служб в других христианских конфессиях может быть тесно связана с «классическим» реквиемом, но не называется этим словом.
Как большая часть музыки Окегема, Реквием был обнаружен в музыкальном сборнике под названием «Кодекс Киджи», созданном почти сразу после его смерти, в конце XV – начале XVI в. Сейчас «Кодекс» хранится в ватиканских музеях – это фламандская рукописная книга с изумительными иллюстрациями, выполненными в Генте. «Кодекс Киджи» содержит почти полный комплект полифонических месс Окегема – двух-, пяти- и восьмиголосные, а также реквием для пяти партий и четырех голосов. «Нормативный» реквием содержит утвержденную последовательность частей с обязательными названиями. Текст в нем практически тот же, что и в мессе, с несколькими важными изменениями. Главной отличительной частью реквиема является часть «Dies irae» – «День гнева», песнопение XIII в., описывающее Страшный суд. Во времена Окегема «Dies irae», ставшая впоследствии чуть ли не главной приметой жанра, еще не включалась в реквием, да и вообще – ординарный текст как мессы, так и реквиема окончательно утвердился позже. Стандарт богослужебного текста для мессы был закреплен во второй половине XVI в. Тридентским собором, а до этого тексты в разных странах могли варьироваться, но даже с учетом этого количество и состав частей у Окегема очень странные. В нем как будто присутствуют не все разделы: все начинается, как и положено, с «Requiem aeternam» («Вечный покой»), вторая часть – «Kyrie» («Господи, помилуй»), которая традиционно поется по-гречески. Далее у Окегема следуют еще три части: так называемая «Graduale» (градуал), «Tractus» (тракт) и «Offertorium» (офферторий). Эта последняя часть, всегда располагающаяся в середине службы, связана с приношением к алтарю и освящением даров – хлеба и вина для свершения евхаристии и содержит соответствующий текст. Она не может быть последней: после нее всегда следовали как минимум три части. Однако Реквием Окегема завершается офферторием, и из-за этого вся конструкция выглядит как бы обрубленной. Вместо того чтобы окончиться традиционно – умиленной медитацией об агнце («Agnus Dei»), Реквием завершается промежуточной частью, вдобавок нагруженной контрапунктически, почти виртуозной. Это заставляет думать о том, что он или не завершен, или приведен в «Кодексе Киджи» не полностью; более того – после оффертория, там, где могли бы появиться последующие три части, в нем оставлены пустые страницы.
Несмотря на то что Окегем действует по правилам, то есть берет за основу старинные песнопения, традиционно связанные с каждым из текстов, они не звучат в музыке так, чтобы казаться «высвеченными» на фоне движения остальных голосов. Полифония Окегема звучит отрешенно, широко, безукоризненно чисто, и где-то среди каскада голосов, не совпадающих по рисунку, обгоняющих и пропускающих друг друга, прячется одноголосное хоральное песнопение. Оно могло быть известно слушателю на бессознательном уровне и считываться в виде необъявленного, но присутствующего смысла; к тому же именно оно, являясь стержнем всей музыки, диктовало строение и развитие песнопения. Несмотря на то что две последние части представляют собой довольно сложный текст – в тракте и оффертории есть масса риторических фигур, а офферторий включает виртуозный контрапункт, – в целом Реквием содержит минимум орнаментации или структурных ухищрений. Окегем воздерживается от полифонической акробатики, экономно и скромно следует за каноном: создавая полифонический реквием, все-таки старается сделать его максимально сдержанным.
«Kyrie eleison»
«Kyrie eleison» – вторая часть Реквиема на самый короткий и бесхитростный текст. Это просьба о прощении, состоящая из четырех слов: «Kyrie eleison, Christe eleison». Как видно, эта строчка содержит две части: «Господи…» и «Христе…». Они традиционно повторяются: сначала трижды звучит первая, потом трижды – вторая, затем еще раз трижды – первая. В качестве cantus firmus Окегем берет канонический григорианский хорал и вроде бы следует ему, но работает с характерной для себя изобретательностью, меняя его так, чтобы он и остался, и исчез. В результате получается излюбленный его фокус – соблюсти правило, но спрятать его из вида. Окегем точно цитирует каноническое песнопение только при последнем из трех повторов «Kyrie eleison»: при пропевании двух этих слов в последний раз верхний голос совершает небольшой восходящий скачок, затем спускаясь, что при общей скупости мелодического ландшафта воспринимается как яркое звуковое событие. В остальном он избегает того вида, в котором звучит «стандартное» одноголосное «Kyrie». Это называется техникой парафразы: как уже говорилось, с cantus firmus – каноническим песнопением, «вшитым» в авторский текст, можно было поступать по-разному, и парафраза подразумевала, что в качестве cantus firmus выбирался стандартный одноголосный напев, но он не приводился «дословно», а подвергался варьированию.
Поразительно, как при матрице, состоящей из механического повторения двух секций по два слова, и заведомом отсутствии резерва для обновления Окегем создает четырехминутное чудо, в основном строя его на невозможности предугадать, расчленить, предначертать то, что мы слышим. Музыкальные события равномерно переплетены; нет предсказуемых гармонических «пит-стопов», один голос замирает, договаривая, как раз тогда, когда другой приходит в движение, в результате получается подвижная бесшовная структура, текущая, как вода. Все четыре голоса – дискант (он называется superius), контратенор, тенор и бас – соединяются вместе только для завершающего, третьего повторения «Kyrie eleison»: до этого они поют парами и тройками, заставляя слушателя переключаться еще и между тембрами. Но важнее всего – само свойство этого разнообразия, чрезвычайно ренессансное по природе и представляющееся абсурдным, поскольку оно словно бы отрицает само себя. Если послушать «Kyrie», вы обратите внимание, что это неиссякающее разнообразие мы отнюдь не воспринимаем как увлекательный поток событий. Наоборот, это странный вид постоянного обновления, при котором как будто ничего не происходит, сюжет, неповторимый внутри каждого отдельного момента и лишенный всякого направленного развития, как льющийся водопад.
Уже упомянутый Иоанн Тинкторис – теоретик и полиглот, сведущий во множестве языков и наук, – в своих трактатах о музыке увлекался параллелями между музыкальным развитием и риторическими принципами, заимствованными им у Цицерона. В частности, в современном Окегему трактате «Книга об искусстве контрапункта» (Liber de arte contrapuncti, 1477), посвященном неаполитанскому королю Фердинанду I, он пишет о важности разнообразия. Именно эта категория – varietas – является одним из важнейших принципов красноречия у Цицерона, и Тинкторис считает необходимым перенести его на музыку. В одной из книг, посвященных ораторству, Цицерон говорит, что у слушателя должно создаваться впечатление случайности, постоянного обновления без усилия. Слушателя, по его словам, нельзя «сажать на однообразную диету», потому что иначе «ухо его пресытится». Возможно, это – ключ к феноменальной организации музыки Окегема. Подчиняясь замыслу и выполняя требования жанра и автора, она при этом не обнаруживает такого намерения и оставляет свой структурный принцип в глубочайшей секретности: никакой иерархии элементов, никакой внешней дисциплины. При этом Окегем не стремится развлечь слушателя: до открытия музыкой театральной эффектности, игры контрастов остается еще 200 с небольшим лет. В результате наш слух оказывается меж двух огней: он постоянно включен, ловя мельчайшие перемены ландшафта, но никогда не понимает, к чему они ведут, не может насытиться их результатом. Как движение воды в фонтане, где она течет, но не перемещается, ренессансная музыка приковывает и завораживает внимание: мы слышим движение, но не в силах оценить ни его направление, ни цель.
Глава 2. Барокко. Генрих Игнац Франц фон Бибер
Генрих Игнац Франц фон Бибер (1644–1704): «Requiem ex F con terza minore» (1692), «Dies irae»
Как появился стандарт реквиема
В XVI в. город, сейчас находящийся на территории Италии и называющийся Тренто, носил название Тридент. Тогда он входил в состав княжества формально независимого, но находившегося под австрийским протекторатом, а во главе его стоял князь-епископ. В 1545 г. там открылся знаменитый Тридентский собор – XIX Вселенский собор Католической церкви, одно из важнейших событий в ее истории, продлившийся 18 лет и подвергший обсуждению и ревизии всю католическую доктрину. На фоне растущего движения Реформации отцы церкви собрались, чтобы обсудить и подтвердить основные понятия, тексты, практики и институты католичества (протестантские богословы были приглашены, однако не приняли участия в Соборе). Одним из результатов Тридентского собора стало утверждение текста мессы единого для всех католиков. Книга, где содержится текст литургии, носит название «Римский миссал», и до этого момента в разных епархиях, аббатствах и областях корпус этих текстов мог варьироваться. Однако в 1570 г. была опубликована булла, согласно которой миссал, использовавшийся в Ватикане, объявлялся единственно правильным.
Так же как месса, начиная с 1570 г. реквием приведен к структурному и текстовому стандарту: в отличие от Окегема и других ренессансных авторов, композиторы конца XVI–XVII в. должны были соблюдать его неукоснительно. Главным нововведением, превратившимся в ключевую особенность реквиема по сравнению с мессой, стало включение части под названием «секвенция» («Sequentia»), которая представляла собой текст «Dies irae» – латинского стихотворения XIII в., приписываемого монаху-францисканцу Фоме Челанскому. Этот большой апокалипсический текст повествует о дне Страшного суда, когда остановятся природа и время и звук трубы призовет мертвых к престолу Судии. Яркий, архаически мощный, пугающий, он представляет Христа величественным и устрашающим пантократором, «справедливым судьей мщения», к которому возносится жаркая молитва о прощении и спасении. Эта часть располагалась в сердце ординарного реквиема. По новым правилам служба начиналась с интроита («Introitus»), где содержались слова «Requiem aeternam» («Вечный покой»), затем следовала вторая часть – «Kyrie» («Господи, помилуй»), затем так называемые градуал и тракт – второстепенные части, где содержался повтор текста «Requiem aeternam» и «Absolve Domine» – просьба об избавлении душ усопших от мук; в отображении структуры реквиемов градуал и тракт могут не считаться отдельными разделами. А вот затем разворачивалась буря «Dies irae» – самая впечатляющая и мощная часть. Во-первых, потому, что 57-строчное стихотворение Фомы Челанского само по себе требовало масштаба; во-вторых, потому, что обжигающая жуть его образного ряда вносила в реквиемы театральность, невозможную ни в каком из разделов мессы. За «Dies irae» следовали офферторий («Offertorium»), связанный с приношением даров для евхаристии, санктус («Sanctus») – гимн, славящий Господа, и «Agnus Dei» («Агнец Божий») – часть, обычно носившая умиленный характер. После нее звучала последняя часть – коммунио – на слова «Lux aeterna» («Вечный свет»), исполняемая во время причастия прихожан; иногда в ней повторялась музыка интроита.
Барочный реквием по сравнению с ренессансным
Реквиемы эпохи барокко практически полностью открепились от григорианского хорала как мелодического стержня, вокруг которого создавалось многоголосие. По сравнению с ренессансным пением – строгим, закрытым, таинственным, лишенным концертности – барочная музыка поражает разнообразием и роскошью. Там, где плелась таинственная сеть многоголосия с его секретами и фокусами, в XVII в. разворачивается звуковое шоу: духовные жанры включают не только пение, но и игру на инструментах, их тембры дают композитору возможность для эффектного полихромного звучания; составы исполнителей разрастаются, появляется многохорное письмо, калейдоскопически несутся контрастные разделы, все время держа слушателя в тонусе: чередуются солисты и оркестр, инструменты и голоса, монументальное и виртуозное.
Что же произошло за 150 лет, разделяющих смерть Йоханнеса Окегема в 1497-м и рождение в 1644-м Генриха Игнаца фон Бибера – одной из самых поразительных фигур австрийского барокко? Безусловно, главным «Большим взрывом», с которым можно связать все специфические черты барочной музыки, явилось появление в начале XVII в. оперы. Мы не должны забывать, что и Окегем, мастер нидерландской полифонической школы, и великий Жоскен Депре, композитор более младшего поколения, написавший «Плач» на его смерть, и гиганты следующего, XVI в. – Джованни да Палестрина (род. 1525) и Орландо ди Лассо (род. 1532) – жили и сочиняли в мире, где основными жанрами профессиональной музыки были литургические. Родившись в начале XVII в., опера стала первым серьезным полем для работы композитора, лежавшим вне церкви. Отсюда – очень скорое возникновение многих явлений, сейчас кажущихся нам неотъемлемыми частями музыкального искусства вообще. Во-первых, главенство сольного, а не многоголосного пения: гомофония, где яркий солирующий голос захватывает все наше внимание и сопровождается фоновым, «знающим свое место» аккомпанементом. Во-вторых, развлекательная задача, которую в принципе не могла ставить перед собой церковная музыка, а значит – стихия концертности, виртуозности, эффектного светского действа, от которого у слушателя перехватывает дыхание; постоянная игра контрастов, мелькание эпизодов, не дающее заскучать и привыкнуть. Это и громадный спектр эмоций: страх, гнев, изумление, сладострастие, тоска, жалоба, экстаз – в языке ренессансной церковной музыки попросту не было этих слов. Разумеется, все это произошло не вдруг, не со сменой века на календаре: можно послушать мадригалы Чиприано де Роре (1515–1565), не говоря уже о музыке Карло Джезуальдо, одиозного композитора-убийцы (1566–1613). Оба они принадлежат XVI в. хронологически, а также потому, что пишут вокальную полифоническую музыку с густым, сложным контрапунктом, но градус темперамента, перекипающей чувственности, причуды, мелодрамы, иногда гротеска в них – уже барочный.
Однако в основном де Роре и Джезуальдо писали все же для голосов, в то время как важным открытием барокко стала выразительная мощь, заключенная в инструментальной музыке. Игра с тембрами различных струнных и духовых, их повествовательный и живописный потенциал, простор для звукописи и звукоимитации – военные фанфары, щебет птиц, гул землетрясений – все это увлекало композиторов барокко настолько, что инструментальное музицирование вскоре проникло на исконно вокальную территорию: в церковь. Больше того, роль инструментов в церкви не ограничивалась созданием фона для пения или скромным исполнением colla parte. Инструментальная музыка в эпоху барокко не только служит роскошным украшением для поющих голосов, но в определенные моменты службы может звучать в церкви сама по себе, без всякого пения, словно превращая ее в увлекательный концерт. Так грань между светским и духовным начинает таять, и происходящее в храме приобретает парадный характер.
Духовная музыка в Зальцбурге
Слово «парадный» особенно справедливо для музыки Зальцбургского архиепископства конца XVII в.: в течение почти двух десятилетий, начиная с 1670 г., архиепископом там был Максимилиан Гандольф фон Кюнбург, жаловавший инструментальную музыку настолько, что при нем в Зальцбурге работали сразу три крупнейшие фигуры немецкого и австрийского барокко: Георг Муффат (1653–1704), известный своими кончерти гросси (concerti grossi) – концертами для ансамбля солистов с оркестром, Андреас Хофер (1629–1684), широко задействовавший в церковной музыке медные духовые, и Генрих Игнац фон Бибер – барочный Паганини, лучший скрипач своего поколения, о феноменальной инструментальной одаренности которого мы сейчас можем лишь гадать, изучая его музыку.
Должность капельмейстера Зальцбургского архиепископства означала работу по снабжению музыкой специфического государственного образования: церковного княжества, где светская власть была срощена с церковной, а значит, в таком же срощенном церковно-светском состоянии пребывала и музыка, звучавшая каждый день и по праздникам. Бибер много работал в духовных жанрах и преуспел в них, написав в этом качестве большое количество сочинений, исполнявшихся в Зальцбургском кафедральном соборе – барочном здании-гиганте с мощными башнями, множеством алтарей, органов и колоколов, вмещавшем с десяток тысяч человек. Собор был отстроен за полвека до появления в Зальцбурге Бибера и играл в княжестве градообразующую роль. Именно там через 60 с небольшим лет будет крещен «в соответствии с католическим обычаем Иоганнес Хризостомус Вольфгангус Теофилус, родившийся 27 января в 8 часов вечера», – новорожденный, более известный нам под именем Вольфганг Амадей Моцарт.
История Генриха Бибера
Генрих Игнац фон Бибер появился на свет в 1644 г. на территории современной Чехии (сейчас это местечко называется Страж-под-Ральскем). Земля, где он родился, принадлежала графу Максимилиану по фамилии Лихтенштейн-Кастелькорн, который приходился братом оломоуцкому епископу Карлу II. Тот возглавлял епархию с центром в городе Оломоуц, а резиденция его располагалась в Кромержиже – городке километрах в трехстах от места рождения Бибера. Разгромленный шведской армией в ходе Тридцатилетней войны, Кромержиж был восстановлен и достроен Карлом II, и с помощью итальянского архитектора Филиберто Лучезе бывший ренессансный замок там превратился в барочную игрушку, блещущую среди геометрически правильных садов. Генриху Биберу, который уже сделал себе имя как скрипач, не было еще и двадцати, когда он поступил на службу к Карлу II. Бибер не возглавлял в Кромержиже капеллу: этот пост занимал Павел Вейвановский – трубач, композитор, человек неординарной энергии, благодаря которому музыкальная библиотека в провинциальном замке превратилась в один из самых значительных и полных нотных фондов XVII в. Помимо нот, Вейвановского интересовали хорошие музыкальные инструменты для капеллы. Их разыскание, оценка и покупка были трудоемкими делами, которые требовали ответственности, здравого смысла, умения вести переговоры и разбираться в инструментах.
Это-то задание в 1670 г. и поручили 26-летнему Генриху Биберу: он должен был отправиться в австрийский Абзам, чтобы добыть инструменты прославленного тирольского мастера Якоба Стайнера. По дороге из Кромержижа в Абзам лежало Зальцбургское архиепископство – сильное и богатое княжество, глава которого Максимилиан Гандольф фон Кюнбург политически и статусно являлся куда более крупным игроком, чем оломоуцкий епископ. Уже два года находившийся у власти, Максимилиан Гандольф был ярым католиком, в прошлом – студентом философии в Граце и теологии в бенедиктинском университете в Зальцбурге, а главное, он провел несколько лет в Collegium Germanicum – иезуитской немецкоязычной духовной семинарии в Риме. Иезуитство смоделировало музыкальные и архитектурные вкусы Максимилиана Гандольфа – барокко, в своей величественной пышности доходящее до предела (и выходящее за него), а также его агрессивные воззрения на чистоту – гигиеническую и религиозную. Помимо нескончаемых указов, связанных с усилением полицейского порядка, борьбой с попрошайками и инфекциями, поддержанием чистоты улиц и принудительной еженедельной уборкой дворов, Максимилиан Гандольф прославился своим католическим авторитаризмом. Рьяный сторонник контрреформации, он проводил постоянные антипротестантские чистки, допросы и обыски; между 1684 и 1686 гг. из княжества были изгнаны почти семь сотен протестантов. Также при нем и с его ведома была проведена 15-летняя кампания по охоте на ведьм, стоящая особняком в истории подобных процессов (носивших массовый характер в Германии и Австрии XVI–XVII вв.), поскольку основная масса казненных – 113 из 139 – были мужского пола; большинство – беспризорные и нищенствующие дети и подростки. Страх перед бродягами как источником грязи, переносчиками болезней, заклинателями крыс, которых они якобы натравляли на урожай, массовые поимки и казни бездомных направлялись волей того же человека, что сделал Зальцбург олицетворением ошеломляющего католического величия. Огромную роль в создании этого впечатления играли архитектура и музыка. Направленный из Кромержижа в Абзам, молодой Генрих Бибер так и не доехал до цели: он остановился в Зальцбурге, самовольно перейдя на службу к архиепископу Максимилиану Гандольфу. Это было в 1670 г., и в Зальцбурге же ему предстояло уйти из жизни три с лишним десятка лет спустя, 3 мая 1704 г.
Видимо, Бибер был амбициозным и целеустремленным человеком. Оказавшись при зальцбургском дворе, он не имел и не мог иметь рекомендательных писем. Начав с ничтожной зарплаты и самой малозначительной должности – в бухгалтерских документах 1672 г. он проходит как камердинер или cubicularius – «комнатный слуга» с жалованьем десять флоринов, – Бибер сделал грандиозный карьерный рывок. В 1677 г. он исполнял свои сонаты перед императором Леопольдом I, который пожаловал ему золотую цепочку, а еще через два года занял пост заместителя капельмейстера в Зальцбурге. Золотой цепочки Биберу было недостаточно: выступая перед императором повторно два года спустя, он просит о пожаловании титула, не получает его, но подает прошение еще раз – это было уже в 1690-м, и к тому времени глава капеллы в Зальцбурге умер, а Бибер занял его место. После второго обращения он удостоен рыцарского звания: теперь его полное имя звучит как Генрих Игнац Франц Бибер фон Биберн, причем он настаивает на том, чтобы пожалование ему титула было зафиксировано документально. Свой пост он передаст впоследствии одному из двух доживших до взрослости сыновей. На пике карьеры Бибер был влиятельным и известным композитором: он возглавлял оркестр и хор из нескольких десятков музыкантов и писал, среди прочего, сочинения для праздничных мероприятий в Зальцбурге: музыку, где представительно-парадные, официальные черты сочетались с церковными. Описания исполнительских сил, которыми располагал Бибер, впечатляют – например, «Missa Salisburgensis», торжественная месса, созданная к 1100-летней годовщине Зальцбургского архиепископства, предназначена для пяти хоров разного состава и нескольких оркестров. Художественным инструментом в его руках оказывалось и внутреннее пространство собора с его уровнями, кафедрами, балконами и множественными органами: музыканты и певцы располагались на разных точках перед слушателями, вокруг них, над ними и позади, создавая водоворот стереофонического звучания.
Оломоуцкий епископ, прежний наниматель Бибера, самовольно покинутый им, разумеется, не мог не знать о его славе и успехах и вряд ли следил за ними с удовольствием. Портить отношения с Максимилианом Гандольфом ему, впрочем, не хотелось, поэтому никаких открытых претензий предъявлено не было, но свой небольшой реванш Карл II все-таки взял: он отказывался формально освободить беглого музыканта от службы в течение шести лет после того, как Бибер покинул Кромержиж, – вплоть до 1676 г. Честолюбивый и неравнодушный к искусствам, оломоуцкий епископ находился в переписке как с Зальцбургом, так и с епископствами в Вене, Пассау, Регенсбурге, Праге и Вроцлаве, разыскивая музыкантов и хорошие партитуры. Его аппетитам, а также усилиям трубача Павла Вейвановского мы обязаны тем, что именно в Кромержиже сохранился основной массив композиторского наследия Бибера, хотя тот и сам, скорее всего, старался умаслить бывшего патрона, регулярно посылая ему свои сочинения. Так, в самом Зальцбурге уцелели только два духовных сочинения Бибера, оба они являются реквиемами.
Наследие Генриха Бибера
После смерти Бибера его церковная музыка была фактически забыта. Грандиозная месса к 1100-летию Зальцбургского епископства была издана в Австрии в 1903 г. с ошибкой в атрибуции – ее приписали итальянскому композитору. Один из реквиемов был напечатан в 1923 г.; большинство духовных сочинений не увидели свет вплоть до конца XX в. Даже работа Бибера, сейчас считающаяся его вершинным опусом, – цикл из 15 сонат для скрипки под названием «Розарий» – была создана в 1676 г. и пребывала в неизвестности вплоть до 1905 г., когда состоялась ее публикация. Музыка «Розария», один из лучших образцов темпераментной, хрупкой вычурности барокко, поразила скрипачей XX в.: Пауль Хиндемит, любивший и знавший музыку той эпохи, называл Бибера лучшим скрипичным композитором до Баха. Немеркнущей, однако, оставалась слава Бибера-скрипача; она пережила и моду на блестящий легкий «итальянский вкус», в которую ударились немецкие скрипачи в XVIII в., и романтическую исполнительскую модель, сформированную в XIX в. По всей видимости, этот человек обладал экстраординарным скрипичным аппаратом: в соединении с барочной страстью к удивлению, фокусам, эффектам и аффектам это дало жизнь целому пласту скрипичного репертуара, где атмосфера мистики сплетена с зубодробительной акробатикой, достойной Паганини. Бибер исследовал акустические эффекты, которых можно добиться с помощью самого «тела» инструмента, играя с его возможностями, как он делал с пространством собора. Его очень интересовали разные варианты настройки струн: вмешательство в саму анатомию скрипки. Но не только – он первым придумал использовать хрустящий звук, который получится, если не прикасаться к струнам волосом смычка, но ударять по ним его деревянной частью, или звук щелкающий, как кнут, которого можно добиться, с усилием оттянув струну и отпустив ее; первым изобрел эффект «подготавливания» инструмента с помощью кусочков бумаги, которыми можно проложить струны, чтобы изменить их тембр, как накинутый на телефонную трубку носовой платок меняет тембр голоса.
«Большой» Реквием
Нечасто случается так, что композитор пишет несколько реквиемов. Бибер – одно из исключений: как говорилось выше, у него их два. Первый, более развернутый, называемый «Requiem a 15» – для 15 голосов, поражает мажорной тональностью и неуместным, казалось бы, блеском звучания. Почти не умолкая, в нем играет труба – праздничный, церемониальный, торжественный голос, всегда связанный с идеей чего-то гимнического, официально-государственного; «Осанна» и вовсе звучит ликующе. Этот реквием – воплощение барочной роскоши. Она выражается в богатстве инструментальных тембров, в сложной вязи голосоведения, в использовании звуковых «террас» и взаимно устремленных потоков звука. Очевидна ставка, которую Бибер делает на выразительность именно инструментальной игры, а не пения, причем особенно важно, что это происходит в церковной музыке. Не произносящий текста, «немой», как кажется, инструмент берет на себя мощную коммуникативную роль, более заметную для слушателя, чем слова, которые поют хор и солисты. Здесь мы снова видим свидетельство того, как размываются в XVII в. границы между светской и религиозной музыкой: напомним, во времена Бибера распространенной практикой было исполнение инструментальных пьес посреди мессы, да и сам он пишет музыку, где грань между церковным и концертным зыбка. Взять хотя бы его сборник сонат «Sonatae tam aris quam aulis servientes» (1676), дословно – «Сонаты, подходящие для церкви и гостиной», или «Fidicinium sacro-profanum» (1683) – «Духовно-светская скрипичная музыка».
Почему именно в том времени и месте, где писал свою музыку Бибер, подобное смешение оказалось возможным? Самой очевидной причиной тому было слияние религиозной и государственной власти, о котором уже говорилось выше. Вероятнее всего, «Requiem a 15» был написан в 1687 г. на смерть архиепископа Максимилиана Гандольфа фон Кюнберга, патрона Бибера. Де-факто зальцбургский архиепископ был совереном, хоть формально и подчинялся императору в Вене и папскому двору в Риме. XVII в. был временем, когда многие европейские правители брали на себя как духовную, так и светскую власть: Pietas Austriaca – специфически габсбургская разновидность христианского благочестия – предполагала, что власть даровалась императорской фамилии непосредственно Господом Богом. Похожая политическая культура существовала и в княжествах: сама архитектура Зальцбурга – впечатляющая репрезентация власти божественной и земной, переплетение церковного с государственным. Ее средоточием был собор, создававший комплексный образ благочестия и благосостояния. Использование его внутренней структуры для создания «объемных» звуковых полотен было не просто барочной игрой эффектов: оно позволяло Биберу и другим композиторам размыть грань между камнем и музыкой, превращая собор в центральную ось жизни города – как видимую, так и слышимую. Это было особенно важно для масштабных городских событий – как правило, католических праздников и заодно ослепительных манифестаций государственной мощи. Чтобы музыка транслировала и одно, и другое, ординарные духовные тексты помещались в ювелирный оклад из инструментальных красот, и голоса инструментов, особенно труб и других медных, стали привычным звуковым отображением богатства и статусности. Ликуют трубы, рокочут литавры, гудят несколько органов одновременно; Бибер использует узорчатое многохорное пение, игру с акустикой, контрастную драматургию, из-за которой перед слушателем, как на параде, проходят яркие и разные разделы – так называемый stile concertato – «концертный стиль», одна из важнейших стилевых примет века. У полного названия Реквиема 1687 г. есть даже приписка in concerto – действительно, ему не занимать концертного лоска. Мало-помалу католические поводы начинают получать такое же звуковое оформление, как пышные шествия, знаменующие военные триумфы, – например, возведение Максимилиана Гандольфа в сан кардинала было музыкально обставлено примерно так же, как парад в честь победы над турками за год до этого. То же касается Реквиема: погребальные мероприятия тогда длились шесть дней, и, судя по щедрости, с которой в этой партитуре задействованы медные инструменты, Реквием мог венчать их.
Связь слова и звука в музыке барокко
Другая, менее очевидная причина возросшей роли инструментов в церковных жанрах заключается в том, что XVII в. стал точкой, когда в музыке изменилась система отношений между знаком и обозначаемым. Напомним, в музыке Ренессанса слово и музыкальная фигура, соответствующая ему, составляли не пару, где одно обозначало другое, а были единым, абсолютно нерасторжимым множеством, так же как «музыкальное оформление» вопроса, который мы произносим, происходит естественно – мы используем особую восходящую интонацию. В разгар эпохи барокко, когда пишет музыку Бибер, слово и звук разделяются и вырабатывают что-то вроде взаимной системы соответствий, как в словаре. Музыкальные знаки для словесных образов выбираются более свободно и причудливо и в большей степени «от ума»: настолько, что постепенно они открепляются от слов, эмансипируются, становятся самостоятельными носителями различных чувственных или физических образов. Теперь композитор может играть ими по отдельности, прибавляя эти инструментальные, уже не связанные со словами символы к тому узору смыслов, который он плетет. Типология этих знаков была очень обширной: это мог быть мелодический жест из нескольких нот, например знаменитый нисходящий бас, который следовало читать как «смерть», или другие, символизировавшие восхождение, остановку, поворот, крест, вздох и т. д. Это мог быть определенный тембр – как литавры и трубы, означавшие «триумф», или определенная структура музыки – как фуга, связанная с «бегом». Музыка становится самоценным способом трансляции смысла, и, пользуясь этим, Бибер задействует концертирующие инструменты как коммуникативное средство, с их помощью выстраивая целое сообщение – в данном случае о величии государства и власти, – которое входило в сознание слушателя в контрапункте со словами ординарного реквиема.
«Малый» Реквием
Тем поразительнее второй Реквием Бибера: предположительно созданный в 1692 г. «Requiem ex F con terza minore», точный повод для создания которого неизвестен. Полное название – «Реквием в тональности фа с минорной терцией» – означает, что он написан в тональности фа минор. Барочная тональность окутана символизмом и разветвленной семантикой так же, как и тембры, структуры и мелодические фигуры. Если «парадный» Реквием 1687 г. написан в ля мажоре, то для второго Бибер выбирает не просто минор, но именно фа минор, считавшийся одним из самых траурных. Европейская привычка к такой трактовке фа минора закрепится надолго и со временем начнет приобретать почти романтические программные черты. Через 100 лет после Бибера в трактате «Идеи к музыкальной эстетике» (Ideen zu einer Ästhetik der Tonkunst, 1784–1785) немецкий поэт, музыкант и журналист Кристиан Фридрих Даниэль Шубарт дает тональностям развернутые образные характеристики и трактует фа минор как «глубокую тоску, плач над мертвецом, стенанья скорби и влечение к могиле». Траур фа минора подчеркивается выбором инструментов: на этот раз – никаких труб и барабанов. Бибер использует пятиголосный смешанный хор, две скрипки, два альта, бас и три тромбона, сдержанно дублирующие хоровые партии, темброво углубляя их.
«Requiem ex F con terza minore» по структуре полностью отвечает нормативу, утвержденному после Тридентского собора: «Introit», «Kyrie», «Sequentia», «Sanctus», «Agnus Dei» и «Communio», повторяющее текст «Introit». Раздел «Dies irae», располагающийся в центре, является самым крупным и самым подвижным по темпу; целым действом, которое разыгрывается в слове и звуке. Бибер создает вокруг древнего текста «Dies irae» спектакль эффектов: сознательно ограничив себя в звуковой палитре по сравнению с первым Реквиемом, он прибегает в основном к сумрачному, скромному, плачущему звучанию струнных, но придумывает отдельное тембровое и фактурное решение для каждой строфы стихотворения. В нем есть несколько смысловых разделов: начало – описание ужасного дня, когда мир обратится в пепел («Dies irae, dies illa»), не станет смерти и замрет природа, и явится Судия, и труба («Tuba mirum») призовет души к ответу, и будет вынесена «книга, в которой содержится все, и по ней мир будет судим». Описание апокалипсиса сменяется собственным ужасом говорящего («Quantus tremor») – в этот момент оказывается, что стихотворение написано от первого лица. Человеку некого попросить о помощи и нечего предъявить в свою защиту («Quid sum miser»), и «даже праведник не будет в безопасности». Он склоняется перед страшным и ослепительным судьей («Rex tremendae majestatis»), и это – один из самых поразительных эпизодов текста. «Вспомни, – говорит он Иисусу, что я – причина твоего пути», это меня ты искупил страданиями на кресте, пусть жертва не будет напрасной. Причем мольба эта – не за все человечество: пускай будут осуждены злые («Confutatis maledictis»), а я получу место рядом с благословенными. Заключительный раздел – плач о пугающем дне расплаты («Lacrimosa dies illa») и повторная просьба о милосердии, завершающиеся финальным «аминь».
День гнева
Стихотворение Фомы Челанского очень развернуто: если вторая часть реквиема поется на всего четыре слова – «Kyrie eleison, Christe eleison», то здесь перед композитором – громадный объем текста: семнадцать трехстрочных строф. Отдельный интерес представляет следить за тем, как Бибер продумывает и распределяет скорость, с которой этот текст прозвучит. Чтобы музыкально охватить его, пришлось бы пропеть слова очень быстро, не распевая и не повторяя ничего, но в то же время это не должно было сказаться на драматическом эффекте. В начале части Бибер пользуется так называемым силлабическим пением: в этом случае на каждую пропетую ноту приходится только один слог, без распевания, что позволяет быстро охватить довольно обширный текст. Но ближе к концу, начиная с «Lacrimosa», темп произнесения текста начинает замедляться: появляются вокализации и ветвление строк между разными голосами. Из-за этого при сохранении прежнего числа исполнителей создается впечатление акустического расширения, разрастания полифонической ткани, окутывающей слушателя и замедляющей бег слов, стремительно проносившихся в начале. Нужно послушать эту часть целиком, одновременно читая текст, чтобы оценить хитроумие и разнообразие драматической постановки, созданной Бибером вокруг стихотворения. Как будто создавая идеальную иллюстрацию для понятия барочного «концертного стиля», он разбивает текст «Dies irae» на маленькие секции, каждая из которых решена отдельно, в соответствии со смыслом поющихся слов. Ни следа не остается от наследия григорианики: если ренессансный композитор пользовался ординарным песнопением, равномерно «заплетая» его другими голосами, то здесь на слушателя низвергается мозаика изменчивых, иллюзорных, ярких эпизодов, где латинский текст выступает несущей конструкцией. Массивные хоровые строфы, живописующие кошмар последнего дня, чередуются с ансамблевым пением и «дрожащими от страха», оцепенелыми нисходящими скрипками в «Quantus tremor»; «Tuba mirum» трубит внезапным вступлением солиста в низком регистре, плачут и причитают сопрано, мучительно выпевая семитактовую фразу на одном дыхании, громоподобное появление царя в «Rex tremendae» внушает трепет; голоса кающихся грешников чередуются, сливаясь в тихую коллективную молитву, куда врывается бас «Confutatis maledictis», требуя наказания для нечестивых. В предпоследней строфе, «Lacrimosa dies illa» («плачевен тот день»), нисходящее движение, связанное со смертью и оплакиванием, буквально сталкивается с мелодическим взлетом на словах «qua resurget ex favilla» («когда восстанет из праха человек»): так, словно музыка жестами пересказывает слова, как в игре в пантомиму.
Мы не знаем, по какому поводу был написан второй, «маленький» Реквием. Возможно, «Requiem ex F con terza minore» создан по случаю заупокойной церемонии по какому-нибудь священнослужителю; скорее всего, он тоже прозвучал в кафедральном соборе и также разносился с четырех крест-накрест расположенных галерей. Известно лишь, что новый патрон Бибера, следующий зальцбургский архиепископ Иоганн Эрнст фон Тун, относился к музыке с куда меньшим энтузиазмом, чем его предшественник; а еще некоторое время спустя оба Реквиема, так же как и литургические произведения Бибера – эффектные, блестящие музыкальные постановки, – камнем легли на дно в архивах Зальцбурга и Кромержижа, чтобы быть обнаруженными 200 лет спустя, а вновь открытыми для слушателя – и того позже.
Глава 3. Два классика. Михаэль Гайдн и Вольфганг Амадей Моцарт
Михаэль Гайдн (1737–1806): «Requiem c-moll» (1771), «Introitus»
Вольфганг Амадей Моцарт (1756–1791): «Requiem d-moll K. 626» (1791), «Introitus»
Моцарт и музыка классицизма
Если бы нужно было описать музыку Вольфганга Амадея Моцарта тремя словами, то она – эталон венского классицизма. Очень короткая жизнь Моцарта целиком поместилась во второй половине XVIII в. Это время расцвета классицизма не только в музыке, но также в литературе, архитектуре и истории идей. Музыка этого периода принципиально отличается от предшествующих 150 с лишним лет барокко: за несколько десятилетий представления людей о мире и о себе в нем претерпели огромные изменения, сделав иными их взгляды на искусство. Настало время просвещенческих идеалов логики, оптимизма и действенности, веры в себя и в мир, подвластный разуму, осиянный светом знания и потому – дисциплинированный и гармоничный; поиска во всем цельности, ясности, пользы. Барокко, с его чудачествами и чудесами, с диковатой избыточностью, сочетанием таинственной зауми и цветистой роскоши, заставляет человека Просвещения хмуриться; оно вызывает неловкость. Музыку Моцарта, безусловно, можно рассматривать как звуковую иллюстрацию идеалов классицизма: к ней подходит все сказанное выше, а также ее отличает театральность, свойственная эпохе. Театр для классицизма стал одним из главных инструментов и способов мыслить. И даже больше: театр теперь – вообще основной модус существования искусства. Это совсем другой, чем прежде, совсем не барочный театр с его причудами, цирковым эпатажем и драматическими излишествами. Классицистический театр – искусно составленная, продуманная и гармоничная модель мироздания; он развлекает разум и трогает сердце, он учит человека и растит гражданина. В этом смысле Моцарт полностью принадлежит своей эпохе, поскольку оперной музыки у него в разы больше, чем церковной, не говоря о том, что изумительное драматическое дарование Моцарта зачастую превращает его инструментальную музыку в развернутые оперные сцены без пения. Но в то же время в музыке Моцарта сходятся все нити, тянущиеся из прошлого: это и зрелая, уже перерождающаяся роскошь позднего барокко, и возвышенная мистика старинных месс, и брильянтная итальянская опера. Вроде бы классик до последней пуговицы камзола, он унаследовал все, что произошло в музыке до него, а также оказался гостем из будущего: героем образцовой романтической истории, которая стала культурным мифом следующего, XIX в., охочего до мрачных тайн, а затем и вовсе ушла в массовую культуру.
Недописанный Реквием
Эта история была пересказана слишком много раз, поэтому позволим себе вспомнить ее совсем кратко: как известно, в середине июля 1791 г. 35-летний Моцарт получает заказ на анонимное сочинение реквиема и (по-видимому) аванс за него. Здоровье его шатко, он испытывает материальные затруднения, лихорадочно работает; не знает точно, чьей памяти будет посвящено сочинение, и якобы говорит своей жене Констанце, что пишет реквием сам себе; делает перерыв на поездку в Прагу, где в поразительные сроки завершает оперу «Милосердие Тита»; ему помогает Франц Ксавье Зюсмайер, композитор итальянской выучки, тогда состоявший при Моцарте кем-то вроде помощника и копииста (говорили, что у них были схожие почерки) и ожидаемо считающийся посредственным. К концу ноября этого года Моцарт прикован к постели; он слаб и измучен, Констанца забирает у него ноты реквиема, чтобы он, сочиняя, не изводил себя, затем отдает их обратно; в начале декабря наступает недолгое просветление, Моцарт поет фрагменты из еще не готового реквиема с приглашенными знакомыми; больной (и не чуждый легкой параноидальности: то и дело в письмах Моцарт пишет о том, что окружен недругами), он якобы говорит, что его отравили; Софи Вебер, свояченица Моцарта, ухаживавшая за ним до самой смерти, скажет позже, что последним усилием его губ были полусознательные указания о партии литавр в партитуре реквиема; он умирает 5 декабря 1791 г., не вполне понятно отчего, не завершив сочинение, оставив фундамент и каркас того, что впоследствии станет одним из изумительнейших музыкальных зданий в истории. Теперь уже вдова, Констанца вначале просит композиторов круга Моцарта довести до конца партитуру, затем за это берется копиист Зюсмайер; она сначала пытается выдать реквием за «почти завершенный» автором и просто переписанный Зюсмайером набело с минимальными добавлениями; потом показания начинают множиться и путаться; Зюсмайер ставит поддельную подпись Моцарта на партитуре, врученной заказчику в 1792 г., а через восемь лет, перед смертью, в письме от 8 февраля 1800 г. вдруг заявляет, что не менее чем три части реквиема – «Sanctus», «Benedictus» и «Agnus Dei» – принадлежат ему целиком; да, он многократно прорабатывал, пропевал и обсуждал с умирающим Моцартом те части, что уже были задуманы, в том числе подробно обговаривая их оркестровку, и потому именно ему, Зюсмайеру, выпало завершить сочинение; однако писать эти части, по его словам, пришлось самостоятельно.
Вопросов много: кто в действительности дописал Реквием Моцарта? Если это был Зюсмайер – то почему Констанца выбрала именно его? Что заставило его согласиться, соблюсти анонимность, ждать восемь лет, а затем выступить с заявлением, сделанным в письме незадолго до смерти? Зачем было в 1792 г. подписывать партитуру фамилией Моцарта, если история с Реквиемом была секретом полишинеля: неоконченная авторская версия прозвучала в театре Ан дер Вин в качестве посмертного чествования автора, а «дополненная и исправленная» – позже, на концерте в пользу Констанцы. Действительно ли Зюсмайер записал то, что ему надиктовали и напели? Насколько можно оркестровать – уже не говоря о сочинении – что-либо «по устным указаниям»? Партитура, которой мы располагаем, проливает на вопросы авторства мало света: она начата одной рукой, завершена другой, однако с учетом мифологических кусков музыки на «отдельных листочках» (они упоминаются Констанцей как Zettelchen – «записочки»), набросанных умирающим Моцартом на чем попало и якобы аккуратно перебеленных и включенных в партитуру Реквиема Зюсмайером, и с учетом того, что он, по его собственным словам, писал под диктовку, в графическом анализе не слишком много смысла. Характерно, что многие исследования партитуры Реквиема превращаются в поиск доказательств того, что как можно большее количество материала в нем все же принадлежит Моцарту: превалирует риторика, согласно которой у Зюсмайера не должно было хватить ни таланта, ни воображения на то, чтобы написать музыку, согретую лучами гения, в то время как гармонические странности и неловкости в голосоведении охотно объясняются его вмешательством. Здесь принято добавлять, что никогда больше Зюсмайер не создал ничего подобного Реквиему, но не совсем понятно, как произвести сравнение: какую именно музыку Зюсмайера, в каких исполнениях и как часто мы можем услышать, да и вообще, каковы критерии оценки сочинения как «гениального» или «посредственного»? С другой стороны, ученик Сальери, так и оставшийся в тени, находившийся под сильным влиянием итальянской оперной школы, возможно, действительно был бы мало кому известен сейчас, не окажись он замешан в этой истории.
Реквием Моцарта, звучавший на панихиде по Гайдну в 1809 г. и похоронах Шопена в 1849 г., классицистический по времени создания, но говорящий на эффектной смеси барокко и классицизма, романтический по мифологии, оказался еще и сочинением, во многом отвечающим концептуальным исканиям ХХ в. Реквием – текст, свыше 200 лет завершающийся и не могущий быть завершенным; задача без правильного ответа. Существует порядка двух сотен вариантов партитуры Реквиема – от попытки исполнения исключительно «аутентичных», не вызывающих сомнения моцартовских набросков до версий с различными дополнениями (например, обнаруженный в 1960 г. среди бумаг Моцарта 16-тактовый набросок фуги «Amen», которая могла предназначаться для Реквиема); от зюсмайеровской версии до проектов по завершению Реквиема композиторами наших дней. Таким образом, он может быть вписан в любой контекст и трактован в широчайших стилистических рамках, превращаясь в эталон «абсолютной музыки». С него легко «счищается» не только повод для создания – предположительно, заказ исходил от австрийского аристократа фон Вальзегга, непрофессионального музыканта и любителя всяческих балагурств, возможно желавшего выдать работу Моцарта за свою. Так же легко, как эти частные обстоятельства, от Реквиема отделяются и буквальный смысл латинского текста, и широкий «реквиемный» контекст, и даже стилистика породившей его эпохи: он превратился в феномен, равно присутствующий в любой музыкальной эпохе и не обусловленный ничем сторонним.
Реквием Моцарта состоит из канонических частей: «Introitus» – «Kyrie» – «Sequentia» (текст «Dies irae») – «Offertorium» – «Sanctus» – «Agnus Dei» и завершающая «Communio». Длинный текст «Dies irae» поделен на шесть разделов, различных по музыкальной структуре и характеру, поэтому можно рассматривать эту часть как состоящую, в свою очередь, из шести более мелких разделов. Только первая часть, «Introitus», целиком написана и оркестрована Моцартом. Инструментовку второй уже необходимо было доводить до конца, в третьей – секвенции – Моцарту принадлежат наброски вокальных партий и отдельные инструментальные линии; принято считать, что им также был начат офферторий. Начиная с «Sanctus», Зюсмайер претендует на безраздельное авторство: после него следует «Benedictus», вторая из (якобы?) написанных им частей, и «Agnus Dei», согласно письму 1800 г., тоже созданная Зюсмайером, но музыкально в значительной мере заимствующая у раннего духовного сочинения Моцарта, короткой мессы 1775 г., прозванной немецкими музыкантами «Воробьиной» из-за чирикающего эпизода в партии скрипок. Последняя часть Реквиема, «Communio», представляет собой повторение первых двух: обстоятельство, часто приводимое в качестве подтверждения композиторского бессилия бедного Зюсмайера, однако на самом деле часто встречающееся в реквиемах и мессах: в этом случае ставилась пометка ut Kyrie – «как в “Кирие”».
Духовная музыка конца XVIII в.
По мнению знаменитого исследователя Чарльза Розена, духовная музыка во времена классицизма оказалась в противоречивом и даже кризисном положении. Действительно, эта гуманистически ориентированная, космополитичная, полная энергии эпоха выработала блестящий музыкальный язык, глубоко светский, не совсем подходящий для того, чтобы высказываться на нем в церкви. По сравнению с барочной музыкальная конструкция у классиков прояснилась, облегчилась, схематизировалась; пушечная помпезность церковных действ XVII в. начинает казаться избыточностью и дурновкусицей; любовь эпохи к целостности, балансу, элегантности, красоте пропорций находит воплощение в жанре симфонии, а зеркалом искусства вообще становится театр. Как говорилось выше, даже в инструментальных, бестекстовых сочинениях классиков зачастую без труда просматривается театральный каркас – типажи героев, особая драматическая риторика, самопредставления, конфликты, счастливые разрешения, знаменитый принцип театральных «единств». Одновременно с этим продолжает повышаться статус инструментальной музыки: оркестры становятся больше, тембрально разнообразнее, отдельную и все более важную роль в них начинают играть духовые инструменты, все меньше используется ранее обязательный клавесин. Если представить этот язык применительно к церковному контексту, очевидна опасность того, что он заставил бы духовную музыку звучать или по-оперному, или избыточно симфонично. Так и получалось, в то время как для церкви были равно неорганичны и виртуозное пение, и драматический темперамент, и галантная грация раннего симфонического стиля. Но мало того, что части месс стали зачастую походить на оперу, перелицованную на латынь; иногда светская музыка появлялась в церкви, даже не камуфлируясь под духовную. Так, во время службы могли звучать инструментальные сочинения без всякого хора: по свидетельству Леопольда Моцарта от 1773 г., его 17-летний сын Вольфганг во время мессы исполнял скрипичный концерт.
Все это привело к тому, что нецерковный характер церковной музыки начинает вызывать у клириков раздражение, а у просвещенных комментаторов – насмешки, и в начале 80-х гг. XVIII в. указом императора Иосифа II использование концертной музыки во время службы оказывается запрещено. Сопротивление стилистической новизне, естественное для церкви с ее зависимостью от непрерывной традиции, поместило духовную музыку в особую нишу, отделенную от эволюционного пути, по которому пошли светские жанры. В отличие от них, музыка для церкви оказалась на пути «назад в барокко» – причем не в фейерверково-праздничную, фантазийную его сторону, а в сторону возвышенной строгости и архаики, с которыми барокко начало ассоциироваться у поколений, с недавних пор рассматривающих его как часть истории. Так, в конце XVIII в. возникает мода на необарочный, а то и неоренессансный церковный стиль – волна, усилившаяся десятилетия спустя, в послебетховенскую эпоху. В худшем случае это выражалось в том, что церковная музыка автоматически повторяла барочные штампы, реконструируя благочиние и серьезность высокого штиля с помощью набора разученных средств. В лучшем – она прививала язык своего времени на барочную «старину»: в результате получались неординарные, поныне интригующие, сложные для восприятия сочинения, такие как феноменальная «Торжественная месса» позднего Бетховена (1819–1823).
Младший Гайдн
Изумительным ранним примером такой неоархаики является сочинение, на два десятилетия опережающее Реквием Моцарта и оставшееся за пределами внимания широкой публики. Это Реквием Михаэля Гайдна, младшего брата великого Франца Йозефа Гайдна, того самого «папаши Гайдна», что бессменно возглавляет большую тройку венских классиков – «Гайдн – Моцарт – Бетховен». Михаэль был младше Гайдна-старшего на пять лет, и именно он – важная фигура в церковной музыке этого периода, поскольку для него, в отличие от старшего брата, она на всю жизнь осталась основной стихией. Как большинство музыкантов своего времени, братья Гайдны сформировались в церковной среде: родившись на границе нынешних Австрии и Венгрии, детьми они оказались в Вене и состояли певчими в соборе Святого Стефана. Михаэль сохранил связь с церковью и после того, как у него сломался голос, – он играл в соборе на органе, посещал занятия в семинарии, писал духовные сочинения, занимал должность в епископстве на территории современной Венгрии, обзаведясь в сфере церковной музыки достаточной репутацией, чтобы племянник Сигизмунда фон Шраттенбаха, тогдашнего зальцбургского архиепископа, отрекомендовал его в этом качестве своему дяде. В августе 1763 г. Михаэль Гайдн получил место при зальцбургском дворе, где ему предстояло проработать вплоть до своей смерти 10 августа 1806 г.
Вольфгангу Амадею Моцарту на тот момент было семь лет. Его отец Леопольд Моцарт работал там же, при зальцбургском архиепископе, и сочетал сразу несколько функций: наряду с другими композиторами он носил титул Hofkomponist – «придворного композитора», что, помимо сочинения музыки, подразумевало определение концертного репертуара, дирижирование и игру в оркестре. Архиепископ фон Шраттенбах был страстным любителем музыки, и аппарат, снабжавший ею быт и праздники архиепископства, при нем разросся чуть ли не до ста человек. Это были придворные композиторы, оркестр, певческая капелла, хор мальчиков, органисты и вокалисты, среди которых любимицей архиепископа была Мария Магдалена Липп – певица, дочь одного из придворных музыкантов, через несколько лет ставшая женой Михаэля Гайдна. Вступив в должность «концертмейстера и придворного композитора», за время 37-летней службы при двух архиепископах Гайдн-младший написал для Зальцбурга сотни духовных сочинений, однако так и не стал ни капельмейстером, ни даже заместителем капельмейстера, оставаясь на довольно скромном положении. В письмах Леопольда Моцарта, отца Вольфганга, можно часто встретить пренебрежительное и критическое отношение к Михаэлю Гайдну: он недолюбливал Марию Магдалену, порицал образ жизни и привычки самого Гайдна (в частности, Леопольда раздражала его лень, якобы нерадивое отношение к совершенствованию в игре на органе и злоупотребление вином). Весьма вероятно, что этот тон отчасти вызван ревностью к композиторским успехам коллеги (примечательно, что о музыке Гайдна Леопольд отзывается неизменно почтительно, часто с восторгом). Несмотря на то что Моцарты и Гайдны не общались семьями, Михаэль Гайдн был, разумеется, знаком с молодым Вольфгангом; в какой-то момент он и 11-летний Моцарт оказались заняты в работе над одним из сочинений для зальцбургского театра, а позже они, подросток и взрослый, представители разных поколений, по возрасту соотносившиеся как сын и отец, и вовсе оказались коллегами: когда Моцарт работал для архиепископства, как раз в тот период, когда была создана большая часть его сочинений для церкви, они оба были органистами. Гайдн работал в церкви Святой Троицы, а Моцарт – в кафедральном соборе, причем после того, как в 1781 г. Моцарт уехал из Зальцбурга, шумно порвав с тогдашним архиепископом Коллоредо, Гайдн взял на себя его нагрузку.
Коллоредо занял место архиепископа фон Шраттенбаха после смерти последнего в 1771 г. Именно тогда по случаю погребальных церемоний Гайдном был создан Реквием в до миноре – его самая прославленная работа. Считается, что на характер Реквиема могло также повлиять событие, почти непосредственно предшествовавшее его сочинению: маленькая, еще даже не годовалая единственная дочь Михаэля Гайдна и его жены Марии Магдалены Алоизия Йозефа умерла в начале 1771 г. Моцарт вместе с отцом присутствовал на первом исполнении Реквиема в 1772 г.; позже, уже уехав в Вену, он продолжил интересоваться музыкой Михаэля Гайдна и ценил его мнение: в письме своей старшей сестре Наннерль в августе 1788 г. он просит, чтобы та прислала ему партитуры двух гайдновских месс для изучения, а также добавляет, что хотел бы, чтобы Наннерль пригласила Гайдна в гости и поиграла ему сочинения самого Моцарта. Примечательно, что Моцарт интересуется именно мессами: ведь Гайдн писал и симфонии, и музыку для театра, и танцы, и камерные сочинения. Это говорит о том, что Моцарт, оторванный от Зальцбурга после разрыва с архиепископством, находясь в Вене и будучи целиком погружен в светскую стихию, продолжает испытывать интерес к церковной музыке, причем именно к языку, прекрасно освоенному Гайдном-младшим в условиях требований к «новой архаике». Этот язык сочетал возвращенный в моду stile antico – контрапункт в старинном вкусе – с гомофонией и «оперным» пением.
Почти неизвестный Реквием
Реквием 1771 г. – не просто самая известная работа Михаэля Гайдна, а чуть ли не единственная его работа, сейчас пользующаяся популярностью у слушателей и музыкантов. По сравнению с моцартовской эта популярность более чем скромна, хотя Реквием младшего Гайдна обладает всем, чтобы стать любимцем публики и звучать постоянно. Тем не менее даже он остается исключением: из сотен духовных сочинений, написанных Гайдном-младшим на протяжении жизни, исполнена и записана ничтожная часть. Это необъяснимое забвение настало почти тотчас после смерти Гайдна и длится уже 200 с лишним лет. Уже в 1814 г., через восемь лет после смерти Михаэля Гайдна, в эссе, посвященном немецкой церковной музыке, немецкий писатель-романтик Э.Т.А. Гофман отзывается о нем как об «авторе церковной музыки, чьи заслуги не были достаточно признаны. В этой сфере он находится полностью на равных со своим братом; более того, часто он значительно превосходит его глубиной своих идей». О влиянии гайдновского Реквиема до минор на Реквием Моцарта, появившийся два десятка лет спустя, написана не одна научная работа. Занятно, что эти черты сходства простираются от очевидного (достаточно послушать первые такты одного и другого сочинения: они похожи настолько, что могут восприниматься как два варианта одного и того же текста) до тонких стилистических и конструкционных параллелей и даже некоторой мистики: Михаэль Гайдн, как и Моцарт, оказался композитором, чья смерть прервала работу над Реквиемом. Дело в том, что, кроме до-минорного, завершенного Реквиема 1771 г., его перу принадлежит еще один, заказанный императрицей Марией Терезией и начатый в год смерти – 1806 г.; завершить этот второй Реквием Михаэлю Гайдну так и не удалось.
Техника сочинения, которую изучал и широко использовал Гайдн и которая наложила важный отпечаток и на его музыку, и на церковную музыку Моцарта, называется контрапунктом строгого письма (или строгого стиля). Это – старинное, еще добарочное многоголосие XV–XVI вв., теоретические основы которого были постулированы и описаны позже, в зените эпохи барокко, в одном из главных в истории учебников контрапункта под названием «Ступень к Парнасу» (Gradus ad Parnassum, 1725). Автор учебника Иоганн Фукс проанализировал, систематизировал и описал виды ренессансного контрапункта, снабдив теоретическую часть упражнениями для композиторов, которые позволяли шаг за шагом освоить величественное и древнее искусство многоголосного письма. «Ступень к Парнасу» оказалась настолько фундаментальным руководством по старинной полифонии, что типология, введенная Фуксом, прожила до наших дней и используется в современных учебниках контрапункта. В рамках возникшей в конце XVIII в. моды на архаику в церковной музыке фуксовская полифония пришлась как нельзя более ко двору (хотя нельзя сказать, что до этого Фукс был забыт: копия «Ступени к Парнасу» была и среди домашних книг Иоганна Себастьяна Баха). В началах обоих Реквиемов слышна именно она: серьезная, массивная полифония в ренессансном вкусе.
Мозаика стилей
Многоголосное пение, напоминающее о Ренессансе, – не самый древний ингредиент в сложном, виртуозно составленном стилевом «слоеном пироге» обоих Реквиемов. В стандартном тексте первой части, «Introitus», есть строчка из псалма 64 «Te decet hymnus, Deus, in Sion» («Тебе, Боже, принадлежит хвала на Сионе»). С ней связана интересная общая черта, спрятанная от поверхностного внимания: как Моцарт, так и Гайдн в момент произнесения этих слов переходят на стиль, отправляющий слушателя уже не в XVI в., а прямиком в Средневековье. Вернее, если Гайдн буквально цитирует григорианский напев, соответствовавший этому тексту в церковной певческой практике за тысячу лет до этого, то Моцарт ведет себя как богослов-толкователь, не цитирующий, а комментирующий старинный текст: он тоже использует аутентичный и происходящий из григорианики, но другой напев – так называемый «блуждающий тон», не входивший в основной набор григорианских песнопений. Особенностью же, на которую нельзя не обратить внимания, является общий для начала обоих Реквиемов синкопированный ритм струнных. Этот поразительный эффект, необычный для начала заупокойной мессы, воспринимается почти как звукоподражание, вызывая ассоциации с прерывистым сердцебиением или всхлипыванием. Также он похож на шаг: тихий, тяжелый, намеренно неудобный из-за синкопирования и замедленности темпа. Удивительна эта атмосфера мрака, в котором медленно, трудно выстраивается здание звука, особенно при сравнении с началами поздних барочных и квазиоперных классицистических месс. По мнению Розена, выбор подобного характера для «Introitus» свидетельствует о принципиально другом, чем раньше, отношении к самой функции церковной музыки. Высокое барокко XVII в. и театрализованные мессы начала XVIII в. трактовали музыку мессы как выполняющую представительскую, а не смысловую функцию – отсюда фанфарные, салютные первые части, похожие на официальные открытия церемоний. Своим характером они как нельзя менее подходят смыслу содержащихся в них слов – «Kyrie eleison» («Господи, помилуй») в мессе и «Requiem aeternam» («вечный покой») в реквиемах. Напротив, во второй половине XVIII в. музыка мессы не восславляет саму мессу как церемонию, но старается пойти за содержанием ее слов, соответственно приходя к тихому, молитвенному, «сокрушенному» характеру.
В обоих Реквиемах этому помогает выбор инструментов: Моцарт, например, останавливается на самом темном, самом давящем оркестровом колорите – он использует фаготы в низком регистре, чуть поддержанные тихими литаврами и избирательно использованной низкой медью, а главное – в сопровождении бассетгорнов. Бассетгорн – духовой инструмент, близкий родственник кларнета, похожий на него по форме и механике игры, имеет специфический, очень закрытый, неяркий назальный тембр, как бы чуть «скрипучий». Моцарт любил бассетгорны и пользовался ими в своих оркестровках: их голос слышен в изумительной «Серенаде № 10» для духовых, часто называемой «Gran Partita» (1781), в «Дон Жуане» и «Волшебной флейте». Он, безусловно, использует эту оркестровую палитру неслучайно; это особенно важно в свете того, что «Intoritus» – единственная собственноручно оркестрованная им часть. Если Зюсмайер и правда был тем, кто завершил Реквием, можно сказать, что эта очень специфическая оркестровка бережно соблюдена им до самого конца. Никакое другое сочинение Моцарта не написано для подобного состава: он отказывается от валторн, трубы заставляет играть в среднем, «нетрубном», неблестящем регистре, деревянные духовые и струнные также остаются в пределах тусклого, сдавленного звучания; тромбоны использованы дозированно, как спецэффект, – единственный яркий сольный выход есть у тенор-тромбона в «Dies irae» на словах «Tuba mirum», где он ненадолго становится той самой призывающей апокалипсической трубой. В остальном же оркестр используется как аккомпанирующий ансамбль, находящийся в тени хора. Оркестр Михаэля Гайдна чуть более нагружен медью: он использует четыре трубы против моцартовских двух, а также три, а не два тромбона; впрочем, по большей части они тоже не более чем акустически подкрепляют хор. Видно, как в силу индивидуальности каждого замысла и двух десятилетий, лежащих между двумя Реквиемами, разнится задача струнных: если у Гайдна они всё еще во многом по-барочному «концертируют», в их партиях попадается эффектное, узорчатое письмо, то Моцарт, по-видимому, хотел, чтобы Реквием был преимущественно вокальным, до минимума сокращая виртуозно-инструментальную составляющую.
Начиная «Introitus» чуть слышно и мрачно, оба композитора одинаково меняют «режим», доходя до слов «Lux perpetua» («Вечный свет»). Гармония молниеносно проясняется, синкопирование прекращается, голоса, до этого контрапунктическим эхом повторявшие друг за другом слова «Requiem aeternam», приходят к прозрачному, скандирующему хоровому единству, в буквальном смысле проливая на слушателя свет. Такое смешение текстур на очень маленькой площади – свидетельство того, как виртуозно и тонко и Гайдн, и Моцарт переключаются между языками разных эпох. Во второй части Реквиема – «Kyrie eleison» – Моцарт пишет фугу, которую только очень внимательный слушатель отличит от генделевской, то есть написанной полувеком ранее, тем более что тема ее – сестра-близнец темы, фигурировавшей у Генделя как минимум дважды. В укрупненном и очищенном от контрапункта виде ее можно услышать в знаменитой оратории «Мессия» (1741), в хоре «And with His stripes we are healed», а в почти моцартовском виде – то есть «увитую» контрапунктирующей второй темой – тоже у Генделя, в завершающем хоре из «Dettingen Anthem» (1743), с той только разницей, что там она звучит в мажоре. Эта же тема появляется в фуге на слова «Cum sanctis tuis» в последней части гайдновского Реквиема; зная и изучая музыку Генделя, оба композитора прибавляют его чинный, эффектный, нарядный стиль к необарочному языку, которым говорят их реквиемы.
И тем не менее все это сочетается в обоих сочинениях с классицистическим мышлением, причем особенно у Моцарта. Действительно, он укладывает в одну партитуру все предыдущие опыты музыкальной литургии, доступные образованному композитору конца XVIII в.: не замечая этого, слушатель за несколько минут перемещается в пределах тысячелетия духовной музыки. Однако опыты эти попадают на совершенно новую почву: темперамент и лирика, театральный драматизм, любовь классика к лаконичности и элегантности конструкций слышны в каждой части Реквиема. Например, используя средневековый распев, Моцарт обязательно вверяет его верхнему голосу, поскольку мыслит как оперный композитор (ренессансный непременно поместил бы его не наверху, а на средний этаж контрапунктического здания); даже в хорах, даже там, где тема заимствована у Генделя, Моцарт (вероятно, неосознанно) «исправляет» барочный язык, стремясь расположить тему в сопрановом, более слышном регистре; его мелодии далеки от прихотливой кипени барокко, в них есть классическая проясненность и округлость; нигде не впадая в слишком оперный стиль, целенаправленно уходя от сольного пения и опираясь в основном на хор, Моцарт все равно думает мелодически, создавая длинную, ясную, «освещенную» вокальную линию; а сами части Реквиема – симметричные в планах.
Важно, что для композитора моцартовского времени эта множественность стилей – отнюдь не эклектика, не ученая попытка говорить на мертвом языке, аккуратно музеефицируя стили прошлого (как это было бы возможно для композитора XIX в.), и уж точно не ироничная неоклассическая игра в маски (как это станет актуально в начале XX в.). Это – попытка полезного применения того, что имеется: еще не вполне занесенного в учебники, не рассортированного по картотекам, не схематизированного прошлого, которое вызывает у человека эпохи Просвещения интерес и воспринимается как нечто старое, но живо присутствующее в культуре. Огненный шторм «Dies irae» – части, следующей за контрапунктическим «Introitus» и квазигенделевской «Kyrie eleison», недвусмысленно напоминает слушателю о том, в каком веке (и в какой части этого века) он находится, однако и эта часть тут и там незаметно инкрустирована барочными элементами – например, риторическими фигурами страха и трепета, сопровождающими соответствующие слова текста.
Однако есть еще что-то, и это – что-то главное: неподвластная комментарию и анализу особенность, отличающая Моцарта и от его гениального старшего современника, и, пожалуй, от любого композитора до и после него. Она заключается в том, что сквозь искусно набранную мозаику, из самого сердца безупречного классицистического кристалла его музыки на слушателя дышит чем-то никогда не познаваемым до конца. Этот сигнал, который можно принять, но нельзя отследить, имеет одинаковую природу, будь то самозарождающийся ужас Реквиема или финала «Дон Жуана», наркоз медленных частей моцартовских фортепианных концертов или странный свет, источаемый «Волшебной флейтой». В своей иррациональности эта нить – никак не классическая, она как будто протянута в еще не наступивший романтический XIX в. Однако художественная программа романтиков поведет их совсем в другую сторону; кто бы ни был человек, завершивший Реквием, он смог подключиться к источнику, из которого питается музыка Моцарта и который оказался спрятан от всех, кто искал его впоследствии.
Глава 4. Романтизм и неоархаика. Габриэль Форе, Морис Дюрюфле
Габриэль Форе (1845–1924): «Requiem d-moll op. 48» (1887–1890), «III – Sanctus»
Морис Дюрюфле (1902–1986): «Requiem op. 9» (1941–1947), «III – Sanctus»
Что значит орган для французского композитора
Целая плеяда французских композиторов пришла в музыку через церковь. Начиная с династии Куперенов – современников Людовика XIV – и кончая модернистом Оливье Мессианом, важнейшими фигурами французской музыки были люди, получившие опыт работы органистами во время служб. Этой профессии присуще особое отношение к музыке, сочетающее духовность и ремесленность, – торжественное и мистическое восприятие рутины каждодневных и праздничных служб. Церковь стала оазисом, где такой подход к профессии и музыке сохранился сравнительно неизменным с эпохи барокко: перемены, послужившие появлению романтической фигуры художника-пророка, художника-демиурга, миновали заповедник церковной музыки, надежно огороженный традицией.
В то же время французские композиторы-органисты сочиняли не только литургическую музыку – они писали и симфонические, и камерные опусы; тем интереснее следить, как, например, в XIX в. у них вырабатывался уникальный музыкальный язык, где сочеталось несочетаемое: отрешенная архаика церковного и пламенный, нервный, льющийся через край романтический пыл. Опыт церковного органиста подразумевал не только подключение к колоссальной традиции духовной музыки и сопряжение ее с современностью. Это еще и привычка к всесильной звуковой стихии органа, способной подражать и гулу океана, и ангельскому хору, и приверженность импровизации (она входила в базовый набор профессиональных требований к любому органисту), оставляющая особенный отпечаток на отношении художника к форме; можно предположить, что определенную роль играло даже постоянное пребывание в храмовой архитектурной среде.
При определенном маршруте прогулка по парижским церквям может сложиться мозаикой имен, которые представляют почти полную историю французской музыки нескольких столетий. Франсуа Куперен работал в церкви Сен-Жерве в 4-м округе Парижа. Камиль Сен-Санс и Габриэль Форе – в знаменитой Мадлен в 8-м. Сезар Франк – в базилике Святой Клотильды в 7-м. Его ученик и последователь композитор Венсан д’Энди стал одним из основателей Schola Cantorum de Paris – частной консерватории, где изучалась старинная духовная музыка. Она была задумана в 1894 г. как альтернатива Парижской консерватории с ее повальным увлечением оперой. В разное время в Schola Cantorum преподавали композитор импрессионистского толка Альберт Руссель, модернист Дариюс Мийо и один из лидеров авангарда Оливье Мессиан, а учились – Эдгар Варез и Эрик Сати, во многом определившие французскую музыку ХХ в. Оливье Мессиан работал в церкви Святой Троицы в 9-м районе, Морис Дюрюфле – в Сент-Этьен-дю-Мон в 5-м. Ни для одного из них работа в церкви не была прихотью или элементом престижа: большинству композиторов она давала средства к существованию. Все они сочиняли светскую музыку, благодаря которой сейчас и известны, однако по службе они писали еще и сочинения в традиционных для церкви жанрах: органные пьесы, мотеты, мессы и реквиемы.
Главные реквиемы французской музыки
Три самых исполняемых французских реквиема принадлежат Гектору Берлиозу (1837), Габриэлю Форе (1887) и Морису Дюрюфле (1947). Они относятся к разным эпохам и очень разнятся по языку, масштабам и судьбе, однако сочинение Берлиоза стоит сразу отделить от двух других: его Реквием отличается глубоко гражданской, а не духовно-мистической интонацией. Колоссальное сочинение, задумывавшееся как оратория об апокалипсисе под названием «Последний день мира», переплавилось в музыку для мемориальной церемонии в честь жертв Июльской революции 1830 г. Затем церемония оказалась отменена, и Реквием Берлиоза прозвучал в память о павших французских солдатах, штурмовавших в 1837 г. город Константину в Алжире. Этот гигант для учетверенного состава оркестра, двух дополнительных групп медных инструментов, солистов и хора (численность которого, согласно указаниям автора, можно удвоить и утроить) был исполнен в церкви Дома инвалидов в Париже, но, конечно, не обладал атмосферой религиозного таинства. Он был куда ближе к звуковым монументам светского, гуманистического характера, в которые превратились реквиемы в XIX в. Это неудивительно – романтик и бунтарь, Берлиоз не был церковным музыкантом, хоть и любил использовать в своих оркестровках орган (скорее с колористической целью). В отличие от него, и Габриэль Форе, и Морис Дюрюфле проработали в церкви в течение долгих лет. Возможно, поэтому их реквиемы имеют между собой нечто общее, хоть они и разнесены во времени более чем на полвека: один написан незадолго до конца XIX в., в зените эпохи романтизма, второй – после окончания Второй мировой войны.
Габриэль Форе: меж двух эпох
Габриэль Форе родился в 1845 г. в городе Памье на юго-западе Франции. В этот момент Гектор Берлиоз, с которого начинается отсчет французского романтизма, еще был жив и сочинял музыку. Когда Реквием прозвучал на похоронах Форе в 1924 г., Арнольд Шёнберг уже разработал и применил на практике 12-тоновую технику – революционный метод сочинения музыки, ставший одной из важнейших точек разрыва нового века с романтизмом. О том, какие колоссальные перемены произошли за это время в музыке, можно судить хотя бы по следующему: когда Форе в уже зрелом возрасте (47 лет) впервые попытался получить профессорское место в консерватории, он выглядел бунтарем, представителем новой формации, и консервативно настроенная профессура не желала видеть его на этом посту. Впоследствии, возглавив Парижскую консерваторию, Форе-композитор будет смотреться традиционалистом на фоне своих молодых современников и на момент своей смерти в 79 лет окажется светилом и центральной фигурой французской музыкальной жизни. Среди его учеников – Морис Равель и Надя Буланже, знаменитая пианистка и композитор, выдающийся педагог, впоследствии взрастившая даже не поколение композиторов, а целую эпоху: список учеников Буланже напоминает оглавление музыкальной энциклопедии второй половины XX в., где присутствуют фигуры в диапазоне от Филипа Гласса до Мишеля Леграна.
Форе попал в поле притяжения духовной музыки с детства: в течение 11 лет он учился в парижской школе церковной музыки Луи Нидермайера, после этого работал хормейстером и органистом в церкви Сен-Сюльпис, а потом перешел на работу в церковь Мадлен, где занял место органиста после Камиля Сен-Санса. Форе не был смиренным и богобоязненным человеком: поэтическая чувственность его мелодизма хорошо сочетается с отзывами современников о нем как о светском шармере и любимце женщин. Более всего сейчас на слуху его камерные опусы; язык Форе по-французски изыскан, его гармония искусно составлена, наполнена мягкими, изменчивыми, продуманными диссонансами. Форе принято считать связующим звеном между романтизмом и импрессионистами: действительно, склонность к песне и певучему как категории роднит его с немецкими романтиками, а тонкость гармонической работы, увлеченность игрой звуковых эффектов, атмосфера прохлады и мягкости подводит его к языку Дебюсси и молодого Равеля.
Реквием для удовольствия
Может показаться, что требования, которые выдвигает к композитору сам жанр реквиема, плохо сочетаются с особенностями композиторского почерка Форе: рафинированная нежность, мягкость, камерность едва ли подходят для католической «Missa pro defunctis» с ее отчаянными мольбами и апокалипсическими предсказаниями. Однако «маленький реквием», как называл его сам автор, оказался его главным, безусловным «хитом», вместе с тем являясь очень типичным сочинением для Форе, – он действительно небольшой и утонченно-мягкий по характеру. Реквием был написан между 1887 и 1890 гг., что могло бы связать его с кончиной родителей Форе; его отца не стало в середине 1880-х, а мать, Элен Форе, умерла менее чем за неделю до окончания рукописи одной из частей – «Agnus Dei». Однако Форе либо не хотел признавать личного мотива для написания Реквиема, либо что-то другое натолкнуло его на сочинение этой музыки: действительно, он взялся за работу над Реквиемом еще до смерти матери, а позже, в письме музыковеду Морису Эммануэлю (1910), составлявшему текст программки для одного из исполнений Реквиема, утверждал, что писал его «для удовольствия, если позволите так выразиться». Интонация Форе в этом письме во многом удивительна: он чрезвычайно немногословен и почти небрежно отзывается об одном из ключевых своих опусов. К примеру, он на два года ошибается в указании даты премьеры: «Он впервые прозвучал на похоронах одного из прихожан церкви Мадлен приблизительно в 1890 г. Это все, что я могу вам сказать». На самом деле Форе дирижировал премьерой Реквиема 16 января 1888 г.; это действительно было в церкви Мадлен, а «одним из прихожан» был французский архитектор Йозеф-Мишель ле Суфаш.
При первом исполнении в 1888 г. Реквием был немного не таким, каким мы чаще всего слышим его на записях и концертах. Первоначально в нем было пять частей: «Introit», соединенная с «Kyrie», «Sanctus», «Pie Jesu», «Agnus Dei» и последняя – «In paradisum». Сразу видно, что Форе не строго следует установленной модели реквиема, его структура необычна: в нем отсутствует самая главная, наиболее «реквиемная» часть, центральная секвенция «Dies irae», полная отчаяния и мрачных провозвестий. Вернее, она присутствует в крайне усеченном виде – огромный текст стихотворения, описывающий кошмар последнего суда, действительно выпущен, за исключением последних двух строчек – «Pie Jesu Domine, dona eis requiem» («Милосердный Господи Иисусе, даруй им покой»). Превращенные в отдельную часть, эти строки звучали не там, где обычно располагается секвенция, а позже – после «Sanctus». «Pie Jesu» представляет собой сольную вокальную часть, порученную высокому голосу мальчика-певчего. Отсутствие основной части текста «Dies irae» – самая заметная особенность Реквиема Форе, которая неизменно упоминается всегда, когда о нем заходит речь. Он, однако, не уникален в этом: предпочтение «Pie Jesu» взамен полного текста секвенции встречается во французских барочных реквиемах, которых Форе, вне всяких сомнений, не мог не знать. В одной только церкви Мадлен его стаж хормейстера и органиста на момент создания Реквиема равнялся десяти годам, и хорошо известен комментарий Форе, объясняющий необычно просветленный, «колыбельный» характер его Реквиема: «Возможно, я инстинктивно старался уйти от традиции после всего того времени, что я провел, играя на органе на похоронах. Все это я знаю наизусть; мне хотелось сделать что-то другое».
Очевидно, что Форе сознательно уходит от образов страшного: смерть у него – счастливое разрешение, освобождение и покой. Помимо специфического обращения с текстом «Dies irae», Форе завершает Реквием частью «In paradisum» («В раю»), также не входящей в канонический набор текстов мессы по усопшим. Выбор инструментов для оркестровки Реквиема в том виде, в котором он звучал на премьере, производит впечатление тонко продуманного: Форе целиком отказывается от деревянных духовых; задействован маленький состав струнных с сольными партиями внутри групп, арфа, литавры, использующиеся в одной-единственной части, и орган. Этим набором звуковых красок он пользуется с чрезвычайной сдержанностью, периодически поручая инструментам дублировать вокальные линии, темброво подкрашивая их, делая чуть более яркими или теплыми. Хор был также очень маленьким – во-первых, потому, что в распоряжении композитора был весьма скромный состав вокалистов, а во-вторых, потому, что хрупкие голоса солирующих инструментов потерялись бы в большой массе звука.
Версия 1900 г.: новые части, яркая оркестровка
Интересно, что часть «Pie Jesu» отсутствует в манускрипте 1888 г., однако, несомненно, звучала тогда – она перечислена среди частей на титульном листе партитуры. В виде нот часть фигурирует в печатной версии, последовавшей через 12 лет после первого исполнения. Эта версия очень сильно отличается от того, что услышали собравшиеся в церкви Мадлен на похоронах архитектора Суфаша: Форе работал над Реквиемом вплоть до его публикации в 1900 г. К тому, что при первом исполнении звучало как скромный набор духовных песнопений в нежных акварельных красках, он на протяжении лет добавлял дополнительные части – прежде всего часть «Libera me» («Спаси меня»), написанную еще до самого Реквиема в качестве отдельного песнопения для баритона и органа. Этот текст не входил в стандартный набор текстов для погребальной мессы, но часто фигурировал в реквиемах; его первая строчка – «Líbera me, Domine, de morte æterna, in die illa tremenda» («Спаси меня, Господи, от вечной смерти в этот страшный день») – прямая отсылка к отсутствующему у Форе «Dies irae», поэтому «Libera me» звучит как наиболее близкий «заместитель» «Dies irae» в этом цикле. Вместе с конструкцией Реквиема менялась его оркестровка. Например, большую роль в добавленной позже «Libera me» играют валторна и труба – медные духовые, добавившие звучанию торжественности и драмы. Самая поздняя версия, опубликованная в 1900 г. и в том же году прозвучавшая во время Всемирной выставки в Париже, оказалась совсем уже далекой от первоначальной: в ней появились партии флейт, кларнетов, фаготов и тромбонов, солирующая скрипка в отдельных частях, а в качестве солистов были обозначены сопрано и баритон. Рукописи этой версии не сохранилось, что заставляет некоторых исследователей считать, что Форе мог сделать ее не сам, а поручить кому-то из учеников – настолько эта сочная, броская оркестровка чужда первоначальной концепции «маленького реквиема», как Форе называл его в письмах.
«Sanctus»
Чаще всего сейчас можно услышать именно эту, «симфоническую» версию Реквиема: тот вариант, в котором он оказался опубликован, и закрепился в исполнительской практике на десятилетия. Однако даже этот утяжеленный вариант звучит поразительно светло. Реквием начинается в ре миноре – тональность, которую в этом контексте невозможно воспринимать иначе чем поклон в сторону Моцарта. В отличие от моцартовского текста, за пару десятков тактов прорастающего сложными, переплетенными корнями сразу в несколько эпох музыкального прошлого, материя музыки Форе устроена гораздо скромнее, прозрачнее, проще; он воздерживается от сложной полифонии, выбирает ясную и чистую гармонию, часть начинается и заканчивается в тихом нюансе. «Introit» здесь соединен с «Kyrie» – интересная структурная особенность, встречающаяся нечасто, – а следующая часть, офферторий – одна из тех, что были добавлены к циклу после премьеры. Таким образом, «Sanctus», первоначально звучавший в качестве второй части, оказался третьим по счету.
Обычно эта часть – восторженное, умиленное восславление Бога – звучит в мессах и реквиемах массивно, естественным образом требуя блестящих, парадных тембров – прежде всего ударных и меди. К этому подталкивают и восклицающий характер текста, и место «Sanctus» в цикле после частей смиренного, молитвенного характера. Форе создает «Sanctus», который должен был почти обескуражить первых слушателей Реквиема: скромный до аскезы, мягкий до интимности, он строится на тихой перекличке мужских и женских голосов, звучащей не как диалог, но, скорее, как доносящееся издалека эхо. «Sanctus» – одна из тех частей, где Форе прибегает к выделению отдельных солирующих партий в группах струнных, придавая оркестру камерное звучание: слышны краткие реплики солирующей скрипки в высоком регистре – нюанс настолько тихий, что едва ли не главным действующим лицом части становится арфа с ее колышущейся, «капающей» фактурой. Форе так организует ткань «Sanctus», что в его мирном колыхании мы слышим несколько индивидуальных пульсов разного порядка – эффект, похожий на прибой, по кругу повторяющий одни и те же шумовые события так, что каждое обладает своей собственной регулярностью: звук опрокидывающейся волны накладывается на шуршание уходящей, плеск волн малого масштаба – на звук более крупных. Хор и оркестр мало-помалу консолидируются по мере подхода к единственной кульминации части – совместному возгласу «Осанна в вышних», который действует как вспышка света, настолько полнотело он звучит после идиллического журчания и плеска.
Un petit Requiem
[44]
Реквием Форе никак не связан с традицией – в нем нет цитат из старинных хоралов или стилевых цитат, отсылавших бы нас к барокко или ренессансу. И он, несомненно, располагается за пределами господствовавших в то время тенденций: оперного, драматического, до крайности театрализованного стиля бельканто или тяжеловесного, вязкого, масштабного звучания и сложных структур, к которым начинают тяготеть немецкие романтики. Форе находит свой язык, не совершая революций и не открывая континентов; на этом языке не получилось бы написать новую Библию, однако он создал, безусловно, самобытный стиль, на некоторое время усвоенный французскими композиторами – прохлада, нега, сдержанные, «прибранные» оркестровки, проникновенность и умеренность во всем (во всей партитуре Реквиема – три десятка тактов фортиссимо). Кроме того, порой ритмические и мотивные конструкции григорианского хорала проступают у него в строении мелодии или обращении с ритмом: именно отсюда возникает ощущение долгого, покойного, не стремящегося к земле интонационного парения, а в ритме – ухода от квадратности, ясно читающейся ударности-безударности долей.
Французский исследователь Жан-Мишель Некту, работавший над составлением сборника писем Форе, замечал, что Реквием никак не фигурирует в записях Марселя Пруста, ведшего подробные наблюдения за парижской культурной жизнью и несколько раз упоминавшего в них о Форе. По всей видимости, Реквием не стал большим событием для парижской публики, но, если это и было так, Форе нигде не выказывает расстройства этим обстоятельством: по множеству отзывов, он был человеком грандиозного обаяния и отнюдь не был застенчив, но именно в отношении этого сочинения ему как будто не хотелось шума – в письмах он просит знакомых прийти и послушать Реквием, но непременно сесть, рассеявшись по залу, чтобы не привлекать внимания. Вряд ли отношение Форе к Реквиему связано с глубоким религиозным чувством, стоявшим за этой работой: скорее, он чувствовал себя причастным к некоему общечеловеческому чувству веры и стремлению к покою самого общего и высшего порядка: в письме за три года до смерти он пишет, что в Реквием было вложено все, чего он сумел достичь «в области религиозных иллюзий».
Морис Дюрюфле
Последний из перечисленных нами французских композиторов, писавших реквиемы, Морис Дюрюфле, родился в городе Лувье, находящемся в часе пути от Парижа, через два года после того, как в Трокадеро во время Всемирной выставки прозвучал Реквием Форе в «нарядной» оркестровке. Еще через год после этого, в 1903 г., в День святой Цецилии – покровительницы музыкантов, папа Пий Х выпускает motu proprio – рескрипт, заново утверждающий григорианский хорал в качестве основной музыки католической церкви. В этом можно усмотреть определенный символизм: Морису Дюрюфле предстоит посвятить себя музыке и прожить долгую жизнь музыканта и композитора – 84 года – в век мощных стилистических революций, двух больших волн интереса к авангарду, в эпоху открытия электронного звука и такой широты возможностей, какую не могло предложить художнику ни одно столетие до того. Однако главным источником идей и вдохновения для него будет старинное пение Римско-католической церкви – культура григорианского хорала, которой к тому времени минула уже тысяча лет. При этом Дюрюфле нельзя назвать закоснелым традиционалистом: в его малочисленных светских опусах можно расслышать влияние импрессионизма или тонкую работу с расширенной тональностью. И все-таки то, что Дюрюфле удалось сделать в области духовной музыки, – особенно интересно: язык григорианского хорала, возрожденный, заново выученный, развитый и зазвучавший посреди ХХ в. не в виде музейного артефакта, но как живая, адекватная современности речь.
Сейчас Дюрюфле мало известен за пределами Франции или вне круга любителей органной музыки: еще в большей степени, чем Форе, он посвятил себя профессии органиста, поскольку для него церковь и религиозная музыка были не только средством к существованию, но основной частью мира и его собственной личности. Как композитор Дюрюфле был неплодовит: он оставил всего четырнадцать законченных опусов, поскольку отличался почти болезненной скромностью и относился к своим композиторским опытам с жесткой критикой. Он то и дело называл свои сочинения «плохими» в интервью, писал, что «неспособен прибавить что-либо значительное к фортепианному репертуару, с неприязнью относится к жанру струнного квартета», а идея попробовать себя в качестве автора песен, по его словам, внушала ему «ужас, после идеальных образцов жанра у Шуберта, Форе и Дебюсси».
В возрасте десяти лет Дюрюфле был зачислен в хоровую школу при Руанском соборе, где он учился игре на фортепиано и органе. Впоследствии именно эти два инструмента станут основными для него как композитора – помимо Реквиема, к известнейшим его работам относится органная «Токката». В 18 лет он поступает в консерваторию в Париже, занимаясь с легендарным Луи Вьерном – главным органистом Нотр-Дам де Пари, находившимся на этом посту в течение почти 40 лет, вплоть до своей смерти; более того, за органом Нотр-Дам Вьерн и умер – от сердечного приступа во время одного из концертов. Окончив консерваторию, Дюрюфле становится органистом церкви Сент-Этьен-дю-Мон – чудесного образца пламенеющей готики в 5-м округе Парижа, неподалеку от Сорбонны. Там он проработает до конца своей жизни, живя прямо напротив, в доме 6 на Пляс-дю-Пантеон, и совмещая работу органиста с профессорским постом в Парижской консерватории.
«Григорианский» Реквием
Реквием для хора, солистов и органа – безусловно, самая знаменитая работа Дюрюфле – завершен в 1947 г. Он стал первым его хоровым сочинением и посвящен памяти отца. В отличие от Реквиема Форе, с которым сочинение Дюрюфле стали сравнивать в газетах уже через несколько дней после премьеры, он полностью основан на старинном григорианском материале. Согласно авторскому комментарию, иногда хоралы древней мессы по усопшим цитируются впрямую, иногда парафразируются, иногда служат в качестве скелета, на который наращивается музыкальный текст, но важно, что они не просто снабжают композитора готовым материалом: хорал в самом обобщенном смысле – не конкретное песнопение, но как форма музыкального мышления определяет каждый композиторский выбор, который делает в Реквиеме Дюрюфле.
С точки зрения гармонии это означает воскрешение старинных ладов – не мажора и минора, знакомых европейскому уху и устойчиво ассоциирующихся с двумя полюсами эмоций (мажор – «радостный», минор – «печальный»), но древних звукорядов, вышедших из употребления еще до начала эпохи барокко и из-за этого не привязанных в массовом восприятии к какому-либо эмоциональному штампу. Этот странно звучащий колорит – надчеловеческий, неземной, эмоционально двусмысленный – удивительным образом смыкается с гармоническими поисками старших современников Дюрюфле – французских импрессионистов, совершавших вылазки за пределы мажора и минора. В эпоху, когда Дюрюфле сформировался как композитор – первые десятилетия ХХ в., – французские композиторы так расширяют свой гармонический язык, что мажоро-минорная система с ее устойчивым, тонально определенным звучанием начинает расшатываться. Конечный результат этого процесса звучит удивительно похоже на старинные лады, любимые Дюрюфле: не мажор и не минор, не горячее и не холодное, не черное и не белое – а нечто совсем другое, звучащее таинственно и экзотично.
С точки зрения ритма близость к григорианике обязывает Дюрюфле еще сильнее порывать с моделью, привычной для профессиональной музыки Европы. Плавающий, нерегулярный, напевно-начитывающий ритм григорианского хорала, основанный на подъемах и спадах интонации при произнесении латинского текста, непросто примирить не только с исполнительскими и слушательскими привычками европейцев ХХ в., но и с самой системой современной нотной записи, устройство которой подразумевает пирамиду кратных друг другу длительностей, соотносящихся так, что внутри каждой содержатся две более мелкие (соответственно, ровно вдвое более быстрые). Акценты в хорале не падают на сильные доли, как при маршеобразной ходьбе или скандировании, а свободно распределяются внутри звукового потока в соответствии с тем, куда падает ударение в латинском слове: Дюрюфле сохраняет эту особенность ритмического строения хорала, проделывая колоссальную работу по его вживлению в современную ритмику.
Поскольку средневековая запись производилась не современными длительностями и не на стандартном пятилинейном нотоносце, требовались отдельные усилия по расшифровке хоралов. Начиная с XIX в., со времен реставрации монархии, и особенно позже, в XX в., эту задачу кропотливо выполняли монахи-бенедиктинцы из Солемского аббатства Святого Петра. Со временем аббатство XI в. на берегу реки Сарты превратилось в один из крупнейших центров старинного богослужебного пения: там проводились исследования манускриптов, выпускались их факсимиле, а главное – расшифрованные хоралы переиздавались целыми певческими книгами. Одной из самых важных стала книга под названием Liber Usualis («обиходная книга», «книга для использования»), впервые опубликованная в 1896 г. во Франции. Все хоралы, которыми пользуется Дюрюфле для Реквиема, заимствованы оттуда. Она не является переизданием какой-то из средневековых книг, скорее – собранием текстов и хоралов для главных праздников церковного года, восстановленных с такой точностью, что эта публикация считается эталонной. В свою очередь, Дюрюфле обращается с григорианским материалом из Liber Usualis с глубочайшим знанием закономерностей его строения и жизни, почерпнутым как «ученым», рациональным методом, так и интуитивно, через взаимодействие с искусством литургического пения, которое длилось всю его жизнь. Эта практическая составляющая очень важна, когда мы говорим о тысячелетней культуре, корнями уходящей в Средневековье. Тогда природа ее была именно такой – одновременно проконтролированной интеллектуально и смоделированной непрерывной практикой: музыка была явлением предельно утилитарным, чем-то, что использовалось, – отсюда и название Liber Usualis. Дюрюфле смог применить практику григорианского хорала так естественно, что указания из книг солемских монахов могут быть с одинаковым успехом отнесены к исполнению хоралов VII–VIII вв. и к его музыке.
Еще один реквием без «Дня гнева»
В Реквиеме Дюрюфле девять частей – стандартные «Introit», «Kyrie», «Domine Jesu», «Sanctus», «Pie Jesu», «Agnus Dei» и добавленные к ним «Lux aeterna», «Libera me» и последняя – «In paradisum». Уже одно их перечисление в некотором смысле обосновывает навязчивые сравнения с Реквиемом Габриэля Форе – как видно, Дюрюфле тоже пропускает часть «Dies irae», оставляя от текста секвенции последние строчки, превратившиеся в часть «Pie Jesu», помещенную после «Sanctus». Сам Дюрюфле тем не менее протестовал против этого сравнения, называя среди французских композиторов старшего поколения в качестве определяющего влияния Равеля и настаивая на том, что он «просто старался пребывать в музыкальной стилистике, уместной для григорианского хорала, и его ритмической интерпретации, идущей от монахов Солемского аббатства». Тем не менее его отношение к тексту о Страшном суде очень похоже на высказывания Форе об инстинктивном желании убрать из Реквиема ощущение обреченности и страха. По словам Дюрюфле, последние несколько строк «Dies irae» написаны в совершенно ином ракурсе, чем весь остальной текст, неким «другим человеком», ужаснувшимся использованию местоимения «я» в этом стихотворении и в завершение текста добавившим молитву об упокоении душ всех усопших. Действительно, центральным элементом реквиемов на протяжении веков оказывалась часть, не только повествующая о конце света и всеобщей обреченности, но еще и написанная в первом лице и единственном числе. Это делает «Dies irae» очень субъективным высказыванием, резко контрастным отстраненной сдержанности реквиема. Дюрюфле говорит даже, что, вероятно, на волне изменений, происшедших в церковной музыке в связи с решениями папы Павла VI, будет произведена реформа по извлечению «Dies irae» из текста погребальной мессы вообще.
Изменениям, о которых он говорит, Дюрюфле на самом деле был совершенно не рад. Если первая половина XX столетия ознаменовалась своего рода золотым веком григорианского хорала, связанным с активной деятельностью Солемского аббатства и рескриптом Пия Х, то начало 1960-х гг., совпавшее с понтификатом папы Павла VI, стало временем реформ: в декабре 1963 г. была утверждена конституция Второго Ватиканского собора католической церкви под названием «Конституция о священной литургии» (Sacrosanctum Concilium). В ней содержался ряд революционных положений, модернизировавших и упростивших литургию; в частности, одна из статей давала разрешение на употребление местных языков при совершении католических обрядов – ошеломительное нововведение для католической церкви, сохранявшей латынь в качестве своего единственного языка на протяжении столетий. Отдельная глава была посвящена музыке: реформа допускала другие виды священной музыки, кроме григорианского хорала, использование музыкальных инструментов и торжественное пение на богослужениях при участии прихожан, что, разумеется, должно было привести к его упрощению. Дюрюфле очень тяжело воспринял демократизацию католического богослужения и приравнивал ее к смерти культуры григорианского хорала; его точка зрения оставалась такой до самой смерти.
Первоначальная версия Реквиема в качестве инструментального сопровождения предполагала орган. Затем композитор создал три версии аккомпанемента – для большого оркестра с органом, для малого оркестра с органом и для фортепиано. Хоть первой и была опубликована органная версия, ее существование было обусловлено скорее практической, нежели художественной необходимостью: зачастую пространство церкви не позволяло разместиться большому оркестру. Версия «для малого оркестра» подразумевала камерный состав с медными, добавляемыми по желанию исполнителей, но сам Дюрюфле всегда предпочитал версию для большого оркестра, к остальным относясь как к упрощенным транскрипциям. «Большой оркестр» у Дюрюфле действительно большой – это тройной состав духовых и разнообразные ударные. Именно в таком виде Реквием прозвучал на премьере в 1947 г.: она состоялась не в церкви, а в парижском зале Гаво под управлением Роже Дезормьера, сопровождаясь радиотрансляцией для аудитории по всей стране. Это было 2 ноября, в День поминовения усопших, а уже 8 ноября рецензент Le Figaro сравнивал работу Дюрюфле с сочинением Габриэля Форе в том же жанре.
Форе и Дюрюфле
Дюрюфле называли «Форе от органа» – по словам обозревателя Le Figaro, он так же, как Форе, старается соблюдать баланс между скупостью линий и богатыми возможностями современного гармонического языка. Обоих называли «роскошными григорианцами», цитируя Рейнальдо Ана – прославленного музыкального критика и композитора Belle Époque, когда-то сказавшего так о Форе. Формально это сравнение неправильно – Форе в своем Реквиеме не черпает из григорианики и уж подавно не проводит такую глубокую исследовательскую и конструкторскую работу, как Дюрюфле, прививавший один стиль на другой. Однако их действительно роднит гармонический язык – тональность, переливчатая как голограмма, разбалансированная, полная мягкого, прохладного диссонанса. Форе и Дюрюфле пришли к ней разными путями: один – предчувствуя будущие веяния авангарда, другой – работая с христианской звуковой архаикой, но оба при этом не радикальны, не чужды эстетству и определенному звуковому гедонизму, причем Дюрюфле даже в большей степени: рецензент поэтично сравнивает сочетание гранитной древности и изысканной современности в его музыке с «цветами, прорастающими на песке пустыни».
Структурное сходство реквиемов не ограничивается отказом от «Dies irae»: например, «Introit» в обоих случаях соединен с «Kyrie», а завершаются оба сочинения частью «In paradisum», еще раз подчеркивающей не ужас последнего предела, а покой и умиротворение райской жизни. В то же время тон Дюрюфле гораздо менее мечтателен, чем у его старшего современника: особенно это слышно при сравнении частей «Pie Jesu» – осколков текста «Dies irae», присутствующих в обоих реквиемах. И у Форе, и у Дюрюфле эти части подразумевают сольное пение, но Форе поручает «Pie Jesu» ангельскому голосу мальчика-сопрано, поэтому просьба о милосердии звучит эфирно, невинно, а Дюрюфле поступает наоборот: «Pie Jesu» у него поет меццо-сопрано, женский голос среднего регистра, наиболее земной, теплый, «смертный» тембр. Оркестр у Дюрюфле больше, само сочинение – более развернуто; как и Форе, он щедро пользуется тихим, тишайшим и едва слышным нюансом, однако динамический разброс от тающего шелеста до тройного форте – совсем другой, чем у Форе, рисующего полупрозрачными красками.
Другой «Sanctus»
«Sanctus» в Реквиеме Дюрюфле располагается так же, как у Форе, – между офферторием и «Pie Jesu». Он любит трехчастную, как бы арочную форму – повторяющиеся крайние разделы с контрастной серединой, причем эти арки просматриваются в Реквиеме на разных уровнях: как в конструкции отдельных частей, так и во взаимоотношениях между частями на уровне всего цикла. Музыкальная ткань здесь во многом похожа на «Sanctus» из Реквиема Форе – низкие струнные, эффект завораживающей повторности, тихого раскачивания, чего-то мерно колышущегося. Эта часть – яркий пример тональной двойственности, происходящей от работы со старинными ладами: мы слышим одновременно фа мажор и ре минор. Тональность звучит разомкнутой, непрочной, высветленной, совсем не такой, как несомненный, спокойный, ненарушаемый ми мажор Форе. Как и Форе, Дюрюфле приходит к кульминации части на словах «Осанна в вышних» – это происходит в срединном разделе, где звучит только этот текст. Ассоциацию с Форе вызывает также хорошо слышная арфа, но Дюрюфле пользуется ею совершенно иначе: здесь она играет с виолончелями и контрабасами на сильную долю, способствуя постепенно уплотняющейся волне звука – гармонически холодного из-за необычности лада, гудящего, как колокол, и накрывающего слушателя колоссальной кульминацией. Этот момент – пик всей первой половины Реквиема: в несколько звуковых плит, одна над другой, вступают голоса хора, вначале мужские, затем альты, затем сопрано, достигая густого, звенящего форте и затем медленно рассыпаясь: голоса покидают аккорд один за другим, пока не остаются только басы и валторны.
Дюрюфле во всем специально уходит от «человеческого» звучания: тем более поражает слух внезапным теплом «живой» голос меццо-сопрано в «Pie Jesu». Это постепенное открепление от земли слышнее всего в «In paradisum» – последней части Реквиема, единственной, где вступает челеста. Гармония там написана таким образом, что тональный центр в ней вообще неопределим: арфы, челеста и высокие струнные сливаются в подобие кластера, длящегося звукового «пятна», которое получается в результате одновременного нажатия нескольких соседних клавиш. В середине этой части вступает орган, и в светоносном тембровом ландшафте начинает казаться, что он имеет не акустическую, а электронную природу: его не гаснущий, противоречащий физике звук кажется синтезаторным. Последний аккорд звучит неоднозначно и неустойчиво, в странном дополненном мажоре, а оканчивается сочинение заглавным словом «Requiem» – так же, как и начиналось.
Самокритика Дюрюфле
Парадоксально, но неуверенность Дюрюфле в собственных композиторских силах особенно ярко проявилась в его самом успешном сочинении. Работая над ним, он спрашивал мнения прославленного органиста Марселя Дюпре, советовался с братьями Галлонами – Жаном и Ноэлем, композиторами и музыкальными педагогами, консультировался с Надей Буланже, когда-то учившейся у Габриэля Форе. Жесткость суждений Буланже, по словам Дюрюфле, всегда привлекала его, «хотя зачастую эта жесткость была ужасна». Буланже сочла Реквием слабым и внесла в него ряд правок, смиренно принятых автором, однако через десять лет после премьеры, в 1957 г., отзывалась об этой работе тепло и уважительно. Дюрюфле до последнего хотел изъять Реквием из публикации, а впоследствии в интервью называл факт его печати «катастрофой», а часть «Pie Jesu» – «неудачной, скверной работой» и «полным провалом». Эти слова – по всей видимости, искренние – несправедливы по отношению к музыке Реквиема. Говорящий на тонко, точно найденном языке, дышащий древностью, невесомостью и величием, этот опус, безусловно, является одной из вершин французской музыки в этом жанре, ничуть не уступая Реквиему Форе. Последнее исполнение Реквиема, состоявшееся в присутствии Дюрюфле, состоялось в 1980 г. в Сент-Этьен-дю-Мон, «его» церкви в Латинском квартале. За пять лет до этого престарелый Дюрюфле попал в автокатастрофу, в которой сломал обе ноги, из-за чего почти не покидал своей квартиры в последние годы жизни. Еще через шесть лет после этого исполнения 84-летний Дюрюфле скончался; Реквием прозвучал еще раз на его похоронах.
Глава 5. XX век. Ханс Вернер Хенце, авангардист-аутсайдер
Ханс Вернер Хенце (1926–2012): «Requiem», девять духовных концертов (1990–1992); № 8, «Lacrimosa»
Серийная техника: что дало жизнь авангардной музыке
После Второй мировой войны в Германии, как и в целом в Европе, разворачивается масштабная дискуссия, касающаяся будущего музыки. Ее важным действующим лицом и хроникером был Теодор Адорно: немецкий философ, музыковед и композитор, автор знаменитого труда «Философия новой музыки», завершенного в 1948 г. и превосходно отражающего эту полемику. Работа Адорно содержит его воззрения на развитие музыкального искусства, изложенные в виде сопоставления двух композиторских методов: серийной техники Арнольда Шёнберга и неоклассицизма Игоря Стравинского.
Серийная техника – метод сочинения музыки, изобретенный Шёнбергом в начале 1920-х гг., – является ярчайшим примером модернистской находки, не утратившей свою шоковую мощь до сегодняшнего дня. Достаточно послушать любой опус Шёнберга с 24-го по 47-й в течение минуты, чтобы ощутить этот шок в полной мере. Когда современный слушатель, казалось бы, вкусивший все формы инаковости, принесенные современностью, соприкасается с серийной музыкой, он испытывает те же неудобства, чувствует ту же обиду и делает то же усилие, что делала 100 лет назад публика в двубортных жилетах и платьях со стеклярусом. Так происходит потому, что Шёнберг пересобрал саму конструкцию музыки и извлек из нее сваи, вбитые в XVII в. и стоявшие так незыблемо, что в нашем сознании их присутствие стало равнозначно понятию «музыка» как таковому. Мелодия с аккомпанементом, гармония и ритм, «тема любви» и «тема рока», драматические кульминации и репризы кажутся нам непременными критериями «нормальности» музыки. Но оказалось, что можно сделать так, что ни одной из этих категорий не будет, а музыка – останется, скрепленная намертво набором совершенно других закономерностей. Важно понимать, что Адорно, являвшийся страстным адептом Шёнберга, видел в его идеях именно то, что ищет и не находит в музыке Шёнберга условный «массовый слушатель»: музыкальную органику, естественность творческого импульса, способность музыки отражать глобальный культурный сценарий. Стравинского, на момент написания книги находившегося в «неоклассическом» периоде, Адорно критикует в выражениях, граничащих с оскорблениями: интерес Стравинского к операциям со стилями прошлого он называет и «музыкой о музыке», и некрофилией и как только не ругает его якобы сухое, рассудочное, хитроумное конструирование.
Как родился авангард
В 1948 г., к моменту написания «Философии новой музыки», серийной технике было уже около 30 лет. В начале XX в. Шёнберг начинал в русле пышной, сибаритской романтической гармонии с ее переливчатостью, изысканными опаловыми красками, двусмысленностью и истомой. Такая гармония называется хроматической: можно послушать фрагмент из «Тристана и Изольды» Вагнера или «Просветленной ночи» – ранней работы Шёнберга, чтобы ощутить ее особенный колорит. Этот гармонический язык – яркая черта позднего романтизма, заявившая о себе начиная с опер Вагнера конца 1850-х гг. и перенятая следующим поколением немецких и австрийских композиторов. После периода пребывания в этом, уже очень усложненном, гармоническом мире, где связи между гармониями становились такими причудливыми, что постепенно слабели, Шёнберг делает шаг еще дальше, на несколько лет вступая в период «свободной атональности». В этот момент взаимные тяготения между гармониями ослабевают настолько, что могут считаться вообще отмененными; исчезает понятие гармонического центра и периферии, могут сопрягаться самые далекие созвучия. В наставшей антигравитации соположения гармоний кажутся слуху абсурдными, словно язык без грамматики. Свободная атональность не была никак схематизирована: для Шёнберга она была иррациональной концепцией, фактически очередным шагом на вагнеровском пути, рассматривавшем творчество как мистическое священнодействие, а музыку – как волшебный «океан звука». Этот период длился недолго: к началу 1920-х гг. Шёнберг вырабатывает серийную технику, или додекафонию, и океан оказывается обуздан сводом очень жестких правил. Рациональная, как любая теория, серийная техника при всем ошеломительном новаторстве была связана для Шёнберга с исторической немецкостью. По словам Стравинского, Шёнберг определял свое изобретение как «нечто, что утвердит превосходство немецкой музыки на следующие сто лет» и в тот момент увлекался проведением параллелей между серийностью и композиторскими методами Баха и Брамса – исполинов немецкой музыки XVIII и XIX вв.
Еврей, в юности принявший крещение, Шёнберг вернулся к иудаизму 35 лет спустя, в самый неподходящий – или, напротив, в самый определяющий момент: в 1933 г., вскорости после своего увольнения из Берлинской академии художеств, где он преподавал с 1925 г. Объявленный нацистами одним из предводителей «дегенеративного искусства», он бежит из Европы в Америку, где приобретает статус патриарха авангарда, а серийная техника оказывается канонизирована в качестве единственно возможного способа сочинения «правильной музыки». Под «правильностью» понималась новизна и идеологическая незапятнанность. К концу 1940-х язык романтизма начинает вызывать в профессиональных кругах брезгливость, а тональность воспринимается как нечто преступное: запачканная ассоциациями с «Horst-Wessel-Lied» и фильмами Лени Рифеншталь, с патриотическим клекотом и легкой музыкой времен Третьего рейха, с тоталитарной пропагандой и популизмом, она противопоставляется абстрактному, идеологически продезинфицированному звуковому ландшафту авангарда. На деле же, если вспомнить, что Шёнберг придумал серийную технику как средство утверждения мирового господства немецкой музыки, становится ясно, что додекафония не была свободна от идеологии никогда. В письме от 23 августа 1922 г. Йозефу Странскому, дирижеру Нью-Йоркского филармонического оркестра, рекомендуя партитуры двух своих учеников, Антона фон Веберна и Альбана Берга, работавших – каждый по-своему – в серийной технике, Шёнберг говорит о них так: «Это – настоящие музыканты, не большевистские недоучки, а люди с музыкально образованным слухом». После войны, когда на смену одной угрозе миру пришла другая, так получилось, что композиторский метод Шёнберга оказался средством детоксикации музыки от тоталитаризма: фашистского, а позже – советского.
Авангард набирает мощь
Символом художественной люстрации в послевоенной Европе стали знаменитые «Летние курсы новой музыки» в Дармштадте, с 1946 г. проходившие ежегодно, а позже – два раза в год: интеллектуальная лаборатория на территории ФРГ, где читали лекции, проводили занятия, ставили звуковые эксперименты композиторы и музыковеды, находившиеся на переднем крае европейского авангарда. Техники, в которых работали композиторы дармштадтской школы, могли разниться, однако неизменно основывались на серийности, причем развитой и усложненной таким образом, что рациональный контроль распространялся на все параметры музыкальной композиции: звуковысотность, ритм, артикуляцию, тембр, динамику. Этот композиторский метод, тотальный сериализм, дал жизнь радикально новой форме произведения: не сочинению, но звуковому конструкту, который «собирался» в соответствии с набором все более жестких инструкций. Составление этих текстов и изобретение новых требований к ним можно рассмотреть как особый вид деятельности на стыке искусства и науки, форму творчества, к которой неприменимы стандартные отношения «автор – исполнитель – публика». 1950-е стали точкой предельного усложнения партитур: ни до, ни после понятие формы в музыке не будет так гипертрофированно и жестко. В дармштадтской школе свирепствовала атмосфера бескомпромиссного наваторства, все сильнее приобретавшего характер доктрины.
Тот же Адорно, который в 1948 г. хвалил серийность за свежесть, структурную строгость и избегание штампов, в середине 1950-х гг. пишет эссе «Старение новой музыки», где говорит о механической одинаковости сочинений авангардистов и о тревожном «старении модернизма перед лицом бесконтрольно разрастающейся рациональности». В качестве иконы этой рациональности дармштадтцами был выбран не Шёнберг, а его ученик – Антон фон Веберн. Он принадлежал к тому же поколению (Веберн был младше своего учителя на девять лет), и к моменту основания «Курсов новой музыки» его уже не было в живых. Идея, вокруг которой собран музыкальный мир Веберна, – скорее не «рациональность», а «порядок». Пойдя по пути серийности последовательнее всех, включая ее создателя, Веберн как художник представлял собой уникальный сплав рассудочного и органического. Восхищавшийся Моцартом и Гёте – особенно изысканиями последнего в области биологии и ботаники, – Веберн был архитектором утопии: совершенной природной упорядоченности в музыке, к которой он шел путем серийной техники.
Добровольно принимая ее как закон, композитор оказывался перед набором правил и алгоритмов. Следуя им, можно было поставить одну-единственную правильную звуковую точку в каждом заданном месте. Она не могла соединяться с произвольно выбранной следующей точкой потому, что композитору субъективно казалось бы, что это «красиво». Каждое новое звуковое событие тоже определяли правила; таким образом, музыкальный текст распадался на мозаику, набор слотов, в каждом из которых условия задачи допускали именно эту ноту, и никакую другую. Такой пуантилизм, письмо звуковыми точками, еще усилившийся у дармштадтцев, – черта, по которой сочинения в этой технике сразу узнаются на слух. Среди крупных композиторов второй половины века не было тех, кто так или иначе не соприкоснулся бы с дармштадтской школой: среди них Лучано Берио, Эдгар Варез, Джон Кейдж, Яннис Ксенакис, Эрнст Кшенек, Рене Лейбовиц, Дьёрдь Лигети, Луиджи Ноно, Бруно Мадерна, Мортон Фельдман, Алоис Хаба, Бернд Алоис Циммерман. Некоторые из них сыграли громадную роль в ее истории (в первую очередь Пьер Булез и Карлхайнц Штокхаузен), другие состоялись в ином художественном поле (как Оливье Мессиан), но, так или иначе, Дармштадт оставался точкой притяжения, относительно которой композитор второй половины XX в. должен был обозначить свою позицию.
Авангардист, который не хотел им быть
Среди крупных имен той эпохи одно стоит совершенно особняком. Это Ханс Вернер Хенце, фигура неоднозначная и необыкновенная. Антидармштадтские убеждения, к которым со временем пришел Хенце, примечательны для того времени сами по себе, тем более что он начинал в русле этого течения, а для немецкого композитора такого масштаба они даже уникальны. Человек пламенных антивоенных, антикапиталистических, антитоталитарных взглядов, стыдившийся преступлений германского прошлого, с какого-то момента Хенце воспринимал музыку как средство выражения своей политической позиции, при этом восставая против композиторского языка, придуманного как раз таки для ревизии культуры после катастрофы. Из-за неприятия авангарда Хенце оказался в противоречивой ситуации: он писал много, его язык был далек от популизма, сложен, стилистически разнообразен, а сочинения – известны и востребованы во всем мире. В то же время в профессиональных кругах у себя на родине Хенце казался парией и предателем авангарда. Коллеги по дармштадтской летней школе демонстративно покидали зал посреди представлений его опер; Хенце оказался в художественной изоляции и мало-помалу покидал немецкий мир, вначале в переносном, затем в прямом, географическом смысле.
Прививка от войны
Ханс Вернер Хенце родился в 1926 г. в немецком городе Гютерсло, в 130 км от Ганновера, и был старшим из шести детей. В своих мемуарах «Богемские квинты» (Bohemian Fifths, 1999) он пишет о детстве, прошедшем под назойливые мантры антисемитской пропаганды, об отце, школьном учителе и добросовестном нацисте, который любительски играл на альте в местном оркестре, занимался с духовым ансамблем и дирижировал хором рабочих. Отец мелькает в книге Хенце устрашающей тенью – нетрезвый, рычащий патриотические песни с товарищами. В 1943 г., когда Хенце было семнадцать, отец ушел на войну добровольцем, чтобы никогда не вернуться с Восточного фронта. Через год сам Хенце, пройдя гитлерюгенд и принудительную трудовую подготовку, распределен в танковую дивизию в Магдебурге, где до начала 1945 г. он служит радистом, а в ходе наступления союзников попадает в Данию, после чего оказывается в британском лагере для военнопленных. Изолированный прежде от музыки современников, он использует эту возможность, чтобы выучить английский и прикоснуться к европейской музыкальной культуре, доступной через трансляции BBC. К этому моменту 19-летний Хенце – убежденный антифашист. Не являясь евреем, из-за своей гомосексуальности он понимал, что такое – быть аутсайдером в шовинистском обществе, и очень долго, если не всю жизнь, большинство его музыкальных импульсов будут обусловлены гражданскими чувствами: это ненависть к нацизму, чувство ответственности и стыда. Хенце читает Тракля, Ведекинда, Верфеля, Манна, Цвейга и Брехта, а в музыкальном смысле развивается под влиянием Стравинского, мысля в неоклассическом ключе.
В 1946 г., посетив первые «Летние курсы новой музыки» в Дармштадте, Хенце приходит к серийной технике. В обойме дармштадтской композиторской школы он проведет порядка десяти лет, окончательно порвав с ней в 1955 г. Тем не менее на протяжении всей жизни Хенце серийная техника будет одновременно притягивающим и отталкивающим «другим», которого он постоянно держит в поле зрения, глубоко проживая дистанцию между ним и собой. Эта дистанция не была одинаковой. Она менялась, и он никогда не уходил от серийности окончательно: так или иначе она присутствует в его сочинениях до самой смерти. Причина этого притяжения в том, что проблема, которую решали все без исключения композиторы после войны, заключалась не просто в тональности, скомпрометированной хоровым пением отрядов гитлерюгенда. Если бы все было так, дармштадтский авангард не набрал бы такой силы и не сыграл бы столь важной роли в истории послевоенной Германии; вероятно, в этом случае его могло и вовсе не быть. Множество великих современников Хенце писали музыку, не порывающую с тональностью, но сложность лежала куда глубже наличия или отсутствия тоники. Серийность была нужна не только потому, что выступала удачным символом денацификации культуры. Она была важным ключом, который обнаружил Шёнберг, развил Веберн и воздели на знамена композиторы из Дармштадта. Этот ключ снимал или перенаправлял колоссальный исторический гнет, связанный с музыкой прошлого, и для композитора – особенно немца – решал важный вопрос: что делать с наследием музыкального романтизма, с пластом самой влиятельной музыки последних ста с лишним лет?
На руинах романтизма
Немецкий романтизм – музыкальная стилистика и философия, которая находилась «у власти» почти в течение века с начала 1820-х гг. и за это время обзавелась не только рядом важных технических инструментов, но и пантеоном богов. Главными среди них были Людвиг ван Бетховен в первой половине XIX в. (безоговорочно назвать Бетховена романтиком нельзя, но на поздней стадии творчества он близок романтизму и в культурной космогонии романтиков всегда был одним из главных действующих лиц) и Рихард Вагнер – во второй. Ключевая примета немецкого романтизма – стремление и умение музыки быть отражением метафизической идеи, лежащей далеко за пределами звука; способность композитора создавать не симфонии, а полномасштабные, читающиеся философские манифесты; не оперы, а музыкальные драмы, где декларируется целая платформа мнений по таким вопросам, как человек, божество, природа, эрос, раса, религия, миф. Музыкальное искусство – в основе своей искусство абстрактного звука без слов и картинок – научилось этому в результате селекции определенных художественных средств, которая заняла 100 с лишним лет. Уйдя из жизни в 1883 г., в художественном смысле Вагнер оставил немецким композиторам полностью оборудованную мастерскую, такую гигантскую, что любой в ней чувствовал себя карликом. Смысловая намагниченность вагнеровского искусства так велика, что любой, прикасаясь к его сюжетам, к его композиторским находкам, к его концепциям, моментально растворялся в Вагнере. Игнорировать возведенное Вагнером здание было невозможно, поскольку его находки ошеломляли; продолжать строить его – значило писать в определенном идеологическом ключе, а для многих – терять шанс на индивидуальность. Так обстояли дела в конце XIX – начале XX в., причем это затронуло не только немцев: на то, чтобы стряхнуть вагнеровское влияние и придумать в музыке что-то другое, сознательное усилие потребовалось целым национальным школам – так произошло, например, с английскими композиторами. Они, а также ряд других школ еще до Первой мировой войны обратились к исследованию целинного пласта своей фольклорной музыки, чтобы понаблюдать за закономерностями и явлениями, лежащими в глубине собственной культуры. Это был один из путей; в свою очередь, неоклассицизм, главным представителем которого в середине XX в. считался Игорь Стравинский, искал альтернативу романтизму в холодных, чистых глубинах доромантического прошлого: в XVIII в. и раньше, в барокко и эпохе Ренессанса. Для немецкого композитора найти решение было особенно трудно, потому что антиромантическая позиция означала отречение от собственной культурной родословной, от Вагнера и Бетховена, а прикрепление к ней – возврат на предыдущий исторический виток, обратно в удушающую муть роскошной, дионисийской вселенной Вагнера, потрясающей пангерманским знаменем. В то же время большинство композиторов поколения Хенце соприкоснулись с войной, получив опыт боевых действий, концентрационных лагерей и лагерей для военнопленных, увидев убийства и увечья, потеряв семьи или испытав стыд за своих родителей.
Перезапуском музыкальной системы в XX в. стала серийная техника. С одной стороны, она гарантированно освобождала композитора от призрака Вагнера, поскольку сама анатомия серийной музыки кардинальным образом отличается от языка немецкого романтизма. С другой – она ставила композитора в положение «спящей красавицы», живущей в замке с запретной комнатой. До середины XX в. – а может быть, и поныне – Вагнер оставался неразрешенным вопросом, он и притягивал, и отталкивал, был объектом интереса, исследования и страха. Так было не только для Хенце: к примеру, Бернд Алоис Циммерман, немецкий композитор, тоже прошедший курсы в Дармштадте и тоже соединявший серийную технику с другими влияниями и музыкальными языками, автор «Солдат» – одной из важнейших немецких опер второй половины века, – цитирует вагнеровского «Тристана» в своем «Реквиеме по юному поэту», замысел которого относится к 1950-м. Хенце сознавал в Вагнере эстетическое воплощение нацизма до самой смерти. В последний год своей жизни – 2012-й – он говорит в одном из интервью, что до тех пор, пока в Израиле живы люди, пережившие нацистские концлагеря, Вагнер – любимый композитор Гитлера – не должен там исполняться. Это мнение в настолько принципиальной формулировке звучит сейчас редко.
Хенце и Вагнер
Особенно важны отношения Хенце с Вагнером в свете его интереса к музыкальному театру. Не веря в «абсолютную музыку», содержание которой абстрактно и исчерпывается игрой звуков, Хенце романтически воспринимал музыку как носительницу внемузыкальных идей; как материал, оплодотворенный сторонним эстетическим, политическим, философским смыслом, как способ обдумывания истории или комментирования литературного произведения. Для художника такого толка главным жанром, разумеется, является самый вагнеровский: опера. За всю жизнь Хенце напишет порядка двух десятков опер самых разных мастей – от драм до буффонады, от развернутых гранд-опера-полотен до камерных; он создаст оперы-балеты, монооперы, оперы для концертного исполнения; его последняя «серьезная» опера, двухактная «Федра», сочинена в 2007 г. для Берлинской государственной оперы, а в 2010 г. на триеннале в Руре прозвучала еще одна, написанная для подростков. Похожую роль в музыке XX в. сыграл другой крупный оперный мастер – Бенджамин Бриттен, с которым часто сравнивают Хенце. Примечательно, что лучшие оперы Хенце написаны на либретто Уистена Хью Одена – великого английского поэта, в качестве либреттиста сотрудничавшего с Бриттеном и Стравинским.
Молодой Хенце начал свой оперный путь в конце 1940-х с музыкального театра с масками, пантомимой и танцами, сочетавшего неоклассические, «стравинскианские» черты с экспрессионизмом. С презрением следя за послевоенной рефлексией музыкальной Германии над преступлениями прошлого, которая, по мнению Хенце, была поверхностной и исчерпывалась исполнением «Художника Матиса» Хиндемита, а также уходом в лютующий авангард, он все сильнее отдаляется от Германии и германского и в начале 1950-х уезжает в Италию. Хенце поселился на юге, на острове Искья, и пережил нечто похожее на итальянские вояжи композиторов XIX в. Тогда это было обязательной практикой, чем-то сродни паломничеству – поехать в Италию на несколько лет, погружаясь в ее культуру, язык и музыкальный климат, писать навеянные восторгом «медового месяца» вещи вроде неаполитанских песен, а главное – среди мрамора и средиземноморской синевы работать над оперой. Такой оперой для Хенце стал «Король-Олень» по Гоцци: она писалась на протяжении нескольких лет и представляет собой музыкальную сказку, дышащую загадкой, чувственностью и красотой. Примечательно, что Хенце старается сделать ее итальянской; «Король-Олень» делится на традиционные оперные номера – арии, кабалетты, дуэты, канцоны – прелестные антикварные условности жанра, в 1955 г. воспринимавшиеся как чудовищная ретроградность либо неоклассическая ирония. В случае Хенце это не было ни тем ни другим: в «Короле-Олене» нет игрового лицедейства неоклассицизма, нет присущей этому стилю подсушенности тона, лапидарности, экономии средств. Напротив, это изобильная, щедрая, шикарная партитура, которая была бы вагнеровской, если бы не прикреплялась так истово к латинскому, а не к германскому корню: отсюда и дробление на номера, и ставка на мелодию – на итальянскую, белькантную оперность, отсюда и сюжет – правда, элегантная классицистская басня в руках Хенце все равно превращается в странную сказку, исполненную мистики.
Добровольный изгнанник
Пилигримаж Хенце затянулся на всю жизнь: он остается в Италии навсегда, интенсивно пишет, к началу 1960-х становится фигурой международного масштаба, едет в Америку, чтобы присутствовать при исполнении Леонардом Бернстайном своей Пятой симфонии, заказанной Нью-Йоркским филармоническим оркестром; сотрудничает с Лукино Висконти, становится членом итальянской компартии. В апреле 1964 г. происходит немецкая репатриация его музыки: все пять написанных к тому моменту симфоний звучат в Берлине в исполнении берлинских филармоников. Все это время Хенце продолжает исследовать свое отношение к опасностям романтизма и к романтическому композитору в себе: он работает в исконно романтических жанрах – оперы, симфонии, инструментальные концерты, квартеты и песни; градус экспрессии его оперного письма куда выше, чем мог позволить себе композитор-авангардист; оркестровая, а не вокальная ткань в операх Хенце по-вагнеровски является одним из главных, если не главным вместилищем музыкального смысла.
«Бассариды» – одна из лучших его опер, написанная для Зальцбургского фестиваля 1966 г., была уже второй коллаборацией с Уистеном Хью Оденом; вторым либреттистом выступил Честер Кальман. «Бассариды» причудливым образом связаны с оперой Вагнера «Гибель богов» – последней частью его знаменитого оперного цикла, эпической тетралогии «Кольцо Нибелунга». Их роднит тема апокалипсиса и обнуления цивилизации: у Вагнера это – конец вселенной, наступающий в результате морального банкротства богов, у Одена и Кальмана – столкновение дионисийской и аполлонической стихий, завершающееся апофеозом Диониса (бассариды – они же менады или вакханки, спутницы Диониса в греческой мифологии). Финал либретто задуман так, чтобы сходство с «Гибелью богов» особенно бросалось в глаза: победу Диониса сопровождает очистительный вселенский пожар, похожий на тот, в котором гибнет Валгалла – чертог германских богов Вагнера (этого эпизода нет в «Вакханках» Еврипида – литературной основе оперы). Хенце – вполне обоснованно – воспринимал либретто как попытку вмешательства Одена в музыкальную сторону вопроса и сопротивлялся этому. Он создал партитуру, структурно представляющую собой не оперу, а симфонию в четырех частях; правда, по просьбе Одена Хенце дважды цитирует хорал из «Страстей по Матфею» Баха. Из-за этого сюжету сообщается двусмысленный христианский подтекст, еще сильнее приближающий «Бассариды» к Вагнеру, в чьих либретто плавились пантеизм, язычество и христианство; приближающий – пусть не музыкально, но по кругу затрагиваемых тем.
Искушение романтизмом
Кульминацией любви-ненависти Хенце и немецкого романтизма стал опус «Тристан: прелюдии для фортепиано, оркестра и магнитофонной пленки» (1973). По словам самого композитора, в один из дней 1972 г. он за утро сочинил развернутую фортепианную пьесу. Уже окончив ее, он осознал, что ее материал «представлял собой отдаленные воспоминания о чем-то очень конкретном: музыке вагнеровского “Тристана”». Опера, о которой говорит Хенце, – «Тристан и Изольда» Вагнера, написана после «Кольца» и стала символом вагнеровского подхода к музыкальной гармонии. В ней очень усложнена тональность, а также широко применяется гармонический прием, в свое время ставший сенсацией и с тех пор вошедший в поговорку: он заключается в выстраивании цепочки остро неустойчивых аккордов, переходящих друг в друга «в обход» устойчивых, словно обещая слуху разрядку, но постоянно обманывая его, отчего слушатель воспринимает гармонический сценарий всей оперы как томительное упражнение в «отсроченном удовольствии». Хенце пишет о своем «Тристане» так: «Так же, как и у Вагнера, моя гармония, кажется, жаждет некой недостижимой цели, обладание которой постоянно откладывается в ходе вновь и вновь возникающих вопросов. Вагнеровская музыка, однако, содержит в себе нечто слепящее, исключительное, всеобъемлющее и ритуальное, в то время как моя прохладна, как раннее утро. Вопросительность и истома в ней приглушены; они как бы доносятся издали. В ней есть что-то мраморное, монументальное и внеличностное». Действительно, эта музыка, словно бы с усилием припоминающая что-то, звучит как холодная, обесточенная версия Вагнера. Музыка вагнеровского «Тристана» целиком выстраивает пьесу Хенце, но лежит в руинах, словно остов доисторического хищника, наполовину вросшего в рельеф. «Тристана» Хенце можно расценивать как рефлексию над немецким музыкальным прошлым – посреди пьесы возвышается, будто колоссальный осколок храма, оборванная цитата начала Первой симфонии Брамса, – но еще и как акт художественного экзорцизма: заставить себя подойти к злу очень близко, чтобы избавиться от него.
Реквием Хенце
Реквием для фортепиано, солирующей трубы и камерного оркестра (1990–1992) не был первым сочинением Хенце в мемориальном жанре. За четверть века до этого, сразу после создания «Бассарид», он пережил нечто вроде творческого кризиса, возродившись как радикальный художник-социалист. В конце 1960-х Хенце увлекается политикой, встречается с лидерами социалистических студенческих объединений ФРГ, укрывает у себя Руди Дучке – ведущего представителя немецких «новых левых», на которого было совершено покушение; принимает участие в демонстрациях и организации Вьетнамского конгресса, едет на Кубу, где преподает в течение года. Зачастую сочинения Хенце 1970–1980-х сложно отделить от политических импульсов, которыми они инспирированы. Скандальным эпизодом на этом пути стало произведение 1968 г., оратория-реквием «Плот Медузы», посвященная памяти Че Гевары, убитого за год до этого. 9 декабря 1968 г. ее немецкая премьера была прервана появлением полиции: с дирижерской платформы студенты вывесили портрет партизана-революционера и красное полотнище, что привело к бойкоту со стороны оркестра Северогерманского радио и камерного хора RIAS, участвовавших в исполнении, потасовке и оглушительному публичному резонансу: организаторы концерта обвиняли Хенце в саботаже, слушатели, коллеги и критика – в политическом предательстве, а немецкие левые – в «диванном коммунизме».
Отчасти Реквием 1990–1992 гг. также обусловлен политическими переживаниями Хенце: леденящий кровь милитаристский грохот частей «Dies irae» («День гнева») и «Rex tremendae» («Царь устрашающего величия») связаны с войной в Персидском заливе, совпавшей с написанием произведения. Помимо этого, Реквием имеет глубоко личную предысторию: его первая часть – «Introitus» – посвящена памяти Майкла Вайнера, близкого друга Хенце, работавшего в музыкальном издательстве Schott, с которым Хенце сотрудничал всю жизнь, а затем – музыкального директора Лондонской симфониетты. Эта часть была заказана Хенце симфониеттой в качестве одного из номеров мемориального концерта в честь Вайнера и прозвучала 6 мая 1990 г. в блестящей компании: исполнялись работы Лучано Берио, Питера Максвелла Дейвиса, Тору Такемицу и других, созданные специально для этого концерта. Надписанный «В память о Майкле Вайнере, чьим именем воздается честь всем тем, кто погиб скоропостижно и чьи страдания и гибель оплакивает моя музыка», «Introitus» говорит на языке экспрессивном до мучительности и вызывает в памяти фрагменты мемуаров композитора о прощальном визите умирающего от СПИДа Вайнера в Италию к Хенце, о его приступах болей и постепенном исчезновении человека, которого Хенце хорошо знал, в коконе физического страдания.
Реквием без пения
Структурно Реквием представляет собой 70-минутный цикл из девяти «духовных концертов» – жанр, отсылающий к XVII в. Концерты озаглавлены на латыни, как части ординарного католического реквиема, однако следуют в «неправильном» порядке; первоначально они исполнялись по отдельности (что, по ремарке в партитуре, согласуется с авторским замыслом), а премьера сочинения целиком состоялась 24 февраля 1993 г. Главной особенностью, отличающей Реквием Хенце от сотен сочинений в этом жанре, является даже не перепутанность порядка частей и не возможность расцепления цикла на отдельные концертные номера, а отсутствие хора. Как ни странно, Хенце, всю жизнь тяготевший к музыкальному театру, к синтезу слова и звука, отказывается от пения именно в жанре, подразумевающем пение. Роль говорящего берет на себя оркестр, расширенный за счет специфических тембров: саксофон, челеста, альтовая флейта, контрабас-кларнет и вагнеровские тубы. Этот шаг выглядит логично, если вспомнить об оркестре опер Хенце – активном, изобретательном, играющем на равных с человеческим голосом. В сущности, эта позиция – тоже вагнеровская: не рассматривать стихию вокального как нечто исключительное. Подтверждение ей можно найти в словах Хенце о Реквиеме: «В этом сочинении моя теория и мой идеал взаимозаменяемости вокальной и инструментальной музыки нашли самую полную реализацию». Особенно это слышно в части «Rex tremendae», где солирующая труба кричит, плюется и гавкает («Führer reden» – гласит комментарий, а тенор-тромбон цитирует любимый Гитлером «Баденвейлер-марш»). Другие источники, узнаваемые в музыке Реквиема, – военный марш Франца Шуберта в той же «Rex tremendae», «Торжественная месса» Бетховена в «Agnus Dei», средневековое песнопение «Dies irae», звучащее, что интересно, не в части с соответствующим названием, а в открывающем «Introitus», и другие. В качестве музыкальной основы Хенце также прибегает к собственному раннему сочинению: «Concerto per il Marigny» для фортепиано и семи инструментов. Эта небольшая, авангардная, написанная в серийной технике пьеса прозвучала в одноименном театре Мариньи (Théâtre Marigny) в Париже 10 марта 1956 г. вместе с «Экзотическими птицами» Оливье Мессиана и после этого была на много лет отложена композитором. Существует запись, сделанная на этом концерте, – солировала жена Мессиана, пианистка Ивонна Лорио, дирижировал Рудольф Альберт. Музыкальный критик Ролло Майерс писал тогда об этом сочинении как о «крайне плохой работе, с восторгом принятой снобами в зале Мариньи; настолько, что ее бисировали».
Вагнеровское в Реквиеме Хенце
Музыка Реквиема – пример текста, крайне модернистского на беглый взгляд и исключительно романтического при внимательном анализе. Помимо свойственной романтизму эмоциональности, в целом характерной для музыки Хенце, она, по словам самого автора, содержит элементы гармонического языка романтиков: «Реквием включает в себя то, что для меня явилось новым и более свободным подходом к хроматике. Часто это воспринимается как возврат к гармоническому миру “Тристана и Изольды”». Хроматика и есть тяжеловесная, усложненная вагнеровская гармония, та самая вязкая роскошь, в русле которой начинал совсем молодой Шёнберг. Но кроме густого оркестрового письма, кроме узнаваемых вагнеровских «зовов» медных инструментов, слышных в Реквиеме, очень важна другая, более глубокая и крайне романтическая черта этого сочинения. Важным инструментом Вагнера являлась система лейтмотивов – узнаваемых, кратких мелодических фраз, которые закреплялись за определенными образами или идеями. Лейтмотивы повторялись в одних и тех же контекстах, превращаясь в своего рода тропы: фигуры музыкальной речи, иносказательно привязанные к тому или иному смыслу и передающие его горизонтально, иногда – из оперы в оперу. Ровно таким же образом Хенце рассматривает цитатный материал, которым пестрит партитура Реквиема: это и цитаты из музыки прошлого, и стилевые цитаты вроде оскаленно мажорных военных маршей. Вплетая их в музыкальную ткань, Хенце напрямую сигнализирует слушателю о той или иной идее, рассматривая цитаты как упорядоченную систему знаков. Хроматизированная гармония а-ля Вагнер как раз и является, по словам Хенце, одним из таких знаков: «Во многом я пользуюсь этим гармоническим языком как поэт, который включает чужестранные речевые обороты в свой собственный стиль для определенных целей. Я вызываю чувства, знакомые не только мне самому, но также моим слушателям в результате коллективного или одиночного опыта взаимодействия с вагнеровским хроматическим языком».
«Lacrimosa»
Предпоследняя часть, «Lacrimosa», располагается между марширующим светопреставлением «Tuba mirum» (одна из частей латинского стихотворения «Dies irae», где говорится о волшебной трубе, зовущей всех живых и мертвых к престолу Судии) и заключительной частью – «Sanctus» («Свят»), где хроматические напластования струнных прорезаются двумя ослепительными трубами, внезапно вступающими из-за спин слушателей, как в мессах Бибера и другой барочной музыке. Заглавие части – начало строк
Lacrimosa dies illa,
Qua resurget ex favilla
Judicandus homo reus –
в подстрочном переводе «Плачевен тот день, когда восстанет из праха для суда грешник». Если в «Dies irae» инструментальная просодия – эффект бессловесной речи, возникающий в результате подмены пения игрой, – напоминала лающий крик с трибуны, то в «Lacrimosa» много звуковых образов рыдания: как и «Introitus», эта часть связана с Вайнером. Хенце однажды описал свою музыку как «отдельные точки музыкальных линий, которые накладываются друг на друга». Действительно, уйдя от пуантилизма, связанного с серийной техникой, он пришел к чему-то вроде густой хаотической полифонии: музыкальной ткани, где много линий наложены друг на друга и постоянно движутся как живое пятно, к поверхности которого выскакивает то одна, то другая. Начало «Lacrimosa» воспринимается как аллюзия на одноименную часть из Реквиема Моцарта, несмотря на то что в многочисленных комментариях к Реквиему Хенце нигде не упоминает об этом: восходящая фраза солирующей трубы проходит по мелодическим точкам, обрисовывающим каркас знаменитой мелодии Моцарта, и в том числе тонально напоминает моцартовскую «Lacrimosa», выстраиваясь вокруг ноты «ре». Музыку Хенце здесь нельзя назвать тональной, но в ней есть постоянный поиск возможности устойчивого центра, некий плавающий вес, то тут, то там на некоторое время создающий иллюзию тяготений между гармоническими зонами.
В этой части есть две цитаты: баховский хорал, а также знаменитый четырехнотный лейтмотив «Wir arme Leut» («Мы бедный люд»), принадлежащий заглавному герою оперы Альбана Берга «Воццек». Берг, второй из двух великих учеников Шёнберга, «настоящих музыкантов, а не большевистских недоучек», фигурирующих в письме 1922 г., был автором, нашедшим единственный в своем роде музыкальный язык, где сочетались серийность и мощный романтический импульс. «Воццек» (1917–1921) – одна из «несущих стен» немецкой оперной музыки, кровавая экспрессионистская драма поразительной силы, рассказывающая о «нищем духом», униженном маленьком человеке: австрийском солдате Воццеке, состоящем денщиком при туповатом Капитане. Ариозо, где Воццек произносит знаменитое «Мы бедный люд», звучит в самом начале оперы, в сцене, где он бреет своего хозяина и слушает его брань и наставления, вставляя изредка «Яволь, герр гауптман», а затем произнося эту ломкую, измученную фразу с полувопросительной интонацией. Вставленная в музыку Реквиема, эта цитата вполне может пройти незамеченной: ее абрис естественно растворяется во всхлипах «Lacrimosa»; но может и царапнуть ухо, как фраза на мертвом языке, случайно всплывающая в памяти и начинающая мешать: ты точно знаешь, что она что-то значит, но точный смысл ее от тебя ускользает. Таким образом, получается, что цитаты, которыми оперирует Хенце, работают как что-то среднее между старинной риторической фигурой и вагнеровским лейтмотивом.
Романтик поневоле
Последнее большое сочинение Хенце – четырехчастная симфония-концерт для хора и оркестра «Elogium Musicum», созданная им в 2008 г. на девятом десятке, говорит на похожем музыкальном языке: стихи на латыни с внезапными вкраплениями немецкого, смысл которых и читается, и тает, утоплены в сонорном богатстве оркестра, и его заторможенное великолепие вызывает в памяти партитуры зрелого романтизма. Всю жизнь сознательно дрессировавший свою немецкую наследственность, Хенце не объявлял и не чувствовал себя романтиком, подчеркивая, что пользуется языком этой великой культуры единственно лишь в расчете на бессознательный ответ со стороны публики: «Я работаю с краткими цитатами, часто состоящими из одного-двух слогов или нескольких нот, способных направить мысли более эрудированных слушателей в нужную мне сторону, давая им возможность провести необходимые сравнения. Это значит, что прежде всего я позволяю им испытать эти взаимосвязи самостоятельно. Вот почему я все больше стараюсь возрождать гармонические и мелодические жесты немецкого романтизма в своих последних сочинениях». Эта цитата показывает нам, как сильно Хенце хочет отъединиться от романтизма, смотреть на него со стороны, оперировать им как чем-то чужеродным. Возможно, ему хотелось бы верить в это; тем не менее его музыка смогла уйти дальше по пути, который к середине XX в. казался зашедшим в тупик, а некролог, опубликованный в The New York Times 28 октября 2012 г., на следующий день после смерти Хенце, был озаглавлен «Ханс Вернер Хенце, композитор-романтик, ушел из жизни в возрасте 86 лет».
Часть II. Симметрия
Симметрия – понятие, известное глазу, а не уху, и с настоящей полнотой она проявляется в архитектуре или градостроительстве – искусствах, связанных с пространством. Как же оперирует симметрией музыка, ничего не рисующая и не возводящая, но работающая со звуком и временем? Музыкальное конструирование, пропорции, игры в отражения занимали композиторов на протяжении столетий: присутствуя в музыке интересно и заметно, симметрия может быть неуловима на слух, обнаруживаясь при взгляде в ноты или в процессе анализа музыкальной формы. Может показаться, что музыкальная симметрия – экзотический феномен и принадлежит внутренней композиторской «кухне», а значит, не особенно важна слушателю, если он не видит графической записи музыки и не интересуется ее теоретической инженерией. Разумеется, это не совсем так.
Мы то и дело не замечаем, что рассуждаем о музыке в категориях пространства: говорим, что флейта играет «выше», чем виолончель, эффекты оркестровки заставляют инструменты звучать «ближе» или «дальше» от воображаемой точки, голоса поющего хора могут быть расположены «тесно» или «широко». Выходит, что программность – то есть какой-никакой, но сюжет – проникает в музыку даже в тех случаях, когда она, казалось бы, идеально абстрактна: все же говорить о ней, не используя свой физический опыт, мы не в силах. Этот феномен ставит под вопрос само существование «абсолютной музыки» – игры чистых форм, апеллирующих к одному только слуху. Можно сказать, что музыка, построенная вокруг идеи симметрии, в некотором смысле программна: уже хотя бы потому, что симметрия предполагает соразмерность частей по обе стороны от некоего центра, а значит, мы уже рассуждаем о «срединной оси», «сторонах» и «границах». Интересно, что особенно ярко музыкальная симметрия задействована в сочинениях, непрограммных в строгом смысле этого слова, то есть не имеющих сюжетной канвы. Исключение, пожалуй, составляет оперный скетч (на самом деле кабаре-капустник) Пауля Хиндемита «Туда и обратно», о котором еще пойдет речь дальше: редкий случай «сюжетной» музыки, при этом основанной на законе симметрии. Однако в большинстве случаев «симметричной» музыке попросту не нужен сюжет: оформленности и дисциплины, которые приносит с собой «принцип зеркала», оказывается достаточно. Никакой сюжет не обеспечит такой собранности, напряженности структуры.
Глава 1. Симметрия текста. Иоганн Себастьян Бах
Иоганн Себастьян Бах (1685–1750): «Зеркальные фуги» («Spiegelfugen», № 12 и № 13) из цикла «Искусство фуги», BWV 1080 (1742–1749)
№ 12 rectus
№ 12 inversus
№ 13 rectus
№ 13 inversus
Искусство фуги
«Искусство фуги» – позднее сочинение Иоганна Себастьяна Баха, смысл которого в исследовании одной музыкальной формы: это следует из самого названия. По замыслу это нечто среднее между учебником композиции и описью собственного художественного инвентаря. Представьте себе поэта, взявшегося за цикл «Искусство сонета»: допустим, что он пишет четырнадцать все более сложных стихотворений в одной и той же форме, словно проверяя ее потенциал. При беспредельном богатстве тем, которыми он мог бы наполнить всем известную формальную схему сонета, ему едва ли удалось бы значительно усложнить ее саму: четырнадцать строк, разбитые как четыре – четыре – три – три, с определенной схемой рифмовки. В некотором огрублении именно такого рода проект предпринимает Бах. «Искусство фуги» – это цикл пьес, проверяющих, «что умеет» одна-единственная музыкальная форма – фуга. Он подводит нас к интересному выводу: в отличие от сонета она способна неограниченно надстраиваться и обрастать дополнительными уровнями сложности, нисколько не меняясь сущностно. Процесс роста и усложнения оказалось невозможно завершить; «Искусство фуги» Баха не завершено: цикл прекращается, а не подходит к концу.
Полифония, контрапункт, фуга
Фуга – всевластная царица среди музыкальных форм эпохи барокко. Чтобы начать понимать ее устройство, нужно абстрагироваться от того, что Теодор Адорно в одном из эссе называет «дурной привычкой», укоренившейся в коллективном слухе с начала XIX в.: это стремление воспринимать музыку по схеме «мелодия плюс аккомпанемент». Избалованные доступными лакомствами – ариями итальянской оперной романтики, киномузыкой, поп-песнями и условным «пением под гитару», мы стремимся расслышать в музыкальной ткани «мотив» – содержательную часть, которую можно напеть, и «аккомпанемент» – функциональную часть, не несущую звуковой информации, которая подкладывает подходящие гармонии под опорные точки мелодии: максимально наглядно это выражено в караоке. Таким образом, мелодия устроена горизонтально, а аккомпанемент выстраивает гармоническую вертикаль в каждый момент времени. Способ восприятия музыки в виде бегущей строчки, под которой в определенное время «загораются» нужные басы, – сравнительно позднее завоевание, ему 200 с небольшим лет.
Но если вы сравните современный поп-хит или вальс Штрауса с практически любой музыкой, созданной, например, в XVI в., вы тотчас обратите внимание, что ренессансная музыка существенно труднее «насвистывается». Так происходит не потому, что она лучше или хуже: разница в самом принципе ее устройства. Ренессансная музыка преимущественно многоголосная. Это значит, что «бегущих строк» в ней сразу несколько – три, четыре, пять, шесть или даже больше, причем у каждой – свой текст, и кроме них зачастую нет ничего. Представьте несколько включенных друг над другом электрокардиографов, одновременно выплевывающих исписанные бумажные ленты: примерно так устроена многоголосная музыка, или полифония.
Одно из важных ее понятий – «обмен» материалом, когда некая тема звучит в одном голосе, а затем появляется в другом, как если бы внезапный всплеск, зарегистрированный одной кардиограммой, секундой позже повторился бы в соседней. Этот эффект называется имитацией. Из техники имитаций и появилась фуга: говоря очень грубо, это полифоническая форма, основанная на краткой теме, похожей на музыкальный девиз, которая появляется во всех вступающих голосах по очереди и затем мерцательно пронизывает всю пьесу. Тема то и дело появляется в разных голосах, как блестящая нить, которая загорается то тут, то там в ажурной многоуровневой вязи. Иногда она звучит в разных голосах по очереди, иногда – внахлест сама с собой, как если бы несколько чтецов выступали с одним и тем же стихотворением, стартуя «каскадом», с запозданием в несколько секунд каждый. Представьте шумовое пятно, в которое превратилась бы подобная читка вслух. Теперь послушайте любую баховскую фугу: с точки зрения формального устройства это то же самое, однако сила интеллектуального контроля, планирования и градации, а также преимущество абстрактного звука над словом, ограниченным конкретным значением, и делают полифонию возможной.
Как устроена фуга
Очевидно, что принцип организации здесь звуков очень похож на геометрический: в отличие от многих других музыкальных форм, фугу можно нарисовать. У каждого голоса в фуге – своя партия, и они движутся рассогласованно: не как балерины кордебалета, а как игроки на спортивной площадке, с тем условием, что время от времени в их движениях повторяется одно и то же ярко читающееся «движение» – тема. Чтобы «читаться», тема обязана быть узнаваемой, поскольку она – смысловой стержень, вокруг которого плетут узоры все голоса. Это требование означает, что тема не может подвергаться развитию: ее очертания незыблемы, ее характер предзадан. Если она написана решительной и компактной, то будет представать такой во всех голосах, при всех проведениях на протяжении фуги: ей уже не преобразиться и не прозвучать в лирическом ключе. Возможно, в этом отчасти заключается магия, свойственная фугам. В этой форме, безусловно, слышно развитие, однако смысловое ядро фуги – тема – неизменно, а значит, противоречит естеству любого рассказа. Быстрые или медленные, суровые или утонченные, фуги всегда транслируют чувство незыблемости, объективности и покоя. Развитие, слышное в них, – это рост дерева или созревание плода, меняющегося, но проходящего раз и навсегда заданные фазы. Фуга отличается от литературного рассказа еще и тем, что он подразумевает конфликт, столкновение сущностей, вызывающее цепочку событий, которая приводит к итогу. В фуге же конфликта не происходит: есть неизменная тема, которой не с кем и не о чем конфликтовать, и даже в сложных разновидностях фуг, написанных на две или три темы, из-за отсутствия взаимного развития они в образном смысле не встречаются, убранные в многоголосие, где все занимает единственно возможное место, словно в уравнении. Разные темы могут даже звучать в разных голосах в единицу времени, но взаимодействуют они не больше, чем персонажи нескольких рассказов, написанных поверх друг друга на одном листе бумаги.
Что можно сделать с темой фуги
Итак, тема фуги возвращается в разных голосах, не развиваясь. Однако композитор может проделывать над ней чисто механические манипуляции: чтобы понять разницу, можно представить себе свитер, который кто-то то растягивает, то сжимает в комок, то выворачивает наизнанку. В результате этих действий свитер не меняет своих свойств: так происходит и с темой фуги. Если вы послушаете симфонию Чайковского, то услышите, насколько иначе проходит в ней работа с темой: если воспользоваться нашей аналогией, то свитер там волшебным образом превращается в медведя, а тот – в космический корабль; тема полностью меняет свои свойства и характер, может наращивать новую информацию или распадаться на отдельные звенья. В фуге же она остается незыблемой, однако ее можно механически масштабировать – изложить вдвое более длинными или короткими нотами либо выстроить не от первой ноты к последней, а как палиндром: от последней к первой. Такой эффект называется «ракоход»; представьте простую тему, запишите ее на воображаемой строчке, а потом поставьте вертикальное зеркало: оно отразит ее от конца к началу. Ракоход – один из случаев музыкальной симметрии. Зеркало, впрочем, может быть и горизонтальным: если вы расположите вашу тему на берегу неподвижного озера, то увидите ее отражение, где всем взлетам будут соответствовать падения. Эта горизонтально отраженная мелодия называется «тема в обращении». Эти эффекты можно комбинировать, можно сводить их в контрапункте с еще одной и еще одной темой, шаг за шагом наращивая инженерную трудность замысла: именно то, что происходит в «Искусстве фуги».
Кантор из Лейпцига
В начале 40-х гг. XVIII в., к которым относится первая рукопись цикла, Иоганн Себастьян Бах был уже пожилым человеком. Ему минуло 55 лет, что на 20 лет больше, чем средняя продолжительность жизни в Европе того времени. Сложно сказать, насколько люди, окружавшие Баха, понимали масштаб чуда, рядом с которым они находились; сложно судить и о том, насколько осознавал это сам Бах. Его вообще непросто представить живым человеком: не помогают ни респектабельный портрет в парике, ни довольно скучные письма, полные отчетов о гонорарах и административной текучке, ни напоминания о бесчисленных детях, которых рожала сначала первая, а затем вторая жена, или о вспышках темперамента, в результате одной из которых Бах, как известно, ненадолго угодил в тюрьму. Можно увидеть его многочисленные автографы и принадлежавшую ему Библию; в одном из залов баховского музея в Лейпциге на пол нанесен городской план образца 1723 г. – года премьеры «Магнификата», прозвучавшего на Рождество в церкви Святого Фомы, где Бах в том же году получил капельмейстерский пост, на котором пребывал до смерти. Можно попробовать своими ногами пройти его маршруты по барочному Лейпцигу – вот он выходит из дома и направляется в сторону собора Святого Фомы или собора Святого Николая, к частным ученикам или кофейному дому Циммермана; но и это не помогает ощутить его походку, вообразить его голос, выговор и жест, увидеть руку, что выводила тесные ноты, икрой покрывающие старую бумагу. Легко представить себе лишь одну из черт его характера: невероятную, всепобеждающую страсть к узнаванию и испытанию нового.
Таинственный учебник
Именно поэтому цикл «Искусство фуги» – поздняя работа, педантичный смотр собственных композиторских возможностей – обусловлен, скорее всего, не предчувствием ухода и стремлением «собирать камни», но желанием суммировать то, что известно мастеру-полифонисту о природе музыки. Многие баховские сочинения представляют собой «проекты» по методичному описанию свойств какого-либо явления. «Хорошо темперированный клавир», два раза по 24 прелюдии и фуги во всех существующих тональностях, является похожим «справочником» от музыки. В «Искусстве фуги» Бах создает звуковой перечень известных ему полифонических манипуляций: цикл состоит из 18 номеров, 14 из которых – фуги (Бах называет их «контрапунктами» по-латыни и дает им порядковые номера). В каждом следующем contrapunctus техника планомерно усложняется, как уровни компьютерной игры; сначала Бах пишет четыре фуги на одну тему, потом еще три на ту же тему, но «в отражении», далее следуют двойная (с двумя темами) и тройная (с тремя) фуги.
Как уже говорилось, парад усложняющихся головоломок не завершен, а прерван. В конце баховского музыкального каталога зияет пролом: последний «Contrapunctus 14», монструозный звуковой агрегат на четыре темы, обрывается на середине. Из-за этого слушать «Искусство фуги» целиком – нешуточная эмоциональная встряска: да, странно говорить подобное о чтении энциклопедического справочника, однако представьте себе полуторачасовое пребывание среди шестерней и поршней, работающих с математической точностью, представьте постепенное накопление сложности, как будто картинка телескопически отъезжает, открывая все более общий план и хитроумное совершенство целого. Восемьдесят минут слежения за бегом голосов вырабатывают у слушателя сильнейшую инерцию, и хирургическое прерывание последней фуги воспринимается как катастрофа, сход с рельсов, обрыв пленки. Причина, по которой Баху не удалось довести до конца знаменитый «Contrapunctus 14», нам неизвестна, как и то, действительно ли эта фуга должна была быть четырехтемной. Одна из знаменитейших и самых загадочных страниц в истории музыки исписана от руки до 239-го такта, после чего следуют пустые нотоносцы и многократно цитировавшаяся торжественная надпись, сделанная рукой одного из сыновей Баха, сообщающая о смерти автора «в этом месте». Не следует воспринимать ее буквально: последний контрапункт действительно добавлен Бахом позже, и «Искусство фуги» принято называть последним его сочинением, однако первая рукопись, как уже говорилось, относится к началу 1740-х, то есть была сделана примерно за десять лет до смерти. O «Contrapunctus 14» написаны десятки исследований, в том числе допускающих, что этот циклоп и вовсе не предназначался для «Искусства фуги»; его можно рассмотреть как недоказуемую теорему или как сознательно разомкнутый замысел без фиксированного окончания – своего рода барочный интерактивный проект; как богоборческую заявку в духе Вавилонской башни или как автоэпитафию. Дело в том, что ноты в европейской музыке называются, как известно, не «до» – «ре» – «ми» – «фа» – «соль», а буквами латинского алфавита, а в качестве одной из тем в «Contapunctus 14» используется последовательность нот B – A – C – H.
Зеркала
Если говорить о симметрии, то в «Искусстве фуги» ее можно усмотреть на уровне строения крупной формы: если допустить, что «Contrapunctus 14» все-таки задумывался в качестве финала, то получается, что цикл открывается четырьмя фугами на одну тему, а кончается – одной гигантской, написанной на четыре темы. Однако средоточием зеркальности являются контрапункты 12 и 13, так называемые Spiegelfugen – «зеркальные фуги». Зеркальные они вот почему: вернемся к нотам, написанным на берегу озера и отражающимся в воде по горизонтали: там каждой вершине мелодии соответствует спад, спуски превращаются в подъемы, а если оригинал изложен на нескольких строчках, то в отражении самая нижняя становится самой верхней. Теперь представьте, что кто-то захотел бы сыграть эту отраженную музыку. Удивительным, немного даже пугающим образом «зеркальные фуги» задуманы так, что их можно сыграть в «оригинале» и в «отражении», ничего не меняя в тексте, и вы услышите разную, но одинаково прекрасную музыку, отмеченную печатью баховского гения. Таких фокусов лишь несколько во всей музыкальной литературе, и «зеркальные фуги» Баха – самый яркий пример.
Бах записал реальный и отраженный варианты друг под другом, как в примере с озером: Фуга № 12 – четырехголосная, причем каждый голос записан на своей строке, один над другим. Под этим четырехстрочным блоком в рукописи располагается точно такой же, зеркально дублирующий его. Бах назвал его inversus, «перевернутый»: если провести между двумя четырехстрочьями горизонтальную черту и мысленно согнуть по ней бумагу, станет видно, что ноты безукоризненно совмещаются, словно узор на крыльях лежащей на боку бабочки. Таких зеркальных фуг две, и каждая имеет записанного под ней двойника; «Contrapunctus 12», таким образом, записан на восьми, а трехголосный «Contrapunctus 13» – на шести строчках.
Считается, что «зеркальные фуги» были добавлены в цикл позже остальных, и сейчас не вполне ясна ни их история, ни происхождение подзаголовка, ни практика исполнения – предполагал ли Бах, что они прозвучат вживую? И если да, то как именно – сначала «прямая», затем «обратная» версия для каждой? Или какая-то одна – но какая и кто должен был делать этот выбор? Когда «Искусство фуги» вышло в печать, двойняшки были разделены и напечатаны последовательно: каждая из пьес – по два раза, вначале в прямом, затем в перевернутом варианте.
Форма и жанр
Еще один интересный момент заключается в том, что «Contrapunctus 12» – четырехголосная фуга, а следующий за ним № 13 – трехголосная. Казалось бы, это противоречит принципу последовательного усложнения, на котором основан цикл. Но на самом деле это не так: являясь фугами с точки зрения формы, эти два номера вызывают сильные жанровые ассоциации, которые делают их последовательность очень логичной. Различие между формой и жанром – тема зыбкая и ненадежная, но в строгом смысле можно определить его так: форма не диктует никакого характера, никакой специфической образности или круга тем. Так, фуга может быть легкомысленной или трагической, танцевальной или похожей на шествие, лишь бы она удовлетворяла формальным условиям: была многоголосной и строилась вокруг темы, появляющейся у голосов по очереди и пронизывающей всю ткань пьесы. Наоборот, жанр подразумевает привязку к определенному характеру: реквием – католическая заупокойная служба – не может быть буффонным, поскольку контекст, в котором исторически использовалась эта музыка, не допускает подобной эмоции. Следовательно, этот контекст так влиятелен, что выстраивает и сам текст произведения.
Так обстоят дела в идеальном мире: на самом деле форма и жанр то и дело норовят смешаться и заиграть на чужой половине поля. Например, форма Rondo, по определению подразумевающая лишь схему следования разделов (ее можно описать как ABACADA – то есть рефрен A чередуется с контрастными эпизодами), на практике претендовала и на определенный характер: как правило, рондо писались танцевальными и праздничными. В этом смысле фуга является одной из самых консервативных музыкальных форм: ее правила так жестки, что при их соблюдении она опознается в любом характере и с любым содержанием. Четырехголосный «Contrapunctus 12» – мощный тяжеловес в духе мужественной архаики, в движении достаточно медленном для того, чтобы проследить за эффектом зеркала даже на слух, если запустить подряд версии in forma recta и in forma inversa. А вот следующий следом трехголосный «Contrapunctus 13» – стремительный и нервный, летящий вперед скорым поездом. По характерам они соотносятся как сарабанда и жига – пара старинных танцев, в барочной музыке всегда шедших именно в этом порядке. Вначале – скорбная и вельможная сарабанда, экзотический гибрид испанского танца и похоронной процессии, позаимствовавший от первого счет на раз – два – три, а от второй – трагический характер и скованность. После нее – жига: танец с британскими корнями, самый быстрый и вихревый из старинных танцев.
Чистая музыка
Как будто этого сумасшествия мало, самое удивительное заключается вот в чем: Бах, полжизни проработавший в церкви, где его музыка находила каждодневное практическое применение, словно вообще не задумывался о том, что «Искусство фуги» кто-либо когда-либо услышит. Услышать – значит сыграть, но дело в том, что фуги № 12 и № 13 невозможно исполнить на одной клавиатуре – и уж подавно на клавишном инструменте из числа современных Баху: то есть теоретически это возможно, но практика исполнения подразумевала бы неосуществимые для клавесиниста скачки и перелеты рук. Скорее, эти фуги – не частный случай музыкального сочинения, не казус; мы имеем дело с абсолютным построением, с мыслью о музыке в ее первозданной форме – когда для нее нет инструмента и исполнителя, когда она – еще не звук, а конструкция, созданная творящей волей, как храм, выстроенный для царя Соломона чудесным червем Шамиром из Ветхого Завета: «Ни молота, ни топора, никакого железного орудия не было слышно в доме при постройке его».
Глава 2. Симметрия формы. Фридерик Шопен
Фридерик Шопен (1810–1849): Баллада № 3 As-dur op. 47 (1840–1841)
Форма: архитектура музыки
Симметрия может проявляться и не так буквально, как у Баха. Что если зеркальным будет не собственно нотный текст, а структура произведения? Например, порядок разделов пьесы – как если бы в книге один герой появлялся за другим, а затем о развитии их судеб рассказывалось в обратном порядке? Такая музыкальная форма – ABCBA – называется концентрической и встречается довольно часто. Даже при взгляде на буквенную схему заметно, какое равновесное и прочное впечатление она производит: так же, как и в архитектуре, музыкальная симметрия связана в восприятии с ощущением спокойствия и порядка. Исходя из этого, особенно интересно последить за работой концентрической формы в руках человека, чья музыка противоположна самой идее стазиса и просчитанной стабильности: это – Фридерик Шопен.
Шопен в начале 1840-х
Баллада № 3 сочинена в 1841 г., Шопену незадолго до этого минуло 30 лет: для композитора, ушедшего из жизни до достижения сорокалетия, этот период считается «зрелым». Она помечена «op. 47» – вероятнее всего, опусы с 43 по 49 были написаны за лето, проведенное Шопеном в Ноане – там, в средневековой деревушке в 300 км к югу от Парижа, находилось имение, где в детстве жила со своей бабкой Аврора Дюпен – будущая баронесса Аврора Дюдеван, будущая Жорж Санд – одиозная писательница и светская львица. Противоречивая и мучительная история отношений этой пары отполирована пересказами разной степени беллетризованности. В то же время она на это напрашивалась; роман с Жорж Санд, которую Шопен после первой встречи описывает в письме как женщину, внушившую ему безотчетную неприязнь, выглядел анекдотичным по всем статьям: опытная амазонка старше его, обожавшая интриги, эпатажное поведение, мужскую одежду и курево, предприимчивая, манипулятивная и властная, в письмах третьим лицам именовавшая его как домашнюю собачку – «le petit Chip Сhip», и рядом с ней – деликатный, несколько зажатый, ипохондричный, исключительно сдержанный человек, называвший ее «мой ангел», однако ощущавший себя, по собственному свидетельству, «как дитя в пеленках». К тому же Шопен все еще не пережил свою влюбленность в другую женщину: художницу Марию Водзинскую, с которой ранее был обручен, однако получил отказ от ее родителей. 1841 г. начался для Шопена с известия о близящемся замужестве Водзинской, на которое он, по свидетельствам очевидцев и самой Жорж Санд, прореагировал тяжело: по этой ли причине или из-за битвы характеров, продолжавшейся между ним и Санд, у него открывается кровохарканье, он раздражен, подавлен и жалуется на дурные предчувствия.
Жанр баллады в музыке
Четыре баллады написаны на протяжении десятилетия начиная с 1831 г. и являются точкой, с которой можно отсчитывать жизнь баллады как полноправного музыкального жанра – например, впоследствии их можно будет встретить у Ференца Листа или Иоганнеса Брамса. Если взглянуть, чтó представляет собой баллада до Шопена, выяснится, что преимущественно это был литературный или окололитературный жанр: стихотворение-рассказ, положенное на музыку, или редко – инструментальная пьеса без пения, также имеющая эпическую, повествовательную природу. Некоторое время было принято считать, что Шопен написал Балладу № 3 как аудиоиллюстрацию к «Свитезянке» Адама Мицкевича: стихотворной балладе, где речь идет о волшебной деве озера Свитезь, взявшей обет верности с пылко влюбленного охотника. Подозревая, что в словах юноши «привет соловьиный, в сердце же помысл лисичий», лесная дева решает проверить любимого и обольщает его, явившись русалкой. Увидев, как скоро перед лицом соблазна он готов забыть все, в чем клялся, свитезянка разверзает «пасть хляби бездонной» и утаскивает его на дно. Шопен был знаком с Мицкевичем, относился к нему с восхищением, и приблизительно в то время, когда была создана Баллада № 3, он и Жорж Санд слушали лекции Мицкевича по истории славянской литературы. Однако, если бы ему действительно нужно было создать музыкальный пересказ баллады своего старшего соотечественника, форма ABCBA едва ли бы для этого подошла: события, описываемые поэтом, совершенно не укладываются в эту схему, финал баллады разительно отличается от ее начала и в музыке не мог бы быть ему тематически равен.
Вообще, если задаться целью выбрать наилучшую форму для рассказа – словесного или музыкального, – станет очевидно, как плохо приспособлена для этого симметричная: развитие проходит в ней до кульминационного пика, затем скручиваясь обратно к точке «старт». Рассказ же по своей сути подразумевает нетождественность старта и финиша, преодоление сюжетной дистанции из А в B и напряжение, которое растет по мере приближения развязки; в рассказе нужны препятствия и их преодоление, сюжетные повороты, особенно если этот рассказ – баллада, то есть развернутая волшебная или былевая история.
Шопен и программная музыка
Здесь стоит отвлечься и вспомнить, в каких отношениях Фридерик Шопен состоял с программной музыкой. Прожив большую часть жизни в Париже, как раз тогда сотрясавшемся от пиротехнических премьер его почти ровесника Гектора Берлиоза – передового бойца программной музыки, любителя фантасмагорий и спецэффектов, Шопен был художником абсолютно иного склада. Главной фигурой в истории музыки для Шопена был Моцарт, хотя на первый взгляд их не роднит ничего: один – представитель славной австро-немецкой школы, другой – сложное сращение польскости и французскости; Шопен ощущал себя сыном страны, которая боролась за полноправное присутствие на политической карте, и в то же время принадлежал французскому художественному миру. В отличие от Моцарта, который никогда не сосредотачивался на музыке для одного какого-нибудь инструмента, Шопен не создал ни одного опуса, где не участвовало бы фортепиано. Аффект патетики – гнева, порыва, азарта, характерного для романтика Шопена, в музыке Моцарта почти отсутствует, да и природа моцартовской лирики – совершенно иная. Однако страсть к выверенной скульптурной форме, к чистоте чертежа, вокруг которого наращивается смысловое «мясо» произведения, а главное, избегание любой образной конкретики – безусловно, общая черта Моцарта и Шопена, а точнее, свидетельство шопеновского моцартианства.
Нельзя забывать, что Шопен родился почти через 20 лет после смерти Моцарта и прожил жизнь в абсолютно другой реальности. Непрограммность музыки была естественным состоянием для моцартовской эпохи: он принадлежал XVIII в. и был художником Просвещения, работавшим в системе выясненных, предсказуемо ведущих себя жанров и форм. Музыка в моцартовскую эпоху была куда более самодовлеющим искусством, чем после его смерти. С развитием в XIX в. «музыки о чем-то», то есть программности, музыкальное искусство словно бы начинает осознавать свою неполноту: в поисках новых средств музыка все сильнее сближается с литературой, начинает охотно пользоваться словом, придумывать новые и перепридумывать старые жанры: в этих условиях писать непрограммную музыку, как это делал Шопен, было уже не нормой, а позицией. И тем не менее пьеса, о которой идет речь, пусть непрограммная, но называется балладой: как уже отмечалось, это понятие из мира литературы, а не музыки. Это кажется одновременным нажатием на газ и на тормоз: зачем же моцартианцу, человеку, осознанно уходящему от разгорающейся кругом моды на программность, озаглавливать кусок «абсолютной» музыки словом, взятым из арсенала литераторов?
Шопен и миниатюра
В ответе на этот вопрос кроется одна из ярких шопеновских черт: удивительный «компромиссный» выход, который он нашел в ситуации, где можно было, казалось бы, пойти только вправо или влево. Не желая писать программную музыку, Шопен мог бы работать в классических жанрах, как это делали до него Моцарт и Бетховен: создавать сонаты, симфонии и квартеты в пику новаторам, писавшим сочинения, в красках повествовавшие об их влюбленностях, путешествиях или литературных впечатлениях: «Фантастическая симфония», «Сказка о прекрасной Мелузине» или «По прочтении Данте». Именно по такому консервативному пути пошел позже Иоганнес Брамс. Однако, если взглянуть на композиторское наследие Шопена, там нет ни классических «бетховенских» жанров, ни интригующих названий, любимых авторами программной музыки. Оно представляет собой нечто иное: на первый взгляд – ворох «мелочи», в которой сложно сориентироваться. Если всю биографию Бетховена очень удобно расположить вдоль девяти монументальных симфоний, то с Шопеном это не удастся: вьющиеся роем экспромты, этюды, ноктюрны, мазурки, полонезы, вальсы, к тому же не всегда снабженные номерами опусов, не дают начертить никакой схемы, причем в его наследии их куда больше, чем крупных форм вроде сонат.
Впервые композитор воспринимает миниатюру как главное поле для деятельности; кроме того, все перечисленные виды шопеновских миниатюр являются жанрами, а не формами, то есть разница между ними заключается не в правилах строения, а в характере: они обусловлены содержательно. Как уже говорилось, до определенного момента жанр сочинения сильно программировал его: глядя на название, слушатель заранее знал, что ноктюрн – род песни мечтательного характера, а этюд – пьеса «технического назначения», выстроенная вокруг отработки одного трюка, как упражнение в спортзале.
Но только у Шопена музыка, озаглавленная «этюд», может обернуться не пианистическим жимом лежа, а напевной элегией огромной выразительной силы, а пьеса, которая определена автором как «ноктюрн», оказывается развернутым рассказом, исполненным драматизма и мощи, с перекрывающими друг друга контрастными образами и перипетийным сюжетом, который сделал бы честь любой балладе. Жанр у Шопена начинает работать не как упаковка, по внешнему виду которой мы можем догадаться о содержании: теперь это ящик фокусника, из-под крышки которого всякий раз является непредсказуемое звуковое видение, непродолжительное и как будто спонтанное. Стремление к перезагрузке жанра – абсолютно романтическая черта, и примечательно, что Шопен выбирает для этого именно миниатюры: в масштабе нескольких минут он строит яркие, свободные и гибкие сюжеты, которые именно из-за своей мимолетности могут позволить себе чрезвычайную глубину переживания, особое фотографическое ощущение времени. В длинном цикле повествование сковано требованиями логики и связности, в то время как в миниатюре возможен эффект вспышки, «остановленного мгновенья» – стоп-кадра потрясающей силы (как в шопеновских прелюдиях или этюдах) или даже сложного сюжета (как в балладах и скерцо), но воспроизведенного не линейно, как в классической пьесе, а более хаотически, словно в медленном взрыве. Шопеновский способ рассказывать похож на процесс вспоминания: для того чтобы проиграть в голове события в хронологическом порядке, секунда за секундой, нам требуется дополнительное усилие, и даже тогда это не всегда возможно. В памяти они естественным образом хранятся в виде «хлопушек»: дернешь за шнур – и они воспроизводятся в тотальности, в сумме.
Жанр умер, да здравствует форма
Должно быть, Шопен понимал, что подобной свободой композитора могла наделить или программная крупная форма – где буря музыкальных событий скреплялась бы внешним сюжетом (в идеале – записанным на бумаге), или миниатюра, которая удержит взорвавшееся время за счет малого масштаба. Он выбирает миниатюру, решительно отказывается от конкретики программного содержания, вместо него делая ставку на музыкальную форму – моцартианскую абстракцию, которая в его руках становится инструментом рисования смысла. Вместо того чтобы омузыкалить какой-нибудь известный современникам литературный сюжет, Шопен берет музыкальную схему: к примеру, трехчастную форму ABA – зеркальные крайние части и контрастная середина. Он структурно усложняет ее, например делая каждый из разделов, в свою очередь, трехчастным, затем придает ей черты какого-нибудь из существующих жанров, получая форму, похожую на голографическую картинку, гибридную структуру. Он смещает привычные функции разделов – и в результате этой изысканной микроинженерии получает сложнейший и абсолютно абстрактный каркас, про который даже нельзя сказать, что после всего этого он наполняется содержанием: эта форма у него и есть смысл, она так продуманна, так хороша и сложна, что сама по себе превращается в рассказ, которому совершенно не нужны конкретные персонажи.
Почти зеркальность
Баллада № 3 – яркий пример этой «непрограммной программности»: про форму, изобретенную для нее Шопеном и развернутую в семи минутах звучания, можно написать диссертацию или роман; с одной стороны, это действительно пример симметричной концентрической формы ABCBA, но если разобрать ее на кубики и послушать не насквозь, а как бы от краев к центру – начать с раздела А, которым открывается и заканчивается пьеса, а затем проделать то же самое с чудесным вальсовым разделом B и его репризой, то станет ясно, что точнее было бы отобразить форму как ABCB1A1. Шопен начинает с обаятельной, как будто что-то спрашивающей темы, тоже, кстати, написанной симметрично, – руки пианиста при двукратном «задавании» этого вопроса обмениваются материалом, как в пальчиковом театре, где ладони актера разговаривают друг с другом. Эта тема написана так, что обещает развитие, однако его не происходит: вдруг откладывая ее в сторону, Шопен переходит к разделу B – пылкому и нежному вальсу, который совершенно не воспринимается как антитеза или конфликтный герой к разделу А – как это частенько бывает у Шопена, история просто выпускает параллельную ветку, на которую перескакивает рассказчик – мы еще вернемся к вступительной теме, но нужно запастись терпением. Эти игры с памятью слушателя, накручивание боковых троп, которые в результате завязываются с главной дорогой в сложный вензель, откладывание тем «на потом», параллельное проведение нескольких тем с эффектом дежавю – когда ты в буквальном смысле «почти вспоминаешь» что-то, что уже слышал, но настоящей репризой это не является – все это и есть многозначная, подвижная, «раскладная» шопеновская форма, делающая переживание материала таким сильным, как если бы он был снабжен визуальным рядом, только, пожалуй, лучше.
Четыре баллады – превосходный пример того, каким разным может представать у Шопена один и тот же жанр; четыре сложных эмоциональных панно содержат и пасторальные, и лирические, и мистические, и героико-трагические элементы. Баллада № 3 – единственная из четырех, завершающаяся в мажоре, да в каком: когда после линии экватора разделы формы начинают возвращаться к нам в зеркальном порядке, накаляющийся, усложненный вальс B приводит к репризе темы A, которой оканчивается пьеса; но теперь ее застенчивая вопросительная интонация переодета в слепящую броню и окружена фейерверком пассажей. С одной стороны, это проведение темы A замыкает зеркальную композиционную арку, с другой – она так преображена и к ней ведет такое интересное развитие, что она играет роль развязки, финальной сцены лихо закрученного сюжета. В результате симметрия, безусловно, читается, однако совершенно не мешает балладности, потому что это – особая, шопеновская, хитро модифицированная симметрия.
Чего только не прочтешь про эту балладу: помимо музыкальной иллюстрации к Мицкевичу, в ней то усматривают историю гейневской Лорелеи, близкую «Свитезянке» по русалочьей теме, то автобиографические мотивы. Парадоксально, что эти утверждения неверны и верны одновременно: Шопен придумал совершенный механизм по созданию музыкальных историй, в которые можно с одинаковым успехом и правдоподобием «вчитать» что угодно, хотя в строгом смысле это навсегда останется историей о двух музыкальных темах, переживающих сложное развитие и возникающих снова в зеркальном порядке, приходя к финальному экстазу.
Глава 3. Отражение барокко. Пауль Хиндемит
Пауль Хиндемит (1895–1963): Фуга № 3 из цикла «Ludus tonalis» (1942)
Забвение Баха
Иоганн Себастьян Бах умер в 1750 г., не подозревая, что через 200 с лишним лет его уход из жизни станет координатой, к которой для удобства привяжут еще одну смерть – эпохи барокко. Необходимо оговориться: безусловно, эпохи не переключаются с переворотом календарного листа, эта смена произошла не одновременно в разных национальных традициях; конечно, в музыке второй половины века – у Гайдна, Глюка и даже у Моцарта – много специфически барочных черт. Однако, если бы пришлось выбрать одно-единственное событие, знаменующее перемену европейской музыкальной участи, это была бы именно смерть Баха, разрезавшая XVIII в. пополам. Вернее, даже не физическая смерть, настигшая вечером 28 июля 1750 г. кантора лейпцигской церкви Святого Фомы (65-летнего, ослепшего, перенесшего удар и две операции на глазах, которые не принесли облегчения и были, видимо, сделаны в соответствии со всем, что рисуется воображению при мысли о глазной хирургии XVIII в.; мистическим образом снова обретшего зрение за несколько часов до второго удара и умершего в тот же день). Важнее в данном случае смерть его памяти. Может показаться, что мы, связывая уход Баха с излетом барокко, имеем в виду, что эпоха ушла вслед за своим корифеем. На самом деле все произошло как будто наоборот: это он сгинул в стремительно заработавших временны´х жерновах. После смерти Баха его музыка была почти мгновенно предана почти 80-летнему забвению, что невероятно показательно: это говорит о том, как несвоевременен, старомоден и ретроспективен он был для своего времени.
Ренессанс музыки Баха, который принято отсчитывать с исполнения «Страстей по Матфею», предпринятого в 1829 г. Феликсом Мендельсоном, растянулся больше чем на 100 лет, выведя его из статуса позабытого ветхозаветного пророка в явление, тождественное «классической» музыке вообще – особенно для людей, не испытывающих к ней специального интереса. На этом пути случались эпизоды, сейчас кажущиеся диковатыми: Феликс Мендельсон и Роберт Шуман, оба – композиторы с сильной немецкой идентичностью, великие мастера, обладавшие достаточным вкусом и интуицией, чтобы первыми среди современников понять, что баховская музыка является материком, на который им только предстоит высадиться, оба написали фортепианные аккомпанементы к «Чаконе» из баховской Партиты № 2 для скрипки соло, отчего та из барочного монумента превратилась в пылкую романтическую пьесу. Сейчас к этому, романтизированному Баху принято относиться с иронией или исследовательским интересом: мы приучили себя к бережной реконструкции при исполнении барочной музыки, к «исторически достоверному» исполнительству, деликатному звучанию, малым составам, сдержанной глубине, тонкой фразировке. Трескучие патетические трактовки музыки Баха на «романтических» записях середины XX в. сейчас вызывают у нас снисходительное умиление, как некое ретро. Но поразителен сам факт того, что именно Бах, такой несовременный для своих современников и непосредственных потомков, воскреснув в середине XIX в., оказался фигурой, которая с легкостью переодевалась по моде следующих 200 лет. Еще удивительнее, что, называя старомодными исполнения музыки Баха в духе Леопольда Стоковского – люксусные симфонические «пятипалубники», – мы не должны претендовать на более правильное видение. Скорее, мы находимся на витке истории исполнительства, где хорошим тоном считается одно, а не другое – но бог знает, как посмеются над сегодняшними трактовками баховской музыки внуки наших внуков.
Неоклассики
Одним из людей, благодаря которым история вышла на этот виток, расставшись с «романтизированным» Бахом, явился немецкий композитор Пауль Хиндемит (1895–1963) – один из главных героев неоклассического течения ХХ в. Отвергая музыкальный словарь романтиков, к 20-м годам ХХ в. уже обвалившийся под собственным весом, Хиндемит разрабатывает собственный музыкальный язык. Желание уйти от опиумных красот позднего романтизма было общим для многих композиторов того момента; выше мы грубо представляли его в виде альтернативы «авангард или неоклассицизм». Хиндемит, безусловно тяготевший к неоклассицизму, однако, не занимался простым стилизаторством «под Баха». Он сумел разработать совершенно новую, собственную технику сочинения музыки, не имеющую ничего общего с серийной техникой Шёнберга. Музыка Баха была для него антидотом от романтизма, источником чистоты, чем-то ясным и крепким, царством линий и структур, не потакающим эмоциям. Она была свободна от программности и нравилась Хиндемиту тем, что пребывала в мире правил, на которые можно полагаться; была исполнена тайн – головоломок, шифров и анаграмм. В немецком искусстве время между двумя мировыми войнами ознаменовано периодом так называемой «новой вещественности» («Neue Sächlichkeit»). Это понятие нельзя абсолютно точно перевести с немецкого – прилагательное sächlich может означать «деловой», «объективный», «разумный», «предметный». «Новое трезвомыслие» или «новая целесообразность» была продиктована все тем же антиромантическим настроением, разлитым в послевоенном воздухе; однако именно для Хиндемита призыв к рассудку формулировался как «обратно, к Баху», вызвав к жизни особенный необарочный язык.
Сама идея была не нова: важнейшим предтечей Хиндемита был Феруччо Бузони – всемирно известный пианист, чуть менее известный как композитор, на три четверти итальянец, на одну (видимо, сильную) – немец. Бузони представлял собой взрывоопасную смесь романтических и антиромантических воззрений: родившийся в 1866 г., встречавшийся с Брамсом, Листом и Антоном Рубинштейном, под конец жизни он не признавал программности, призывал вернуться к «абсолютной музыке» времен Баха и Моцарта, мечтал о возможностях микроинтервалов и электронной музыки. Бузони исповедовал целый ряд вполне романтических идей, например Urmusik – «прамузыку», платоническую первостихию, которую невозможно услышать физически и которая лежит в основе любого действия композитора или исполнителя, тем самым почти уравнивая их в статусе – ведь и один, и другой занимаются ее несовершенным воспроизведением. Бузони же является автором знаменитого фортепианного переложения баховской Чаконы: массивной, симфонизированной, романтической до мозга костей. И все же интерес Бузони к Баху носит новый характер – это не почтительное внимание к патриарху, а притяжение к чему-то, сулящему свободу и новизну. В 1907 г. Бузони пишет книгу «Эскиз новой эстетики музыкального искусства», где настаивает на том, что для создания новой музыки необходимо уметь воспринять и использовать старую, а три года спустя создает фортепианную «Fantasia Contrappuntistica», получасовой оммаж Баху и искусству контрапункта. Эта музыка – причудливый гибрид романтического мелодизма и неоклассической игры в стили, где он в том числе использует тему BACH – ту самую, что звучит в таинственной, так и не дописанной Бахом «Quadrupelfuge» – последнем контрапункте «Искусства фуги». Бузони был великим аранжировщиком – по крайней мере на сегодняшний день его оригинальные сочинения звучат не особенно часто, в отличие от транскрипций, – настолько, что «Бах – Бузони» иногда воспринимается нами как двойная фамилия.
Интересно, что не только страсть к контрапункту, не только некоторые черты барочного мышления, а сам по себе интерес к освоению уже существующего музыкального материала роднит Бузони, а за ним Хиндемита и других неоклассиков с Бахом. В одном из своих высказываний Густав Малер утверждает, что новизна тем не имела для Баха принципиального значения, куда важнее было искусство аранжировки, интерпретация, inventio. Если в качестве итога баховского пути рассматривать «Искусство фуги», где он более часа медитирует над различными способами работы с одной четырехтактной темой, то мысль Малера звучит более чем оправданной. Именно поэтому «необарочность» Хиндемита выразилась не просто в цитировании жанров и форм, ассоциирующихся с Бахом: он писал прелюдии и фуги, сочинения для инструмента без сопровождения, concerti grossi, но важнее другое: одной из главных баховских черт для него была, видимо, именно эта изобретательность, а значит – способность музыки к постоянному омоложению.
Хорошо темперированный регтайм
Примечателен тон, в котором излагает собственную биографию 27-летний Хиндемит для музыкального фестиваля в Донауэшингене (1922): «Я родился в Ханау в 1895 г. Занятия музыкой – с 12-летнего возраста. В качестве скрипача, альтиста, пианиста и ударника я тщательно исследовал следующие музыкальные территории: камерную музыку всех видов, музыку для кинематографа, кафе, танцев, оперетты, джазовых оркестров, а также военную музыку. С 1916 г. я возглавляю Франкфуртский оркестр. Как композитор я в основном являюсь автором сочинений, которые более меня не привлекают: это – камерная музыка для разнообразных ансамблей, песни и фортепианные пьесы. Также три одноактные оперы, которые, вероятно, останутся единственными, поскольку рост цен на рынке рукописей таков, что сейчас можно писать только малые партитуры». Хиндемит краток, ироничен, прямолинеен, слегка рисуется – во многом этот же голос слышится в музыке, сочиненной им до начала 1920-х гг. Она очень эклектична – от экспрессионистских опусов до дерзкого экспериментаторства, от томного декаданса до пародийного брутализма. Стилистический поворот Хиндемита к тому, что принято называть «необарокко», происходит именно в первой половине 1920-х: формируется узнаваемый линеарный, взвешенный по тону стиль, он делает все большую ставку на контрапункт, появляется моторность, свойственная барокко, романтическая экспрессия делается все суше. Однако для Хиндемита это не неоклассическая игра, не эстетские каламбуры на ученом языке. Создавая сочинения вроде «Ragtime Wohltemperiert» (1921) – «Хорошо темперированный регтайм», основанный на до-минорной фуге из «Хорошо темперированного клавира» и теме BACH, он фактически даже не руководствуется девизом «Обратно, к Баху», но говорит: «Бах – это я». В том же 1921 г. он пишет: «Если бы Бах был жив сегодня, возможно, это он изобрел бы шимми или по крайней мере ввел его в приличную музыку. Возможно, он опирался бы на тему из “Хорошо темперированного клавира”, сочиненного композитором, который для него представлял бы Баха». Эти слова написаны приблизительно в одно и то же время с фортепианной сюитой «1922», представляющей собой барочную сюиту танцев, воскресшую в звуковых реалиях 1920-х: марш, регтайм и шимми.
Барочный мастер в предвоенной Германии
Хиндемит столкнулся с музыкой XVIII в., будучи исполнителем-практиком, а начиная со второй половины 1920-х гг. изучал старинные инструменты, теоретические трактаты о музыке (для чего параллельно занимался латынью и математикой), исследовал исполнительские практики барокко. В 1937 г. он пишет первую часть знаменитой книги «Руководство по композиции» (Unterweisung im Tonsatz): это в буквальном смысле учебник по написанию музыки в трех частях, с предельно доходчивыми инструкциями. Первая, посвященная матери композитора, содержит теорию, а две другие – практические упражнения в двух- и трехголосном контрапункте. Само понятие «руководства» заявляет о ремесленном, а не жреческом подходе к композиторскому делу. Это куда более присуще художнику XVIII в., чем XIX в., и вместе с тем перекликается с нарочито деловым настроением 1920-х с их «новой вещественностью». Разумеется, в «Руководство по композиции» Хиндемит включает собственные разборы баховской музыки. Истоки идеи «самоучителя для композитора» кроются во взгляде на сочинительство, который Хиндемит развил, работая в берлинской Высшей школе музыки с 1927 г. Он приходит к выводу, что сочинению музыки нельзя обучиться: на первый взгляд, эта мысль должна была бы помешать созданию «Руководства», однако именно она поспособствовала ему. Если вынести за скобки волшебство и иррациональную талантливость, которым все равно нельзя научить, то чему – можно? Хиндемит решает придумать композиторский метод, который сводился бы к набору ясных, осуществимых и сочетающихся меж собой инструкций: качественный композиторский инструмент, который будет работать в любых руках, если он правильно собран и подключен. В дальнейшем идея «музыки для использования» (нем. Gebrauchsmusik) станет ассоциироваться с его именем неразрывно. Любовь Хиндемита к спланированности, системности и логике позволила ему заниматься музыкой в ремесленном ключе, как настоящему барочному мастеру. В разные периоды жизни он то ставит эксперименты с граммофонными записями, проигрывая их на разных скоростях, сводя и перезаписывая, то дает уроки для музыкантов-любителей в берлинском Нойкёльне, то ведет занятия по киномузыке, пишет элементарные пьесы для детей и начинающих, интересуется популярной музыкой и шумами – например, партитура оперы «Новости дня» о жизни газетной редакции включала пишущую машинку.
Когда в январе 1933 г. национал-социалисты пришли к власти в Германии, Хиндемит начинает задаваться вопросами взаимодействия искусства и общества. Насколько художник может быть вовлечен в политику? Каким должен быть его ответ на требования дня? Несет ли он личную ответственность за искусство? В первые годы после становления Третьего рейха Хиндемит пишет оперу «Художник Матис» на собственное либретто. Ее главным героем является Маттиас Грюневальд, немецкий художник конца XV – начала XVI в., создатель Изингеймского алтаря. Согласно сюжету оперы, он присоединяется к Крестьянской войне, разочаровывается в ней и понимает, что тем самым предал искусство. Хиндемит был поразительно политически наивен: в 1934 г. он хотел написать Адольфу Гитлеру письмо, в котором планировал пригласить его на свои занятия. Письмо вместе с либретто к «Художнику Матису» должен был передать легендарный дирижер Вильгельм Фуртвенглер, бывший у нацистов «на хорошем счету»; однако этот план так и не был осуществлен.
Вильгельм Фуртвенглер (1886–1954) является одним из лучших в истории исполнителей Вагнера и немецкой музыки в целом, преемником вагнеровской традиции дирижирования – чрезвычайно романтической, глубоко субъективной, основанной на харизме и откровении. (Стоит заметить, что это совершенно не по-хиндемитовски: дирижируя, Хиндемит настаивал на незначительности дирижерской интерпретаторской роли, полагая, что чистота трактовки сводится к тому, чтобы скрупулезно воспроизводить верные ноты в верное время, а об остальном уже позаботился композитор.) Фуртвенглер, хлопотавший за «Художника Матиса», сам стал символом унизительной, заведомо невыгодной игры, в которую вовлекает художника власть: никогда не состоя в нацистской партии, не делая тайны из своего негативного отношения к гитлеровской власти и в 1934 г. назвав Гитлера «врагом рода человеческого», сотрудничая с музыкантами, преданными анафеме в Третьем рейхе – в первую очередь с Хиндемитом, – для всего мира Фуртвенглер выглядел как олицетворение культурного престижа рейха, возглавляя вначале Берлинскую оперу, а затем оркестр Берлинской филармонии. Не по своей воле оставшись в Германии в конце 1935 г., он в дальнейшем дирижировал торжественными концертами в честь дня рождения Гитлера и музыкой, которая транслировалась на фронт для поднятия боевого духа армии, в результате ассоциируясь в глазах всего мира с гитлеровской Германией настолько, что ряд важнейших музыкантов-евреев после войны отказывались сотрудничать с ним – например, Владимир Горовиц и Артур Рубинштейн. Фуртвенглер был насильно втиснут в свою роль: с одной стороны, в гестапо было заведено дело на его имя, с другой – он находился на привилегированном положении, будучи включен в созданный Геббельсом список «талантливых от бога» – лиц, наиболее известных и лояльных режиму и освобожденных от фронтовой службы.
Именно по просьбе Вильгельма Фуртвенглера Хиндемит написал на основе собственной оперы симфонию «Художник Матис». Эта музыка неавангардна почти до старомодности, ее пуповина тянется прямиком в европейское музыкальное прошлое: например, Хиндемит цитирует народные мелодии и средневековый хорал «Lauda Sion Salvatorem», более того, использует самые ортодоксальные структуры типа сонатной формы и оканчивает симфонию хоральной «Аллилуйя». Названный Геббельсом «музыкальным шарлатаном», Хиндемит, как и Шёнберг, оказывается в числе деятелей «дегенеративного искусства». В то время как его коллеги-евреи, преподававшие в Берлинской консерватории, теряют работу, большая часть сочинений Хиндемита объявлена «культурным большевизмом» и запрещена, в результате чего он и сосредотачивается на теоретических изысканиях, создавая «Руководство по композиции». С октября 1936 г. запрещено исполнение любых его сочинений; в марте 1937 г. он увольняется из консерватории и впервые едет в США. Он приедет в Штаты еще дважды, прежде чем весной 1938 г. переехать во Французскую Швейцарию, а в феврале 1940 г. окончательно перебраться в Америку: в следующий раз он приедет в Германию только в 1947 г.
Хиндемит в эмиграции
С 1946 г. являясь американским гражданином, Хиндемит меньше, чем в Европе, посвящал себя исполнительской деятельности: он много преподавал, работал в Йельском университете, с 1940 г. в течение 30 лет занимая там пост профессора композиции и теории музыки и обучая студентов как классической теории, так и своей «композиторской методе», описанной в «Руководстве по композиции». Он все сильнее увлекается старинной музыкой: основывает Collegium Musicum – оркестр, занимавшийся «исторически информированным» исполнением старинной музыки от Средневековья до барокко, одним из первых в Америке формулирует принципы «исторического» исполнительства, сейчас известные всем: маленькие составы, реконструкция барочной манеры игры, изучение Urtext – первичного, не обработанного редактором композиторского текста. В речи, произнесенной Хиндемитом в 1950 г. по случаю 200-летия со дня смерти Баха, снова слышен мотив «Бах – это я». Она носит явно автобиографический характер – в прозрачных иносказаниях он размышляет о пути композитора, отмечая позднюю баховскую музыку (в том числе «Искусство фуги») как овеянную глубокой печалью. Эту печаль, вернее, меланхолию Хиндемит интерпретирует как цену, которую мастер платит за достигнутое совершенство: он называет это «меланхолией способности». Эти слова – переделанная цитата из Ницше, в скандальной книге «Казус Вагнер» с ядом говорившего о меланхолии, слышной в музыке Иоганнеса Брамса и якобы связанной с бессилием: «У него меланхолия неспособности, он творит не от избытка, он жаждет избытка». Согласно Хиндемиту, баховская меланхолия, наоборот, меланхолия всесилия; можно предположить – обуревавшая его самого. Парадоксальным образом всемирную известность как композитор он приобрел именно вдали от дома и через некоторое время стал относиться к европейской композиторской среде с недоверием и снисходительностью. Тем не менее по некоторым высказываниям Хиндемита складывается впечатление, что потеря связи с молодым поколением европейских композиторов и ощущение собственной старомодности – баховской старомодности – среди современников были для него по-своему болезненны, пусть на словах он пытался представить эту отчужденность как повод для гордости. Послевоенные годы в Европе были временем подъема самого рьяного авангарда, Хиндемит же как будто остался композитором барокко, невесть как закинутым в середину XX в.: тут и его любовь к числам и символическим играм, и отсутствие интереса к микрохроматике или электронике, и барочная практическая жилка – например, умение играть на разных инструментах, от скрипки до кларнета, от фортепиано до виоль д’амур; и уравновешенный, суховато-дидактический тон его теоретических сочинений.
Теория композиции, изложенная в «Руководстве»
Говоря о теории композиции, Хиндемит стремится к максимальной понятности и простоте. Все в его системе должно быть доказуемо и объяснимо; буквальный перевод заглавия книги – «Наставление в сочинении», то есть главным образом она направлена на практическую полезность для всех и каждого. Читать ее – чистая радость, чем-то она напоминает поваренную книгу, где раз за разом утверждаются постулаты простоты, безыскусности и уважения к исходному продукту. Если послушать музыку Хиндемита без какого-либо анализа (Хиндемит – тот редкий пример композитора, чью музыку почти полностью бессмысленно слушать таким образом), может показаться, что это типичная «атональная музыка» – несуществующий термин, любимый ленивыми слушателями. Если читать и слушать внимательно, становится очевидно, что воззрения Хиндемита на тональность более чем умеренны и сохраняют кровное родство с немецким барокко. Хиндемита вполне удовлетворяет строительный материал, которым пользовались поколения композиторов до него: это музыкальные звуки, ряды звуков – гаммы и пары звуков – интервалы. Хиндемит обращает внимание на то, что это «музыкальное сырье» следует из самой физики звука: обертонового ряда (его еще называют натуральным звукорядом). Устроен он следующим образом: если ущипнуть струну, она придет в движение и вы услышите звук. Его высоту определяет все тело струны, колеблясь. Основной звук, издаваемый струной, покажется уху единственным, однако это не так: одновременно с ним звучит целый «столб» неслышных нам более высоких звуков, производимых не всей струной, а ее частями – половиной, третью, четвертью, пятой и т. д., которые колеблются на пропорционально бóльших частотах. Ряд, состоящий из основного звука и ряда этих более высоких призвуков, и называется обертоновым рядом. Соотношения между звуками этого ряда всегда одинаковы, каким бы ни был основной звук, и в некотором огрублении составляют как раз тот набор интервалов, с которым работали композиторы начиная со Средних веков. С ним готов работать и Хиндемит, воспринимая его как естественный исходный материал. Что же касается творчества, то гарантией успеха он считает хорошее знание возможностей этого сырья. Как видно, обертоновый ряд подразумевает иерархию звуков – основной тон, улавливаемый ухом при колебании струны, мы воспринимаем как «первый», «главный», «отправную точку», отсчитывая от него расстояния до обертонов, на которых колеблются части струны. Эта-то субординация звуков, наличие звукового центра и периферии и следующая из этого их взаимная напряженность были как раз тем, на чем категорически, как на земной гравитации, настаивал Хиндемит. Вера в необходимость субординации между звуками главным образом и отделяет его от авангардистов, в 20-е гг. ХХ в. начавших исходить из идеи абсолютного равенства всех звуков гаммы, отмены понятия центра и периферии, устоя и неустоя, покоя и тяготения.
Если провести неточное сравнение, эта отмена разницы в старшинстве между звуками гаммы может быть сравнена с разрушением трехмерности, происшедшим в кубизме. Как уже говорилось, невнимательный слух, уловив в музыке Хиндемита усложнение отношений между устойчивым «центром» и стремящейся к нему «периферией», может воспринять ее в русле поисков Шёнберга и его последователей. По сути, нет ничего более далекого от истины: музыка, «сконструированная» в соответствии с «Руководством по композиции», антиавангардна, поскольку опирается на старину – концепция, противоречащая принципам авангарда. Но главное, что система, придуманная Хиндемитом, направлена не на разрушение тонального мышления, но на его обоснование и развитие. Хиндемит остается в «трехмерном пространстве» от музыки, но, если продолжить метафору, придумывает механизм, благодаря которому эта «трехмерность» оказывается пригодна для изображения предметов, соотносящихся в необыкновенном порядке. Такая «расширенная гравитация» рождает фантастический звуковой ландшафт – чистый, математически просчитанный, порожденный скорее рассудком, чем глазом, но никогда не теряющий понятий «верха» и «низа», «близи» и «дали». С неожиданной для автора «Руководства» поэзией Хиндемит пишет о звукоряде, изобретенном им на смену мажору и минору (он называет его «Первый ряд»). Эти звуки он берет из обертонового «столба» и располагает по мере удаления от основного тона. Главный звук «Первого ряда» назван им прародителем семейства, Stammvater, вокруг которого на разных отдалениях почтительно располагаются остальные звуки гаммы, среди которых шесть Söhne – сыновей, четверо Enkel – внуков и один, наиболее далекий Urenkel, правнук.
Полифония и симметрия
Разумеется, как композитор, посреди ХХ в. всерьез и глубоко исходящий из идеи «Бах – это я», пусть и не сформулированной этими словами, но очевидной во всем, что он говорил и делал, Хиндемит чувствовал притяжение полифонии. В многоголосии, из-за отсутствия аккомпанемента, гармоническая вертикаль создается несколькими горизонталями – параллельно развивающимися голосами. Эта связанность мелодии и гармонии была ему очень близка: Хиндемит пишет, что связь звуков «господствующих и подчиненных», которой он так дорожит, должна соблюдаться при последовательном расположении звуков (грубо говоря, в «мелодии») и по вертикали – для звуков, звучащих одновременно (в «аккорде»). Не меньше его привлекает симметрия. В самой очевидной форме она присутствует у Хиндемита в оперном скетче под названием «Туда и обратно»: это 20-минутная музыкально-театральная зарисовка, балансирующая между одноактной оперой и кабаре, была написана для музыкального фестиваля в Баден-Бадене. За один вечер тогда должны были прозвучать четыре микрооперы: хиндемитовская «Туда и обратно», «Похищение Европы» Дариюса Мийо, «Принцесса на горошине» Эрнста Тоха и первая коллаборация Курта Вайля и Бертольта Брехта, одноактный вариант того, что впоследствии станет оперой «Расцвет и падение города Махагони». Коктейль получился экзотический – тонкий и мрачный Мийо, развеселый Хиндемит, Тох, приятный во всех отношениях, и наполовину эстрадный Вайль с «Alabama song», превратившейся позже в поп-хит. Принцип действия скетча «Туда и обратно» явствует из самого названия: это остроумный эксперимент с «обратной перемоткой». Сюжет повествует о драме любви и ревности, оканчивающейся убийством и самоубийством. Доходя до трагического апогея, он вдруг «передумывает», делает разворот и рассказывает о событиях в обратном порядке, приводя оперу к счастливой концовке.
«Ludus tonalis»
Наиболее глубокий эксперимент Хиндемита с музыкальной симметрией – его последнее произведение для фортепиано, цикл под названием «Ludus tonalis», написанный в США в начале 1940-х. «Людус тоналис» переводится с латыни как «игра тональностей», но понимать название можно по-разному: как и русский «играть», латинский глагол ludere многозначен и может использоваться применительно к музыкальному инструменту, актерской игре или шахматам, а словом Ludus часто обозначали средневековые духовные драмы. «Ludus tonalis» состоит из двенадцати трехголосных фуг, соединенных интерлюдиями и окаймленных прелюдией в начале и постлюдией в конце. Этот цикл – самая последовательная демонстрация того, как в идеале должна применяться система, описанная в «Руководстве по композиции», а также феноменальный, суперамбициозный музыкальный проект, впервые со времен «Искусства фуги» подвергающий столь полной ревизии феномен музыкальной симметрии. Весьма неожиданно для автора «Руководства» «Ludus tonalis» – воплощение порядка и удовольствия от интеллектуальной игры – не был заранее спланирован как единое целое. По воспоминаниям одного из американских студентов Хиндемита, Джона Кауэлла, цикл был начат в последние дни летних каникул 29 августа – и создавался до 5 октября 1942 г., а «оставшаяся работа над прелюдией и постлюдией была завершена в следующие выходные», причем он сочинялся в хаотическом порядке, и в письме издателю Хиндемит писал сначала о нескольких имеющихся у него «занятных трехголосных фугах».
Ассортимент контрапунктов, демонстрирующих слушателю форму фуги во всех ее разновидностях – двойные и тройные, зеркальные, в обращении, в увеличении и сжатии, – естественным образом превращает «Ludus tonalis» в «Искусство фуги» ХХ в. Но помимо «Искусства фуги» хиндемитовский цикл напрямую наследует другому титульному сочинению Баха – «Хорошо темперированному клавиру» (принятое в музыке название – ХТК) – полифонической библии, двухтомнику из 48 пар прелюдий и фуг во всех тональностях. С характерным сочетанием загадочности и инспекторской дотошности Бах, с одной стороны, выполняет сугубо формальную задачу, а именно – пишет по прелюдии и фуге от каждой из нот на клавиатуре темперированного фортепиано. С другой стороны, чисто рассудочный принцип, лежащий в основе архитектуры ХТК, и профессорский тон подзаголовка – «Для пользы и употребления стремящейся к учению музыкальной молодежи» – сочетаются в этом цикле с поражающим воображение разнообразием: каждая из этих пар – завершенный мир, что делает ХТК похожим на грандиозную астрономическую систему, где 48 планет следуют в идеальном порядке. Это – довольно расхожая ассоциация с ХТК и картинка, которую Бах вполне мог вообразить в век, когда представления об устройстве Вселенной исходили из предположения о мировой гармонии. В качестве обложки к первому изданию «Ludus tonalis» Хиндемит выбрал рисунок, на котором пятилинейный нотоносец свернут спиралью вокруг звука «до» – главного звука изобретенного им «Первого ряда». Похожая одновременно на барочную ракушку, разомкнутую орбиту и иллюстрацию из старинного естественно-научного трактата, эта картинка – квинтэссенция «Ludus tonalis»: многозначительная символика, порядок, игра в «старинность».
«Ludus tonalis» и «Хорошо темперированный клавир» одновременно роднит и отличает формальное устройство цикла. Каждая следующая пара прелюдий и фуг в ХТК располагается на следующей ступени хроматической гаммы: грубо говоря, как если бы в поэтическом цикле стихотворения начинались с А, затем с Б, В и т. д. Хиндемит совершенно явно «продолжает» ХТК – например, он так же, как и Бах, подчеркивает дидактическое предназначение цикла, определяя свою работу как «Контрапунктические, тональные и технические упражнения для фортепиано». Однако тут же кроется различие: он располагает свои фуги иначе. У Хиндемита они идут не подряд по хроматической гамме, а, разумеется, согласно «Первому ряду» – последовательности звуков, описанной в «Руководстве», базирующейся вокруг главного звука и все дальше уходящей от него. Это важно потому, что это – музыкальный способ сказать «Если бы Бах был жив сегодня»: осознанное предприятие по надстройке и перестройке имеющегося в багаже немецкой музыкальной культуры, ХТК XX в., позвоночник которого уже не хроматическая гамма, служившая композиторам верой и правдой почти 300 лет, а его, Хиндемита, звукоряд – одновременно очень старый и очень новый, ничего не ниспровергающий, а собирающий уже существующую систему заново.
Раскладка хиндемитовского цикла – воплощение симметрии, бросающейся в глаза даже при беглом взгляде в ноты, но хитроумно спрятанной от слушателя. Прелюдия и постлюдия, окаймляющие «Ludus tonalis», – это один и тот же музыкальный текст, повернутый задом наперед и вниз головой. Проще говоря, если сыграть прелюдию, а затем перевернуть ноты вверх тормашками, как иногда бывает с газетой в комедийных скетчах, и сыграть получившийся текст, это и будет постлюдия. Хиндемит имел обыкновение писать очень быстро: как правило, его «производственный цикл» состоял из трех фаз: черновик – корректура – беловик. Так были созданы большинство фуг в «Ludus tonalis», однако для пары «прелюдия – постлюдия» существует не менее 20 набросков. Придумать музыкальную материю, которая никак не страдала бы от поворота на 180 градусов, – задача громадной сложности. Весь музыкальный синтаксис должен быть продуман так, чтобы работать в две стороны: логичными должны звучать интонационные пики, которые в отражении превратятся в падения; динамические кульминации призваны располагаться так, чтобы развитие приходило к ним в естественный момент при воспроизведении текста с любого конца; начальные фразы должны звучать оправданно с учетом того, что им предстоит оказаться завершающими.
Симметрия большая и малая
Симметрия в «Ludus tonalis» проявляется не только в прелюдии и постлюдии: сложнейшую зеркальную систему образуют все 12 фуг и 11 свободных интерлюдий между ними. Этот кубик Рубика можно крутить в разные стороны: «Ludus tonalis» очень затейливо устроен. У него есть ось симметрии – «Интерлюдия № 6», заметно отличающаяся от всей остальной музыки цикла: незамысловатый, подчеркнуто жанровый марш. Вокруг него на своих «орбитах» располагаются остальные интерлюдии и фуги. В результате цикл можно с азартом разгадывать как головоломку: например, некоторые интерлюдии зеркально перекликаются по стилям – среди них есть квазиромантические или квазибарочные пары; фуги «зеркалят» по контрапунктическим техникам, на которых они основаны, или по другим параметрам – вроде ритмов. Пример интеллектуального фуэте, которыми изобилует «Ludus tonalis» – пара фуг, № 3 и № 10 (соответственно, занимающих третью позицию от начала и от конца цикла). Они устроены одинаково – вторая половина каждой из них представляет собой зеркальное отражение первой. Однако в Фуге № 10 «зеркало» располагается как бы под нотным текстом, и вторая половина фуги – это горизонтально отраженная версия первой. В то же время в Фуге № 3 симметрия вертикальная – «зеркало» установлено перпендикулярно нотному тексту. Дойдя до центральной точки, фуга разворачивается, и текст звучит в обратном порядке. Момент «разворота» прекрасно слышен (помимо того, что он попросту находится в середине пьесы): тяжелый и ясный полифонический материал этой очень медленной фуги, накапливаясь и разрастаясь, как ветвистое дерево, вдруг проясняется, и в одном из голосов абсолютно отчетливо звучат три восходящие ноты. С этого момента все музыкальные события проходят в обратной перемотке: тело фуги будет постепенно скручиваться, словно исчезая в воронке, пока не сойдет на нет. Эти три восходящие ноты, звучащие в момент остановки перед тем, как «время пойдет назад» («ля», «си», «до» в русском обозначении), в европейской музыке читаются как начало алфавита: A – B – C.
Глава 4. Симметрия ритмов. Оливье Мессиан
Оливье Мессиан (1908–1992): «Экзотические птицы» для фортепиано, духовых и ударных (1955–1956)
Композитор-ритмист
Представьте короткое сообщение морзянкой: «точка – точка – тире». Если прохлопать его в ладоши или простучать по столу, получится голая ритмическая структура: два коротких сигнала и один длинный. Теперь, если воспроизвести их в обратном порядке – «тире – точка – точка», мы получим другой ритм, который будет зеркально соотноситься с первым. Такое воспроизведение ритма будет называться ритмом в обращении. Теперь представьте другое сообщение: «тире – точка – тире». Попробовав обратить этот ритм, мы убедимся в том, что это невозможно: у него не существует обращения, он будет звучать абсолютно одинаково, «сыгранный» слева направо и справа налево. Мы привели два примитивных примера обратимого (то есть звучащего по-разному в прямом и обратном движении) и необратимого (то есть одинакового в обе стороны) ритма. Идея ритмической симметрии и шире – ритма, трактуемого как порождающая сила музыки, является одной из важнейших для Оливье Мессиана – одного из главных композиторов послевоенной Европы.
Чтобы понять, почему ритмы-перевертыши так важны для Мессиана, нужно представлять хотя бы примерно, из чего складывался его музыкальный язык, один из самых богатых и сложных в ХХ в. Вообразите композитора, предпочитающего именовать себя «ритмистом» и указывающего в числе главных учителей Шекспира, Священное Писание, птиц, русскую музыку, индийскую ритмику, французскую органную школу, витражи и радугу. Глубоко верующего католика и пылкого орнитолога, распознающего на слух десятки видов птичьего пения. Неутомимого читателя и увлеченного теоретика, чьим главным трудом оказался незавершенный «Трактат о ритме, цвете и орнитологии» (Traité de rythme, de couleur, et d’ornithologie). В этой семитомной эпопее, создававшейся полвека и представляющей собой интеллектуальную чересполосицу запредельной сложности и красоты, Мессиан обозревает музыку, трактуя ее очень широко: его интересует все – от вопросов времени и ритма до цветозвуковых явлений. «Трактат» – это ослепительный постмодернистский ковер, скомпонованный из цитат с комментариями. Мессиан обращается к источникам в разных областях знания – от геологии до богословия, а также к бессчетным художественным произведениям и сдабривает все это аналитическими обзорами чужой музыки – от средневекового хорала до Моцарта, от Бетховена до Стравинского, этюдами, таблицами, перечнями, разборами примеров, комментариями на полях и вставными эссе. Тон «Трактата» находится на полпути между средневековым теологическим текстом и книгой ветхозаветного пророка. Чтобы ощутить его, можно прочесть содержание одной из глав: «Внемузыкальные ритмы и их влияние на музыкальный ритм: природные шумы – пение птиц – царство минералов – царство растений – танец – язык и поэзия – пластические искусства». Мессиан – яркий пример композитора, не принадлежащего к одному художественному течению или группе. Его взгляды на «строительство» музыки образуют сложную систему, частично пересекающуюся с целым рядом школ и техник в историческом промежутке от VIII до ХХ вв. Они соединены в экзотический коктейль, при этом его «Трактат о ритме, цвете и орнитологии» все равно остается единственным в своем роде композиторским символом веры. Этот текст озадачивает средневековым схоластическим педантизмом, проделанная автором работа неохватна, и интеллектуализм в нем соединяется с нестройностью изложения и детским воодушевлением.
Истоки композиторского языка Мессиана
Оливье Эжен Проспер Шарль Мессиан родился 10 декабря 1908 г. в Авиньоне. Его мать поэтесса Сесиль Соваж, будучи беременной, написала книгу стихов «Распускающаяся душа» (L’ame en bourgeon), посвященную своему не родившемуся еще сыну и полную ошеломительных предсказаний: от терзающей ее «таинственной, отдаленной музыки» до образов Востока, бирюзовых птиц и гигантских бабочек. Существует пластинка, выпущенная во Франции в 1977 г., на которой почти 70-летний Мессиан импровизирует на органе церкви Святой Троицы в Париже, сопровождая французскую актрису Жизель Казадезюс, читающую эти стихи: клокочущий, звенящий, кричащий, как кит, орган и умиленный восторг поэтического текста. Родившись, ребенок потянулся к музыке, как будто выполняя внутреннюю инструкцию: рассказы о его детстве напоминают истории о детях, считающихся перерождениями лам в буддизме. Он самостоятельно освоил фортепиано и в качестве рождественских подарков выпрашивал ноты, а не игрушки; когда Мессиану было десять, его первый учитель гармонии подарил ему ноты «Пеллеаса и Мелизанды» – единственной оперы Дебюсси. Музыка Дебюсси стала для него откровением, «любовью с первого взгляда». Особенный ритм Дебюсси – студенистый, текучий, уходящий от механической закономерности, создающий «облачную» звуковую материю, где все находится в нерасторжимом единстве, при этом не повторяясь, Мессиан позже назовет определяющим влиянием в своей жизни.
Блестяще окончив Парижскую консерваторию, в 1931 г. Оливье Мессиан становится церковным органистом – этап профессионального пути, почти неукоснительно соблюдаемый французскими композиторами на протяжении столетий и накладывающий важный отпечаток на их музыку. Это особенная образная стихия: соборы «пламенеющей готики», любимые Мессианом витражи, жар католического экстаза. Орган обладает специфическим тембром – это океан интенсивного, отрешенного звука с диапазоном от пробуждения вулкана до хора ангелов, а также с невозможностью приращения или филировки звучности. Последнее делает органную фразировку противоположной пению, зависящему от силы легких: в звучании органа нет ничего человеческого, это машина, в сердце которой сидит человек, управляющий ею руками и ногами.
В 1936 г. 28-летний Мессиан с другими композиторами основал объединение «Молодая Франция», эстетический манифест которого подразумевал поворот от задиристой клоунады эпохи модерна в сторону того, что они называли «живой музыкой». В 1939 г. Мессиан был мобилизован, получив назначение на должность медбрата в госпитале, а в мае 1940 г. оказался в лагере военнопленных Шталаг VIII-A в Силезии (ныне Польша). Там он провел почти два года, в лагере же написал и совместно с тремя другими заключенными исполнил свой «Квартет на конец времени». Это – опус, который можно использовать как учебник головоломного языка Мессиана, и вместе с этим – одно из самых популярных у публики сочинений ХХ столетия: не только из-за апокалипсической красоты, но и в силу драматических обстоятельств создания и первого исполнения.
Ритм для Мессиана
Большая часть «Трактата» отведена вопросам музыкального времени, а значит, ритма, который является для Мессиана едва ли не важнейшим явлением, обуславливающим само существование музыки. В начале книги он приводит десятки определений понятия «ритм», взятые из интеллектуального наследия человечества, и располагает голоса разных эпох и философских школ на одной странице так, что они сливаются в заклинательный хор. Достаточно послушать несколько минут из любого сочинения Мессиана, чтобы обратить внимание на его ритм: деятельный, информативный, не имеющий ничего общего с привычными ритмами европейской музыки, очищенный от любой жанровой ассоциации – не марш, не вальс, не колыбельная.
Мессиановский ритм покоится на принципах, радикально отличных от тех, что царствовали в западной музыке с эпохи барокко до начала ХХ в. В самом грубом виде та ритмическая система, к которой приучен наш слух, основывается на делении на два: если вы посмотрите на часы и попробуете постучать по столу пальцами вместе с секундной стрелкой, вам не составит никакого труда начать стучать ровно вдвое, а затем – ровно вчетверо быстрее. Правда, продолжительность нот в западной музыке – величина не абсолютная, а относительная. Существует условная «длинная нота» – крупная длительность, с которой чаще всего начинается деление. В западной ритмической системе она называется «целая нота». Целая делится пополам, эти вдвое более быстрые длительности – еще пополам, потом еще и еще: так получаются половинные, четверти, восьмые, тридцать вторые и шестьдесят четвертые – все более быстрые длительности, каждая – вдвое короче предыдущей. Ими и записывается музыка в западной ритмической традиции, причем эти длительности относятся как к звукам, так и к паузам. Благодаря тому, что длительности внутри этой пирамиды взаимосвязаны и кратны друг другу, возникает эффект временнóй упорядоченности музыки: в основе всего – медленная пульсация, равномерно заполненная пульсами более мелкого порядка, в которых мы без труда выделяем сильные и слабые доли: вдох – выдох, правая – левая. Кристаллизация этой системы завершилась в европейской музыке приблизительно к XVII в., после чего просуществовала незыблемо 300 с лишним лет и, несмотря на ритмические поиски, происходившие в музыке ХХ в., только слегка пошатнулась, повсеместно присутствуя и в академической, и в коммерческой музыке по сей день. Разумеется, за сотни лет она получила значительное развитие и использовалась для выражения сложных ритмических рисунков, однако базовый ее принцип – дробление целой на все более мелкие длительности, кратные двум или трем, – оставался неизменным.
Однако, если вы попробуете послушать музыку, находящуюся вне европейской профессиональной традиции XVII–XIX вв., – от пения тибетских монахов до русской протяжной песни, то услышите, что ее временнáя организация работает по совершенно иному принципу: там нет регулярной ритмической матрицы, удобно дробящейся на ячейки, и ощущение силы и слабости «счетов» (тяжелые «раз» и «три», слабые «два» и «четыре») ослаблено или отсутствует вообще. Взамен этого существует поток разных длительностей: прихотливый, никак не членящийся, лишенный реперных точек. Именно так представлял себе музыкальное время Оливье Мессиан: не в виде отрезка, непрерывно делящегося пополам, но в виде нерегулярной, сложной, как ветка дерева или коралловый риф, структуры, которая «выращивается» по принципу, диаметрально противоположному тому, что принят в западной музыке. За основу в нем взята мельчайшая ритмическая единица, условный «раз», равный взмаху ресниц. Более крупные ритмы составляются из свободного умножения этой длительности, как гроздья винограда – из мелких ягод. Вернее, свобода эта жестко ограничена правилами куда более сложными, чем простое пропорциональное увеличение. Европейский ритмический метод – идти от целого к все более мелкому: дедукция. Сама по себе эта система подразумевает завершенность, очерченность целого: она исходит из крупной длительности, которая мыслится как нечто конечное, а значит, «объятное». Мессиан считает, что исходить из времени, нарезающегося на части, невозможно. Действительно, если мы откажемся от привычки обязательного деления крупной длительности на два или три, мы увидим, что сделать это можно бесчисленным количеством способов. Поэтому естественнее пойти от мельчайшего зерна к становлению целого – индукция. «Мессиановское» время обладает потенциалом бесконечности, потому что способно неограниченно надстраиваться, «другой конец» его нам не виден. Ритмы, устроенные таким образом, довольно трудны для западного слушателя: они сбивают с толку нашу слуховую привычку, заменяя паркет, расчерченный на квадраты, тропическими джунглями.
Ритм и природа
В то же время, слушая плеск ручья, грохот ливня или птичье пение, мы не ждем от них никакой ритмической регулярности: более того, метрономически выверенный стук дождевых капель или птичий свист, вероятнее всего, воспринимались бы как нечто неестественное и даже страшное. Ритмическое множество, устроенное так, что регистрируется слухом как хаос, в природе дарует нам ощущение нормальности, естественного течения времени; однако, когда это ритмическое множество записано нотами и сыграно на инструменте, оно вызывает у нас озадаченность. Мессиан предлагает считать «ритмичной» именно такую музыку – сконструированную не по принципу тикающих часов, а по принципу шумящего ручья: его привлекает и ее художественный потенциал, и возможность бесконечного варьирования способов, по которому ритмы в ней могут быть «собраны». С упорством настаивая на этом поразительном определении, он объявляет образцом «антиритмичности» военные марши – музыку, идеально ритмичную с привычной нам точки зрения, ведь она заведомо приспособлена для шагания. Вместо этого Мессиан предлагает считать образчиком подлинного ритма океанский прибой. На первый взгляд, у прибоя и марша есть что-то общее: прибой также обладает регулярным рисунком. Однако в сущности он находится «в противоречии с простым повторением. Каждая волна отлична от предыдущей и последующей своим объемом, высотой, продолжительностью, скоростью формации, способностью достичь кульминации, продолжительностью своего падения, ее протеканием (во времени), ее распадом». Приводя множество примеров органической периодичности, Мессиан в разных местах «Трактата» упоминает о пульсации лунных фаз, приливах и отливах, движении комет; однако как достичь этой «симметрии внутри изменчивости» в композиторской практике и как выразить такой ритм в длительностях? Одно из решений можно найти в старинной европейской музыке – григорианском пении.
Влияние григорианского хорала на музыку Мессиана
По выражению российского музыковеда Ю. Н. Холопова, Мессиан – это воплощение «французскости» в музыке, подлинный, коренной ее образчик, «даже более яркий, чем Дебюсси». Если попытаться отыскать общий для большинства французских композиторов музыкальный знаменатель, то это, безусловно, григорианский хорал: пращур всех профессиональных музыкальных практик Европы, представляющий собой литургическое пение Римско-католической церкви, которому почти полторы тысячи лет. Григорианский хорал, возникший в эпоху Средневековья, первоначально был одноголосным и представлял собой скорее мелодекламацию, чем пение: молитвенный текст читался нараспев, так, что на каждый латинский слог приходился один, два-три или даже большее количество звуков, украшавших текст и помещавших его в вокальную окантовку. Эти распевания были строго каталогизированы: существовал широкий, но конечный набор кратких вокальных формул, мелодических «иероглифов», из которых хорал набирался как из бусин; они назывались невмами. Такой принцип наращивания музыкального текста тотчас вызывает ассоциации с мессиановским подходом к ритму. И там, и там существует начальная частица, которая арифметически складывается с себе подобными, создавая бесконечный поток звуковой материи. Но сходство тут еще глубже: дело в том, что григорианская невма являлась скорее не мелодической, а ритмической единицей. Для нас, избалованных западной музыкой XVII–XIX вв., параметры «мелодии» и «ритма» абсолютно дифференцированы: одно дело – высота звука, другое – его длительность. Для средневекового автора это было не так. Определенная мелодическая фигурация всегда соотносилась с конкретным ритмом, который не должен был меняться – то есть мелодия во многом и была ритмом. Этот ритм был так же далек от позднейшего механического ритма, усвоенного европейской профессиональной музыкой, как ритм Мессиана: волновой, беспрерывный, избегающий регулярности, он был связан с дыханием и строением латинского слова. Для Мессиана связь с григорианским хоралом очень важна: по его мнению, ритм первичен относительно мелодии, и то же самое мы наблюдаем в средневековой музыке.
Однако Мессиан идет еще дальше: он пишет, что ритм дает жизнь не только мелодии, но и другим параметрам музыки. Что это значит? Представьте себе компьютерную программу, с помощью которой вы могли бы писать музыку. Если бы, работая с ней, вы могли оперировать только двумя параметрами, названными выше, – продолжительностью звука и его высотой, получающаяся музыка была бы очень однообразной. Желая усовершенствовать программу, мы могли бы добавить туда другие характеристики звука: его тембр (скрипка, вилка по стеклу, детский хор), артикуляцию (акцент, укол, тяжелый удар, легкое касание), динамику (градация «тише – громче») и ряд других. Любое музыкальное сочинение представляет собой tabula rasa, первоначальную тишину, заполненную звуками разной высотности, тембра, артикуляции и плотности; мерцание всех этих параметров, происходящее в определенном порядке и с определенной ритмичностью, и является плотью музыки. Отталкиваясь от этого, Мессиан делает вывод: ритм и есть резец скульптора, превращающий в музыку звуковые события разной продолжительности.
Сейчас мы обсуждаем все эти категории как раздельные, однако в григорианском хорале ритм был связан не только с высотой звуков. Слушая спокойно льющееся, лишенное регулярной акцентуации григорианское пение, мы замечаем, что оно не звучит монотонно, как работающий прибор: в нем есть определенный ландшафт, слабые разнокалиберные волны, подъемы и спады: это arsis и tesis (греч. «подъем» и «опускание») – понятия, пришедшие из античной поэзии и обозначавшие восходящую или ниспадающую интонацию при декламации стихов. При чтении вслух «зона» арсиса – это напряжение, нацеленность, энергия, затем сменяющиеся тесисом – падением, отдыхом, устоем. Очевидно, что их чередование связано с дыханием – упорядоченным и при этом совершенно аметричным, с разной артикуляцией – «сильной» и «слабой», с разной динамической плотностью – приращением громкости и ее таянием. Взаимная интегрированность не только мелодии и ритма, но и других музыкальных характеристик, интонационная тотальность григорианского хорала, невозможность механически спрограммировать его – все это очень важно для Мессиана, поскольку одновременно оправдывает его теорию «неметричной ритмичности» и подключает его к корню, питающему всю европейскую музыку.
Индийские ритмы
Помимо григорианского хорала, большая часть «Трактата о ритме, цвете и орнитологии» отведена обзору неевропейской музыкальной практики, а именно – описанию ритмов, почерпнутых Мессианом из индийского текста «Сангита-Ратнакара» (санскр. «Океан, или Алмазная шахта музыки»), написанного в XIII в. индийским теоретиком Шарнгадевой. Его ритмическая система – это 120 ритмов, которые составлены из мельчайшей ритмической единицы – матры, умножающейся на любое число. Матра не имеет абсолютного значения и может быть короче или длиннее в зависимости от темпа: Мессиан пишет, что она соответствует «удару пульса или времени произнесения краткой гласной», но в более медленном темпе может удлиниться впятеро. Почкуясь и делясь, матра порождает другие длительности и ритмы. Под «ритмом» здесь понимается рисунок из нескольких нот (приблизительно от трех до десяти), содержащих какое-то количество матр. Разумеется, матра не просто умножается и делится на два, как в европейской музыке: ритмы могут содержать ¾, 4½ или 2¼ матры, то есть надстраиваться и изыматься может любая ее часть. Перечень 120 ритмов, последний из которых называется в честь самого Шарнгадевы, – это изумительный каталог-поэма, где встречаются имена богов, абстракции, такие как «любовь», «сила», «игра», «цвет», или сложные понятия вроде «прыжок слона», «игра утки» и «взбивание масла». Забавные для европейского читателя, они облечены смыслом для автора трактата: например, ритм «взбивание масла» связан с одним из любимых индийских мифов о творении, где безраздельное бытие – океан молока – взбиваясь, разделяется на сущности. Кроме ритмов Шарнгадевы, Мессиан пользуется карнатской ритмической теорией: она располагает семью ритмами, на каждый из которых могут накладываться пять разных типов мелодии; так получается 7 × 5 = 35 ритмомелодических фигураций; наконец, эта ритмическая сокровищница дополнена исследованиями Мессиана в области древнегреческих ритмов – они, как и григорианские, тесно связаны с мелодекламацией, то есть с поэтическими размерами.
Несмотря на книжность мессиановского метода, его завороженность древностью и тон Фомы Аквинского, в котором Мессиан ведет рассуждения, главным источником музыкальных наблюдений для него является природа. Явления симметрии, видимые в ней, так же «совершенно несовершенны», как немеханические ритмы, о которых говорилось выше: Мессиан напоминает нам о шестигранниках сот, спиралях морских раковин и прожилках листьев – все они обнаруживают математически неточную симметрию. Тот же принцип заметен в срезах минералов, симметрии человеческой анатомии – глаз, зубов, ладоней, древа нервной системы или на крыльях бабочек, о которых Мессиан пишет с особенным тщанием. Все эти явления изумительны неидеальностью симметрии, и это еще один параметр, который он переносит на музыку. Для Мессиана это значит – на ритм, хотя мы больше привыкли применять понятие симметрии к мелодическому, а не ритмическому аспекту музыки (достаточно вспомнить зеркальные фуги Баха). Если можно придавать чему-то еще большее значение, чем Мессиан придает ритмам вообще, то это – особая группа внутри них, «необратимые ритмы», то есть структуры, читающиеся одинаково в обе стороны, как «тире – точка – тире» – пример, приведенный нами в начале.
Обратимые и необратимые ритмы
Физическое время, считает Мессиан, необратимо. В отличие от него, ритм можно «обратить»: послушный воле композитора, он может быть повернут вспять, заставляя память слушателя узнавать текст, прокручивающийся в обратном порядке. Тем больше волшебства в «закольцованных» ритмах, которым композитор не в силах приказать: куда их ни разверни, они продолжают движение без изменений, как само время. Необратимые ритмы интересовали Мессиана всю жизнь, поскольку казались метафорой вечности, перпетуум-мобиле от музыки. Любое звуковое событие, нарушающее тишину, разбивает ее бесконечность на до и после, как точка на белом листе. Необратимые ритмы – исключение: наш слух не в силах зарегистрировать ни их начала, ни конца, они неограниченно перекатываются в обе стороны временнóй прямой. Такие ритмы Мессиан находит, например, у древних греков: один из них – амфимакр (греч. ἀμφίμακρος) – античная пятидольная стопа, где краткий слог располагается между двумя долгими. По мнению Мессиана, это древнейший необратимый ритм, в «испорченном» виде усвоенный европейской музыкой: то, что от него осталось, мы сейчас называем «пунктирный ритм» и встречаем чрезвычайно часто: например, на нем целиком основана первая часть Седьмой симфонии Бетховена. Другой необратимый ритм – «дхенки» – значится в списке ритмов Шарнгадевы под номером 58 и снабжен поэтическим комментарием: это бенгальское слово означает ручную рисовую мельницу, которой управляют двое людей, а ритм «передает движение инструмента между двумя женщинами во время очистки риса. ‹…› Дхенки – я настаиваю на этом – очень древний, очень простой и очень природный среди необратимых ритмов». В ритмах-палиндромах у Мессиана – нечетное количество длительностей, где центральная выступает в качестве оси симметрии, например 3:5:8:5:3. Часто количество длительностей оказывается связано с простыми числами – 5, 13, 19; Мессиан придавал простым числам огромное значение, считая их неделимость божественным свойством.
Манипуляция ритмами
Однако мало обладать готовыми ритмами, взятыми у индусов или греков: без арсенала приемов, позволяющих им не просто находиться в таблице, а создавать музыкальную ткань и жить в ней, они бесполезны для композитора. Ко всем своим ритмам Мессиан применяет техники, обычно относившиеся в музыке не к временнóму, а к звуковысотному параметру: мелодии. Например, ритмы у Мессиана могут подвергаться увеличению и сжатию, как темы фуг, то есть быть изложены пропорционально большими или меньшими длительностями. Однако эта пропорция у Мессиана – не механическая. Беря сложный индийский ритм, где длительности соотносятся, например, как 1:1:1:1:4:2, он не увеличит его математически – 2:2:2:2:8:4. Какая-то длительность будет прибавлена или изъята – это намеренная кривизна, просчитанный сбой, подражающий «неточному подобию» волн прибоя или кристаллов. «Поведение» ритмов может обладать внемузыкальным смыслом: Мессиан называет ритмы, изменяющиеся в размерах, «ритмическими персонажами».
Еще один важный пример того, как Мессиан работает с ритмами, – превращение их в канон. Это снова прием, чаще применяющийся к мелодиям, а не к ритмам: канон – простая одноголосная мелодия, которая, однако, может воспроизводиться на несколько голосов, с условием, что каждый последующий начинает петь ее с начала, но с определенным «запозданием». Тема канона продумывается автором так, что она способна находиться в контрапункте сама с собой и из одной-единственной мелодической строки получается многоголосие, так как в каждый момент времени разные голоса находятся на разных точках одной и той же мелодии. Мессиан применяет тот же принцип к ритму – закольцованной последовательности длительностей, которая повторяется в разных голосах и накладывается сама на себя; при этом мелодия, исполняемая на этот ритм в разных голосах, может быть разной.
Этот прием не нов: он перекликается с ренессансной музыкой. Более того, в свое время он явился важнейшим ее завоеванием: речь идет об эпохе Ars nova. Ее ключевыми представителями были французские мастера – Филипп де Витри (1291–1361) и Гийом де Машо (ок. 1300–1377). Ars nova – это XIV в., то есть примерно на 500 лет позднее, чем расцвет григорианики. Связь ритмических находок Мессиана с этим витком развития музыки в Европе – очередной признак генетической «французскости» его музыкального языка. Ars nova, «новое искусство», было первым осознанно модернистским течением в истории западной музыки и во многом послужило той точкой, с которой изменилась европейская концепция музыкального времени. Из принципа арифметического складывания звеньев, на котором основывался григорианский хорал, европейское музыкальное сознание повернуло в сторону деления целого на кратные части: например, Филипп де Витри, ключевая фигура эпохи Ars nova и автор одноименного трактата, ввел понятие minima, поделив для этого наименьшую существовавшую ритмическую единицу – mora. Изометрия, другое нововведение де Витри, осуществляла идею, кажущуюся невероятно естественной сегодня: ритм и мелодия, сросшиеся и приравненные друг другу в григорианике, в XIV в. разделились на два автономных модуса: talea (ритм) и color (мелодия). Вокальные сочинения эпохи Ars nova, называющиеся изометрическими мотетами, были устроены таким образом, что на повторяющийся ритм накладывалась всякий раз разная мелодия: точь-в-точь как в ритмических канонах Мессиана.
Симметрия звуков
Мессиан также занимался уже знакомой нам симметрией, касающейся высоты звуков. В этой области лежат самые популярные его композиторские находки: это «симметричные лады» (термин Ю. Н. Холопова). Если вы подойдете к фортепиано и нажмете подряд восемь белых клавиш от ноты «до», у вас получится гамма до мажор, или мажорный звукоряд. Звукоряд можно сравнить с набором цветных карандашей в только что открытой коробке: нетронутых, разложенных по спектру. На его основе создается ткань музыки, как рисунок, для которого карандаши нужно извлечь из коробки. Однако в мажорном «наборе карандашей» присутствуют не все «цвета», имеющиеся в природе. Он составлен из нескольких выбранных и традиционно предназначен европейской музыкой для рисования «светлых» картинок: если вы прислушаетесь к мажорной гамме, то обратите внимание, что ее звучание ассоциируется у вас с чем-то радостным. Его антипод – минор – напротив, звучит «печально», поскольку состоит из немного других звуков. Разумеется, ничего радостного или печального в звучании мажора и минора нет: эти ассоциации – привычка, передающаяся по наследству европейской цивилизацией в течение последних 400 лет. Мажор и минор – два частных случая музыкального лада, абсолютные гегемоны западной музыки XVII–XIX вв., а также коммерческой и киномузыки до наших дней. В средневековой и ренессансной музыке, а также в неевропейской традиции мажор и минор занимают гораздо более скромное место: они существуют там на равных со множеством других ладов. Наше восприятие не натренировано на эти лады, и они не привязаны ни к какой эмоциональной сфере: в этих «наборах» карандаши разложены не по принципу «светлого» и «темного», а по совершенно иным принципам, на которые наше сознание не всегда понимает, как реагировать. Вспомните звучание индийских раг или средневековой музыки: ощущение эмоциональной «отключенности», отстраненная не-грусть и не-радость происходят именно оттого, что звукоряд, используемый для выстраивания музыкальной ткани, не мажорен и не минорен.
Если вернуться к до-мажорному звукоряду, то даже при взгляде на фортепианную клавиатуру вы увидите, что он несимметричен – «шаг» от одной ноты к другой то широкий, то узкий, при этом в них нет закономерности или периодичности. Тем временем можно попробовать поделить пространство от нижнего «до» до верхнего на равные «шаги», которые будут повторяться регулярно. Эта идея не нова: такие звуковые последовательности встречались, например, в музыке барокко, но возникали непреднамеренно или в виде единичного случая. Лады, составленные по геометрической схеме, принято называть «искусственными». Уже в XIX в. композиторы осознали красочный потенциал искусственных ладов: лежащие вне дихотомии «грустно – весело», они не ассоциировались у слушателя ни с чем человеческим, создавая фантастические образы. Один из простейших симметричных рядов был крепко усвоен русской музыкой как звуковое обозначение нечисти и колдовства с легкой руки М. И. Глинки: в опере «Руслан и Людмила» с этим ладом связывался злой карла Черномор.
Очевидно, что симметричные лады и необратимые ритмы – явления одного порядка, примененные к разным параметрам музыки. Мессиан разработал шесть таких ладов, описав их (под другим названием) в более раннем теоретическом труде, считающемся предтечей «Трактата о ритме, цвете и орнитологии», – это книга «Техника моего музыкального языка» (1944), где он более сжато касается тех вопросов, что позже получат развитие в «Трактате»: здесь и религиозные размышления, и очарование природой, и символика чисел, и античные ритмы, и Индия, и григорианика, и наблюдения в области музыкальной симметрии, выражающиеся в искусственных ладах и необратимых ритмах.
«Экзотические птицы»
В разные моменты жизни и в разных сочинениях Мессиан более направленно разрабатывал то один, то другой инструмент в своем композиторском инвентаре, фокусируясь то на симметричных звукорядах, то на необратимых ритмах, то на манипуляциях, проводимых им с ритмом и временем. В результате выработалась колоссальной сложности, ни на что не похожая система языка Мессиана, где каждый компонент был подробно исследован. «Экзотические птицы» – сочинение середины 1950-х гг., заказанное Пьером Булезом. Оно совпало с периодом обостренного интереса Мессиана к мелодике птичьего пения: ему предшествовали опусы «Пробуждение птиц» для фортепиано с оркестром и органная «Книга птиц». Восхищение птицами и птичьим пением – примета музыки Мессиана, во второй половине 1950-х ставшая одной из ключевых, совпала с уже наработанной махиной его ритмических изысканий, дав жизнь сочинению, где соединились документальное наблюдение, буря воображения, зубодробительная математика и атмосфера восторга – аффекта, часто присущего музыке Мессиана.
«Экзотические птицы» – это 15-минутная пьеса для небольшого оркестра (духовые и множество ударных) и солирующего фортепиано. Премьера состоялась 10 марта 1956 г. в Париже, партию фортепиано исполняла будущая жена автора Ивонна Лорио – французская пианистка и композитор, одна из наиболее значительных интерпретаторов музыки Мессиана, пережившая его на 18 лет и сделавшая очень много для распространения и сохранения его наследия: ей принадлежат и завершение некоторых сочинений, и подготовка к изданию «Трактата о ритме, цвете и орнитологии». К сочинению существует авторский комментарий. Как часто бывает у Мессиана, в нем соединяются умиление, специфическая поэтичность и попытка научного наблюдения: «Эта партитура построена на песнях экзотических птиц Индии, Китая, Малайзии и обеих Америк. Экзотические птицы, поющие в данной партитуре, имеют ярко раскрашенное оперение. Эти живые цвета переданы в музыке: здесь переливаются все цвета радуги. Взять красный – цвет жарких стран и прекрасного виргинского кардинала! Но есть и индийская майна (черная с желтым горлышком), издающая отдельные крики, и листовка с золотым передком (вся зеленая, как весенний лист), балтиморский трупиал (оперение оранжевое и черное), большой степной тетерев, обладающий воздушными мешками, которые позволяют ему издавать короткие крики с протяжным нисходящим окончанием, многоголосый пересмешник (серый, розовый, ярко-коричневый с белыми полосами), на пении которого построены фразы медных инструментов в характере заклинания, с богатой гармонией. Кошачий пересмешник (аспидный, черно-серый) начинает свои фразы с мяуканья. Шама-дрозд (черный с голубизной, оранжевый живот, длинный, многослойный черно-белый хвост) – прекрасный певец, репертуар которого использован и в партиях ударных, когда они – в двух разных наборах – играют два независимых друг от друга звука, и в ликующих фанфарах меди. Это его голос доминирует в финале произведения. Белохохлая кустарница – большая птица, обитающая в Гималаях. Она ужасна на вид, и ее крик беспощаден. Странствующий дрозд, порученный двум кларнетам, уравновешивает все тутти центрального раздела. Поют также: свенсонов дрозд, дрозд-отшельник, краснощекий бюльбюль и лесной дрозд, которым поручены блестящие, пронизанные солнцем фанфары, заканчивающие первую и открывающие вторую фортепианную каденции. Сочинение содержит также индийские и греческие ритмы, порученные ударным». Далее Мессиан перечисляет прочие источники текста «Экзотических птиц» (тут уже ритмы Шарнгадевы, из которых взяты семь, три ритма карнатской системы, античные ритмы, связанные со стихотворными размерами) и описывает форму сочинения.
Птицы и краски
Пьеса представляет собой 13 разделов, следующие без перерывов, где чередуются оркестровые тутти и фортепианные каденции, с авторскими ремарками вроде: «Буря и гром в амазонском лесу. Мощное крещендо тамтама: большой степной тетерев раздувает воздушные мешки и издает чудовищный крик от высокого к низкому». В конце аннотации, коснувшись вопросов формы и ритмических техник, он замечает, что важнее, чем что бы то ни было, в этом произведении – «…цветозвук. В партии валторн во втором тутти – оранжевый, соединенный с золотым и красным. В первой и последней каденции фортепиано – зеленый и золотой. В центральном тутти – разноцветные спирали, мелькающие переплетенные радуги: синие, алые, оранжевые, зеленые, фиолетовые и пурпурные». «Цветной слух», разновидность синестезии – способность, которой обладали многие композиторы: самым известным синестетом был А. Н. Скрябин. В книге «Техника моего музыкального языка» Мессиан говорит о «каскаде сине-оранжевых аккордов» в фортепианной партии второй части «Квартета на конец времени»; позже он комментировал свою способность визуализировать звуки так: «Когда я слышу музыку или смотрю в ноты, я вижу внутренне, перед мысленным взором, цвета, движущиеся с музыкой, я ощущаю цвета невероятно ярко». Определенные звуковые комплексы были связаны для него с цветами, и это же касалось специфического звучания его «симметричных ладов»: еще одна из сторон всеобъемлющей природы звука, для Мессиана – прорастающего за пределы физически слышимого.
Мессиан расшифровывал птичье пение с граммофонных записей, записывая его нотами. Он всегда настаивал на документальной достоверности своей передачи птичьих голосов; в этом были не столь уверены орнитологи, которым не всегда удавалось опознать тех или иных «транскрибированных» Мессианом птиц, да и тот факт, что птицы всей планеты, согласно Мессиану, пели в характерной для него музыкальной манере, вызывает сомнения. (Исследователь творчества Мессиана Пол Гриффит в ответ на это как-то пошутил, что птицы, которых Мессиан слышал чаще всего – обитавшие вокруг его альпийского жилища, – вероятнее всего, наоборот, научились подстраивать свое пение под его музыку.) Тем не менее критерий научной достоверности, который Мессиан установил для себя и которому старался следовать, поражает: нужно учитывать, что пение многих птиц располагается в регистре недоступно высоком ни для человеческого голоса, ни для какого-либо музыкального инструмента, а также оперирует невероятно узкими интервалами – звук способен понижаться и повышаться на расстояние куда меньшее, чем расстояние между нотами на фортепиано, притом что само качество звука, характерный тембр клокота, свиста и щебета не передаваем никаким музыкальным инструментом. И Мессиан, занимаясь его дешифровкой и транскрипцией, придумывал гармонические и инструментальные сочетания, которые могли бы «восстановить» звучание птичьих голосов.
В первоначальном замысле Мессиана, в октябре 1955 г., фигурировали только североамериканские птицы. Посетив орнитологическую выставку, которая проходила в это время в Париже, он принял решение включить в партитуру тропических и восточных птиц – то есть сделать феерический коллаж голосов, которые нельзя услышать в этом сочетании в природе: 48 видов птиц, присутствующие в партитуре и сменяющиеся «в кадре» буквально от такта к такту, не могли бы совпасть ни по времени пения, ни по климатическому поясу, ни по ареалу обитания. Эта изначальная условность, допущенная им, помогла в дальнейшем не гнаться за абсолютным правдоподобием: ювелирная работа, проделанная над каждой клеткой звука в «Экзотических птицах», в результате являет собой смесь дьявольски точной реконструкции и творческого вмешательства: безукоризненно проконтролированный цветной хаос, где слышны пернатые Китая, Индии, Малайзии и обеих Америк, наложен на многоуровневую ритмическую тайнопись. Слух, парализованный ни-на-что-не-похожестью этой музыки, ее книжностью и дикостью одновременно, способен уловить присутствие огромной системы импульсов, лежащих в ее основе. При этом следить за ними еще сложнее, чем за манипуляциями Баха с симметрией в фугах. С другой стороны, слушая произведение, говорящее на языке музыки XVII–XIX вв., или популярную музыку XX в., пользующуюся тем же набором инструментов, мы реагируем на нее как на «понятную», по сути столь же мало отдавая себе отчет в ее формальном устройстве. Этот механизм похож на языковой: мы обычно не делаем грамматических ошибок в родном языке, поскольку имеем колоссальный практический опыт взаимодействия с ним, окружены языковой средой ежедневно; при этом обучить ему иностранца нам было бы очень сложно. Слушая музыку, язык которой отличен от «нашего» – особенно если он так богат, продуман, детально описан, как язык Мессиана, – мы вынуждены заходить с другой стороны: начинать с его механики, осваиваемой рассудком, и с этим знанием шаг за шагом исследовать новую территорию, которую не можем воспринимать «по привычке».
Часть III. Рыбы
Карп и золотые рыбки, серебристая форель и скользкий угорь, обитатели пучин, прозрачных озер и аквариумов: к героям водной стихии музыка обращалась неоднократно, то наблюдая за их экзотической красотой, то используя как страшилку или аллегорию. В этой главе – оперные, песенные, клавесинные рыбы всех видов, от французского барокко до ХХ в.
Глава 1. Угорь. Франсуа Куперен
Франсуа Куперен (1668–1733): «Угорь» («L’Anguille») из «Четвертого сборника пьес для клавесина» (Quatrième livre de pièces de clavecin, 1730)
Органист французских королей
«Сборник… ценою 15 ливров серебром продается у г-на Куперена, органиста церкви Сен-Жерве, близ церкви, у г-на Буавена, на улице Сент-Оноре, у г-на Ле Клера, на улице дю Руль, под вывеской “Золотой крест”», – говорилось на титульном листе четвертого сборника клавесинных пьес, увидевшего свет в 1730 г. за авторством «г-на Куперена, королевского органиста». Четвертый сборник клавесинных пьес стал последним для своего создателя. Франсуа Куперену, наследнику славной династии музыкантов, одному из важнейших композиторов французского барокко, придворному органисту и клавесинисту при двух Людовиках, было тогда больше 60 лет.
Франсуа Куперен родился и умер в Париже и на протяжении 64 лет своей жизни едва ли уезжал далеко от французской столицы. Четверо из восьми детей в семье его деда стали музыкантами (особенно знаменит был его дядя Луи). Однако величайшим из Куперенов предстояло стать именно Франсуа – единственному сыну Шарля Куперена, который был церковным органистом и умер, когда мальчику было десять лет. Вероятно, в детстве Франсуа учился у отца и уже упомянутого дяди, а позже занял ту же должность, что и они. Готическая церковь Сен-Жерве с интересным маньеристским фасадом, одним из первых в этом стиле в Париже, все еще стоит неподалеку от набережной Отель-де-Виль в квартале Маре – знаменитом старом районе на правом берегу Сены. В разное время главными органистами там были и Луи, и Шарль, и Франсуа Куперены. В церкви до сих пор стоит орган, на котором играли несколько поколений музыкального семейства. В 25 лет Франсуа Куперен был назначен одним из четырех organistes du roi – органистов придворной капеллы при Людовике XIV. Ему было положено жалованье 600 ливров, а в обязанности входило обучать игре на клавесине всю августейшую семью, включая дофина. Позже ему пожалуют дворянский титул.
С известного анонимного портрета, где Франсуа Куперен изображен молодым, на нас смотрит удивительно приятный человек с нерезкими, немного детскими чертами лица и женственными ладонями. По-видимому, он и правда обладал мягким характером, был медлителен и дотошен в работе: когда в 1713 г. вышел его первый сборник клавесинных пьес, он предварялся вступительным словом от автора, где тот многословно и изысканно извиняется за то, что так долго медлил с изданием вопреки желанию публики. Далее Куперен скромно, но с гордостью ссылается на невероятную занятость, все это время мешавшую ему всецело посвятить себя сочинению и изданию пьес, – ведь он имеет честь «состоять при короле и обучать почти одновременно его высочество дофина, герцога Бургундского и шестерых принцев и принцесс королевского дома»; потом он ссылается на прибавившиеся к этому «неоднократные болезни» и дает обещание подготовить второй сборник до конца года – кстати, невыполненное, потому что следующей части предстоит появиться только четыре года спустя.
Однако в 1717 г. продолжение все-таки вышло; еще через пять лет появилась третья часть, и, наконец, четвертая увидела свет незадолго до смерти композитора. Как и предыдущие, последний сборник состоит из нескольких десятков клавесинных миниатюр, которые сгруппированы автором в несколько «наборов» по 4–8 пьес в каждом. Каждый из этих «наборов», названных Купереном французским словом ordre – «ряд» или «последовательность», – имеет порядковый номер и тональность, в которой выдержаны все входящие в него пьесы (за одним исключением в четвертом сборнике, о чем Куперен считает нужным сообщить читателю письменно). В начале каждой из четырех частей клавесинной эпопеи Куперена есть предисловие (в последнем он жалуется на слабеющее здоровье). Вероятно, многое в них – не более чем дань барочной риторике, но два его замечания оттуда действительно важны. Во-первых, Куперен утверждает, что «всегда имел в виду определенный сюжет», сочиняя свои пьесы, – то есть каждая имеет программу и за ней стоит определенный образ, который вынесен в заглавие. Во-вторых, в том же тексте Куперен заранее отказывается растолковать читателю эти названия – зачастую более чем странные, выражая надежду на то, что его «избавят от объяснений».
Что такое барочная сюита танцев
Чтобы понять, насколько нестандартно такое решение, как неожиданно нежелание Куперена его комментировать и почему названия его пьес в этом комментарии так нуждаются, стоит вспомнить, что представляла собой стандартная инструментальная сюита в эпоху барокко. Сюита – это последовательность пьес, объединенных в цикл без всякого сквозного драматургического замысла, а просто по принципу сопоставления. Пьесы были обычно танцевального характера и контрастировали по темпу, характеру движения и эмоции – как говорили тогда, аффекту. Последовательность танцев и содержащиеся в них «аффекты» были строго регламентированы, танцы были приблизительно одинаковы по продолжительности, и каждый должен был быть целиком выдержан в своем аффекте: скорбном или гневном, бодром или торжественном. Из этих чередующихся аффектов набиралась гирлянда пьес: это и была барочная сюита.
Если взглянуть на четыре клавесинных сборника Франсуа Куперена, видно, как он постепенно уходит от жанрового стандарта. Пять ordres – «наборов» пьес, из которых состоит «Первый сборник» 1713 г., еще очень похожи на сюиты и состоят из вполне ожидаемых миниатюр танцевального характера, имеющих «правильные» названия и идущих в надлежащем порядке. Впрочем, Куперен с самого начала именует их не сюитами, а этим необычным словом ordres, которое было не принято использовать. Его современники – знаменитый Жан-Филипп Рамо или Марен Маре – и старшие современники – Дени Готье и Жак Шамбоньер – для сочинений аналогичной структуры всегда пользовались словом «сюита».
Однако уже тогда среди традиционных менуэтов, гавотов и сарабанд у Куперена появляются вдруг программные «Бабочки», загадочные «Блондинки» и «Брюнетки», «Чародейка» или еще более необъяснимая «Мрачная». Начиная со второго сборника он окончательно уходит в особую художественную область. Пьесы, которые входили в «сюиты» Куперена, снабжались таинственными, вроде бы программными, но, с другой стороны, не всегда понятными заголовками. Почему и что именно кроется за некоторыми из них – одна из самых интригующих тайн барочной музыки. Да, «Соловей в любви», «Будильник», «Кукушка и щебетанье» легко вообразимы в звуке и не нуждаются в разъяснениях. Но что делать с «Рождающимися лилиями», «Маками» или «Амфибией»? Кто или что стоит за названиями «Ясновидящая», «Освежающая» или «Опасная»? Иные пьесы отсылают нас к литературе, в каких-то зашифрованы имена людей из окружения Куперена: «Принцесса Мари» – невеста Людовика XV Мария Лещинская, «Ла Куперенет» – вторая дочь композитора Маргарита-Антуанетта, в будущем великолепная клавесинистка и наследница отцовской роли при дворе, «Ла Монфламбер» – госпожа Монфламбер, дочь первого королевского поставщика вина. Некоторые приходится по-настоящему расшифровывать: чего стоит название одной из пьес «Второго сборника» (из одиннадцатого ordre) – «Les Fastes de la grande et ancienne Mxnxsxrxndxsx», где последнее слово выглядит напечатанным на неисправной клавиатуре. Оно зашифровано: если на место букв x вернуть гласные, получится Ménestrandise, и название миниатюры переводится в русских изданиях как «Празднества великой и древней Менестрандизы». От этого едва ли становится легче, если не знать, что имеется в виду организация с затейливым названием «Общество учителей танцев и музыкантов, играющих на разных инструментах, как высоких, так и низких» – нечто вроде французской гильдии менестрелей, существовавшей с XIV в., с которой Куперен вел борьбу за независимость: согласно правилам, только музыканты, получившие от нее звание мэтра, могли давать уроки игры на клавесине.
Таинственные названия
Иногда заголовки пьес внутри одной сюиты как будто связаны друг с другом сюжетно: в девятом ordre, к примеру, есть уже упомянутая «Освежающая», а далее расположены пьесы, озаглавленные «Чары», «Вкрадчивая», «Обольстительница», «Развевающийся чепчик» и «Легкий траур, или Три вдовушки», в этом сочетании пикантно полунамекающие на что-то амурное. В 22-м ordre, которому принадлежит фортепианная миниатюра «L’Anguille» («Угорь»), эта сквозная идея если и есть, то не на поверхности: сюита открывается вещицей под названием «Трофей», далее следует одноименная ария, далее – «Заря» с ремаркой «аллеманда». За ней следуют миниатюры «Угорь», «Подножка», «Менуэты крест-накрест» (речь о положении рук на клавиатуре) и, наконец, «Фокусы». Возможно, идея подвоха и шутки, соединяющая «подножку», «фокусы» и акробатический трюк с перекрещиванием рук при исполнении «менуэтов», может быть отражена и в «угре». Можно предположить, что пьеса не изображает в буквальном смысле рыбу, но использует образ скользкого, утекающего из рук угря как аллегорию зыбкости и ненадежности – недаром во французском есть идиома anguille sous roche, дословно – «угорь под камнем», для обозначения скрытого подвоха или смысла, спрятанного от глаз, нечто вроде русского «подводного камня». Однако, если эта концептуальная связность и есть, она присутствует на уровне названий, но не отражается в музыке: чередуясь, пьесы одного «набора» по-прежнему представляют собой парад контрастных аффектов.
«Угорь»
«Угорь» – типичный пример клавесинной фактуры Куперена: она похожа на лютневую – по точной, легкой, беглой технике, по использованию арпеджиато – приема взятия аккордов, при котором звуки берутся не строго одновременно, а рассыпанно, словно на арфе. Клавесинная материя у Куперена напоминает лютневую и своей танцевальной свободой, и прихотливостью рисунка. Одновременно с этим она похожа на органную, делая большую ставку на многоголосие. В одновременном росте и звучании слышны несколько мелодических линий на разных уровнях, тесно расположенные и независимо движущиеся, как несколько математических функций на одном графике: это хорошо слышно в начале пьесы, где два голоса имитируют друг друга.
Напрашивается сравнение змеящихся мелодических ходов в «Угре» с гибким рыбьим телом, лентой вьющимся среди камней и ила, и, возможно, это сравнение не будет чересчур смелой игрой воображения: французская клавесинная музыка XVII в., как и барочная музыка в целом, была склонна к наделению отдельных устойчивых элементов мелодии символическим смыслом так же, как может подлежать расшифровыванию какой-нибудь натюрморт того времени: столовые приборы, цветы, фрукты, насекомые были неслучайны, имели «перевод» и попадали в натюрморт в продуманном смысловом «аккорде». Но главной особенностью клавесинной музыки французского барокко – и музыки Куперена в частности – являются мелизмы: звуковые «украшения» из очень мелких нот, роем окутывающие основные звуки мелодии. Они могут предварять или обрамлять их рассыпчатыми трелями, щебетом и журчанием, и эти украшения сопровождают любой изгиб мелодии, словно вокруг каждого звукового события срабатывает микроскопический фейерверк. Запись украшений и их правильная расшифровка – это целая наука, настолько важная для Куперена, что в знаменитом труде «Искусство игры на клавесине» он свел украшения в специальную таблицу, снабжая ее подробными комментариями.
Видимо, исполнители не проявили к ней должного внимания, поскольку в предисловии к третьему сборнику пьес раздосадованный Куперен замечает: «После того как я так тщательно пометил все украшения к моим пьесам и дал к ним отдельно достаточно понятные объяснения в особой методе, известной под названием “Искусство игры на клавесине”, меня всегда удивляет, когда кто-нибудь учит и играет их, не следуя этим пометам. Это непростительная небрежность, тем более что украшения к моим пьесам отнюдь не произвольны. Словом, я заявляю, что мои пьесы надо играть, следуя моим обозначениям, и что они никогда не будут производить нужное впечатление на лиц, обладающих подлинным вкусом, если исполнители не будут точно соблюдать все мои пометы, ничего к ним не прибавляя и ничего не убавляя».
Они и правда «производят нужное впечатление»: парадно одетая во все эти завитушки, мелодия вынуждена двигаться с церемонной грацией, узнаваемо барочным «кукольным» шагом. Она одновременно и слышна, и утопает в трепещущей «мелочи» вокруг, и это соотношение – каллиграфии и иллюзорности, ясности и таинственности – вкупе с двусмысленными названиями сообщает музыке Куперена особенную прелесть. В ней угадывается изысканная подробная роскошь двора Людовиков, маскарады и пышные прически, игра в прятки при свечах; зеркала, перья, фижмы, белила, подвески – но не из тяжеловесного костюмного кино, а с картин Антуана Ватто, современника Куперена: приглушенный свет, зыбкие садовые пейзажи, коломбина в жемчужном платье, застывшая в меланхолии.
Глава 2. Чудо-юдо рыба-кит. Георг Фридрих Гендель
Георг Фридрих Гендель (1685–1759): опера «Джустино» («Giustino»), речитатив «Numi! che’l Ciel reggete» и «Sinfonia» из II акта (1737)
«Джустино»
Справедливости ради заметим: кошмарный монстр, явившийся из пучины морской, угрожая съедением бедняжке Арианне, героине оперы Г. Ф. Генделя «Джустино», супруге византийского императора Анастасио, прикованной к скале жестоким тираном Виталиано, – так вот, этот монстр, скорее всего, был не гигантской рыбой, а чем-то вроде морского ящера. Все же, как порождение водной стихии, он достоин внимания в этой главе, тем более что является интересным представителем целой армии чудищ, блиставших на сценах барочных оперных театров, вселяя трепет и восторг в души зрителей.
Действие оперы «Джустино», впервые представленной на сцене лондонского театра Ковент-Гарден 16 февраля 1737 г. (через четыре года после смерти Франсуа Куперена), не самой популярной при жизни Генделя и до сих пор не самой известной его оперы, происходит в Византии и Малой Азии в IV–V вв. Вот как вкратце развивались события до эпизода с чудовищем: как-то раз крестьянину по имени Джустино является богиня удачи Фортуна, призывая его отправиться в большой мир навстречу приключениям и обещая свою поддержку. Послушный Джустино едет на поиски счастья, которые приводят его в Византию, где он поступает на службу телохранителем при императорской сестре, в то время как сам император – Анастасио – ведет войну со своим противником по имени Виталиано, тираном из Малой Азии. В ходе борьбы этот Виталиано похищает жену императора Арианну и привозит ее на необитаемый остров. Там он приковывает заложницу к скале, где ее чуть было не съедает появившееся из бездны чудище. Случайным образом (промысл Фортуны!) именно у этого острова терпит бедствие корабль, на котором император и Джустино едут искать несчастную, и везучему Джустино удается вовремя расправиться с оголодавшим зверем.
Оперы Генделя в Лондоне
Эту оперу Гендель сочинял с августа по октябрь 1736 г. Театральный сезон 1736/37 г. был для него невероятно напряженным – он работает над возрождением четырех более ранних опер, еще три готовит к премьере, занимается корректурами старых ораторий, сочиняет новую и перерабатывает еще одну, двадцати с лишним летней давности – написанную им в 22 года ораторию «Триумф времени и разочарования» (в новой редакции «разочарование» заменено на «истину»). В результате весной 1737 г., между премьерами «Джустино» и «Береники, царицы египетской», он переживает первый из параличей, которые будут преследовать его на протяжении всей оставшейся жизни. К своему ужасу, Гендель на некоторое время теряет подвижность правой руки, что означает, что он не может ни дирижировать оркестром, ни играть на органе. Дела были так плохи, что автор пропустил ряд представлений «Джустино» и отсутствовал на премьере «Береники» в мае 1737 г. Публика была обеспокоена, газеты сокрушались, что слушатели лишились изумительного музыканта, однако Гендель сумел довольно быстро восстановиться – согласно письму графа Шефтсбери к двоюродному брату, весной 1737 г. мистера Генделя дважды видели верхом.
Так получилось, что виднейшим английским композитором XVIII в. стал немец. В 1695 г. не стало Генри Пёрселла, главного героя и немеркнущей гордости английского музыкального барокко. Георгу Фридриху Генделю в этот момент десять лет, он живет и учится музыке в саксонском городе Галле, и ничто не предвещает того, что он станет самым влиятельным, любимым и обсуждаемым композитором в столице Британской империи. Гендель – одногодок Иоганна Себастьяна Баха. Он учился в Германии, потом поехал в Италию и оказался в Англии, когда ему не было еще тридцати. Там Гендель прожил большую часть жизни, в последние десятилетия переключившись с масштабных опер в итальянском вкусе на оратории. Этот жанр близок опере, но в оратории отсутствует сценическое действие, а значит – сопутствующие условности: машинерия, костюмы и манипуляции с бутафорскими предметами. Оратория – не театральный, но концертный или духовный жанр, эпическое повествование о библейских или исторических событиях либо морализаторское рассуждение, исполняемое певцами-солистами и оркестром и вдобавок – с одним или несколькими хорами. Степенный, в возвышенном тоне рассказ структурирован как вереница музыкальных номеров, где чередуются единоличное повествование, реплики хора, вокальные арии, хоровые номера и оркестровые интерлюдии. Своей нарядной строгостью и торжественностью тона оратория очень подошла для английского слуха, больше ценящего красоту хорового пения, чем виртуозные сольные арии итальянской оперы с их мелкой вокальной акробатикой.
Опера серьезная и не очень
Виртуозные арии были важной чертой итальянской оперы seria – то есть серьезной, не комедийной оперы «без дураков». Сам термин «опера seria», которым сейчас принято обозначать этот жанр, не был в ходу в XVIII в. – вместо него говорили dramma per musica, музыкальная драма. Так называлось масштабное оперное полотно, наполненное сюжетными перипетиями и благородными или коварными героями из мифов или античной истории, виртуозно певшими о долге, страсти и роковой судьбе.
Первым международным успехом Генделя стала именно такая, «серьезная» опера под названием «Агриппина», написанная для венецианского театра в 1709–1710 гг., когда автору было 25 лет. Через год последовал «Ринальдо» – одна из самых значительных оперных побед Генделя. Однако в его восприятии жанра seria была как будто крупинка пороха: в последующих операх – «Флавий», «Партенопа», «Орландо», выдержанных в самом изысканном и нешуточном итальянском тоне, то и дело появляется герой или эпизод неуловимо «не отсюда», как будто в опере seria блуждал отсвет другой разновидности оперного искусства – смешной оперы buffa, где типизированные герои – простофиля, пройдоха, субретка, комический старик – попадали в несуразные ситуации, плели сложнейшие интриги и сами становились их жертвами.
Через пять лет после «Джустино» Гендель напишет своего «Мессию» – ораторию о рождении, земном и небесном пути Иисуса, сейчас уже ставшую частью стереотипного английского Рождества: «елка – омела – сливовый пудинг – “Мессия”». После ее успеха Гендель переключится на оратории окончательно и уже не вернется к оперному жанру. Таким образом, «Джустино» и представленную тремя месяцами позже «Беренику, царицу египетскую» можно назвать поздними генделевскими операми. В них, по виду серьезных, еще заметнее та искра легкомыслия, о которой говорилось выше: то Гендель введет откровенно комического персонажа «из простых», то напишет вокальную партию буффонного характера, то заставит героев трунить над самим каноном оперы seria, исподтишка нарушая или окарикатуривая его нормы. А посмеяться было над чем: классическая итальянская серьезная опера подразумевала массу длиннот, ходульностей, абсурдных жанровых ритуалов и давящего великолепия – сюжетного, вокального, костюмного, – которое буквально просилось в фарс.
Мы привыкли думать об опере seria как об оазисе непробиваемого консерватизма, где типизированные герои, попадая в типизированный драматический переплет, распевали типизированные арии в типизированных аффектах. В случае с Генделем это не совсем так – по письмам и газетам тех лет видно, что современникам непросто было даже четко определить жанр иных его «серьезных» опер. Они то пользуются словом opera, то говорят serenata или даже operetta – то есть это был гибкий жанр, колебавшийся от высокой драмы до сентиментальной лирики или даже юмора. «Джустино» – яркий пример серьезной оперы с самоиронией: в нескольких актах там компактно расположились кораблекрушение, пара сцен с волшебными видениями, говорящая гробница, нападение дикого зверя и морского чудища. В третьей сцене второго акта, когда страдалица Арианна оказывается прикована к камню, в либретто кратко сказано: «В отдалении, постепенно поднимаясь из моря, виден чудовищный монстр, подплывающий ближе к скале». С похожей деловитостью это иллюстрирует музыка: объединенный оркестр делает что-то вроде басовитого «тррррра-та-та-та-та-а-а», которое даже в тот век невинной впечатлительности напугало бы разве что котенка. Весь этот капустник занимает десять секунд, после чего Арианна, которая незадолго до этого оплакивала судьбу в речитативе, заламывая руки, оказывается благополучно спасена проплывавшими мимо героями.
Комичность чудовища не должна вводить зрителя в заблуждение: скорее всего, Гендель и не намеревался писать настоящего монстра с когтями, чешуей и страшной пастью. Тот с самого начала был картонным: дело в том, что в дистиллированном виде опера seria и не могла существовать в Англии – она дышала воздухом и порядками католической Европы, важной ее частью было роскошное пение кастратов, она ассоциировалась с аристократическими причудами, с чудесами и люксусом и была очень далека от рациональной и пуритански настроенной английской публики.
Опера нищего
Почти за десятилетие до «Джустино» и других поздних опер Генделя в Англии появилась и наделала шума знаменитая «Опера нищего», созданная двумя Джонами – антрепренером Джоном Ричем и автором музыки Джоном Геем. Это было специфически английское явление, получившее название ballad opera – балладная опера и позже распространившееся за пределы Англии. «Опера нищего» представляла собой три акта развеселого театрального фарса, укрытого лоскутным одеялом из десятков мелодий, известных каждому в зале, – песен из популярного сборника, народных шотландских и ирландских баллад, церковных гимнов. Туда же входила нарезка из спародированных арий из опер seria, включая, разумеется, очень популярного в Англии Генделя.
Джон Гей знал, над чем смеется, – он был прекрасно знаком с итальянской оперной традицией и принимал участие в создании генделевского «Ациса и Галатеи» в 1719 г. «Опера нищего» прошла больше 60 раз за сезон и оказалась коммерческой бомбой. После проекта Рича – Гея были изданы и исполнялись на лондонских сценах порядка 80 аналогичных «опер». В какой-то момент возникла необходимость контролировать их содержание: веселье дошло до того, что в 1737 г. был принят закон о театральных лицензиях, согласно которому все сценические постановки должны были быть одобрены сверху, была введена цензура, и часть театров закрылась.
Балладные оперы продолжали обсмеивать итальянщину и в музыкальном смысле часто черпали непосредственно у Генделя. Напрашивается мысль, что это могло уязвить его или нанести урон его композиторскому престижу. Произошло обратное: оригинал и шарж одинаково нравились публике и неожиданным образом работали друг на друга. На деньги, вырученные с «Оперы нищего», Джон Рич отстроил театр Ковент-Гарден – самую знаменитую оперную сцену Лондона (сначала он назывался «Королевский театр»). Безусловно, Гендель чувствовал конкуренцию: об этом говорит обилие чудес, танцев, призраков и превращений в его операх 1730-х гг. по сравнению с более ранними, написанными для Королевской академии – например, с драматической «Роделиндой» и «Юлием Цезарем» (1724).
Начиная с сезона 1734 г. Рич, которому сложно отказать в коммерческом чутье, заключает партнерство с Генделем: в понедельник в его театре могла идти опера seria, а во вторник – пародирующая ее балладная опера. Так получилось и с «Джустино»: через несколько месяцев после премьеры на той же сцене появилась комедийная сенсация 1737 г. – бурлеска «Дракон из Уонтли», к тому же написанная фаготистом из генделевского оркестра. Под помпезную псевдоустрашающую музыку ее герои тоже встречались с чудовищем, частично навеянным «Джустино». «Дракон из Уонтли» оказался самой популярной оперной комедией после «Оперы нищего» и продержался на сцене несколько десятков лет.
Монстры в операх эпохи барокко
Чудовища на барочных оперных сценах имеют давнюю и славную историю. Она не всегда была историей побед: вот письмо, в 1747 г. присланное в газету Mercure de France от имени одной знатной бургундской дамы. В нем остро ставится вопрос об удручающем положении дел в такой важной области, как монстры в tragedie lyrique (или tragedie en musique) – французских оперных жанрах, ведущих историю с конца XVII в.: «Я замечаю с прискорбием, что одна из главных прелестей лирического театра подвергается небрежению и все сильнее клонится к печальному закату. Говоря откровенно – каков позор для нашего просвещенного века! Подумать только! Чудовища, задействованные в tragedie [lyrique], стали так тщедушны и неуклюжи, что вызывают жалость. Недавно я побывала на представлении “Персея” в придворном театре. ‹…› Разве это чудовище – две лапы размером с мой веер, – которое силится напугать Андромеду, готовую рассмеяться ему в лицо? ‹…› Будем откровенны: пора бы уже ввести правила, несколько незыблемых принципов изображения чудовищ. Любой морской монстр, к примеру, должен быть по крайней мере 18 футов (5,5 м) в длину и 6 (1,8 м) в ширину, с объемом пасти, который позволил бы ему поглотить 20-летнего. Как смехотворно выглядит чудовище, уменьшенное до размеров тявкающей сторожевой собаки. Поистине, это стыд!» К сожалению, это изумительное письмо, вероятнее всего ирония. Опера seria ко второй трети XVIII в. уже несколько отходит от изображения демонов, колдуний и ящеров – это кажется дурным тоном. Именно поэтому Гендель в эпоху своих героико-комических опер для Ковент-Гарден обращается ко все более старым источникам: либретто «Джустино» является переработкой венецианского текста аж 1683 г. и было написано в 1711 г. Пьетро Париати для оперы Альбинони; существовала также опера Вивальди на этот сюжет, правда ее Гендель мог не слышать.
Однако, если почитать более ранние газеты, они полны вполне серьезных жалоб зрителей на неподобающую комичность в изображении оперных монстров. Письмо от 1727 г., описывающее восстановленную парижскую постановку «Беллерофонта» Жана-Баттиста Люлли, повествует о том, как дракон посреди представления развалился на куски, явив зрителю сидевшего в его утробе полуодетого юношу, управлявшего механическим зверем, а в 1677 г. французская La Fontaine с возмущением замечает, что у летающих божественных колесниц в театрах то и дело что-то сбоит, в результате чего певцы остаются повисать на веревке, умоляя о помощи.
Глава 3. Форель. Франц Шуберт
Франц Шуберт (1797–1828): «Форель» («Die Forelle») op. 32, D550 (1817)
(Песня для голоса и фортепиано)
(Квинтет «Форель» для фортепиано, скрипки, альта, виолончели и контрабаса D667)
«Die Forelle»
[126]
Самая известная из песен Шуберта «Форель» в коллективном восприятии приравнена к его музыке вообще – пожалуй, наравне с «Аве Марией», известной даже случайному слушателю. Три компактных куплета, простодушно обаятельный тон, насвистывающийся мотив – кажется, что эта музыка очень проста. Возможно, поэтому сюжет, содержащийся в ней, известный не всем и довольно неоднозначный, зачастую «забывается» слушателем – так же, как то, что пресловутая «Аве Мария» на самом деле называется «Третья песня Эллен» и входит в цикл на стихи Вальтера Скотта о Деве озера из артурианских легенд.
Не секрет, что «Форелей» у Шуберта две: та самая песня для голоса и фортепиано, написанная в конце 1816 – начале 1817 г. 19-летним композитором, и инструментальные вариации на нее, созданные тремя годами позже для квинтета в составе фортепиано, скрипки, альта, виолончели и контрабаса. В этом варианте она является частью более крупного произведения, а именно – камерного цикла, которому дала название, уже 200 лет живущее в культуре: «Форельный» квинтет, по-немецки Forellenquintett – в одно слово.
Пятичастный квинтет построен на автоцитате: он написан Шубертом вокруг собственной песни, выполняющей в нем роль предпоследней части. Разумеется, ее никто не поет – она переложена для пяти инструментов и служит темой для последующего цикла вариаций. Это важная примета времени: песня, а именно специфически немецкая песня, Lied, становится одним из главных жанров в немецкой музыке начала XIX в. Мы видим, как она с легкостью выходит из рамок жанра, освобождается от главного своего признака – вокальной партии – и у Шуберта приходит в камерную, фортепианную, симфоническую музыку, то есть становится не просто его «главным жанром», а способом композиторски мыслить.
Песни Шуберта
Немецкая песня замечательно попала в эстетический «заказ» эпохи: простая по форме, камерная до обиходности, адресованная не Риму и миру, а собравшимся в озаренной свечами гостиной. Она подходила под стиль бидермейер, распространенный тогда в австро-немецком мире: сентиментально-умильный, тяготеющий к уюту, несложности и сувенирности. Песня была неразрывно связана с миром немецкой романтической поэзии и отвечала все более сильному стремлению романтиков к «литературности» музыки, которому в XIX в. предстояло принять массу причудливых форм. Она была мимолетна, а значит, отличалась от сонатной формы не только масштабом, но всей интонацией, примерно так, как лирический экспромт отличается от взвешенного риторического обращения. Одно – территория наития, дневниковой записи, случайного и острого откровения. Другое – продуманная устойчивая конструкция, позволяющая раскрыться и побороться нескольким тезисам.
Среди песен Шуберта есть и лирические, и трагедийные, и балладные. Есть сложнейшие моноспектакли, где певец должен молниеносно перевоплощаться в нескольких персонажей, есть отражающие странные и страшные состояния души – как некоторые номера из цикла «Зимний путь» или песни, сочиненные Шубертом в последние месяцы жизни, посмертно объединенные издателем в цикл «Лебединая песня». Однако их роднит главное, то, на чем основана сама романтическая идея: это исключительность внутри обыденности, музыкальная форма, внешне напоминающая считалку, в которой тем не менее спрятано откровение огромной силы, очень субъективное и глубоко личное.
Рукопись с кляксой
Песня о форели существует в пяти вариантах: на протяжении нескольких лет Шуберт обращается к ней снова и снова, переписывая ее с почти незаметными изменениями. Существуют две рукописи, созданные до июля 1817 г., а также по одной в 1818, 1820 и 1821 гг. Если вспомнить, что в 1819 г. был написан квинтет, получится, что начиная со своих 19 и до 25 лет Шуберт обращался к этому тексту в среднем раз в год.
В каждой следующей переделке меняется указание темпа: от mässig (умеренно) к nicht zu geschwind (не слишком подвижно), к etwas geschwind (довольно подвижно), к etwas lebhaft (довольно оживленно) и обратно к etwas geschwind. Есть искушение подумать, что это – результат напряженных творческих исканий, занимавших автора, однако стоит помнить, с каким характером мы имеем дело: небрежность Шуберта в систематизации и просто в материальном сохранении своего наследия вошла в поговорку, и, вероятнее всего, он просто по памяти переписывал песенку заново для того или иного знакомого. Важнее здесь то, что она по какой-то причине оставалась для него актуальной. Рукопись 1818 г. особенно знаменита – она была сделана для брата одного из друзей композитора – Ансельма Хюттенбреннера. На фотографии, сделанной до того, как эта рукопись потерялась, на первой же странице видна увесистая чернильная клякса. Она посажена автором собственноручно: сохранилась записка Шуберта, из которой следует, что клякса была сделана тотчас по завершении работы. Закончив, Шуберт хотел взять песочницу, чтобы просушить чернила, но по ошибке схватил чернильницу и вылил ее содержимое на исписанную бумагу. Виной тому, гласит легенда (впрочем, весьма правдоподобная), было изрядное количество выпитого.
«Форельный квинтет»
Квинтетный вариант песни связан с поездкой в Австрийские Альпы, предпринятой Шубертом летом 1819 г. Незадолго до этого он пишет зингшпиль «Братья-близнецы» и пребывает в приподнятом настроении, надеясь на его удачную сценическую судьбу. Видимо, у него появляются даже кое-какие деньги, поскольку он может позволить себе летнюю поездку: вместе с Иоганном Михаэлем Фоглем, оперным баритоном, известным исполнителем шубертовских песен, они отправляются в город Штайр, откуда тот был родом. Фогль был на 30 лет старше Шуберта и являлся для него скорее старшим другом, нежели товарищем, однако поездка удалась; в чрезвычайно веселом письме, написанном 22-летним Шубертом брату Фердинанду 15 июля 1819 г., он вначале сообщает о том, что за день до того была гроза и молния убила девушку и покалечила двоих мужчин, затем рассказывает, что в доме, где его принимают, одновременно находятся восемь барышень и, поскольку все они хорошенькие, он «как можно догадаться, очень занят». Среди них была дочь господина Коллера, принимавшего Шуберта и Фогля в гостях, Жозефина, о которой Шуберт отзывается как о «талантливой и красивой»; по вечерам они музицировали. В письме одного из гостей дома Коллера об этом визите есть описание того, как однажды они исполняли «Лесного царя» на троих: Шуберт пел реплики отца, Фогль – царя, а Жозефина – ребенка. Другим гостеприимным хозяином в ту поездку был Сильвестр Паумгартнер, помощник управляющего железными разработками в Штайре, состоятельный меломан и меценат, виолончелист-любитель. Он и предложил Шуберту написать квинтет, который должен был исполняться у него дома, и попросил, чтобы туда вошли вариации на любимую им песню.
Рыбка в ручье
Вкратце сюжет песни таков: она поется от первого лица, и ее лирический герой сначала рассказывает о том, как умиленно наблюдает за игрой проворной рыбки в прозрачном ручье, а затем видит, как на берегу ручья закидывает удочку рыбак. Внутренне герой говорит себе, что в такой кристальной воде ловцу вряд ли улыбнется удача. Однако в третьем куплете рыбак устает ждать и коварно придумывает взбаламутить ручей, чтобы в поднявшемся иле все-таки поймать ослепшую жертву, что ему и удается. Памятуя о том, как часто в немецкой поэзии природа является метафорой состояния души героя, невозможно не прочитать в этом иносказательную историю о свободе и неволе, причем такую, в которой зло находчиво и хитро и выигрывает партию.
Может быть, Шуберт наделял эту метафору личным смыслом; вряд ли впрямую, однако обстоятельства его жизни в те годы вполне располагали к этому. Как раз на протяжении тех лет, во время которых появлялись разные варианты «Форели» и «Форельный квинтет», Шуберт сперва вслед за своим отцом работал учителем младших классов в школе местечка Лихтенталь близ Вены, а позже оставил эту должность. К учительской работе Шуберт никогда не стремился, совершенно не был приспособлен к ней душевно, через силу тянул эту лямку несколько лет, одновременно пробуя начать собственную жизнь, хаотически творческую и малоустроенную, которую он скоро и без сожаления предпочтет учительству. На эти годы приходится знакомство с людьми, которые позже войдут в ближний круг Шуберта, – уже упомянутый композитор Хюттенбреннер, поэт и либреттист Франц фон Шобер, введший Шуберта в театральный мир, а незадолго до этого Йозеф Шпаун, близкий друг Шуберта со времен ученичества, познакомил его с поэтом Иоганном Майерхофером. Эти люди в дальнейшем будут ему финансовой и эмоциональной опорой, верными товарищами и первыми слушателями, и романтическое их братство в мятежно-лицейском духе во многом станет Шуберту ближе, чем семья. В 1818 г. он оставляет школьный пост и едет в Желиз (ныне Словакия), где устраивается учителем музыки в семье графа Эстергази. Это оттуда он пишет в письме знаменитое «Я живу и сочиняю как бог»: безусловно, идея свободы тогда владела им безраздельно.
Шуберт и Шубарт
Автор стихотворения, положенного Шубертом на музыку, тоже имел основания рассуждать о свободе и заточении. Он является почти однофамильцем композитора – Кристиан Фридрих Даниэль Шубарт, немецкий литератор, музыкант и журналист, был приблизительно на два поколения старше Шуберта и свою «Форель» написал в тюрьме в начале 1780-х гг. Человек, видимо, многих талантов и неуемных страстей, он был смутьяном, дебоширом и вольнодумцем, не смог закончить теологический факультет университета в Эрлангене, увлекшись студенческим буйством, потом посватался к девушке, в которую был влюблен, получил отказ, через несколько недель женился на другой, переехал с ней в городок Людвигсбург, откуда был изгнан за непотребное поведение, начал журналистскую карьеру, выступая как автор остросатирических текстов, высмеивавших герцога Карла Евгения Вюртембергского и его (тогда еще) любовницу, замужнюю баронессу фон Эртинген. В результате этих выпадов Шубарт вынужден был покинуть герцогство, что привело его в Аугсбург, где он вскоре тоже испортил себе репутацию, выпустив ряд крамольных антиклерикальных статей. И тут произошло то, что вполне могло быть иносказательно описано им в «Форели»: все еще раздраженный герцог решил пойти на хитрость, выманив поэта обратно в Вюртемберг и пообещав прощение. Как только Шубарт приехал назад, он был без суда и следствия заточен в крепость Гогенасперг, где просидел почти десять лет: именно там им написан трактат, посвященный музыке, а также четыре стихотворения, к которым впоследствии обратился Шуберт: среди них, казалось бы, бесхитростная история о рыбаке и рыбке.
Забавно, что в качестве отвлекающего маневра Шубарт добавил к трем строфам, повествующим о форели, еще одну, с довольно прямолинейным многозначительным моралите. Оно призвано вроде бы объяснить развернутую выше метафору, при этом уводя читателя в сторону от истинного положения дел. В этой строфе содержится неожиданный призыв к юным девам, напоминающий им о необходимости помнить о судьбе бедняжки форели и быть бдительными, дабы не попасться в сети в мутной воде, иначе, говорится в последней строке, «прольется кровь, но будет слишком поздно». Сомнительная сексуальная подоплека этих строчек выглядит довольно смешной, особенно вкупе с тем, из чьих уст они звучат (к тому моменту Шубарт, будучи отцом и мужем, был уличен в сожительстве с другой женщиной, пользовался откровенно дурной репутацией и, видимо, пострадал от болезней, связанных с распущенным образом жизни). В песню эта строфа не вошла: потомки Шубарта, вероятно чувствуя некоторую ее фальшивость, исключили ее из издания, поэтому Шуберт мог даже не знать о ее существовании.
Смерть рыбки
«Форель» узнается с полутакта по знаменитому фортепианному вступлению, где повторяется одинаковый восходящий ход, гаммообразный вначале, а затем резко взмывающий к верхней ноте. Он вызывает ассоциации с вихрем серебряных пузырей, взлетающих к поверхности воды, и является одной из ключевых черт песни. У Шуберта так часто бывает: фортепианная партия у него не функциональный аккомпанемент, а особенный, важный выразительный план, минимальными средствами рисующий место действия с тонкостью, которую нельзя представить у другого автора. Этот пассаж, шипучий, как газировка, очень похож на тот, что открывает первую часть «Форельного квинтета»: если послушать подряд два начала, сходство нельзя не заметить. В песне три куплета – два одинаковых и один варьированный, с внезапно темнеющей в тексте водой, с переходом на испуганный речитатив после умиротворенного напевания, с конвульсивно повторяющейся одной и той же нотой – и внезапным возвращением в мажор. «Mit regem Blute», «с кипеньем в крови» смотрит герой на умирающую форель; песок мало-помалу оседает, вода проясняется, и по-прежнему светит солнце.
Глава 4. Аквариум. французские композиторы XIX–XX вв.
Камиль Сен-Санс (1835–1921): «Аквариум» из сюиты «Карнавал животных» («Le carnaval des animaux»), или «Зоологической фантазии» для ансамбля (1886)
Клод Дебюсси (1862–1918): «Золотые рыбки» («Poissons d’or») из Второй тетради цикла «Образы» («Images»), L. 111 (1907)
Франсис Пуленк (1899–1963): «Карп» («La Carpe») из цикла «Бестиарий» («Le Bestiaire»), FP 15 (1919)
Сама прозрачность
Чтобы не знать «Аквариум» Сен-Санса, надо совершить усилие, сознательно не удостаивая вниманием не только филармонические залы, но также просветительские программы для детей, мультфильмы, псевдоклассические радиостанции, легкую музыку и кино. «Карнавал животных», в который входит «Аквариум», растаскан масскультом на нитки, многократно откопирован, выпотрошен, переначинен и откопирован снова. В оригинале это сюитный цикл из 14 ироничных зоологических портретов, где главным хитом является знаменитый «Лебедь», но «Аквариум», звучащий в «Крестном отце» и «Симпсонах», вполне может состязаться с ним по количеству появлений в поп-культуре.
Партитура «Аквариума» купает и нежит взгляд, даже если вы не знаете нот. Мелодия у струнного квартета и флейты погружена в журчание пассажей, исполняемых крест-накрест двумя роялями – тихие нотные россыпи написаны так, что одновременно несутся вверх у одного рояля и вниз у другого. Получающуюся ткань пронизывает капающий звук стеклянной гармоники. Выходит невероятная, неприличная, слегка даже чрезмерная красота.
Сен-Санс и его зверинец
Камиль Сен-Санс, человек изрядной эрудиции, вкуса и чувства меры, это понимал: «Карнавал животных» был запрещен к изданию при жизни автора (за исключением «Лебедя»), поскольку появился как полуцирковой номер для домашнего концерта. Автору не хотелось ассоциироваться с салонной шуткой, написанной между делом, но в то же время она до крайности типична для его стиля. В чуть шаржированной форме «Карнавал животных» – это стопроцентный Сен-Санс, и с его цветистой, эффектной Третьей симфонией, в которую была добавлена партия органа, он имеет больше общего, чем разного, не зря они написаны в один год. Разумеется, случилось именно то, что с неудовольствием предвидел композитор: создатель 300 с лишним опусов, среди которых 13 опер, пять симфоний, бездна концертной и камерной музыки, остался автором «Зоологической фантазии» не только для масс, но во многом и для музыкантов.
Чтобы увидеть, в какой показательный ряд выстраивается эта пьеса с «Золотыми рыбками» Дебюсси (появившимися через 20 лет) и «Карпом» Пуленка (еще через 12), стоит вспомнить, когда и чьей рукой написан «Аквариум». На дворе был 1886 г.: прошел год после создания последней симфонии Брамса и четыре – после «Парсифаля», последней оперы Вагнера. Брамсовская Четвертая симфония – трагедийное откровение с катаклизмом в последней части – и «Парсифаль» – наполовину опера, наполовину религиозный акт, были в равной мере чужды французу Сен-Сансу. Больше того, чуждыми ему были сами импульсы, двигавшие Брамсом и Вагнером, великанами немецкой музыки. Сен-Санс не стремится ни жечь глаголом, ни философствовать, ни исповедаться: он пишет очень опрятно и очень красиво, с утонченной стройностью во всем. Сен-Санс – эрудит, однако он не брезгует концертным блеском музыки, не чужд гротеска и бравуры, его страшно интересует форма, ему нравится эрудиция, мозаика, эклектика и игра. Он – француз до мозга костей: немцы даже не рассматривали бы музыку в подобном ключе.
Это сравнение важно потому, что именно немцы сделали музыкальный XIX в. – при всех достижениях итальянцев, французов и русских, при изумительном подъеме чешской, скандинавской, чуть позже – испанской национальных школ. Началом начал в XIX в. все равно оставался немецкий способ думать и рассуждать о музыке: от Бетховена и до Вагнера «большая» музыка была территорией глубокой серьезности, вместилищем духа и воли, разума и безумия, но никогда не живописным холстом и ни за что не цирковой ареной. В гораздо большей мере французский подход будет актуален в XX в., и в этом смысле Сен-Санс с ним парадоксальным образом смыкается. Парадокс заключается в том, что отношения Сен-Санса с XX в. были натянутыми: прожив длинную жизнь, он умер в совершенно ином мире, чем родился, и не питал к этому миру симпатии. Камиль Сен-Санс появился на свет в 1835 г., за два года до того, как в Париж прибыл первый в истории пассажирский поезд. В 1921 г. же, когда его не стало, будущая «Аэропосталь» располагала регулярными авиарейсами в Испанию и Марокко. К художественной новизне этого мира Сен-Санс, не сумевший заставить себя дослушать «Весну священную» Стравинского, относился с враждебностью, не осознавая, насколько она созвучна его собственному музыкантскому «Я», проповедующему «чистое искусство» и постоянно играющему с прошлым.
Археолог и путешественник
Прошлое интересовало Сен-Санса на протяжении всей жизни. Достаточно заголовков сочинений, чтобы представить круг его интересов, – «Антоний и Клеопатра», «Прозерпина», «Urbs Roma» («Град Рим»), «Фаэтон» – он неутомимый читатель мифов и археолог и находит в артефактах не потерянный рай, не взыскующую историческую память, как делал бы немец, а повод для латинской цитаты и умной шутки. Сен-Санс был эрудитом: он написал ряд книг не только о музыке, но также о театре, философии и науке – в восторженном эссе о нем Ромен Роллан приводит как пример широты его интересов статью о декорациях в древнеримском театре или лекцию о мираже, якобы прочитанную во французском астрономическом обществе. Во всем он внимателен, искушен и не слишком фанатичен, он морщится от демонической мистики немецких опер, но не обрушивается на них чересчур. Проповедует стремление к прозрачности и простоте, подальше от «туманов севера, скандинавских богов, индийских божеств, католических чудес Лурда, спиритизма, тайноведения и всякой неразберихи», но в крестовый поход против вагнерианства тоже не отправляется. Он не академик, а интеллектуал и гедонист.
Еще Сен-Санс – путешественник: «Алжирская сюита», «Ночь в Лиссабоне», «Арагонская хота», «Египетский» фортепианный концерт, фантазия «Африка», «Андалузское каприччио» и каприччио на датские и русские темы – все страны у него одинаково хороши и экзотичны, все изображены как на открытках. Так же, как с географией, он обращается со временем – с удовольствием и знанием дела перебирает и цитирует эпохи, ни во что по-настоящему не погружаясь, – обыгрывает то Моцарта, то барокко, то, по выражению Роллана, «какого-нибудь английского клавесиниста или клавикордиста XVI в.». Так, среди персонажей «Карнавала» у него фигурируют «Ископаемые» – пьеса, содержащая реверансы в сторону музыки эпохи Людовиков, Россини и себя самого одновременно: там слышно, как постукивают ксилофонные «косточки» – цитата из его собственной «Пляски смерти».
Ювелирная игрушка
«Карнавал животных» нафарширован реминисценциями: «Петухи и курицы» уходят прямиком во времена Куперена, цитируя клавесинную пьесу его современника Жана-Филиппа Рамо, «Черепахи» – это чудовищно заторможенный канкан Жака Оффенбаха; кроме того, в цикле появляются Гектор Берлиоз и Феликс Мендельсон. Помимо сборника анекдотов об истории французской музыки, «Карнавал животных» – еще и хрестоматия по инструментовке. Сейчас его часто играют камерным оркестром, но первоначально цикл был написан для ансамбля, где звучали флейта пикколо, кларнет, два рояля, стеклянная гармоника, ксилофон, две скрипки, альт, виолончель и контрабас. В этой цирковой труппе у всех есть триумфальный сольный выход: каждая из пьес любуется одним каким-то инструментом, смакуя его технические и выразительные способности, – отсюда любовь к «Карнавалу» со стороны авторов просветительских программ для детей.
Стеклянная гармоника – главная фоническая приманка «Аквариума» – может выглядеть по-разному, но по принципу действия это некоторое количество стеклянных чаш, из которых трением извлекается высокий звенящий звук: возможно, вы пару раз сооружали ее подобие из обычной посуды или видели, как уличные артисты развлекают зевак, водя руками над батареей бокалов. Сейчас гармонику часто заменяют на челесту или глокеншпиль: оркестровые «колокольчики», которые выглядят не как колокольчики, а как то, что дети называют металлофоном; как бы ни было, главным остается неземной хрустальный тембр, придающий «Аквариуму» его обаяние. Марширующий зверинец, парад-алле живых и мертвых классиков, галерея тембров – даже это не всё. Например, «Карнавал животных» – еще и ожерелье музыкальных жанров от марша до полузабытого барочного quodlibet – «кводлибет», сооружения из хитроумно скомпилированных цитат.
Сама идея музыкальной потехи с элементами кроссворда кивает эпохе барокко, тем же Куперену и Рамо; похожую затею можно найти у Моцарта под названием «Ein Musikalischer Spass» – это юмористический цикл для квартета и двух валторн. Название обычно переводят как «Музыкальная шутка», что не совсем точно – для понятия «шутка» Моцарт мог бы воспользоваться другим немецким словом, spass же скорее значит «веселье» или «дуракаваляние». Он тоже устроен как каскад комедийных номеров для ансамбля, однако стоит переместиться из Франции в Австрию – и характер веселья меняется: Моцарт шутит куда абстрактнее, не про слона или кенгуру, как Сен-Санс, а допуская намеренно неловкую инструментовку, уходя в неправильные тональности или изображая комические потуги на полифонию.
Сен-Санс же, напротив, забавляется «звуковым рисованием»: млекопитающие, птицы, рептилии и рыбы изображены то по характерам, как лев или лебедь, то по повадке, как черепаха или слон, то по голосам, как ослы или кукушка. Эта тенденция к театральности – образцово французская и может служить интереснейшим источником наблюдений над тем, как мы привносим в музыку понятия размера и массы, то есть категории, неприложимые к звуку. Сама по себе музыка работает с одним только временем, никак не выражаясь в материи, но наше восприятие «опредмечивает» ее: как слушатели, мы готовы к тому, что «Слон» будет исполнен на контрабасе – потому что большое издает низкий звук, а «Птичник» будет бенефисом флейты – потому что легкое должно располагаться высоко. Категории «большого – малого», «низкого – высокого», «тяжелого – легкого», автоматически пересаженные на музыку из наблюдений над физическим миром, в строгом смысле в ней отсутствуют, однако мы по многовековому умолчанию оперируем ими, точно они там есть. Эта «договоренность», разученная на уровне целой культуры, позволяет существовать самому явлению «музыки о чем-то», программности в ее самых разных проявлениях.
Французы и немецкий романтизм
Сен-Санс, мышлением полностью принадлежавший XIX в., вряд ли понимал, что является частью процесса, который привел европейскую музыку туда, где она оказалась в начале Первой мировой войны. Едва ли он предвидел, что все главное после ее окончания переместится из немецкого во франкоговорящий мир, что эстетское влечение к прошлому и его восприятие как костюмерного цеха и площадки для эрудитских игр войдут в учебники в качестве приметы ведущего художественного стиля нескольких десятилетий. Еще при его жизни любовь к тембровым красотам произвела на свет музыкальный импрессионизм, а призыв к ясности, похожий на тот, что изложен в его книге «Загадки и тайны» (Problèmes et mystères, 1894), 20 годами позже прозвучал из уст Жана Кокто в манифесте «Петух и арлекин». По сути, и Сен-Санс в 1894 г., и Кокто в 1918 г. делали выпад против одного и того же явления: идущего «с севера» волшебного опия музыки Вагнера с ее переливчатой двусмысленностью и пугающей идейной мощью. Разница в том, что Сен-Санс вышучивал оригинал, а Кокто – его отдаленное производное. Самого Вагнера не стало в 1883 г., но вагнерианство было дурманом, который не уходил просто так: соприкоснувшись с французским искусством в конце века, музыка Вагнера лишилась большинства своих признаков, оставив аромат таинственности и неги и обогатившись любовью французов к конкретной образности, памятной со времен Куперена. Одним из результатов этого контакта стал музыкальный импрессионизм.
«Золотые рыбки»
«Золотые рыбки» Клода Дебюсси – главного композитора-импрессиониста – отстоят от «Аквариума» на поколение. Они и соотносятся как представители разных возрастов в семье, где наследственные черты одновременно читаются и замещаются новыми. Эффект струящейся воды, текучая фактура похожи в двух пьесах даже по записи: здесь вновь можно посмотреть в ноты. Но миниатюра Дебюсси из Второй тетради фортепианного цикла «Образы» куда более развернута, чем крошечная зарисовка Сен-Санса. В ней есть движение, она рельефна и динамична, а главное – на смену гладкости и точности языка Сен-Санса приходит нечто новое: это – чешуйчатость, пастозность фактуры, которые есть на полотнах импрессионистов.
Сравнение музыкальной материи Дебюсси с игрой отсветов и рефлексов на картинах Моне или Сислея стало общим местом. Дебюсси никогда не обозначал себя как импрессиониста и не любил, когда это делали другие, но даже название цикла – «Images», которое можно перевести не только как «Образы», но и как «Картинки», говорит о важности визуального восприятия. В «Образах» две тетради по три пьесы в каждой, отстоящие друг от друга на пару лет. Они апеллируют не к одному только зрению – кроме «Отражений в воде» и «Золотых рыбок», Дебюсси занимают сложные аудиовизуальные явления вроде «Колоколов сквозь листву» или картинки, заигрывающие со зримым и воображаемым, – почти сюрреалистическая «…И луна светит над храмом, который был» или «Движение» – звуковой этюд на тему видимого и тактильного. С другой стороны, для Дебюсси, как и для Сен-Санса, важна его французская наследственность: еще одна пьеса из «Образов» озаглавлена «Посвящение Рамо» и напрямую подключается к миру французского барокко.
С импрессионистской живописью Дебюсси роднит интерес к работе восприятия, к чистому «рецепторному» опыту в обход этики и анализа. Еще одна напрашивающаяся ассоциация с «Золотыми рыбками» – картина Анри Матисса «Красные рыбы», до создания которой в 1907 г. оставалось еще пять лет. При взгляде на нее видно, как из одного и того же живописного вещества Матисс кроит листья растений, лиловые зевы цветов, лестничные перила, столешницу, нимало не озадачиваясь правдоподобием фактур. Напротив, музыка Дебюсси с удовольствием идет за слышимой природой: барабанящий дождь, хлопанье парусов на ветру, колокольные звоны, плеск воды у него узнаваемы и конкретны. Но важное связующее звено между ними, безусловно, имеется: на картине Матисса заметно, как разъехалась реалистическая геометрия пространства из-за умножившихся точек зрения, с которых он показывает нам натюрморт: стакан вырос огромным, в нем преломляется оранжерея, а стол, на котором он стоит, мы видим и сбоку, и сверху. Этот процесс очень похож на тот, что протекает в гармоническом языке Дебюсси. Даже слушатель, не искушенный в музыкальной теории, ощущает его двусмысленность, ослабленность всех тяготений, как бы «поплывшие» координаты; за мерцанием, брызганьем, таянием, о которых применительно к Дебюсси сказано столько поэтичных слов, стоит именно новая гармоническая свобода и зыбкость, которая сбивает с толку навигационные приборы слуха, если он настроен по меркам XIX в.
С определенного момента жизни Дебюсси не любил Вагнера и во взрослом возрасте уже ни в какой мере осознанно не подражал ему, однако без присутствия музыки Вагнера в атмосфере, без его томной, туманной, усложненной гармонии язык Дебюсси не мог бы состояться.
Французская музыка после импрессионизма: назад, к ясности
Как раз эти свойства импрессионизма атаковал уже упомянутый «Петух и арлекин» – манифест Жана Кокто, который пестрил задиристыми максимами и куражился над вагнерианством как над сектой. Искусство поствагнеровского времени с его густым фимиамом и тягостной красотой, с декоративностью и символическим глубокомыслием вдруг показалось ужасно несовременным, перегруженным смыслами; в одном из интервью Кокто сравнивает их густоту с жирным соусом. Взамен провозглашались ясность, конкретика, насмешливость и поджарость, свойственные авангарду. Кокто был близок кругу молодых композиторов, объединенных прессой в условную группу «Шесть». Это были люди разных возрастов и очень разных дарований, не разделявшие одной художественной программы и шедшие каждый своей дорогой; скорее, «Шестерка» если и была союзом, то союзом «против чего-то», чем «за». Название объединения возникло по аналогии с «Пятеркой» – так называют в европейской культуре группу русских композиторов, известных нам как «Могучая кучка». Чтобы представить себе, насколько разнородной была эта воображаемая команда, можно сравнить пути, по которым пошли два самых младших ее участника, близкие друзья Жорж Орик и Франсис Пуленк. Орик, учившийся в Парижской консерватории, в результате станет важным кинокомпозитором: автором звуковых дорожек к фильмам вроде «Собора Парижской Богоматери» с Джиной Лоллобриджидой (1956) или «Римских каникул» с Одри Хепберн (1953). Его одногодок Пуленк, не получивший академического образования, окажется одной из ключевых фигур французской музыки ХХ в.
Тумба-юмба
Композиторский дебют Пуленка, бравшего частные уроки у испанского пианиста Рикардо Виньеса, состоялся в 1917 г. Восемнадцатилетний композитор выступил с сочинением для баритона и ансамбля под названием «Негритянская рапсодия». Текст ее представлял собой развеселую псевдопапуасскую абракадабру, которую Пуленк почерпнул в сборнике «Поэмы Макоко Кенгуру», выуженном на одном из книжных развалов на набережной Сены. Как ясно из имени мнимого автора, сборник являлся литературной мистификацией, за которой стояли, скорее всего, один или несколько французских литераторов. Три строфы жизнерадостной ахинеи на тропические темы («пата та бо банана лу, мандес голас глебес икрус, банана лу ито кус кус, пота ла ма гонолулу») были положены Пуленком на бойкую музыку. «Негритянство», понимаемое как подчеркнутая эксцентричность в мюзик-холльном ключе, тогда было в парижской моде. Сочинение было замечено и наделало шуму, как и должно было. Оно сопровождалось не то настоящим, не то спровоцированным скандалом: по воспоминаниям Пуленка, певец в последний момент заявил, что не хочет выглядеть идиотом и выходит из игры, в результате чего петь пришлось самому автору; новобранец французской армии, призванный в последние месяцы Первой мировой войны, Пуленк уже носил форму. Разумеется, эффект, произведенный «солдатом, изрыгавшим нечто на псевдомалагасийском», был ошеломительным.
Кортеж Орфея
Вокальный цикл «Бестиарий», созданный двумя годами позже, имеет куда больше общего с «настоящим», повзрослевшим Пуленком: сентиментальным, меланхолически-изысканным и ироничным, а главное – делающим ставку на мелодию, инструмент композитора, изрядно упавший к тому времени в цене. У Пуленка было выдающееся мелодическое мышление, умение писать связную, льющуюся линию – отсюда его шубертианство, необычное для француза, и следовательно – любовь к песням. Она была подкреплена пониманием и знанием французской поэзии: одним из важнейших авторов для него впоследствии будет Поль Элюар, но первый свой цикл песен он пишет на стихи Гийома Аполлинера.
«Бестиарий» – графико-поэтический сборник 1911 г., совместное произведение Аполлинера и художника Рауля Дюфи. Он представлял собой альбом графики Дюфи с изображениями животных, сделанными в технике ксилографии – гравюры по дереву – в ее древнейшей разновидности: это так называемая обрезная гравюра, для которой используется отшлифованная доска. В то время был популярен жанр библиофильской арт-книги, livre d’artiste – буквально «книга художника» – он возник в начале XX в. с легкой руки Амбруаза Воллара – прославленного галериста и маршана. «Бестиарий» Дюфи и Аполлинера близок livre d’artiste: наполовину – книга для чтения, наполовину – альбом для рассматривания, сама по себе – объект искусства, livre d’artiste выпускалась микроскопическим тиражом и продумывалась с тщанием, касавшимся не только слова и образа, но также бумаги, шрифта, переплета и футляра. Первоначально Аполлинер хотел сотрудничать с Пикассо, но тот не смог или не захотел выделить время. В результате «Бестиарий» вышел тиражом 120 экземпляров и состоял из 30 гравюр Дюфи с настоящими и вымышленными животными и стихами, которые представляли их.
Тяжело-ритмичные, с доминирующим черным цветом, звери Дюфи похожи на архаических зооморфов, повелителей рек и лесов. Они очень декоративны, при этом нарочито вытесаны, как народные примитивы, и составляют целое с окутывающим их пространством: если смотреть на них долго, они начинают рассыпаться на ритм линий и пятен. Орнаментальность, в которую они норовят соскользнуть, позволила Дюфи в 1930-е гг. обратиться к гравюрам «Бестиария» для создания текстиля, переосмыслив их в качестве элемента дизайна. Каждой гравюре соответствовало четырехстрочное стихотворение, написанное Аполлинером, где умещалось представление животного и связанное с ним иносказание: небольшая мораль, какое-то метафорическое замечание или намек. Все это можно считать утонченной вариацией средневековых бестиариев – жанра, представлявшего собой энциклопедию «в мире животных», учебник нравственности и поэтический сборник в одном флаконе.
Полное название альбома Дюфи – Аполлинера звучало как «Бестиарий, или Кортеж Орфея». Фракийский поэт, появляясь в четырех из 30 стихотворений, как следует из комментариев Аполлинера, вышагивает со своей лирой «из панциря черепахи, обклеенного в виде мембраны бычьей кожей, из двух рогов антилопы, подставки и струн, свитых из овечьих кишок». За ним, очарованный силой искусства, семенит кортеж земных и сказочных тварей. Ироничный и глубокомысленный тон Аполлинера превращает сами стихи в парад – показываясь и исчезая без объяснений, мимо читателя проплывают библейские и мифологические аллюзии, сам Аполлинер в виде Орфея, купидоны, сирены, Язон, Клеопатра, Иисус, святой Иоанн, «белые мухи», чудесные и бессмертные, «многие из которых приручены финскими и лапландскими колдунами и повинуются им». Детские считалки оказываются обаятельными заклинаниями, которые ведут с читателем игру: иногда начинает казаться, что каждое из слов Аполлинера нуждается в сноске – а может, и нет; вроде бы его тон серьезен, почти нравоучителен, но всегда проникнут иронией, исполнен шарма, ума и печали.
Забавно, что «Бестиариев» во французской музыке два и появились они в один год и в пределах одного круга, но независимо друг от друга. Старшим участником группы «Шесть» был композитор Луи Дюрей: в том же году, что Пуленк, он написал музыку к 26 стихотворениям из цикла Аполлинера, о чем его младший коллега не имел ни малейшего представления. Пуленк был настолько поражен, когда узнал об этом, что воспользовался очередной увольнительной, чтобы приехать к Дюрею и обсудить случившееся. Видимо, они смогли решить все полюбовно, поскольку «Бестиарий» Пуленка оказался посвящен Дюрею, и, хотя сейчас музыку старшего участника «Шестерки» знают в основном коллекционеры и специалисты, некоторое время два цикла существовали в культуре одновременно. Жан Кокто говорил о разнице между ними так: «Там, где Пуленк резвится на щенячьих лапах, Дюрей ступает оленьим шагом. Оба – совершенно естественны, поэтому слушать их можно с равным удовольствием».
Пуленк и стихи Аполлинера
Аполлинер, умерший в 38 лет от испанки, уже не услышал ни одного из «Бестиариев». Пуленк был на два десятка лет младше и прожил куда дольше, но сильно ощущал свою принадлежность «полю», созданному Аполлинером: и в силу колоссального влияния, оказанного поэтом на эпоху, и в силу впечатлений Пуленка о том времени, что он застал Аполлинера в живых. Пуленк присутствовал на многочисленных поэтических вечерах и слышал, как Аполлинер читал свои стихи. Позже он вспоминал его голос, отмечая все ту же смесь шутки и грусти, паясничанья и тонкости. Пуленк был исключительно внимателен к мелодической стороне речи, просодии: орнаменту звуков, складывающихся в слоги, и стремился рассматривать эту вязь как музыку. «Просодия для меня – это великая тайна, я хочу, чтобы она была настолько правдивой, настолько убедительной, что не могла бы быть замененной другой», писал он в книге «Дневник моих песен». Это исключительно важно: песни Пуленка – не просто вокализированные стихи. Обладая даром мелодиста, он проделывал огромную работу, не «подшивая» текст к мелодии, а охотясь за уже содержащейся в нем неслышной музыкой, записанной словами: щелчками и цоканьем, соотношением долгого и краткого гласного, микроскопических интонационных подъемов, спусков, ускорений и пауз.
Из-за силы увеличительного стекла, взятого Пуленком, четыре строчки Аполлинера в каждом из номеров «Бестиария» давали достаточно места для сотен мелодических решений, которые он рассматривал, выбирая из них наиболее точные. Цикл тщательно отшлифован от всего «не необходимого», причем и в самом эстетском, и в самом простом смысле: например, сначала крошечных номеров было двенадцать, и по совету Жоржа Орика (того самого, что сделает карьеру кинокомпозитора) Пуленк выбраковал половину из них. Верблюд, тибетская коза, кузнечик, дельфин, рак и карп словно знаки зодиака проходят перед завороженным слушателем за пять прекрасных медленных минут. Первоначальная версия подразумевала флейту, кларнет, фагот и струнный квартет, но окончательным стал вариант для голоса и фортепиано. Точно как у Шуберта, фортепианная партия не аккомпанирует пению, а создает вокруг него арену действия: она раскрашивает, вышучивает, комментирует каждое спетое слово.
Печальный карп
«“Бестиарий” – очень серьезное сочинение», – подчеркивал Пуленк, и сама эта фраза, конечно, немного смеется над собой. Хрупкий, обаятельный и нежный, этот цикл ни в коем случае не карикатурен: прошло 200 лет со времен эпохи барокко, а пронзительная некомедийность арлекинов с картин Ватто сохранила силу воздействия во всей полноте. «Карп», завершающий цикл, – это 70 секунд красоты и печали.
Живете вы в садке, в запруде,
Подоле, чем иные люди.
Вы так печальны, что, поверьте,
Вас, карпы, жаль – и нам, и смерти [139] .
Плеск, который достигнут с помощью уже знакомого «эффекта волн», здесь заторможен, и то, что у Сен-Санса звучало клубком отсветов в аквариуме, превращается в медленное чмоканье темной воды.
«Бестиарий» на 30 с лишним лет младше аквариумных рыб «Карнавала животных» – звукописного этюда о струящейся и бликующей воде, которую оказалось возможно изобразить в звуке так по-настоящему. Он на 12 лет младше «Золотых рыбок» Дебюсси, плещущихся среди прозрачных струй. Этот карп бесконечно далек от импрессионистского пленэра – как у Дюфи, он черно-белый и вырезан ножом и долотом. Грустный тотемный зверь, он водит плавником в почти стоячей воде, над которой проплывает мелодия, совершая медленный извив на слове «la mélancolie».
Глава 5. Рыбы рая. Бенджамин Бриттен
Бенджамин Бриттен (1913–1976): «Рыбы безмятежных вод» («Fish in the Unruffled Lakes») для высокого голоса и фортепиано на стихи У. Х. Одена (1938)
Дворянские титулы духа
В 2009 г. в лондонском Королевском национальном театре была поставлена пьеса британского драматурга Алана Беннетта «Привычка к искусству». Она повествует о встрече двоих великих людей, соотечественников Беннетта – это Уистен Хью Оден, одна из важнейших фигур модернистской англоязычной поэзии, и Бенджамин Бриттен – самый значительный британский композитор ХХ в.
Название пьесы – цитата из эссе Одена. В оригинале она звучит как «the habit of art», и у нее примечательная история: особенно интересно, что буквальный перевод этого понятия словом «привычка» не просто некорректен, а искажает смысл с точностью до наоборот. Его корни нужно искать в высказываниях Цицерона о риторике, а в сформулированном виде эта идея появляется в книге французского философа Жака Маритена «Искусство и схоластика» (1920). В главе, обсуждающей искусство как добродетель разума, Маритен пишет об античном понятии габитус (habitus, έξις) и трактует его как своего рода макропривычку. Габитус – это устойчивая, приобретаемая при рождении схема поведенческих черт и стремлений, которая совершенствует личность и подталкивает ее к деятельности. Только существа, обладающие душой и сознанием, имеют габитусы, а потому габитусы противоположны привычке – рутинному поведению «на автомате», которое мы вырабатываем, сталкиваясь с предметным миром: «Не следует… путать габитус с привычкой в современном смысле слова, то есть с обыденным машинальным действием. Это, скорее, нечто противоположное такому пониманию. ‹…› Габитусы – что-то вроде дворянских титулов духа; будучи врожденными задатками, они составляют основу неравенства между людьми. Человек, имеющий габитус, обладает неотъемлемым и неоценимым свойством, которое защищает его, как железная броня, тогда как другие рядом с ним остаются нагими; но это живые, духовные доспехи». Идея habit of art – «габитуса искусства», то есть бессознательной расположенности к творчеству, дающейся при рождении и нуждающейся в культивации, как добродетель души или здоровье тела, была подхвачена американской писательницей Фланнери О’Коннор. В сборнике лекций и эссе «Тайна и обычаи» (Mystery and Manners), посмертно опубликованном в 1969 г., она пишет о творчестве как о чем-то, что заложено в самом центре человеческой личности. Ее-то и цитирует в своем эссе Оден.
Бриттен и Поэт
Искусство – не результат вдохновения или индивидуальной добродетели, но особенность человека как представителя вида: эта идея очень подходит облику Уистена Хью Одена, которому принадлежит знаменитое высказывание «Real artists are not nice people». Оден писал на некоем поэтическом метаязыке, где каждое слово – скважина, уходящая в историю мысли и искусства до самой Античности, и одновременно часть горизонтальной кровеносной системы текста: его нельзя убрать или заменить на другое. Ключи к оденовским иносказаниям, умолчаниям и метафорам нужно искать в истории, теологии, психологии, философии, социологии, антропологии и литературе. Все это он размещает в поэтической архитектуре изумительной выверенности, почти скупости. Прохладный, рациональный, эрудитски-утонченный, брезгливый к любой мишуре, рентгеновски честный тон Одена определил представление о поэзии для нескольких поколений, говоривших и писавших на английском.
В середине 1930-х он ненадолго соприкоснулся с другим человеком, которому предстояло стать важнейшим феноменом английской культуры, – композитором Бенджамином Бриттеном. Сама идея их сотрудничества кружит голову: кажется, суммой двух талантов такого масштаба должен был стать Большой взрыв от искусства. Его не последовало: некоторые из песен, написанных Бриттеном на стихи Одена в конце 1930-х, оказались даже не опубликованы, а единственная театральная их работа – оперетта «Пол Баньян» (1941) потерпела неудачу. История союза Одена и Бриттена исчерпывается семью годами с момента знакомства в середине 1930-х до провала «Пола Баньяна». Встреча, описанная в пьесе Беннетта, действительно могла бы произойти в Оксфорде в 1972 г., когда престарелый Оден приехал в Англию, а Бриттен находился менее чем в 300 км от него, в своем доме в Олдборо – прибрежном городке на востоке, куда он вернулся после итальянских каникул. Могла бы – но так никогда и не произошла. Меньше чем через год после «Пола Баньяна», в январе 1942 г., Оден написал Бриттену ставшее знаменитым письмо, спокойное и жестокое, где он, обращаясь «Бенджи, дорогой», указывает Бриттену на искушение жить «как проще», перед которым тот всегда находится, «разыгрывая прелестного талантливого мальчика», и добавляет, что для того, чтобы достичь чего-то, ему придется «страдать и заставить страдать окружающих. Тебе придется суметь сказать то, что ты пока ни разу не мог сказать себе по справедливости: господи, я – кусок дерьма».
Еще через три месяца Бриттен, плывя на пароходе через Атлантику, закончил свое последнее сочинение на стихи Одена: «Гимн святой Цецилии» для хора без сопровождения. Стихи, написанные двумя годами раньше, были посвящены композитору, и в этом посвящении есть двоякий смысл: во-первых, День святой Цецилии, 22 ноября, был днем рождения Бриттена, а во-вторых, святая Цецилия исстари считается покровительницей музыкантов. 1942-й – год, в котором окончательно обрывается история общения и сотрудничества двух великих британцев; ни о каком дальнейшем контакте между ними нам неизвестно. В статье, вышедшей на очередной День святой Цецилии через два с лишним десятка лет после разрыва, Оден пишет о фиаско «Пола Баньяна» так: «В этот период Бриттен писал свою первую оперу, а я – свое первое либретто на историю о герое американских народных мифов Поле Баньяне. Как ни прискорбно, результат оказался провальным, и вина за это лежит целиком на мне, поскольку тогда я ничего не знал ни об оперном искусстве, ни о профессии либреттиста. В результате чудесная музыка Бриттена пропала даром, и я должен принести запоздалые извинения своему старому другу и пожелать ему счастливейшего дня рождения».
Это поздравление разительно отличается от последних писем Одена Бриттену. Одно из них приведено выше; тон Одена там совершенно другой – жесткий, прямой, давящий. Это давление композитор, видимо, всегда ощущал в присутствии поэта. Вначале оно было смешано с восхищением, поскольку через Одена Бриттен получил возможность прикоснуться к среде, в которую никогда бы не попал, и она была восхитительна, хоть он и чувствовал себя немного ущербным: в дневнике он пишет об «ужасном комплексе неполноценности рядом с такими людьми, как Оден». Тогда они были очень разными величинами – Оден всего на семь лет старше, но его место в английской поэзии уже было определяющим, Бриттен же буквально был мальчиком, который оказался в чрезвычайно закрытых, держащихся особняком элитарно-интеллектуальных кругах, вращавшихся вокруг Одена и писателя Кристофера Ишервуда: там господствовал изысканный цинизм, эрудитство, левые политические убеждения и насмешливое отношение к традиционной морали. Их знакомство произошло в 1935 г. в рамках совместной работы в довольно экзотической организации – киноподразделении GPO (General Post Office), английской почтовой службы. Оно занималось изготовлением документальной кинопродукции о работе почты, и Оден работал там в качестве сценариста, а Бриттен писал музыку. Венцом их сотрудничества там стал фильм «Ночная почта» (Night mail) 1936 г.: жемчужина кинодокументалистики, повествующая о работе почтового поезда на маршруте Лондон – Абердин, поразительная по сочетанию приземленной темы и того, какими средствами она раскрыта.
Нужна ли музыка стихам
«В Бриттене-композиторе меня, как человека, чьим инструментом было слово, тотчас поразила удивительная музыкальная чуткость к английскому языку. Долгое время считалось, что английский язык невозможно переложить на музыку. Поскольку я уже слышал тогда композиторов елизаветинских времен – например, Доуленда… я знал, что это неправда. Однако попытки в этой области другого великого композитора – Генделя – были неудачными», – писал Оден в 1960-х. В вопросе сочетания поэзии и музыки они буквально нашли друг друга: для Бриттена, который ценил и понимал стихи, общение с Оденом оказалось прикосновением к роднику идей, подобных которым по чистоте, богатству и сложности ему не приходилось встречать. В то же время для Одена была исключительно важна музыкальная сторона поэзии – звучание, фонизм слова. В введении к антологии «Язык поэта» (The Poet’s Tongue, 1935) он говорит о том, как остро поэзия нуждается в исполнении: стихи, по его мнению, нужно читать только вслух.
Тем забавнее, что в опере – апофеозе союза музыки с поэзией – Оден потерпел фиаско, работая с лучшим английским композитором, и еще парадоксальнее то, что в следующий раз он как либреттист будет сотрудничать с музыкантом, чьим родным языком был русский: в 1951 г. Оден работает над оперой «Похождения повесы» с Игорем Стравинским. В то же время Бриттен после разрыва с Оденом сотрудничает с другими либреттистами, и начиная с «Пола Баньяна» литературное качество либретто его опер становится все хуже. Дебютировав в соавторстве с самим Оденом, в конце жизни он создает свою последнюю оперу – изумительную «Смерть в Венеции» по новелле Томаса Манна – на либретто сценаристки Мэри Мивануй Пайпер. В одной английской газете работу Пайпер назвали «безнадежными виршами четвероклассницы»; впрочем, стоит ли говорить, что ни качеству оперы, ни славе Бриттена как одного из главных оперных авторов века это никак не помешало.
Песни на стихи Одена
Наиболее интересным результатом сотрудничества Одена и Бриттена стали песни 1930-х гг. – циклы «Наши отцы, охотившиеся на холмах» («Our Hunting Fathers», 1936) и «На этом острове» («On This Island», 1937). Второй из них состоит как бы из двух частей – осуществленной и воображаемой. Цикл «На этом острове» имеет подзаголовок «Часть первая», что заставляет предполагать, что должна была последовать вторая, однако она так и не была издана. Вероятно, эту часть должны были составить песни на стихи, которые Оден посвятил Бриттену. Как цикл эта часть не состоялась, и лишь одна песня – «Рыбы безмятежных вод» – увидела свет при жизни автора. Да и то – сочинена она была в январе 1938 г., а вышла только в 1947 г. Другие песни, написанные Бриттеном на стихи Одена этого периода, не были изданы вовсе.
Почему так произошло? Можно предположить, что тексты песен, которые могли бы составить продолжение цикла «На этом острове», были связаны для Бриттена с чем-то слишком личным. Оден относительно его находился в позиции ментора: в эстетическом, политическом, человеческом смысле. Помимо этого, в их отношениях, несомненно, был аспект, связанный с осознанием Бриттеном собственной сексуальности, с поиском своей природы и гармоничного отношения к ней. Несмотря на то что большую часть жизни он прожил в счастливом союзе с Питером Пирсом – великим тенором, бессменным исполнителем музыки Бриттена, это гармоничное отношение как будто так и не было найдено: уже упомянутая «Смерть в Венеции», последняя опера Бриттена, пронизанная тягостным, мучительным эротическим чувством, блуждает среди неотвеченных вопросов, погружаясь в пучину холода, хрупкости и страха – тональность, типичную для эстетики Бриттена.
Бриттен и Шуберт
Его песни напрашиваются на сравнение с музыкой Шуберта: их роднит простота, безыскусность, лирическая природа пения, склонность к «серенадности». Но и в более широком смысле у Бриттена и Шуберта есть точки пересечения. Например, любовь Бриттена к работе в малых жанрах, за которую его даже укоряли, – ему была интересна музыка для детей и небольших ансамблей, театральная музыка, отдельные хоры и песни; автор 16 опер, он привнес любовь к малым масштабам и в крупный жанр, периодически обращаясь к камерной, «миниатюрной» опере. У них есть и сюжетные пересечения: к примеру, мотив призрака, овладевающего сознанием ребенка, центральный в самой известной опере Бриттена – «Поворот винта» и в первом опусе Шуберта – балладе «Лесной царь» на стихи Гёте. С Шубертом его роднит и появляющийся у обоих специфический страшноватый мажор – светлый лад без намека на веселье, скорее пугающий этой высветленностью. Получая в 1964 г. премию Aspen, Бриттен сказал: «Можно утверждать, что богатейшим и самым продуктивным периодом музыкальной истории было время, когда только умер Бетховен, а другие великаны XIX в. – Вагнер, Верди и Брамс – еще не появились. Я имею в виду 18 месяцев, за которые Франц Шуберт написал “Зимний путь”, Симфонию до мажор, последние три фортепианные сонаты, до-мажорный струнный квинтет и с десяток других изумительных сочинений. Сам факт создания этой музыки в таком временнóм промежутке – нечто фантастическое; а уровень вдохновения и волшебства в них невероятен, запределен для понимания». Другой эпизод, говорящий об отношении Бриттена к Шуберту, – радиопрограмма «Выбор Бриттена», прозвучавшая в эфире 25 ноября 1973 г. в рамках празднования его 60-летия, за три года до смерти. Бриттен сделал подборку записей, которые должны были в ней прозвучать, и включил туда песни, которые, по его воспоминаниям, пела его мать, а также музыку Шуберта.
Общее есть и в риторике вокруг Шуберта и Бриттена. Часто в качестве одного из инструментов выявления смысла исследователи и слушатели прибегают к сведениям о личности автора. Применительно к Шуберту и Бриттену можно часто столкнуться с рассуждениями об их гомосексуальности; в случае с Бриттеном – несомненной, с Шубертом – гипотетической. В шубертиане апогеем дискуссии на эту тему стал конец 1980-х – начало 1990-х гг., когда американский музыковед Мейнард Соломон выпустил в журнале [19th-Century Music статью «Франц Шуберт и павлины Бенвенуто Челлини», хорошо написанную и подкрепленную различными источниками, где он выдвигает предположение о гомосексуальности Шуберта: по мнению Соломона, преимущественно мужская компания, в которой всю жизнь вращался Шуберт, а также богемный гедонизм и атмосфера поэтического вольнодумия вокруг него могли включать определенный гомоэротический, если не гомосексуальный, элемент. Чтобы сохранить это в тайне, в кругах, близких Шуберту, якобы существовала система эвфемизмов и иносказаний, понятная посвященным, к которой прибегали для обсуждения этой темы в письмах. Соломон отталкивается, в частности, от записи в дневнике одного из друзей Шуберта, Эдуарда Бауэрнфельда, сделанной в 1826 г. В ней сказано, что Шуберт чувствует себя плохо и ему нужны «молодые павлины»: считая это понятной тогдашнему читателю аллюзией на скульптора Бенвенуто Челлини, любителя павлинов, в свое время скандально обвиненного в содомии, Соломон делает вывод о скрытом смысле этой фразы. За статьей разверзлась бездна – в 1993 г. в том же журнале вышла работа канадского музыковеда Риты Стеблин, ставящая под сомнение приведенные Соломоном факты: она говорит о сомнительности его доказательств, преувеличении второстепенных подробностей, о цитатах, вырванных из контекста, фрагментированных или неправильно переведенных. В ответ на статью Стеблин последовал еще ряд работ: в частности, пианист Чарльз Розен, один из крупнейших специалистов в области проблем интерпретации музыки, обвинил Стеблин в гомофобии и заявил о несостоятельности ее аргументов.
Так или иначе, необсужденным осталось главное: по какой причине мы вообще задаем этот вопрос. По мнению исследователя Сьюзан Макклэри, взаимосвязанность художественного продукта с полом, сексуальностью, этнической принадлежностью автора является для многих художников сознательным выбором. Сложно сказать, делал ли этот выбор Шуберт, – скорее всего, нет, и это очень отличает его от Бриттена. Велика опасность угодить в интерпретаторскую ловушку, подключая к восприятию музыки наше – почти заведомо искаженное – представление об авторе, и начать «вчитывать» значения, которых в ней может не быть. И все же такие вещи, как сексуальность или религиозные убеждения автора, могут быть очень важны для восприятия творчества: в первую очередь если речь идет о его принадлежности к обществу, где он чувствует себя уязвимым (гомосексуализм перестал быть преступлением в Великобритании в 1967 г.).
Цикл, который мог бы быть
Несостоявшейся второй частью цикла «На этом острове» могли быть три песни, написанные Бриттеном на оденовские тексты середины 1930-х гг. Если сравнить между собой эти стихи, можно предположить, почему песня «Рыбы безмятежных вод» оказалась единственной изданной среди них. Два других стихотворения – «Там, под сенью тощей ивы» и «Укрыла ночь земную твердь» – куда более откровенны и наполнены эротизмом огромной выразительной силы, причем Оден не делает никаких попыток его замаскировать, вплоть до того, что в тексте стихотворения «Укрыла ночь земную твердь» для обозначения героя, к которому обращается поэт, используется местоимение мужского рода. В то же время нельзя утверждать, что эти стихи – простое отражение того, что происходило между Оденом и Бриттеном. Действительно, все три текста посвящены Бриттену и апеллируют к некоему «ты», но безоглядно хвататься за очевидную интерпретацию этого обращения было бы наивно.
«Рыбы безмятежных вод» – стихотворение, написанное Оденом в марте 1936 г. и опубликованное в журнале The Listener в следующем месяце, а затем включенное в сборник «Оглянись, странник», вышедший в том же году. Оно написано с характерной для поэта простотой и строгостью формы: три строфы по девять строк с регулярным ритмическим рисунком. Как следует из дневника Бриттена, сборник стихов появился у него 2 ноября 1936 г., и первая песня на текст оттуда («Там, под сенью тощей ивы») была написана почти сразу, однако «Рыбы безмятежных вод» появились позже, 15–16 января 1938 г. Главной особенностью стихотворения, относящейся к языку Одена в целом, является сплошной поток рядоположенных образов, переходящих в следующие без объяснения и развертывания. Эта тенденция модернистской поэзии, в первую очередь отличающая стихи Томаса Элиота, была как-то охарактеризована им как стремление к «предельной сжатости и обязательной существенности каждого слова». Нежелание объяснять можно найти и у самого Одена: в статье «Психология и искусство сегодня» (1935) он пишет, что искусство – это процесс рассказывания притч, из которых «каждый, согласно своим непосредственным и специфическим потребностям, может сделать свои собственные выводы». Такой художественный текст приобретает два противоположных качества: с вылущиванием всей соединительной ткани он становится массивом тотального смысла, но при этом обнаруживает сновидческую бессвязность и разреженность, поскольку протаскивает читателя как бы вдоль череды закрытых дверей.
Прохладный сад
Именно так воспринимаются никак не развернутые образы первых строк – рыбы в тихих озерах, лебедь, парящий в зимнем небе, чинно вышагивающий лев. Стихотворение начинается в особом оденовском раю – это не плодоносные кущи, но некая холодная светлая сфера, которую мы не успеваем рассмотреть: уже в конце первой строфы рыб, лебедя, льва сметает Time’s toppling wave – «опрокидывающая волна Времени», которое Оден пишет с большой буквы, за девять строк перенося нас от зеркальных озер к бурному морю. Рыбы, с которых начинается песня, становятся для Бриттена главными героями этого рая. Как и в «Форели» Шуберта, текущая вода спрятана в партию фортепиано, но здесь звенящая фактура, имитирующая журчание, написана в высоком регистре, над поющим голосом, и это заставляет мелодию буквально проплывать сквозь нее. Аккомпанемент, звучащий до вступления голоса, – самая яркая и обаятельная черта песни, что снова роднит ее с «Форелью». Вряд ли это осознанная цитата, скорее «привычка к искусству», да и в отличие от Шуберта, мыслящего сугубо музыкально, Бриттен идет за стихотворением с такой преувеличенной бережностью, что создается ощущение певучей декламации, формы пения, едва отошедшей от чтения вслух. Тем не менее шубертианской остается атмосфера ясности, девственности и света, и, как в «Форели», в срединном разделе на смену текучей вокальной линии приходит возбужденный полуречитатив: из рая зверей – в мир человеческий, где мы обязаны (Оден дважды повторяет это слово) умереть.
Звери и человек встречаются в конце стихотворения, внезапно оказываясь одним и тем же («мой лебедь, ты»), и возвращается льющийся фортепианный аккомпанемент: иногда прерываясь, он как будто покидает зону слышимости, пока не растворяется совсем, ставя едва уловимую точку.
В Бразилии отменено рабство, на празднике печатников во французском Лилле впервые звучит «Интернационал»; Винсент Ван Гог наносит себе увечье после знаменитой ссоры с Полем Гогеном, а французский изобретатель Луи Лепренс снимает первый известный кинофильм – «Сцену в саду Лепренс» длиной чуть более двух секунд. В лондонском Хрустальном дворце агент Эдисона осуществляет запись оратории Генделя «Израиль в Египте» на восковые цилиндры; в том же городе орудует Джек-Потрошитель. На свет появляются Николай Бухарин, Томас Элиот и Кеннеди-старший – американский финансист, отец будущего президента США; получен патент на шариковую ручку, технологию граммофонной записи и бумажную трубочку для питья. Этот год оказался отмечен таким количеством музыки «категории А», какого не знал никакой другой: звучит премьера Реквиема Габриэля Форе, Н. А. Римский-Корсаков создает «Шехеразаду», П. И. Чайковский пишет свою Пятую, Густав Малер – Первую, а Сезар Франк – свою единственную, ре-минорную симфонию; это время эффектного, мощного, повзрослевшего романтизма, враждуют вагнерианцы с брамсианцами, в Париже вот-вот появится то, что станет музыкальным импрессионизмом. В этой части книги – антиподы-симфонисты – Иоганнес Брамс и Антон Брукнер, а также Эрик Сати: предтеча почти всего, что произошло с музыкой в еще не наступившем XX в.
Часть IV. 1888
Глава 1. Осень века. Иоганнес Брамс
Иоганнес Брамс (1833–1897): «Пять песен для смешанного хора», ор. 104, № 5, «Im Herbst» (1888)
Тунские лета
Для Иоганнеса Брамса лето 1888 г. было уже третьим по счету, проведенным в Туне, маленьком швейцарском городе на берегу одноименного озера в 30 км от Берна. Впервые Брамс поселился там в 1886 г.: «Чтобы никто его не тревожил, он снял весь первый этаж в доме, расположение которого ему особенно нравилось, поскольку он стоял прямо на берегу Аре», – пишет в воспоминаниях о композиторе писатель Йозеф Виктор Видман, его близкий приятель и швейцарский сосед. Первоначально Брамс приехал в Тун как раз для того, чтобы провести каникулы неподалеку от Видмана и его семейства; они жили в Берне, а Брамс приезжал к ним по воскресеньям.
Первое лето в Туне стало чрезвычайно богатым на камерные сочинения: три опуса подряд – Виолончельная соната op. 99, Вторая соната для скрипки op. 100, Третье фортепианное трио op. 101, без которых сегодня немыслима камерная романтическая литература, были написаны на этих каникулах, по утрам, когда в пустой просторной квартире их автора ничто не отвлекало от сочинения. «Он вставал на рассвете и делал себе чашку кофе в своей венской кофемашине, для которой его верная поклонница, мадам Ф., прислала ему из Марселя прекрасного мокко в таком количестве, что часть его оказалась немедленно оставлена у нас дома. Так, приезжая, он мог одновременно наслаждаться ролью хозяина и гостя, по крайней мере – за завтраком», – пишет Видман о каникулярных привычках Брамса. В первое швейцарское лето ему было 53 года. Внушительная комплекция не мешала Брамсу принимать участие в пеших походах на окрестные озера и вершины, предпринимаемых им иногда с Видманом (хотя в дороге он и мог начать сетовать на то, что зря ввязался в эту прогулку). В воспоминаниях поэта Клауса Грота, в течение месяца жившего в Туне неподалеку от композитора, есть забавная история о том, как он однажды наткнулся на Брамса, вернувшегося после восхождения на гору Низен (2362 м) – одну из самых популярных вершин в Бернских Альпах. Понадеявшись на то, что после восхождения будет возможность остановиться в отеле, Брамс дал уговорить себя на это испытание, покорил вершину «со скрипом и стонами», а когда по завершении подъема выяснилось, что остановиться там возможности нет, он и его спутник были вынуждены проделать спуск в тот же день. После этого Брамс был обнаружен Гротом у фонтана, чуть дышащий: он окатывал себя водой из пивной кружки (без сомнения, предварительно осушенной несколько раз) и всячески предостерегал 70-летнего поэта от безумной идеи повторить его подвиг.
Добродушный мизантроп
Брамс любил человеческую компанию, но, казалось, с равным удовольствием проводил время в одиночестве, когда шагал своей знаменитой, увековеченной в известной карикатуре походкой, держа в руке мягкую шляпу, и размышлял на ходу, прерываемый проносящимися мимо велосипедистами, которых он не выносил и поведением которых возмущался. Он был известен своей буйной нелюбовью к формальностям и официозу любого свойства: ужинал на летних верандах маленьких кафе, всячески избегая ресторанов и объясняя это тем, что не может терпеть формальной одежды; ходил во фланелевых рубашках, презирал галстуки и жесткие воротнички и носил кожаную сумку через плечо, которая, по словам Видмана, «выглядела так, словно она принадлежала странствующему геологу и была набита камнями». Сейчас, думая об облике Брамса, мы неизбежно вспоминаем прежде всего его ветхозаветную бороду; однако всякий, кто сталкивался с ним на протяжении жизни – будь то в юности, когда он выглядел хрупким, почти женственным юношей, или после переезда в Вену, когда он посолиднел и набрал вес, – отмечал необычность его взгляда. Видман, относившийся к Брамсу с почтительной нежностью, цитирует Толстого, в «Анне Карениной» писавшего о «том постоянном, тихом сиянии, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха». Именно такое впечатление, по словам Видмана, производил Брамс, однако сияние это было связано не только с его композиторской славой. В ней действительно не могло быть никаких сомнений, по крайней мере в пределах немецкого мира: дом в Туне периодически осаждали поклонники, авантюристы, искатели протекции (чаще женского пола) и охотники за автографами; гостьи венских салонов, запинаясь от восторга и трепеща перед знаменитой прямолинейностью Брамса, которая только усиливалась в светских ситуациях, лепетали свои комплименты. Свечение, о котором говорит Видман, он связывает с глубокой удовлетворенностью Брамса тем миром, который он для себя выстроил и границы которого ревностно, порой грубо охранял. В нем было место ему самому и его музыке, природе, путешествиям, книгам, газетам, которые его интересовали, и разговорам обо всем этом с узким кругом тщательно отобранных людей, который время от времени подвергался ревизии.
По словам Видмана, приезжая в Берн на выходных, Брамс, казалось, всегда находился в прекрасном настроении и никогда не жаловался на самочувствие. Любой его визит был одновременно радостью и испытанием для домочадцев Видмана, поскольку этот требовательный, деятельный, внимательный ум искал адекватного собеседника. «Я никогда не видел никого, кто испытывал бы столь свежий, неугасающий интерес к явлениям жизни – будь то природа, искусство или техника, – какой я видел в Брамсе. Любое малейшее изобретение, мимолетное усовершенствование быта, словом, любой след человеческой мысли, если у него было практическое применение, доставлял ему настоящее удовольствие. Ничто не ускользало от его внимания: рекламка, напечатанная на трамвайном билете, хорошо сделанная игрушка, любой другой незначительный объект, если он был новым и отражал прогресс», – писал Видман. Брамсу нравились технические нововведения вроде электрического освещения, фонографа и фотографий, к которым он относился снисходительнее, чем к портретам, – для них он стеснялся позировать. Он любил разговаривать о политике и был страстным патриотом Германии; внимательным читателем, который возвращался к понравившимся текстам по два или три раза; писал превосходные, смешные, краткие письма-открытки, полные парадоксов, стилистических фокусов и иронии, то торжественно анонсируя собственные приезды в Берн, то комментируя необычно прохладную погоду второго тунского лета 1887 г.
В тот год, совершив очередную (пятую по счету) поездку в обожаемую им Италию, Брамс снова приехал в Тун в середине мая. Портрет, нарисованный Видманом, интересно сравнить с тем Брамсом, чей голос слышен в сравнительно немногих дошедших до нас его письмах. Известный своей скрытностью и враждебностью к любым несанкционированным сближениям, почти со всеми он немногословен и нейтрален; большая часть тех писем, что для биографа или любопытного читателя могли бы пролить свет на его эмоциональную жизнь, оказалась уничтожена им самим или по взаимной договоренности с его корреспондентами. Тем не менее на протяжении десятилетий он состоял в постоянной переписке с небольшим количеством людей, время от времени переводя фокус с одного на другого. В середине 1880-х одними из самых активных его корреспондентов были супруги фон Херцогенберг – Генрих и его жена Элизабет. С их стороны переписка преимущественно велась через Элизабет, с которой Брамс познакомился двумя десятилетиями раньше. Она была немецкой аристократкой, дочерью ганноверского посланника в Вене, куда 30-летний Брамс приехал из Германии в 1863 г. Тогда, при первой встрече, он некоторое время давал ей частные уроки фортепиано, однако резко прекратил их в чрезвычайно характерной для себя манере; как часто пишут – чтобы избежать ненужной ему привязанности к тонкой, музыкально одаренной, умной и вдобавок очень красивой Элизабет. Через пять лет она вышла замуж за Генриха фон Херцогенберга – молодого композитора, чьи робкие, исполненные преклонения перед Брамсом работы она впоследствии будет упрямо защищать в переписке с кумиром своего мужа: «Единственное удовольствие, какое при этом испытываешь – как я, например, – это возможность возблагодарить всевышнего за то, что он избавил тебя от греха, от порока или просто скверной привычки бессмысленного нотописания», – отзывался Брамс о музыке Генриха. Вместе с тем он уважал Херцогенберга, и в многолетней переписке между Брамсом и Элизабет нет и намека ни на какие эмоции, кроме близкой, теплой дружбы. Этот сценарий крайне типичен для Брамса, и он проигрывался на протяжении его жизни не раз: последним его «раундом» к тому времени, как он отдыхал неподалеку от Видмана в Туне, был полуроман с эффектной молодой контральто Герминой Шпис, которую он в ироничных записках Видману именует «Гермионой без “о”».
Брамс познакомился с ней в 1883 г., когда Гермине было 26, а ему – 50; как музыкант Шпис была сосредоточена не на опере, а на песнях и ораториях. Брамс, сторонившийся оперы, но работавший в песенных и ораториальных жанрах, был восхищен ею; они сотрудничали, вели все более флиртующую, двусмысленную переписку, она получала ноты его песен в рукописи; например, за год до первого приезда в Тун он отправил ей неопубликованную песню «Komm Bald» (ор. 97 № 5) с комментарием «от двух ваших поклонников»: автором стихов был упомянутый уже Клаус Грот, тоже увлеченный вокальными данными и образом Шпис. Позже не без помощи Брамса состоялся ее венский дебют; Брамс привозил Гермину на домашние концерты к знакомым, в том числе к Видману, пока без всякой причины не обрубил общение с ней, прекратив присылать ей ноты и отзываясь о ней все более кратко и резко в разговорах с третьими лицами: в письме Элизабет фон Херцогенберг он соглашается с тем, что исполнительские решения Шпис слабы и ей не хватает технической подготовки. Упомянутая нелюбовь Брамса к жанру оперы вошла в поговорку; более того, он то и дело наполовину шутя сравнивал оперу и женитьбу, многократно зарекаясь от одного и другого под разными предлогами. Он действительно никогда не женился и так и не создал оперы. В том или ином варианте эту затянувшуюся, ставшую привычной остроту цитируют многие современники Брамса. Его специфическое отношение к женщинам и браку стало причиной для слишком большого количества предположений, в равной степени спекулятивных и основанных на укоренившемся предположении о его мизогинии. Многие шутки Брамса действительно дают этому основание – перед третьим тунским летом, зимой 1888 г. он пишет Видману: «Говорил ли я вам, о отец моей Иоанны, о своих незыблемых принципах? Среди них – никогда более не совершать шагов в сторону оперы или женитьбы. Иначе, думаю, я бы незамедлительно предпринял их сразу две – в смысле, две оперы – “Король-Олень” и “Публичный секрет”».
Брамс и Херцогенберги
Двухтомная переписка с Элизабет фон Херцогенберг была издана другом Брамса, ставшим впоследствии его первым биографом: его звали Макс Кальбек. Эти письма свидетельствуют о безусловном эпистолярном таланте корреспондентки Брамса. Очевидно, что он получал удовольствие от ее обширных, при этом легко написанных посланий и сам усвоил в общении с ней ее светский, приветливый, немного шутливый тон. Элизабет искренне и горячо любила музыку Брамса; в сущности, являясь просвещенной дилетанткой, она способна была в очень краткие сроки разобрать, сыграть и проанализировать нотные рукописи, которые он высылал ей, и отзываться на них многостраничными, превосходно составленными письмами, где, кроме изложения своих впечатлений, она дерзает анализировать музыку Брамса с точки зрения формы и гармонии. В годы наиболее тесного общения она была одним из немногих, если не единственным человеком, которому такие рецензии были позволены; более того, отчасти они принимались Брамсом во внимание. Элизабет одновременно восторженна и честна: «Ваша музыка… составляет неотъемлемую часть нашей жизни, как воздух, свет или тепло», – пишет она в одном из писем, в другом, однако, не преминув заметить, что она не стала бы ни единым словом хвалить гениальные страницы музыки Брамса, если бы ей пришлось молчать о тех, что не трогают ее.
В мае 1887 г., получив письмо Брамса о том, что он намерен отправиться в Италию, а затем приехать на второе лето в Тун, Элизабет сообщает ему, что ее муж Генрих болен: простудившись во время весеннего визита во Флоренцию, он слег с приступом ревматизма, который так ухудшился по возвращении в Берлин, что в течение десяти дней он едва мог передвигаться на костылях, а боль удалось облегчить только с помощью морфия. Единственным, что поддержало и порадовало его, оказалось исполнение Трио Брамса, издание которого было отправлено Херцогенбергам незадолго до этого. Упоминая также о том, что в следующие несколько дней она планирует сыграть для «своего бедного увечного» еще два камерных сочинения Брамса, Элизабет умоляет его прислать им некий, по-видимому обещанный, хор, который она «тщетно искала в предыдущем письме» и которого они с нетерпением ждут. Ее тон – как обычно, одновременно пылкий и колкий: «Сейчас, когда Хайнц так болен и, увы, так нуждается в том, чтобы что-то отвлекло его, пожалуйста, ведь вы пришлете ему [этот хор], милый друг? В ответ мы напишем вам чудесное длинное письмо, где воздадим вам хвалу и восславим вашу доброту. Пожалуйста, пожалуйста, пришлите нам что-нибудь».
Третье швейцарское лето – 1888 г. – было отмечено сближением с Видманом: в день рождения Брамса, 7 мая 1888 г., они встретились в Вероне, три недели путешествовали по Италии, а затем снова направились в Тун. Эти каникулы оказались особенно щедры на вокальную музыку: среди нескольких опусов песен, созданных тогда, выделяется ор. 104 – «Пять песен для смешанного хора», куда вошла созданная годом ранее четырехголосная песня, та самая, о которой просила в письме Элизабет. В следующий раз эта песня упоминается в письме, отправленном Брамсом осенью 1888 г., уже из Вены, по возвращении из Туна. Предупреждая Элизабет, что он может выслать ей «несколько пустяковых песенных сборников», которые она вправе «не брать с собой, когда будет уезжать» (Херцогенберги находились тогда в Швейцарии), он продолжает: «Возможно, вам будет интересно узнать, что я снова столкнулся с Хайнцем – я пробовал свои силы с “Осенью” Грота. За этот текст непросто взяться: он труден и – скучен».
Провинциал
Разумеется, последний эпитет – дань Брамса своему саркастичному эпистолярному стилю: человек невероятной начитанности и эрудиции, он не стал бы тратить время на стихотворение, если бы считал его слабым, не говоря уже о том, что на стихи Грота им написано большое количество музыки: 11 сольных песен, два дуэта и один хор. Брамс был знаком и дружен с Клаусом Гротом – насколько он вообще был способен на дружбу. Грот был на 14 лет старше Брамса и пережил его на два года. Он приехал в Тун в июне 1888 г. и остался на месяц: в его воспоминаниях можно найти трогательные и забавные эпизоды повседневности, связанные с композитором. Помимо упомянутого уже случая с восхождением на Низен, Грот, например, рассказывает, как в день смерти кайзера Фридриха III, немецкого императора, процарствовавшего всего 99 дней, Брамс – рьяный патриот и монархист – настоял на приобретении черного крепа для демонстрации того, «как германский народ переживает потерю». Вероятно, хорошим отношениям между Брамсом и Гротом способствовала еще определенная культурная близость: Грот происходил из земли Шлезвиг-Гольштейн, а точнее – глубоко провинциальной, сельской местности Дитмаршен, где главным городом является Хайде. Брамс родился на севере Германии, в Гамбурге, однако его отец – Иоганн Якоб Брамс – в 19 лет переехал туда именно из Хайде: родовые дома Гротов и Брамсов располагались едва ли не на одной улице, на расстоянии нескольких дверей. Нижненемецкий диалект Plattdeutsch, который до самой смерти сохранил Иоганн Якоб Брамс, с помощью Грота стал литературным языком: ему принадлежит ряд поэтических работ, написанных на этой разновидности немецкого. К тому же черты характера, свойственные уроженцам «крестьянской республики» Дитмаршен, – интровертность, упрямство, философски-серьезный взгляд на мир, скептицизм, настороженность, внешняя эмоциональная скованность, тенденция к сентиментальной ностальгии – почти полностью совпадают с тем, что мы знаем об Иоганнесе Брамсе. Печальный, прощальный флер этой ностальгии – одна из самых заметных черт его музыки начиная с середины 1880-х гг., слышная едва ли не в каждом опусе. Ганс Галь в знаменитой книге о Брамсе поэтически делит его жизнь не на «ранний», «средний» и «зрелый» периоды, стандартные для описания творческой эволюции композиторов, но на «сезоны»: благоуханную весну, источающую громы и послегрозовой озон; ослепительное лето, когда созревание природы набирает силу; осень с ее плодами и первыми заморозками и мертвенную зиму. В этом случае op. 104 относился бы к поздней осени, и последняя песня опуса – «Im Herbst» («Осенью») на стихи Клауса Грота – только укрепляет эту ассоциацию.
Меланхолик
Настроение, которым проникнуты «Пять песен», внешне находится в глубоком противоречии с воспоминаниями Видмана о деятельном, активном, жизнелюбивом каникуляре из Туна, всегда находившемся в хорошем настроении. Типичная для позднего Брамса атмосфера тихой тоски и угасания подкрепляется здесь выбором текстов: ноктюрны № 1 и № 2, «Nachtwache I» и «Nachtwache 2» («Ночная стража» 1 и 2) написаны на стихи Фридриха Рюккерта – большого немецкого поэта, известного тревожным, романтически «ночным» поэтическим голосом. К стихотворениям Рюккерта, помимо Брамса, обращались и Шуберт, и Малер. Брамс кладет на музыку первую и последнюю строфы, превращая их в отдельные песни; их образы – движение ночного воздуха, дрожь, чуть слышное дыхание, наглухо запертые двери, шепчущие ангелы, гаснущая лампа и глубокий обморочный сон, похожий на смерть. Третья песня называется «Последнее счастье» и написана на стихи Макса Кальбека – поэта и музыкального критика, автора монументальной биографии и ряда публикаций о Брамсе. Обреченность названия вновь подкрепляется в этом стихотворении осенними образами: отцветает розовый сад, медленно облетают деревья, меркнет солнечный луч. Четвертая – «Потерянная молодость» – единственная песня этого опуса, где прослеживается связь с народной культурой. Текст стихотворения – первоначально словацкий, переведенный чешским поэтом Йозефом Венцигом для сборника 1857 г. «Сокровищница западнославянских сказок», где эти стихи входят в раздел с красноречивым названием «Серьезные, печальные и горестные песни, баллады и романсы». Наконец, последний номер цикла – уже упомянутая песня «Осенью» на стихи Клауса Грота с их баюкающим ритмом и образами тихо стынущей земли, покинутой певчими птицами, и сердца, тонущего в тоске.
Первым импульсом комментатора было бы найти события последнего десятилетия жизни Брамса, противоречившие светлым воспоминаниям Видмана и «вдохновившие» композитора на музыкальные высказывания такого рода. Такие обстоятельства, возможно, действительно были – объективные, неизбежные для любого стареющего человека и художника, связанные с возрастом, растущим сознанием собственной бренности, все более частыми потерями друзей и знакомых. Однако никакие конкретные события не дадут нам ключа к темам, среди которых пребывает музыка позднего Брамса. Он сам энергично протестовал против примитивной связи своих сочинений с конкретными биографическими событиями даже самого важного свойства – такими, как смерть матери, с которой принято ассоциировать замысел глубоко трагического «Немецкого реквиема».
Буквальное и банальное
Такая же непрямая, глубокая связь соединяет в его песнях музыку и поэтическое слово. С одной стороны, выбор текстов для вокального цикла очень много и очень недвусмысленно говорит нам о том сообщении, которое он призван транслировать. С другой – именно в сочетании с музыкой Брамса слово зачастую освобождается от словарного значения, становясь обобщенным символом, знаком, выражающим крупное понятие. Именно таким слово предстает в «идеальной» поэзии: извлеченное из потока прозаической речи, оно набухает смыслом и служит не для обозначения предмета, но для включения некоего режима в восприятии читателя. Брамсу было свойственно бегство от буквальности как чего-то неинтересного и чересчур бесхитростного. В том числе он не любил выпячивания эмоций, стремясь к стоицизму, внутренней дисциплине и эмоциональному самоограничению. Расхожей цитатой стал фрагмент из его письма времен молодости: «Страсти человеку не свойственны. Они всегда – исключение или пороки. Тот, у кого они превышают меру, должен считать себя больным и должен позаботиться о своей жизни с помощью лекарств».
Вполне естественно, что эта черта направила его прочь от оперы с ее однозначностью слова и сценическим лицедейством, к «абсолютной музыке»: симфониям, камерным жанрам – бессловным формам с их благородной немотой и чистой, абстрактной архитектурой. Когда же Брамс все-таки допускает проникновение слова в музыку – в песнях, где кропотливо выбирает и компилирует тексты, определяет их последовательность, объединяет их в циклы, – мы, слушая, едва ли можем сделать какие-то однозначные выводы и перевести на язык слов то, «что хотел сказать автор». Стихотворения, на которые написаны «Пять песен», не позволяют соорудить хоть сколько-нибудь внятную историю: вот некий лирический герой предчувствует одинокую ночь во мраке, среди выкликов дозорных и шепота ангелов; потом приходящая осень стелет холодом; надежды смешны, а чаяния напрасны, вот сплетаются конец года и конец жизни, печаль и странная сладость. Разумеется, это не сюжет. Вместо этого мы попадаем в хрупкий ландшафт внутренней рефлексии, где странна даже мысль о прямом музыкальном изображении события или слова.
Только звук
[165]
Музыка Брамса абсолютно лишена внешнего обаяния. Пожалуй, причиной тому – бескомпромиссная абстрактность языка Брамса и его упрямое «нежелание нравиться», нежелание предоставлять слушателю шанс смаковать собственные переживания, подкладывая под слышимое свой эмоциональный опыт. Другая причина – глубокая субъективность его музыки, тщательно спрятанная от глаз. Об этом ярко пишет Феликс Вейнгартнер, австрийский дирижер, не любивший Брамса, поскольку он принадлежал противоположному лагерю: Вейнгартнер был сторонником идей Ференца Листа и Рихарда Вагнера, напротив, уходивших от «чистого звука» к его активному слиянию со словом и драмой, с философской, политической, идейной, этической повесткой дня. «Музыка Брамса – это… научная музыка; это игра звучащих форм и фраз, но отнюдь не тот неупорядоченный и все же выразительнейший, во всем понятный всемирный язык, которым… умели изъясняться наши великие мастера и который до глубины души волнует нас, потому что мы сами узнаем себя в нем, со всеми нашими радостями и горестями, нашими битвами и победами, – пишет Вейнгартнер о Брамсе. – По своему характеру [музыка Брамса] в значительной мере абстрактна; она способна лишь оттолкнуть того, кто захотел бы подойти к ней поближе». Далее он блестяще формулирует ощущение, испытываемое слушателем при контакте с музыкой Брамса, как «отрезвляющее чувство беспомощности». Разумеется, его слова нельзя понимать буквально: дело не в том, что кто-то из более ленивых слушателей оказался оттолкнут; «беспомощность» слушателей XIX в. связана именно с тем, что музыка Брамса впервые предложила им нечто сложнее и больше, чем утоление эмоциональных потребностей. Свойства «абстрактной» музыки были открыты и подробно изучены в XX в., до начала которого Брамс не дожил три года – вероятно, с этим связан колоссальный рост его популярности после смерти. Если расхожая фраза о «Трех “Б” – Бахе, Бетховене, Брамсе», на которых покоится вся европейская музыка, в момент его смерти скорее звучала как комплимент, уже через полвека она стала истиной, с которой невозможно было поспорить.
Зачастую работы Брамса разных лет подводят слушателя к одному и тому же кругу тем, как если бы существовал набор важных для него идей, которые привычно помечались определенными звуковыми знаками. «Брамсовские» мотивы героики, сна, смерти, восторга, природы мы слышим и в вокальных – то есть связанных со словом, – и в абсолютно абстрактных симфонических и камерных сочинениях, созданных на протяжении всей жизни. Стихия грусти и прощания является среди них одной из самых узнаваемых. Хорошее знание музыки Брамса позволяет проследить за механизмами выражения этих тем, которые можно суммировать в систему: его немногословный, очень точный язык. Видимо, именно по этой причине корреспондентами Брамса, которые в течение долгих лет удостаивались чести обсуждать с ним каждый его новый опус и даже подвергать его музыку оценке и критике, могли быть непрофессионалы. Тем не менее эти люди имели огромный опыт взаимодействия именно с его музыкой: это хирург Теодор Бильрот, друг Брамса, «рецензировавший» почти все его сочинения во второй половине 1870-х – начале 1880-х гг., и Элизабет фон Херцогенберг, взявшая на себя эту роль позже.
Вокальная музыка Брамса
Несмотря на приверженность бестекстовым жанрам и на сложные отношения с оперой, вокальная музыка всегда была важнейшей сферой деятельности для Брамса. Из первых семи опусов, которым он позволил увидеть свет, три были песенными циклами, и именно жанр песни Брамс осознанно выберет для ухода с композиторской арены: в 1894 г. он опубликовал обработки 49 немецких народных песен, последняя из которых – «Verstohlen geht der Mond auf» («Украдкой восходит луна») – была задействована им за 42 года до этого в его Фортепианной сонате ор. 1 в качестве медленной части. Этот красноречивый жест – «змея, кусающая себя за хвост» – был дополнительно откомментирован им в письме. Правда, обещание прекратить писать музыку волевым усилием Брамс не сдержал: среди других позднейших опусов за 11 месяцев до смерти он создаст еще одно вокальное сочинение – «Четыре строгих напева» для низкого голоса и фортепиано.
Песни Брамса делятся на насколько категорий – отдельные песни или сборники для солирующего голоса, а также духовные и светские сочинения для хора с аккомпанементом или без сопровождения. Слова Брамса «народная песня – мой идеал», которые неизменно цитируются всюду, где речь заходит о его вокальной музыке, могут обескуражить: создавая песни, он скорее проделывает сочинительскую работу, а не исследует фольклор; придумывает, а не аранжирует. Автор примерно сотни обработок подлинных народных песен, Брамс в своей вокальной музыке уходит от прямых стилистических переносов, поэтому «идеал» – скорее пение как инструмент строительства музыки; лирическая мелодия, которая становится носительницей смысла. Ганс Галь пишет в своей книге о Брамсе: «Каждую часть любой из его симфоний можно спеть от начала и до конца как одну непрерывную мелодию». Это действительно так, и тем более удивительно, если знать о любви Брамса к контрапункту – старинному полифоническому искусству, прямо противоположному идее мелодии: по определению он подразумевает рассредоточенность музыкальных событий между несколькими разными партиями, звучащими в единицу времени.
Песни любви и упрямства
Примечательно, что песня для Брамса почти всегда является глубоко лирическим жанром – он обращается к стихам о любви, часто – любви наперекор обстоятельствам, трагической, погибшей или так и не сбывшейся, к теме мечты о любви и невозможности соответствовать этой мечте. При этом он не пишет развернутых циклов песен, где просматривался бы сюжет или автобиографические мотивы. Возможно, причиной тому его нелюбовь к откровенничанью. Возможно, после сочинений Шуберта – знаменитых песенных циклов «Прекрасная мельничиха» и «Зимний путь», а также изумительных циклов Роберта Шумана, где сюжет условен, но все-таки читается, – таких, как «Любовь и жизнь женщины» или «Любовь поэта», Брамс считал этот жанр проработанным своими предшественниками. Возможно, двигало им и честолюбие – к примеру, он считаные разы обращается к стихотворениям, которые когда-либо использовал Шуберт, и только к тем, что не оказались его вершинами. Его «Песни любви – вальсы» ор. 52 и 65 объединяются скорее в «тетради», чем в цикл, в них нет сквозной концепции; а то, что могло бы быть ближе всего к понятию романтического вокального цикла, – 15 романсов «Прекрасная Магелона» ор. 33 на стихи Людвига Тика, – представляет собой развернутые повествования с яркой партией фортепиано и ничем не напоминают глубоко дневниковые, сокровенные, доверительные интонации вокальных циклов Шуберта и Шумана. Вместо повторения и продолжения пути, начатого ими, Брамс идет по собственной дороге, уделяя большое внимание светским и духовным сочинениям для хора; иногда без аккомпанемента, иногда – в сопровождении инструментов, выбранных внимательно и точно. Линия хоровых сочинений а капелла, которая завершается песнями ор. 104, была начата 26-летним Брамсом еще в 1859 г., в ор. 42 – «Трех песнях для смешанного хора». Так же, как в ор. 104, он уходит там от привычного четырехголосия и создает шестиголосную ткань – сопрано, два альта, тенор и два баса – плотную, густую, дающую возможность для эффектного многоголосия и сложных вопрос-ответных перекличек.
Поэтические источники и безбожные тексты
Стихи, используемые Брамсом, позволяют сделать вывод о его глубокой начитанности. Он знает поэзию XVIII в., Гёте, Гейне, Эйхендорфа, Рюккерта и менее очевидные имена вроде Августа фон Платена, к стихам которого до того обращался только Шуберт, или Эмануэля Гейбеля. Выбор духовных текстов давался ему сложнее: все сочинения, для которых Брамс собственноручно набирал отрывки из священных текстов, производят противоречивое впечатление. Работая с ними, он будто старается максимально погасить их религиозную составляющую, выбирая и подчеркивая обобщенно-философские, трагические, гуманистические или, как он выражался, «безбожные» места. Текст «Немецкого реквиема», скомпилированный из разных Евангелий и фрагментов Ветхого Завета, нигде не упоминает имени Иисуса и ни словом не говорит о его воскресении – то есть полностью избегает темы, естественной для любого высказывания о смерти в пределах христианской культуры. Недоверие Брамса к идеям спасения души и загробной жизни подтверждено множеством воспоминаний. Антонин Дворжак, великий чешский композитор, многим обязанный Брамсу, говорил о нем как о «прекрасном человеке и удивительной душе, однако не верящей ни во что». В одном из писем к Элизабет фон Херцогенберг Брамс просит ее «раздобыть» для него тексты, которые он мог бы использовать для хорового сочинения: «Заказывать их специально – к этому нужно привыкнуть смолоду; позднее ты уже, как выясняется, слишком избалован хорошей литературой. Библия мне кажется уже недостаточно языческой. Недавно я купил себе Коран, но и там не нашел ничего подходящего».
Так же, как религиозные тексты приобретали в руках Брамса глубоко человеческий, недогматический смысл, так и лирические стихи, соединяясь с фактурой хорового многоголосия без аккомпанемента, начинали излучать почти религиозную духовность. Похожий эффект можно наблюдать в мадригалах XVI в.: даже самые светские стихи, сколь угодно амурной или даже фривольной ни была бы их тема, из-за торжественной, подробной, сложной архитектуры многоголосия приобретают отсвет необычайной сосредоточенности и глубины. Это в полной мере касается ор. 104. Другая черта, отсылающая в нем к старинной музыке, – постоянное использование Брамсом так называемого антифонного пения – эффекта дробления ансамбля на две переговаривающиеся группы, между которыми возможны вопросы и ответы, эффекты эха и имитации. Такая структура многоголосия, неразрывно связанная для европейского слушателя с церковным пением и даже визуально провоцирующая воображение на расположение двух групп вокалистов по две стороны невидимого алтаря, дает удивительную глубину стихотворению. Дробясь и делясь между группами поющих, оно начинает звучать объемно, соборно, словно текст молитвы.
Письмо-рецензия
С «Пятью песнями» связано одно из самых показательных и интересных писем, адресованных Брамсу Элизабет фон Херцогенберг. 28 октября 1888 г. в письме из Ниццы она приводит развернутый, глубокий и подчас беспощадный анализ этих и других песен, присланных ей Брамсом, которые она «без исключения многократно проиграла, и всякий раз впечатление становилось все более ярким». Чудесно владеющая словом, Элизабет одновременно подкупающе искренна, восторженна и сурова: «Видите ли, для меня не существует большей радости, чем наслаждение вашей музыкой, и, когда я не чувствую его, я ощущаю себя так, словно меня обманули. ‹…› В ор. 104 мы оба с первого взгляда зацепились за вторую “Ночную стражу”, жемчужину среди этих песен, и при первом же прослушивании она проникла нам в самое сердце. Она вдохновенна от первой до последней ноты, озарена закатным светом и перекличками рожков; вступление каждого нового голоса – настоящий восторг, а мягкость, полнота и вместе с тем – строгость делают ее настоящим сокровищем. Наш второй фаворит – “Im Herbst” с ее необыкновенной третьей строфой. Как изумительно придумана строчка “er ahnt”, как прекрасно она развивается и как дерзко с точки зрения гармонии! Да и пьеса в целом – настолько сконцентрирована, настолько прекрасно выдержана по тону. С другой стороны, смысл маленького струнного квартета в ре миноре от меня ускользает. Как ни взгляни на него, в нем нет ничего обаятельного, а седьмой такт на первой странице… буквально причиняет мне боль: ми бемоль, которого одновременно достигают крайние голоса, звучит просто жестоко, хотя, возможно, вы имели в виду подобие запятой между второй и третьей долями. ‹…› У первой “Ночной стражи” было бы больше шансов, не имей она столь сильного конкурента в лице “Второй”, после которой избалованный слушатель уже не желает ничего менее совершенного. ‹…› Однако этот Брамс – не вполне тот, что обычно, или мне не хватает чего-то, нужного для понимания. “Последнее счастье” – еще одна песня, доставившая мне мало удовольствия, хотя я могу, пожалуй, оценить каждую отдельную, тонко выполненную деталь: тенор, подхватывающий тему сопрано, вздыхающие паузы и очаровательный, приглушенный тон пьесы в целом. Однако, если вы так бесстыдно балуете нас самым лучшим, как можем мы отнестись с симпатией к чему-то не вполне совершенному? Может, вам стоит чаще позволять себе такие отвратительные гармонии, как эта, в самом конце, чтобы наши уши привыкли к ним?»
Завершая письмо изысканными и забавными заверениями в нежности и восхищении и прося Брамса, если письмо ему не понравится, выкинуть его в самый дальний темный угол комнаты – но только письмо, а не его автора, – Элизабет пришлет ему еще одно письмо-рецензию буквально через два дня, 30 октября 1888 г.; восторженное, громадное, на 700 с лишним слов, оно содержит анализ его Третьей скрипичной сонаты. 3 ноября Брамс пишет ей ответ в характерной для себя лапидарной манере:
«Дорогая сударыня, тысячу благодарностей; но, как бы меня ни порадовало письмо о Сонате, я склонен относиться к нему с бóльшим подозрением, чем к предыдущему, и уж никак не ожидал услышать от вас столь приятные вещи о “Цыганских песнях” [173] . Однако, я предпочитаю думать, дело здесь – в ошибочном суждении, а не в лицемерии, а потому примите мою поспешную, но искреннюю благодарность.
Иоганнес Брамс».
Я только что написал г-же Шуман. Если ей захочется посмотреть на Сонату, пожалуйста, пришлите ей ноты тотчас. Позже мы сможем уладить дело с еще одной копией.
Я сомневаюсь, что среди моих вещей сейчас есть что-нибудь, что могло бы вас заинтересовать. Пока я занимаюсь лишь несколькими транскрипциями и аранжировками. Если вы назовете конкретную пьесу (как было с Первой скрипичной сонатой), я постараюсь достать ее для вас.
Еще раз премного благодарен вам; и если вы – разумеется, из добрых побуждений – пересахарили последнее письмо, то можете прислать следом перечницу.
С благодарностью, ваш
Как мы видим, за ироничным тоном слышна некоторая уязвленность; действительно, Брамс, на протяжении всей жизни выбиравший то одного, то другого друга на роль рецензента, нуждался не то чтобы в совете или похвале, но именно в стороннем мнении, которому доверял, и, видимо, привычно скрывал разочарование, если это мнение оказывалось негативным. Следующий полностью оригинальный цикл песен будет создан им почти через десять лет – это и есть «Четыре строгих напева», традиционно ассоциирующиеся со смертью «г-жи Шуман», о которой он упоминает в этом письме.
Клара
Клара Шуман – пожалуй, важнейший персонаж в жизни Иоганнеса Брамса, в силу ряда обстоятельств временно отошедший на задний план именно в тот период, к которому относится ор. 104, – в конце 1880-х гг. Впоследствии, с начала 1890-х гг., престарелая Клара снова оказывается в числе главных поверенных и главных корреспондентов Брамса, оставаясь в этой роли вплоть до своей смерти в 1896 г.; сам Брамс пережил ее на 11 месяцев. Жена (а затем вдова) Роберта Шумана, Клара оказалась первым получателем и рецензентом по крайней мере 82 из 122 созданных Брамсом опусов. История их знакомства и мучительных, двусмысленных, глубоких отношений явилась своего рода базовой моделью для уже упомянутой схемы, по которой строились увлечения и дружба Брамса с женщинами на протяжении всей жизни. Величайшая пианистка XIX в., женщина феноменальной энергии и таланта, супруга великого композитора и мать восьмерых детей, один из которых скончался в младенчестве, Клара была старше Брамса на 14 лет. Они познакомились, когда он, еще провинциальный юнец с амбициями (впрочем, соразмерными его таланту), был направлен в дом Шуманов в Дюссельдорфе, чтобы искать протекции и возможности учиться у Роберта Шумана. Став фактически одним из членов семьи, Брамс разделил с Кларой два сложных года, прошедшие между попыткой самоубийства, предпринятой Шуманом в 1854 г., и его смертью в лечебнице для душевнобольных в 1856 г. Брамс, без сомнения, испытывал сильное романтическое чувство к Кларе, однако после смерти Шумана решительно (и, по некоторым свидетельствам, в одностороннем порядке) прервал их отношения – какими бы они ни были – и позаботился о том, чтобы все их письма этого периода не дошли до потенциального биографа.
Друг
Переехав в Вену в начале 1860-х, он по-прежнему состоял с Кларой в переписке, но если немногие письма 1850-х, что не оказались уничтожены, свидетельствуют о его пылком, настойчивом тоне, то впоследствии она стала для него другом – наиболее близким, надежным и важным. Брамс обсуждает с ней вещи, немыслимые в разговоре с любым другим его корреспондентом, – ничего не понимая в искусстве распоряжаться деньгами, он принимает от нее советы по их накоплению и размещению, когда начинает выручать заметные гонорары за сочинения; Клара, привыкшая зарабатывать на семью еще в свою бытность «чудо-ребенком», концертирующим виртуозом, свободно и спокойно спрашивает его о расходах и гонорарах, интересуется его самочувствием и делами его семьи; она была знакома с его сестрой и братом и приезжала в скромный родительский дом в Гамбурге, куда немыслимо было бы пригласить рафинированную Элизабет фон Херцогенберг. В то же время Клара чувствует разницу между собой и красивой, состоятельной, бездетной аристократкой, которая становится главным получателем новой музыки Брамса с 1877 г. «Я не хозяйка своему времени и силам и не могу погрузиться в произведение на несколько дней, как делает госпожа фон Х», – пишет Клара Брамсу.
Их переписка очень отличается от эстетской шутливой пикировки Брамса с другими корреспондентами. В 1888 г., когда был создан ор. 104, Брамс пишет Кларе, что не прислал ей очередное сочинение потому, что у него «никогда нет уверенности в том, что новая пьеса может кому-то понравиться». Иногда эта откровенность оборачивалась резкостью – в одном из писем Клара просит его никогда не писать ей, если он не в настроении (впрочем, не было ни одного друга или знакомого, не пострадавшего бы от бестактности Брамса в тот или иной момент).
Лето 1888 г. в их переписке прошло еще и под знаком попыток Брамса убедить Клару взять у него деньги – 15 000 марок. Оставшись вдовой с семью детьми после смерти Шумана, Клара всегда была яростно независима, решительно отклоняя попытки знакомых помогать ей деньгами и даже обижаясь на них – часто, когда Брамс просил ее перестать по десять месяцев в году изматывать себя гастрольными турне, ей казалось, что он ставит под сомнение ее профессионализм. К концу 1880-х она также вынуждена снабжать деньгами шестерых детей одного из своих сыновей, Фердинанда, впавшего в зависимость от морфия после ранения, полученного им в ходе Франко-прусской войны. В том же году она празднует 60-летие своей пианистической карьеры: 19 октября Брамс, поздравляя, называет ее «лучшей из женщин и художников».
Осенью
«Пять песен» совпадают с окончательным прекращением карьеры Брамса как пианиста и последующим желанием свести к минимуму и свою композиторскую деятельность. Это стремление он старался реализовать: за последние восемь лет жизни им созданы всего 14 оригинальных опусов. Последний номер ор. 104 – «Im Herbst» – был завершен раньше остальных: календарь Брамса за август 1886 г. содержит запись об этой песне наряду с упоминанием нескольких, сочиненных для опусов 105 и 107. Она отличается от остальных четырех песен масштабом (последний номер по продолжительности занимает треть всего цикла), а также структурой полифонии: другие песни шести- или пятиголосны, в то время как «Im Herbst» написана в традиционном четырехголосии. Одна из самых волшебных, тихих и грустных песен, когда-либо созданных Брамсом, она феноменальна по своему гармоническому языку: тщательно и тонко он распределяет диссонансы в двух первых строфах, а устойчивые гармонии заставляет звучать пусто, выпотрошенно, отчего ощущение архаичности и храмовости усиливается. Как и Элизабет, игравшую эти песни в 1888 г., нас поражает лучезарный мажор в последней, третьей строфе, в который он неожиданно и не сразу переходит на словах «Sanft wird der Mensch» («мягок делается человек»). Брамс так и не сделался мягок; всю жизнь восставая против восприятия музыки, которую он писал, как зеркала своей души, этот человек создал вещи пронзающей силы и ясности. Научившись слышать их, мы словно все-таки приближаемся к его личности: меланхоличной, мощной, всегда слышащей шум «черных крыльев над нами»; хотя, возможно, это иллюзия.
Глава 2. Доля шутки. Эрик Сати
Эрик Сати (1866–1925): «Три гимнопедии» для фортепиано соло (1888)
№ 1
№ 2
№ 3
Музыка для релаксации
Эту музыку знает всякий имеющий уши и проведший несколько последних десятилетий на планете Земля в контакте с коммерческой и массовой культурой. Она настолько известна, что уже не несет никаких признаков стилевой или национальной идентичности. Принадлежность «Трех гимнопедий» определенной эпохе уж подавно остается загадкой – а информация об их авторе затерялась в результате многократного использования: осталась голая звуковая дорожка. При этом, в отличие от «Полета валькирий» Вагнера или «Времен года» Вивальди, «Гимнопедии» нельзя назвать шлягером. Ни слово «гимнопедия», ни фамилия их создателя не говорят ничего абсолютному большинству людей, знакомых с их звучанием, и насвистеть «гимнопедии» без подсказки у вас вряд ли получится. Бесконечно штампуемые как «мелодичные композиции», журчащие в массажных кабинетах, лифтах и эфирах радиостанций, они опознаются массовым слухом только при предъявлении, а затем растворяются в воздухе без остатка. Они превратились в стандарт нетребовательной, симпатичной, «расслабляющей классической музыки».
Эзотерический Сати
Меж тем персона композитора, написавшего их, находится в прямой противоположности понятию «стандарт». В книгах и исследованиях об Эрике Сати его чудачествам и странностям часто уделяется больше места, чем музыке. Во многом это не ошибка, поскольку Сати сделал все для того, чтобы создать уникальный тип художника: артиста, чья повседневность настолько причудлива и экстравагантна, что можно говорить об отсутствии повседневности как таковой, а скорее о дотошно составленном, изысканном карнавальном действе длиною в жизнь, где музыка была одним из составных элементов. Альфонс Алле (1854–1905), писатель-эксцентрик, который стал одним из тех, кто сильно повлиял на Сати (настолько, что Сати как-то назвали «Алле от музыки»), написал однажды, что тот – не «композитор», а «стрельчато-сводчатый и гимнопедийный художник, которого я назвал – до чего умно – эзотерическим Сати». Сам Сати тоже всячески избегал слова «композитор»: «Кто угодно скажет вам, что я не музыкант. Это совершенно верно. С самого начала своей карьеры я определял себя как фонометрографа. Моя работа полностью фонометрична. Возьмите моего “Сына звезд” или “Пьесы в форме груши”, “В лошадиной шкуре” или “Сарабанды” – совершенно очевидно, что музыкальные идеи не играли никакой роли в их сочинении. Определяющим фактором была наука. Кроме того, гораздо более, чем слышать звук, мне нравится измерять его. С фонометром в руке я работаю счастливо и уверенно. Чего только я не взвесил и не измерил! Всего Бетховена, всего Верди и так далее. Это поистине захватывающе! Когда я впервые воспользовался фоноскопом, объектом моего изучения был средних размеров си бемоль. Уверяю вас, я никогда не видывал ничего столь отталкивающего. Я даже позвал своего слугу, чтобы тот взглянул на него. На моих фоновесах обыкновенный садовый фа диез потянул на 93 килограмма. Он исторгся из очень толстого тенора, которого я также взвесил». В этом потоке изысканной белиберды ничто не стоит воспринимать слишком всерьез и ничто не нужно сбрасывать со счетов как пустословие. Сати действительно рассматривал свое художественное амплуа на пересечении нескольких видов искусства: примечательно и закономерно, что именно он в завершение своей карьеры стал одним из первых «мультимедийных» композиторов, создав музыку к сюрреалистической ленте «Антракт» (1925) французского режиссера Рене Клера.
Однако в том, что говорил и писал Сати, велика и роль художественного балагурства. «Я ем исключительно только белую и белоснежную пищу: яйца, сахар, мелко протертые кости, сало мертвых животных, телятину, соль, кокосовые орехи, курицу, полностью сваренную в кипящей воде. А также: фруктовую плесень, рис, репу, белую кровяную колбасу, макароны, творог, рубленый салат из ваты в сметане и некоторые сорта белой рыбы (без кожи и головы). Я кипячу вино и пью его исключительно холодным, добавляя сок свежей фуксии. У меня хороший аппетит, но я никогда не разговариваю во время еды из боязни поперхнуться, долго кашлять и впоследствии умереть». Автор «Трех пьес в форме груши», «Мечтающей рыбы» и «Бюрократической сонатины» высказывался так много, так ярко и необычно – и артистически, и литературно, что любой его жест идеально подходит сейчас для анекдота или рубрики «Интересные факты». Сати повсюду, но он отсутствует: он вроде бы раздерган на цитаты, но остается непонятным; вечный аутсайдер, никем не принимаемый слишком всерьез, он оказал колоссальное влияние на французскую культуру вокруг и после себя, своими идеями регулярно опережая даже самые смелые вкусы на десятки лет; с момента смерти этого странного, глубоко одинокого человека от цирроза печени прошло уже почти 100 лет, но он по-прежнему не разгадан и не разгадываем.
Чудак и провидец
Все художественные проявления Сати, особенно в молодости, можно назвать французским словом blague. Буквально blague – «фортель» или «розыгрыш», однако точно перевести это слово чрезвычайно трудно. Как писал театральный критик Франциск Сарсе, «blague представляет собой определенный вкус, свойственный парижанам, а еще в большей степени – парижанам нашего поколения, обсмеивающий и выставляющий в комическом свете все, что hommes, а превыше всего prud’hommes привыкли уважать; все, о чем они привыкли заботиться. Однако это подтрунивание выражается в том, что поступающий так делает это играючи, из любви к парадоксу, а не по злому умыслу: он сам вышучивает себя, il blague». Одной из любимых blague уже упомянутого друга и единомышленника Сати – эксцентрика Альфонса Алле – было подписывать свои публицистические опусы фамилией Сарсе – автора этой цитаты, консервативного и уважаемого критика. Алле также давал его адрес, созывая гостей на вечеринку и не забывая предупредить, что его слуга может вести себя странно и пытаться не пустить их в дом, поскольку иногда впадает в беспамятство.
Короткие, броские, скупые фразы, запараллеленные смыслы, плутовская игра в слова и парадоксы сочетались в рукописях Сати с каллиграфическим начертанием нот и букв, которому уделялось особенное внимание. В результате написанное им превращалось в объект искусства. Значение, которое придавалось обрамлению музыки, тому, как звучащий текст сработан, упакован, обставлен и разыгран, делает Сати еще и одним из первых в истории художников-концептуалистов, куда более революционным, чем его знаменитые современники – Клод Дебюсси и Морис Равель. По этой причине его музыку абсолютно невозможно воспринять вне контекста, нельзя вырезать звучащее из рамы слов, действий, событий и духа времени. Нельзя – однако именно это произошло с «Гимнопедиями», и в этом купированном виде они получили вирусную популярность, бóльшую, чем музыка любого из современников Сати: парадокс, доказывающий упрямую, ускользающую от анализа природу его визионерства. Сати был убежденным антивагнерианцем еще тогда, когда Клод Дебюсси всецело находился под гипнозом фигуры великого немца; он оказался предтечей нескольких важных, а главное – взаимоисключающих музыкальных стилей, «отметившись» в них гораздо раньше, чем это сделали композиторы, которых мы привычно ассоциируем с тем или иным «-измом». Все это наполовину в шутку, все это il blague, никогда не заходя далеко, не создавая направления, учения, религии: «Нет школы Сати, сатизма нет и не может быть, я был бы против этого».
Как уже говорилось, слушатель изрядно отставал от каждой следующей выдумки Сати: через 15 лет после создания «Сарабанды» 1887 г. вдруг были осознаны французской публикой как наиболее ранние образцы музыкального импрессионизма (уже увядавшего к тому моменту), а молодые композиторские объединения 1920-х провозглашали Сати своим идейным вдохновителем, поднимая на щиты его опусы, шумно провалившиеся при премьере.
Балаган и архаика
Двумя важнейшими влияниями на Сати были мюзик-холльная и салонная музыкальные культуры: эстрадно-цирковая стихия и пласт доступных, бесхитростных, развлекательных музыкальных пьесок. Как большинство французских музыкантов, он также испытал влияние средневековой церковной музыки, которую слышал в детстве – в небольшом городе Онфлёр в Нормандии. Григорианика и кафешантан кажутся несочетаемыми полюсами, однако они, как ни странно, находились по одну и ту же сторону от музыкального языка позднего романтизма с его оркестровыми излишествами и торжественной колоссальностью. Средневековое и развлекательное объединены целым рядом черт: это простота и линеарность структуры, экономность языка; так, в музыке Сати переплетаются склонность к мелодической горизонтали, пришедшая из церковного одноголосия, и прозрачность – от «легкой музыки». Он тяготеет к повторности, существующей в танцевальной и песенной музыке на многих уровнях – от куплетных форм до повторов-подхватов в строении мелодии, и сочетает ее со старинными церковными ладами, звучащими просветленно и неэмоционально. Использует самые простые гармонии, но они, подвергаясь бесконечным повторениям, как будто попавшие в лабиринт зеркал, оказываются вынуты из привычных алгоритмов, отсечены от своих функций и звучат поразительно новаторски.
Консерватория – кабаре – секта – дада
Композиторская активность Сати заняла четыре десятка лет: с 1880 по 1920 г. В 1866 г., когда он родился, его имя писалось по-французски – Eric, но с 18 лет он стал подписываться Erik на английский манер, что было в некотором смысле оправданно: его бабушка по материнской линии была шотландкой (впрочем, Сати вряд ли руководствовался именно этим). Мать Сати умерла, когда ему было восемь, и он воспитывался у родителей своего отца, в верующей католической семье. С восьми лет он учился музыке, познакомившись с теорией и практикой григорианского хорала. После того как его бабушка утонула при невыясненных обстоятельствах, он и его брат Конрад были направлены в Париж; отец женился во второй раз на женщине, писавшей салонную музыку и преподававшей игру на фортепиано; ее отношения с Эриком не были безоблачными. Сати поступил вначале в приготовительный, затем в основной класс Парижской консерватории, где провел семь безрадостных лет, позже сравнивая ее с исправительным заведением. Он учился плохо, был ленив и заслужил нелестные отзывы преподавателей; плюсом консерватории было то, что студенты получали сокращение срока армейской службы впятеро, однако Сати, не желавший находиться дома по окончании учебы, заключил добровольческий контракт на несколько лет. Он не продержался в армии и полугода, добившись того, чтобы его комиссовали по состоянию здоровья: для этого он намеренно переохладился и тяжело заболел. Это был 1887 г.: Сати исполнилось двадцать, и его первые композиторские опыты принадлежали к пока безымянному стилю – слово «импрессионизм» применительно к живописи существовало уже в течение 12 лет, однако музыкального воплощения пока не получило.
К этому периоду относится сближение Сати с кругом артистов, художников и публицистов, связанных со знаменитым парижским кабаре «Черный кот» (Le Chat Noir); именно в этот момент были созданы «Гимнопедии», и мы еще остановимся на нем подробно. Став завсегдатаем, а позже получив работу в великом и ужасном «Черном коте», где сочетались атмосфера варьете, богемной творческой мастерской, театра абсурда и питейного дома, Сати познакомился с Альфонсом Алле и рядом других представителей нового искусства. В кабаре он играл на фортепиано, а также дирижировал оркестром, сопровождавшим представления театра теней; после ссоры с Родольфом Салисом – основателем и хозяином «Черного кота» – он перешел на работу в кабаре «Трактир в Клу» (Auberge du Clou), над которым располагалось место заседаний парижских розенкрейцеров. Это была мистическая секта под названием «Каббалистический орден Розы + Креста» под предводительством гроссмейстера Жозефа Пеладана, литератора и мистика, провозгласившего себя наследником халдейских магов и преемником древних ассирийских царей и принявшего (из собственных рук) титул «сара» («владыки») и имя Меродак (халдейский вариант бога Юпитера). Питавший склонность к демоническим мистификациям и парфюмерии, Пеладан был автором нескольких книг, самая известная из которых – «Наивысший Порок» – предрекала упадок и гибель латинской цивилизации. Сати бывал на собраниях «Розы + Креста» и даже недолго состоял в обществе розенкрейцеров вместе с Клодом Дебюсси (тогда еще – страстным вагнерианцем, за несколько лет до этого совершившим «паломничество» в главный вагнеровский город – Байройт). Сати был штатным композитором розенкрейцеров и создал музыку к «Сыну звезд» – пьесе Жозефа Пеладана. Сейчас из нее известны «Три прелюдии», которые, вероятно, должны были звучать перед тремя актами действа – «Призванием», «Посвящением» и «Заклинанием», однако известно, что Сати создал партитуру общей длиной около часа. Скорее всего, музыка должна была создавать атмосферу мрачного волшебства, сопровождая театральное действо в фоновом режиме – положение, промежуточное между художественным и утилитарным, которое будет очень интересовать Сати и в дальнейшем. Прелюдии из музыки к «Сыну звезд» поражают своим гармоническим безумием, черпающим из усложненной гармонии «Тристана и Изольды», с одной стороны, а с другой – доводящим эту гармонию до экстремального предела. «[Когда] я писал “Сына звезд” на текст Жозефа Пеладана, я много раз объяснял Дебюсси необходимость для нас, французов, наконец освободиться от подавляющего влияния Вагнера, которое совершенно не соответствует нашим природным наклонностям. Но одновременно я давал ему понять, что нисколько не являюсь антивагнеристом. Вопрос состоял только в том, что мы должны иметь свою музыку – и по возможности без немецкой кислой капусты», – писал об этом времени композитор.
Через несколько лет Сати ушел из-под влияния Пеладана, основав собственную церковь – «Вселенскую церковь Искусства Иисуса-Водителя». В отличие от любой другой, эта секта не занималась миссионерством: в ней был только один священнослужитель – Эрик Сати I, наместник бога на земле, мессия новой спасающей веры, а также верховный жрец и прилежный прихожанин, писавший сам себе письма – детально и изысканно оформленные, с подписью и печатью. Мотив одиночества, в данном случае принимающего комическую форму, в других – тревожную, сопровождает почти любую историю о Сати: единственным его любовным увлечением, окончившимся неудачей, была известная представительница монмартрской богемы, художница и натурщица Сюзанна Валадон; он состоял в напряженных отношениях со своей семьей и трижды не получил вожделенного места в парижской Академии художеств. На эту должность Сати претендовал с упорством столь поразительным, что оно выглядит издевкой, особенно с учетом его склонности к blague, его статуса иконоборца и всем известного консерватизма Академии. Хроническая нехватка денег заставила Сати перебраться в пригород Парижа – Аркёй, где и прожил в одиночестве до самой смерти. Он жил в комнатке, куда не допускался и не приглашался никто, и окружил себя забавными ритуалами, которые с упоением пересказывает любая его биография: это покупка семи одинаковых костюмов, монашеский образ жизни при облике блестящего фланера с зонтиком (зонтик – один из фетишей Сати, упоминаемый в его записях постоянно), десятикилометровая прогулка, предпринимаемая им из Аркёя в Париж ежедневно (Сати обожал ходить пешком, тут можно вспомнить ровный, механизированный ритмический ток, типичный для его музыки); наконец – молоток на случай внезапного нападения, который он якобы носил во внутреннем кармане.
В возрасте 39 лет Сати пошел учиться композиции «по-серьезному», в парижскую Schola Cantorum – частную консерваторию, основанную Венсаном д’Энди и делавшую упор на искусство контрапункта и старинную музыку; разумеется, настроения, царившие там, как и в Академии, были далеки от модернистских. Интерес, который фигура и музыка Сати вызвала у Жана Кокто, поспособствовал сближению с кругом Сергея Дягилева и его прославленной балетной антрепризой: кульминацией этого сотрудничества стал овеянный скандальной славой балет «Парад» (1917) в декорациях Пикассо: по сути – не балет, а абсурдистское ревю с элементами цирка.
За четыре года до смерти, в 1921 г., Сати стал коммунистом и участвовал в движении Dada, однако не посвятил ему себя целиком, так же как прежде это было с импрессионизмом, символизмом и кубизмом. Знакомый и в разное время связанный с людьми, определявшими течение ключевых направлений в парижской культурной жизни, – от Клода Дебюсси до Гертруды Стайн, – он не вписался ни в одно из них вполне, освоив, однако, каждый из этих художественных языков настолько, чтобы сказать на нем немного и ярко. Сати можно назвать профессиональным модернистом: единственной постоянной особенностью его манеры была ее нестареющая новизна и поразительная способность воплощать эту новизну прежде, чем ее описывали в манифестах композиторы, способные к более постоянному стилистическому фокусу. Возможно, поэтому человек, писавший музыку, подчас несложную до легкомысленности, остается для нас загадкой. Вооруженные знанием о техниках и темах, важных для каждой из «примеренных» им стилистик, мы получаем ключ, «приоткрывающий» нам Сати. Но все-таки непонятна степень его истинной увлеченности чем-либо: в какой мере пресловутая эксцентричность была разученным художественным актом? Что заставляло смутьяна Сати тяготеть в сторону «правоверных» академических кругов? Чему – если чему-либо – верить в потоке его словесных кульбитов? Обманываться ли плакатной простотой его сочинений?
Сати и ар-нуво
Время, к которому относятся ранние опусы Сати – конец 80-х гг. XIX в., – знаменовалось захлестнувшей Европу эстетикой Art nouveau. Развитие транспорта и коммуникаций по-новому «уменьшило» и объединило континент, позволяя говорить о большом интернациональном стиле, получившем в каждой стране свое название и набор особенностей, но все-таки едином, узнаваемом и актуальном для всех. Во Франции этот стиль назывался ар-нуво, и он ассоциируется у нас с рядом признаков: текучие змеящиеся линии, любовь к Востоку, женским образам и природным мотивам, к стильности и стилизации. Однако в более общем смысле, на уровне идей, а не визуальных образов, для ар-нуво были характерны черты, заметные в музыке Сати.
Среди них – уже упомянутая, неожиданная на первый взгляд «средневековость». Известна фраза Дебюсси, который, посвящая Сати свои «Пять стихотворений Бодлера» в 1892 г., назвал его «тонким средневековым музыкантом», родившимся в XIX в. «на радость его доброму другу Клоду Дебюсси». Заметна тяга Сати к одноголосию, отстраненной интонации, старинным ладам. Среди его опусов 1880-х гг. – цикл фортепианных пьес «Quatres Ogives», что значит «стрельчатые своды»: архитектурный элемент, арка в виде наконечника копья, являющаяся одним из ключевых «опознавательных знаков» готики. Внимание к Средневековью, выражавшееся в неоготических архитектурных фантазиях и растущем интересе к реставрации, было типично для этого времени: важный вклад в дело восстановления и изучения французской средневековой архитектуры внес Эжен Эммануэль Виолле-ле-Дюк (1814–1879), старший современник Сати, теоретик архитектуры, представлявший в ней романтическое направление. Он стоял у истоков реставрационного движения во Франции: в 1840 г. Виолле-ле-Дюк вошел в состав Комиссии по охране исторических памятников, возглавляемой тогда знаменитым французским писателем Проспером Мериме. Сати обращался к монументальному «Толковому словарю французской архитектуры XI–XVI вв.» (Dictionnaire raisonné de l’architecture française du XIe au XVIe siècle, 1854–1868), одной из книг Виолле-ле-Дюка, и проводил много времени в соборе Парижской Богоматери, где за несколько десятилетий до этого (1845–1864) Виолле-ле-Дюк провел реконструкцию, в которой собор нуждался из-за многочисленных архитектурных вмешательств и разрушений, происшедших во время Революции.
Интересен и спорен его реставрационный метод, так называемая «стилевая реставрация». В ее основе – подход к архитектурному облику здания лишь как к верхушечной, видимой глазу сумме взаимно обусловленных влияний, логичных и складывающихся в гармоничное целое. Задача реставратора – восстановление не просто «камней», но именно этого целого: проникновение в эпоху, постижение ее мировоззрения, особенностей быта, закономерностей мышления. Так, погрузившись детально в обстоятельства, заставлявшие средневекового архитектора принимать то или иное решение, выучив язык эпохи и сделав его своим, компетентный реставратор, по мнению Виолле-ле-Дюка, был вправе принимать эстетические решения сам, то есть выступать как автор. На первый взгляд эта мысль кажется нам карт-бланшем на художественный произвол, однако она была задумана как нечто диаметрально обратное: архитектор был призван знать стиль так хорошо, чтобы создаваемые им формы были аналогичны оригиналу или даже превзошли его по чистоте пробы. Знаменитым примером этого мышления могут служить химеры, украшающие Нотр-Дам де Пари, – всемирно известный символ готики, на самом деле они появились на соборе в XIX в., задуманные и нарисованные Виолле-ле-Дюком. Сати с увлечением читал «Словарь» Виолле-ле-Дюка в 1885–1886 гг., непосредственно перед сочинением «Стрельчатых сводов». В этой музыке нет прямых цитат из григорианики, нет даже строгого соблюдения правил, позволявших бы говорить о продуманной стилизации. Так же, как неоготическая архитектура Виолле-ле-Дюка, «неогригорианика» Сати пронизана духом Средневековья, представляя собой скорее наблюдение над стилем в целом, нежели подробную реконструкцию одного частного случая. Через несколько лет, в начале 1890-х, Сати ездил в Солемское аббатство – бенедиктинский центр изучения и восстановления старинного пения; возможно, он даже предпринял эту поездку вместе с Клодом Дебюсси. Однако способ его проникновения в средневековую музыку остается обобщенным, романтизированным и свободным, не претендующим на историческое изыскание.
Другим важным мотивом, который соединяет Сати со Средневековьем, а через него – с искусством эпохи модерна, было особое отношение к ремеслу. Одним из предтеч ар-нуво являлся англичанин Уильям Моррис, современник Виолле-ле-Дюка. Моррис был лидером Движения искусств и ремесел, существовавшего в викторианской Англии и утверждавшего ценность ремесленного продукта в век победительно шествующей индустриализации. В 1861 г. он основал мастерскую, позже ставшую всемирно известной фирмой William Morris & Co. Она занималась предметами интерьера, текстилем, витражами, мебелью, затем производством обоев и тканей, культивируя отношение к продукту ремесленного труда как к чему-то роскошному, штучному, исключительному. Орнаменты и паттерны, создаваемые дизайнерами William Morris & Co, были близки декоративным стилям Средневековья; позже Моррис основал также издательство Kelmscott Press, занимавшееся восстановлением старинных печатных и гравировальных техник, а Движение искусств и ремесел оказалось тесно связано с английскими символистами и художниками-прерафаэлитами. Средневековая рукописная книга, являющаяся не просто информационным носителем, но плодом усилий каллиграфа, переплетчика, миниатюриста, была близка жанру, в начале XX в. получившему название livre d’artiste (букв. «книга художника»). Аналогично Сати, уделявший огромное внимание каллиграфии, в 1914 г. создает одно из самых чудесных своих сочинений: опус под названием «Sports et divertissements» («Спорт и развлечения»). Согласно авторскому комментарию, он является слиянием музыки с искусством рисунка – иллюстрации к нему были сделаны Шарлем Мартеном. На самом деле Сати не ограничивается рисунком и музыкой: и каллиграфическая, и литературная части цикла выполнены с таким совершенством и дотошностью, что его можно рассматривать как переплетение не менее чем четырех искусств. Такая «книга» была похожа на предметы интерьера ар-нуво, помимо (и даже превыше) функций наделенные зарядом художественности. Все это говорит о специфическом взгляде эпохи на искусство: на рубеже веков оно начинает рассматриваться как нечто простирающееся во все сферы жизни без исключения. Прикладные искусства в этот момент ничуть не уступают «высоким»; они призваны объединиться в некую художественную тотальность, которая окутает человека – от архитектурного облика дома до дизайна столовых приборов, от ювелирных украшений до книжных иллюстраций, причем зачастую «большое» и «малое» оказывается выполнено одной и той же рукой: наряду со всемирно известными входными павильонами парижского метро архитектор Эктор Гимар создает банкетки для курения, консоли, секретеры и зеркала.
Интерьеры реальные и воображаемые
Важнейшей идеей искусства последних десятилетий XIX в. становится интерьер, понимаемый и физически, как территория частной жизни, и более широко – как сокровенное, скрытое от глаз, и даже как внутренность мысли, воображаемое пространство внутри личности: от мебели эпохи модерна до трогательных и таинственных домашних сцен на картинах художников группы «Наби» и даже психоанализа, ищущего ответы на вопросы внутри каждого человека. Сати был одержим идеей частного, интерьерного и обстановочного. В течение 27 лет он занимал комнатку на улице Коши, 22 в городке Аркёй, где жил отшельником. Люди пересекли порог его комнаты только после его смерти: делегация, в которой состояли брат усопшего Конрад, композиторы Дариюс Мийо и молодой Роберт Каби, дирижер Роже Дезормьер и пианист Жан Винер, зашла в комнату, куда при жизни Сати не допускался даже консьерж. По свидетельству Мийо, комната ошеломляла хаотической захламленностью и нищетой и выглядела как средоточие густой паутины: «Казалось, мы заходим непосредственно внутрь его мозга». Среди вороха разрозненных предметов, словно натасканных в комнату сорокой, они обнаружили сделанные рукой Сати иллюстрации и описания многочисленных воображаемых интерьеров – листки, заткнутые за один из двух находившихся в комнате роялей, расположенных один на другом. Эти придуманные интерьеры, спрятанные в его отшельничьей каморке – сокровенное в сокровенном, – представляли собой объявления о продаже неких несуществующих домов с краткими описаниями: просторные, продуманно обставленные жилища за толстыми стенами и с тенистыми садами. Кроме того, Сати часто рисовал самого себя в пространстве своей комнаты – например, в письмах Жану Кокто. «Он не хочет показывать мне свой дом, будучи мечтателем, и я понимаю это. Я так же отношусь к своему дому. Визиты друзей вдребезги разбивают мои воображаемые игрушки и опрокидывают мои мысли, сложенные по углам в кажущемся беспорядке», – писал Конрад Сати о своем брате.
Образцовый литературный декадент, который мог бы быть современником Сати, – герцог Жан дез Эссент – главный герой романа Гюисманса «Наоборот» (1884), был так же одержим придумыванием и продумыванием своего заповедного дома: «Он, рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу XV в. глубокие кресла с подголовником и старинный, кованый пюпитр – церковный аналой, на котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился увесистый фолиант, один из томов “Glossarium medie et infimae latinitatis” Дю Канжа.
Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зеленые в золотистую крапинку, закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты были шторами, шитыми из кусков епитрахили: ее тусклое, словно закопченное, золото угасало на мертвой ржавчине шелка.
Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трехчастная церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался веленевый лист. На нем настоящей церковной вязью с дивными заставками были выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты “Смерть любовников” и “Враг”, а посредине – стихотворение в прозе под названием “Anywhere out of the world” – “Куда угодно, прочь от мира”».
Говорливый интроверт
Стремление «прочь от мира» во многом уравновешивало аффектированную театральность, которая наполняла жизнь Эрика Сати и его круга. Преувеличенно публичная жизнь, проживаемая как представление, и город, превратившийся в подиум для фланирования, помещали человека в свет рампы или на витрину. «Встаю в 7:18; вдохновение – 10:23–11:47. Завтракаю в 12:11 и встаю из-за стола в 12:14. Полезная прогулка верхом на окраине моего парка с 13:19 до 14:53. Второе вдохновение – 15:12–16:07. Различные дела (фехтование, размышление, рукоделие, плавание и т. д.) – 16:21–18:47. Обед в 19:16 и его окончание в 19:20. Затем проигрывание очередной симфонии – 20:09–21:59. Обычно иду спать в 22:37. Раз в неделю неожиданно просыпаюсь в 3:19 (по вторникам)». Сати, с его бесконечным почкованием псевдонимов, с шизофренически подробными шутовскими сводками о собственной жизни, за фасадом бойкого острословия оставался замкнутым и непрозрачным, «герметическим» человеком; словесный фейерверк, видимо, был удобным способом защититься и привести к балансу публичную и частную жизнь.
Искусство и обои
Та же поляризованность крайностей существовала в искусстве этого времени. Выплескиваясь на территорию ежедневного, оно превращало обиход в непрерывный художественный акт, зону концентрированно прекрасного «всеискусства». В этом свете естественными выглядят экстравагантные чудачества Сати, его тщательно составленный автопортрет, самозабвенно абсурдный и кропотливо украшенный. Стремление к украшательству – одна из самых заметных черт искусства ар-нуво – проявлялось во внимании к внешнему облику объекта, в любви к декоративным элементам. В случае Сати это и начертательная форма, которая придавалась сочинениям («Три пьесы в форме груши»), и хулигански-изысканные названия опусов – «Вялые прелюдии для собаки», «Противные взгляды», «Настойчивые шалости». «Три гимнопедии», безусловно, попадают в этот список: они «украшены» автором уже на уровне заголовка. Примечательно, что именно звуковая сторона музыки Сати, с ее прохладой и проясненностью, с тягой к простым и чистым гармониям, кажется противоположной идее украшательства. Это действительно так и связано с тем, что украшение понималось им не впрямую: оно выражалось в том, как пьеса была оформлена или названа, однако никогда не перегружало ее текст.
С другой стороны, искусство, проникшее в повседневность, осваивало новую для себя, «фоновую» функцию, что выражалось во многих художественных проявлениях ар-нуво – от внимания к орнаменту до открытия «антуражной» музыки. Декоративные орнаменты играли громадную роль в прикладном искусстве последних десятилетий XIX в.: узор, обладающий регулярностью пульса, способный к охвату больших площадей, структурирующий и маскирующий их, однако не претендующий на роль «рассказчика» в интерьере, исследовал как раз тот коридор между высказыванием и его отсутствием, который живо интересовал Сати. Самым известным его жестом в этом направлении стала прославленная «Меблировочная музыка» («Musique d’ameublement», 1914–1916): произведение, целенаправленно задуманное и реализованное как фоновое, которое должно было исполняться артистами, спрятанными от публики. Такая музыка призвана была лишь обозначать свое присутствие и незаметно структурировать атмосферу в его пределах, но не быть объектом концертного восприятия и не размещаться в фокусе внимания слушателя. Название «меблировочная» отображало это ее свойство – так, меблировка комнаты незаметно диктует ее восприятие, однако не рассказывает историю: полностью обставленную комнату, где, однако, нет людей и не производятся действия, мы, вероятнее всего, назовем пустой. Задача музыки – «создавать атмосферу, прозрачную, как вечерний воздух в саду, где сидят и разговаривают вполголоса, совсем близко… губами к ушам… И тогда не нужно никаких куплетов, никаких лейтмотивов – только тихое настроение и тихий воздух, как на картинах Моне или Пюви де Шаванна».
Музыкальным аналогом орнамента можно назвать эффект повторности: элементы чередуются и копируются с определенной ритмичностью. Форма, которая строится по такому принципу, то есть состоит из одинаковых ячеек, не способна к развитию, исключает разработочность – главную особенность романтического музыкального языка с его копящимся напряжением, изменением образов, связками, кульминациями и разрядками. Узор на обоях не может иметь драматургии с пиками и падениями: в нем нет развивающего материала, приводящего нас к главному, он весь – непрерывная информация. Такое устройство формы станет одним из определяющих в XX столетии, актуальным для множества разных композиторских техник. Для Сати это, скорее всего, было средством ухода от языка романтизма, той самой «немецкой кислой капусты», которой он не желал. Апогей интереса Сати к повторности – «Неприятности» («Vexations») 1893 г., созданные после окончания единственного известного нам его любовного увлечения. Комментарий к сочинению, умещающемуся на одной странице, как всегда парадоксальный и дурашливый, говорит о том, что для того, чтобы исполнить «Неприятности» 840 раз, пианисту необходимо ответственно подготовиться – «в полной тишине и глубокой неподвижности». Вполне возможно, что эта ремарка – очередной экивок Сати, наравне с прелестными указаниями исполнителю, которыми пестрит его музыка, – «вооружитесь ясновидением», «раскройте голову», «станьте на мгновение видимы».
Если воспринять ее как руководство к действию и повторить текст «Неприятностей», помеченный tres lent («очень медленно») 840 раз, то исполнение затянется почти на сутки. Стоит сказать, что если Сати, вероятнее всего, был привлечен искусственностью и экстравагантностью самой идеи 800-кратного повторения «Неприятностей», то позже Джон Кейдж, одна из ключевых фигур американского авангарда, превратил «Неприятности» в перформанс длиной 18 часов 40 минут, начавшийся вечером 9 сентября 1963 г. и завершившийся к обеду на следующий день, когда последний из выступавших по цепочке пианистов доиграл последнее повторение трехстрочного текста Сати, а один шутник в публике закричал «бис». Разница между двумя подходами к «Неприятностям» – самозабвенным словесным бисером предтечи модернизма Эрика Сати и ритуально-процедурным авангардом Джона Кейджа – ярко свидетельствует о происшедшем в музыке за 70 лет. «Неприятности» с их повторностью и протяженностью делают невозможным восприятие их как концертного сочинения. Наравне с последовавшей позже «Меблировочной музыкой» они формулируют закономерности стиля эмбиент почти на 100 лет раньше, чем это сделает его «официальный» создатель Брайан Ино: музыка попадает в «поле слышанья», но не может восприниматься активно.
Сати и «Черный кот»
«Гимнопедии» – ранний опус, но они в полной мере отражают все эти влияния. Они стилизованно средневековы по звучанию и скромно будничны по масштабам; носят затейливое, намеренно непонятное название и основаны на трехкратной повторности одной и той же, не подвергающейся развитию идеи; насыщены изысканно модернистскими идеями и представляют собой идеальную фоновую музыку. «Гимнопедии» появились до «Неприятностей» и «Меблировочной музыки», в период, когда Сати вращался в кругах кабаре «Черный кот». Оно было открыто писателем Эмилем Гудо и художником Родольфом Салисом на Монмартре в 1881 г.: Гудо и Салис находились во главе группы «молодых поэтов, шансонье и художников из Латинского квартала, называющих себя гидропатами, которые начали встречаться регулярно в 1870-е гг., чтобы читать стихи, петь и издавать журнал». Гидропаты любили артистическое балагурство, всяческие мистификации и карикатурность, позволявшую им отгородиться стеной иронии от «обычного» мира. Их круг переродился со временем в условно философское «течение», получившее название фумизм (фр. fumée – «дым», термин был придуман Эмилем Гудо). Своим неуемным каламбурством, тонким цинизмом и насмешливым тоном противостоя символистскому декадансу с его таинственными заклинаниями и многозначительной поволокой, фумизм, по сути, сам являлся декадентским явлением: шутовски-велеречивый, изысканный, «пускающий дым в глаза». В то же время трепачество и юродство, шутовское псевдоморализаторство текстов и театральных затей фумистов на несколько десятков лет предвосхитили футуристов, дадаистов и даже русских чинарей и обэриутов.
Родольф Салис был известен особой манерой обращения с буржуазной публикой, приходившей в «Черного кота»: он был преувеличенно вежлив без всякого ерничества и торжествен, точно распорядитель важнейшей церемонии. Официанты в кабаре были одеты в зеленые робы – форму членов Французской академии; «Черный кот» преподносился одновременно как храм и музей, у него был собственный печатный орган, а также существовал «путеводитель» по кабаре, который был создан одним из «фумистов», поэтом и иллюстратором Жоржем Ориолем (1863–1938). Он представлял собой 60 страниц чистейшей blague: серьезнейшей чепухи, кропотливо описывавшей каждый из многочисленных предметов и артефактов, представленных в интерьере, с повествованием о его провенансе, мифологии и указанием заоблачной цены. Если верить Ориолю, «Черный кот» был основан при Юлии Цезаре, после чего вся французская история разворачивалась там или где-то поблизости: на потемневших полках выставлялись чашки, из которых доводилось пивать Карлу Великому, Франсуа Рабле и Франсуа Вийону; помимо чашки, последний якобы одарил «Черного кота» своими мощами – а именно черепом и правым бедром, которые хранились в зале, названном именем поэта; также там содержались реликвии вроде персональной Библии Жана Кальвина или мраморной статуи, выполненной не кем иным, как Альбрехтом Дюрером, и изображавшей настоятельницу церкви Святой Екатерины в Нюрнберге.
Как и Сати, Жорж Ориоль был родом с севера Франции, и некоторое время они дружили – об этом свидетельствует небольшой мемуар, созданный им о композиторе. Очевидно, что Сати не избежал влияния фумизма, как и другого влияния: кабаре часто расплачивались с музыкантами и художниками алкоголем, мало-помалу доводя кого до гибели, кого до скоропостижного разрушения личности. Например, 12 ноября 1892 г. в еженедельнике было торжественно объявлено о смерти 32-летнего Альбера Таншана (1869–1892), поэта и пианиста, работавшего исполнительным секретарем издания; Сати знал Таншана – тот ушел из «Черного кота» за некоторое время до смерти, и они вместе работали в другом кабаре, «Трактир в Клу».
Парад Алле
На посту секретаря еженедельника Таншана сменил Виталь Хоке (1865–1931), в прошлом водопроводчик, впоследствии – поэт и юморист, писавший под кокетливым псевдонимом Нарцисс Лебо. Именно через него Сати познакомился с миром «Черного кота»; Лебо был знаком также с Клодом Дебюсси и его тогдашней подругой – Габи Дюпон, и он же познакомил Сати с Альфонсом Алле. Как и Ориоль, и Сати, Алле был нормандцем. Более того, он происходил из того же города и даже родился на той же улице – их семьи были знакомы меж собой. Алле был на 12 лет старше Сати, однако они разделяли школьные воспоминания, поскольку учились в одной школе при одном и том же директоре. В «Черном коте» Алле был центром притяжения, вокруг которого формировался круг; он был главным редактором еженедельника, вместе с Ориолем писал туда материалы, незадолго до этого в свет вышел его роман, и он уже работал над новым. Помимо этого, Алле принимал участие в выставках «Les Arts Incohérents» (досл. «бессвязные» или «нескладные» искусства), с начала 1880-х устраивавшихся писателем и издателем Жюлем Леви. Экспонаты «Бессвязных», наполовину – розыгрыши, наполовину – авангардистские высказывания, поразительные по своему визионерству, представляли собой первые шаги сюрреализма, дадаизма и реди-мейд. Именно на выставках «Бессвязных» Альфонс Алле выставлял свои знаменитые листы цветной бумаги с хитроумными названиями: «Первое причастие юных анемичных девушек в снежную пору» (лист белой бумаги), «Уборка урожая помидоров на берегу Красного моря апоплексическими кардиналами» (лист красной бумаги) и другие. Там же на суд публики было вынесено и музыкальное сочинение Алле, носившее название «Скорбь немотствует: бессвязный траурный марш» (позже Алле переработал его, и оно более известно как «Похоронный марш на смерть Великого Глухого»). «Сначала на импровизированный подиум выходил некий мсье, изображающий “конферансье”, и объявлял премьеру: похоронный номер в исполнении автора. Затем закономерным образом воцарялась гробовая тишина, время от времени сопровождаемая каким-то подозрительным поскрипыванием, доносившимся из-за двери. Музыканты, несомненно, медлили (или не были готовы). Наконец, спустя какую-то минуту в сопровождении группы фумистов выходил скорбящий Альфонс. В руке у него был дубликат партитуры марша; его ассистенты, в свою очередь, несли какой-то грязный мешок из грубого холста: скорее всего, из-под угля. Остановившись в центре залы, траурный Альфонс, поначалу помедлив, затем снимал шляпу с типическим выражением кюре. Кордебалет фумистов ему слегка вторил, впрочем без ложной скромности и пафоса. Затем, подвинув себе стул, автор садился, исполнял траурный марш и, не глядя на публику, выходил вон с выражением то ли раздражения, то ли брезгливости на лице. За ним в гробовом молчании следовала группа поддержки. Все мероприятие занимало около трех минут живого времени… Аплодисменты и прочие крики “бис!” не приветствовались». Нотная запись сочинения представляла собой 24 пустых такта с пометой Lento Rigolando, и на первый взгляд оно может быть воспринято как провозвестник знаменитого опуса Джона Кейджа «4'33''» (1952), представляющего собой 4 минуты 33 секунды тишины.
Богема и буржуа
Очевидно, что Сати конца 1880-х принадлежал эстетике фумистов и «бессвязных»: интеллектуализм и баловство его текстов вызывают ассоциации и с путеводителем Ориоля, и с проектами Алле. Среди как-то составленного им списка инструментов, которые должны были войти в оркестр для исполнения его симфонического опуса, – альтовое пальто, кларнеты-скользуны, сифон, клавишные тромбоны и кожистый контрабас: «Эти инструменты принадлежат к изумительному семейству цефалофонов, охватывают тридцать октав, и играть на них абсолютно невозможно. Один любитель из Вены (Австрия) попробовал в 1875 г. поиграть на сифоне in C; исполнив одну трель, инструмент взорвался, сломал ему позвоночник и полностью его скальпировал. С тех пор никто не рискнул воспользоваться грандиозным ресурсом цефалофонов, и государству пришлось запретить обучение игре на этих инструментах в муниципальных школах». Сати неестественно словоохотлив, неутомим на парадоксы, и в этом тоне слышится определенное напряжение. Оно пронизывало все искусство фумистов и было связано с зыбкой позицией, занимаемой миром кабаре: с одной стороны, оно было площадкой для радикальных, новаторских художественных форм, сложных и даже оскорбительных для буржуа; с другой – местом для массовых увеселений. Во многом буржуазная аудитория, платившая деньги в «Черном коте» и других кабаре, оказывалась привлечена именно причудливой, чуждой ей богемной атмосферой, где била энергия фантазии, дерзости, презрения к обывательской норме; где появлялась возможность недолго обозреть или даже примерить жизнь в ее крайних проявлениях, связанных с эротизмом, творчеством, безумием и смертью. В то же время театрализация и ирония оказались своего рода условием, при выполнении которого богема и ее искусство могли выжить и найти массового потребителя. Эта попытка усидеть на двух стульях не могла обойтись без напряжения, ощущаемого обеими сторонами.
Двойной код «Гимнопедий»
«Гимнопедии» представляют собой изумительный образец этой двойственности и под поверхностью полного штиля, как кажется, ненарушаемого во всех трех пьесах, хранят часть той же тревоги, что иногда прорывается в смешных текстах их автора и его круга. Помимо внешней бесхитростности, умильного «печального» флера, простой структуры, повторности, ясности и прозрачности, которые очевидны в этих пьесах, в них можно считать сарказм, а также тщательно спрятанные структурные особенности, позволяющие оценить их как образец сложного новаторского искусства. Сати, умерший в 1925 г., не мог заподозрить, что несколько десятилетий спустя ироничный и модернистский «слои» в этих пьесах окажутся почти полностью стерты – причем не для массового потребителя, а именно для профессионального, опытного слушателя. По мере того как с середины XX в. попытки привить элитарное искусство на массовый вкус стали считаться популизмом и приспособленчеством, Сати начал восприниматься как остряк от музыки или как профессиональный разрушитель клише. В свою очередь, простенькие и нежные «Гимнопедии» отнюдь не соответствовали этому облику, поэтому и вовсе вошли в амплуа легкой музыки.
Конечно, это не так. Само название жанра – хулиганское несуществующее слово, находящееся в двусмысленных отношениях с характером пьес. Оно представляет собой слияние двух греческих корней и намекает на образ, одновременно обаятельный, поэтичный и непристойный: это спортивные упражнения, выполняемые обнаженными юношами под музыку. Сати не придумал его: согласно словарю Жан-Жака Руссо, изданному в 1768 г., «гимнопедия» – это «ария или ном, под который танцевали юные обнаженные спартанские девы». «Музыкальный словарь» (Dictionnaire de Musique), изданный в 1839 г. в Париже под авторством Доминика Мондо, описывает «гимнопедию» как «танец, танцующийся в обнаженном виде и сопровождаемый песней, который юные спартанские девы исполняли по особым поводам». В греко-английском словаре под редакцией Г. Лиделла и Р. Скотта (1843) «гимнопедия» определяется не как танец, но как название празднества, а также меняется пол танцоров: «праздник в Спарте, на котором обнаженные юноши танцевали и выполняли ряд гимнастических упражнений». Представляя Сати Родольфу Салису, Виталь Хоке объявил, что тот – «гимнопедист». Подобный род занятий так понравился почетному члену общества гидропатов, что Салис, по легенде, ответил: «Вот это профессия!» Этот разговор (если он действительно был) состоялся до того, как «Гимнопедии» увидели свет: поэтому можно воспринимать их как стремление Сати продолжить шутку. В сочетании с названием их заторможенный меланхолический характер и элегическое настроение приобретают трагикомический характер: уровень понимания, полностью недоступный слушателю, если он не знает хотя бы о том, как они озаглавлены. Гораздо заметнее их салонный вальсовый характер, но в то же время он неудобно медленен для вальса; или въедающийся в память, основанный на повторности мотив – но лишенный всякой симметрии в разбивке на фразы; несложная структура «мелодия плюс аккомпанемент», но в атмосфере подчеркнутого холода и аскетизма.
Восток и Средневековье
Последнее неожиданно еще в свете того, что Сати, по его словам, создал «Гимнопедии» под воздействием впечатления от прочитанного им романа Флобера «Саламбо» – истории, разворачивающейся на Ближнем Востоке в древности, изобилующей ориенталией, экзотикой и историческими деталями. Любовь эпохи ар-нуво к диковинному, к африканским, восточным, японским художественным мотивам широко известна и находит воплощение во всех видах искусства; Сати восхищался минималистическими, необъемными, изысканно бледными иллюстрациями Ориоля и картинами Пюви де Шаванна, а сам в конце 1880-х под псевдонимом писал в журнал под названием La Lanterne japonaise («Японский фонарик»). Однако в «Гимнопедиях» нет ни звуковой роскоши Востока, ни попытки стилизации, в отличие от написанного через два года цикла «Gnossiennes» («Гноссиенны») из шести загадочных пьес, сейчас часто объединяющихся с «Гимнопедиями». В «Гносcиеннах» отчетливо слышен опыт взаимодействия Сати и с балканской народной музыкой, и с яванским гамеланом – легендарным индонезийским оркестром гонгов, барабанов и прочих ударных, который прозвучал на Всемирной выставке в 1889 г., став потрясением для французских композиторов целого поколения.
«Восточность» «Гимнопедий» – разве что в их абсолютной сюжетной и драматургической статике. Упомянутый выше эффект повтора, любимый Сати, явственно присутствует в «Гимнопедиях» с их мерно звенящим, гипнотическим басом (тем самым, что заставляет наивного слушателя путать их с сентиментальным вальсом). Однако повторность была не единственным средством борьбы с динамическим нарративом романтиков и его штормовой сюжетикой. «Гимнопедии» представляют собой три вариации на одну и ту же тему, при этом изложение самой темы отсутствует. Разумеется, вариационные циклы существовали и в XIX в., и в XVIII в., однако они строились по принципу экспонирования темы, подававшейся как основной материал, за которым следовали «подчиненные» ей вариации. В классическом цикле смысл формы был в том, что вариации оказывались разными по фактуре и по характеру и уводили от первоначальной темы все дальше – они могли меняться по темпу, способу изложения, из игривых делаться воинственными, из мажорных – минорными. Наоборот, «Три гимнопедии» – это три невероятно схожих варианта одного и того же материала, лишенного всякой динамики и не представленного нам в основном виде (возможно, не существующего в нем), – таким образом, каждая из трех пьес может быть рассмотрена как оригинал. Они различны, но не более, чем один и тот же предмет, созерцаемый спереди, затем сбоку и, наконец, сзади. Из-за этого простой музыкальный тезис, неизменный и как будто медленно вращающийся перед нами, постепенно отключает наше ощущение времени, а значит, ожидание перемен и новизны.
В «Черном коте» устраивались знаменитые представления театра теней с фигурами, вырезанными из черной или белой бумаги, и цветными лампами, каждая из которых окрашивала сцену в один яркий, концентрированный цвет. Проекции на стене выглядели более или менее интенсивными сгустками этого цвета в зависимости от расстояния между фигурой и экраном. Сати аккомпанировал этим представлениям на фортепиано: пофантазировав, мы можем сравнить драматургию «Гимнопедий» с преувеличенно долгим разглядыванием оттенков единственной краски. Идея несмешивающихся цветов, которую можно проследить до средневековых витражей, занимавших воображение Сати-медиевиста, выражалась в его музыке не только так: симфонические сочинения Сати звучат мюзик-холльно именно потому, что его оркестровка очень контрастна, он мыслит герметичными пластами звука, не ища оттенков и переходных красок, в отличие от мастеров оркестровки его поколения – в первую очередь Клода Дебюсси.
Средневековый привкус «Гимнопедий» усиливается еще потому, что их мелодия модальна – то есть состоит из звуков старинного церковного звукоряда. Мажор и минор – лады, облюбованные композиторами начиная с барокко и прочно сросшиеся в восприятии слушателя с аффектами – радостным и печальным, из-за этой ассоциации автоматически наделяли музыку содержанием. Совсем не это было нужно Сати-антиромантику, шутнику, интроверту и человеку такой скрытности, что она делала любой открытый эмоциональный жест попросту невозможным. Обращаясь к старинному ладу, Сати делает окраску мелодии холодной, двусмысленной и отрешенной, однако тотчас, по закону «двойного кода», подслащивает пилюлю – ее повороты всякий раз лишь чуть-чуть не достигают знакомых клише, милых сердцу «любителей музыки»; ее певучий характер и шансонные интонации постоянно давят на механизм узнавания.
Судьба «Гимнопедий»
«Три гимнопедии» были написаны 22-летним композитором между февралем и апрелем 1888 г., и премьера первой из них состоялась в декабре, приблизительно через год после того, как Сати был представлен Родольфу Салису как «гимнопедист». Изданы они были раздельно, и разница между двумя изданиями ярко свидетельствует о принадлежности «Гимнопедий» одновременно миру демократичного повседневного музицирования и изощренной, многослойной эстетике в духе «Черного кота»: первая пьеса появилась в музыкальном журнале La Musique des familles, издававшем произведения для разыгрывания дома, а третья – изданная частным образом, эффектно, в неоготическом духе, была прорекламирована в ноябре 1888 г. в журнале Le Chat Noir языком, приличествующим настоящему фумисту: о пьесе и ее авторе говорилось, что [третья гимнопедия] «может считаться одним из самых прекрасных творений века, ставшего свидетелем рождения этого незадачливого джентльмена». Место, где можно приобрести издание, – бульвар Маджента, 66 – было адресом отца и мачехи Сати, которые располагали небольшим частным издательством.
Тем не менее интерес к музыке Сати, который позволил ей прозвучать за пределами кабаре или собраний розенкрейцеров, первоначально проявил Клод Дебюсси. Он оркестровал «Гимнопедии», убрав вторую и поменяв местами две оставшиеся, и многократно включал их в концертные программы. Примечательно, что это единственная пьеса другого автора, которую Дебюсси когда-либо брался оркестровать; Сати отнесся с благодарностью и радостью к вниманию, оказанному им композитором, который к тому моменту обладал значительным весом и в глазах публики, и в музыкальных кругах. Сделав оркестровку в 1896 г., Дебюсси включил симфоническую версию «Гимнопедий» в концерт Национального общества 20 февраля 1897 г.; дирижировал Гюстав Доре. Ему принадлежит описание интересного эпизода, вероятнее всего искаженное из-за его восхищения фигурой Дебюсси: по словам Доре, Сати пытался играть «Гимнопедии» сам, на фортепиано в присутствии Дебюсси, однако делал это так бездарно, что о самой музыке нельзя было сделать никакого вывода; на что, сказав «Позвольте, я дам вам услышать собственную музыку», Дебюсси вызвался исполнить их сам. Во многом пьесы стали хорошо известны парижской публике в течение следующего десятилетия именно благодаря оркестровке Дебюсси – несомненно, прекрасной, однако абсолютно противоречащей графичности и холодку оригинала, ощутимым даже при взгляде в клавир с его пустотами, паузами и простором. Большой любитель и публичный защитник музыки Сати – Жан Кокто, считавший простую лирическую мелодию неотъемлемым свойством французской музыки и энергично противостоявший импрессионизму с его неясностью и туманом, писал, что оркестровки Дебюсси окутывает «густой байройтский туман, пронизываемый ударами молний». Тем не менее для публики и критиков автор «Гимнопедий» почти всегда оставался в тени гениального аранжировщика; пожалуй, исключение составлял другой великий «импрессионист» – Морис Равель (хотя этот ярлык подходит ему еще меньше, чем Дебюсси). Будучи всего на девять лет младше, он относился к Сати как к учителю, знал его музыку и в каком-то смысле являлся его последователем, называя его «дедушкой» некоторых своих пьес. Алексис Роленд-Мануэль, французский композитор, называл «четвертой гимнопедией» одну из пьес сказочного цикла Равеля «Моя матушка Гусыня» (1908), «Разговоры красавицы и чудовища»: действительно, о музыке Сати напоминает ее сдержанный, хрупкий, архаичный облик, сказочный тон и неоклассичность. Помимо перечисленных уже эстетических течений Сати, безусловно, является одним из первопроходцев неоклассицизма, воцарившегося в европейской музыке через несколько десятилетий. В его основе – отнюдь не идея изготовления подделок под XVIII в. (или любой другой), не реконструкция его техник и не остроумная игра в попурри узнаваемых стилевых цитат. Неоклассицизм стремился заимствовать принцип, закономерность или алгоритм, работавшие в какой-то из эпох прошлого, и поставить его на службу в новой реальности. В этом свете Сати – чистой воды неоклассик, в случае с «Гимнопедиями» берущий классическую форму – цикл вариаций – из музыки классицизма и меняющий условия ее работы: у Сати вариации не контрастны, намеренно сближены так, чтобы исчез всякий намек на драматургическое развитие, а тема, лежащая в их основе, не представлена вовсе.
Из безвестности в поп-культуру
Получив известность благодаря оркестровке Дебюсси, вплоть до середины XX в. «Гимнопедии» то и дело мелькали в концертных программах, выглядя в лучшем случае проходными салонными пьесками, которым повезло получить изысканное оркестровое воплощение из рук «самого Дебюсси», а в худшем – просто бледной, малоинтересной, маломасштабной музыкой, терявшейся на фоне развернутых симфонических опусов, с которыми она исполнялась. Музыкальный критик Анри Готье-Виллар утверждал, что «Гимнопедии» должны быть не просто талантливо оркестрованы, но переписаны для того, чтобы можно было говорить о них серьезно, и эта позиция совпадала с той, что занимали в отношении этих пьес почти все просвещенные критики. Тонко спрятанные модернистские черты их не бросались в глаза, и еще не казался поразительным сам факт того, что три эти пьесы – ироничные, скромные, много и точно говорящие о грядущем веке – были созданы в один год с монументальными произведениями романтизма. В то же время их популистские черты только усиливались: соприкоснувшись с явлением звукозаписи, «Гимнопедии» оказались доступны широкому кругу слушателей, не испытывавших специального интереса к музыке, не обладавших слуховым опытом, возможно, никогда не бывавших на филармоническом концерте. Поверхностное сентиментальное обаяние «Гимнопедий» настолько пришлось этой публике по вкусу и так удачно вписалось в коммерческие стратегии новой эпохи, что пьесы оказались наделены новыми смыслами и сферой использования. Она уже никак не пересекалась с миром большого искусства: они использовались в качестве музыки для здорового сна, фигурировали в подборках романтических композиций для свадеб, музыки для медитации или занятий растяжкой, затем подверглись ряду транскрипций, полностью лишивших «знакомые мелодии» элемента авторства.
История восприятия «Гимнопедий» наверняка не огорчила, но заинтересовала бы Эрика Сати: она идеально вписывается в разработанную им самим концепцию «Меблировочной музыки». Правда, «Меблировочная», в отличие от «Гимнопедий», задуманных как концертные пьесы, с самого начала была призвана быть коммерческой, «смягчать уличные звуки и бряцание ножей и вилок в ресторанах, заполнять пустоты в разговорах и делать обмен банальностями необязательным»; к тому же эта идея была разработана существенно позже: между «Гимнопедиями» и «Меблировочной музыкой» – больше 30 лет. Впрочем, терапевтическое воздействие «Гимнопедий» было отмечено еще при жизни их автора. 23 марта 1889 г. в одной из рубрик журнала, издаваемого монмартрским кабаре «Японский диван» (Divan Japonais), появилась статья, в которой был упомянут Эрик Сати. В выражениях, напоминавших рекламу чудодейственных пилюль или очередного эликсира-от-всех-болезней, некая благодарная читательница до небес превозносила третью «Гимнопедию», описывая феноменальный эффект, который – всего за три применения! – та оказала на ее носовой полип, осложненный болями в печени и ревматическим расстройством. Автором статьи была некто Вирджиния Лебо, однако ее литературный стиль и содержание статьи позволяют нам с высокой вероятностью предположить, кто именно скрывался за этим псевдонимом.
Глава 3. Великан. Антон Брукнер
Антон Брукнер (1824–1896):Симфония № 8 до минор, WAB108, часть 3, «Adagio» – версия 1888 г.
Демиург из глубинки
4 сентября 1884 г. Антон Брукнер отметил день рождения в доме своей сестры Розалии, жены городского садовника, в местечке Фёклабрук в Верхней Австрии: ему исполнилось 60 лет. Незадолго до этого он начал работать над очередной симфонией, сейчас известной как Восьмая, в действительности – Десятой, если считать еще две, исключенные Брукнером из «официального» зачета: одну «ученическую» и еще одну, на партитуре которой самокритичный автор собственноручно поставил № 0. Работа над симфонией № 8 заняла у Брукнера почти шесть лет, а услышать ее премьерное исполнение ему удалось еще позже, за четыре года до смерти.
Есть удивительное несоответствие между скромным образом Антона Брукнера и грандиозностью его композиторских работ. Наиболее прославленные его сочинения созданы в последние 20 лет жизни – между 1875 и 1896 гг.: это симфонические полотна колоссального масштаба, каждое – длиной больше часа. Знаменитый дирижер Бруно Вальтер в эссе, сопоставляющем двух величайших симфонистов зрелого романтизма, Антона Брукнера и Густава Малера, пишет о «приземистой, тучной, уютной фигуре Брукнера, его мягкой и покладистой манере поведения», добавляя, что «это невзрачное тело венчала голова римского императора, которую можно было назвать величественной, с внушительными очертаниями бровей и носа, странно контрастировавшими с кротостью в глазах и в складке рта». Действительно, грузный старик с необычным взглядом дружелюбных, но отрешенных, как бы невидящих глаз, Брукнер мог бы быть сельским учителем или церковным сторожем; говорили, что он был неуклюж, стеснителен, непробиваемо провинциален. В то же время каждая из его симфоний – не просто рассказ о судьбе лирического героя или его поколения, не отражение «духа времени» и не размышление над современностью. Каждая представляет собой ни больше ни меньше как историю мироздания от «тьмы над бездною» до завершающего катаклизма. Брукнера сложно слушать, потому что тема, волнующая его, с трудом умещается в восприятии; его сложно играть, потому что музыканты «хмелеют от утомления и перевозбуждения», его еще сложнее любить.
Восьмая симфония оказалась последней из завершенных автором: финал Девятой Брукнер так и не смог дописать, потратив на него больше 20 месяцев лихорадочного, отчаянного труда. В результате Девятая после его смерти то исполнялась незавершенной – трехчастной, как колоссальная обезглавленная статуя, то подвергалась различным реконструкциям, существуя во множестве одинаково возможных вариантов. С Восьмой, хоть она и была завершена, все также обстоит непросто: по словам Геннадия Рождественского, говоря о ней, мы имеем дело не с одним сочинением, а с «двумя симфониями, построенными на сходном материале, но концепционно достаточно разными». Так произошло потому, что Восьмая существует как минимум в двух авторских редакциях, отстоящих друг от друга во времени и различающихся и по тексту, и по строению цикла.
Запоздалая известность
Между двумя Восьмыми симфониями – два года. Первый вариант был окончен осенью 1887 г., о чем мы знаем из письма Брукнера дирижеру Герману Леви. Брукнер познакомился с ним за пять лет до этого, а через некоторое время после знакомства Леви стал центральной фигурой главного (на тот момент – единственного) композиторского триумфа в жизни Брукнера: 10 марта 1885 г. его Седьмая симфония прозвучала под управлением Леви в Мюнхене. Шестидесятилетний Брукнер тогда был едва ли широко известен. Родившийся в 1824 г. неподалеку от Линца, в австрийской глубинке, работавший органистом в величавом барочном соборе в деревушке Санкт-Флориан, почти до 30 лет он не имел контакта ни с какой музыкой, кроме старинной церковной: Брукнер не слышал большей части произведений не то что своих современников, но даже классиков – Бетховена и Моцарта – вплоть до взрослого возраста. Сейчас мы знаем его как симфониста; действительно, он создал сравнительно мало за пределами симфонии, своего основного жанра. Однако на путь симфониста он встал рекордно поздно. Тридцатилетний органист из Санкт-Флориана понятия не имел, что будет великим композитором, за «ученическую» симфонию он взялся незадолго до сорока, Первую и «Нулевую» Брукнер пишет на пятом десятке, а композиторскую карьеру «по-настоящему» начинает в 1872 г. Написанные до работы над симфониями, скромным успехом пользовались его мессы, симфонии же – вплоть до Седьмой – были неизвестны: Четвертая прозвучала спустя 16 лет после сочинения, Пятая – через 23 года, Шестая (целиком) – через 18.
Подобная судьба абсолютно уникальна среди европейских композиторов, и тем поразительнее упрямство, с которым Брукнер продолжал создавать симфонии одну за другой, ведь он не мог предвидеть внезапной известности, которую принесла ему Седьмая симфония, и вероятность услышать их в концертном исполнении была исчезающе мала. К тому моменту, как Герман Леви продирижировал Седьмой в Мюнхене, она уже прозвучала в Лейпциге под управлением великого Артура Никиша и была хорошо принята, но именно мюнхенский концерт стал переломной точкой в судьбе Брукнера-композитора. Своему другу Морицу фон Майфельду 60-летний Брукнер писал об этом дне как о самом большом успехе в жизни: «Такого энтузиазма еще не видывал город, как мне здесь сказали. Критики в восторге». Во многом с подачи Леви дирижеры и издатели начинают интересоваться Седьмой и более ранними симфониями Брукнера; к фигуре скромного австрийца проявил интерес и Людвиг II Баварский – прославленный король-эксцентрик, известный своей помешанностью на музыке Рихарда Вагнера, умершего незадолго до этого; Леви же помог добиться того, что Седьмую удалось официально посвятить королю. В этом свете неудивительно, что в письме Леви Брукнер выражает надежду на то, что новая, Восьмая симфония будет исполнена тем же дирижером, благодаря которому мир услышал и оценил Седьмую, и даже трогательно называет его «своим отцом в искусстве», как будто забывая, что Леви был на 15 лет младше его.
Казалось, Восьмая относится к сравнительно счастливому для Брукнера времени. Незадолго до начала работы над ней удача, казалось, повернулась к нему лицом, причем не только в Лейпциге и Мюнхене, где Никиш и Леви продирижировали Седьмой с большим успехом, но даже в Вене, традиционно настроенной к Брукнеру враждебно. Боясь жестоких откликов прессы (Эдуард Ганслик, главный венский музыкальный критик, называл опусы Брукнера «симфонические удавы»), Брукнер опасался исполнять в Вене Седьмую вплоть до 1886 г., когда она прозвучала под управлением Ганса Рихтера – того же дирижера, который позже проведет премьеру Восьмой. Неожиданно венское исполнение Седьмой оказалось успешным – в письме Леви Брукнер писал, что на этом концерте его вызывали пять или шесть раз уже после первой части. Успех был столь значительным, что в июле 1886 г. 62-летнему Брукнеру был пожалован рыцарский крест от императора Франца Иосифа, вдобавок выплачены 300 гульденов, а позже – назначена аудиенция у его величества. Франц Иосиф был настроен к Брукнеру благосклонно и даже пообещал оплачивать его перемещения, связанные с гастролями; Морицу фон Майфельду Брукнер писал об этой встрече так: «Его Величество успокоил меня, сообщив, что мои поездки и т. д. будут оплачены всемилостивейшим Кайзером и Государем, даже если расходы будут исчисляться тысячами».
С одной стороны, Брукнер не мог не быть польщен запоздалым успехом – пришедшим к нему спустя десятилетия полного безвестия. С другой – при работе над Восьмой он чувствовал несравненно бóльшую, чем прежде, ответственность: автор нашумевшей и успешной Седьмой теперь не имел права на ошибку. Возможно, из-за этого Восьмая симфония заняла у Брукнера беспрецедентно много времени (следующая, Девятая, займет еще больше и так и не окажется завершена). Если прежде на сочинение одного симфонического опуса у него уходило порядка двух лет, то Восьмая, со всеми редакциями и промежуточными версиями, заняла больше пяти.
Непонятая и непонятная
Любая статья, посвященная Восьмой, цитирует уже упомянутое восторженное письмо, которое Брукнер отправил Леви в Мюнхен из Санкт-Флориана в очередной свой день рождения – 4 сентября 1887 г. Там он, восклицая «аллилуйя», объявляет о завершении работы над Восьмой. То, что последовало дальше, часто представляется как история о равнодушии и жестокости Леви, однако это далеко от истины. Восьмая симфония расстроила и озадачила его, но по словам и поступкам Леви очевидно, что он возлагал на нее едва ли не такие же надежды, как ее создатель, ждал, изучал и пытался понять ее, однако по причине, которая останется тайной, не смог этого сделать. Получив ноты симфонии, по его собственному признанию, он провел над ними «часы, нет – дни», однако остался совершенно обескуражен. Так велико было его замешательство и неловкость, что Леви не решился даже писать самому Брукнеру, сначала отправив письмо Йозефу Шальку, старшему из двух братьев Шальков, восторженных «приближенных» Брукнера (подобно Шуберту, не имея при жизни серьезной массовой популярности, он собрал вокруг себя узкий кружок готовых на все почитателей). Тон Леви в письме Шальку – это тон полного ошеломления и расстройства; он пишет, что «не может приблизиться» к симфонии, не может постичь ее, предполагает, что он «заблуждается или чересчур стар или глуп», называет ее финал «закрытой книгой» и боится даже предположить, как среагирует «их друг» на эти известия. Главное, что бросается в глаза в письмах Леви – и в этом, и в последующем, направленном им самому Брукнеру, – отсутствие каких-либо определенных нареканий к симфонии, любых конкретных причин, по которым она показалась ему неудачной. Очевидно, что одной из них была предполагаемая схожесть Восьмой симфонии с Седьмой: «Он буквально копирует ее форму». Другой была инструментовка, в письме Шальку названная «неисполнимой», – но что именно в ней так смутило Леви, мы не знаем. Самому Брукнеру он написал через неделю после письма Шальку, однако его формулировки делают ситуацию немногим яснее: «В этом виде мне кажется невозможным привести Восьмую к исполнению. Я не могу охватить ее. Я склонен считать, что одиночество и продолжающаяся схватка с миром несколько замутили ваше ощущение красоты, и стройности, и гармонии. Как еще объяснить ваше обращение с трубами и тубами (вообще с духовыми)! Не теряйте мужества, возьмитесь еще раз за эту работу, посоветуйтесь с вашими друзьями, с Шальком; возможно, путем переработки удастся многого достигнуть».
Так началась история «другой Восьмой симфонии» – или не совсем так. Возможно, не только письмо Леви послужило толчком к началу переделки симфонии – в ответе, датированном 18 октября 1887 г., Брукнер пишет, что уже принялся пересматривать первую часть, не уточняя, когда именно он сел за работу – до получения письма или после. Дело в том, что постоянная доделка уже завершенных опусов была одной из черт его творческой личности: по оценке музыкального журналиста Алекса Росса, результатом бесконечных усовершенствований стало существование не менее трех десятков версий 11 симфоний Брукнера. Тем не менее, как и предвидел Леви, Брукнер был раздавлен – настолько, что некоторое время он не мог найти в себе сил на ответное письмо. Все тот же Шальк писал Леви, что их друг «чувствует себя крайне несчастным и любые слова утешения бессильны», однако в том же письме выражал дирижеру поддержку, хваля его за честность, которая «уберегла [Брукнера] от дальнейших разочарований». К зиме следующего года тон писем Брукнера меняется с удрученного на более оптимистичный: в феврале 1888 г. он пишет Леви: «Разумеется, у меня есть основания стыдиться – по крайней мере в этот раз – за Восьмую. Каков осел! Теперь она выглядит совершенно иначе».
Как устроена симфония
Стандарт симфонической формы, сложившийся к бетховенским временам – рубежу XVIII и XIX вв., подразумевает четыре части, где первая – аллегро, вторая – адажио, третья – скерцо, а затем следует динамичный, активный финал. Брукнер родился в австрийской провинции, когда Бетховен, уже абсолютно глухой, в пятьдесят выглядевший стариком, был еще жив. В своих сочинениях Брукнер держался архитектурного стандарта симфонии неукоснительно: так, в первой редакции Восьмой характер частей и порядок их следования соответствуют норме. В виде, к которому симфония пришла к 1890 г., срединные части поменялись местами: теперь вторая часть оказалась подвижной, в увесистом, страшновато танцевальном характере, а медленная – адажио – была помещена перед финалом. Такая логика следования частей не нова: прецеденты бывали и прежде, самый знаменитый из них относится как раз к году рождения Брукнера – 1824 г., когда Бетховеном была создана его последняя, противоречивая и прославленная Девятая симфония.
Почему порядок следования срединных частей так важен? Во-первых, он принципиально меняет функцию финала: в классической схеме медленная часть, оказываясь второй и располагаясь между двумя быстрыми, создает симметричную, драматургически не напряженную конструкцию, которую финал венчает без всяких усилий. Если же медленная часть меняется местами со скерцо, то драматургия симфонии «опрокидывается» в сторону финала: за двумя быстрыми частями следует медленная, которая воспринимается как «низкий старт», после которого должно явиться и прозвучать нечто особое, очень значительное, объединяюще-резюмирующее. Именно так обстоит дело в Девятой Бетховена с ее внезапно хоровым (после трех инструментальных частей!) финалом, из-за которого сценарий симфонии совершает вираж, поворачивая к странноватой экстатической светской мессе.
Восьмая № 2
Для Брукнера функция финала тоже очень важна: в письме, где он сообщает Леви об окончании первой редакции Восьмой, он назвал ее финал «самой значительной» частью, созданной им когда-либо. Для Брукнера финал – не эффектный росчерк, замыкающий симфоническую конструкцию, а попытка приведения ее к некой всеобъемлющей, калейдоскопической тотальности – не зря он содержит темы и состояния трех предыдущих частей. Однако само по себе это – например, в сравнении с Девятой Бетховена – не так уж и ново. Брукнеровская перемена местами срединных частей в первую очередь отразилась на функции медленной части – адажио, во второй редакции оказавшейся третьей. Получасовая музыка неимоверной глубины и мощи, как кажется, полностью останавливающая инерцию симфонии, она не могла бы прозвучать сразу после первой, поскольку сама по себе является пунктом назначения, результатом пути, а не «передышкой» между двумя более активными частями. Другим отличием позднейшей версии Восьмой является окончание первой части. Как правило, в брукнеровских симфониях они оканчивались концептуально одинаково – апофеозно, входя в эйфорический зенит. Переделав симфонию, Брукнер радикально переменил ее драматургию – теперь первая часть оканчивалась разделом, который он позже снабдит знаменитым пояснением: эту иссякающую, мертвеющую тихую музыку он назовет «часами смерти», тикающими напротив одра умирающего человека.
Новый вариант Восьмой был готов к концу 1889 г. и представлен Леви, однако тот по-прежнему ощущал свою беспомощность. Симфония оказалась передана дирижеру Феликсу Вейнгартнеру – знаменитому маэстро вагнеровского музыкального «лагеря», который взялся за нее с удовольствием и предполагал, что исполнит ее в Мангейме. Вероятно, боясь вновь услышать, что симфония представляется «закрытой книгой», Брукнер написал для Вейнгартнера целую программу – довольно бессвязную и нелепую, на деле нисколько не приближающую к ней слушателя, возможно даже – наоборот. Как уже говорилось, Вейнгартнер был «вагнеровским» дирижером, а значит, понимал и любил музыку вагнеровского предтечи – Ференца Листа, знаменитого своим программным симфонизмом.
Может ли музыка быть «абсолютной»
Проблема программности – то есть «сюжетности» – одна из любопытнейших в музыкальной эстетике. Литературный сюжет может быть отражен в музыке очень по-разному, и отношения между абстрактным звуком и его содержательной нагрузкой, как правило, запутанны и сложны. Во многом на споре, который предельно грубо можно представить в виде «чистая музыка против программной», основаны противоречия между враждовавшими в то время музыкальными блоками – пуританским «брамсовским», выступавшим за музыку как искусство абстрактного звука, и «вагнеровским», видевшим в ней средство трансляции идеологических, философских, драматических и иных немузыкальных идей.
На деле все куда сложнее: какой бы абстрактной ни была музыка, как бы она ни открещивалась от конкретики содержания в тех или иных случаях, она почти никогда не может сохранить «стерильность звука», неизменно обзаводясь программой, произрастающей из недр абстрактных музыкальных событий – интонаций, интервалов, фраз. Эта программа далека от понятия «сюжет», но ее присутствие неоспоримо, и содержание ощущается как похожее многими, не связанными друг с другом слушателями. Если брукнеровская музыка и программна, то скорее в этом, имманентном смысле: «Всю свою жизнь [Брукнер] был художником абсолютной музыки, органа и оркестра», – писал австрийский музыковед Леопольд Новак.
Программность у Брукнера
Действительно, та программа, что изложена в письме Вейнгартнеру от 1891 г., представляется искусственно выдуманной и «одетой» на готовую музыку. Мы можем сказать так и потому, что Брукнер подплетает к ней темы, актуальные для политической повестки момента, когда Восьмая была уже завершена, а также потому, что знаем, что первоначально симфония кардинально отличалась по тексту – например, первая часть оканчивалась апофеозом, а не гибелью. Согласно программе 1891 г., «трубы и валторны провозглашают смертный приговор (на ритме темы), который спорадически, но неотвратимо упрочивает свое присутствие, а в конце оказывается покорно принят»; вторая часть – скерцо – изображает портрет Немецкого Михеля, фольклорного персонажа XVI в., который, как русский Иван, представлял собой стереотипного собирательного немца – карикатурно-милого персонажа в колпаке, простодушного и ограниченного. Крайние разделы скерцо якобы представляли собой его нехитрую песенку, срединный – задремавшего и позабывшего ее Михеля, в финале симфонии он появлялся вновь, «возвращаясь из своего путешествия».
Программа финала подразумевала звуковое описание встречи двух величеств – немецкого кайзера и русского царя в Ольмюце, со скачкой казаков, фанфарами и военным оркестром, а также неизвестно откуда взявшимся траурным маршем. Примечательно, что в этой программе Брукнер полностью опускает адажио – третью часть, даже не пытаясь объяснить его содержание; венским знакомым он говорил, что тема якобы пришла ему в голову, когда он «заглянул глубоко в глаза одной девушке в Штайре» – фраза, выглядящая не менее притянутой за уши, чем история о смертном приговоре, кайзере и казаках. Концерт в Мангейме так и не состоялся, несмотря на появившуюся программу и большое количество уступок в отношении темпов, на которые пошел Брукнер, – незадолго до назначенной даты Вейнгартнер был вынужден уехать в Берлин. Следующая премьера, которая должна была состояться на фестивале в Вене, была также отменена из-за опасений вспышки холеры.
Премьера Восьмой
В результате исполнение Восьмой симфонии состоялось только в конце 1892 г. – то есть через восемь с лишком лет после того, как были сделаны ее первые наброски. Дирижировал Ганс Рихтер – еще один маэстро из вагнеровского «лагеря», играл Венский филармонический оркестр, в зале были Иоганнес Брамс, Гуго Вольф и Иоганн Штраус, а также сын Вагнера Зигфрид, кронпринцесса Стефания и эрцгерцогиня Мария Тереза; присутствовал также англо-немецкий писатель Хьюстон Стюарт Чемберлен – один из основоположников расизма, фанатичный вагнерианец, позже женившийся на одной из дочерей своего кумира. Император, которому была посвящена симфония, находился на охоте.
Это исполнение тоже не обошлось без программы: сопровождавший симфонию текст авторства Йозефа Шалька, чрезвычайно высокопарный, написанный в духе мифологических фантазий Вагнера, читается сейчас с трудом. К примеру, адажио сопровождалось следующим комментарием: «Как недвижимое пребывание Божества, парящего высоко над земными страданиями и радостями, к которому неизменно поднимаются облака воскуряющихся жертв, – так расстилается богатство звука».
Критика
Премьера многострадальной симфонии была достаточно успешной – публика встречала каждую часть овациями, как было принято в тогдашней концертной практике (разительное отличие от веяний последовавших десятилетий, ощутимых в концертных залах и поныне). Чрезвычайно примечательна критика, последовавшая за ее исполнением: традиционно, главной претензией консервативных рецензентов были исполинские масштабы симфонии, отсутствие концентрации высказывания и выстроенной динамики, что понималось как плохое владение формой и навыками симфонического развития. Макс Кальбек, представитель «противоположного лагеря», то есть сторонник музыки Брамса, старался усмотреть в Восьмой прогресс Брукнера в отношении овладения «нормальной» симфонической формой: «Симфония произвела неожиданно благоприятное впечатление. Она превосходит прежние работы Брукнера по ясности изложения и структуре, убедительности высказывания, по проработанности деталей и логике мысли. Однако это ни в какой мере не значит, что мы должны принимать ее как образец жанра, достойный подражания». По мнению Кальбека, чтобы «сделать корабль способным к плаванию», треть текста следовало бы выбросить за борт как балласт: этой купюрой друзья композитора «сослужили бы ему и его сочинению куда бóльшую службу, чем загадочным полубредом объяснений, нахлобученных на симфонию задним числом и вызывающих скорее замешательство. Нам совершенно все равно, думал ли Брукнер о Немецком Михеле или вообще о чем-либо. Его скерцо не нуждается ни в каком герое, а его симфония – в программе, для того чтобы действовать на слушателя так, как это подразумевали его авторские намерения. Наперекор самим себе и друзьям Брукнера мы вынуждены его защищать».
Другой пламенный брамсианец, уже упомянутый Эдуард Ганслик – предводитель «официальной» критики и оплот консерватизма, – не дослушал симфонию до конца, с шумом покинув зал до начала финала. Подобная реакция была ожидаема: к концу 1880-х гг. отношение Ганслика к Брукнеру было недвусмысленно враждебным, настолько, что его гневные отзывы воспринимались сторонниками Брукнера как подтверждение успехов своего любимца: в 1886 г. программка, посвященная Седьмой симфонии, помимо хвалебных отзывов критиков, благосклонных к Брукнеру, ссылалась на мнение Ганслика о симфонии как о «неестественно раздутой, болезненной и вредоносной». По этим меркам отзыв Ганслика о Восьмой нельзя назвать особенно уничтожающим – он наполнен непониманием и неприязнью, но не пренебрежением. Он назвал симфонию необозримой и жаловался на то, что одно адажио по времени сравнимо с какой-нибудь симфонией Бетховена; счел ее плохо упорядоченной и отметил ее давящую силу. Именно габариты сочинения и предположительное родство с музыкой Вагнера вызвали у Ганслика наибольшее раздражение: «Я нашел последнюю симфонию Брукнера – как и другие его симфонии – интересной в деталях, однако странной в целом, даже отталкивающей. Особенность сочинения, говоря кратко, заключается в сочетании драматического стиля Вагнера с жанром симфонии. Каждая из трех частей – особенно первая и третья – привлекает интересным ходом, проблеском гениальности – если бы только после этого не следовало все остальное!» Сравнив впечатление от музыки Брукнера с «похмельной дурнотой», Ганслик обмолвился, что не может исключить, что будущее музыки – за чем-то подобным; «будущее, которому в этом случае сложно позавидовать».
Зачем симфонии быть такой длинной
Восьмая – самая длинная и, безусловно, наиболее монументальная из симфоний Брукнера. На два ее варианта суммарно ушло почти пять лет; продолжительность звучания в зависимости от интерпретации может перевалить за полтора часа; она уничтожающа по мощи своих кульминаций и глубине разверзающихся звуковых бездн; в ней задействован громадный состав духовых, восемь валторн, четыре вагнеровские тубы, три арфы, добавленные Брукнером в более поздней редакции и используемые им в первый и последний раз. При жизни автора она прозвучала только трижды; все разы – во второй редакции.
Как уже говорилось, формально симфонии Брукнера подчиняются логике сонатно-симфонического цикла, отточенного венскими классиками во второй половине XVIII в. – то есть за 100 лет до их появления. Это четырехчастный цикл, подразумевавший определенные характеристики частей и особенности их формального устройства: быстрая первая, медленная вторая, танцевальная третья и оживленный финал. Романтики, которые пишут симфонии несколькими поколениями позже, стараются скрестить с этой емкой, стройной формой свое стремление к исключительности и небывалой экспрессии, а главное – к синтезу искусств, подразумевавшему проникновение в музыку экстрамузыкальных импульсов: литературных, политических, исторических, биографических. Структура симфонии начинает определяться не только непреложным законом формы, но и изображением внешнего сюжета; персонажи этого сюжета отождествляются с теми или иными темами, прежде – абстрактными, как переменные в математическом выражении. Появляются пресловутые «тема рока» и «тема любви», а затем – лейтмотивная система, глубоко кинематографичная по своей сути: персонажу, идее или понятию присваивается тема, срастающаяся с ним в восприятии слушателя. Вместе со стремлением к максимальному колористическому богатству, к сочности и яркости выражений разрастается организм симфонического оркестра; циклы расширяются, усложняется гармонический язык.
Музыка и политика
Эти тенденции возникли как исключительно музыкальные, взяв начало в Париже, где в середине XIX в. создавал свои программные симфонии Гектор Берлиоз. Придя в немецкую музыку через Ференца Листа и Рихарда Вагнера, они приобрели недвусмысленно политический привкус: Вагнер, родившийся за 11 лет до Брукнера, был самым ярким представителем романтического новаторства среди нескольких поколений немцев и одновременно воспринимался как носитель идеи радикального германского национализма. Вагнер был очень активен как литератор; по словам А. Ф. Лосева, «шестнадцать томов его литературных произведений и семнадцать томов писем свидетельствуют о том, что Вагнер… выступал как писатель по вопросам музыки, и не только музыки, но и всех других искусств». Не секрет, что его радикально националистические и шовинистические взгляды (например, теория неравенства рас, упадка арийцев и возможности расовой регенерации немцев при отказе от смешения с «низшими» расами и переходе на растительную пищу), а заодно атмосфера его опер с их головокружительным звуковым новаторством, романтизированным, героизированным прошлым Германии и громко заявленной идеей исторической предопределенности были с удовольствием заимствованы идеологией Третьего рейха.
Мы привыкли противопоставлять Брамса и Вагнера, и потому, желая отделить Брамса от несомненно политизированной риторики его оппонента и в свете классичности брамсовских музыкальных взглядов, тяготевших назад, к Бетховену, а то и к Баху, мы склонны считать Брамса консерватором, отказывая ему в патриотизме. Разумеется, это не так: нет нужды напоминать о мощнейшей самоидентификации Брамса как северного немца, бюсте канцлера Бисмарка в его кабинете и его немецком национализме (если понимать под этим словом монархистские убеждения Брамса и любовь к национальному языку). Не будучи религиозным, Брамс положил на музыку больше лютеранских текстов, чем какой-либо композитор его масштаба в течение XIX в., что говорит о глубоком интересе к протестантской Библии – главному тексту немецкой духовной идентичности. Подобная система взглядов, типичная для умеренного немецкоговорящего интеллектуала последней трети XIX в., представляется естественной еще и в свете того, что многие люди в венском кругу общения Брамса были евреями. В то же время приверженность Брамса и его почитателей «абсолютной музыке» не давала возможности развернуться никакой оформленной политической повестке в его искусстве, а концентрированность выражения, классицистская элегантность его языка и беспрецедентная любовь к камерным жанрам делали его любимым композитором венских буржуа.
Музыка в Австрии конца XIX в. была явлением колоссальной общественно-политической значимости. Появившись, симфонии Брукнера должны были занять определенное место в этой расстановке сил. Для современников его музыка звучала как тяготеющая к вагнеровскому полю – из-за гигантизма, гармонических сложностей, нечеловеческого накала и мутного мифологического величия сопроводительных комментариев Шалька. К моменту премьеры Восьмой музыка Брукнера редко звучала в концертах абонемента Венской филармонии: та была цитаделью буржуазной умеренности, и ее просвещенные патроны не могли ни понять, ни принять композитора из глубинки. Во многом поэтому его фигура вызвала интерес у «нефилармонической» публики: на концерт было продано рекордное количество дешевых стоячих билетов. Да и сам Брукнер, если бы мы спросили его, скорее отнес бы себя к вагнерианцам, нежели наоборот: еще будучи неопытным провинциалом, в 1865 г. он поехал в Мюнхен на премьеру «Тристана и Изольды», был очарован и опьянен, стал поклонником Вагнера, познакомившись и с ним, и с дирижером Гансом фон Бюловом – тогда еще одним из главных вагнерианцев. Согласно легенде, Брукнер даже сыграл фон Бюлову на фортепиано свою неполную Первую симфонию и в ужасе отказался от представившейся возможности поиграть для Вагнера, поскольку чересчур чтил его. Позже он показывал Вагнеру и Вторую, и Третью свои симфонии и был в восторге от возможности посвятить ему Третью – обстоятельство, внешне более чем красноречиво говорившее о принятии Брукнером определенной «стороны» как для почитателей Вагнера, так и для его антагонистов: если в начале 1870-х, когда путь Брукнера как симфониста только начинался, Эдуард Ганслик отзывался о нем одобрительно как об органисте и авторе духовной музыки, то через несколько лет он ревностно сопротивляется получению Брукнером места в Венском университете, где Ганслик преподавал историю музыки и эстетику. Далее он усиливает враждебное отношение к Брукнеру по мере того, как открывалась его связь с околовагнеровскими кругами.
Брукнер и Вагнер
Уже на этом этапе связь Брукнера с Вагнером должна быть рассмотрена осторожно и пристально. Не в силах противодействовать Ганслику ни музыкально, ни риторически, ни в смысле влиятельности, Брукнер принял эту ассоциацию, поскольку она позволяла ему занять определенное место в актуальной тогда расстановке сил и потому, что он объективно находился под колоссальным влиянием вагнеровского музыкального новаторства – впрочем, сложно назвать европейского композитора, который был бы полностью свободен от этого влияния и не признавал грандиозности сделанного Вагнером, не важно, превознося или отторгая его.
В то же время, по мнению российского музыковеда К. В. Зенкина, «в силу различия основных жанров творчества он “разошелся” [с Вагнером] более, чем с кем-либо другим». Действительно, подавляющее большинство вагнеровских эпигонов направляли свои усилия на жанр оперы: она, точнее, «музыкальная драма» является центральным понятием вагнерианы. Музыкальная драма представляла собой переосмысленную оперу – изобретенный Вагнером жанр, где музыка и слово, сросшиеся воедино, создавали платформу для трансляции его философских, эстетических и политических воззрений. В то же время Брукнер становится на путь симфониста и следует по нему с поразительной последовательностью до самой смерти, а именно совершает осознанный выбор в пользу бетховенско-брамсовского жанра, да еще и трактует его консервативно с точки зрения формы – четырехчастный цикл, адажио, скерцо с контрастной серединой.
Разумеется, Брукнер мыслит симфонию совершенно иначе, чем Брамс, да и чем Бетховен: Вагнер, в год своей смерти заявивший, что знает «лишь одного, кто приближается к Бетховену; это – Брукнер», был не совсем прав. Главным, что разделяет Бетховена и Брукнера, является просвещенческий интерес первого к Человеку и глубоко католический трепет второго перед Творцом. Отсюда разная природа эйфории в финалах их симфоний: идея радости и всечеловеческого братания, которая пронизывает финал Девятой Бетховена, – революционная и во многом атеистическая – абсолютно чужда Брукнеру: в финалах его симфоний самоутверждается и достигает экстаза нечто куда большее, чем человек.
Ошибка восприятия
Истовая религиозность Брукнера – одна из главных примет его личности, пронесенная им через всю жизнь и в старости дошедшая до одержимости, – не дает нам отождествить его с идеями Вагнера-философа. Брукнер никогда не высказывался на исторические, общественные и философские темы; многочисленные отзывы современников о «детскости» и «бесхитростности» его натуры позволяют даже осторожно предположить, что он не испытывал к ним интереса и был далек от их анализа.
В то же время «программа» Восьмой симфонии с ее Немецким Михелем и торжествующими фанфарами, справедливо названная Гансликом наивной, отдавала образами, популярными в Фёлькише – так называемом «народном движении» (Völkische Bewegung) – националистическом, а позже расистском движении, распространенном в Германии рубежа веков, соединявшем в гремучую смесь популизм, пангерманскую идею, национал-романтизм и расовую теорию. Позже, когда Вагнер оказался с триумфом размещен в культурном святилище Третьего рейха, туда заодно был добавлен и Брукнер: этому способствовала ставшая привычной аффилиация с Вагнером, грандиозность его произведений и их надмирный, триумфальный тон.
Начиная с 1930-х Брукнер начал казаться изготовителем германских звуковых мемориалов; к тому же времени относится издание полного собрания его сочинений, сделанное тогдашним главой Брукнеровского общества Робертом Хаасом, который получал финансирование от рейха. Согласно идее Хааса, сочинения Брукнера должны были предстать перед слушателями и исполнителями в своем первоначальном, незапятнанном блеске, очищенные от последующих редакторских, а заодно и авторских «напластований». Вошедшая в поговорку робкость Брукнера якобы послужила залогом тому, что он легко подпадал под влияние исполнителей и других советчиков; в результате издание Хааса представляло собой устранение всяческих сокращений, купюр и редакторских правок, осуществленное достаточно противоречивыми методами.
Многочисленность вариантов, в которых существуют симфонии Брукнера, ставит перед редактором задачу беспрецедентной сложности: как говорилось выше, он смотрел на музыкальный текст не как на что-то, высеченное в камне, но как на процесс, находящийся в непрерывном формировании, и в этом мы не должны искать ни неуверенности в себе, ни зыбкости стиля. Версия Восьмой симфонии, изданная Хаасом в 1939 г., радикально отличалась от всех предыдущих изданий и была основана на видении Брукнера как символа нацистской культурной политики. Согласно Хаасу, она являлась звуковым отображением мифа о Немецком Михеле; также отмечалось, что миф этот наконец-то воплощается в реальность вместе с Grossdeutsche Idee – «великой немецкой идеей»; неслучайно «восстановленная партитура» австрийского симфониста увидела свет именно в 1939 г., после присоединения Австрии и Чехословакии. В «очистительном огне», которому Хаас подверг симфонии Брукнера в 1930-е гг., была также антисемитская подоплека: многие из редакторов и исполнителей музыки Брукнера, «позволивших себе» вмешаться в авторский текст, были евреями.
Когда Хаас лишился своей должности вскоре после падения Третьего рейха, его последователь Леопольд Новак задумал собственное издание сочинений Брукнера. Дальнейшее повлекло за собой окончательную путаницу: глубоко верующий католик, странноватый скромный провинциал, Брукнер, никаким образом не ассоциированный с нацизмом, оказался связан с ним в сознании слушателей и исследователей очень надолго; настолько, что заодно с развенчанием пробрукнеровских панегириков 1930-х гг. развенчанию подверглись и восторженные рецензии 1920-х, и более ранние критические отзывы: любая положительная критика симфоний Брукнера, созданная в первые полвека их существования, начала рассматриваться как сомнительная и ангажированная. Вопрос содержания симфоний Брукнера оказался неловкой темой: во второй половине XX в. исследователи сосредотачиваются на более «безопасных» сюжетах, анализируя особенности формы, развития и гармонии.
Тем самым мы рискуем упустить главное. Религиозность Брукнера, поразительная экспрессия, с которой он высказывается, и почти безупречное концептуальное сходство 11 колоссальных симфоний меж собой, замеченное Леви на примере Седьмой и Восьмой, заставляют нас искать в них некий единый и важный для Брукнера сценарий, не относящийся к категории «абстрактного звука». Среди критических работ 1920-х гг. в этом отношении наиболее ярко высказался швейцарский теоретик и психолог музыки Эрнст Курт, написавший 65-страничный анализ Восьмой симфонии, где он избегает даже «музыкальной» лексики, рассматривая ее только с точки зрения философских и метафорических смыслов.
Музыка Восьмой симфонии
Даже сейчас, по прошествии 100 с лишним лет, эта музыка ошеломляюща и противоречива. Симфонии Брукнера постоянно сравнивают с архитектурой: действительно, массивность архитектоники, статуарность драмы, величественная нечеловечность его экстатических кульминаций вызывают ассоциации с чем-то крупным, вечным, каменным; Брукнер – гора, мегалит, великан. Однако именно в обманчивости, вернее, в обманутости этого чувства кроется особенность брукнеровской музыки. Пожалуй, в этом и есть причина того, что музыку Брукнера так часто не понимают и не любят; она вызывает недоумение, отвращение, даже агрессию. Традиция неприятия музыки Брукнера по-своему уникальна; беря начало в критике Ганслика, усугубившись в результате ложной ассоциации с нацизмом, она жива и по сей день, когда слушатели отторгают его как нечто непонятное, возмутительное и уродливое.
Восьмая Брукнера начинается с едва слышного тремора на полутоне и тотчас заставляет вспомнить Девятую симфонию Бетховена, а именно ее знаменитое начало: похожий бесцветный шелест, из которого постепенно оформляется, усиливаясь, тема громадной императивной мощи. Однако если бетховенское «рождение темы» представляет собой в высшей степени волевой, устремленный к результату процесс, если у слушателя нет никакого сомнения в достижимости и значительности этого результата, то у Брукнера мы как будто наблюдаем неограниченное взбухание некой звуковой материи – она мало-помалу заполняет пространство, не обещая никакого итога или резюме, без борьбы и конфликта: она просто растет. Об этом прекрасно пишет К. В. Зенкин: «У Бетховена, как правило, процесс поисков структуры главной темы был максимально подчеркнут и сконцентрирован, это был в высшей степени драматически импульсивный процесс, когда буквально у нас на глазах выкристаллизовывалась какая-то конкретная, особенная идея. У Брукнера же ткань плавно и постепенно растет… без обнаружения контраста природного и человеческого, и почти незаметно – как незаметно растет трава или восходит солнце». Восьмая симфония написана в тональности до минор, однако начало первой части никаким образом не намекает ни на эту, ни на какую-либо другую тональность: мы оказываемся подвешены в невесомости, где неслышно творится нечто гигантское, не направленное к результату.
Аналогично то, что следует далее, кажется неопытному слушателю не связным драматическим рассказом, но скоплением звуковых фрагментов. Дело в том, что сонатная форма, разработанная классиками в XVIII в., заимствующая у искусства театра и риторики, основывалась на конфликтном сопоставлении двух тем, их последующей разработке и приведении их к завершающему синтезу. Взаимная напряженность двух этих тем, как двух полюсов, создавала пространство для конфликта и повод для развития, после чего на наших глазах они, словно поспорив, приходили к согласию, и первая часть симфонии естественным образом завершалась. Сонатная форма – традиционная для первых частей европейских симфоний начиная с конца XVIII в. – формально присутствует и у Брукнера. Однако он делает все, чтобы развалить ее опрятную классицистскую архитектуру: этому способствуют чудовищные масштабы, бессвязность нарастаний и спадов, абсурдные «парящие» кульминации, представленные не в виде пиковой точки, венчающей развитие, а в виде бесконечного плато, иногда длящегося так долго, что слух успевает забыть обо всем, что к нему привело. В результате, масштабами и величием вызывая ассоциации с грандиозным собором, симфония Брукнера постоянно обманывает наши ожидания: она кажется лишенной каркаса, пропорции, взвешенности, то есть того, чего мы в первую очередь ждем от архитектурного сооружения.
Это касается всей симфонической музыки Брукнера, а первая часть Восьмой – яркая тому иллюстрация: начальная звуковая зыбь, простейшие Tonworte – музыкальные «слова», интонации-зовы – куски гамм, двух- или трехнотные мотивы, к тому же бесконечно повторяющиеся, кульминационный катаклизм посреди части и следующий за ним похоронный, уничтоженный пейзаж, в котором со страхом обнаруживает себя слушатель, никак не складываются в компактную динамичную историю, обнаруживая не больше связности и причинно-следственных тяготений, чем изменчивый вид из окна несущегося поезда.
Протест, который испытывает слушатель, связан со сломом привычного сценария: твердыня, выстроенная на зыбком песке, отсутствие ясно очерченного «действия» и «противодействия», расстроенная, «неправильно работающая» физика повествования. Причем если в остальных симфониях Брукнера, где первые части кончаются протяженными апофеозами, мы еще можем пытаться рассматривать их как итог предшествовавшего развития (хотя оно не дробится на фазы и не устремлено к этому итогу непосредственно), то в первой части Восьмой, где финальные 17 тактов разрывного до мажора были изменены автором на «часы смерти», слушатель испытывает недоумение: сюжет останавливается, замирает вне всякой связи с уже пройденной дистанцией. Особенно мощная фрустрация ждет нас в последних частях брукнеровских симфоний: их венчающие разделы – грандиозные коды финалов – написаны так, что никоим образом не намекают на то, что им вообще что-то предшествовало. Более часа бессистемно водя нас по горному ландшафту, перед заходом на последний пик Брукнер как бы начинает с нуля: мы снова слышим постепенный рост чего-то из ничего, как в начале симфонии, и понимаем, что грядущая кульминация – не разрешение драмы; это еще одно утомительное восхождение на вершину, которое будет отличаться от всех предыдущих лишь набранной высотой.
Как идет время в симфониях Брукнера
Здесь необходимо вспомнить, чем являлась симфония для немецкого романтика: начиная с Бетховена симфонический жанр представляет собой декларацию видения мира и жизненной позиции автора (он не был таким для классиков XVIII в., трактовавших симфонию как в гораздо большей мере развлекательный или официально-парадный жанр). Симфония как «мышление о мире» – изобретение исключительно романтическое, и в этом смысле Брукнер – образцовый романтик. В каждой из своих симфоний он стремится охватить мироздание целиком, поэтому они начинаются с зарождения материи и завершаются ослепительной длинной вспышкой; поэтому он не может себе позволить говорить в них о частной истории, личной борьбе или любви. Они должны вмещать все время и все пространство, поэтому не могут развиваться направленно, как взрослеет и мужает герой романа, но вынуждены поддерживать цельность иначе: как в природе, где все кажется хаотически разобщенным, случайным, само собой происшедшим, на самом деле царит глубокая, невидимая внутренняя связь, так и в симфонических колоссах Брукнера правит бал своя логика – но это не логика человека.
Приблизиться к ней можно, если вспомнить, что Брукнер услышал музыку классиков уже взрослым, а своих современников-романтиков – уже зрелым человеком. Он сформировался среди старинной музыки – барокко и более ранней; среди музыки, далекой от элегантных ораторских построений классицизма, далекой от театральной или романтической сюжетной динамики; среди музыки состояний, а не действий. Поэтому у Брукнера нет благородных, «мускульных» кульминаций брамсовского типа, звучащих как достигнутая вершина, нет чувственных вагнеровских кульминаций, похожих на достижение эротического экстаза; его кульминации звучат как осанна или «Dies irae», знаменуя собой не результат пути, а состояние, которое всегда было и всегда будет. Драматургия старинной духовной музыки устроена таким образом, что эффект протекания времени в ней до предела ослаблен, если под временем понимать однонаправленную, устремленную вперед линию, где в логической связности расположены события. Но можно посмотреть на него иначе: например, существует понятие «мифологическое время», которое представляет время как «одновременность всех событий в мире, то есть восприятие временнóй среды как покоящейся длительности». Эта «покоящаяся длительность» – удивительно точное отображение брукнеровской драматургии – расфокусированной, перепутавшей местами процесс и разрядку. Действительно, если принять, что процесс становления – это и есть результат, симфоническая логика Брукнера делается гораздо более понятной, причем можно предположить, что подобное видение было характерно для его мировосприятия в целом, и именно этим, а не неуверенностью в себе, объясняется непрекращающаяся работа над уже готовыми опусами. Понимаемое так, время из числовой прямой превращается в некий длящийся взрыв, текучее единство, где нераздельны причины и следствия, так как «сам временной поток мыслится в мифологии как нераздельная в себе цельность, которая сама для себя и причина, и цель».
У такого процесса нет «внутренней потребности в середине, начале или даже конце»; отсюда – неограниченно долгое брукнеровское вслушивание – как в громовые кульминации, звучащие словно глас с небес, так и в моменты «омузыкаленной тишины» – изумительный эффект, прежде встречавшийся только у Шуберта и заключающийся в сознательном окружении одинокого звучащего голоса паузами, толщами молчания; причем этот голос необязательно исполняет яркий сольный материал, но может звучать как «случайно» забытый в партитуре, оттеняя тишину вокруг себя и создавая потрясающий эффект пустого звукового пространства. При пересмотре первой части Восьмой симфонии одним из первых решений Брукнера оказалось включение в нее, да еще в раздел разработки (тот самый, где у классиков должно было происходить самое бурное и динамичное развитие двух «полярных» идей) такого раздела из 41 такта. Эта музыка производила бы впечатление недописанной, если бы в партитуру не было авторской рукой вписано слово tacet – «не играть».
Покой
В эссе Бруно Вальтера о Брукнере и Малере, чья Первая симфония увидела свет в том же 1888 г., когда Брукнер был занят переделыванием своей Восьмой, одним из главных различий между двумя художниками автор называет следующее: «Если попытаться кратко сформулировать различие между нашими двумя мастерами, я бы сказал… что брукнеровским духом был покой, малеровским – беспокойство». Действительно, ощущение удивительного покоя и незыблемости, которое пронизывает даже самые катастрофические эпизоды брукнеровских симфоний, является одной из самых узнаваемых черт его композиторского тона. Покой этот связан с несколькими факторами: во-первых, с тем особым, усвоенным Брукнером с детства чувством времени из ренессансной и барочной духовной музыки; во-вторых – с заведомой неизменностью темы, на которую он говорит. Раз симфония – «мышление о мире», то она – Все Сущее, а значит, так огромна, что постоянна по определению: она может вмещать любое количество разных частных случаев, оставаясь той же самой. В этом свете становится закономерной и схожесть симфоний Брукнера меж собой: явление поистине поразительное в конце XIX в., в эпоху зрелого романтизма, превыше всего ставящего исключительное, индивидуальное, особенное; Вальтер справедливо замечает, что каждая следующая из девяти оконченных симфоний Малера представляла собой реализацию совершенно новой концепции, отражая путь, проделываемый композитором. В то же время Брукнер, как говорили недоброжелатели, «писал одну и ту же симфонию 11 раз»; примечательно, что тот же штамп можно встретить применительно к художникам эпохи барокко – Гайдну с его симфониями и Вивальди с его инструментальными концертами.
Адажио
Медленные части симфоний Брукнера чем дальше, тем ощутимее оказывались смысловым центром всего цикла, вплоть до того, что Девятая симфония осталась вовсе без финала: скерцо там также расположено перед Адажио, и после циклопической медленной части, опускающейся на слушателя тяжелой, заторможенной, до странности реквиемной волной, финал как будто не смог осуществиться: Брукнеру не удалось найти такого финала, который выдержал бы кинетическую мощь трех предыдущих частей. Адажио из Восьмой – феноменальный, подлинно брукнеровский гибрид статики и роста. Оно написано в форме ABA1B1A2, то есть в виде попеременного проведения двух тем – A и B – с различными вариантными изменениями. Форма эта была многократно использована в бетховеновских медленных частях, однако гимничность, ритуальная замедленность, атмосфера таинства, окутывающая адажио, заставляют эту часть звучать еще и в духе мистических откровений позднего Вагнера.
Эта часть строится в виде нескольких волн интенсивности, однако, как всегда у Брукнера, они не результируют одна в другую, но плавно описывают круги, чередуются, как вдохи и выдохи некоего непредставимо, космически большого организма, а затем прорываются кульминацией. Она выталкивает наш слух на раскаленное звуковое плато, где мы пребываем до тех пор, пока накопление напряжения не обещает неминуемую разрядку; но разрядка не наступает – вместо итога, гравитационного центра, которого мы могли бы достичь, возвращается первая тема, очертаниями напоминающая фортепианную фантазию Шуберта «Скиталец», и с ней начинается последний раздел – неохотное пробуждение, «приход в себя» из пространства нездешней пугающей эйфории.
«Промежуточное» адажио
[1888 г. был не слишком продуктивным для Брукнера: главное, чем он оказался отмечен, – переработанное, но еще не принявшее окончательную форму адажио из Восьмой – звучащее свидетельство метаморфозы, которую претерпевал первоначальный замысел в голове автора. Эта редчайшая версия, находящаяся как бы на полпути между двумя «основными» вариантами, известна мало и заслуживает пристального внимания. Почти всегда на концертах и записях мы слышим вариант адажио, входящий в «окончательную» версию Восьмой. Она обычно датируется 1890 г., но правильнее будет сказать, что эта инкарнация адажио относится к весне 1889 г. – по свидетельству Леопольда Новака, именно тогда, с марта по май, Брукнер вплотную занимался редактированием медленной части. Однако между первым вариантом, завершенным в сентябре 1886 г. – за год до окончания финала, – и «окончательным» существует еще одно, так называемое «промежуточное» адажио, относящееся к 1888 г., когда симфония была уже дописана, отринута Леви как неисполнимая и Брукнер занялся ее переделыванием.
Он начал с того, что вносил карандашные пометы в первую часть и скерцо, затем бросил эту работу и стал концентрироваться на новых версиях Третьей и Четвертой симфоний, затем заказал рукописную копию партитуры Восьмой, которую правил, подшивая к ней новые листы; затем получившуюся партитуру еще раз переписали – это и есть единственная партитура «промежуточного» адажио, которой располагают исследователи. Брукнер просматривал ее, исправляя ошибки, однако потом, вероятно, решил переделать еще раз: так появилась третья копия, которая и была переработана в «окончательную» версию 1890 г.
Версия 1888 г., восстановленная американским музыковедом, брукнерианцем Уильямом Кэрраганом, – уникальная возможность проследить за траекторией композиторских решений Брукнера. Возможно, ее не стоит воспринимать как самоценный «концертный» вариант, хотя манера Брукнера постоянно пересматривать партитуры по большому счету исключает возможность «правильных», а значит, и «неправильных» версий, и «промежуточное» адажио звучало перед публикой как минимум дважды: в 2004 г. в Японии, в исполнении Нового городского оркестра Токио, и в 2012 г. – в Германии, в ослепительной монастырской церкви католического аббатства Эбрах в Баварии в исполнении оркестра Philharmonie Festiva и его основателя Герда Шаллера, также сделавшего запись «промежуточной» версии Восьмой.
Возможность изучения этого текста бесценна: мы можем наблюдать, как Брукнер перестраивает тональный план, как прорисовываются некоторые реплики, а иные оказываются переданы другим инструментам; как фундаментально перерабатываются те или иные куски – например, подход к кульминации: в «промежуточной» версии в этот момент есть несколько тактов полной остановки, когда валторны играют музыку, не фигурирующую нигде больше и от которой позже Брукнер решил отказаться. Привыкнув воспринимать музыкальный текст как данность, а особенно – брукнеровский текст, с его звуковым величием, с его высеченностью на скрижалях, мы получаем возможность взглянуть на «творение гиганта» в стадии планирования. Применительно к Брукнеру это особенно интересно. «Промежуточное» адажио волнует так же, как возможность изучить контуры праконтинентов и черновые версии горных цепей, какими они были в набросках творца или за миллионы лет до того, как приняли знакомые нам очертания.
Заключение
Эссе в этой книге сгруппированы по четырем очень важным темам: вопросы жанра, структуры, содержания и исторического контекста. Научаясь анализировать музыку с этих позиций, мы привыкаем к внимательному, информированному восприятию и начинаем обращать внимание на важные детали, получая от них удовольствие.
Разумеется, кроме фокуса на жанровых и структурных признаках, определенной образности или времени создания, существует бесконечное количество других способов сравнивать, слушая. Мы можем понаблюдать за тем, как влияют (и влияют ли) на музыку одни и те же исторические обстоятельства в разные эпохи или похожие события в жизни разных композиторов, или за тем, как меняется от эпохи к эпохе восприятие избранного инструмента. Что такое скрипичный концерт в XVIII в. и в наши дни? Можем ли мы сравнивать музыку тоталитарных режимов в разных странах? Имеет ли смысл искать общее в предсмертных опусах разных композиторов?
Надеюсь, когда-нибудь у нас будет возможность поговорить и об этом.
Об авторе
Ляля Кандаурова – музыкант, журналист, автор лекционных курсов о восприятии классической музыки. Родилась в Москве в семье переводчиков. Окончила Специальную музыкальную школу им. Гнесиных (2006) и Московскую консерваторию по классу скрипки (2011), играла в фортепианном квинтете, в составе которого получила Гран-при Московского конкурса камерных ансамблей им. Рубинштейна. С 2011 г. занялась журналистикой; постоянный автор журнала Seasons of life, ведущая авторских лекций о классической музыке, выступала в московских и региональных образовательных проектах (Еврейский музей и центр толерантности, Музей Москвы, галерея Solyanka, конференция «Лимуд», лагерь «Марабу», школа Seasons, Летняя школа УНИК в Парке Горького, лекционный проект в «Цветном», лекторий ВДНХ, «Лаборатория современного зрителя» в Перми), как интервьюер вела публичные встречи с Теодором Курентзисом, Эдуардом Кунцем, Филиппом Чижевским и другими музыкантами, выступала с лекциями на музыкальных фестивалях (Дягилевский фестиваль в Перми, фестиваль «Мост» в Ростове-на-Дону и др.), читала лекции в выставочных и просветительских проектах в Барселоне, Берлине, Вене, Женеве, Париже, Милане, Минске и Таллине. С 2015 г. сотрудничает с Московской филармонией, проводя публичные лекции перед филармоническими концертами; с 2017 г. сотрудничает с МАМТ им. Станиславского и Немировича-Данченко. Пишет о музыке в печатных и интернет-СМИ, посвященных культуре.
Ссылки
[1] Сейчас контратенорами называют обладателей самых высоких мужских голосов, но здесь имеется в виду низкий голос: нечто вроде баса-баритона. – Здесь и далее прим. авт.
[2] «Йоханнесу Окегему, первому среди музыкантов» (обратите внимание на написание фамилии Окегема). На английский musicorum principem переводят обычно как the Prince of Music , и именно под этим названием в 1979 г. вышла известная пластинка с музыкой Окегема в исполнении ансамбля Capella Nova под управлением Ричарда Тарускина.
[3] «Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им» ( лат. ).
[4] Можно встретить другое написание – де Пре.
[5] См. «Что можно сделать с темой фуги» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[6] Подробно об этом см. «Влияние григорианского хорала на музыку Мессиана» в главе об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[7] Кстати, если Реквием Окегема был действительно создан в 1461 г. на смерть Карла VII, то он все-таки немного старше, чем Реквием Гийома Дюфаи: согласно завещанию, тот был написан в 1470 г.
[8] Подробно об этом см. «Полифония, контрапункт, фуга» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[9] Цитата по ст.: Basil Lam, «Prehistory», The Listener , Vol. 85, 21 января 1971 г.
[10] Это сравнение сделал в 1567 г. итальянский гуманист Козимо Бартоли. Оно часто встречается и в современных научных работах: например, см.: http://www.rimab.ch/content/bibliographie/SCB-Bib-1997–01–440/view?set_language=en .
[11] Также встречается написание Бендедеи.
[12] archive.org/stream/DeplorationDeGuillaumeCretin/Deploration_de_Guillaume_Cretin_djvu.txt .
[13] Двенадцатиструнник (греч.).
[14] См. «Многоголосие» в главе о Йоханнесе Окегеме этой части.
[15] Малые поэтические формы, положенные на музыку.
[16] Помимо духовной и светской музыки такой гармонической сложности, что ее принято считать визионерской для своей эпохи, Карло Джезуальдо знаменит тем, что убил свою жену и ее любовника.
[17] «Следовать за голосом» ( ит. ) – прием, предписывающий инструменту дублировать вокальную линию.
[18] https://en.wikipedia.org/wiki/Mozart%27s_name/ .
[19] См. «Неоклассики» в главе о Пауле Хиндемите (часть II «Симметрия»).
[20] Такой прием, подразумевающий нестандартную настройку струнного инструмента или его перенастройку в процессе исполнения, называется «скордатура».
[21] Этот прием называется сol legno («коленьо»).
[22] По аналогии с «подготовленным фортепиано» ( англ . «prepared piano») – изобретением Джона Кейджа начала 50-х гг. XX в. «Подготовка» подразумевает, что внутрь фортепиано вкладываются посторонние объекты, что придает ему необычные призвуки.
[23] См. «Связь звука и слова в ренессансной музыке» в главе о Йоханнесе Окегеме этой части.
[24] См. «Полифония, контрапункт, фуга» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[25] См. «Шуберт и Шубарт» в главе о Франце Шуберте (часть III «Рыбы»).
[26] От ит. brillante – ремарка, означающая «с блеском».
[27] Имеются в виду «классические», или аристотелевы, единства – правила драматургии, основывающиеся на формуле «единство действия, единство места, единство времени». Это означало, что идеальное театральное действо должно было отвечать ряду требований: иметь ясный «магистральный» сюжет, не отягощенный сторонними линиями, разворачиваться в стабильном и замкнутом пространстве, а также укладываться в 24 часа сюжетного времени.
[28] Способ написания музыки по принципу «мелодия плюс аккомпанемент» в отличие от полифонии, построенной по принципу нескольких сопряженных мелодий одновременно; см. «Полифония, контрапункт, фуга» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[29] E. T. A. Hoffmann’s Musical Writings: Kreisleriana; The Poet and the Composer; Music Criticism (Cambridge University Press, 2003).
[30] См. «Что такое полифония» в главе о Йоханнесе Окегеме этой части.
[31] См. «Влияние григорианского хорала на музыку Мессиана» в главе об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[32] Синкопа – перенос опоры с сильной доли на слабую: грубо говоря, при счете на четыре опорными становятся не первый и третий, а второй и четвертый счеты.
[33] См. «Духовная музыка в Зальцбурге» в главе о Генрихе Бибере этой части.
[34] См. «Окегем и франко-фламандская школа» в главе о Йоханнесе Окегеме этой части.
[35] См. «Связь звука и слова в ренессансной музыке» в главе о Йоханнесе Окегеме этой части.
[36] См. главу о Франсуа Куперене (часть III «Рыбы») и главу об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[37] См. «Как родился авангард» в главе о Хансе Вернере Хенце этой части.
[38] См. главу «Аквариум» о французских импрессионистах (часть III «Рыбы»).
[39] Nectoux, Jean-Michel, Gabriel Fauré – A Musical Life (Cambridge University Press, 1991).
[40] Nectoux, Jean-Michel, Gabriel Fauré – A Musical Life (Cambridge University Press, 1991).
[41] Цитата по кн.: Oriedge Robert, Gabriel Fauré (Eulenberg Books, 1979).
[42] Джон Раттер – английский композитор, дирижер и исследователь, восстановивший «камерную» оркестровку Реквиема, предположительно – авторскую, звучавшую на концерте 1893 г. – между премьерой в 1888 г. и публикацией в 1900 г.
[43] «Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф. Полны небеса и земля славы Твоей. Осанна в вышних».
[44] Маленький реквием ( фр. ). Так Форе называл свое сочинение в письмах.
[45] Особый вид официальной бумаги, буквально «по собственной инициативе» ( лат. ).
[46] Одна из наиболее узнаваемых на слух примет музыки XX в. – расширенная, усложненная тональность, подразумевающая нетрадиционные для XIX в. взаимоотношения между гармониями.
[47] Цитата здесь и ниже по: Karen Lou Cooksey, The Duruflé Requiem: A Guide for interpretation (Butler University, 2000), https://digitalcommons.butler.edu/cgi/viewcontent.cgi?referer=&httpsredir= 1&article=1016&context=ugtheses.
[48] Лад – совокупность звуков, образующих звукоряд, используемый автором сочинения в качестве звукового «алфавита» для создания музыкального текста. Хорошо известные слушателю мажор и минор – частные случаи лада, ставшие привычными нашему слуху в результате преимущественного использования в эпоху барокко и после. До того как мажор и минор выделились на первый план и стали привычно связываться для нас с двумя эмоциональными полюсами – радостным и печальным, использовались также многие другие лады, отчасти уцелевшие в церковной музыке. Отсюда наше восприятие ее как неэмоциональной, находящейся вне шкалы «весело – грустно». Подробнее см. «Симметрия звуков» в главе об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[49] Подробнее см. «Симметрия звуков» в главе об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[50] Karen Lou Cooksey, The Duruflé Requiem: A Guide for interpretation (Butler University, 2000), https://digitalcommons.butler.edu/cgi/viewcontent.cgi?referer=&httpsredir=1&article=1016&context=ugtheses.
[51] Дюрюфле оказался не прав: этого не произошло.
[52] Иногда размер оркестра обозначается через указание количества в нем духовых инструментов каждого вида. Стандартный оркестр подразумевает парный состав, то есть две флейты, два гобоя, два кларнета и т. д. В тройном составе к каждой группе добавляется еще один исполнитель, причем в группе деревянных духовых (флейта, гобой, кларнет, фагот) этот «добавленный» инструмент представляет собой разновидность основного: к флейтам добавляется флейта-пикколо, к гобоям – английский рожок, к кларнетам – бас-кларнет, к фаготам – контрафагот.
[53] Цитата по кн.: James E. Frazier, Maurice Duruflé: The Man and His Music (University Rochester Press, 2007).
[54] Книга была создана Адорно в Америке и вышла в Германии позже. Адорно Т. Философия новой музыки. – М.: Логос, 2001.
[55] «Шёнберг, июль 1921 г., рассказывающий одному своему другу об открытии им додекафонии» – Игорь Стравинский в «Диалогах» с Робертом Крафтом.
[56] Политическая песня, служившая маршем штурмовых отрядов, а позже ставшая официальным гимном Национал-социалистической немецкой рабочей партии.
[57] Joseph Auner, Proclaiming the mainstream: Shoenberg, Berg, and Webern , https://edisciplinas.usp.br/pluginfile.php/3163698/ mod_resource/content/0/AUNER%20in%20Cook-Pople.pdf .
[58] См. «Ошибка восприятия» в главе об Антоне Брукнере (часть IV «1888»).
[59] «Тристан и Изольда» (1859) – одна из важнейших опер Рихарда Вагнера, символизирующая его находки в области гармонии.
[60] См. главу о Бенджамине Бриттене (часть III «Рыбы»).
[61] См. «Барочный мастер в предвоенной Германии» в главе о Пауле Хиндемите (часть II «Симметрия»).
[62] До этого ими была создана опера «Элегия для юных любовников» (1961), одна из вершин оперного пути Хенце.
[63] Hans Werner Henze, Bohemian Fifths (Princeton University Press, 1999).
[64] Hans Werner Henze, Bohemian Fifths (Princeton University Press, 1999).
[65] Одна из примет оркестра, типичного для Вагнера, – квартет туб: басовых медных инструментов, которые кроме усиления «блестящей» оркестровой краски способны создавать специфический, почти шумовой эффект, напоминающий подземный гул. Для Хенце типично особенное внимание к басовым симфоническим регистрам.
[66] Речь фюрера ( нем .).
[67] См. «Экзотические птицы» в главе об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[68] Peter Hill, Olivier Messiaen: Oiseaux Exotiques (Ashgate Publishing, Ltd., 2007).
[69] Hans Werner Henze, Bohemian Fifths (Princeton University Press, 1999).
[70] Hans Werner Henze, Bohemian Fifths (Princeton University Press, 1999).
[71] Joseph Auner, Proclaiming the mainstream: Shoenberg, Berg, and Webern , https://edisciplinas.usp.br/pluginfile.php/3163698/mod_resource/ content/0/AUNER%20in%20Cook-Pople.pdf .
[72] «Так точно, господин капитан» ( нем. ).
[73] См. «Связь звука и слова в ренессансной музыке» в главе о Йоханнесе Окегеме в этой части.
[74] Hans Werner Henze, Bohemian Fifths (Princeton University Press, 1999).
[75] https://www.nytimes.com/2012/10/29/arts/music/hans-werner-henze-romantic-composer-dies-at- 86.html .
[76] Adorno Theodor, Eisler Hanns, Composing for the Films (A&C Black, 2005).
[77] Пророки, Мелахим I, 6:7.
[78] Фамилия Шопен по-французски пишется Chopin .
[79] Перевод А. А. Фета.
[80] Автобиографическая симфония Гектора Берлиоза (1830), считающаяся одной из важнейших вех в истории программной романтической музыки.
[81] Увертюра Феликса Мендельсона (1833), навеянная средневековой легендой о деве-оборотне Мелузине.
[82] Фортепианная «соната-фантазия» Ференца Листа, в первоначальной форме возникшая в 1830 г., переработанная в 1849 г. и получившая название «Après une Lecture de Dante» по названию стихотворения В. Гюго (1836).
[83] См. «Искусство фуги» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе этой части.
[84] Например, Этюд es-moll, op. 10 № 6.
[85] Речь о Ноктюрне с-moll, op. 48 № 1.
[86] Леопольд Стоковский (1882–1977), один из ярчайших дирижеров ХХ в., наиболее известный своей работой с Филадельфийским симфоническим оркестром и прославленный пышными оркестровками музыки Баха: самую известную из них – оркестровую версию Токкаты и фуги ре минор, BWV565 вы наверняка слышали в начале мультфильма Уолта Диснея «Фантазия».
[87] См. «Серийная техника: что дало жизнь авангардной музыке» в главе о Хансе Вернере Хенце (часть I «Реквиемы»). Это сравнение несколько схематизировано: авангард и неоклассицизм представляли собой самые заметные «противоборствующие силы» музыки 1920–1930-х гг., однако, разумеется, стилевая панорама музыки того времени не исчерпывалась ими. Тем не менее все поиски нового в музыке того времени действительно можно представить как поиск альтернативы романтизму.
[88] Антон Рубинштейн (1829–1894) – один из величайших пианистов-романтиков в истории, основатель Санкт-Петербургской консерватории, брат Николая Рубинштейна.
[89] Микрохроматика – род интервальной системы, предполагающий звуковысотный «шаг», меньший, чем полтона: расстояние между двумя соседними клавишами на фортепианной клавиатуре, принятое за минимальное расстояние между звуками в европейской музыке XVII–XIX вв., отчасти XX в. и в коммерческой музыке. Микрохроматика распространена в традиционной музыке Востока, привлекала композиторов-авангардистов во второй половине XX в. и используется в новейшей академической музыке.
[90] Бузони Ф. Эскиз новой эстетики музыкального искусства. – М.: Министерство культуры Российской Федерации, 2000.
[91] Переложение музыки для другого инструмента или состава инструментов, чем она написана первоначально: например, мы можем говорить о «фортепианной транскрипции Чаконы Баха». В этом случае авторство может указываться как «Бах – Бузони».
[92] Густав Малер (1860–1911) – величайший дирижер своей эпохи, крупнейший композитор-симфонист позднего романтизма. См. также «Демиург из глубинки» в главе об Антоне Брукнере (часть IV «1888»).
[93] Concerto grosso ( ит. «большой концерт») – барочный жанр, представляющий собой трехчастный концерт для небольшого ансамбля солистов в сопровождении оркестра, с подвижными крайними частями и медленной срединной частью. Материя concerto grosso строилась из чередующихся ансамблевых и оркестровых эпизодов, как будто солисты и оркестр «состязались», стремясь «переиграть» друг друга. Самым известным примером обращения Баха к жанру concerto grosso являются Бранденбургские концерты (BWV 1046-1051): цикл из шести концертов, где в качестве солирующих используются разные инструменты в очень необычных сочетаниях.
[94] «Дни музыки в Донауэшингене» (Donaueschinger Musiktage) – один из старейших и наиболее значительных фестивалей новой музыки в мире. Проводится с 1921 г.; на концертах Первого фестиваля в 1921 г. звучала в том числе музыка Хиндемита.
[95] Цитата по кн.: Левая Т., Леонтьева О. Пауль Хиндемит. Жизнь и творчество. – М.: Музыка, 1974.
[96] О «Хорошо темперированном клавире» Баха см. далее.
[97] Шимми ( shimmy ) – популярный в 1920-х мюзик-холльный танец американского происхождения, подразумевавший ритмичное подергивание плечами; часто считался непристойным. Хиндемит делает шимми одной из частей фортепианной сюиты «1922».
[98] Stephen Hinton, “Hindemith, Bach, and the Melancholy of Obligation”, Bach Perspectives , Vol. 3, 1998.
[99] Ницше Ф. Антихрист. Казус Вагнер. Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм. – М.: АСТ, 2011.
[100] «Атональный» – то есть не имеющий тональности – расплывчатый эпитет, который часто встречается применительно и к додекафонии, и к расширенной тональности, и к другим композиторским техникам XX в., выводящим нас за уютные пределы мажора и минора. Они принципиально разнятся меж собой, и объединять их по принципу «атональности» – приблизительно то же, что называть любую неакустическую музыку «электронной» – будь то рок-н-ролл Элвиса Пресли или техно.
[101] О гармоническом восприятии нескольких звучащих «горизонталей» см. «Полифония, контрапункт, фуга» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[102] См. «Таинственный учебник» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[103] Правильнее сказать «равномерно темперированного» – это значит такого, каким оно известно нам сейчас, когда звуковой интервал между двумя любыми соседними клавишами одинаков и равен полутону – принятому за минимум расстоянию между двумя нотами в музыке Европы XVII – начала XX в. Для Баха, создавшего первый том «Хорошо темперированного клавира» в 1722 г., подобный строй был инновацией, позволявшей ему как композитору работать в любой тональности – ведь между всеми нотами на клавиатуре были равные расстояния.
[104] Этот прием называется «обращение» (см. «Что можно сделать с темой фуги» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе этой части).
[105] Такой прием называется «ракоход» (см. там же).
[106] См. об этом «Французы и немецкий романтизм», а также «Тумба-юмба» в главе о Камиле Сен-Сансе и других французских композиторах (часть III «Рыбы»).
[107] Помимо деления пополам, в западной ритмической системе целую можно делить на три (затем на девять и т. д.).
[108] Длительность в музыке – продолжительность ноты (или паузы).
[109] Цареградская Т. В. Время и ритм в творчестве Оливье Мессиана [Монография]. – М.: Классика ХХІ, 2002.
[110] Из статьи «Симметричные лады в теоретических системах Яворского и Мессиана» // «Музыка и современность». – М.: Музыка, 1971.
[111] В более старых источниках можно встретить написание «грегорианский».
[112] Для немецких авторов влияние григорианики слабее, чем для французов, и заменено протестантским (точнее, лютеранским) хоралом – по-немецки Kirchenlied , «церковной песней». Она младше григорианского приблизительно на 800–900 лет и появилась вместе с Реформацией. Лютеранский хорал представлял собой церковное пение, обновленное согласно требованиям протестантизма, и соотносился с католическим пением времен Реформации так же, как аскетичные интерьеры протестантских церквей – с бурнокипящим убранством католических храмов. Это была одноголосная предельно упрощенная мелодия, распеваемая не на латыни, а по-немецки и не клириками, но всеми прихожанами церкви. Мощное песенное начало, соборность общей молитвы, отсутствие интереса к украшательству и сложной орнаментике, массивная простота линий, любовь и внимание к слову, а значит, к содержательному, а не к декоративному аспекту музыки – эти черты во многом являются наследственными для немецкой музыки и прослеживаются в ней на протяжении столетий, начиная с XVI в.
[113] Испорченность заключается в том, что в «бетховенском» виде он слегка перекроен и теряет необратимость.
[114] Siglind Bruhn, Messiaen’s Language of Mystical Love (Routledge, 2012).
[115] Подробно об этом см. «Окегем-фокусник» в главе о Йоханнесе Окегеме (часть I «Реквиемы»).
[116] У Мессиана они называются «ладами ограниченной транспозиции».
[117] Tutti ( ит . «все») – эпизоды в оркестровой музыке, где задействован весь состав оркестра.
[118] https://www.universaledition.com/themes/Frontend/UniversalEdition/ frontend/_public/src/js/pdfjs/web/viewer.html?file=/resources/ansichtspartituren/ue13007-pa_250x340.pdf .
[119] Каденция здесь – эпизод в инструментальном концерте, где играет только солист. Как правило, каденции очень трудны и требуют особенной виртуозности исполнения.
[120] Мессиан O. Техника моего музыкального языка. – М.: Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина, 1994.
[121] «Нормативная» сюита открывается аллемандой – немецким танцем степенного характера, продолжается курантой – французским более подвижным танцем; далее следует испанская сарабанда, чрезвычайно медленный танец в характере шествия, а завершает сюиту стремительная жига, имеющая английские корни. Между сарабандой и жигой во французской сюите танцев могли появиться другие танцы: менуэты, лур, гавот, паспье, сицилиана.
[122] В музыке это называется риторическими фигурами. О ранней, ренессансной стадии их существования см. «Связь звука и слова в ренессансной музыке» в главе о Йоханнесе Окегеме (часть I «Реквиемы»); о риторических фигурах в зрелом барокко см. «Связь слова и звука в музыке барокко» в главе о Фридрихе Игнаце фон Бибере из той же части.
[123] Замена слова в названии «Il trionfo del Tempo e del Disignanno» вызвана тем, что итальянское disignanno невозможно перевести ни на английский, ни на русский языки без частичной потери смысла. Ближе всего его значение не к «разочарованию», а к «трезвению» – утрате иллюзий, позволяющей увидеть реальность.
[124] Виртуозное мужское пение в высоком регистре, традиция, пришедшая в оперу из ренессансной церковной музыки, где вместо женщин пели певцы-кастраты. В эпоху барокко они становились прославленными оперными звездами.
[125] Томмазо Альбинони (1671–1751) – прославленный мастер итальянского барокко, современник Генделя.
[126] Форель ( нем. ).
[127] Немецкая разновидность оперы.
[128] Роллан Р. Собрание сочинений. Т. XVI. – Л.: Художественная литература, 1935.
[129] Об эстетике Вагнера см. «Брукнер и Вагнер» в главе об Антоне Брукнере (часть IV «1888»).
[130] Роллан Р. Музыканты наших дней. Собрание сочинений. Т. XVI. – Л.: Художественная литература, 1935.
[131] Подробнее о том, как мы невольно используем немузыкальные категории восприятия применительно к музыке, см. во вступлении к части II «Симметрия».
[132] Речь о неоклассицизме. См. об этом «Неоклассики» в главе о Пауле Хиндемите (часть II «Симметрия»).
[133] Кокто Ж. Петух и арлекин. – СПб.: Кристалл, 2000.
[134] См. «Консерватория – кабаре – секта – дада» в главе об Эрике Сати (часть IV «1888»).
[135] О хроматической гармонии см. «Искушение романтизмом» в главе о Хансе Вернере Хенце (часть I «Реквиемы»).
[136] И символизма: напомним, Клод Дебюсси считал себя принадлежащим именно к этому течению.
[137] https://www.cn.edu/libraries/tiny_mce/tiny_mce/plugins/filemanager/files/Honors2011/Hill_Allison.pdf .
[138] Nicolas Southon, Roger Nichols, Francis Poulenc: Articles and Interviews: Notes from the Heart (Routledge, 2016).
[139] Пер. М. Яснова.
[140] Маритен Ж. Избранное: Величие и нищета метафизики. – М.: РОССПЭН, 2004.
[141] «Настоящие художники – неприятные люди» ( англ. ).
[142] David Matthews, Britten (Haus Publishing, 2003).
[143] http://www.nybooks.com/daily/2015/06/10/auden-britten/ .
[144] Donald Mitchell, Alan Hollinghurst, Britten and Auden in the Thirties (Boydell & Brewer, 2000).
[145] Тут стоит заметить, что Стравинский владел английским хорошо: по отзыву Одена, он, сочиняя музыку на готовое либретто, ошибся лишь однажды, подумав, что в слове sedan-chair музыкальное ударение должно падать на первый слог.
[146] О непростом союзе литературного текста с конгениальным ему музыкальным интересно пишет Майкл Холлиуэлл в книге «Опера и роман» (Opera and the Novel: The Case of Henry James).
[147] «Fish in the unruffled lakes», пер. О. Новицкой.
[148] Бриттен имеет в виду «Большую» Симфонию C-dur, № 9, D. 944. На момент произнесения этой речи (1964 г.) действительно считалось, что она была написана в 1828 г.; сейчас исследователи полагают, что большая ее часть была завершена раньше, в 1825 г., пока Бетховен был еще жив.
[149] http://www.aspenmusicfestival.com/benjamin-britten/ .
[150] http://ncm.ucpress.edu/content/12/3/193/ .
[151] См. «Ошибка восприятия» в главе об Антоне Брукнере (часть IV «1888»).
[152] «Underneath an abject willow», пер. О. Новицкой.
[153] «Night covers up the rigid land», пер. О. Новицкой.
[154] Опубликовано в сборнике «Искусство сегодня» (The Arts To-day, ed. Geoffrey Grigson).
[155] Albert Hermann Dietrich, J. V. Widmann, Recollections of Johannes Brahms (The Minerva Group, Inc., 2000).
[156] Галь Г. Брамс. Вагнер. Верди. Три мастера – три мира. – М.: Радуга, 1996.
[157] Разумеется, Брамс имеет в виду героиню греческой мифологии, дочь Елены Прекрасной и царя Менелая.
[158] Брамс игриво намекает на дочь Видмана как возможную претендентку на роль дамы сердца – разумеется, в шутку.
[159] Оба названия – пьесы Карло Гоцци. Можно предположить, что Брамс здесь намекает на гипотетическую неспособность женщин хранить верность; в то же время известно, что некоторое время он забавлялся мыслью сочинения оперы на либретто по Гоцци. Опера «Король-Олень» в результате появится гораздо позже – в ХХ в. ее напишет Ханс Вернер Хенце (см. «Хенце и Вагнер» в главе о нем (часть I «Реквиемы»)).
[160] Johannes Brahms: the Herzogenberg correspondence (1909).
[161] Музыка Брамса не впервые играла роль утешения и лекарства для людей, которые находились с ним в близких отношениях, – дружить с Брамсом, по-видимому, было непросто. В начале 1860-х история сближения и обрыва, похожая на ту, что разыгралась позже с Элизабет фон Херцогенберг и Герминой Шпис, произошла у него с сопрано Оттилией Эбнер, которая впоследствии вышла замуж и потеряла старшего сына в 1870 г. Узнав об этом, Брамс наносил ей дружеские визиты почти ежедневно, играя для нее.
[162] Имеется в виду муж Элизабет Генрих фон Херцогенберг. Его песня на эти стихи, вошедшая в сборник «Семь песен для солирующего голоса и фортепиано», была издана за три года до этого письма – в 1885 г.
[163] В отличие от Брамса, Видман был республиканцем, и именно его политические взгляды стали причиной недолгой, но серьезной размолвки между ними.
[164] Constantin Floros, Johannes Brahms, Free But Alone: A Life for a Poetic Music (Peter Lang, 2010).
[165] Брамс не был религиозным человеком, однако ощущал сильную культурную и духовную связь с лютеранством – немецким протестантизмом. Основные принципы протестантской веры формулируются в пяти латинских фразах-девизах, начинающихся со слова «только»: «только писание», «только вера», «только благодать», «только Христос» и «только Господу слава». Брамс вполне мог бы добавить к ним художественный – «только звук».
[166] Галь Г. Брамс. Вагнер. Верди. Три мастера – три мира. – М.: Радуга, 1996.
[167] Автор фразы – дирижер Ганс фон Бюлов. Первоначально вместо Брамса в «большой тройке» значился Берлиоз.
[168] См. «Полифония, контрапункт, фуга» и «Как устроена фуга» в главе об Иоганне Себастьяне Бахе (часть II «Симметрия»).
[169] Здесь и далее цитата по кн.: Johannes Brahms: the Herzogenberg correspondence (1909).
[170] Элизабет и ее муж Генрих.
[171] Имеется в виду третья строчка третьей строфы: «Er ahnt des Lebens…»
[172] Имеется в виду песня № 4 «Потерянная молодость». На самом деле она написана для пяти, а не четырех партий, но в данном случае ирония Элизабет направлена на то, что Брамс, по ее мнению, пишет многоголосие, больше похожее на предназначенное для струнного квартета и плохо подходящее для пения.
[173] В письме, начинающемся с разбора ор. 104, Элизабет также в самых хвалебных выражениях отзывается о его предыдущем опусе – «Цыганских песнях» ор. 103.
[174] Nancy B. Reich, Clara Schumann: The Artist and the Woman (Cornell University Press, 2013).
[175] Из знаменитого письма Брамса немецкому композитору Винценту Лахнеру; как всегда – то ли всерьез, то ли иронизируя, он пишет о том, что он «между прочим, глубоко меланхоличный человек и что черные крылья неизменно шумят над нами».
[176] Намек на «Ogives» («Стрельчатые своды»), один из ранних опусов Сати.
[177] Esoterik Satie, что представляет собой игру слов с использованием имени композитора: «Esot-Erik». Цитата по кн.: Steven Moore Whiting, Satie the Bohemian: From Cabaret to Concert Hall (Clarendon Press, 18 февр. 1999).
[178] Цитата из кн.: Piero Weiss, Richard Taruskin, Music in the Western World (Cengage Learning, 2007).
[179] Эрик Сати, статья «День музыканта», 1913. Цит. по: Сати Э., Ханон Ю. Воспоминания задним числом. – СПб.: Лики России, Центр Средней Музыки, 2010.
[180] Добропорядочные граждане ( фр. ).
[181] См. «Что значит орган для французского композитора» и «Романтизм и неоархаика» в главе о Габриэле Форе и Морисе Дюрюфле (часть I «Реквиемы»).
[182] Тем не менее имя Сати произносится с ударением на последний слог, по-французски.
[183] См. «Искушение романтизмом» в главе о Хансе Вернере Хенце (часть I «Реквиемы»).
[184] Цитата по кн.: Сати Э., Ханон Ю. Воспоминания задним числом. – СПб.: Лики России, Центр Средней Музыки, 2010.
[185] Подробнее о Schola Cantorum см. «Что значит орган для французского композитора» в главе о Габриэле Форе и Морисе Дюрюфле (часть I «Реквиемы»).
[186] См. «“Григорианский” Реквием» в главе «Романтизм и неоархаика» (часть I «Реквиемы»).
[187] См. «Кортеж Орфея» в главе «Аквариум» (часть II «Рыбы»).
[188] Тот самый, что дирижировал премьерой Реквиема Форе.
[189] Ornella Volta, Satie: Seen Through His Letters (Marion Boyars, 1994).
[190] Гюисманс Ж.-К., Рильке Р. М., Джойс Д. Наоборот. Три символистских романа. – М.: Республика, 1995.
[191] Сати Э., Ханон Ю. Воспоминания задним числом. – СПб.: Лики России, Центр Средней Музыки, 2010.
[192] Сати Э., Ханон Ю. Воспоминания задним числом. – СПб.: Лики России, Центр Средней Музыки, 2010.
[193] Среди пианистов, по цепочке принявших участие в этой церемонии, кроме самого Кейджа был Джон Кейл, через два года вместе с Лу Ридом основавший группу The Velvet Underground.
[194] Hydropathes ( фр. «Общество водолечения») – ироничное название основанного Эмилем Гудо богемного кружка деятелей и любителей искусств.
[195] Narcisse Lebau ( фр. ) – «Нарцисс прекрасный».
[196] Знаток творчества Сати, композитор и художник Юрий Ханон в одном из своих текстов использует перевод «отвязанные» (см. статью «Дадаизм до Дадаизма», https://goo.gl/ixebzb ).
[197] Сати Э., Ханон Ю. Воспоминания задним числом. – СПб.: Лики России, Центр Средней Музыки, 2010.
[198] Первое слово означает «медленно», второе – несуществующее итальянское слово, гибрид regolare (регулярно) и pigolando – (хныкать).
[199] Стоит отметить, что «Похоронный марш» концептуально отличается от работы Кейджа. Парадоксально, но две эти тишины схожи не более, чем были бы схожи две «звуковые» пьесы, принадлежащие разным векам; одно – вычурная интеллектуальная проделка, другое – радикальное, анархистское высказывание о природе музыки и композиторства.
[200] Древнегреческий музыкальный жанр, текстомузыкальная или музыкальная форма, посвященная богу Аполлону.
[201] Чешский художник Альфонс Муха, чьи рисунки утонченных женских образов и цветов стали символом ар-нуво, в конце 1890-х выполнил обложку для этого романа.
[202] См. главу об Оливье Мессиане (часть II «Симметрия»).
[203] Понятие из философии постмодернизма, которое, однако, можно применить к музыке Сати; в самом общем смысле «двойной код» подразумевает как минимум два уровня адресации художественного произведения, выбираемые аудиторией в зависимости от ее интеллектуального уровня и уровня подготовленности.
[204] См. «Французы и немецкий романтизм» в главе о Камиле Сен-Сансе и других французских композиторах (часть III «Рыбы»).
[205] См. «Золотые рыбки» в главе о Камиле Сен-Сансе и других французских композиторах (часть III «Рыбы»).
[206] Об этом см. «Барочный мастер в предвоенной Германии» в главе о Пауле Хиндемите (часть II «Симметрия»).
[207] Esti Sheinberg, Irony, Satire, Parody and the Grotesque in the Music of Shostakovich: A Theory of Musical Incongruities (Routledge, 2017).
[208] Walter Bruno (November 1940), «Bruckner and Mahler», Chord and Dischord (Bruckner Society of America).
[209] Энтони Лидгейт, журнал New Yorker , «Finding the Awesome in Bruckner’s Eighth», 24 октября 2014 г.
[210] https://www.mphil.de/fileadmin/redaktion/Saisonordner/Saisonordner_1718/Programmhefte_1718/Mphil_Salonen_PRO_www.pdf .
[211] https://www.abruckner.com/Data/editorsnote/features/2012ebrachklangfes/klangfest-ebrach.pdf .
[212] https://www.abruckner.com/Data/editorsnote/features/2012ebrachklangfes/klangfest-ebrach.pdf .
[213] Счет симфоний Брукнера может показаться довольно запутанным: это две «ученические», восемь завершенных и Девятая, неоконченная.
[214] Цитата здесь и далее из https://www.abruckner.com/Data/editorsnote/features/2012ebrachklangfes/klangfest-ebrach.pdf .
[215] Allegro – скоро, adagio – медленно, scherzo – первоначально «шутка», имеется в виду танцевальная часть в игривом характере ( ит .).
[216] Тому самому, что назвал «оргией разрушения» финал последней симфонии Брамса.
[217] См. «Только звук» в главе об Иоганнесе Брамсе (часть IV «1888»).
[218] John Williamson, The Cambridge Companion to Bruckner (Cambridge University Press, 2004).
[219] Benjamin Korstvedt, Bruckner: Sympophy № 8 (Cambridge University Press, 2000).
[220] То же, что Оломоуц.
[221] Австрийский композитор, выступавший «на стороне» Брукнера.
[222] https://www.abruckner.com/Data/editorsnote/features/2012ebrachklangfes/klangfest-ebrach.pdf .
[223] https://theoryofmusic.wordpress.com/2009/10/11/bruckners-symphony-no-8-reviewed-by-eduard-hanslick-1892/ .
[224] Об этом см. «Только звук» в главе об Иоганнесе Брамсе (часть IV «1888»).
[225] Лосев А. Ф. Философия. Мифология. Культура // Ст. «Исторический смысл эстетического мировоззрения Рихарда Вагнера». – М.: Политиздат, 1991.
[226] Зенкин К. В. О симфонизме А. Брукнера и его внемузыкальных основаниях // К. А. Жабинский, К. В. Зенкин. Музыка в пространстве культуры. Избранные статьи. Вып. 3. – Ростов-на-Дону, 2005.
[227] Зенкин К. В. О симфонизме А. Брукнера и его внемузыкальных основаниях // К. А. Жабинский, К. В. Зенкин. Музыка в пространстве культуры. Избранные статьи. Вып. 3. – Ростов-на-Дону, 2005.
[228] Буквально «звуко-слово» ( нем .).
[229] Выражение К. В. Зенкина.
[230] См. «Как появился стандарт реквиема» в главе о Генрихе Бибере (часть I «Реквиемы»).
[231] См. «Kyrie eleison» в главе о Йоханнесе Окегеме (часть I «Реквиемы»).
[232] Светлов Р. В. Формирование концепций времени в древнегреческой философии: Автореф. дис. на соискание уч. степ. к. ф. н. Л., 1989.
[233] Об этом прекрасно пишет С. Е. Антонова: http://www.e-culture.ru/Articles/2007/Antonova.pdf .
[234] Лосев А. Ф. Античная философия истории. – М.: Наука, 1977.
[235] Выражение А. В. Михайлова.
[236] Слова Гуго Вольфа о Восьмой симфонии.