Полчаса музыки. Как понять и полюбить классику

Кандаурова Ляля

Часть II. Симметрия

 

 

Симметрия – понятие, известное глазу, а не уху, и с настоящей полнотой она проявляется в архитектуре или градостроительстве – искусствах, связанных с пространством. Как же оперирует симметрией музыка, ничего не рисующая и не возводящая, но работающая со звуком и временем? Музыкальное конструирование, пропорции, игры в отражения занимали композиторов на протяжении столетий: присутствуя в музыке интересно и заметно, симметрия может быть неуловима на слух, обнаруживаясь при взгляде в ноты или в процессе анализа музыкальной формы. Может показаться, что музыкальная симметрия – экзотический феномен и принадлежит внутренней композиторской «кухне», а значит, не особенно важна слушателю, если он не видит графической записи музыки и не интересуется ее теоретической инженерией. Разумеется, это не совсем так.

Мы то и дело не замечаем, что рассуждаем о музыке в категориях пространства: говорим, что флейта играет «выше», чем виолончель, эффекты оркестровки заставляют инструменты звучать «ближе» или «дальше» от воображаемой точки, голоса поющего хора могут быть расположены «тесно» или «широко». Выходит, что программность – то есть какой-никакой, но сюжет – проникает в музыку даже в тех случаях, когда она, казалось бы, идеально абстрактна: все же говорить о ней, не используя свой физический опыт, мы не в силах. Этот феномен ставит под вопрос само существование «абсолютной музыки» – игры чистых форм, апеллирующих к одному только слуху. Можно сказать, что музыка, построенная вокруг идеи симметрии, в некотором смысле программна: уже хотя бы потому, что симметрия предполагает соразмерность частей по обе стороны от некоего центра, а значит, мы уже рассуждаем о «срединной оси», «сторонах» и «границах». Интересно, что особенно ярко музыкальная симметрия задействована в сочинениях, непрограммных в строгом смысле этого слова, то есть не имеющих сюжетной канвы. Исключение, пожалуй, составляет оперный скетч (на самом деле кабаре-капустник) Пауля Хиндемита «Туда и обратно», о котором еще пойдет речь дальше: редкий случай «сюжетной» музыки, при этом основанной на законе симметрии. Однако в большинстве случаев «симметричной» музыке попросту не нужен сюжет: оформленности и дисциплины, которые приносит с собой «принцип зеркала», оказывается достаточно. Никакой сюжет не обеспечит такой собранности, напряженности структуры.

 

Глава 1. Симметрия текста. Иоганн Себастьян Бах

 

Иоганн Себастьян Бах (1685–1750): «Зеркальные фуги» («Spiegelfugen», № 12 и № 13) из цикла «Искусство фуги», BWV 1080 (1742–1749)

№ 12 rectus

№ 12 inversus

№ 13 rectus

№ 13 inversus

 

Искусство фуги

«Искусство фуги» – позднее сочинение Иоганна Себастьяна Баха, смысл которого в исследовании одной музыкальной формы: это следует из самого названия. По замыслу это нечто среднее между учебником композиции и описью собственного художественного инвентаря. Представьте себе поэта, взявшегося за цикл «Искусство сонета»: допустим, что он пишет четырнадцать все более сложных стихотворений в одной и той же форме, словно проверяя ее потенциал. При беспредельном богатстве тем, которыми он мог бы наполнить всем известную формальную схему сонета, ему едва ли удалось бы значительно усложнить ее саму: четырнадцать строк, разбитые как четыре – четыре – три – три, с определенной схемой рифмовки. В некотором огрублении именно такого рода проект предпринимает Бах. «Искусство фуги» – это цикл пьес, проверяющих, «что умеет» одна-единственная музыкальная форма – фуга. Он подводит нас к интересному выводу: в отличие от сонета она способна неограниченно надстраиваться и обрастать дополнительными уровнями сложности, нисколько не меняясь сущностно. Процесс роста и усложнения оказалось невозможно завершить; «Искусство фуги» Баха не завершено: цикл прекращается, а не подходит к концу.

 

Полифония, контрапункт, фуга

Фуга – всевластная царица среди музыкальных форм эпохи барокко. Чтобы начать понимать ее устройство, нужно абстрагироваться от того, что Теодор Адорно в одном из эссе называет «дурной привычкой», укоренившейся в коллективном слухе с начала XIX в.: это стремление воспринимать музыку по схеме «мелодия плюс аккомпанемент». Избалованные доступными лакомствами – ариями итальянской оперной романтики, киномузыкой, поп-песнями и условным «пением под гитару», мы стремимся расслышать в музыкальной ткани «мотив» – содержательную часть, которую можно напеть, и «аккомпанемент» – функциональную часть, не несущую звуковой информации, которая подкладывает подходящие гармонии под опорные точки мелодии: максимально наглядно это выражено в караоке. Таким образом, мелодия устроена горизонтально, а аккомпанемент выстраивает гармоническую вертикаль в каждый момент времени. Способ восприятия музыки в виде бегущей строчки, под которой в определенное время «загораются» нужные басы, – сравнительно позднее завоевание, ему 200 с небольшим лет.

Но если вы сравните современный поп-хит или вальс Штрауса с практически любой музыкой, созданной, например, в XVI в., вы тотчас обратите внимание, что ренессансная музыка существенно труднее «насвистывается». Так происходит не потому, что она лучше или хуже: разница в самом принципе ее устройства. Ренессансная музыка преимущественно многоголосная. Это значит, что «бегущих строк» в ней сразу несколько – три, четыре, пять, шесть или даже больше, причем у каждой – свой текст, и кроме них зачастую нет ничего. Представьте несколько включенных друг над другом электрокардиографов, одновременно выплевывающих исписанные бумажные ленты: примерно так устроена многоголосная музыка, или полифония.

Одно из важных ее понятий – «обмен» материалом, когда некая тема звучит в одном голосе, а затем появляется в другом, как если бы внезапный всплеск, зарегистрированный одной кардиограммой, секундой позже повторился бы в соседней. Этот эффект называется имитацией. Из техники имитаций и появилась фуга: говоря очень грубо, это полифоническая форма, основанная на краткой теме, похожей на музыкальный девиз, которая появляется во всех вступающих голосах по очереди и затем мерцательно пронизывает всю пьесу. Тема то и дело появляется в разных голосах, как блестящая нить, которая загорается то тут, то там в ажурной многоуровневой вязи. Иногда она звучит в разных голосах по очереди, иногда – внахлест сама с собой, как если бы несколько чтецов выступали с одним и тем же стихотворением, стартуя «каскадом», с запозданием в несколько секунд каждый. Представьте шумовое пятно, в которое превратилась бы подобная читка вслух. Теперь послушайте любую баховскую фугу: с точки зрения формального устройства это то же самое, однако сила интеллектуального контроля, планирования и градации, а также преимущество абстрактного звука над словом, ограниченным конкретным значением, и делают полифонию возможной.

 

Как устроена фуга

Очевидно, что принцип организации здесь звуков очень похож на геометрический: в отличие от многих других музыкальных форм, фугу можно нарисовать. У каждого голоса в фуге – своя партия, и они движутся рассогласованно: не как балерины кордебалета, а как игроки на спортивной площадке, с тем условием, что время от времени в их движениях повторяется одно и то же ярко читающееся «движение» – тема. Чтобы «читаться», тема обязана быть узнаваемой, поскольку она – смысловой стержень, вокруг которого плетут узоры все голоса. Это требование означает, что тема не может подвергаться развитию: ее очертания незыблемы, ее характер предзадан. Если она написана решительной и компактной, то будет представать такой во всех голосах, при всех проведениях на протяжении фуги: ей уже не преобразиться и не прозвучать в лирическом ключе. Возможно, в этом отчасти заключается магия, свойственная фугам. В этой форме, безусловно, слышно развитие, однако смысловое ядро фуги – тема – неизменно, а значит, противоречит естеству любого рассказа. Быстрые или медленные, суровые или утонченные, фуги всегда транслируют чувство незыблемости, объективности и покоя. Развитие, слышное в них, – это рост дерева или созревание плода, меняющегося, но проходящего раз и навсегда заданные фазы. Фуга отличается от литературного рассказа еще и тем, что он подразумевает конфликт, столкновение сущностей, вызывающее цепочку событий, которая приводит к итогу. В фуге же конфликта не происходит: есть неизменная тема, которой не с кем и не о чем конфликтовать, и даже в сложных разновидностях фуг, написанных на две или три темы, из-за отсутствия взаимного развития они в образном смысле не встречаются, убранные в многоголосие, где все занимает единственно возможное место, словно в уравнении. Разные темы могут даже звучать в разных голосах в единицу времени, но взаимодействуют они не больше, чем персонажи нескольких рассказов, написанных поверх друг друга на одном листе бумаги.

 

Что можно сделать с темой фуги

Итак, тема фуги возвращается в разных голосах, не развиваясь. Однако композитор может проделывать над ней чисто механические манипуляции: чтобы понять разницу, можно представить себе свитер, который кто-то то растягивает, то сжимает в комок, то выворачивает наизнанку. В результате этих действий свитер не меняет своих свойств: так происходит и с темой фуги. Если вы послушаете симфонию Чайковского, то услышите, насколько иначе проходит в ней работа с темой: если воспользоваться нашей аналогией, то свитер там волшебным образом превращается в медведя, а тот – в космический корабль; тема полностью меняет свои свойства и характер, может наращивать новую информацию или распадаться на отдельные звенья. В фуге же она остается незыблемой, однако ее можно механически масштабировать – изложить вдвое более длинными или короткими нотами либо выстроить не от первой ноты к последней, а как палиндром: от последней к первой. Такой эффект называется «ракоход»; представьте простую тему, запишите ее на воображаемой строчке, а потом поставьте вертикальное зеркало: оно отразит ее от конца к началу. Ракоход – один из случаев музыкальной симметрии. Зеркало, впрочем, может быть и горизонтальным: если вы расположите вашу тему на берегу неподвижного озера, то увидите ее отражение, где всем взлетам будут соответствовать падения. Эта горизонтально отраженная мелодия называется «тема в обращении». Эти эффекты можно комбинировать, можно сводить их в контрапункте с еще одной и еще одной темой, шаг за шагом наращивая инженерную трудность замысла: именно то, что происходит в «Искусстве фуги».

 

Кантор из Лейпцига

В начале 40-х гг. XVIII в., к которым относится первая рукопись цикла, Иоганн Себастьян Бах был уже пожилым человеком. Ему минуло 55 лет, что на 20 лет больше, чем средняя продолжительность жизни в Европе того времени. Сложно сказать, насколько люди, окружавшие Баха, понимали масштаб чуда, рядом с которым они находились; сложно судить и о том, насколько осознавал это сам Бах. Его вообще непросто представить живым человеком: не помогают ни респектабельный портрет в парике, ни довольно скучные письма, полные отчетов о гонорарах и административной текучке, ни напоминания о бесчисленных детях, которых рожала сначала первая, а затем вторая жена, или о вспышках темперамента, в результате одной из которых Бах, как известно, ненадолго угодил в тюрьму. Можно увидеть его многочисленные автографы и принадлежавшую ему Библию; в одном из залов баховского музея в Лейпциге на пол нанесен городской план образца 1723 г. – года премьеры «Магнификата», прозвучавшего на Рождество в церкви Святого Фомы, где Бах в том же году получил капельмейстерский пост, на котором пребывал до смерти. Можно попробовать своими ногами пройти его маршруты по барочному Лейпцигу – вот он выходит из дома и направляется в сторону собора Святого Фомы или собора Святого Николая, к частным ученикам или кофейному дому Циммермана; но и это не помогает ощутить его походку, вообразить его голос, выговор и жест, увидеть руку, что выводила тесные ноты, икрой покрывающие старую бумагу. Легко представить себе лишь одну из черт его характера: невероятную, всепобеждающую страсть к узнаванию и испытанию нового.

 

Таинственный учебник

Именно поэтому цикл «Искусство фуги» – поздняя работа, педантичный смотр собственных композиторских возможностей – обусловлен, скорее всего, не предчувствием ухода и стремлением «собирать камни», но желанием суммировать то, что известно мастеру-полифонисту о природе музыки. Многие баховские сочинения представляют собой «проекты» по методичному описанию свойств какого-либо явления. «Хорошо темперированный клавир», два раза по 24 прелюдии и фуги во всех существующих тональностях, является похожим «справочником» от музыки. В «Искусстве фуги» Бах создает звуковой перечень известных ему полифонических манипуляций: цикл состоит из 18 номеров, 14 из которых – фуги (Бах называет их «контрапунктами» по-латыни и дает им порядковые номера). В каждом следующем contrapunctus техника планомерно усложняется, как уровни компьютерной игры; сначала Бах пишет четыре фуги на одну тему, потом еще три на ту же тему, но «в отражении», далее следуют двойная (с двумя темами) и тройная (с тремя) фуги.

Как уже говорилось, парад усложняющихся головоломок не завершен, а прерван. В конце баховского музыкального каталога зияет пролом: последний «Contrapunctus 14», монструозный звуковой агрегат на четыре темы, обрывается на середине. Из-за этого слушать «Искусство фуги» целиком – нешуточная эмоциональная встряска: да, странно говорить подобное о чтении энциклопедического справочника, однако представьте себе полуторачасовое пребывание среди шестерней и поршней, работающих с математической точностью, представьте постепенное накопление сложности, как будто картинка телескопически отъезжает, открывая все более общий план и хитроумное совершенство целого. Восемьдесят минут слежения за бегом голосов вырабатывают у слушателя сильнейшую инерцию, и хирургическое прерывание последней фуги воспринимается как катастрофа, сход с рельсов, обрыв пленки. Причина, по которой Баху не удалось довести до конца знаменитый «Contrapunctus 14», нам неизвестна, как и то, действительно ли эта фуга должна была быть четырехтемной. Одна из знаменитейших и самых загадочных страниц в истории музыки исписана от руки до 239-го такта, после чего следуют пустые нотоносцы и многократно цитировавшаяся торжественная надпись, сделанная рукой одного из сыновей Баха, сообщающая о смерти автора «в этом месте». Не следует воспринимать ее буквально: последний контрапункт действительно добавлен Бахом позже, и «Искусство фуги» принято называть последним его сочинением, однако первая рукопись, как уже говорилось, относится к началу 1740-х, то есть была сделана примерно за десять лет до смерти. O «Contrapunctus 14» написаны десятки исследований, в том числе допускающих, что этот циклоп и вовсе не предназначался для «Искусства фуги»; его можно рассмотреть как недоказуемую теорему или как сознательно разомкнутый замысел без фиксированного окончания – своего рода барочный интерактивный проект; как богоборческую заявку в духе Вавилонской башни или как автоэпитафию. Дело в том, что ноты в европейской музыке называются, как известно, не «до» – «ре» – «ми» – «фа» – «соль», а буквами латинского алфавита, а в качестве одной из тем в «Contapunctus 14» используется последовательность нот B – A – C – H.

 

Зеркала

Если говорить о симметрии, то в «Искусстве фуги» ее можно усмотреть на уровне строения крупной формы: если допустить, что «Contrapunctus 14» все-таки задумывался в качестве финала, то получается, что цикл открывается четырьмя фугами на одну тему, а кончается – одной гигантской, написанной на четыре темы. Однако средоточием зеркальности являются контрапункты 12 и 13, так называемые Spiegelfugen – «зеркальные фуги». Зеркальные они вот почему: вернемся к нотам, написанным на берегу озера и отражающимся в воде по горизонтали: там каждой вершине мелодии соответствует спад, спуски превращаются в подъемы, а если оригинал изложен на нескольких строчках, то в отражении самая нижняя становится самой верхней. Теперь представьте, что кто-то захотел бы сыграть эту отраженную музыку. Удивительным, немного даже пугающим образом «зеркальные фуги» задуманы так, что их можно сыграть в «оригинале» и в «отражении», ничего не меняя в тексте, и вы услышите разную, но одинаково прекрасную музыку, отмеченную печатью баховского гения. Таких фокусов лишь несколько во всей музыкальной литературе, и «зеркальные фуги» Баха – самый яркий пример.

Бах записал реальный и отраженный варианты друг под другом, как в примере с озером: Фуга № 12 – четырехголосная, причем каждый голос записан на своей строке, один над другим. Под этим четырехстрочным блоком в рукописи располагается точно такой же, зеркально дублирующий его. Бах назвал его inversus, «перевернутый»: если провести между двумя четырехстрочьями горизонтальную черту и мысленно согнуть по ней бумагу, станет видно, что ноты безукоризненно совмещаются, словно узор на крыльях лежащей на боку бабочки. Таких зеркальных фуг две, и каждая имеет записанного под ней двойника; «Contrapunctus 12», таким образом, записан на восьми, а трехголосный «Contrapunctus 13» – на шести строчках.

Считается, что «зеркальные фуги» были добавлены в цикл позже остальных, и сейчас не вполне ясна ни их история, ни происхождение подзаголовка, ни практика исполнения – предполагал ли Бах, что они прозвучат вживую? И если да, то как именно – сначала «прямая», затем «обратная» версия для каждой? Или какая-то одна – но какая и кто должен был делать этот выбор? Когда «Искусство фуги» вышло в печать, двойняшки были разделены и напечатаны последовательно: каждая из пьес – по два раза, вначале в прямом, затем в перевернутом варианте.

 

Форма и жанр

Еще один интересный момент заключается в том, что «Contrapunctus 12» – четырехголосная фуга, а следующий за ним № 13 – трехголосная. Казалось бы, это противоречит принципу последовательного усложнения, на котором основан цикл. Но на самом деле это не так: являясь фугами с точки зрения формы, эти два номера вызывают сильные жанровые ассоциации, которые делают их последовательность очень логичной. Различие между формой и жанром – тема зыбкая и ненадежная, но в строгом смысле можно определить его так: форма не диктует никакого характера, никакой специфической образности или круга тем. Так, фуга может быть легкомысленной или трагической, танцевальной или похожей на шествие, лишь бы она удовлетворяла формальным условиям: была многоголосной и строилась вокруг темы, появляющейся у голосов по очереди и пронизывающей всю ткань пьесы. Наоборот, жанр подразумевает привязку к определенному характеру: реквием – католическая заупокойная служба – не может быть буффонным, поскольку контекст, в котором исторически использовалась эта музыка, не допускает подобной эмоции. Следовательно, этот контекст так влиятелен, что выстраивает и сам текст произведения.

Так обстоят дела в идеальном мире: на самом деле форма и жанр то и дело норовят смешаться и заиграть на чужой половине поля. Например, форма Rondo, по определению подразумевающая лишь схему следования разделов (ее можно описать как ABACADA – то есть рефрен A чередуется с контрастными эпизодами), на практике претендовала и на определенный характер: как правило, рондо писались танцевальными и праздничными. В этом смысле фуга является одной из самых консервативных музыкальных форм: ее правила так жестки, что при их соблюдении она опознается в любом характере и с любым содержанием. Четырехголосный «Contrapunctus 12» – мощный тяжеловес в духе мужественной архаики, в движении достаточно медленном для того, чтобы проследить за эффектом зеркала даже на слух, если запустить подряд версии in forma recta и in forma inversa. А вот следующий следом трехголосный «Contrapunctus 13» – стремительный и нервный, летящий вперед скорым поездом. По характерам они соотносятся как сарабанда и жига – пара старинных танцев, в барочной музыке всегда шедших именно в этом порядке. Вначале – скорбная и вельможная сарабанда, экзотический гибрид испанского танца и похоронной процессии, позаимствовавший от первого счет на раз – два – три, а от второй – трагический характер и скованность. После нее – жига: танец с британскими корнями, самый быстрый и вихревый из старинных танцев.

 

Чистая музыка

Как будто этого сумасшествия мало, самое удивительное заключается вот в чем: Бах, полжизни проработавший в церкви, где его музыка находила каждодневное практическое применение, словно вообще не задумывался о том, что «Искусство фуги» кто-либо когда-либо услышит. Услышать – значит сыграть, но дело в том, что фуги № 12 и № 13 невозможно исполнить на одной клавиатуре – и уж подавно на клавишном инструменте из числа современных Баху: то есть теоретически это возможно, но практика исполнения подразумевала бы неосуществимые для клавесиниста скачки и перелеты рук. Скорее, эти фуги – не частный случай музыкального сочинения, не казус; мы имеем дело с абсолютным построением, с мыслью о музыке в ее первозданной форме – когда для нее нет инструмента и исполнителя, когда она – еще не звук, а конструкция, созданная творящей волей, как храм, выстроенный для царя Соломона чудесным червем Шамиром из Ветхого Завета: «Ни молота, ни топора, никакого железного орудия не было слышно в доме при постройке его».

 

Глава 2. Симметрия формы. Фридерик Шопен

 

Фридерик Шопен (1810–1849): Баллада № 3 As-dur op. 47 (1840–1841)

 

Форма: архитектура музыки

Симметрия может проявляться и не так буквально, как у Баха. Что если зеркальным будет не собственно нотный текст, а структура произведения? Например, порядок разделов пьесы – как если бы в книге один герой появлялся за другим, а затем о развитии их судеб рассказывалось в обратном порядке? Такая музыкальная форма – ABCBA – называется концентрической и встречается довольно часто. Даже при взгляде на буквенную схему заметно, какое равновесное и прочное впечатление она производит: так же, как и в архитектуре, музыкальная симметрия связана в восприятии с ощущением спокойствия и порядка. Исходя из этого, особенно интересно последить за работой концентрической формы в руках человека, чья музыка противоположна самой идее стазиса и просчитанной стабильности: это – Фридерик Шопен.

 

Шопен в начале 1840-х

Баллада № 3 сочинена в 1841 г., Шопену незадолго до этого минуло 30 лет: для композитора, ушедшего из жизни до достижения сорокалетия, этот период считается «зрелым». Она помечена «op. 47» – вероятнее всего, опусы с 43 по 49 были написаны за лето, проведенное Шопеном в Ноане – там, в средневековой деревушке в 300 км к югу от Парижа, находилось имение, где в детстве жила со своей бабкой Аврора Дюпен – будущая баронесса Аврора Дюдеван, будущая Жорж Санд – одиозная писательница и светская львица. Противоречивая и мучительная история отношений этой пары отполирована пересказами разной степени беллетризованности. В то же время она на это напрашивалась; роман с Жорж Санд, которую Шопен после первой встречи описывает в письме как женщину, внушившую ему безотчетную неприязнь, выглядел анекдотичным по всем статьям: опытная амазонка старше его, обожавшая интриги, эпатажное поведение, мужскую одежду и курево, предприимчивая, манипулятивная и властная, в письмах третьим лицам именовавшая его как домашнюю собачку – «le petit Chip Сhip», и рядом с ней – деликатный, несколько зажатый, ипохондричный, исключительно сдержанный человек, называвший ее «мой ангел», однако ощущавший себя, по собственному свидетельству, «как дитя в пеленках». К тому же Шопен все еще не пережил свою влюбленность в другую женщину: художницу Марию Водзинскую, с которой ранее был обручен, однако получил отказ от ее родителей. 1841 г. начался для Шопена с известия о близящемся замужестве Водзинской, на которое он, по свидетельствам очевидцев и самой Жорж Санд, прореагировал тяжело: по этой ли причине или из-за битвы характеров, продолжавшейся между ним и Санд, у него открывается кровохарканье, он раздражен, подавлен и жалуется на дурные предчувствия.

 

Жанр баллады в музыке

Четыре баллады написаны на протяжении десятилетия начиная с 1831 г. и являются точкой, с которой можно отсчитывать жизнь баллады как полноправного музыкального жанра – например, впоследствии их можно будет встретить у Ференца Листа или Иоганнеса Брамса. Если взглянуть, чтó представляет собой баллада до Шопена, выяснится, что преимущественно это был литературный или окололитературный жанр: стихотворение-рассказ, положенное на музыку, или редко – инструментальная пьеса без пения, также имеющая эпическую, повествовательную природу. Некоторое время было принято считать, что Шопен написал Балладу № 3 как аудиоиллюстрацию к «Свитезянке» Адама Мицкевича: стихотворной балладе, где речь идет о волшебной деве озера Свитезь, взявшей обет верности с пылко влюбленного охотника. Подозревая, что в словах юноши «привет соловьиный, в сердце же помысл лисичий», лесная дева решает проверить любимого и обольщает его, явившись русалкой. Увидев, как скоро перед лицом соблазна он готов забыть все, в чем клялся, свитезянка разверзает «пасть хляби бездонной» и утаскивает его на дно. Шопен был знаком с Мицкевичем, относился к нему с восхищением, и приблизительно в то время, когда была создана Баллада № 3, он и Жорж Санд слушали лекции Мицкевича по истории славянской литературы. Однако, если бы ему действительно нужно было создать музыкальный пересказ баллады своего старшего соотечественника, форма ABCBA едва ли бы для этого подошла: события, описываемые поэтом, совершенно не укладываются в эту схему, финал баллады разительно отличается от ее начала и в музыке не мог бы быть ему тематически равен.

Вообще, если задаться целью выбрать наилучшую форму для рассказа – словесного или музыкального, – станет очевидно, как плохо приспособлена для этого симметричная: развитие проходит в ней до кульминационного пика, затем скручиваясь обратно к точке «старт». Рассказ же по своей сути подразумевает нетождественность старта и финиша, преодоление сюжетной дистанции из А в B и напряжение, которое растет по мере приближения развязки; в рассказе нужны препятствия и их преодоление, сюжетные повороты, особенно если этот рассказ – баллада, то есть развернутая волшебная или былевая история.

 

Шопен и программная музыка

Здесь стоит отвлечься и вспомнить, в каких отношениях Фридерик Шопен состоял с программной музыкой. Прожив большую часть жизни в Париже, как раз тогда сотрясавшемся от пиротехнических премьер его почти ровесника Гектора Берлиоза – передового бойца программной музыки, любителя фантасмагорий и спецэффектов, Шопен был художником абсолютно иного склада. Главной фигурой в истории музыки для Шопена был Моцарт, хотя на первый взгляд их не роднит ничего: один – представитель славной австро-немецкой школы, другой – сложное сращение польскости и французскости; Шопен ощущал себя сыном страны, которая боролась за полноправное присутствие на политической карте, и в то же время принадлежал французскому художественному миру. В отличие от Моцарта, который никогда не сосредотачивался на музыке для одного какого-нибудь инструмента, Шопен не создал ни одного опуса, где не участвовало бы фортепиано. Аффект патетики – гнева, порыва, азарта, характерного для романтика Шопена, в музыке Моцарта почти отсутствует, да и природа моцартовской лирики – совершенно иная. Однако страсть к выверенной скульптурной форме, к чистоте чертежа, вокруг которого наращивается смысловое «мясо» произведения, а главное, избегание любой образной конкретики – безусловно, общая черта Моцарта и Шопена, а точнее, свидетельство шопеновского моцартианства.

Нельзя забывать, что Шопен родился почти через 20 лет после смерти Моцарта и прожил жизнь в абсолютно другой реальности. Непрограммность музыки была естественным состоянием для моцартовской эпохи: он принадлежал XVIII в. и был художником Просвещения, работавшим в системе выясненных, предсказуемо ведущих себя жанров и форм. Музыка в моцартовскую эпоху была куда более самодовлеющим искусством, чем после его смерти. С развитием в XIX в. «музыки о чем-то», то есть программности, музыкальное искусство словно бы начинает осознавать свою неполноту: в поисках новых средств музыка все сильнее сближается с литературой, начинает охотно пользоваться словом, придумывать новые и перепридумывать старые жанры: в этих условиях писать непрограммную музыку, как это делал Шопен, было уже не нормой, а позицией. И тем не менее пьеса, о которой идет речь, пусть непрограммная, но называется балладой: как уже отмечалось, это понятие из мира литературы, а не музыки. Это кажется одновременным нажатием на газ и на тормоз: зачем же моцартианцу, человеку, осознанно уходящему от разгорающейся кругом моды на программность, озаглавливать кусок «абсолютной» музыки словом, взятым из арсенала литераторов?

 

Шопен и миниатюра

В ответе на этот вопрос кроется одна из ярких шопеновских черт: удивительный «компромиссный» выход, который он нашел в ситуации, где можно было, казалось бы, пойти только вправо или влево. Не желая писать программную музыку, Шопен мог бы работать в классических жанрах, как это делали до него Моцарт и Бетховен: создавать сонаты, симфонии и квартеты в пику новаторам, писавшим сочинения, в красках повествовавшие об их влюбленностях, путешествиях или литературных впечатлениях: «Фантастическая симфония», «Сказка о прекрасной Мелузине» или «По прочтении Данте». Именно по такому консервативному пути пошел позже Иоганнес Брамс. Однако, если взглянуть на композиторское наследие Шопена, там нет ни классических «бетховенских» жанров, ни интригующих названий, любимых авторами программной музыки. Оно представляет собой нечто иное: на первый взгляд – ворох «мелочи», в которой сложно сориентироваться. Если всю биографию Бетховена очень удобно расположить вдоль девяти монументальных симфоний, то с Шопеном это не удастся: вьющиеся роем экспромты, этюды, ноктюрны, мазурки, полонезы, вальсы, к тому же не всегда снабженные номерами опусов, не дают начертить никакой схемы, причем в его наследии их куда больше, чем крупных форм вроде сонат.

Впервые композитор воспринимает миниатюру как главное поле для деятельности; кроме того, все перечисленные виды шопеновских миниатюр являются жанрами, а не формами, то есть разница между ними заключается не в правилах строения, а в характере: они обусловлены содержательно. Как уже говорилось, до определенного момента жанр сочинения сильно программировал его: глядя на название, слушатель заранее знал, что ноктюрн – род песни мечтательного характера, а этюд – пьеса «технического назначения», выстроенная вокруг отработки одного трюка, как упражнение в спортзале.

Но только у Шопена музыка, озаглавленная «этюд», может обернуться не пианистическим жимом лежа, а напевной элегией огромной выразительной силы, а пьеса, которая определена автором как «ноктюрн», оказывается развернутым рассказом, исполненным драматизма и мощи, с перекрывающими друг друга контрастными образами и перипетийным сюжетом, который сделал бы честь любой балладе. Жанр у Шопена начинает работать не как упаковка, по внешнему виду которой мы можем догадаться о содержании: теперь это ящик фокусника, из-под крышки которого всякий раз является непредсказуемое звуковое видение, непродолжительное и как будто спонтанное. Стремление к перезагрузке жанра – абсолютно романтическая черта, и примечательно, что Шопен выбирает для этого именно миниатюры: в масштабе нескольких минут он строит яркие, свободные и гибкие сюжеты, которые именно из-за своей мимолетности могут позволить себе чрезвычайную глубину переживания, особое фотографическое ощущение времени. В длинном цикле повествование сковано требованиями логики и связности, в то время как в миниатюре возможен эффект вспышки, «остановленного мгновенья» – стоп-кадра потрясающей силы (как в шопеновских прелюдиях или этюдах) или даже сложного сюжета (как в балладах и скерцо), но воспроизведенного не линейно, как в классической пьесе, а более хаотически, словно в медленном взрыве. Шопеновский способ рассказывать похож на процесс вспоминания: для того чтобы проиграть в голове события в хронологическом порядке, секунда за секундой, нам требуется дополнительное усилие, и даже тогда это не всегда возможно. В памяти они естественным образом хранятся в виде «хлопушек»: дернешь за шнур – и они воспроизводятся в тотальности, в сумме.

 

Жанр умер, да здравствует форма

Должно быть, Шопен понимал, что подобной свободой композитора могла наделить или программная крупная форма – где буря музыкальных событий скреплялась бы внешним сюжетом (в идеале – записанным на бумаге), или миниатюра, которая удержит взорвавшееся время за счет малого масштаба. Он выбирает миниатюру, решительно отказывается от конкретики программного содержания, вместо него делая ставку на музыкальную форму – моцартианскую абстракцию, которая в его руках становится инструментом рисования смысла. Вместо того чтобы омузыкалить какой-нибудь известный современникам литературный сюжет, Шопен берет музыкальную схему: к примеру, трехчастную форму ABA – зеркальные крайние части и контрастная середина. Он структурно усложняет ее, например делая каждый из разделов, в свою очередь, трехчастным, затем придает ей черты какого-нибудь из существующих жанров, получая форму, похожую на голографическую картинку, гибридную структуру. Он смещает привычные функции разделов – и в результате этой изысканной микроинженерии получает сложнейший и абсолютно абстрактный каркас, про который даже нельзя сказать, что после всего этого он наполняется содержанием: эта форма у него и есть смысл, она так продуманна, так хороша и сложна, что сама по себе превращается в рассказ, которому совершенно не нужны конкретные персонажи.

 

Почти зеркальность

Баллада № 3 – яркий пример этой «непрограммной программности»: про форму, изобретенную для нее Шопеном и развернутую в семи минутах звучания, можно написать диссертацию или роман; с одной стороны, это действительно пример симметричной концентрической формы ABCBA, но если разобрать ее на кубики и послушать не насквозь, а как бы от краев к центру – начать с раздела А, которым открывается и заканчивается пьеса, а затем проделать то же самое с чудесным вальсовым разделом B и его репризой, то станет ясно, что точнее было бы отобразить форму как ABCB1A1. Шопен начинает с обаятельной, как будто что-то спрашивающей темы, тоже, кстати, написанной симметрично, – руки пианиста при двукратном «задавании» этого вопроса обмениваются материалом, как в пальчиковом театре, где ладони актера разговаривают друг с другом. Эта тема написана так, что обещает развитие, однако его не происходит: вдруг откладывая ее в сторону, Шопен переходит к разделу B – пылкому и нежному вальсу, который совершенно не воспринимается как антитеза или конфликтный герой к разделу А – как это частенько бывает у Шопена, история просто выпускает параллельную ветку, на которую перескакивает рассказчик – мы еще вернемся к вступительной теме, но нужно запастись терпением. Эти игры с памятью слушателя, накручивание боковых троп, которые в результате завязываются с главной дорогой в сложный вензель, откладывание тем «на потом», параллельное проведение нескольких тем с эффектом дежавю – когда ты в буквальном смысле «почти вспоминаешь» что-то, что уже слышал, но настоящей репризой это не является – все это и есть многозначная, подвижная, «раскладная» шопеновская форма, делающая переживание материала таким сильным, как если бы он был снабжен визуальным рядом, только, пожалуй, лучше.

Четыре баллады – превосходный пример того, каким разным может представать у Шопена один и тот же жанр; четыре сложных эмоциональных панно содержат и пасторальные, и лирические, и мистические, и героико-трагические элементы. Баллада № 3 – единственная из четырех, завершающаяся в мажоре, да в каком: когда после линии экватора разделы формы начинают возвращаться к нам в зеркальном порядке, накаляющийся, усложненный вальс B приводит к репризе темы A, которой оканчивается пьеса; но теперь ее застенчивая вопросительная интонация переодета в слепящую броню и окружена фейерверком пассажей. С одной стороны, это проведение темы A замыкает зеркальную композиционную арку, с другой – она так преображена и к ней ведет такое интересное развитие, что она играет роль развязки, финальной сцены лихо закрученного сюжета. В результате симметрия, безусловно, читается, однако совершенно не мешает балладности, потому что это – особая, шопеновская, хитро модифицированная симметрия.

Чего только не прочтешь про эту балладу: помимо музыкальной иллюстрации к Мицкевичу, в ней то усматривают историю гейневской Лорелеи, близкую «Свитезянке» по русалочьей теме, то автобиографические мотивы. Парадоксально, что эти утверждения неверны и верны одновременно: Шопен придумал совершенный механизм по созданию музыкальных историй, в которые можно с одинаковым успехом и правдоподобием «вчитать» что угодно, хотя в строгом смысле это навсегда останется историей о двух музыкальных темах, переживающих сложное развитие и возникающих снова в зеркальном порядке, приходя к финальному экстазу.

 

Глава 3. Отражение барокко. Пауль Хиндемит

 

Пауль Хиндемит (1895–1963): Фуга № 3 из цикла «Ludus tonalis» (1942)

 

Забвение Баха

Иоганн Себастьян Бах умер в 1750 г., не подозревая, что через 200 с лишним лет его уход из жизни станет координатой, к которой для удобства привяжут еще одну смерть – эпохи барокко. Необходимо оговориться: безусловно, эпохи не переключаются с переворотом календарного листа, эта смена произошла не одновременно в разных национальных традициях; конечно, в музыке второй половины века – у Гайдна, Глюка и даже у Моцарта – много специфически барочных черт. Однако, если бы пришлось выбрать одно-единственное событие, знаменующее перемену европейской музыкальной участи, это была бы именно смерть Баха, разрезавшая XVIII в. пополам. Вернее, даже не физическая смерть, настигшая вечером 28 июля 1750 г. кантора лейпцигской церкви Святого Фомы (65-летнего, ослепшего, перенесшего удар и две операции на глазах, которые не принесли облегчения и были, видимо, сделаны в соответствии со всем, что рисуется воображению при мысли о глазной хирургии XVIII в.; мистическим образом снова обретшего зрение за несколько часов до второго удара и умершего в тот же день). Важнее в данном случае смерть его памяти. Может показаться, что мы, связывая уход Баха с излетом барокко, имеем в виду, что эпоха ушла вслед за своим корифеем. На самом деле все произошло как будто наоборот: это он сгинул в стремительно заработавших временны´х жерновах. После смерти Баха его музыка была почти мгновенно предана почти 80-летнему забвению, что невероятно показательно: это говорит о том, как несвоевременен, старомоден и ретроспективен он был для своего времени.

Ренессанс музыки Баха, который принято отсчитывать с исполнения «Страстей по Матфею», предпринятого в 1829 г. Феликсом Мендельсоном, растянулся больше чем на 100 лет, выведя его из статуса позабытого ветхозаветного пророка в явление, тождественное «классической» музыке вообще – особенно для людей, не испытывающих к ней специального интереса. На этом пути случались эпизоды, сейчас кажущиеся диковатыми: Феликс Мендельсон и Роберт Шуман, оба – композиторы с сильной немецкой идентичностью, великие мастера, обладавшие достаточным вкусом и интуицией, чтобы первыми среди современников понять, что баховская музыка является материком, на который им только предстоит высадиться, оба написали фортепианные аккомпанементы к «Чаконе» из баховской Партиты № 2 для скрипки соло, отчего та из барочного монумента превратилась в пылкую романтическую пьесу. Сейчас к этому, романтизированному Баху принято относиться с иронией или исследовательским интересом: мы приучили себя к бережной реконструкции при исполнении барочной музыки, к «исторически достоверному» исполнительству, деликатному звучанию, малым составам, сдержанной глубине, тонкой фразировке. Трескучие патетические трактовки музыки Баха на «романтических» записях середины XX в. сейчас вызывают у нас снисходительное умиление, как некое ретро. Но поразителен сам факт того, что именно Бах, такой несовременный для своих современников и непосредственных потомков, воскреснув в середине XIX в., оказался фигурой, которая с легкостью переодевалась по моде следующих 200 лет. Еще удивительнее, что, называя старомодными исполнения музыки Баха в духе Леопольда Стоковского – люксусные симфонические «пятипалубники», – мы не должны претендовать на более правильное видение. Скорее, мы находимся на витке истории исполнительства, где хорошим тоном считается одно, а не другое – но бог знает, как посмеются над сегодняшними трактовками баховской музыки внуки наших внуков.

 

Неоклассики

Одним из людей, благодаря которым история вышла на этот виток, расставшись с «романтизированным» Бахом, явился немецкий композитор Пауль Хиндемит (1895–1963) – один из главных героев неоклассического течения ХХ в. Отвергая музыкальный словарь романтиков, к 20-м годам ХХ в. уже обвалившийся под собственным весом, Хиндемит разрабатывает собственный музыкальный язык. Желание уйти от опиумных красот позднего романтизма было общим для многих композиторов того момента; выше мы грубо представляли его в виде альтернативы «авангард или неоклассицизм». Хиндемит, безусловно тяготевший к неоклассицизму, однако, не занимался простым стилизаторством «под Баха». Он сумел разработать совершенно новую, собственную технику сочинения музыки, не имеющую ничего общего с серийной техникой Шёнберга. Музыка Баха была для него антидотом от романтизма, источником чистоты, чем-то ясным и крепким, царством линий и структур, не потакающим эмоциям. Она была свободна от программности и нравилась Хиндемиту тем, что пребывала в мире правил, на которые можно полагаться; была исполнена тайн – головоломок, шифров и анаграмм. В немецком искусстве время между двумя мировыми войнами ознаменовано периодом так называемой «новой вещественности» («Neue Sächlichkeit»). Это понятие нельзя абсолютно точно перевести с немецкого – прилагательное sächlich может означать «деловой», «объективный», «разумный», «предметный». «Новое трезвомыслие» или «новая целесообразность» была продиктована все тем же антиромантическим настроением, разлитым в послевоенном воздухе; однако именно для Хиндемита призыв к рассудку формулировался как «обратно, к Баху», вызвав к жизни особенный необарочный язык.

Сама идея была не нова: важнейшим предтечей Хиндемита был Феруччо Бузони – всемирно известный пианист, чуть менее известный как композитор, на три четверти итальянец, на одну (видимо, сильную) – немец. Бузони представлял собой взрывоопасную смесь романтических и антиромантических воззрений: родившийся в 1866 г., встречавшийся с Брамсом, Листом и Антоном Рубинштейном, под конец жизни он не признавал программности, призывал вернуться к «абсолютной музыке» времен Баха и Моцарта, мечтал о возможностях микроинтервалов и электронной музыки. Бузони исповедовал целый ряд вполне романтических идей, например Urmusik – «прамузыку», платоническую первостихию, которую невозможно услышать физически и которая лежит в основе любого действия композитора или исполнителя, тем самым почти уравнивая их в статусе – ведь и один, и другой занимаются ее несовершенным воспроизведением. Бузони же является автором знаменитого фортепианного переложения баховской Чаконы: массивной, симфонизированной, романтической до мозга костей. И все же интерес Бузони к Баху носит новый характер – это не почтительное внимание к патриарху, а притяжение к чему-то, сулящему свободу и новизну. В 1907 г. Бузони пишет книгу «Эскиз новой эстетики музыкального искусства», где настаивает на том, что для создания новой музыки необходимо уметь воспринять и использовать старую, а три года спустя создает фортепианную «Fantasia Contrappuntistica», получасовой оммаж Баху и искусству контрапункта. Эта музыка – причудливый гибрид романтического мелодизма и неоклассической игры в стили, где он в том числе использует тему BACH – ту самую, что звучит в таинственной, так и не дописанной Бахом «Quadrupelfuge» – последнем контрапункте «Искусства фуги». Бузони был великим аранжировщиком – по крайней мере на сегодняшний день его оригинальные сочинения звучат не особенно часто, в отличие от транскрипций, – настолько, что «Бах – Бузони» иногда воспринимается нами как двойная фамилия.

Интересно, что не только страсть к контрапункту, не только некоторые черты барочного мышления, а сам по себе интерес к освоению уже существующего музыкального материала роднит Бузони, а за ним Хиндемита и других неоклассиков с Бахом. В одном из своих высказываний Густав Малер утверждает, что новизна тем не имела для Баха принципиального значения, куда важнее было искусство аранжировки, интерпретация, inventio. Если в качестве итога баховского пути рассматривать «Искусство фуги», где он более часа медитирует над различными способами работы с одной четырехтактной темой, то мысль Малера звучит более чем оправданной. Именно поэтому «необарочность» Хиндемита выразилась не просто в цитировании жанров и форм, ассоциирующихся с Бахом: он писал прелюдии и фуги, сочинения для инструмента без сопровождения, concerti grossi, но важнее другое: одной из главных баховских черт для него была, видимо, именно эта изобретательность, а значит – способность музыки к постоянному омоложению.

 

Хорошо темперированный регтайм

Примечателен тон, в котором излагает собственную биографию 27-летний Хиндемит для музыкального фестиваля в Донауэшингене (1922): «Я родился в Ханау в 1895 г. Занятия музыкой – с 12-летнего возраста. В качестве скрипача, альтиста, пианиста и ударника я тщательно исследовал следующие музыкальные территории: камерную музыку всех видов, музыку для кинематографа, кафе, танцев, оперетты, джазовых оркестров, а также военную музыку. С 1916 г. я возглавляю Франкфуртский оркестр. Как композитор я в основном являюсь автором сочинений, которые более меня не привлекают: это – камерная музыка для разнообразных ансамблей, песни и фортепианные пьесы. Также три одноактные оперы, которые, вероятно, останутся единственными, поскольку рост цен на рынке рукописей таков, что сейчас можно писать только малые партитуры». Хиндемит краток, ироничен, прямолинеен, слегка рисуется – во многом этот же голос слышится в музыке, сочиненной им до начала 1920-х гг. Она очень эклектична – от экспрессионистских опусов до дерзкого экспериментаторства, от томного декаданса до пародийного брутализма. Стилистический поворот Хиндемита к тому, что принято называть «необарокко», происходит именно в первой половине 1920-х: формируется узнаваемый линеарный, взвешенный по тону стиль, он делает все большую ставку на контрапункт, появляется моторность, свойственная барокко, романтическая экспрессия делается все суше. Однако для Хиндемита это не неоклассическая игра, не эстетские каламбуры на ученом языке. Создавая сочинения вроде «Ragtime Wohltemperiert» (1921) – «Хорошо темперированный регтайм», основанный на до-минорной фуге из «Хорошо темперированного клавира» и теме BACH, он фактически даже не руководствуется девизом «Обратно, к Баху», но говорит: «Бах – это я». В том же 1921 г. он пишет: «Если бы Бах был жив сегодня, возможно, это он изобрел бы шимми или по крайней мере ввел его в приличную музыку. Возможно, он опирался бы на тему из “Хорошо темперированного клавира”, сочиненного композитором, который для него представлял бы Баха». Эти слова написаны приблизительно в одно и то же время с фортепианной сюитой «1922», представляющей собой барочную сюиту танцев, воскресшую в звуковых реалиях 1920-х: марш, регтайм и шимми.

 

Барочный мастер в предвоенной Германии

Хиндемит столкнулся с музыкой XVIII в., будучи исполнителем-практиком, а начиная со второй половины 1920-х гг. изучал старинные инструменты, теоретические трактаты о музыке (для чего параллельно занимался латынью и математикой), исследовал исполнительские практики барокко. В 1937 г. он пишет первую часть знаменитой книги «Руководство по композиции» (Unterweisung im Tonsatz): это в буквальном смысле учебник по написанию музыки в трех частях, с предельно доходчивыми инструкциями. Первая, посвященная матери композитора, содержит теорию, а две другие – практические упражнения в двух- и трехголосном контрапункте. Само понятие «руководства» заявляет о ремесленном, а не жреческом подходе к композиторскому делу. Это куда более присуще художнику XVIII в., чем XIX в., и вместе с тем перекликается с нарочито деловым настроением 1920-х с их «новой вещественностью». Разумеется, в «Руководство по композиции» Хиндемит включает собственные разборы баховской музыки. Истоки идеи «самоучителя для композитора» кроются во взгляде на сочинительство, который Хиндемит развил, работая в берлинской Высшей школе музыки с 1927 г. Он приходит к выводу, что сочинению музыки нельзя обучиться: на первый взгляд, эта мысль должна была бы помешать созданию «Руководства», однако именно она поспособствовала ему. Если вынести за скобки волшебство и иррациональную талантливость, которым все равно нельзя научить, то чему – можно? Хиндемит решает придумать композиторский метод, который сводился бы к набору ясных, осуществимых и сочетающихся меж собой инструкций: качественный композиторский инструмент, который будет работать в любых руках, если он правильно собран и подключен. В дальнейшем идея «музыки для использования» (нем. Gebrauchsmusik) станет ассоциироваться с его именем неразрывно. Любовь Хиндемита к спланированности, системности и логике позволила ему заниматься музыкой в ремесленном ключе, как настоящему барочному мастеру. В разные периоды жизни он то ставит эксперименты с граммофонными записями, проигрывая их на разных скоростях, сводя и перезаписывая, то дает уроки для музыкантов-любителей в берлинском Нойкёльне, то ведет занятия по киномузыке, пишет элементарные пьесы для детей и начинающих, интересуется популярной музыкой и шумами – например, партитура оперы «Новости дня» о жизни газетной редакции включала пишущую машинку.

Когда в январе 1933 г. национал-социалисты пришли к власти в Германии, Хиндемит начинает задаваться вопросами взаимодействия искусства и общества. Насколько художник может быть вовлечен в политику? Каким должен быть его ответ на требования дня? Несет ли он личную ответственность за искусство? В первые годы после становления Третьего рейха Хиндемит пишет оперу «Художник Матис» на собственное либретто. Ее главным героем является Маттиас Грюневальд, немецкий художник конца XV – начала XVI в., создатель Изингеймского алтаря. Согласно сюжету оперы, он присоединяется к Крестьянской войне, разочаровывается в ней и понимает, что тем самым предал искусство. Хиндемит был поразительно политически наивен: в 1934 г. он хотел написать Адольфу Гитлеру письмо, в котором планировал пригласить его на свои занятия. Письмо вместе с либретто к «Художнику Матису» должен был передать легендарный дирижер Вильгельм Фуртвенглер, бывший у нацистов «на хорошем счету»; однако этот план так и не был осуществлен.

Вильгельм Фуртвенглер (1886–1954) является одним из лучших в истории исполнителей Вагнера и немецкой музыки в целом, преемником вагнеровской традиции дирижирования – чрезвычайно романтической, глубоко субъективной, основанной на харизме и откровении. (Стоит заметить, что это совершенно не по-хиндемитовски: дирижируя, Хиндемит настаивал на незначительности дирижерской интерпретаторской роли, полагая, что чистота трактовки сводится к тому, чтобы скрупулезно воспроизводить верные ноты в верное время, а об остальном уже позаботился композитор.) Фуртвенглер, хлопотавший за «Художника Матиса», сам стал символом унизительной, заведомо невыгодной игры, в которую вовлекает художника власть: никогда не состоя в нацистской партии, не делая тайны из своего негативного отношения к гитлеровской власти и в 1934 г. назвав Гитлера «врагом рода человеческого», сотрудничая с музыкантами, преданными анафеме в Третьем рейхе – в первую очередь с Хиндемитом, – для всего мира Фуртвенглер выглядел как олицетворение культурного престижа рейха, возглавляя вначале Берлинскую оперу, а затем оркестр Берлинской филармонии. Не по своей воле оставшись в Германии в конце 1935 г., он в дальнейшем дирижировал торжественными концертами в честь дня рождения Гитлера и музыкой, которая транслировалась на фронт для поднятия боевого духа армии, в результате ассоциируясь в глазах всего мира с гитлеровской Германией настолько, что ряд важнейших музыкантов-евреев после войны отказывались сотрудничать с ним – например, Владимир Горовиц и Артур Рубинштейн. Фуртвенглер был насильно втиснут в свою роль: с одной стороны, в гестапо было заведено дело на его имя, с другой – он находился на привилегированном положении, будучи включен в созданный Геббельсом список «талантливых от бога» – лиц, наиболее известных и лояльных режиму и освобожденных от фронтовой службы.

Именно по просьбе Вильгельма Фуртвенглера Хиндемит написал на основе собственной оперы симфонию «Художник Матис». Эта музыка неавангардна почти до старомодности, ее пуповина тянется прямиком в европейское музыкальное прошлое: например, Хиндемит цитирует народные мелодии и средневековый хорал «Lauda Sion Salvatorem», более того, использует самые ортодоксальные структуры типа сонатной формы и оканчивает симфонию хоральной «Аллилуйя». Названный Геббельсом «музыкальным шарлатаном», Хиндемит, как и Шёнберг, оказывается в числе деятелей «дегенеративного искусства». В то время как его коллеги-евреи, преподававшие в Берлинской консерватории, теряют работу, большая часть сочинений Хиндемита объявлена «культурным большевизмом» и запрещена, в результате чего он и сосредотачивается на теоретических изысканиях, создавая «Руководство по композиции». С октября 1936 г. запрещено исполнение любых его сочинений; в марте 1937 г. он увольняется из консерватории и впервые едет в США. Он приедет в Штаты еще дважды, прежде чем весной 1938 г. переехать во Французскую Швейцарию, а в феврале 1940 г. окончательно перебраться в Америку: в следующий раз он приедет в Германию только в 1947 г.

 

Хиндемит в эмиграции

С 1946 г. являясь американским гражданином, Хиндемит меньше, чем в Европе, посвящал себя исполнительской деятельности: он много преподавал, работал в Йельском университете, с 1940 г. в течение 30 лет занимая там пост профессора композиции и теории музыки и обучая студентов как классической теории, так и своей «композиторской методе», описанной в «Руководстве по композиции». Он все сильнее увлекается старинной музыкой: основывает Collegium Musicum – оркестр, занимавшийся «исторически информированным» исполнением старинной музыки от Средневековья до барокко, одним из первых в Америке формулирует принципы «исторического» исполнительства, сейчас известные всем: маленькие составы, реконструкция барочной манеры игры, изучение Urtext – первичного, не обработанного редактором композиторского текста. В речи, произнесенной Хиндемитом в 1950 г. по случаю 200-летия со дня смерти Баха, снова слышен мотив «Бах – это я». Она носит явно автобиографический характер – в прозрачных иносказаниях он размышляет о пути композитора, отмечая позднюю баховскую музыку (в том числе «Искусство фуги») как овеянную глубокой печалью. Эту печаль, вернее, меланхолию Хиндемит интерпретирует как цену, которую мастер платит за достигнутое совершенство: он называет это «меланхолией способности». Эти слова – переделанная цитата из Ницше, в скандальной книге «Казус Вагнер» с ядом говорившего о меланхолии, слышной в музыке Иоганнеса Брамса и якобы связанной с бессилием: «У него меланхолия неспособности, он творит не от избытка, он жаждет избытка». Согласно Хиндемиту, баховская меланхолия, наоборот, меланхолия всесилия; можно предположить – обуревавшая его самого. Парадоксальным образом всемирную известность как композитор он приобрел именно вдали от дома и через некоторое время стал относиться к европейской композиторской среде с недоверием и снисходительностью. Тем не менее по некоторым высказываниям Хиндемита складывается впечатление, что потеря связи с молодым поколением европейских композиторов и ощущение собственной старомодности – баховской старомодности – среди современников были для него по-своему болезненны, пусть на словах он пытался представить эту отчужденность как повод для гордости. Послевоенные годы в Европе были временем подъема самого рьяного авангарда, Хиндемит же как будто остался композитором барокко, невесть как закинутым в середину XX в.: тут и его любовь к числам и символическим играм, и отсутствие интереса к микрохроматике или электронике, и барочная практическая жилка – например, умение играть на разных инструментах, от скрипки до кларнета, от фортепиано до виоль д’амур; и уравновешенный, суховато-дидактический тон его теоретических сочинений.

 

Теория композиции, изложенная в «Руководстве»

Говоря о теории композиции, Хиндемит стремится к максимальной понятности и простоте. Все в его системе должно быть доказуемо и объяснимо; буквальный перевод заглавия книги – «Наставление в сочинении», то есть главным образом она направлена на практическую полезность для всех и каждого. Читать ее – чистая радость, чем-то она напоминает поваренную книгу, где раз за разом утверждаются постулаты простоты, безыскусности и уважения к исходному продукту. Если послушать музыку Хиндемита без какого-либо анализа (Хиндемит – тот редкий пример композитора, чью музыку почти полностью бессмысленно слушать таким образом), может показаться, что это типичная «атональная музыка» – несуществующий термин, любимый ленивыми слушателями. Если читать и слушать внимательно, становится очевидно, что воззрения Хиндемита на тональность более чем умеренны и сохраняют кровное родство с немецким барокко. Хиндемита вполне удовлетворяет строительный материал, которым пользовались поколения композиторов до него: это музыкальные звуки, ряды звуков – гаммы и пары звуков – интервалы. Хиндемит обращает внимание на то, что это «музыкальное сырье» следует из самой физики звука: обертонового ряда (его еще называют натуральным звукорядом). Устроен он следующим образом: если ущипнуть струну, она придет в движение и вы услышите звук. Его высоту определяет все тело струны, колеблясь. Основной звук, издаваемый струной, покажется уху единственным, однако это не так: одновременно с ним звучит целый «столб» неслышных нам более высоких звуков, производимых не всей струной, а ее частями – половиной, третью, четвертью, пятой и т. д., которые колеблются на пропорционально бóльших частотах. Ряд, состоящий из основного звука и ряда этих более высоких призвуков, и называется обертоновым рядом. Соотношения между звуками этого ряда всегда одинаковы, каким бы ни был основной звук, и в некотором огрублении составляют как раз тот набор интервалов, с которым работали композиторы начиная со Средних веков. С ним готов работать и Хиндемит, воспринимая его как естественный исходный материал. Что же касается творчества, то гарантией успеха он считает хорошее знание возможностей этого сырья. Как видно, обертоновый ряд подразумевает иерархию звуков – основной тон, улавливаемый ухом при колебании струны, мы воспринимаем как «первый», «главный», «отправную точку», отсчитывая от него расстояния до обертонов, на которых колеблются части струны. Эта-то субординация звуков, наличие звукового центра и периферии и следующая из этого их взаимная напряженность были как раз тем, на чем категорически, как на земной гравитации, настаивал Хиндемит. Вера в необходимость субординации между звуками главным образом и отделяет его от авангардистов, в 20-е гг. ХХ в. начавших исходить из идеи абсолютного равенства всех звуков гаммы, отмены понятия центра и периферии, устоя и неустоя, покоя и тяготения.

Если провести неточное сравнение, эта отмена разницы в старшинстве между звуками гаммы может быть сравнена с разрушением трехмерности, происшедшим в кубизме. Как уже говорилось, невнимательный слух, уловив в музыке Хиндемита усложнение отношений между устойчивым «центром» и стремящейся к нему «периферией», может воспринять ее в русле поисков Шёнберга и его последователей. По сути, нет ничего более далекого от истины: музыка, «сконструированная» в соответствии с «Руководством по композиции», антиавангардна, поскольку опирается на старину – концепция, противоречащая принципам авангарда. Но главное, что система, придуманная Хиндемитом, направлена не на разрушение тонального мышления, но на его обоснование и развитие. Хиндемит остается в «трехмерном пространстве» от музыки, но, если продолжить метафору, придумывает механизм, благодаря которому эта «трехмерность» оказывается пригодна для изображения предметов, соотносящихся в необыкновенном порядке. Такая «расширенная гравитация» рождает фантастический звуковой ландшафт – чистый, математически просчитанный, порожденный скорее рассудком, чем глазом, но никогда не теряющий понятий «верха» и «низа», «близи» и «дали». С неожиданной для автора «Руководства» поэзией Хиндемит пишет о звукоряде, изобретенном им на смену мажору и минору (он называет его «Первый ряд»). Эти звуки он берет из обертонового «столба» и располагает по мере удаления от основного тона. Главный звук «Первого ряда» назван им прародителем семейства, Stammvater, вокруг которого на разных отдалениях почтительно располагаются остальные звуки гаммы, среди которых шесть Söhne – сыновей, четверо Enkel – внуков и один, наиболее далекий Urenkel, правнук.

 

Полифония и симметрия

Разумеется, как композитор, посреди ХХ в. всерьез и глубоко исходящий из идеи «Бах – это я», пусть и не сформулированной этими словами, но очевидной во всем, что он говорил и делал, Хиндемит чувствовал притяжение полифонии. В многоголосии, из-за отсутствия аккомпанемента, гармоническая вертикаль создается несколькими горизонталями – параллельно развивающимися голосами. Эта связанность мелодии и гармонии была ему очень близка: Хиндемит пишет, что связь звуков «господствующих и подчиненных», которой он так дорожит, должна соблюдаться при последовательном расположении звуков (грубо говоря, в «мелодии») и по вертикали – для звуков, звучащих одновременно (в «аккорде»). Не меньше его привлекает симметрия. В самой очевидной форме она присутствует у Хиндемита в оперном скетче под названием «Туда и обратно»: это 20-минутная музыкально-театральная зарисовка, балансирующая между одноактной оперой и кабаре, была написана для музыкального фестиваля в Баден-Бадене. За один вечер тогда должны были прозвучать четыре микрооперы: хиндемитовская «Туда и обратно», «Похищение Европы» Дариюса Мийо, «Принцесса на горошине» Эрнста Тоха и первая коллаборация Курта Вайля и Бертольта Брехта, одноактный вариант того, что впоследствии станет оперой «Расцвет и падение города Махагони». Коктейль получился экзотический – тонкий и мрачный Мийо, развеселый Хиндемит, Тох, приятный во всех отношениях, и наполовину эстрадный Вайль с «Alabama song», превратившейся позже в поп-хит. Принцип действия скетча «Туда и обратно» явствует из самого названия: это остроумный эксперимент с «обратной перемоткой». Сюжет повествует о драме любви и ревности, оканчивающейся убийством и самоубийством. Доходя до трагического апогея, он вдруг «передумывает», делает разворот и рассказывает о событиях в обратном порядке, приводя оперу к счастливой концовке.

 

«Ludus tonalis»

Наиболее глубокий эксперимент Хиндемита с музыкальной симметрией – его последнее произведение для фортепиано, цикл под названием «Ludus tonalis», написанный в США в начале 1940-х. «Людус тоналис» переводится с латыни как «игра тональностей», но понимать название можно по-разному: как и русский «играть», латинский глагол ludere многозначен и может использоваться применительно к музыкальному инструменту, актерской игре или шахматам, а словом Ludus часто обозначали средневековые духовные драмы. «Ludus tonalis» состоит из двенадцати трехголосных фуг, соединенных интерлюдиями и окаймленных прелюдией в начале и постлюдией в конце. Этот цикл – самая последовательная демонстрация того, как в идеале должна применяться система, описанная в «Руководстве по композиции», а также феноменальный, суперамбициозный музыкальный проект, впервые со времен «Искусства фуги» подвергающий столь полной ревизии феномен музыкальной симметрии. Весьма неожиданно для автора «Руководства» «Ludus tonalis» – воплощение порядка и удовольствия от интеллектуальной игры – не был заранее спланирован как единое целое. По воспоминаниям одного из американских студентов Хиндемита, Джона Кауэлла, цикл был начат в последние дни летних каникул 29 августа – и создавался до 5 октября 1942 г., а «оставшаяся работа над прелюдией и постлюдией была завершена в следующие выходные», причем он сочинялся в хаотическом порядке, и в письме издателю Хиндемит писал сначала о нескольких имеющихся у него «занятных трехголосных фугах».

Ассортимент контрапунктов, демонстрирующих слушателю форму фуги во всех ее разновидностях – двойные и тройные, зеркальные, в обращении, в увеличении и сжатии, – естественным образом превращает «Ludus tonalis» в «Искусство фуги» ХХ в. Но помимо «Искусства фуги» хиндемитовский цикл напрямую наследует другому титульному сочинению Баха – «Хорошо темперированному клавиру» (принятое в музыке название – ХТК) – полифонической библии, двухтомнику из 48 пар прелюдий и фуг во всех тональностях. С характерным сочетанием загадочности и инспекторской дотошности Бах, с одной стороны, выполняет сугубо формальную задачу, а именно – пишет по прелюдии и фуге от каждой из нот на клавиатуре темперированного фортепиано. С другой стороны, чисто рассудочный принцип, лежащий в основе архитектуры ХТК, и профессорский тон подзаголовка – «Для пользы и употребления стремящейся к учению музыкальной молодежи» – сочетаются в этом цикле с поражающим воображение разнообразием: каждая из этих пар – завершенный мир, что делает ХТК похожим на грандиозную астрономическую систему, где 48 планет следуют в идеальном порядке. Это – довольно расхожая ассоциация с ХТК и картинка, которую Бах вполне мог вообразить в век, когда представления об устройстве Вселенной исходили из предположения о мировой гармонии. В качестве обложки к первому изданию «Ludus tonalis» Хиндемит выбрал рисунок, на котором пятилинейный нотоносец свернут спиралью вокруг звука «до» – главного звука изобретенного им «Первого ряда». Похожая одновременно на барочную ракушку, разомкнутую орбиту и иллюстрацию из старинного естественно-научного трактата, эта картинка – квинтэссенция «Ludus tonalis»: многозначительная символика, порядок, игра в «старинность».

«Ludus tonalis» и «Хорошо темперированный клавир» одновременно роднит и отличает формальное устройство цикла. Каждая следующая пара прелюдий и фуг в ХТК располагается на следующей ступени хроматической гаммы: грубо говоря, как если бы в поэтическом цикле стихотворения начинались с А, затем с Б, В и т. д. Хиндемит совершенно явно «продолжает» ХТК – например, он так же, как и Бах, подчеркивает дидактическое предназначение цикла, определяя свою работу как «Контрапунктические, тональные и технические упражнения для фортепиано». Однако тут же кроется различие: он располагает свои фуги иначе. У Хиндемита они идут не подряд по хроматической гамме, а, разумеется, согласно «Первому ряду» – последовательности звуков, описанной в «Руководстве», базирующейся вокруг главного звука и все дальше уходящей от него. Это важно потому, что это – музыкальный способ сказать «Если бы Бах был жив сегодня»: осознанное предприятие по надстройке и перестройке имеющегося в багаже немецкой музыкальной культуры, ХТК XX в., позвоночник которого уже не хроматическая гамма, служившая композиторам верой и правдой почти 300 лет, а его, Хиндемита, звукоряд – одновременно очень старый и очень новый, ничего не ниспровергающий, а собирающий уже существующую систему заново.

Раскладка хиндемитовского цикла – воплощение симметрии, бросающейся в глаза даже при беглом взгляде в ноты, но хитроумно спрятанной от слушателя. Прелюдия и постлюдия, окаймляющие «Ludus tonalis», – это один и тот же музыкальный текст, повернутый задом наперед и вниз головой. Проще говоря, если сыграть прелюдию, а затем перевернуть ноты вверх тормашками, как иногда бывает с газетой в комедийных скетчах, и сыграть получившийся текст, это и будет постлюдия. Хиндемит имел обыкновение писать очень быстро: как правило, его «производственный цикл» состоял из трех фаз: черновик – корректура – беловик. Так были созданы большинство фуг в «Ludus tonalis», однако для пары «прелюдия – постлюдия» существует не менее 20 набросков. Придумать музыкальную материю, которая никак не страдала бы от поворота на 180 градусов, – задача громадной сложности. Весь музыкальный синтаксис должен быть продуман так, чтобы работать в две стороны: логичными должны звучать интонационные пики, которые в отражении превратятся в падения; динамические кульминации призваны располагаться так, чтобы развитие приходило к ним в естественный момент при воспроизведении текста с любого конца; начальные фразы должны звучать оправданно с учетом того, что им предстоит оказаться завершающими.

 

Симметрия большая и малая

Симметрия в «Ludus tonalis» проявляется не только в прелюдии и постлюдии: сложнейшую зеркальную систему образуют все 12 фуг и 11 свободных интерлюдий между ними. Этот кубик Рубика можно крутить в разные стороны: «Ludus tonalis» очень затейливо устроен. У него есть ось симметрии – «Интерлюдия № 6», заметно отличающаяся от всей остальной музыки цикла: незамысловатый, подчеркнуто жанровый марш. Вокруг него на своих «орбитах» располагаются остальные интерлюдии и фуги. В результате цикл можно с азартом разгадывать как головоломку: например, некоторые интерлюдии зеркально перекликаются по стилям – среди них есть квазиромантические или квазибарочные пары; фуги «зеркалят» по контрапунктическим техникам, на которых они основаны, или по другим параметрам – вроде ритмов. Пример интеллектуального фуэте, которыми изобилует «Ludus tonalis» – пара фуг, № 3 и № 10 (соответственно, занимающих третью позицию от начала и от конца цикла). Они устроены одинаково – вторая половина каждой из них представляет собой зеркальное отражение первой. Однако в Фуге № 10 «зеркало» располагается как бы под нотным текстом, и вторая половина фуги – это горизонтально отраженная версия первой. В то же время в Фуге № 3 симметрия вертикальная – «зеркало» установлено перпендикулярно нотному тексту. Дойдя до центральной точки, фуга разворачивается, и текст звучит в обратном порядке. Момент «разворота» прекрасно слышен (помимо того, что он попросту находится в середине пьесы): тяжелый и ясный полифонический материал этой очень медленной фуги, накапливаясь и разрастаясь, как ветвистое дерево, вдруг проясняется, и в одном из голосов абсолютно отчетливо звучат три восходящие ноты. С этого момента все музыкальные события проходят в обратной перемотке: тело фуги будет постепенно скручиваться, словно исчезая в воронке, пока не сойдет на нет. Эти три восходящие ноты, звучащие в момент остановки перед тем, как «время пойдет назад» («ля», «си», «до» в русском обозначении), в европейской музыке читаются как начало алфавита: A – B – C.

 

Глава 4. Симметрия ритмов. Оливье Мессиан

 

Оливье Мессиан (1908–1992): «Экзотические птицы» для фортепиано, духовых и ударных (1955–1956)

 

Композитор-ритмист

Представьте короткое сообщение морзянкой: «точка – точка – тире». Если прохлопать его в ладоши или простучать по столу, получится голая ритмическая структура: два коротких сигнала и один длинный. Теперь, если воспроизвести их в обратном порядке – «тире – точка – точка», мы получим другой ритм, который будет зеркально соотноситься с первым. Такое воспроизведение ритма будет называться ритмом в обращении. Теперь представьте другое сообщение: «тире – точка – тире». Попробовав обратить этот ритм, мы убедимся в том, что это невозможно: у него не существует обращения, он будет звучать абсолютно одинаково, «сыгранный» слева направо и справа налево. Мы привели два примитивных примера обратимого (то есть звучащего по-разному в прямом и обратном движении) и необратимого (то есть одинакового в обе стороны) ритма. Идея ритмической симметрии и шире – ритма, трактуемого как порождающая сила музыки, является одной из важнейших для Оливье Мессиана – одного из главных композиторов послевоенной Европы.

Чтобы понять, почему ритмы-перевертыши так важны для Мессиана, нужно представлять хотя бы примерно, из чего складывался его музыкальный язык, один из самых богатых и сложных в ХХ в. Вообразите композитора, предпочитающего именовать себя «ритмистом» и указывающего в числе главных учителей Шекспира, Священное Писание, птиц, русскую музыку, индийскую ритмику, французскую органную школу, витражи и радугу. Глубоко верующего католика и пылкого орнитолога, распознающего на слух десятки видов птичьего пения. Неутомимого читателя и увлеченного теоретика, чьим главным трудом оказался незавершенный «Трактат о ритме, цвете и орнитологии» (Traité de rythme, de couleur, et d’ornithologie). В этой семитомной эпопее, создававшейся полвека и представляющей собой интеллектуальную чересполосицу запредельной сложности и красоты, Мессиан обозревает музыку, трактуя ее очень широко: его интересует все – от вопросов времени и ритма до цветозвуковых явлений. «Трактат» – это ослепительный постмодернистский ковер, скомпонованный из цитат с комментариями. Мессиан обращается к источникам в разных областях знания – от геологии до богословия, а также к бессчетным художественным произведениям и сдабривает все это аналитическими обзорами чужой музыки – от средневекового хорала до Моцарта, от Бетховена до Стравинского, этюдами, таблицами, перечнями, разборами примеров, комментариями на полях и вставными эссе. Тон «Трактата» находится на полпути между средневековым теологическим текстом и книгой ветхозаветного пророка. Чтобы ощутить его, можно прочесть содержание одной из глав: «Внемузыкальные ритмы и их влияние на музыкальный ритм: природные шумы – пение птиц – царство минералов – царство растений – танец – язык и поэзия – пластические искусства». Мессиан – яркий пример композитора, не принадлежащего к одному художественному течению или группе. Его взгляды на «строительство» музыки образуют сложную систему, частично пересекающуюся с целым рядом школ и техник в историческом промежутке от VIII до ХХ вв. Они соединены в экзотический коктейль, при этом его «Трактат о ритме, цвете и орнитологии» все равно остается единственным в своем роде композиторским символом веры. Этот текст озадачивает средневековым схоластическим педантизмом, проделанная автором работа неохватна, и интеллектуализм в нем соединяется с нестройностью изложения и детским воодушевлением.

 

Истоки композиторского языка Мессиана

Оливье Эжен Проспер Шарль Мессиан родился 10 декабря 1908 г. в Авиньоне. Его мать поэтесса Сесиль Соваж, будучи беременной, написала книгу стихов «Распускающаяся душа» (L’ame en bourgeon), посвященную своему не родившемуся еще сыну и полную ошеломительных предсказаний: от терзающей ее «таинственной, отдаленной музыки» до образов Востока, бирюзовых птиц и гигантских бабочек. Существует пластинка, выпущенная во Франции в 1977 г., на которой почти 70-летний Мессиан импровизирует на органе церкви Святой Троицы в Париже, сопровождая французскую актрису Жизель Казадезюс, читающую эти стихи: клокочущий, звенящий, кричащий, как кит, орган и умиленный восторг поэтического текста. Родившись, ребенок потянулся к музыке, как будто выполняя внутреннюю инструкцию: рассказы о его детстве напоминают истории о детях, считающихся перерождениями лам в буддизме. Он самостоятельно освоил фортепиано и в качестве рождественских подарков выпрашивал ноты, а не игрушки; когда Мессиану было десять, его первый учитель гармонии подарил ему ноты «Пеллеаса и Мелизанды» – единственной оперы Дебюсси. Музыка Дебюсси стала для него откровением, «любовью с первого взгляда». Особенный ритм Дебюсси – студенистый, текучий, уходящий от механической закономерности, создающий «облачную» звуковую материю, где все находится в нерасторжимом единстве, при этом не повторяясь, Мессиан позже назовет определяющим влиянием в своей жизни.

Блестяще окончив Парижскую консерваторию, в 1931 г. Оливье Мессиан становится церковным органистом – этап профессионального пути, почти неукоснительно соблюдаемый французскими композиторами на протяжении столетий и накладывающий важный отпечаток на их музыку. Это особенная образная стихия: соборы «пламенеющей готики», любимые Мессианом витражи, жар католического экстаза. Орган обладает специфическим тембром – это океан интенсивного, отрешенного звука с диапазоном от пробуждения вулкана до хора ангелов, а также с невозможностью приращения или филировки звучности. Последнее делает органную фразировку противоположной пению, зависящему от силы легких: в звучании органа нет ничего человеческого, это машина, в сердце которой сидит человек, управляющий ею руками и ногами.

В 1936 г. 28-летний Мессиан с другими композиторами основал объединение «Молодая Франция», эстетический манифест которого подразумевал поворот от задиристой клоунады эпохи модерна в сторону того, что они называли «живой музыкой». В 1939 г. Мессиан был мобилизован, получив назначение на должность медбрата в госпитале, а в мае 1940 г. оказался в лагере военнопленных Шталаг VIII-A в Силезии (ныне Польша). Там он провел почти два года, в лагере же написал и совместно с тремя другими заключенными исполнил свой «Квартет на конец времени». Это – опус, который можно использовать как учебник головоломного языка Мессиана, и вместе с этим – одно из самых популярных у публики сочинений ХХ столетия: не только из-за апокалипсической красоты, но и в силу драматических обстоятельств создания и первого исполнения.

 

Ритм для Мессиана

Большая часть «Трактата» отведена вопросам музыкального времени, а значит, ритма, который является для Мессиана едва ли не важнейшим явлением, обуславливающим само существование музыки. В начале книги он приводит десятки определений понятия «ритм», взятые из интеллектуального наследия человечества, и располагает голоса разных эпох и философских школ на одной странице так, что они сливаются в заклинательный хор. Достаточно послушать несколько минут из любого сочинения Мессиана, чтобы обратить внимание на его ритм: деятельный, информативный, не имеющий ничего общего с привычными ритмами европейской музыки, очищенный от любой жанровой ассоциации – не марш, не вальс, не колыбельная.

Мессиановский ритм покоится на принципах, радикально отличных от тех, что царствовали в западной музыке с эпохи барокко до начала ХХ в. В самом грубом виде та ритмическая система, к которой приучен наш слух, основывается на делении на два: если вы посмотрите на часы и попробуете постучать по столу пальцами вместе с секундной стрелкой, вам не составит никакого труда начать стучать ровно вдвое, а затем – ровно вчетверо быстрее. Правда, продолжительность нот в западной музыке – величина не абсолютная, а относительная. Существует условная «длинная нота» – крупная длительность, с которой чаще всего начинается деление. В западной ритмической системе она называется «целая нота». Целая делится пополам, эти вдвое более быстрые длительности – еще пополам, потом еще и еще: так получаются половинные, четверти, восьмые, тридцать вторые и шестьдесят четвертые – все более быстрые длительности, каждая – вдвое короче предыдущей. Ими и записывается музыка в западной ритмической традиции, причем эти длительности относятся как к звукам, так и к паузам. Благодаря тому, что длительности внутри этой пирамиды взаимосвязаны и кратны друг другу, возникает эффект временнóй упорядоченности музыки: в основе всего – медленная пульсация, равномерно заполненная пульсами более мелкого порядка, в которых мы без труда выделяем сильные и слабые доли: вдох – выдох, правая – левая. Кристаллизация этой системы завершилась в европейской музыке приблизительно к XVII в., после чего просуществовала незыблемо 300 с лишним лет и, несмотря на ритмические поиски, происходившие в музыке ХХ в., только слегка пошатнулась, повсеместно присутствуя и в академической, и в коммерческой музыке по сей день. Разумеется, за сотни лет она получила значительное развитие и использовалась для выражения сложных ритмических рисунков, однако базовый ее принцип – дробление целой на все более мелкие длительности, кратные двум или трем, – оставался неизменным.

Однако, если вы попробуете послушать музыку, находящуюся вне европейской профессиональной традиции XVII–XIX вв., – от пения тибетских монахов до русской протяжной песни, то услышите, что ее временнáя организация работает по совершенно иному принципу: там нет регулярной ритмической матрицы, удобно дробящейся на ячейки, и ощущение силы и слабости «счетов» (тяжелые «раз» и «три», слабые «два» и «четыре») ослаблено или отсутствует вообще. Взамен этого существует поток разных длительностей: прихотливый, никак не членящийся, лишенный реперных точек. Именно так представлял себе музыкальное время Оливье Мессиан: не в виде отрезка, непрерывно делящегося пополам, но в виде нерегулярной, сложной, как ветка дерева или коралловый риф, структуры, которая «выращивается» по принципу, диаметрально противоположному тому, что принят в западной музыке. За основу в нем взята мельчайшая ритмическая единица, условный «раз», равный взмаху ресниц. Более крупные ритмы составляются из свободного умножения этой длительности, как гроздья винограда – из мелких ягод. Вернее, свобода эта жестко ограничена правилами куда более сложными, чем простое пропорциональное увеличение. Европейский ритмический метод – идти от целого к все более мелкому: дедукция. Сама по себе эта система подразумевает завершенность, очерченность целого: она исходит из крупной длительности, которая мыслится как нечто конечное, а значит, «объятное». Мессиан считает, что исходить из времени, нарезающегося на части, невозможно. Действительно, если мы откажемся от привычки обязательного деления крупной длительности на два или три, мы увидим, что сделать это можно бесчисленным количеством способов. Поэтому естественнее пойти от мельчайшего зерна к становлению целого – индукция. «Мессиановское» время обладает потенциалом бесконечности, потому что способно неограниченно надстраиваться, «другой конец» его нам не виден. Ритмы, устроенные таким образом, довольно трудны для западного слушателя: они сбивают с толку нашу слуховую привычку, заменяя паркет, расчерченный на квадраты, тропическими джунглями.

 

Ритм и природа

В то же время, слушая плеск ручья, грохот ливня или птичье пение, мы не ждем от них никакой ритмической регулярности: более того, метрономически выверенный стук дождевых капель или птичий свист, вероятнее всего, воспринимались бы как нечто неестественное и даже страшное. Ритмическое множество, устроенное так, что регистрируется слухом как хаос, в природе дарует нам ощущение нормальности, естественного течения времени; однако, когда это ритмическое множество записано нотами и сыграно на инструменте, оно вызывает у нас озадаченность. Мессиан предлагает считать «ритмичной» именно такую музыку – сконструированную не по принципу тикающих часов, а по принципу шумящего ручья: его привлекает и ее художественный потенциал, и возможность бесконечного варьирования способов, по которому ритмы в ней могут быть «собраны». С упорством настаивая на этом поразительном определении, он объявляет образцом «антиритмичности» военные марши – музыку, идеально ритмичную с привычной нам точки зрения, ведь она заведомо приспособлена для шагания. Вместо этого Мессиан предлагает считать образчиком подлинного ритма океанский прибой. На первый взгляд, у прибоя и марша есть что-то общее: прибой также обладает регулярным рисунком. Однако в сущности он находится «в противоречии с простым повторением. Каждая волна отлична от предыдущей и последующей своим объемом, высотой, продолжительностью, скоростью формации, способностью достичь кульминации, продолжительностью своего падения, ее протеканием (во времени), ее распадом». Приводя множество примеров органической периодичности, Мессиан в разных местах «Трактата» упоминает о пульсации лунных фаз, приливах и отливах, движении комет; однако как достичь этой «симметрии внутри изменчивости» в композиторской практике и как выразить такой ритм в длительностях? Одно из решений можно найти в старинной европейской музыке – григорианском пении.

 

Влияние григорианского хорала на музыку Мессиана

По выражению российского музыковеда Ю. Н. Холопова, Мессиан – это воплощение «французскости» в музыке, подлинный, коренной ее образчик, «даже более яркий, чем Дебюсси». Если попытаться отыскать общий для большинства французских композиторов музыкальный знаменатель, то это, безусловно, григорианский хорал: пращур всех профессиональных музыкальных практик Европы, представляющий собой литургическое пение Римско-католической церкви, которому почти полторы тысячи лет. Григорианский хорал, возникший в эпоху Средневековья, первоначально был одноголосным и представлял собой скорее мелодекламацию, чем пение: молитвенный текст читался нараспев, так, что на каждый латинский слог приходился один, два-три или даже большее количество звуков, украшавших текст и помещавших его в вокальную окантовку. Эти распевания были строго каталогизированы: существовал широкий, но конечный набор кратких вокальных формул, мелодических «иероглифов», из которых хорал набирался как из бусин; они назывались невмами. Такой принцип наращивания музыкального текста тотчас вызывает ассоциации с мессиановским подходом к ритму. И там, и там существует начальная частица, которая арифметически складывается с себе подобными, создавая бесконечный поток звуковой материи. Но сходство тут еще глубже: дело в том, что григорианская невма являлась скорее не мелодической, а ритмической единицей. Для нас, избалованных западной музыкой XVII–XIX вв., параметры «мелодии» и «ритма» абсолютно дифференцированы: одно дело – высота звука, другое – его длительность. Для средневекового автора это было не так. Определенная мелодическая фигурация всегда соотносилась с конкретным ритмом, который не должен был меняться – то есть мелодия во многом и была ритмом. Этот ритм был так же далек от позднейшего механического ритма, усвоенного европейской профессиональной музыкой, как ритм Мессиана: волновой, беспрерывный, избегающий регулярности, он был связан с дыханием и строением латинского слова. Для Мессиана связь с григорианским хоралом очень важна: по его мнению, ритм первичен относительно мелодии, и то же самое мы наблюдаем в средневековой музыке.

Однако Мессиан идет еще дальше: он пишет, что ритм дает жизнь не только мелодии, но и другим параметрам музыки. Что это значит? Представьте себе компьютерную программу, с помощью которой вы могли бы писать музыку. Если бы, работая с ней, вы могли оперировать только двумя параметрами, названными выше, – продолжительностью звука и его высотой, получающаяся музыка была бы очень однообразной. Желая усовершенствовать программу, мы могли бы добавить туда другие характеристики звука: его тембр (скрипка, вилка по стеклу, детский хор), артикуляцию (акцент, укол, тяжелый удар, легкое касание), динамику (градация «тише – громче») и ряд других. Любое музыкальное сочинение представляет собой tabula rasa, первоначальную тишину, заполненную звуками разной высотности, тембра, артикуляции и плотности; мерцание всех этих параметров, происходящее в определенном порядке и с определенной ритмичностью, и является плотью музыки. Отталкиваясь от этого, Мессиан делает вывод: ритм и есть резец скульптора, превращающий в музыку звуковые события разной продолжительности.

Сейчас мы обсуждаем все эти категории как раздельные, однако в григорианском хорале ритм был связан не только с высотой звуков. Слушая спокойно льющееся, лишенное регулярной акцентуации григорианское пение, мы замечаем, что оно не звучит монотонно, как работающий прибор: в нем есть определенный ландшафт, слабые разнокалиберные волны, подъемы и спады: это arsis и tesis (греч. «подъем» и «опускание») – понятия, пришедшие из античной поэзии и обозначавшие восходящую или ниспадающую интонацию при декламации стихов. При чтении вслух «зона» арсиса – это напряжение, нацеленность, энергия, затем сменяющиеся тесисом – падением, отдыхом, устоем. Очевидно, что их чередование связано с дыханием – упорядоченным и при этом совершенно аметричным, с разной артикуляцией – «сильной» и «слабой», с разной динамической плотностью – приращением громкости и ее таянием. Взаимная интегрированность не только мелодии и ритма, но и других музыкальных характеристик, интонационная тотальность григорианского хорала, невозможность механически спрограммировать его – все это очень важно для Мессиана, поскольку одновременно оправдывает его теорию «неметричной ритмичности» и подключает его к корню, питающему всю европейскую музыку.

 

Индийские ритмы

Помимо григорианского хорала, большая часть «Трактата о ритме, цвете и орнитологии» отведена обзору неевропейской музыкальной практики, а именно – описанию ритмов, почерпнутых Мессианом из индийского текста «Сангита-Ратнакара» (санскр. «Океан, или Алмазная шахта музыки»), написанного в XIII в. индийским теоретиком Шарнгадевой. Его ритмическая система – это 120 ритмов, которые составлены из мельчайшей ритмической единицы – матры, умножающейся на любое число. Матра не имеет абсолютного значения и может быть короче или длиннее в зависимости от темпа: Мессиан пишет, что она соответствует «удару пульса или времени произнесения краткой гласной», но в более медленном темпе может удлиниться впятеро. Почкуясь и делясь, матра порождает другие длительности и ритмы. Под «ритмом» здесь понимается рисунок из нескольких нот (приблизительно от трех до десяти), содержащих какое-то количество матр. Разумеется, матра не просто умножается и делится на два, как в европейской музыке: ритмы могут содержать ¾, 4½ или 2¼ матры, то есть надстраиваться и изыматься может любая ее часть. Перечень 120 ритмов, последний из которых называется в честь самого Шарнгадевы, – это изумительный каталог-поэма, где встречаются имена богов, абстракции, такие как «любовь», «сила», «игра», «цвет», или сложные понятия вроде «прыжок слона», «игра утки» и «взбивание масла». Забавные для европейского читателя, они облечены смыслом для автора трактата: например, ритм «взбивание масла» связан с одним из любимых индийских мифов о творении, где безраздельное бытие – океан молока – взбиваясь, разделяется на сущности. Кроме ритмов Шарнгадевы, Мессиан пользуется карнатской ритмической теорией: она располагает семью ритмами, на каждый из которых могут накладываться пять разных типов мелодии; так получается 7 × 5 = 35 ритмомелодических фигураций; наконец, эта ритмическая сокровищница дополнена исследованиями Мессиана в области древнегреческих ритмов – они, как и григорианские, тесно связаны с мелодекламацией, то есть с поэтическими размерами.

Несмотря на книжность мессиановского метода, его завороженность древностью и тон Фомы Аквинского, в котором Мессиан ведет рассуждения, главным источником музыкальных наблюдений для него является природа. Явления симметрии, видимые в ней, так же «совершенно несовершенны», как немеханические ритмы, о которых говорилось выше: Мессиан напоминает нам о шестигранниках сот, спиралях морских раковин и прожилках листьев – все они обнаруживают математически неточную симметрию. Тот же принцип заметен в срезах минералов, симметрии человеческой анатомии – глаз, зубов, ладоней, древа нервной системы или на крыльях бабочек, о которых Мессиан пишет с особенным тщанием. Все эти явления изумительны неидеальностью симметрии, и это еще один параметр, который он переносит на музыку. Для Мессиана это значит – на ритм, хотя мы больше привыкли применять понятие симметрии к мелодическому, а не ритмическому аспекту музыки (достаточно вспомнить зеркальные фуги Баха). Если можно придавать чему-то еще большее значение, чем Мессиан придает ритмам вообще, то это – особая группа внутри них, «необратимые ритмы», то есть структуры, читающиеся одинаково в обе стороны, как «тире – точка – тире» – пример, приведенный нами в начале.

 

Обратимые и необратимые ритмы

Физическое время, считает Мессиан, необратимо. В отличие от него, ритм можно «обратить»: послушный воле композитора, он может быть повернут вспять, заставляя память слушателя узнавать текст, прокручивающийся в обратном порядке. Тем больше волшебства в «закольцованных» ритмах, которым композитор не в силах приказать: куда их ни разверни, они продолжают движение без изменений, как само время. Необратимые ритмы интересовали Мессиана всю жизнь, поскольку казались метафорой вечности, перпетуум-мобиле от музыки. Любое звуковое событие, нарушающее тишину, разбивает ее бесконечность на до и после, как точка на белом листе. Необратимые ритмы – исключение: наш слух не в силах зарегистрировать ни их начала, ни конца, они неограниченно перекатываются в обе стороны временнóй прямой. Такие ритмы Мессиан находит, например, у древних греков: один из них – амфимакр (греч. ἀμφίμακρος) – античная пятидольная стопа, где краткий слог располагается между двумя долгими. По мнению Мессиана, это древнейший необратимый ритм, в «испорченном» виде усвоенный европейской музыкой: то, что от него осталось, мы сейчас называем «пунктирный ритм» и встречаем чрезвычайно часто: например, на нем целиком основана первая часть Седьмой симфонии Бетховена. Другой необратимый ритм – «дхенки» – значится в списке ритмов Шарнгадевы под номером 58 и снабжен поэтическим комментарием: это бенгальское слово означает ручную рисовую мельницу, которой управляют двое людей, а ритм «передает движение инструмента между двумя женщинами во время очистки риса. ‹…› Дхенки – я настаиваю на этом – очень древний, очень простой и очень природный среди необратимых ритмов». В ритмах-палиндромах у Мессиана – нечетное количество длительностей, где центральная выступает в качестве оси симметрии, например 3:5:8:5:3. Часто количество длительностей оказывается связано с простыми числами – 5, 13, 19; Мессиан придавал простым числам огромное значение, считая их неделимость божественным свойством.

 

Манипуляция ритмами

Однако мало обладать готовыми ритмами, взятыми у индусов или греков: без арсенала приемов, позволяющих им не просто находиться в таблице, а создавать музыкальную ткань и жить в ней, они бесполезны для композитора. Ко всем своим ритмам Мессиан применяет техники, обычно относившиеся в музыке не к временнóму, а к звуковысотному параметру: мелодии. Например, ритмы у Мессиана могут подвергаться увеличению и сжатию, как темы фуг, то есть быть изложены пропорционально большими или меньшими длительностями. Однако эта пропорция у Мессиана – не механическая. Беря сложный индийский ритм, где длительности соотносятся, например, как 1:1:1:1:4:2, он не увеличит его математически – 2:2:2:2:8:4. Какая-то длительность будет прибавлена или изъята – это намеренная кривизна, просчитанный сбой, подражающий «неточному подобию» волн прибоя или кристаллов. «Поведение» ритмов может обладать внемузыкальным смыслом: Мессиан называет ритмы, изменяющиеся в размерах, «ритмическими персонажами».

Еще один важный пример того, как Мессиан работает с ритмами, – превращение их в канон. Это снова прием, чаще применяющийся к мелодиям, а не к ритмам: канон – простая одноголосная мелодия, которая, однако, может воспроизводиться на несколько голосов, с условием, что каждый последующий начинает петь ее с начала, но с определенным «запозданием». Тема канона продумывается автором так, что она способна находиться в контрапункте сама с собой и из одной-единственной мелодической строки получается многоголосие, так как в каждый момент времени разные голоса находятся на разных точках одной и той же мелодии. Мессиан применяет тот же принцип к ритму – закольцованной последовательности длительностей, которая повторяется в разных голосах и накладывается сама на себя; при этом мелодия, исполняемая на этот ритм в разных голосах, может быть разной.

Этот прием не нов: он перекликается с ренессансной музыкой. Более того, в свое время он явился важнейшим ее завоеванием: речь идет об эпохе Ars nova. Ее ключевыми представителями были французские мастера – Филипп де Витри (1291–1361) и Гийом де Машо (ок. 1300–1377). Ars nova – это XIV в., то есть примерно на 500 лет позднее, чем расцвет григорианики. Связь ритмических находок Мессиана с этим витком развития музыки в Европе – очередной признак генетической «французскости» его музыкального языка. Ars nova, «новое искусство», было первым осознанно модернистским течением в истории западной музыки и во многом послужило той точкой, с которой изменилась европейская концепция музыкального времени. Из принципа арифметического складывания звеньев, на котором основывался григорианский хорал, европейское музыкальное сознание повернуло в сторону деления целого на кратные части: например, Филипп де Витри, ключевая фигура эпохи Ars nova и автор одноименного трактата, ввел понятие minima, поделив для этого наименьшую существовавшую ритмическую единицу – mora. Изометрия, другое нововведение де Витри, осуществляла идею, кажущуюся невероятно естественной сегодня: ритм и мелодия, сросшиеся и приравненные друг другу в григорианике, в XIV в. разделились на два автономных модуса: talea (ритм) и color (мелодия). Вокальные сочинения эпохи Ars nova, называющиеся изометрическими мотетами, были устроены таким образом, что на повторяющийся ритм накладывалась всякий раз разная мелодия: точь-в-точь как в ритмических канонах Мессиана.

 

Симметрия звуков

Мессиан также занимался уже знакомой нам симметрией, касающейся высоты звуков. В этой области лежат самые популярные его композиторские находки: это «симметричные лады» (термин Ю. Н. Холопова). Если вы подойдете к фортепиано и нажмете подряд восемь белых клавиш от ноты «до», у вас получится гамма до мажор, или мажорный звукоряд. Звукоряд можно сравнить с набором цветных карандашей в только что открытой коробке: нетронутых, разложенных по спектру. На его основе создается ткань музыки, как рисунок, для которого карандаши нужно извлечь из коробки. Однако в мажорном «наборе карандашей» присутствуют не все «цвета», имеющиеся в природе. Он составлен из нескольких выбранных и традиционно предназначен европейской музыкой для рисования «светлых» картинок: если вы прислушаетесь к мажорной гамме, то обратите внимание, что ее звучание ассоциируется у вас с чем-то радостным. Его антипод – минор – напротив, звучит «печально», поскольку состоит из немного других звуков. Разумеется, ничего радостного или печального в звучании мажора и минора нет: эти ассоциации – привычка, передающаяся по наследству европейской цивилизацией в течение последних 400 лет. Мажор и минор – два частных случая музыкального лада, абсолютные гегемоны западной музыки XVII–XIX вв., а также коммерческой и киномузыки до наших дней. В средневековой и ренессансной музыке, а также в неевропейской традиции мажор и минор занимают гораздо более скромное место: они существуют там на равных со множеством других ладов. Наше восприятие не натренировано на эти лады, и они не привязаны ни к какой эмоциональной сфере: в этих «наборах» карандаши разложены не по принципу «светлого» и «темного», а по совершенно иным принципам, на которые наше сознание не всегда понимает, как реагировать. Вспомните звучание индийских раг или средневековой музыки: ощущение эмоциональной «отключенности», отстраненная не-грусть и не-радость происходят именно оттого, что звукоряд, используемый для выстраивания музыкальной ткани, не мажорен и не минорен.

Если вернуться к до-мажорному звукоряду, то даже при взгляде на фортепианную клавиатуру вы увидите, что он несимметричен – «шаг» от одной ноты к другой то широкий, то узкий, при этом в них нет закономерности или периодичности. Тем временем можно попробовать поделить пространство от нижнего «до» до верхнего на равные «шаги», которые будут повторяться регулярно. Эта идея не нова: такие звуковые последовательности встречались, например, в музыке барокко, но возникали непреднамеренно или в виде единичного случая. Лады, составленные по геометрической схеме, принято называть «искусственными». Уже в XIX в. композиторы осознали красочный потенциал искусственных ладов: лежащие вне дихотомии «грустно – весело», они не ассоциировались у слушателя ни с чем человеческим, создавая фантастические образы. Один из простейших симметричных рядов был крепко усвоен русской музыкой как звуковое обозначение нечисти и колдовства с легкой руки М. И. Глинки: в опере «Руслан и Людмила» с этим ладом связывался злой карла Черномор.

Очевидно, что симметричные лады и необратимые ритмы – явления одного порядка, примененные к разным параметрам музыки. Мессиан разработал шесть таких ладов, описав их (под другим названием) в более раннем теоретическом труде, считающемся предтечей «Трактата о ритме, цвете и орнитологии», – это книга «Техника моего музыкального языка» (1944), где он более сжато касается тех вопросов, что позже получат развитие в «Трактате»: здесь и религиозные размышления, и очарование природой, и символика чисел, и античные ритмы, и Индия, и григорианика, и наблюдения в области музыкальной симметрии, выражающиеся в искусственных ладах и необратимых ритмах.

 

«Экзотические птицы»

В разные моменты жизни и в разных сочинениях Мессиан более направленно разрабатывал то один, то другой инструмент в своем композиторском инвентаре, фокусируясь то на симметричных звукорядах, то на необратимых ритмах, то на манипуляциях, проводимых им с ритмом и временем. В результате выработалась колоссальной сложности, ни на что не похожая система языка Мессиана, где каждый компонент был подробно исследован. «Экзотические птицы» – сочинение середины 1950-х гг., заказанное Пьером Булезом. Оно совпало с периодом обостренного интереса Мессиана к мелодике птичьего пения: ему предшествовали опусы «Пробуждение птиц» для фортепиано с оркестром и органная «Книга птиц». Восхищение птицами и птичьим пением – примета музыки Мессиана, во второй половине 1950-х ставшая одной из ключевых, совпала с уже наработанной махиной его ритмических изысканий, дав жизнь сочинению, где соединились документальное наблюдение, буря воображения, зубодробительная математика и атмосфера восторга – аффекта, часто присущего музыке Мессиана.

«Экзотические птицы» – это 15-минутная пьеса для небольшого оркестра (духовые и множество ударных) и солирующего фортепиано. Премьера состоялась 10 марта 1956 г. в Париже, партию фортепиано исполняла будущая жена автора Ивонна Лорио – французская пианистка и композитор, одна из наиболее значительных интерпретаторов музыки Мессиана, пережившая его на 18 лет и сделавшая очень много для распространения и сохранения его наследия: ей принадлежат и завершение некоторых сочинений, и подготовка к изданию «Трактата о ритме, цвете и орнитологии». К сочинению существует авторский комментарий. Как часто бывает у Мессиана, в нем соединяются умиление, специфическая поэтичность и попытка научного наблюдения: «Эта партитура построена на песнях экзотических птиц Индии, Китая, Малайзии и обеих Америк. Экзотические птицы, поющие в данной партитуре, имеют ярко раскрашенное оперение. Эти живые цвета переданы в музыке: здесь переливаются все цвета радуги. Взять красный – цвет жарких стран и прекрасного виргинского кардинала! Но есть и индийская майна (черная с желтым горлышком), издающая отдельные крики, и листовка с золотым передком (вся зеленая, как весенний лист), балтиморский трупиал (оперение оранжевое и черное), большой степной тетерев, обладающий воздушными мешками, которые позволяют ему издавать короткие крики с протяжным нисходящим окончанием, многоголосый пересмешник (серый, розовый, ярко-коричневый с белыми полосами), на пении которого построены фразы медных инструментов в характере заклинания, с богатой гармонией. Кошачий пересмешник (аспидный, черно-серый) начинает свои фразы с мяуканья. Шама-дрозд (черный с голубизной, оранжевый живот, длинный, многослойный черно-белый хвост) – прекрасный певец, репертуар которого использован и в партиях ударных, когда они – в двух разных наборах – играют два независимых друг от друга звука, и в ликующих фанфарах меди. Это его голос доминирует в финале произведения. Белохохлая кустарница – большая птица, обитающая в Гималаях. Она ужасна на вид, и ее крик беспощаден. Странствующий дрозд, порученный двум кларнетам, уравновешивает все тутти центрального раздела. Поют также: свенсонов дрозд, дрозд-отшельник, краснощекий бюльбюль и лесной дрозд, которым поручены блестящие, пронизанные солнцем фанфары, заканчивающие первую и открывающие вторую фортепианную каденции. Сочинение содержит также индийские и греческие ритмы, порученные ударным». Далее Мессиан перечисляет прочие источники текста «Экзотических птиц» (тут уже ритмы Шарнгадевы, из которых взяты семь, три ритма карнатской системы, античные ритмы, связанные со стихотворными размерами) и описывает форму сочинения.

 

Птицы и краски

Пьеса представляет собой 13 разделов, следующие без перерывов, где чередуются оркестровые тутти и фортепианные каденции, с авторскими ремарками вроде: «Буря и гром в амазонском лесу. Мощное крещендо тамтама: большой степной тетерев раздувает воздушные мешки и издает чудовищный крик от высокого к низкому». В конце аннотации, коснувшись вопросов формы и ритмических техник, он замечает, что важнее, чем что бы то ни было, в этом произведении – «…цветозвук. В партии валторн во втором тутти – оранжевый, соединенный с золотым и красным. В первой и последней каденции фортепиано – зеленый и золотой. В центральном тутти – разноцветные спирали, мелькающие переплетенные радуги: синие, алые, оранжевые, зеленые, фиолетовые и пурпурные». «Цветной слух», разновидность синестезии – способность, которой обладали многие композиторы: самым известным синестетом был А. Н. Скрябин. В книге «Техника моего музыкального языка» Мессиан говорит о «каскаде сине-оранжевых аккордов» в фортепианной партии второй части «Квартета на конец времени»; позже он комментировал свою способность визуализировать звуки так: «Когда я слышу музыку или смотрю в ноты, я вижу внутренне, перед мысленным взором, цвета, движущиеся с музыкой, я ощущаю цвета невероятно ярко». Определенные звуковые комплексы были связаны для него с цветами, и это же касалось специфического звучания его «симметричных ладов»: еще одна из сторон всеобъемлющей природы звука, для Мессиана – прорастающего за пределы физически слышимого.

Мессиан расшифровывал птичье пение с граммофонных записей, записывая его нотами. Он всегда настаивал на документальной достоверности своей передачи птичьих голосов; в этом были не столь уверены орнитологи, которым не всегда удавалось опознать тех или иных «транскрибированных» Мессианом птиц, да и тот факт, что птицы всей планеты, согласно Мессиану, пели в характерной для него музыкальной манере, вызывает сомнения. (Исследователь творчества Мессиана Пол Гриффит в ответ на это как-то пошутил, что птицы, которых Мессиан слышал чаще всего – обитавшие вокруг его альпийского жилища, – вероятнее всего, наоборот, научились подстраивать свое пение под его музыку.) Тем не менее критерий научной достоверности, который Мессиан установил для себя и которому старался следовать, поражает: нужно учитывать, что пение многих птиц располагается в регистре недоступно высоком ни для человеческого голоса, ни для какого-либо музыкального инструмента, а также оперирует невероятно узкими интервалами – звук способен понижаться и повышаться на расстояние куда меньшее, чем расстояние между нотами на фортепиано, притом что само качество звука, характерный тембр клокота, свиста и щебета не передаваем никаким музыкальным инструментом. И Мессиан, занимаясь его дешифровкой и транскрипцией, придумывал гармонические и инструментальные сочетания, которые могли бы «восстановить» звучание птичьих голосов.

В первоначальном замысле Мессиана, в октябре 1955 г., фигурировали только североамериканские птицы. Посетив орнитологическую выставку, которая проходила в это время в Париже, он принял решение включить в партитуру тропических и восточных птиц – то есть сделать феерический коллаж голосов, которые нельзя услышать в этом сочетании в природе: 48 видов птиц, присутствующие в партитуре и сменяющиеся «в кадре» буквально от такта к такту, не могли бы совпасть ни по времени пения, ни по климатическому поясу, ни по ареалу обитания. Эта изначальная условность, допущенная им, помогла в дальнейшем не гнаться за абсолютным правдоподобием: ювелирная работа, проделанная над каждой клеткой звука в «Экзотических птицах», в результате являет собой смесь дьявольски точной реконструкции и творческого вмешательства: безукоризненно проконтролированный цветной хаос, где слышны пернатые Китая, Индии, Малайзии и обеих Америк, наложен на многоуровневую ритмическую тайнопись. Слух, парализованный ни-на-что-не-похожестью этой музыки, ее книжностью и дикостью одновременно, способен уловить присутствие огромной системы импульсов, лежащих в ее основе. При этом следить за ними еще сложнее, чем за манипуляциями Баха с симметрией в фугах. С другой стороны, слушая произведение, говорящее на языке музыки XVII–XIX вв., или популярную музыку XX в., пользующуюся тем же набором инструментов, мы реагируем на нее как на «понятную», по сути столь же мало отдавая себе отчет в ее формальном устройстве. Этот механизм похож на языковой: мы обычно не делаем грамматических ошибок в родном языке, поскольку имеем колоссальный практический опыт взаимодействия с ним, окружены языковой средой ежедневно; при этом обучить ему иностранца нам было бы очень сложно. Слушая музыку, язык которой отличен от «нашего» – особенно если он так богат, продуман, детально описан, как язык Мессиана, – мы вынуждены заходить с другой стороны: начинать с его механики, осваиваемой рассудком, и с этим знанием шаг за шагом исследовать новую территорию, которую не можем воспринимать «по привычке».