Глава 1. Осень века. Иоганнес Брамс
Иоганнес Брамс (1833–1897): «Пять песен для смешанного хора», ор. 104, № 5, «Im Herbst» (1888)
Тунские лета
Для Иоганнеса Брамса лето 1888 г. было уже третьим по счету, проведенным в Туне, маленьком швейцарском городе на берегу одноименного озера в 30 км от Берна. Впервые Брамс поселился там в 1886 г.: «Чтобы никто его не тревожил, он снял весь первый этаж в доме, расположение которого ему особенно нравилось, поскольку он стоял прямо на берегу Аре», – пишет в воспоминаниях о композиторе писатель Йозеф Виктор Видман, его близкий приятель и швейцарский сосед. Первоначально Брамс приехал в Тун как раз для того, чтобы провести каникулы неподалеку от Видмана и его семейства; они жили в Берне, а Брамс приезжал к ним по воскресеньям.
Первое лето в Туне стало чрезвычайно богатым на камерные сочинения: три опуса подряд – Виолончельная соната op. 99, Вторая соната для скрипки op. 100, Третье фортепианное трио op. 101, без которых сегодня немыслима камерная романтическая литература, были написаны на этих каникулах, по утрам, когда в пустой просторной квартире их автора ничто не отвлекало от сочинения. «Он вставал на рассвете и делал себе чашку кофе в своей венской кофемашине, для которой его верная поклонница, мадам Ф., прислала ему из Марселя прекрасного мокко в таком количестве, что часть его оказалась немедленно оставлена у нас дома. Так, приезжая, он мог одновременно наслаждаться ролью хозяина и гостя, по крайней мере – за завтраком», – пишет Видман о каникулярных привычках Брамса. В первое швейцарское лето ему было 53 года. Внушительная комплекция не мешала Брамсу принимать участие в пеших походах на окрестные озера и вершины, предпринимаемых им иногда с Видманом (хотя в дороге он и мог начать сетовать на то, что зря ввязался в эту прогулку). В воспоминаниях поэта Клауса Грота, в течение месяца жившего в Туне неподалеку от композитора, есть забавная история о том, как он однажды наткнулся на Брамса, вернувшегося после восхождения на гору Низен (2362 м) – одну из самых популярных вершин в Бернских Альпах. Понадеявшись на то, что после восхождения будет возможность остановиться в отеле, Брамс дал уговорить себя на это испытание, покорил вершину «со скрипом и стонами», а когда по завершении подъема выяснилось, что остановиться там возможности нет, он и его спутник были вынуждены проделать спуск в тот же день. После этого Брамс был обнаружен Гротом у фонтана, чуть дышащий: он окатывал себя водой из пивной кружки (без сомнения, предварительно осушенной несколько раз) и всячески предостерегал 70-летнего поэта от безумной идеи повторить его подвиг.
Добродушный мизантроп
Брамс любил человеческую компанию, но, казалось, с равным удовольствием проводил время в одиночестве, когда шагал своей знаменитой, увековеченной в известной карикатуре походкой, держа в руке мягкую шляпу, и размышлял на ходу, прерываемый проносящимися мимо велосипедистами, которых он не выносил и поведением которых возмущался. Он был известен своей буйной нелюбовью к формальностям и официозу любого свойства: ужинал на летних верандах маленьких кафе, всячески избегая ресторанов и объясняя это тем, что не может терпеть формальной одежды; ходил во фланелевых рубашках, презирал галстуки и жесткие воротнички и носил кожаную сумку через плечо, которая, по словам Видмана, «выглядела так, словно она принадлежала странствующему геологу и была набита камнями». Сейчас, думая об облике Брамса, мы неизбежно вспоминаем прежде всего его ветхозаветную бороду; однако всякий, кто сталкивался с ним на протяжении жизни – будь то в юности, когда он выглядел хрупким, почти женственным юношей, или после переезда в Вену, когда он посолиднел и набрал вес, – отмечал необычность его взгляда. Видман, относившийся к Брамсу с почтительной нежностью, цитирует Толстого, в «Анне Карениной» писавшего о «том постоянном, тихом сиянии, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха». Именно такое впечатление, по словам Видмана, производил Брамс, однако сияние это было связано не только с его композиторской славой. В ней действительно не могло быть никаких сомнений, по крайней мере в пределах немецкого мира: дом в Туне периодически осаждали поклонники, авантюристы, искатели протекции (чаще женского пола) и охотники за автографами; гостьи венских салонов, запинаясь от восторга и трепеща перед знаменитой прямолинейностью Брамса, которая только усиливалась в светских ситуациях, лепетали свои комплименты. Свечение, о котором говорит Видман, он связывает с глубокой удовлетворенностью Брамса тем миром, который он для себя выстроил и границы которого ревностно, порой грубо охранял. В нем было место ему самому и его музыке, природе, путешествиям, книгам, газетам, которые его интересовали, и разговорам обо всем этом с узким кругом тщательно отобранных людей, который время от времени подвергался ревизии.
По словам Видмана, приезжая в Берн на выходных, Брамс, казалось, всегда находился в прекрасном настроении и никогда не жаловался на самочувствие. Любой его визит был одновременно радостью и испытанием для домочадцев Видмана, поскольку этот требовательный, деятельный, внимательный ум искал адекватного собеседника. «Я никогда не видел никого, кто испытывал бы столь свежий, неугасающий интерес к явлениям жизни – будь то природа, искусство или техника, – какой я видел в Брамсе. Любое малейшее изобретение, мимолетное усовершенствование быта, словом, любой след человеческой мысли, если у него было практическое применение, доставлял ему настоящее удовольствие. Ничто не ускользало от его внимания: рекламка, напечатанная на трамвайном билете, хорошо сделанная игрушка, любой другой незначительный объект, если он был новым и отражал прогресс», – писал Видман. Брамсу нравились технические нововведения вроде электрического освещения, фонографа и фотографий, к которым он относился снисходительнее, чем к портретам, – для них он стеснялся позировать. Он любил разговаривать о политике и был страстным патриотом Германии; внимательным читателем, который возвращался к понравившимся текстам по два или три раза; писал превосходные, смешные, краткие письма-открытки, полные парадоксов, стилистических фокусов и иронии, то торжественно анонсируя собственные приезды в Берн, то комментируя необычно прохладную погоду второго тунского лета 1887 г.
В тот год, совершив очередную (пятую по счету) поездку в обожаемую им Италию, Брамс снова приехал в Тун в середине мая. Портрет, нарисованный Видманом, интересно сравнить с тем Брамсом, чей голос слышен в сравнительно немногих дошедших до нас его письмах. Известный своей скрытностью и враждебностью к любым несанкционированным сближениям, почти со всеми он немногословен и нейтрален; большая часть тех писем, что для биографа или любопытного читателя могли бы пролить свет на его эмоциональную жизнь, оказалась уничтожена им самим или по взаимной договоренности с его корреспондентами. Тем не менее на протяжении десятилетий он состоял в постоянной переписке с небольшим количеством людей, время от времени переводя фокус с одного на другого. В середине 1880-х одними из самых активных его корреспондентов были супруги фон Херцогенберг – Генрих и его жена Элизабет. С их стороны переписка преимущественно велась через Элизабет, с которой Брамс познакомился двумя десятилетиями раньше. Она была немецкой аристократкой, дочерью ганноверского посланника в Вене, куда 30-летний Брамс приехал из Германии в 1863 г. Тогда, при первой встрече, он некоторое время давал ей частные уроки фортепиано, однако резко прекратил их в чрезвычайно характерной для себя манере; как часто пишут – чтобы избежать ненужной ему привязанности к тонкой, музыкально одаренной, умной и вдобавок очень красивой Элизабет. Через пять лет она вышла замуж за Генриха фон Херцогенберга – молодого композитора, чьи робкие, исполненные преклонения перед Брамсом работы она впоследствии будет упрямо защищать в переписке с кумиром своего мужа: «Единственное удовольствие, какое при этом испытываешь – как я, например, – это возможность возблагодарить всевышнего за то, что он избавил тебя от греха, от порока или просто скверной привычки бессмысленного нотописания», – отзывался Брамс о музыке Генриха. Вместе с тем он уважал Херцогенберга, и в многолетней переписке между Брамсом и Элизабет нет и намека ни на какие эмоции, кроме близкой, теплой дружбы. Этот сценарий крайне типичен для Брамса, и он проигрывался на протяжении его жизни не раз: последним его «раундом» к тому времени, как он отдыхал неподалеку от Видмана в Туне, был полуроман с эффектной молодой контральто Герминой Шпис, которую он в ироничных записках Видману именует «Гермионой без “о”».
Брамс познакомился с ней в 1883 г., когда Гермине было 26, а ему – 50; как музыкант Шпис была сосредоточена не на опере, а на песнях и ораториях. Брамс, сторонившийся оперы, но работавший в песенных и ораториальных жанрах, был восхищен ею; они сотрудничали, вели все более флиртующую, двусмысленную переписку, она получала ноты его песен в рукописи; например, за год до первого приезда в Тун он отправил ей неопубликованную песню «Komm Bald» (ор. 97 № 5) с комментарием «от двух ваших поклонников»: автором стихов был упомянутый уже Клаус Грот, тоже увлеченный вокальными данными и образом Шпис. Позже не без помощи Брамса состоялся ее венский дебют; Брамс привозил Гермину на домашние концерты к знакомым, в том числе к Видману, пока без всякой причины не обрубил общение с ней, прекратив присылать ей ноты и отзываясь о ней все более кратко и резко в разговорах с третьими лицами: в письме Элизабет фон Херцогенберг он соглашается с тем, что исполнительские решения Шпис слабы и ей не хватает технической подготовки. Упомянутая нелюбовь Брамса к жанру оперы вошла в поговорку; более того, он то и дело наполовину шутя сравнивал оперу и женитьбу, многократно зарекаясь от одного и другого под разными предлогами. Он действительно никогда не женился и так и не создал оперы. В том или ином варианте эту затянувшуюся, ставшую привычной остроту цитируют многие современники Брамса. Его специфическое отношение к женщинам и браку стало причиной для слишком большого количества предположений, в равной степени спекулятивных и основанных на укоренившемся предположении о его мизогинии. Многие шутки Брамса действительно дают этому основание – перед третьим тунским летом, зимой 1888 г. он пишет Видману: «Говорил ли я вам, о отец моей Иоанны, о своих незыблемых принципах? Среди них – никогда более не совершать шагов в сторону оперы или женитьбы. Иначе, думаю, я бы незамедлительно предпринял их сразу две – в смысле, две оперы – “Король-Олень” и “Публичный секрет”».
Брамс и Херцогенберги
Двухтомная переписка с Элизабет фон Херцогенберг была издана другом Брамса, ставшим впоследствии его первым биографом: его звали Макс Кальбек. Эти письма свидетельствуют о безусловном эпистолярном таланте корреспондентки Брамса. Очевидно, что он получал удовольствие от ее обширных, при этом легко написанных посланий и сам усвоил в общении с ней ее светский, приветливый, немного шутливый тон. Элизабет искренне и горячо любила музыку Брамса; в сущности, являясь просвещенной дилетанткой, она способна была в очень краткие сроки разобрать, сыграть и проанализировать нотные рукописи, которые он высылал ей, и отзываться на них многостраничными, превосходно составленными письмами, где, кроме изложения своих впечатлений, она дерзает анализировать музыку Брамса с точки зрения формы и гармонии. В годы наиболее тесного общения она была одним из немногих, если не единственным человеком, которому такие рецензии были позволены; более того, отчасти они принимались Брамсом во внимание. Элизабет одновременно восторженна и честна: «Ваша музыка… составляет неотъемлемую часть нашей жизни, как воздух, свет или тепло», – пишет она в одном из писем, в другом, однако, не преминув заметить, что она не стала бы ни единым словом хвалить гениальные страницы музыки Брамса, если бы ей пришлось молчать о тех, что не трогают ее.
В мае 1887 г., получив письмо Брамса о том, что он намерен отправиться в Италию, а затем приехать на второе лето в Тун, Элизабет сообщает ему, что ее муж Генрих болен: простудившись во время весеннего визита во Флоренцию, он слег с приступом ревматизма, который так ухудшился по возвращении в Берлин, что в течение десяти дней он едва мог передвигаться на костылях, а боль удалось облегчить только с помощью морфия. Единственным, что поддержало и порадовало его, оказалось исполнение Трио Брамса, издание которого было отправлено Херцогенбергам незадолго до этого. Упоминая также о том, что в следующие несколько дней она планирует сыграть для «своего бедного увечного» еще два камерных сочинения Брамса, Элизабет умоляет его прислать им некий, по-видимому обещанный, хор, который она «тщетно искала в предыдущем письме» и которого они с нетерпением ждут. Ее тон – как обычно, одновременно пылкий и колкий: «Сейчас, когда Хайнц так болен и, увы, так нуждается в том, чтобы что-то отвлекло его, пожалуйста, ведь вы пришлете ему [этот хор], милый друг? В ответ мы напишем вам чудесное длинное письмо, где воздадим вам хвалу и восславим вашу доброту. Пожалуйста, пожалуйста, пришлите нам что-нибудь».
Третье швейцарское лето – 1888 г. – было отмечено сближением с Видманом: в день рождения Брамса, 7 мая 1888 г., они встретились в Вероне, три недели путешествовали по Италии, а затем снова направились в Тун. Эти каникулы оказались особенно щедры на вокальную музыку: среди нескольких опусов песен, созданных тогда, выделяется ор. 104 – «Пять песен для смешанного хора», куда вошла созданная годом ранее четырехголосная песня, та самая, о которой просила в письме Элизабет. В следующий раз эта песня упоминается в письме, отправленном Брамсом осенью 1888 г., уже из Вены, по возвращении из Туна. Предупреждая Элизабет, что он может выслать ей «несколько пустяковых песенных сборников», которые она вправе «не брать с собой, когда будет уезжать» (Херцогенберги находились тогда в Швейцарии), он продолжает: «Возможно, вам будет интересно узнать, что я снова столкнулся с Хайнцем – я пробовал свои силы с “Осенью” Грота. За этот текст непросто взяться: он труден и – скучен».
Провинциал
Разумеется, последний эпитет – дань Брамса своему саркастичному эпистолярному стилю: человек невероятной начитанности и эрудиции, он не стал бы тратить время на стихотворение, если бы считал его слабым, не говоря уже о том, что на стихи Грота им написано большое количество музыки: 11 сольных песен, два дуэта и один хор. Брамс был знаком и дружен с Клаусом Гротом – насколько он вообще был способен на дружбу. Грот был на 14 лет старше Брамса и пережил его на два года. Он приехал в Тун в июне 1888 г. и остался на месяц: в его воспоминаниях можно найти трогательные и забавные эпизоды повседневности, связанные с композитором. Помимо упомянутого уже случая с восхождением на Низен, Грот, например, рассказывает, как в день смерти кайзера Фридриха III, немецкого императора, процарствовавшего всего 99 дней, Брамс – рьяный патриот и монархист – настоял на приобретении черного крепа для демонстрации того, «как германский народ переживает потерю». Вероятно, хорошим отношениям между Брамсом и Гротом способствовала еще определенная культурная близость: Грот происходил из земли Шлезвиг-Гольштейн, а точнее – глубоко провинциальной, сельской местности Дитмаршен, где главным городом является Хайде. Брамс родился на севере Германии, в Гамбурге, однако его отец – Иоганн Якоб Брамс – в 19 лет переехал туда именно из Хайде: родовые дома Гротов и Брамсов располагались едва ли не на одной улице, на расстоянии нескольких дверей. Нижненемецкий диалект Plattdeutsch, который до самой смерти сохранил Иоганн Якоб Брамс, с помощью Грота стал литературным языком: ему принадлежит ряд поэтических работ, написанных на этой разновидности немецкого. К тому же черты характера, свойственные уроженцам «крестьянской республики» Дитмаршен, – интровертность, упрямство, философски-серьезный взгляд на мир, скептицизм, настороженность, внешняя эмоциональная скованность, тенденция к сентиментальной ностальгии – почти полностью совпадают с тем, что мы знаем об Иоганнесе Брамсе. Печальный, прощальный флер этой ностальгии – одна из самых заметных черт его музыки начиная с середины 1880-х гг., слышная едва ли не в каждом опусе. Ганс Галь в знаменитой книге о Брамсе поэтически делит его жизнь не на «ранний», «средний» и «зрелый» периоды, стандартные для описания творческой эволюции композиторов, но на «сезоны»: благоуханную весну, источающую громы и послегрозовой озон; ослепительное лето, когда созревание природы набирает силу; осень с ее плодами и первыми заморозками и мертвенную зиму. В этом случае op. 104 относился бы к поздней осени, и последняя песня опуса – «Im Herbst» («Осенью») на стихи Клауса Грота – только укрепляет эту ассоциацию.
Меланхолик
Настроение, которым проникнуты «Пять песен», внешне находится в глубоком противоречии с воспоминаниями Видмана о деятельном, активном, жизнелюбивом каникуляре из Туна, всегда находившемся в хорошем настроении. Типичная для позднего Брамса атмосфера тихой тоски и угасания подкрепляется здесь выбором текстов: ноктюрны № 1 и № 2, «Nachtwache I» и «Nachtwache 2» («Ночная стража» 1 и 2) написаны на стихи Фридриха Рюккерта – большого немецкого поэта, известного тревожным, романтически «ночным» поэтическим голосом. К стихотворениям Рюккерта, помимо Брамса, обращались и Шуберт, и Малер. Брамс кладет на музыку первую и последнюю строфы, превращая их в отдельные песни; их образы – движение ночного воздуха, дрожь, чуть слышное дыхание, наглухо запертые двери, шепчущие ангелы, гаснущая лампа и глубокий обморочный сон, похожий на смерть. Третья песня называется «Последнее счастье» и написана на стихи Макса Кальбека – поэта и музыкального критика, автора монументальной биографии и ряда публикаций о Брамсе. Обреченность названия вновь подкрепляется в этом стихотворении осенними образами: отцветает розовый сад, медленно облетают деревья, меркнет солнечный луч. Четвертая – «Потерянная молодость» – единственная песня этого опуса, где прослеживается связь с народной культурой. Текст стихотворения – первоначально словацкий, переведенный чешским поэтом Йозефом Венцигом для сборника 1857 г. «Сокровищница западнославянских сказок», где эти стихи входят в раздел с красноречивым названием «Серьезные, печальные и горестные песни, баллады и романсы». Наконец, последний номер цикла – уже упомянутая песня «Осенью» на стихи Клауса Грота с их баюкающим ритмом и образами тихо стынущей земли, покинутой певчими птицами, и сердца, тонущего в тоске.
Первым импульсом комментатора было бы найти события последнего десятилетия жизни Брамса, противоречившие светлым воспоминаниям Видмана и «вдохновившие» композитора на музыкальные высказывания такого рода. Такие обстоятельства, возможно, действительно были – объективные, неизбежные для любого стареющего человека и художника, связанные с возрастом, растущим сознанием собственной бренности, все более частыми потерями друзей и знакомых. Однако никакие конкретные события не дадут нам ключа к темам, среди которых пребывает музыка позднего Брамса. Он сам энергично протестовал против примитивной связи своих сочинений с конкретными биографическими событиями даже самого важного свойства – такими, как смерть матери, с которой принято ассоциировать замысел глубоко трагического «Немецкого реквиема».
Буквальное и банальное
Такая же непрямая, глубокая связь соединяет в его песнях музыку и поэтическое слово. С одной стороны, выбор текстов для вокального цикла очень много и очень недвусмысленно говорит нам о том сообщении, которое он призван транслировать. С другой – именно в сочетании с музыкой Брамса слово зачастую освобождается от словарного значения, становясь обобщенным символом, знаком, выражающим крупное понятие. Именно таким слово предстает в «идеальной» поэзии: извлеченное из потока прозаической речи, оно набухает смыслом и служит не для обозначения предмета, но для включения некоего режима в восприятии читателя. Брамсу было свойственно бегство от буквальности как чего-то неинтересного и чересчур бесхитростного. В том числе он не любил выпячивания эмоций, стремясь к стоицизму, внутренней дисциплине и эмоциональному самоограничению. Расхожей цитатой стал фрагмент из его письма времен молодости: «Страсти человеку не свойственны. Они всегда – исключение или пороки. Тот, у кого они превышают меру, должен считать себя больным и должен позаботиться о своей жизни с помощью лекарств».
Вполне естественно, что эта черта направила его прочь от оперы с ее однозначностью слова и сценическим лицедейством, к «абсолютной музыке»: симфониям, камерным жанрам – бессловным формам с их благородной немотой и чистой, абстрактной архитектурой. Когда же Брамс все-таки допускает проникновение слова в музыку – в песнях, где кропотливо выбирает и компилирует тексты, определяет их последовательность, объединяет их в циклы, – мы, слушая, едва ли можем сделать какие-то однозначные выводы и перевести на язык слов то, «что хотел сказать автор». Стихотворения, на которые написаны «Пять песен», не позволяют соорудить хоть сколько-нибудь внятную историю: вот некий лирический герой предчувствует одинокую ночь во мраке, среди выкликов дозорных и шепота ангелов; потом приходящая осень стелет холодом; надежды смешны, а чаяния напрасны, вот сплетаются конец года и конец жизни, печаль и странная сладость. Разумеется, это не сюжет. Вместо этого мы попадаем в хрупкий ландшафт внутренней рефлексии, где странна даже мысль о прямом музыкальном изображении события или слова.
Только звук
[165]
Музыка Брамса абсолютно лишена внешнего обаяния. Пожалуй, причиной тому – бескомпромиссная абстрактность языка Брамса и его упрямое «нежелание нравиться», нежелание предоставлять слушателю шанс смаковать собственные переживания, подкладывая под слышимое свой эмоциональный опыт. Другая причина – глубокая субъективность его музыки, тщательно спрятанная от глаз. Об этом ярко пишет Феликс Вейнгартнер, австрийский дирижер, не любивший Брамса, поскольку он принадлежал противоположному лагерю: Вейнгартнер был сторонником идей Ференца Листа и Рихарда Вагнера, напротив, уходивших от «чистого звука» к его активному слиянию со словом и драмой, с философской, политической, идейной, этической повесткой дня. «Музыка Брамса – это… научная музыка; это игра звучащих форм и фраз, но отнюдь не тот неупорядоченный и все же выразительнейший, во всем понятный всемирный язык, которым… умели изъясняться наши великие мастера и который до глубины души волнует нас, потому что мы сами узнаем себя в нем, со всеми нашими радостями и горестями, нашими битвами и победами, – пишет Вейнгартнер о Брамсе. – По своему характеру [музыка Брамса] в значительной мере абстрактна; она способна лишь оттолкнуть того, кто захотел бы подойти к ней поближе». Далее он блестяще формулирует ощущение, испытываемое слушателем при контакте с музыкой Брамса, как «отрезвляющее чувство беспомощности». Разумеется, его слова нельзя понимать буквально: дело не в том, что кто-то из более ленивых слушателей оказался оттолкнут; «беспомощность» слушателей XIX в. связана именно с тем, что музыка Брамса впервые предложила им нечто сложнее и больше, чем утоление эмоциональных потребностей. Свойства «абстрактной» музыки были открыты и подробно изучены в XX в., до начала которого Брамс не дожил три года – вероятно, с этим связан колоссальный рост его популярности после смерти. Если расхожая фраза о «Трех “Б” – Бахе, Бетховене, Брамсе», на которых покоится вся европейская музыка, в момент его смерти скорее звучала как комплимент, уже через полвека она стала истиной, с которой невозможно было поспорить.
Зачастую работы Брамса разных лет подводят слушателя к одному и тому же кругу тем, как если бы существовал набор важных для него идей, которые привычно помечались определенными звуковыми знаками. «Брамсовские» мотивы героики, сна, смерти, восторга, природы мы слышим и в вокальных – то есть связанных со словом, – и в абсолютно абстрактных симфонических и камерных сочинениях, созданных на протяжении всей жизни. Стихия грусти и прощания является среди них одной из самых узнаваемых. Хорошее знание музыки Брамса позволяет проследить за механизмами выражения этих тем, которые можно суммировать в систему: его немногословный, очень точный язык. Видимо, именно по этой причине корреспондентами Брамса, которые в течение долгих лет удостаивались чести обсуждать с ним каждый его новый опус и даже подвергать его музыку оценке и критике, могли быть непрофессионалы. Тем не менее эти люди имели огромный опыт взаимодействия именно с его музыкой: это хирург Теодор Бильрот, друг Брамса, «рецензировавший» почти все его сочинения во второй половине 1870-х – начале 1880-х гг., и Элизабет фон Херцогенберг, взявшая на себя эту роль позже.
Вокальная музыка Брамса
Несмотря на приверженность бестекстовым жанрам и на сложные отношения с оперой, вокальная музыка всегда была важнейшей сферой деятельности для Брамса. Из первых семи опусов, которым он позволил увидеть свет, три были песенными циклами, и именно жанр песни Брамс осознанно выберет для ухода с композиторской арены: в 1894 г. он опубликовал обработки 49 немецких народных песен, последняя из которых – «Verstohlen geht der Mond auf» («Украдкой восходит луна») – была задействована им за 42 года до этого в его Фортепианной сонате ор. 1 в качестве медленной части. Этот красноречивый жест – «змея, кусающая себя за хвост» – был дополнительно откомментирован им в письме. Правда, обещание прекратить писать музыку волевым усилием Брамс не сдержал: среди других позднейших опусов за 11 месяцев до смерти он создаст еще одно вокальное сочинение – «Четыре строгих напева» для низкого голоса и фортепиано.
Песни Брамса делятся на насколько категорий – отдельные песни или сборники для солирующего голоса, а также духовные и светские сочинения для хора с аккомпанементом или без сопровождения. Слова Брамса «народная песня – мой идеал», которые неизменно цитируются всюду, где речь заходит о его вокальной музыке, могут обескуражить: создавая песни, он скорее проделывает сочинительскую работу, а не исследует фольклор; придумывает, а не аранжирует. Автор примерно сотни обработок подлинных народных песен, Брамс в своей вокальной музыке уходит от прямых стилистических переносов, поэтому «идеал» – скорее пение как инструмент строительства музыки; лирическая мелодия, которая становится носительницей смысла. Ганс Галь пишет в своей книге о Брамсе: «Каждую часть любой из его симфоний можно спеть от начала и до конца как одну непрерывную мелодию». Это действительно так, и тем более удивительно, если знать о любви Брамса к контрапункту – старинному полифоническому искусству, прямо противоположному идее мелодии: по определению он подразумевает рассредоточенность музыкальных событий между несколькими разными партиями, звучащими в единицу времени.
Песни любви и упрямства
Примечательно, что песня для Брамса почти всегда является глубоко лирическим жанром – он обращается к стихам о любви, часто – любви наперекор обстоятельствам, трагической, погибшей или так и не сбывшейся, к теме мечты о любви и невозможности соответствовать этой мечте. При этом он не пишет развернутых циклов песен, где просматривался бы сюжет или автобиографические мотивы. Возможно, причиной тому его нелюбовь к откровенничанью. Возможно, после сочинений Шуберта – знаменитых песенных циклов «Прекрасная мельничиха» и «Зимний путь», а также изумительных циклов Роберта Шумана, где сюжет условен, но все-таки читается, – таких, как «Любовь и жизнь женщины» или «Любовь поэта», Брамс считал этот жанр проработанным своими предшественниками. Возможно, двигало им и честолюбие – к примеру, он считаные разы обращается к стихотворениям, которые когда-либо использовал Шуберт, и только к тем, что не оказались его вершинами. Его «Песни любви – вальсы» ор. 52 и 65 объединяются скорее в «тетради», чем в цикл, в них нет сквозной концепции; а то, что могло бы быть ближе всего к понятию романтического вокального цикла, – 15 романсов «Прекрасная Магелона» ор. 33 на стихи Людвига Тика, – представляет собой развернутые повествования с яркой партией фортепиано и ничем не напоминают глубоко дневниковые, сокровенные, доверительные интонации вокальных циклов Шуберта и Шумана. Вместо повторения и продолжения пути, начатого ими, Брамс идет по собственной дороге, уделяя большое внимание светским и духовным сочинениям для хора; иногда без аккомпанемента, иногда – в сопровождении инструментов, выбранных внимательно и точно. Линия хоровых сочинений а капелла, которая завершается песнями ор. 104, была начата 26-летним Брамсом еще в 1859 г., в ор. 42 – «Трех песнях для смешанного хора». Так же, как в ор. 104, он уходит там от привычного четырехголосия и создает шестиголосную ткань – сопрано, два альта, тенор и два баса – плотную, густую, дающую возможность для эффектного многоголосия и сложных вопрос-ответных перекличек.
Поэтические источники и безбожные тексты
Стихи, используемые Брамсом, позволяют сделать вывод о его глубокой начитанности. Он знает поэзию XVIII в., Гёте, Гейне, Эйхендорфа, Рюккерта и менее очевидные имена вроде Августа фон Платена, к стихам которого до того обращался только Шуберт, или Эмануэля Гейбеля. Выбор духовных текстов давался ему сложнее: все сочинения, для которых Брамс собственноручно набирал отрывки из священных текстов, производят противоречивое впечатление. Работая с ними, он будто старается максимально погасить их религиозную составляющую, выбирая и подчеркивая обобщенно-философские, трагические, гуманистические или, как он выражался, «безбожные» места. Текст «Немецкого реквиема», скомпилированный из разных Евангелий и фрагментов Ветхого Завета, нигде не упоминает имени Иисуса и ни словом не говорит о его воскресении – то есть полностью избегает темы, естественной для любого высказывания о смерти в пределах христианской культуры. Недоверие Брамса к идеям спасения души и загробной жизни подтверждено множеством воспоминаний. Антонин Дворжак, великий чешский композитор, многим обязанный Брамсу, говорил о нем как о «прекрасном человеке и удивительной душе, однако не верящей ни во что». В одном из писем к Элизабет фон Херцогенберг Брамс просит ее «раздобыть» для него тексты, которые он мог бы использовать для хорового сочинения: «Заказывать их специально – к этому нужно привыкнуть смолоду; позднее ты уже, как выясняется, слишком избалован хорошей литературой. Библия мне кажется уже недостаточно языческой. Недавно я купил себе Коран, но и там не нашел ничего подходящего».
Так же, как религиозные тексты приобретали в руках Брамса глубоко человеческий, недогматический смысл, так и лирические стихи, соединяясь с фактурой хорового многоголосия без аккомпанемента, начинали излучать почти религиозную духовность. Похожий эффект можно наблюдать в мадригалах XVI в.: даже самые светские стихи, сколь угодно амурной или даже фривольной ни была бы их тема, из-за торжественной, подробной, сложной архитектуры многоголосия приобретают отсвет необычайной сосредоточенности и глубины. Это в полной мере касается ор. 104. Другая черта, отсылающая в нем к старинной музыке, – постоянное использование Брамсом так называемого антифонного пения – эффекта дробления ансамбля на две переговаривающиеся группы, между которыми возможны вопросы и ответы, эффекты эха и имитации. Такая структура многоголосия, неразрывно связанная для европейского слушателя с церковным пением и даже визуально провоцирующая воображение на расположение двух групп вокалистов по две стороны невидимого алтаря, дает удивительную глубину стихотворению. Дробясь и делясь между группами поющих, оно начинает звучать объемно, соборно, словно текст молитвы.
Письмо-рецензия
С «Пятью песнями» связано одно из самых показательных и интересных писем, адресованных Брамсу Элизабет фон Херцогенберг. 28 октября 1888 г. в письме из Ниццы она приводит развернутый, глубокий и подчас беспощадный анализ этих и других песен, присланных ей Брамсом, которые она «без исключения многократно проиграла, и всякий раз впечатление становилось все более ярким». Чудесно владеющая словом, Элизабет одновременно подкупающе искренна, восторженна и сурова: «Видите ли, для меня не существует большей радости, чем наслаждение вашей музыкой, и, когда я не чувствую его, я ощущаю себя так, словно меня обманули. ‹…› В ор. 104 мы оба с первого взгляда зацепились за вторую “Ночную стражу”, жемчужину среди этих песен, и при первом же прослушивании она проникла нам в самое сердце. Она вдохновенна от первой до последней ноты, озарена закатным светом и перекличками рожков; вступление каждого нового голоса – настоящий восторг, а мягкость, полнота и вместе с тем – строгость делают ее настоящим сокровищем. Наш второй фаворит – “Im Herbst” с ее необыкновенной третьей строфой. Как изумительно придумана строчка “er ahnt”, как прекрасно она развивается и как дерзко с точки зрения гармонии! Да и пьеса в целом – настолько сконцентрирована, настолько прекрасно выдержана по тону. С другой стороны, смысл маленького струнного квартета в ре миноре от меня ускользает. Как ни взгляни на него, в нем нет ничего обаятельного, а седьмой такт на первой странице… буквально причиняет мне боль: ми бемоль, которого одновременно достигают крайние голоса, звучит просто жестоко, хотя, возможно, вы имели в виду подобие запятой между второй и третьей долями. ‹…› У первой “Ночной стражи” было бы больше шансов, не имей она столь сильного конкурента в лице “Второй”, после которой избалованный слушатель уже не желает ничего менее совершенного. ‹…› Однако этот Брамс – не вполне тот, что обычно, или мне не хватает чего-то, нужного для понимания. “Последнее счастье” – еще одна песня, доставившая мне мало удовольствия, хотя я могу, пожалуй, оценить каждую отдельную, тонко выполненную деталь: тенор, подхватывающий тему сопрано, вздыхающие паузы и очаровательный, приглушенный тон пьесы в целом. Однако, если вы так бесстыдно балуете нас самым лучшим, как можем мы отнестись с симпатией к чему-то не вполне совершенному? Может, вам стоит чаще позволять себе такие отвратительные гармонии, как эта, в самом конце, чтобы наши уши привыкли к ним?»
Завершая письмо изысканными и забавными заверениями в нежности и восхищении и прося Брамса, если письмо ему не понравится, выкинуть его в самый дальний темный угол комнаты – но только письмо, а не его автора, – Элизабет пришлет ему еще одно письмо-рецензию буквально через два дня, 30 октября 1888 г.; восторженное, громадное, на 700 с лишним слов, оно содержит анализ его Третьей скрипичной сонаты. 3 ноября Брамс пишет ей ответ в характерной для себя лапидарной манере:
«Дорогая сударыня, тысячу благодарностей; но, как бы меня ни порадовало письмо о Сонате, я склонен относиться к нему с бóльшим подозрением, чем к предыдущему, и уж никак не ожидал услышать от вас столь приятные вещи о “Цыганских песнях” [173] . Однако, я предпочитаю думать, дело здесь – в ошибочном суждении, а не в лицемерии, а потому примите мою поспешную, но искреннюю благодарность.Иоганнес Брамс».
Я только что написал г-же Шуман. Если ей захочется посмотреть на Сонату, пожалуйста, пришлите ей ноты тотчас. Позже мы сможем уладить дело с еще одной копией.
Я сомневаюсь, что среди моих вещей сейчас есть что-нибудь, что могло бы вас заинтересовать. Пока я занимаюсь лишь несколькими транскрипциями и аранжировками. Если вы назовете конкретную пьесу (как было с Первой скрипичной сонатой), я постараюсь достать ее для вас.
Еще раз премного благодарен вам; и если вы – разумеется, из добрых побуждений – пересахарили последнее письмо, то можете прислать следом перечницу.
С благодарностью, ваш
Как мы видим, за ироничным тоном слышна некоторая уязвленность; действительно, Брамс, на протяжении всей жизни выбиравший то одного, то другого друга на роль рецензента, нуждался не то чтобы в совете или похвале, но именно в стороннем мнении, которому доверял, и, видимо, привычно скрывал разочарование, если это мнение оказывалось негативным. Следующий полностью оригинальный цикл песен будет создан им почти через десять лет – это и есть «Четыре строгих напева», традиционно ассоциирующиеся со смертью «г-жи Шуман», о которой он упоминает в этом письме.
Клара
Клара Шуман – пожалуй, важнейший персонаж в жизни Иоганнеса Брамса, в силу ряда обстоятельств временно отошедший на задний план именно в тот период, к которому относится ор. 104, – в конце 1880-х гг. Впоследствии, с начала 1890-х гг., престарелая Клара снова оказывается в числе главных поверенных и главных корреспондентов Брамса, оставаясь в этой роли вплоть до своей смерти в 1896 г.; сам Брамс пережил ее на 11 месяцев. Жена (а затем вдова) Роберта Шумана, Клара оказалась первым получателем и рецензентом по крайней мере 82 из 122 созданных Брамсом опусов. История их знакомства и мучительных, двусмысленных, глубоких отношений явилась своего рода базовой моделью для уже упомянутой схемы, по которой строились увлечения и дружба Брамса с женщинами на протяжении всей жизни. Величайшая пианистка XIX в., женщина феноменальной энергии и таланта, супруга великого композитора и мать восьмерых детей, один из которых скончался в младенчестве, Клара была старше Брамса на 14 лет. Они познакомились, когда он, еще провинциальный юнец с амбициями (впрочем, соразмерными его таланту), был направлен в дом Шуманов в Дюссельдорфе, чтобы искать протекции и возможности учиться у Роберта Шумана. Став фактически одним из членов семьи, Брамс разделил с Кларой два сложных года, прошедшие между попыткой самоубийства, предпринятой Шуманом в 1854 г., и его смертью в лечебнице для душевнобольных в 1856 г. Брамс, без сомнения, испытывал сильное романтическое чувство к Кларе, однако после смерти Шумана решительно (и, по некоторым свидетельствам, в одностороннем порядке) прервал их отношения – какими бы они ни были – и позаботился о том, чтобы все их письма этого периода не дошли до потенциального биографа.
Друг
Переехав в Вену в начале 1860-х, он по-прежнему состоял с Кларой в переписке, но если немногие письма 1850-х, что не оказались уничтожены, свидетельствуют о его пылком, настойчивом тоне, то впоследствии она стала для него другом – наиболее близким, надежным и важным. Брамс обсуждает с ней вещи, немыслимые в разговоре с любым другим его корреспондентом, – ничего не понимая в искусстве распоряжаться деньгами, он принимает от нее советы по их накоплению и размещению, когда начинает выручать заметные гонорары за сочинения; Клара, привыкшая зарабатывать на семью еще в свою бытность «чудо-ребенком», концертирующим виртуозом, свободно и спокойно спрашивает его о расходах и гонорарах, интересуется его самочувствием и делами его семьи; она была знакома с его сестрой и братом и приезжала в скромный родительский дом в Гамбурге, куда немыслимо было бы пригласить рафинированную Элизабет фон Херцогенберг. В то же время Клара чувствует разницу между собой и красивой, состоятельной, бездетной аристократкой, которая становится главным получателем новой музыки Брамса с 1877 г. «Я не хозяйка своему времени и силам и не могу погрузиться в произведение на несколько дней, как делает госпожа фон Х», – пишет Клара Брамсу.
Их переписка очень отличается от эстетской шутливой пикировки Брамса с другими корреспондентами. В 1888 г., когда был создан ор. 104, Брамс пишет Кларе, что не прислал ей очередное сочинение потому, что у него «никогда нет уверенности в том, что новая пьеса может кому-то понравиться». Иногда эта откровенность оборачивалась резкостью – в одном из писем Клара просит его никогда не писать ей, если он не в настроении (впрочем, не было ни одного друга или знакомого, не пострадавшего бы от бестактности Брамса в тот или иной момент).
Лето 1888 г. в их переписке прошло еще и под знаком попыток Брамса убедить Клару взять у него деньги – 15 000 марок. Оставшись вдовой с семью детьми после смерти Шумана, Клара всегда была яростно независима, решительно отклоняя попытки знакомых помогать ей деньгами и даже обижаясь на них – часто, когда Брамс просил ее перестать по десять месяцев в году изматывать себя гастрольными турне, ей казалось, что он ставит под сомнение ее профессионализм. К концу 1880-х она также вынуждена снабжать деньгами шестерых детей одного из своих сыновей, Фердинанда, впавшего в зависимость от морфия после ранения, полученного им в ходе Франко-прусской войны. В том же году она празднует 60-летие своей пианистической карьеры: 19 октября Брамс, поздравляя, называет ее «лучшей из женщин и художников».
Осенью
«Пять песен» совпадают с окончательным прекращением карьеры Брамса как пианиста и последующим желанием свести к минимуму и свою композиторскую деятельность. Это стремление он старался реализовать: за последние восемь лет жизни им созданы всего 14 оригинальных опусов. Последний номер ор. 104 – «Im Herbst» – был завершен раньше остальных: календарь Брамса за август 1886 г. содержит запись об этой песне наряду с упоминанием нескольких, сочиненных для опусов 105 и 107. Она отличается от остальных четырех песен масштабом (последний номер по продолжительности занимает треть всего цикла), а также структурой полифонии: другие песни шести- или пятиголосны, в то время как «Im Herbst» написана в традиционном четырехголосии. Одна из самых волшебных, тихих и грустных песен, когда-либо созданных Брамсом, она феноменальна по своему гармоническому языку: тщательно и тонко он распределяет диссонансы в двух первых строфах, а устойчивые гармонии заставляет звучать пусто, выпотрошенно, отчего ощущение архаичности и храмовости усиливается. Как и Элизабет, игравшую эти песни в 1888 г., нас поражает лучезарный мажор в последней, третьей строфе, в который он неожиданно и не сразу переходит на словах «Sanft wird der Mensch» («мягок делается человек»). Брамс так и не сделался мягок; всю жизнь восставая против восприятия музыки, которую он писал, как зеркала своей души, этот человек создал вещи пронзающей силы и ясности. Научившись слышать их, мы словно все-таки приближаемся к его личности: меланхоличной, мощной, всегда слышащей шум «черных крыльев над нами»; хотя, возможно, это иллюзия.
Глава 2. Доля шутки. Эрик Сати
Эрик Сати (1866–1925): «Три гимнопедии» для фортепиано соло (1888)
№ 1
№ 2
№ 3
Музыка для релаксации
Эту музыку знает всякий имеющий уши и проведший несколько последних десятилетий на планете Земля в контакте с коммерческой и массовой культурой. Она настолько известна, что уже не несет никаких признаков стилевой или национальной идентичности. Принадлежность «Трех гимнопедий» определенной эпохе уж подавно остается загадкой – а информация об их авторе затерялась в результате многократного использования: осталась голая звуковая дорожка. При этом, в отличие от «Полета валькирий» Вагнера или «Времен года» Вивальди, «Гимнопедии» нельзя назвать шлягером. Ни слово «гимнопедия», ни фамилия их создателя не говорят ничего абсолютному большинству людей, знакомых с их звучанием, и насвистеть «гимнопедии» без подсказки у вас вряд ли получится. Бесконечно штампуемые как «мелодичные композиции», журчащие в массажных кабинетах, лифтах и эфирах радиостанций, они опознаются массовым слухом только при предъявлении, а затем растворяются в воздухе без остатка. Они превратились в стандарт нетребовательной, симпатичной, «расслабляющей классической музыки».
Эзотерический Сати
Меж тем персона композитора, написавшего их, находится в прямой противоположности понятию «стандарт». В книгах и исследованиях об Эрике Сати его чудачествам и странностям часто уделяется больше места, чем музыке. Во многом это не ошибка, поскольку Сати сделал все для того, чтобы создать уникальный тип художника: артиста, чья повседневность настолько причудлива и экстравагантна, что можно говорить об отсутствии повседневности как таковой, а скорее о дотошно составленном, изысканном карнавальном действе длиною в жизнь, где музыка была одним из составных элементов. Альфонс Алле (1854–1905), писатель-эксцентрик, который стал одним из тех, кто сильно повлиял на Сати (настолько, что Сати как-то назвали «Алле от музыки»), написал однажды, что тот – не «композитор», а «стрельчато-сводчатый и гимнопедийный художник, которого я назвал – до чего умно – эзотерическим Сати». Сам Сати тоже всячески избегал слова «композитор»: «Кто угодно скажет вам, что я не музыкант. Это совершенно верно. С самого начала своей карьеры я определял себя как фонометрографа. Моя работа полностью фонометрична. Возьмите моего “Сына звезд” или “Пьесы в форме груши”, “В лошадиной шкуре” или “Сарабанды” – совершенно очевидно, что музыкальные идеи не играли никакой роли в их сочинении. Определяющим фактором была наука. Кроме того, гораздо более, чем слышать звук, мне нравится измерять его. С фонометром в руке я работаю счастливо и уверенно. Чего только я не взвесил и не измерил! Всего Бетховена, всего Верди и так далее. Это поистине захватывающе! Когда я впервые воспользовался фоноскопом, объектом моего изучения был средних размеров си бемоль. Уверяю вас, я никогда не видывал ничего столь отталкивающего. Я даже позвал своего слугу, чтобы тот взглянул на него. На моих фоновесах обыкновенный садовый фа диез потянул на 93 килограмма. Он исторгся из очень толстого тенора, которого я также взвесил». В этом потоке изысканной белиберды ничто не стоит воспринимать слишком всерьез и ничто не нужно сбрасывать со счетов как пустословие. Сати действительно рассматривал свое художественное амплуа на пересечении нескольких видов искусства: примечательно и закономерно, что именно он в завершение своей карьеры стал одним из первых «мультимедийных» композиторов, создав музыку к сюрреалистической ленте «Антракт» (1925) французского режиссера Рене Клера.
Однако в том, что говорил и писал Сати, велика и роль художественного балагурства. «Я ем исключительно только белую и белоснежную пищу: яйца, сахар, мелко протертые кости, сало мертвых животных, телятину, соль, кокосовые орехи, курицу, полностью сваренную в кипящей воде. А также: фруктовую плесень, рис, репу, белую кровяную колбасу, макароны, творог, рубленый салат из ваты в сметане и некоторые сорта белой рыбы (без кожи и головы). Я кипячу вино и пью его исключительно холодным, добавляя сок свежей фуксии. У меня хороший аппетит, но я никогда не разговариваю во время еды из боязни поперхнуться, долго кашлять и впоследствии умереть». Автор «Трех пьес в форме груши», «Мечтающей рыбы» и «Бюрократической сонатины» высказывался так много, так ярко и необычно – и артистически, и литературно, что любой его жест идеально подходит сейчас для анекдота или рубрики «Интересные факты». Сати повсюду, но он отсутствует: он вроде бы раздерган на цитаты, но остается непонятным; вечный аутсайдер, никем не принимаемый слишком всерьез, он оказал колоссальное влияние на французскую культуру вокруг и после себя, своими идеями регулярно опережая даже самые смелые вкусы на десятки лет; с момента смерти этого странного, глубоко одинокого человека от цирроза печени прошло уже почти 100 лет, но он по-прежнему не разгадан и не разгадываем.
Чудак и провидец
Все художественные проявления Сати, особенно в молодости, можно назвать французским словом blague. Буквально blague – «фортель» или «розыгрыш», однако точно перевести это слово чрезвычайно трудно. Как писал театральный критик Франциск Сарсе, «blague представляет собой определенный вкус, свойственный парижанам, а еще в большей степени – парижанам нашего поколения, обсмеивающий и выставляющий в комическом свете все, что hommes, а превыше всего prud’hommes привыкли уважать; все, о чем они привыкли заботиться. Однако это подтрунивание выражается в том, что поступающий так делает это играючи, из любви к парадоксу, а не по злому умыслу: он сам вышучивает себя, il blague». Одной из любимых blague уже упомянутого друга и единомышленника Сати – эксцентрика Альфонса Алле – было подписывать свои публицистические опусы фамилией Сарсе – автора этой цитаты, консервативного и уважаемого критика. Алле также давал его адрес, созывая гостей на вечеринку и не забывая предупредить, что его слуга может вести себя странно и пытаться не пустить их в дом, поскольку иногда впадает в беспамятство.
Короткие, броские, скупые фразы, запараллеленные смыслы, плутовская игра в слова и парадоксы сочетались в рукописях Сати с каллиграфическим начертанием нот и букв, которому уделялось особенное внимание. В результате написанное им превращалось в объект искусства. Значение, которое придавалось обрамлению музыки, тому, как звучащий текст сработан, упакован, обставлен и разыгран, делает Сати еще и одним из первых в истории художников-концептуалистов, куда более революционным, чем его знаменитые современники – Клод Дебюсси и Морис Равель. По этой причине его музыку абсолютно невозможно воспринять вне контекста, нельзя вырезать звучащее из рамы слов, действий, событий и духа времени. Нельзя – однако именно это произошло с «Гимнопедиями», и в этом купированном виде они получили вирусную популярность, бóльшую, чем музыка любого из современников Сати: парадокс, доказывающий упрямую, ускользающую от анализа природу его визионерства. Сати был убежденным антивагнерианцем еще тогда, когда Клод Дебюсси всецело находился под гипнозом фигуры великого немца; он оказался предтечей нескольких важных, а главное – взаимоисключающих музыкальных стилей, «отметившись» в них гораздо раньше, чем это сделали композиторы, которых мы привычно ассоциируем с тем или иным «-измом». Все это наполовину в шутку, все это il blague, никогда не заходя далеко, не создавая направления, учения, религии: «Нет школы Сати, сатизма нет и не может быть, я был бы против этого».
Как уже говорилось, слушатель изрядно отставал от каждой следующей выдумки Сати: через 15 лет после создания «Сарабанды» 1887 г. вдруг были осознаны французской публикой как наиболее ранние образцы музыкального импрессионизма (уже увядавшего к тому моменту), а молодые композиторские объединения 1920-х провозглашали Сати своим идейным вдохновителем, поднимая на щиты его опусы, шумно провалившиеся при премьере.
Балаган и архаика
Двумя важнейшими влияниями на Сати были мюзик-холльная и салонная музыкальные культуры: эстрадно-цирковая стихия и пласт доступных, бесхитростных, развлекательных музыкальных пьесок. Как большинство французских музыкантов, он также испытал влияние средневековой церковной музыки, которую слышал в детстве – в небольшом городе Онфлёр в Нормандии. Григорианика и кафешантан кажутся несочетаемыми полюсами, однако они, как ни странно, находились по одну и ту же сторону от музыкального языка позднего романтизма с его оркестровыми излишествами и торжественной колоссальностью. Средневековое и развлекательное объединены целым рядом черт: это простота и линеарность структуры, экономность языка; так, в музыке Сати переплетаются склонность к мелодической горизонтали, пришедшая из церковного одноголосия, и прозрачность – от «легкой музыки». Он тяготеет к повторности, существующей в танцевальной и песенной музыке на многих уровнях – от куплетных форм до повторов-подхватов в строении мелодии, и сочетает ее со старинными церковными ладами, звучащими просветленно и неэмоционально. Использует самые простые гармонии, но они, подвергаясь бесконечным повторениям, как будто попавшие в лабиринт зеркал, оказываются вынуты из привычных алгоритмов, отсечены от своих функций и звучат поразительно новаторски.
Консерватория – кабаре – секта – дада
Композиторская активность Сати заняла четыре десятка лет: с 1880 по 1920 г. В 1866 г., когда он родился, его имя писалось по-французски – Eric, но с 18 лет он стал подписываться Erik на английский манер, что было в некотором смысле оправданно: его бабушка по материнской линии была шотландкой (впрочем, Сати вряд ли руководствовался именно этим). Мать Сати умерла, когда ему было восемь, и он воспитывался у родителей своего отца, в верующей католической семье. С восьми лет он учился музыке, познакомившись с теорией и практикой григорианского хорала. После того как его бабушка утонула при невыясненных обстоятельствах, он и его брат Конрад были направлены в Париж; отец женился во второй раз на женщине, писавшей салонную музыку и преподававшей игру на фортепиано; ее отношения с Эриком не были безоблачными. Сати поступил вначале в приготовительный, затем в основной класс Парижской консерватории, где провел семь безрадостных лет, позже сравнивая ее с исправительным заведением. Он учился плохо, был ленив и заслужил нелестные отзывы преподавателей; плюсом консерватории было то, что студенты получали сокращение срока армейской службы впятеро, однако Сати, не желавший находиться дома по окончании учебы, заключил добровольческий контракт на несколько лет. Он не продержался в армии и полугода, добившись того, чтобы его комиссовали по состоянию здоровья: для этого он намеренно переохладился и тяжело заболел. Это был 1887 г.: Сати исполнилось двадцать, и его первые композиторские опыты принадлежали к пока безымянному стилю – слово «импрессионизм» применительно к живописи существовало уже в течение 12 лет, однако музыкального воплощения пока не получило.
К этому периоду относится сближение Сати с кругом артистов, художников и публицистов, связанных со знаменитым парижским кабаре «Черный кот» (Le Chat Noir); именно в этот момент были созданы «Гимнопедии», и мы еще остановимся на нем подробно. Став завсегдатаем, а позже получив работу в великом и ужасном «Черном коте», где сочетались атмосфера варьете, богемной творческой мастерской, театра абсурда и питейного дома, Сати познакомился с Альфонсом Алле и рядом других представителей нового искусства. В кабаре он играл на фортепиано, а также дирижировал оркестром, сопровождавшим представления театра теней; после ссоры с Родольфом Салисом – основателем и хозяином «Черного кота» – он перешел на работу в кабаре «Трактир в Клу» (Auberge du Clou), над которым располагалось место заседаний парижских розенкрейцеров. Это была мистическая секта под названием «Каббалистический орден Розы + Креста» под предводительством гроссмейстера Жозефа Пеладана, литератора и мистика, провозгласившего себя наследником халдейских магов и преемником древних ассирийских царей и принявшего (из собственных рук) титул «сара» («владыки») и имя Меродак (халдейский вариант бога Юпитера). Питавший склонность к демоническим мистификациям и парфюмерии, Пеладан был автором нескольких книг, самая известная из которых – «Наивысший Порок» – предрекала упадок и гибель латинской цивилизации. Сати бывал на собраниях «Розы + Креста» и даже недолго состоял в обществе розенкрейцеров вместе с Клодом Дебюсси (тогда еще – страстным вагнерианцем, за несколько лет до этого совершившим «паломничество» в главный вагнеровский город – Байройт). Сати был штатным композитором розенкрейцеров и создал музыку к «Сыну звезд» – пьесе Жозефа Пеладана. Сейчас из нее известны «Три прелюдии», которые, вероятно, должны были звучать перед тремя актами действа – «Призванием», «Посвящением» и «Заклинанием», однако известно, что Сати создал партитуру общей длиной около часа. Скорее всего, музыка должна была создавать атмосферу мрачного волшебства, сопровождая театральное действо в фоновом режиме – положение, промежуточное между художественным и утилитарным, которое будет очень интересовать Сати и в дальнейшем. Прелюдии из музыки к «Сыну звезд» поражают своим гармоническим безумием, черпающим из усложненной гармонии «Тристана и Изольды», с одной стороны, а с другой – доводящим эту гармонию до экстремального предела. «[Когда] я писал “Сына звезд” на текст Жозефа Пеладана, я много раз объяснял Дебюсси необходимость для нас, французов, наконец освободиться от подавляющего влияния Вагнера, которое совершенно не соответствует нашим природным наклонностям. Но одновременно я давал ему понять, что нисколько не являюсь антивагнеристом. Вопрос состоял только в том, что мы должны иметь свою музыку – и по возможности без немецкой кислой капусты», – писал об этом времени композитор.
Через несколько лет Сати ушел из-под влияния Пеладана, основав собственную церковь – «Вселенскую церковь Искусства Иисуса-Водителя». В отличие от любой другой, эта секта не занималась миссионерством: в ней был только один священнослужитель – Эрик Сати I, наместник бога на земле, мессия новой спасающей веры, а также верховный жрец и прилежный прихожанин, писавший сам себе письма – детально и изысканно оформленные, с подписью и печатью. Мотив одиночества, в данном случае принимающего комическую форму, в других – тревожную, сопровождает почти любую историю о Сати: единственным его любовным увлечением, окончившимся неудачей, была известная представительница монмартрской богемы, художница и натурщица Сюзанна Валадон; он состоял в напряженных отношениях со своей семьей и трижды не получил вожделенного места в парижской Академии художеств. На эту должность Сати претендовал с упорством столь поразительным, что оно выглядит издевкой, особенно с учетом его склонности к blague, его статуса иконоборца и всем известного консерватизма Академии. Хроническая нехватка денег заставила Сати перебраться в пригород Парижа – Аркёй, где и прожил в одиночестве до самой смерти. Он жил в комнатке, куда не допускался и не приглашался никто, и окружил себя забавными ритуалами, которые с упоением пересказывает любая его биография: это покупка семи одинаковых костюмов, монашеский образ жизни при облике блестящего фланера с зонтиком (зонтик – один из фетишей Сати, упоминаемый в его записях постоянно), десятикилометровая прогулка, предпринимаемая им из Аркёя в Париж ежедневно (Сати обожал ходить пешком, тут можно вспомнить ровный, механизированный ритмический ток, типичный для его музыки); наконец – молоток на случай внезапного нападения, который он якобы носил во внутреннем кармане.
В возрасте 39 лет Сати пошел учиться композиции «по-серьезному», в парижскую Schola Cantorum – частную консерваторию, основанную Венсаном д’Энди и делавшую упор на искусство контрапункта и старинную музыку; разумеется, настроения, царившие там, как и в Академии, были далеки от модернистских. Интерес, который фигура и музыка Сати вызвала у Жана Кокто, поспособствовал сближению с кругом Сергея Дягилева и его прославленной балетной антрепризой: кульминацией этого сотрудничества стал овеянный скандальной славой балет «Парад» (1917) в декорациях Пикассо: по сути – не балет, а абсурдистское ревю с элементами цирка.
За четыре года до смерти, в 1921 г., Сати стал коммунистом и участвовал в движении Dada, однако не посвятил ему себя целиком, так же как прежде это было с импрессионизмом, символизмом и кубизмом. Знакомый и в разное время связанный с людьми, определявшими течение ключевых направлений в парижской культурной жизни, – от Клода Дебюсси до Гертруды Стайн, – он не вписался ни в одно из них вполне, освоив, однако, каждый из этих художественных языков настолько, чтобы сказать на нем немного и ярко. Сати можно назвать профессиональным модернистом: единственной постоянной особенностью его манеры была ее нестареющая новизна и поразительная способность воплощать эту новизну прежде, чем ее описывали в манифестах композиторы, способные к более постоянному стилистическому фокусу. Возможно, поэтому человек, писавший музыку, подчас несложную до легкомысленности, остается для нас загадкой. Вооруженные знанием о техниках и темах, важных для каждой из «примеренных» им стилистик, мы получаем ключ, «приоткрывающий» нам Сати. Но все-таки непонятна степень его истинной увлеченности чем-либо: в какой мере пресловутая эксцентричность была разученным художественным актом? Что заставляло смутьяна Сати тяготеть в сторону «правоверных» академических кругов? Чему – если чему-либо – верить в потоке его словесных кульбитов? Обманываться ли плакатной простотой его сочинений?
Сати и ар-нуво
Время, к которому относятся ранние опусы Сати – конец 80-х гг. XIX в., – знаменовалось захлестнувшей Европу эстетикой Art nouveau. Развитие транспорта и коммуникаций по-новому «уменьшило» и объединило континент, позволяя говорить о большом интернациональном стиле, получившем в каждой стране свое название и набор особенностей, но все-таки едином, узнаваемом и актуальном для всех. Во Франции этот стиль назывался ар-нуво, и он ассоциируется у нас с рядом признаков: текучие змеящиеся линии, любовь к Востоку, женским образам и природным мотивам, к стильности и стилизации. Однако в более общем смысле, на уровне идей, а не визуальных образов, для ар-нуво были характерны черты, заметные в музыке Сати.
Среди них – уже упомянутая, неожиданная на первый взгляд «средневековость». Известна фраза Дебюсси, который, посвящая Сати свои «Пять стихотворений Бодлера» в 1892 г., назвал его «тонким средневековым музыкантом», родившимся в XIX в. «на радость его доброму другу Клоду Дебюсси». Заметна тяга Сати к одноголосию, отстраненной интонации, старинным ладам. Среди его опусов 1880-х гг. – цикл фортепианных пьес «Quatres Ogives», что значит «стрельчатые своды»: архитектурный элемент, арка в виде наконечника копья, являющаяся одним из ключевых «опознавательных знаков» готики. Внимание к Средневековью, выражавшееся в неоготических архитектурных фантазиях и растущем интересе к реставрации, было типично для этого времени: важный вклад в дело восстановления и изучения французской средневековой архитектуры внес Эжен Эммануэль Виолле-ле-Дюк (1814–1879), старший современник Сати, теоретик архитектуры, представлявший в ней романтическое направление. Он стоял у истоков реставрационного движения во Франции: в 1840 г. Виолле-ле-Дюк вошел в состав Комиссии по охране исторических памятников, возглавляемой тогда знаменитым французским писателем Проспером Мериме. Сати обращался к монументальному «Толковому словарю французской архитектуры XI–XVI вв.» (Dictionnaire raisonné de l’architecture française du XIe au XVIe siècle, 1854–1868), одной из книг Виолле-ле-Дюка, и проводил много времени в соборе Парижской Богоматери, где за несколько десятилетий до этого (1845–1864) Виолле-ле-Дюк провел реконструкцию, в которой собор нуждался из-за многочисленных архитектурных вмешательств и разрушений, происшедших во время Революции.
Интересен и спорен его реставрационный метод, так называемая «стилевая реставрация». В ее основе – подход к архитектурному облику здания лишь как к верхушечной, видимой глазу сумме взаимно обусловленных влияний, логичных и складывающихся в гармоничное целое. Задача реставратора – восстановление не просто «камней», но именно этого целого: проникновение в эпоху, постижение ее мировоззрения, особенностей быта, закономерностей мышления. Так, погрузившись детально в обстоятельства, заставлявшие средневекового архитектора принимать то или иное решение, выучив язык эпохи и сделав его своим, компетентный реставратор, по мнению Виолле-ле-Дюка, был вправе принимать эстетические решения сам, то есть выступать как автор. На первый взгляд эта мысль кажется нам карт-бланшем на художественный произвол, однако она была задумана как нечто диаметрально обратное: архитектор был призван знать стиль так хорошо, чтобы создаваемые им формы были аналогичны оригиналу или даже превзошли его по чистоте пробы. Знаменитым примером этого мышления могут служить химеры, украшающие Нотр-Дам де Пари, – всемирно известный символ готики, на самом деле они появились на соборе в XIX в., задуманные и нарисованные Виолле-ле-Дюком. Сати с увлечением читал «Словарь» Виолле-ле-Дюка в 1885–1886 гг., непосредственно перед сочинением «Стрельчатых сводов». В этой музыке нет прямых цитат из григорианики, нет даже строгого соблюдения правил, позволявших бы говорить о продуманной стилизации. Так же, как неоготическая архитектура Виолле-ле-Дюка, «неогригорианика» Сати пронизана духом Средневековья, представляя собой скорее наблюдение над стилем в целом, нежели подробную реконструкцию одного частного случая. Через несколько лет, в начале 1890-х, Сати ездил в Солемское аббатство – бенедиктинский центр изучения и восстановления старинного пения; возможно, он даже предпринял эту поездку вместе с Клодом Дебюсси. Однако способ его проникновения в средневековую музыку остается обобщенным, романтизированным и свободным, не претендующим на историческое изыскание.
Другим важным мотивом, который соединяет Сати со Средневековьем, а через него – с искусством эпохи модерна, было особое отношение к ремеслу. Одним из предтеч ар-нуво являлся англичанин Уильям Моррис, современник Виолле-ле-Дюка. Моррис был лидером Движения искусств и ремесел, существовавшего в викторианской Англии и утверждавшего ценность ремесленного продукта в век победительно шествующей индустриализации. В 1861 г. он основал мастерскую, позже ставшую всемирно известной фирмой William Morris & Co. Она занималась предметами интерьера, текстилем, витражами, мебелью, затем производством обоев и тканей, культивируя отношение к продукту ремесленного труда как к чему-то роскошному, штучному, исключительному. Орнаменты и паттерны, создаваемые дизайнерами William Morris & Co, были близки декоративным стилям Средневековья; позже Моррис основал также издательство Kelmscott Press, занимавшееся восстановлением старинных печатных и гравировальных техник, а Движение искусств и ремесел оказалось тесно связано с английскими символистами и художниками-прерафаэлитами. Средневековая рукописная книга, являющаяся не просто информационным носителем, но плодом усилий каллиграфа, переплетчика, миниатюриста, была близка жанру, в начале XX в. получившему название livre d’artiste (букв. «книга художника»). Аналогично Сати, уделявший огромное внимание каллиграфии, в 1914 г. создает одно из самых чудесных своих сочинений: опус под названием «Sports et divertissements» («Спорт и развлечения»). Согласно авторскому комментарию, он является слиянием музыки с искусством рисунка – иллюстрации к нему были сделаны Шарлем Мартеном. На самом деле Сати не ограничивается рисунком и музыкой: и каллиграфическая, и литературная части цикла выполнены с таким совершенством и дотошностью, что его можно рассматривать как переплетение не менее чем четырех искусств. Такая «книга» была похожа на предметы интерьера ар-нуво, помимо (и даже превыше) функций наделенные зарядом художественности. Все это говорит о специфическом взгляде эпохи на искусство: на рубеже веков оно начинает рассматриваться как нечто простирающееся во все сферы жизни без исключения. Прикладные искусства в этот момент ничуть не уступают «высоким»; они призваны объединиться в некую художественную тотальность, которая окутает человека – от архитектурного облика дома до дизайна столовых приборов, от ювелирных украшений до книжных иллюстраций, причем зачастую «большое» и «малое» оказывается выполнено одной и той же рукой: наряду со всемирно известными входными павильонами парижского метро архитектор Эктор Гимар создает банкетки для курения, консоли, секретеры и зеркала.
Интерьеры реальные и воображаемые
Важнейшей идеей искусства последних десятилетий XIX в. становится интерьер, понимаемый и физически, как территория частной жизни, и более широко – как сокровенное, скрытое от глаз, и даже как внутренность мысли, воображаемое пространство внутри личности: от мебели эпохи модерна до трогательных и таинственных домашних сцен на картинах художников группы «Наби» и даже психоанализа, ищущего ответы на вопросы внутри каждого человека. Сати был одержим идеей частного, интерьерного и обстановочного. В течение 27 лет он занимал комнатку на улице Коши, 22 в городке Аркёй, где жил отшельником. Люди пересекли порог его комнаты только после его смерти: делегация, в которой состояли брат усопшего Конрад, композиторы Дариюс Мийо и молодой Роберт Каби, дирижер Роже Дезормьер и пианист Жан Винер, зашла в комнату, куда при жизни Сати не допускался даже консьерж. По свидетельству Мийо, комната ошеломляла хаотической захламленностью и нищетой и выглядела как средоточие густой паутины: «Казалось, мы заходим непосредственно внутрь его мозга». Среди вороха разрозненных предметов, словно натасканных в комнату сорокой, они обнаружили сделанные рукой Сати иллюстрации и описания многочисленных воображаемых интерьеров – листки, заткнутые за один из двух находившихся в комнате роялей, расположенных один на другом. Эти придуманные интерьеры, спрятанные в его отшельничьей каморке – сокровенное в сокровенном, – представляли собой объявления о продаже неких несуществующих домов с краткими описаниями: просторные, продуманно обставленные жилища за толстыми стенами и с тенистыми садами. Кроме того, Сати часто рисовал самого себя в пространстве своей комнаты – например, в письмах Жану Кокто. «Он не хочет показывать мне свой дом, будучи мечтателем, и я понимаю это. Я так же отношусь к своему дому. Визиты друзей вдребезги разбивают мои воображаемые игрушки и опрокидывают мои мысли, сложенные по углам в кажущемся беспорядке», – писал Конрад Сати о своем брате.
Образцовый литературный декадент, который мог бы быть современником Сати, – герцог Жан дез Эссент – главный герой романа Гюисманса «Наоборот» (1884), был так же одержим придумыванием и продумыванием своего заповедного дома: «Он, рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу XV в. глубокие кресла с подголовником и старинный, кованый пюпитр – церковный аналой, на котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился увесистый фолиант, один из томов “Glossarium medie et infimae latinitatis” Дю Канжа.
Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зеленые в золотистую крапинку, закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты были шторами, шитыми из кусков епитрахили: ее тусклое, словно закопченное, золото угасало на мертвой ржавчине шелка.
Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трехчастная церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался веленевый лист. На нем настоящей церковной вязью с дивными заставками были выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты “Смерть любовников” и “Враг”, а посредине – стихотворение в прозе под названием “Anywhere out of the world” – “Куда угодно, прочь от мира”».
Говорливый интроверт
Стремление «прочь от мира» во многом уравновешивало аффектированную театральность, которая наполняла жизнь Эрика Сати и его круга. Преувеличенно публичная жизнь, проживаемая как представление, и город, превратившийся в подиум для фланирования, помещали человека в свет рампы или на витрину. «Встаю в 7:18; вдохновение – 10:23–11:47. Завтракаю в 12:11 и встаю из-за стола в 12:14. Полезная прогулка верхом на окраине моего парка с 13:19 до 14:53. Второе вдохновение – 15:12–16:07. Различные дела (фехтование, размышление, рукоделие, плавание и т. д.) – 16:21–18:47. Обед в 19:16 и его окончание в 19:20. Затем проигрывание очередной симфонии – 20:09–21:59. Обычно иду спать в 22:37. Раз в неделю неожиданно просыпаюсь в 3:19 (по вторникам)». Сати, с его бесконечным почкованием псевдонимов, с шизофренически подробными шутовскими сводками о собственной жизни, за фасадом бойкого острословия оставался замкнутым и непрозрачным, «герметическим» человеком; словесный фейерверк, видимо, был удобным способом защититься и привести к балансу публичную и частную жизнь.
Искусство и обои
Та же поляризованность крайностей существовала в искусстве этого времени. Выплескиваясь на территорию ежедневного, оно превращало обиход в непрерывный художественный акт, зону концентрированно прекрасного «всеискусства». В этом свете естественными выглядят экстравагантные чудачества Сати, его тщательно составленный автопортрет, самозабвенно абсурдный и кропотливо украшенный. Стремление к украшательству – одна из самых заметных черт искусства ар-нуво – проявлялось во внимании к внешнему облику объекта, в любви к декоративным элементам. В случае Сати это и начертательная форма, которая придавалась сочинениям («Три пьесы в форме груши»), и хулигански-изысканные названия опусов – «Вялые прелюдии для собаки», «Противные взгляды», «Настойчивые шалости». «Три гимнопедии», безусловно, попадают в этот список: они «украшены» автором уже на уровне заголовка. Примечательно, что именно звуковая сторона музыки Сати, с ее прохладой и проясненностью, с тягой к простым и чистым гармониям, кажется противоположной идее украшательства. Это действительно так и связано с тем, что украшение понималось им не впрямую: оно выражалось в том, как пьеса была оформлена или названа, однако никогда не перегружало ее текст.
С другой стороны, искусство, проникшее в повседневность, осваивало новую для себя, «фоновую» функцию, что выражалось во многих художественных проявлениях ар-нуво – от внимания к орнаменту до открытия «антуражной» музыки. Декоративные орнаменты играли громадную роль в прикладном искусстве последних десятилетий XIX в.: узор, обладающий регулярностью пульса, способный к охвату больших площадей, структурирующий и маскирующий их, однако не претендующий на роль «рассказчика» в интерьере, исследовал как раз тот коридор между высказыванием и его отсутствием, который живо интересовал Сати. Самым известным его жестом в этом направлении стала прославленная «Меблировочная музыка» («Musique d’ameublement», 1914–1916): произведение, целенаправленно задуманное и реализованное как фоновое, которое должно было исполняться артистами, спрятанными от публики. Такая музыка призвана была лишь обозначать свое присутствие и незаметно структурировать атмосферу в его пределах, но не быть объектом концертного восприятия и не размещаться в фокусе внимания слушателя. Название «меблировочная» отображало это ее свойство – так, меблировка комнаты незаметно диктует ее восприятие, однако не рассказывает историю: полностью обставленную комнату, где, однако, нет людей и не производятся действия, мы, вероятнее всего, назовем пустой. Задача музыки – «создавать атмосферу, прозрачную, как вечерний воздух в саду, где сидят и разговаривают вполголоса, совсем близко… губами к ушам… И тогда не нужно никаких куплетов, никаких лейтмотивов – только тихое настроение и тихий воздух, как на картинах Моне или Пюви де Шаванна».
Музыкальным аналогом орнамента можно назвать эффект повторности: элементы чередуются и копируются с определенной ритмичностью. Форма, которая строится по такому принципу, то есть состоит из одинаковых ячеек, не способна к развитию, исключает разработочность – главную особенность романтического музыкального языка с его копящимся напряжением, изменением образов, связками, кульминациями и разрядками. Узор на обоях не может иметь драматургии с пиками и падениями: в нем нет развивающего материала, приводящего нас к главному, он весь – непрерывная информация. Такое устройство формы станет одним из определяющих в XX столетии, актуальным для множества разных композиторских техник. Для Сати это, скорее всего, было средством ухода от языка романтизма, той самой «немецкой кислой капусты», которой он не желал. Апогей интереса Сати к повторности – «Неприятности» («Vexations») 1893 г., созданные после окончания единственного известного нам его любовного увлечения. Комментарий к сочинению, умещающемуся на одной странице, как всегда парадоксальный и дурашливый, говорит о том, что для того, чтобы исполнить «Неприятности» 840 раз, пианисту необходимо ответственно подготовиться – «в полной тишине и глубокой неподвижности». Вполне возможно, что эта ремарка – очередной экивок Сати, наравне с прелестными указаниями исполнителю, которыми пестрит его музыка, – «вооружитесь ясновидением», «раскройте голову», «станьте на мгновение видимы».
Если воспринять ее как руководство к действию и повторить текст «Неприятностей», помеченный tres lent («очень медленно») 840 раз, то исполнение затянется почти на сутки. Стоит сказать, что если Сати, вероятнее всего, был привлечен искусственностью и экстравагантностью самой идеи 800-кратного повторения «Неприятностей», то позже Джон Кейдж, одна из ключевых фигур американского авангарда, превратил «Неприятности» в перформанс длиной 18 часов 40 минут, начавшийся вечером 9 сентября 1963 г. и завершившийся к обеду на следующий день, когда последний из выступавших по цепочке пианистов доиграл последнее повторение трехстрочного текста Сати, а один шутник в публике закричал «бис». Разница между двумя подходами к «Неприятностям» – самозабвенным словесным бисером предтечи модернизма Эрика Сати и ритуально-процедурным авангардом Джона Кейджа – ярко свидетельствует о происшедшем в музыке за 70 лет. «Неприятности» с их повторностью и протяженностью делают невозможным восприятие их как концертного сочинения. Наравне с последовавшей позже «Меблировочной музыкой» они формулируют закономерности стиля эмбиент почти на 100 лет раньше, чем это сделает его «официальный» создатель Брайан Ино: музыка попадает в «поле слышанья», но не может восприниматься активно.
Сати и «Черный кот»
«Гимнопедии» – ранний опус, но они в полной мере отражают все эти влияния. Они стилизованно средневековы по звучанию и скромно будничны по масштабам; носят затейливое, намеренно непонятное название и основаны на трехкратной повторности одной и той же, не подвергающейся развитию идеи; насыщены изысканно модернистскими идеями и представляют собой идеальную фоновую музыку. «Гимнопедии» появились до «Неприятностей» и «Меблировочной музыки», в период, когда Сати вращался в кругах кабаре «Черный кот». Оно было открыто писателем Эмилем Гудо и художником Родольфом Салисом на Монмартре в 1881 г.: Гудо и Салис находились во главе группы «молодых поэтов, шансонье и художников из Латинского квартала, называющих себя гидропатами, которые начали встречаться регулярно в 1870-е гг., чтобы читать стихи, петь и издавать журнал». Гидропаты любили артистическое балагурство, всяческие мистификации и карикатурность, позволявшую им отгородиться стеной иронии от «обычного» мира. Их круг переродился со временем в условно философское «течение», получившее название фумизм (фр. fumée – «дым», термин был придуман Эмилем Гудо). Своим неуемным каламбурством, тонким цинизмом и насмешливым тоном противостоя символистскому декадансу с его таинственными заклинаниями и многозначительной поволокой, фумизм, по сути, сам являлся декадентским явлением: шутовски-велеречивый, изысканный, «пускающий дым в глаза». В то же время трепачество и юродство, шутовское псевдоморализаторство текстов и театральных затей фумистов на несколько десятков лет предвосхитили футуристов, дадаистов и даже русских чинарей и обэриутов.
Родольф Салис был известен особой манерой обращения с буржуазной публикой, приходившей в «Черного кота»: он был преувеличенно вежлив без всякого ерничества и торжествен, точно распорядитель важнейшей церемонии. Официанты в кабаре были одеты в зеленые робы – форму членов Французской академии; «Черный кот» преподносился одновременно как храм и музей, у него был собственный печатный орган, а также существовал «путеводитель» по кабаре, который был создан одним из «фумистов», поэтом и иллюстратором Жоржем Ориолем (1863–1938). Он представлял собой 60 страниц чистейшей blague: серьезнейшей чепухи, кропотливо описывавшей каждый из многочисленных предметов и артефактов, представленных в интерьере, с повествованием о его провенансе, мифологии и указанием заоблачной цены. Если верить Ориолю, «Черный кот» был основан при Юлии Цезаре, после чего вся французская история разворачивалась там или где-то поблизости: на потемневших полках выставлялись чашки, из которых доводилось пивать Карлу Великому, Франсуа Рабле и Франсуа Вийону; помимо чашки, последний якобы одарил «Черного кота» своими мощами – а именно черепом и правым бедром, которые хранились в зале, названном именем поэта; также там содержались реликвии вроде персональной Библии Жана Кальвина или мраморной статуи, выполненной не кем иным, как Альбрехтом Дюрером, и изображавшей настоятельницу церкви Святой Екатерины в Нюрнберге.
Как и Сати, Жорж Ориоль был родом с севера Франции, и некоторое время они дружили – об этом свидетельствует небольшой мемуар, созданный им о композиторе. Очевидно, что Сати не избежал влияния фумизма, как и другого влияния: кабаре часто расплачивались с музыкантами и художниками алкоголем, мало-помалу доводя кого до гибели, кого до скоропостижного разрушения личности. Например, 12 ноября 1892 г. в еженедельнике было торжественно объявлено о смерти 32-летнего Альбера Таншана (1869–1892), поэта и пианиста, работавшего исполнительным секретарем издания; Сати знал Таншана – тот ушел из «Черного кота» за некоторое время до смерти, и они вместе работали в другом кабаре, «Трактир в Клу».
Парад Алле
На посту секретаря еженедельника Таншана сменил Виталь Хоке (1865–1931), в прошлом водопроводчик, впоследствии – поэт и юморист, писавший под кокетливым псевдонимом Нарцисс Лебо. Именно через него Сати познакомился с миром «Черного кота»; Лебо был знаком также с Клодом Дебюсси и его тогдашней подругой – Габи Дюпон, и он же познакомил Сати с Альфонсом Алле. Как и Ориоль, и Сати, Алле был нормандцем. Более того, он происходил из того же города и даже родился на той же улице – их семьи были знакомы меж собой. Алле был на 12 лет старше Сати, однако они разделяли школьные воспоминания, поскольку учились в одной школе при одном и том же директоре. В «Черном коте» Алле был центром притяжения, вокруг которого формировался круг; он был главным редактором еженедельника, вместе с Ориолем писал туда материалы, незадолго до этого в свет вышел его роман, и он уже работал над новым. Помимо этого, Алле принимал участие в выставках «Les Arts Incohérents» (досл. «бессвязные» или «нескладные» искусства), с начала 1880-х устраивавшихся писателем и издателем Жюлем Леви. Экспонаты «Бессвязных», наполовину – розыгрыши, наполовину – авангардистские высказывания, поразительные по своему визионерству, представляли собой первые шаги сюрреализма, дадаизма и реди-мейд. Именно на выставках «Бессвязных» Альфонс Алле выставлял свои знаменитые листы цветной бумаги с хитроумными названиями: «Первое причастие юных анемичных девушек в снежную пору» (лист белой бумаги), «Уборка урожая помидоров на берегу Красного моря апоплексическими кардиналами» (лист красной бумаги) и другие. Там же на суд публики было вынесено и музыкальное сочинение Алле, носившее название «Скорбь немотствует: бессвязный траурный марш» (позже Алле переработал его, и оно более известно как «Похоронный марш на смерть Великого Глухого»). «Сначала на импровизированный подиум выходил некий мсье, изображающий “конферансье”, и объявлял премьеру: похоронный номер в исполнении автора. Затем закономерным образом воцарялась гробовая тишина, время от времени сопровождаемая каким-то подозрительным поскрипыванием, доносившимся из-за двери. Музыканты, несомненно, медлили (или не были готовы). Наконец, спустя какую-то минуту в сопровождении группы фумистов выходил скорбящий Альфонс. В руке у него был дубликат партитуры марша; его ассистенты, в свою очередь, несли какой-то грязный мешок из грубого холста: скорее всего, из-под угля. Остановившись в центре залы, траурный Альфонс, поначалу помедлив, затем снимал шляпу с типическим выражением кюре. Кордебалет фумистов ему слегка вторил, впрочем без ложной скромности и пафоса. Затем, подвинув себе стул, автор садился, исполнял траурный марш и, не глядя на публику, выходил вон с выражением то ли раздражения, то ли брезгливости на лице. За ним в гробовом молчании следовала группа поддержки. Все мероприятие занимало около трех минут живого времени… Аплодисменты и прочие крики “бис!” не приветствовались». Нотная запись сочинения представляла собой 24 пустых такта с пометой Lento Rigolando, и на первый взгляд оно может быть воспринято как провозвестник знаменитого опуса Джона Кейджа «4'33''» (1952), представляющего собой 4 минуты 33 секунды тишины.
Богема и буржуа
Очевидно, что Сати конца 1880-х принадлежал эстетике фумистов и «бессвязных»: интеллектуализм и баловство его текстов вызывают ассоциации и с путеводителем Ориоля, и с проектами Алле. Среди как-то составленного им списка инструментов, которые должны были войти в оркестр для исполнения его симфонического опуса, – альтовое пальто, кларнеты-скользуны, сифон, клавишные тромбоны и кожистый контрабас: «Эти инструменты принадлежат к изумительному семейству цефалофонов, охватывают тридцать октав, и играть на них абсолютно невозможно. Один любитель из Вены (Австрия) попробовал в 1875 г. поиграть на сифоне in C; исполнив одну трель, инструмент взорвался, сломал ему позвоночник и полностью его скальпировал. С тех пор никто не рискнул воспользоваться грандиозным ресурсом цефалофонов, и государству пришлось запретить обучение игре на этих инструментах в муниципальных школах». Сати неестественно словоохотлив, неутомим на парадоксы, и в этом тоне слышится определенное напряжение. Оно пронизывало все искусство фумистов и было связано с зыбкой позицией, занимаемой миром кабаре: с одной стороны, оно было площадкой для радикальных, новаторских художественных форм, сложных и даже оскорбительных для буржуа; с другой – местом для массовых увеселений. Во многом буржуазная аудитория, платившая деньги в «Черном коте» и других кабаре, оказывалась привлечена именно причудливой, чуждой ей богемной атмосферой, где била энергия фантазии, дерзости, презрения к обывательской норме; где появлялась возможность недолго обозреть или даже примерить жизнь в ее крайних проявлениях, связанных с эротизмом, творчеством, безумием и смертью. В то же время театрализация и ирония оказались своего рода условием, при выполнении которого богема и ее искусство могли выжить и найти массового потребителя. Эта попытка усидеть на двух стульях не могла обойтись без напряжения, ощущаемого обеими сторонами.
Двойной код «Гимнопедий»
«Гимнопедии» представляют собой изумительный образец этой двойственности и под поверхностью полного штиля, как кажется, ненарушаемого во всех трех пьесах, хранят часть той же тревоги, что иногда прорывается в смешных текстах их автора и его круга. Помимо внешней бесхитростности, умильного «печального» флера, простой структуры, повторности, ясности и прозрачности, которые очевидны в этих пьесах, в них можно считать сарказм, а также тщательно спрятанные структурные особенности, позволяющие оценить их как образец сложного новаторского искусства. Сати, умерший в 1925 г., не мог заподозрить, что несколько десятилетий спустя ироничный и модернистский «слои» в этих пьесах окажутся почти полностью стерты – причем не для массового потребителя, а именно для профессионального, опытного слушателя. По мере того как с середины XX в. попытки привить элитарное искусство на массовый вкус стали считаться популизмом и приспособленчеством, Сати начал восприниматься как остряк от музыки или как профессиональный разрушитель клише. В свою очередь, простенькие и нежные «Гимнопедии» отнюдь не соответствовали этому облику, поэтому и вовсе вошли в амплуа легкой музыки.
Конечно, это не так. Само название жанра – хулиганское несуществующее слово, находящееся в двусмысленных отношениях с характером пьес. Оно представляет собой слияние двух греческих корней и намекает на образ, одновременно обаятельный, поэтичный и непристойный: это спортивные упражнения, выполняемые обнаженными юношами под музыку. Сати не придумал его: согласно словарю Жан-Жака Руссо, изданному в 1768 г., «гимнопедия» – это «ария или ном, под который танцевали юные обнаженные спартанские девы». «Музыкальный словарь» (Dictionnaire de Musique), изданный в 1839 г. в Париже под авторством Доминика Мондо, описывает «гимнопедию» как «танец, танцующийся в обнаженном виде и сопровождаемый песней, который юные спартанские девы исполняли по особым поводам». В греко-английском словаре под редакцией Г. Лиделла и Р. Скотта (1843) «гимнопедия» определяется не как танец, но как название празднества, а также меняется пол танцоров: «праздник в Спарте, на котором обнаженные юноши танцевали и выполняли ряд гимнастических упражнений». Представляя Сати Родольфу Салису, Виталь Хоке объявил, что тот – «гимнопедист». Подобный род занятий так понравился почетному члену общества гидропатов, что Салис, по легенде, ответил: «Вот это профессия!» Этот разговор (если он действительно был) состоялся до того, как «Гимнопедии» увидели свет: поэтому можно воспринимать их как стремление Сати продолжить шутку. В сочетании с названием их заторможенный меланхолический характер и элегическое настроение приобретают трагикомический характер: уровень понимания, полностью недоступный слушателю, если он не знает хотя бы о том, как они озаглавлены. Гораздо заметнее их салонный вальсовый характер, но в то же время он неудобно медленен для вальса; или въедающийся в память, основанный на повторности мотив – но лишенный всякой симметрии в разбивке на фразы; несложная структура «мелодия плюс аккомпанемент», но в атмосфере подчеркнутого холода и аскетизма.
Восток и Средневековье
Последнее неожиданно еще в свете того, что Сати, по его словам, создал «Гимнопедии» под воздействием впечатления от прочитанного им романа Флобера «Саламбо» – истории, разворачивающейся на Ближнем Востоке в древности, изобилующей ориенталией, экзотикой и историческими деталями. Любовь эпохи ар-нуво к диковинному, к африканским, восточным, японским художественным мотивам широко известна и находит воплощение во всех видах искусства; Сати восхищался минималистическими, необъемными, изысканно бледными иллюстрациями Ориоля и картинами Пюви де Шаванна, а сам в конце 1880-х под псевдонимом писал в журнал под названием La Lanterne japonaise («Японский фонарик»). Однако в «Гимнопедиях» нет ни звуковой роскоши Востока, ни попытки стилизации, в отличие от написанного через два года цикла «Gnossiennes» («Гноссиенны») из шести загадочных пьес, сейчас часто объединяющихся с «Гимнопедиями». В «Гносcиеннах» отчетливо слышен опыт взаимодействия Сати и с балканской народной музыкой, и с яванским гамеланом – легендарным индонезийским оркестром гонгов, барабанов и прочих ударных, который прозвучал на Всемирной выставке в 1889 г., став потрясением для французских композиторов целого поколения.
«Восточность» «Гимнопедий» – разве что в их абсолютной сюжетной и драматургической статике. Упомянутый выше эффект повтора, любимый Сати, явственно присутствует в «Гимнопедиях» с их мерно звенящим, гипнотическим басом (тем самым, что заставляет наивного слушателя путать их с сентиментальным вальсом). Однако повторность была не единственным средством борьбы с динамическим нарративом романтиков и его штормовой сюжетикой. «Гимнопедии» представляют собой три вариации на одну и ту же тему, при этом изложение самой темы отсутствует. Разумеется, вариационные циклы существовали и в XIX в., и в XVIII в., однако они строились по принципу экспонирования темы, подававшейся как основной материал, за которым следовали «подчиненные» ей вариации. В классическом цикле смысл формы был в том, что вариации оказывались разными по фактуре и по характеру и уводили от первоначальной темы все дальше – они могли меняться по темпу, способу изложения, из игривых делаться воинственными, из мажорных – минорными. Наоборот, «Три гимнопедии» – это три невероятно схожих варианта одного и того же материала, лишенного всякой динамики и не представленного нам в основном виде (возможно, не существующего в нем), – таким образом, каждая из трех пьес может быть рассмотрена как оригинал. Они различны, но не более, чем один и тот же предмет, созерцаемый спереди, затем сбоку и, наконец, сзади. Из-за этого простой музыкальный тезис, неизменный и как будто медленно вращающийся перед нами, постепенно отключает наше ощущение времени, а значит, ожидание перемен и новизны.
В «Черном коте» устраивались знаменитые представления театра теней с фигурами, вырезанными из черной или белой бумаги, и цветными лампами, каждая из которых окрашивала сцену в один яркий, концентрированный цвет. Проекции на стене выглядели более или менее интенсивными сгустками этого цвета в зависимости от расстояния между фигурой и экраном. Сати аккомпанировал этим представлениям на фортепиано: пофантазировав, мы можем сравнить драматургию «Гимнопедий» с преувеличенно долгим разглядыванием оттенков единственной краски. Идея несмешивающихся цветов, которую можно проследить до средневековых витражей, занимавших воображение Сати-медиевиста, выражалась в его музыке не только так: симфонические сочинения Сати звучат мюзик-холльно именно потому, что его оркестровка очень контрастна, он мыслит герметичными пластами звука, не ища оттенков и переходных красок, в отличие от мастеров оркестровки его поколения – в первую очередь Клода Дебюсси.
Средневековый привкус «Гимнопедий» усиливается еще потому, что их мелодия модальна – то есть состоит из звуков старинного церковного звукоряда. Мажор и минор – лады, облюбованные композиторами начиная с барокко и прочно сросшиеся в восприятии слушателя с аффектами – радостным и печальным, из-за этой ассоциации автоматически наделяли музыку содержанием. Совсем не это было нужно Сати-антиромантику, шутнику, интроверту и человеку такой скрытности, что она делала любой открытый эмоциональный жест попросту невозможным. Обращаясь к старинному ладу, Сати делает окраску мелодии холодной, двусмысленной и отрешенной, однако тотчас, по закону «двойного кода», подслащивает пилюлю – ее повороты всякий раз лишь чуть-чуть не достигают знакомых клише, милых сердцу «любителей музыки»; ее певучий характер и шансонные интонации постоянно давят на механизм узнавания.
Судьба «Гимнопедий»
«Три гимнопедии» были написаны 22-летним композитором между февралем и апрелем 1888 г., и премьера первой из них состоялась в декабре, приблизительно через год после того, как Сати был представлен Родольфу Салису как «гимнопедист». Изданы они были раздельно, и разница между двумя изданиями ярко свидетельствует о принадлежности «Гимнопедий» одновременно миру демократичного повседневного музицирования и изощренной, многослойной эстетике в духе «Черного кота»: первая пьеса появилась в музыкальном журнале La Musique des familles, издававшем произведения для разыгрывания дома, а третья – изданная частным образом, эффектно, в неоготическом духе, была прорекламирована в ноябре 1888 г. в журнале Le Chat Noir языком, приличествующим настоящему фумисту: о пьесе и ее авторе говорилось, что [третья гимнопедия] «может считаться одним из самых прекрасных творений века, ставшего свидетелем рождения этого незадачливого джентльмена». Место, где можно приобрести издание, – бульвар Маджента, 66 – было адресом отца и мачехи Сати, которые располагали небольшим частным издательством.
Тем не менее интерес к музыке Сати, который позволил ей прозвучать за пределами кабаре или собраний розенкрейцеров, первоначально проявил Клод Дебюсси. Он оркестровал «Гимнопедии», убрав вторую и поменяв местами две оставшиеся, и многократно включал их в концертные программы. Примечательно, что это единственная пьеса другого автора, которую Дебюсси когда-либо брался оркестровать; Сати отнесся с благодарностью и радостью к вниманию, оказанному им композитором, который к тому моменту обладал значительным весом и в глазах публики, и в музыкальных кругах. Сделав оркестровку в 1896 г., Дебюсси включил симфоническую версию «Гимнопедий» в концерт Национального общества 20 февраля 1897 г.; дирижировал Гюстав Доре. Ему принадлежит описание интересного эпизода, вероятнее всего искаженное из-за его восхищения фигурой Дебюсси: по словам Доре, Сати пытался играть «Гимнопедии» сам, на фортепиано в присутствии Дебюсси, однако делал это так бездарно, что о самой музыке нельзя было сделать никакого вывода; на что, сказав «Позвольте, я дам вам услышать собственную музыку», Дебюсси вызвался исполнить их сам. Во многом пьесы стали хорошо известны парижской публике в течение следующего десятилетия именно благодаря оркестровке Дебюсси – несомненно, прекрасной, однако абсолютно противоречащей графичности и холодку оригинала, ощутимым даже при взгляде в клавир с его пустотами, паузами и простором. Большой любитель и публичный защитник музыки Сати – Жан Кокто, считавший простую лирическую мелодию неотъемлемым свойством французской музыки и энергично противостоявший импрессионизму с его неясностью и туманом, писал, что оркестровки Дебюсси окутывает «густой байройтский туман, пронизываемый ударами молний». Тем не менее для публики и критиков автор «Гимнопедий» почти всегда оставался в тени гениального аранжировщика; пожалуй, исключение составлял другой великий «импрессионист» – Морис Равель (хотя этот ярлык подходит ему еще меньше, чем Дебюсси). Будучи всего на девять лет младше, он относился к Сати как к учителю, знал его музыку и в каком-то смысле являлся его последователем, называя его «дедушкой» некоторых своих пьес. Алексис Роленд-Мануэль, французский композитор, называл «четвертой гимнопедией» одну из пьес сказочного цикла Равеля «Моя матушка Гусыня» (1908), «Разговоры красавицы и чудовища»: действительно, о музыке Сати напоминает ее сдержанный, хрупкий, архаичный облик, сказочный тон и неоклассичность. Помимо перечисленных уже эстетических течений Сати, безусловно, является одним из первопроходцев неоклассицизма, воцарившегося в европейской музыке через несколько десятилетий. В его основе – отнюдь не идея изготовления подделок под XVIII в. (или любой другой), не реконструкция его техник и не остроумная игра в попурри узнаваемых стилевых цитат. Неоклассицизм стремился заимствовать принцип, закономерность или алгоритм, работавшие в какой-то из эпох прошлого, и поставить его на службу в новой реальности. В этом свете Сати – чистой воды неоклассик, в случае с «Гимнопедиями» берущий классическую форму – цикл вариаций – из музыки классицизма и меняющий условия ее работы: у Сати вариации не контрастны, намеренно сближены так, чтобы исчез всякий намек на драматургическое развитие, а тема, лежащая в их основе, не представлена вовсе.
Из безвестности в поп-культуру
Получив известность благодаря оркестровке Дебюсси, вплоть до середины XX в. «Гимнопедии» то и дело мелькали в концертных программах, выглядя в лучшем случае проходными салонными пьесками, которым повезло получить изысканное оркестровое воплощение из рук «самого Дебюсси», а в худшем – просто бледной, малоинтересной, маломасштабной музыкой, терявшейся на фоне развернутых симфонических опусов, с которыми она исполнялась. Музыкальный критик Анри Готье-Виллар утверждал, что «Гимнопедии» должны быть не просто талантливо оркестрованы, но переписаны для того, чтобы можно было говорить о них серьезно, и эта позиция совпадала с той, что занимали в отношении этих пьес почти все просвещенные критики. Тонко спрятанные модернистские черты их не бросались в глаза, и еще не казался поразительным сам факт того, что три эти пьесы – ироничные, скромные, много и точно говорящие о грядущем веке – были созданы в один год с монументальными произведениями романтизма. В то же время их популистские черты только усиливались: соприкоснувшись с явлением звукозаписи, «Гимнопедии» оказались доступны широкому кругу слушателей, не испытывавших специального интереса к музыке, не обладавших слуховым опытом, возможно, никогда не бывавших на филармоническом концерте. Поверхностное сентиментальное обаяние «Гимнопедий» настолько пришлось этой публике по вкусу и так удачно вписалось в коммерческие стратегии новой эпохи, что пьесы оказались наделены новыми смыслами и сферой использования. Она уже никак не пересекалась с миром большого искусства: они использовались в качестве музыки для здорового сна, фигурировали в подборках романтических композиций для свадеб, музыки для медитации или занятий растяжкой, затем подверглись ряду транскрипций, полностью лишивших «знакомые мелодии» элемента авторства.
История восприятия «Гимнопедий» наверняка не огорчила, но заинтересовала бы Эрика Сати: она идеально вписывается в разработанную им самим концепцию «Меблировочной музыки». Правда, «Меблировочная», в отличие от «Гимнопедий», задуманных как концертные пьесы, с самого начала была призвана быть коммерческой, «смягчать уличные звуки и бряцание ножей и вилок в ресторанах, заполнять пустоты в разговорах и делать обмен банальностями необязательным»; к тому же эта идея была разработана существенно позже: между «Гимнопедиями» и «Меблировочной музыкой» – больше 30 лет. Впрочем, терапевтическое воздействие «Гимнопедий» было отмечено еще при жизни их автора. 23 марта 1889 г. в одной из рубрик журнала, издаваемого монмартрским кабаре «Японский диван» (Divan Japonais), появилась статья, в которой был упомянут Эрик Сати. В выражениях, напоминавших рекламу чудодейственных пилюль или очередного эликсира-от-всех-болезней, некая благодарная читательница до небес превозносила третью «Гимнопедию», описывая феноменальный эффект, который – всего за три применения! – та оказала на ее носовой полип, осложненный болями в печени и ревматическим расстройством. Автором статьи была некто Вирджиния Лебо, однако ее литературный стиль и содержание статьи позволяют нам с высокой вероятностью предположить, кто именно скрывался за этим псевдонимом.
Глава 3. Великан. Антон Брукнер
Антон Брукнер (1824–1896):Симфония № 8 до минор, WAB108, часть 3, «Adagio» – версия 1888 г.
Демиург из глубинки
4 сентября 1884 г. Антон Брукнер отметил день рождения в доме своей сестры Розалии, жены городского садовника, в местечке Фёклабрук в Верхней Австрии: ему исполнилось 60 лет. Незадолго до этого он начал работать над очередной симфонией, сейчас известной как Восьмая, в действительности – Десятой, если считать еще две, исключенные Брукнером из «официального» зачета: одну «ученическую» и еще одну, на партитуре которой самокритичный автор собственноручно поставил № 0. Работа над симфонией № 8 заняла у Брукнера почти шесть лет, а услышать ее премьерное исполнение ему удалось еще позже, за четыре года до смерти.
Есть удивительное несоответствие между скромным образом Антона Брукнера и грандиозностью его композиторских работ. Наиболее прославленные его сочинения созданы в последние 20 лет жизни – между 1875 и 1896 гг.: это симфонические полотна колоссального масштаба, каждое – длиной больше часа. Знаменитый дирижер Бруно Вальтер в эссе, сопоставляющем двух величайших симфонистов зрелого романтизма, Антона Брукнера и Густава Малера, пишет о «приземистой, тучной, уютной фигуре Брукнера, его мягкой и покладистой манере поведения», добавляя, что «это невзрачное тело венчала голова римского императора, которую можно было назвать величественной, с внушительными очертаниями бровей и носа, странно контрастировавшими с кротостью в глазах и в складке рта». Действительно, грузный старик с необычным взглядом дружелюбных, но отрешенных, как бы невидящих глаз, Брукнер мог бы быть сельским учителем или церковным сторожем; говорили, что он был неуклюж, стеснителен, непробиваемо провинциален. В то же время каждая из его симфоний – не просто рассказ о судьбе лирического героя или его поколения, не отражение «духа времени» и не размышление над современностью. Каждая представляет собой ни больше ни меньше как историю мироздания от «тьмы над бездною» до завершающего катаклизма. Брукнера сложно слушать, потому что тема, волнующая его, с трудом умещается в восприятии; его сложно играть, потому что музыканты «хмелеют от утомления и перевозбуждения», его еще сложнее любить.
Восьмая симфония оказалась последней из завершенных автором: финал Девятой Брукнер так и не смог дописать, потратив на него больше 20 месяцев лихорадочного, отчаянного труда. В результате Девятая после его смерти то исполнялась незавершенной – трехчастной, как колоссальная обезглавленная статуя, то подвергалась различным реконструкциям, существуя во множестве одинаково возможных вариантов. С Восьмой, хоть она и была завершена, все также обстоит непросто: по словам Геннадия Рождественского, говоря о ней, мы имеем дело не с одним сочинением, а с «двумя симфониями, построенными на сходном материале, но концепционно достаточно разными». Так произошло потому, что Восьмая существует как минимум в двух авторских редакциях, отстоящих друг от друга во времени и различающихся и по тексту, и по строению цикла.
Запоздалая известность
Между двумя Восьмыми симфониями – два года. Первый вариант был окончен осенью 1887 г., о чем мы знаем из письма Брукнера дирижеру Герману Леви. Брукнер познакомился с ним за пять лет до этого, а через некоторое время после знакомства Леви стал центральной фигурой главного (на тот момент – единственного) композиторского триумфа в жизни Брукнера: 10 марта 1885 г. его Седьмая симфония прозвучала под управлением Леви в Мюнхене. Шестидесятилетний Брукнер тогда был едва ли широко известен. Родившийся в 1824 г. неподалеку от Линца, в австрийской глубинке, работавший органистом в величавом барочном соборе в деревушке Санкт-Флориан, почти до 30 лет он не имел контакта ни с какой музыкой, кроме старинной церковной: Брукнер не слышал большей части произведений не то что своих современников, но даже классиков – Бетховена и Моцарта – вплоть до взрослого возраста. Сейчас мы знаем его как симфониста; действительно, он создал сравнительно мало за пределами симфонии, своего основного жанра. Однако на путь симфониста он встал рекордно поздно. Тридцатилетний органист из Санкт-Флориана понятия не имел, что будет великим композитором, за «ученическую» симфонию он взялся незадолго до сорока, Первую и «Нулевую» Брукнер пишет на пятом десятке, а композиторскую карьеру «по-настоящему» начинает в 1872 г. Написанные до работы над симфониями, скромным успехом пользовались его мессы, симфонии же – вплоть до Седьмой – были неизвестны: Четвертая прозвучала спустя 16 лет после сочинения, Пятая – через 23 года, Шестая (целиком) – через 18.
Подобная судьба абсолютно уникальна среди европейских композиторов, и тем поразительнее упрямство, с которым Брукнер продолжал создавать симфонии одну за другой, ведь он не мог предвидеть внезапной известности, которую принесла ему Седьмая симфония, и вероятность услышать их в концертном исполнении была исчезающе мала. К тому моменту, как Герман Леви продирижировал Седьмой в Мюнхене, она уже прозвучала в Лейпциге под управлением великого Артура Никиша и была хорошо принята, но именно мюнхенский концерт стал переломной точкой в судьбе Брукнера-композитора. Своему другу Морицу фон Майфельду 60-летний Брукнер писал об этом дне как о самом большом успехе в жизни: «Такого энтузиазма еще не видывал город, как мне здесь сказали. Критики в восторге». Во многом с подачи Леви дирижеры и издатели начинают интересоваться Седьмой и более ранними симфониями Брукнера; к фигуре скромного австрийца проявил интерес и Людвиг II Баварский – прославленный король-эксцентрик, известный своей помешанностью на музыке Рихарда Вагнера, умершего незадолго до этого; Леви же помог добиться того, что Седьмую удалось официально посвятить королю. В этом свете неудивительно, что в письме Леви Брукнер выражает надежду на то, что новая, Восьмая симфония будет исполнена тем же дирижером, благодаря которому мир услышал и оценил Седьмую, и даже трогательно называет его «своим отцом в искусстве», как будто забывая, что Леви был на 15 лет младше его.
Казалось, Восьмая относится к сравнительно счастливому для Брукнера времени. Незадолго до начала работы над ней удача, казалось, повернулась к нему лицом, причем не только в Лейпциге и Мюнхене, где Никиш и Леви продирижировали Седьмой с большим успехом, но даже в Вене, традиционно настроенной к Брукнеру враждебно. Боясь жестоких откликов прессы (Эдуард Ганслик, главный венский музыкальный критик, называл опусы Брукнера «симфонические удавы»), Брукнер опасался исполнять в Вене Седьмую вплоть до 1886 г., когда она прозвучала под управлением Ганса Рихтера – того же дирижера, который позже проведет премьеру Восьмой. Неожиданно венское исполнение Седьмой оказалось успешным – в письме Леви Брукнер писал, что на этом концерте его вызывали пять или шесть раз уже после первой части. Успех был столь значительным, что в июле 1886 г. 62-летнему Брукнеру был пожалован рыцарский крест от императора Франца Иосифа, вдобавок выплачены 300 гульденов, а позже – назначена аудиенция у его величества. Франц Иосиф был настроен к Брукнеру благосклонно и даже пообещал оплачивать его перемещения, связанные с гастролями; Морицу фон Майфельду Брукнер писал об этой встрече так: «Его Величество успокоил меня, сообщив, что мои поездки и т. д. будут оплачены всемилостивейшим Кайзером и Государем, даже если расходы будут исчисляться тысячами».
С одной стороны, Брукнер не мог не быть польщен запоздалым успехом – пришедшим к нему спустя десятилетия полного безвестия. С другой – при работе над Восьмой он чувствовал несравненно бóльшую, чем прежде, ответственность: автор нашумевшей и успешной Седьмой теперь не имел права на ошибку. Возможно, из-за этого Восьмая симфония заняла у Брукнера беспрецедентно много времени (следующая, Девятая, займет еще больше и так и не окажется завершена). Если прежде на сочинение одного симфонического опуса у него уходило порядка двух лет, то Восьмая, со всеми редакциями и промежуточными версиями, заняла больше пяти.
Непонятая и непонятная
Любая статья, посвященная Восьмой, цитирует уже упомянутое восторженное письмо, которое Брукнер отправил Леви в Мюнхен из Санкт-Флориана в очередной свой день рождения – 4 сентября 1887 г. Там он, восклицая «аллилуйя», объявляет о завершении работы над Восьмой. То, что последовало дальше, часто представляется как история о равнодушии и жестокости Леви, однако это далеко от истины. Восьмая симфония расстроила и озадачила его, но по словам и поступкам Леви очевидно, что он возлагал на нее едва ли не такие же надежды, как ее создатель, ждал, изучал и пытался понять ее, однако по причине, которая останется тайной, не смог этого сделать. Получив ноты симфонии, по его собственному признанию, он провел над ними «часы, нет – дни», однако остался совершенно обескуражен. Так велико было его замешательство и неловкость, что Леви не решился даже писать самому Брукнеру, сначала отправив письмо Йозефу Шальку, старшему из двух братьев Шальков, восторженных «приближенных» Брукнера (подобно Шуберту, не имея при жизни серьезной массовой популярности, он собрал вокруг себя узкий кружок готовых на все почитателей). Тон Леви в письме Шальку – это тон полного ошеломления и расстройства; он пишет, что «не может приблизиться» к симфонии, не может постичь ее, предполагает, что он «заблуждается или чересчур стар или глуп», называет ее финал «закрытой книгой» и боится даже предположить, как среагирует «их друг» на эти известия. Главное, что бросается в глаза в письмах Леви – и в этом, и в последующем, направленном им самому Брукнеру, – отсутствие каких-либо определенных нареканий к симфонии, любых конкретных причин, по которым она показалась ему неудачной. Очевидно, что одной из них была предполагаемая схожесть Восьмой симфонии с Седьмой: «Он буквально копирует ее форму». Другой была инструментовка, в письме Шальку названная «неисполнимой», – но что именно в ней так смутило Леви, мы не знаем. Самому Брукнеру он написал через неделю после письма Шальку, однако его формулировки делают ситуацию немногим яснее: «В этом виде мне кажется невозможным привести Восьмую к исполнению. Я не могу охватить ее. Я склонен считать, что одиночество и продолжающаяся схватка с миром несколько замутили ваше ощущение красоты, и стройности, и гармонии. Как еще объяснить ваше обращение с трубами и тубами (вообще с духовыми)! Не теряйте мужества, возьмитесь еще раз за эту работу, посоветуйтесь с вашими друзьями, с Шальком; возможно, путем переработки удастся многого достигнуть».
Так началась история «другой Восьмой симфонии» – или не совсем так. Возможно, не только письмо Леви послужило толчком к началу переделки симфонии – в ответе, датированном 18 октября 1887 г., Брукнер пишет, что уже принялся пересматривать первую часть, не уточняя, когда именно он сел за работу – до получения письма или после. Дело в том, что постоянная доделка уже завершенных опусов была одной из черт его творческой личности: по оценке музыкального журналиста Алекса Росса, результатом бесконечных усовершенствований стало существование не менее трех десятков версий 11 симфоний Брукнера. Тем не менее, как и предвидел Леви, Брукнер был раздавлен – настолько, что некоторое время он не мог найти в себе сил на ответное письмо. Все тот же Шальк писал Леви, что их друг «чувствует себя крайне несчастным и любые слова утешения бессильны», однако в том же письме выражал дирижеру поддержку, хваля его за честность, которая «уберегла [Брукнера] от дальнейших разочарований». К зиме следующего года тон писем Брукнера меняется с удрученного на более оптимистичный: в феврале 1888 г. он пишет Леви: «Разумеется, у меня есть основания стыдиться – по крайней мере в этот раз – за Восьмую. Каков осел! Теперь она выглядит совершенно иначе».
Как устроена симфония
Стандарт симфонической формы, сложившийся к бетховенским временам – рубежу XVIII и XIX вв., подразумевает четыре части, где первая – аллегро, вторая – адажио, третья – скерцо, а затем следует динамичный, активный финал. Брукнер родился в австрийской провинции, когда Бетховен, уже абсолютно глухой, в пятьдесят выглядевший стариком, был еще жив. В своих сочинениях Брукнер держался архитектурного стандарта симфонии неукоснительно: так, в первой редакции Восьмой характер частей и порядок их следования соответствуют норме. В виде, к которому симфония пришла к 1890 г., срединные части поменялись местами: теперь вторая часть оказалась подвижной, в увесистом, страшновато танцевальном характере, а медленная – адажио – была помещена перед финалом. Такая логика следования частей не нова: прецеденты бывали и прежде, самый знаменитый из них относится как раз к году рождения Брукнера – 1824 г., когда Бетховеном была создана его последняя, противоречивая и прославленная Девятая симфония.
Почему порядок следования срединных частей так важен? Во-первых, он принципиально меняет функцию финала: в классической схеме медленная часть, оказываясь второй и располагаясь между двумя быстрыми, создает симметричную, драматургически не напряженную конструкцию, которую финал венчает без всяких усилий. Если же медленная часть меняется местами со скерцо, то драматургия симфонии «опрокидывается» в сторону финала: за двумя быстрыми частями следует медленная, которая воспринимается как «низкий старт», после которого должно явиться и прозвучать нечто особое, очень значительное, объединяюще-резюмирующее. Именно так обстоит дело в Девятой Бетховена с ее внезапно хоровым (после трех инструментальных частей!) финалом, из-за которого сценарий симфонии совершает вираж, поворачивая к странноватой экстатической светской мессе.
Восьмая № 2
Для Брукнера функция финала тоже очень важна: в письме, где он сообщает Леви об окончании первой редакции Восьмой, он назвал ее финал «самой значительной» частью, созданной им когда-либо. Для Брукнера финал – не эффектный росчерк, замыкающий симфоническую конструкцию, а попытка приведения ее к некой всеобъемлющей, калейдоскопической тотальности – не зря он содержит темы и состояния трех предыдущих частей. Однако само по себе это – например, в сравнении с Девятой Бетховена – не так уж и ново. Брукнеровская перемена местами срединных частей в первую очередь отразилась на функции медленной части – адажио, во второй редакции оказавшейся третьей. Получасовая музыка неимоверной глубины и мощи, как кажется, полностью останавливающая инерцию симфонии, она не могла бы прозвучать сразу после первой, поскольку сама по себе является пунктом назначения, результатом пути, а не «передышкой» между двумя более активными частями. Другим отличием позднейшей версии Восьмой является окончание первой части. Как правило, в брукнеровских симфониях они оканчивались концептуально одинаково – апофеозно, входя в эйфорический зенит. Переделав симфонию, Брукнер радикально переменил ее драматургию – теперь первая часть оканчивалась разделом, который он позже снабдит знаменитым пояснением: эту иссякающую, мертвеющую тихую музыку он назовет «часами смерти», тикающими напротив одра умирающего человека.
Новый вариант Восьмой был готов к концу 1889 г. и представлен Леви, однако тот по-прежнему ощущал свою беспомощность. Симфония оказалась передана дирижеру Феликсу Вейнгартнеру – знаменитому маэстро вагнеровского музыкального «лагеря», который взялся за нее с удовольствием и предполагал, что исполнит ее в Мангейме. Вероятно, боясь вновь услышать, что симфония представляется «закрытой книгой», Брукнер написал для Вейнгартнера целую программу – довольно бессвязную и нелепую, на деле нисколько не приближающую к ней слушателя, возможно даже – наоборот. Как уже говорилось, Вейнгартнер был «вагнеровским» дирижером, а значит, понимал и любил музыку вагнеровского предтечи – Ференца Листа, знаменитого своим программным симфонизмом.
Может ли музыка быть «абсолютной»
Проблема программности – то есть «сюжетности» – одна из любопытнейших в музыкальной эстетике. Литературный сюжет может быть отражен в музыке очень по-разному, и отношения между абстрактным звуком и его содержательной нагрузкой, как правило, запутанны и сложны. Во многом на споре, который предельно грубо можно представить в виде «чистая музыка против программной», основаны противоречия между враждовавшими в то время музыкальными блоками – пуританским «брамсовским», выступавшим за музыку как искусство абстрактного звука, и «вагнеровским», видевшим в ней средство трансляции идеологических, философских, драматических и иных немузыкальных идей.
На деле все куда сложнее: какой бы абстрактной ни была музыка, как бы она ни открещивалась от конкретики содержания в тех или иных случаях, она почти никогда не может сохранить «стерильность звука», неизменно обзаводясь программой, произрастающей из недр абстрактных музыкальных событий – интонаций, интервалов, фраз. Эта программа далека от понятия «сюжет», но ее присутствие неоспоримо, и содержание ощущается как похожее многими, не связанными друг с другом слушателями. Если брукнеровская музыка и программна, то скорее в этом, имманентном смысле: «Всю свою жизнь [Брукнер] был художником абсолютной музыки, органа и оркестра», – писал австрийский музыковед Леопольд Новак.
Программность у Брукнера
Действительно, та программа, что изложена в письме Вейнгартнеру от 1891 г., представляется искусственно выдуманной и «одетой» на готовую музыку. Мы можем сказать так и потому, что Брукнер подплетает к ней темы, актуальные для политической повестки момента, когда Восьмая была уже завершена, а также потому, что знаем, что первоначально симфония кардинально отличалась по тексту – например, первая часть оканчивалась апофеозом, а не гибелью. Согласно программе 1891 г., «трубы и валторны провозглашают смертный приговор (на ритме темы), который спорадически, но неотвратимо упрочивает свое присутствие, а в конце оказывается покорно принят»; вторая часть – скерцо – изображает портрет Немецкого Михеля, фольклорного персонажа XVI в., который, как русский Иван, представлял собой стереотипного собирательного немца – карикатурно-милого персонажа в колпаке, простодушного и ограниченного. Крайние разделы скерцо якобы представляли собой его нехитрую песенку, срединный – задремавшего и позабывшего ее Михеля, в финале симфонии он появлялся вновь, «возвращаясь из своего путешествия».
Программа финала подразумевала звуковое описание встречи двух величеств – немецкого кайзера и русского царя в Ольмюце, со скачкой казаков, фанфарами и военным оркестром, а также неизвестно откуда взявшимся траурным маршем. Примечательно, что в этой программе Брукнер полностью опускает адажио – третью часть, даже не пытаясь объяснить его содержание; венским знакомым он говорил, что тема якобы пришла ему в голову, когда он «заглянул глубоко в глаза одной девушке в Штайре» – фраза, выглядящая не менее притянутой за уши, чем история о смертном приговоре, кайзере и казаках. Концерт в Мангейме так и не состоялся, несмотря на появившуюся программу и большое количество уступок в отношении темпов, на которые пошел Брукнер, – незадолго до назначенной даты Вейнгартнер был вынужден уехать в Берлин. Следующая премьера, которая должна была состояться на фестивале в Вене, была также отменена из-за опасений вспышки холеры.
Премьера Восьмой
В результате исполнение Восьмой симфонии состоялось только в конце 1892 г. – то есть через восемь с лишком лет после того, как были сделаны ее первые наброски. Дирижировал Ганс Рихтер – еще один маэстро из вагнеровского «лагеря», играл Венский филармонический оркестр, в зале были Иоганнес Брамс, Гуго Вольф и Иоганн Штраус, а также сын Вагнера Зигфрид, кронпринцесса Стефания и эрцгерцогиня Мария Тереза; присутствовал также англо-немецкий писатель Хьюстон Стюарт Чемберлен – один из основоположников расизма, фанатичный вагнерианец, позже женившийся на одной из дочерей своего кумира. Император, которому была посвящена симфония, находился на охоте.
Это исполнение тоже не обошлось без программы: сопровождавший симфонию текст авторства Йозефа Шалька, чрезвычайно высокопарный, написанный в духе мифологических фантазий Вагнера, читается сейчас с трудом. К примеру, адажио сопровождалось следующим комментарием: «Как недвижимое пребывание Божества, парящего высоко над земными страданиями и радостями, к которому неизменно поднимаются облака воскуряющихся жертв, – так расстилается богатство звука».
Критика
Премьера многострадальной симфонии была достаточно успешной – публика встречала каждую часть овациями, как было принято в тогдашней концертной практике (разительное отличие от веяний последовавших десятилетий, ощутимых в концертных залах и поныне). Чрезвычайно примечательна критика, последовавшая за ее исполнением: традиционно, главной претензией консервативных рецензентов были исполинские масштабы симфонии, отсутствие концентрации высказывания и выстроенной динамики, что понималось как плохое владение формой и навыками симфонического развития. Макс Кальбек, представитель «противоположного лагеря», то есть сторонник музыки Брамса, старался усмотреть в Восьмой прогресс Брукнера в отношении овладения «нормальной» симфонической формой: «Симфония произвела неожиданно благоприятное впечатление. Она превосходит прежние работы Брукнера по ясности изложения и структуре, убедительности высказывания, по проработанности деталей и логике мысли. Однако это ни в какой мере не значит, что мы должны принимать ее как образец жанра, достойный подражания». По мнению Кальбека, чтобы «сделать корабль способным к плаванию», треть текста следовало бы выбросить за борт как балласт: этой купюрой друзья композитора «сослужили бы ему и его сочинению куда бóльшую службу, чем загадочным полубредом объяснений, нахлобученных на симфонию задним числом и вызывающих скорее замешательство. Нам совершенно все равно, думал ли Брукнер о Немецком Михеле или вообще о чем-либо. Его скерцо не нуждается ни в каком герое, а его симфония – в программе, для того чтобы действовать на слушателя так, как это подразумевали его авторские намерения. Наперекор самим себе и друзьям Брукнера мы вынуждены его защищать».
Другой пламенный брамсианец, уже упомянутый Эдуард Ганслик – предводитель «официальной» критики и оплот консерватизма, – не дослушал симфонию до конца, с шумом покинув зал до начала финала. Подобная реакция была ожидаема: к концу 1880-х гг. отношение Ганслика к Брукнеру было недвусмысленно враждебным, настолько, что его гневные отзывы воспринимались сторонниками Брукнера как подтверждение успехов своего любимца: в 1886 г. программка, посвященная Седьмой симфонии, помимо хвалебных отзывов критиков, благосклонных к Брукнеру, ссылалась на мнение Ганслика о симфонии как о «неестественно раздутой, болезненной и вредоносной». По этим меркам отзыв Ганслика о Восьмой нельзя назвать особенно уничтожающим – он наполнен непониманием и неприязнью, но не пренебрежением. Он назвал симфонию необозримой и жаловался на то, что одно адажио по времени сравнимо с какой-нибудь симфонией Бетховена; счел ее плохо упорядоченной и отметил ее давящую силу. Именно габариты сочинения и предположительное родство с музыкой Вагнера вызвали у Ганслика наибольшее раздражение: «Я нашел последнюю симфонию Брукнера – как и другие его симфонии – интересной в деталях, однако странной в целом, даже отталкивающей. Особенность сочинения, говоря кратко, заключается в сочетании драматического стиля Вагнера с жанром симфонии. Каждая из трех частей – особенно первая и третья – привлекает интересным ходом, проблеском гениальности – если бы только после этого не следовало все остальное!» Сравнив впечатление от музыки Брукнера с «похмельной дурнотой», Ганслик обмолвился, что не может исключить, что будущее музыки – за чем-то подобным; «будущее, которому в этом случае сложно позавидовать».
Зачем симфонии быть такой длинной
Восьмая – самая длинная и, безусловно, наиболее монументальная из симфоний Брукнера. На два ее варианта суммарно ушло почти пять лет; продолжительность звучания в зависимости от интерпретации может перевалить за полтора часа; она уничтожающа по мощи своих кульминаций и глубине разверзающихся звуковых бездн; в ней задействован громадный состав духовых, восемь валторн, четыре вагнеровские тубы, три арфы, добавленные Брукнером в более поздней редакции и используемые им в первый и последний раз. При жизни автора она прозвучала только трижды; все разы – во второй редакции.
Как уже говорилось, формально симфонии Брукнера подчиняются логике сонатно-симфонического цикла, отточенного венскими классиками во второй половине XVIII в. – то есть за 100 лет до их появления. Это четырехчастный цикл, подразумевавший определенные характеристики частей и особенности их формального устройства: быстрая первая, медленная вторая, танцевальная третья и оживленный финал. Романтики, которые пишут симфонии несколькими поколениями позже, стараются скрестить с этой емкой, стройной формой свое стремление к исключительности и небывалой экспрессии, а главное – к синтезу искусств, подразумевавшему проникновение в музыку экстрамузыкальных импульсов: литературных, политических, исторических, биографических. Структура симфонии начинает определяться не только непреложным законом формы, но и изображением внешнего сюжета; персонажи этого сюжета отождествляются с теми или иными темами, прежде – абстрактными, как переменные в математическом выражении. Появляются пресловутые «тема рока» и «тема любви», а затем – лейтмотивная система, глубоко кинематографичная по своей сути: персонажу, идее или понятию присваивается тема, срастающаяся с ним в восприятии слушателя. Вместе со стремлением к максимальному колористическому богатству, к сочности и яркости выражений разрастается организм симфонического оркестра; циклы расширяются, усложняется гармонический язык.
Музыка и политика
Эти тенденции возникли как исключительно музыкальные, взяв начало в Париже, где в середине XIX в. создавал свои программные симфонии Гектор Берлиоз. Придя в немецкую музыку через Ференца Листа и Рихарда Вагнера, они приобрели недвусмысленно политический привкус: Вагнер, родившийся за 11 лет до Брукнера, был самым ярким представителем романтического новаторства среди нескольких поколений немцев и одновременно воспринимался как носитель идеи радикального германского национализма. Вагнер был очень активен как литератор; по словам А. Ф. Лосева, «шестнадцать томов его литературных произведений и семнадцать томов писем свидетельствуют о том, что Вагнер… выступал как писатель по вопросам музыки, и не только музыки, но и всех других искусств». Не секрет, что его радикально националистические и шовинистические взгляды (например, теория неравенства рас, упадка арийцев и возможности расовой регенерации немцев при отказе от смешения с «низшими» расами и переходе на растительную пищу), а заодно атмосфера его опер с их головокружительным звуковым новаторством, романтизированным, героизированным прошлым Германии и громко заявленной идеей исторической предопределенности были с удовольствием заимствованы идеологией Третьего рейха.
Мы привыкли противопоставлять Брамса и Вагнера, и потому, желая отделить Брамса от несомненно политизированной риторики его оппонента и в свете классичности брамсовских музыкальных взглядов, тяготевших назад, к Бетховену, а то и к Баху, мы склонны считать Брамса консерватором, отказывая ему в патриотизме. Разумеется, это не так: нет нужды напоминать о мощнейшей самоидентификации Брамса как северного немца, бюсте канцлера Бисмарка в его кабинете и его немецком национализме (если понимать под этим словом монархистские убеждения Брамса и любовь к национальному языку). Не будучи религиозным, Брамс положил на музыку больше лютеранских текстов, чем какой-либо композитор его масштаба в течение XIX в., что говорит о глубоком интересе к протестантской Библии – главному тексту немецкой духовной идентичности. Подобная система взглядов, типичная для умеренного немецкоговорящего интеллектуала последней трети XIX в., представляется естественной еще и в свете того, что многие люди в венском кругу общения Брамса были евреями. В то же время приверженность Брамса и его почитателей «абсолютной музыке» не давала возможности развернуться никакой оформленной политической повестке в его искусстве, а концентрированность выражения, классицистская элегантность его языка и беспрецедентная любовь к камерным жанрам делали его любимым композитором венских буржуа.
Музыка в Австрии конца XIX в. была явлением колоссальной общественно-политической значимости. Появившись, симфонии Брукнера должны были занять определенное место в этой расстановке сил. Для современников его музыка звучала как тяготеющая к вагнеровскому полю – из-за гигантизма, гармонических сложностей, нечеловеческого накала и мутного мифологического величия сопроводительных комментариев Шалька. К моменту премьеры Восьмой музыка Брукнера редко звучала в концертах абонемента Венской филармонии: та была цитаделью буржуазной умеренности, и ее просвещенные патроны не могли ни понять, ни принять композитора из глубинки. Во многом поэтому его фигура вызвала интерес у «нефилармонической» публики: на концерт было продано рекордное количество дешевых стоячих билетов. Да и сам Брукнер, если бы мы спросили его, скорее отнес бы себя к вагнерианцам, нежели наоборот: еще будучи неопытным провинциалом, в 1865 г. он поехал в Мюнхен на премьеру «Тристана и Изольды», был очарован и опьянен, стал поклонником Вагнера, познакомившись и с ним, и с дирижером Гансом фон Бюловом – тогда еще одним из главных вагнерианцев. Согласно легенде, Брукнер даже сыграл фон Бюлову на фортепиано свою неполную Первую симфонию и в ужасе отказался от представившейся возможности поиграть для Вагнера, поскольку чересчур чтил его. Позже он показывал Вагнеру и Вторую, и Третью свои симфонии и был в восторге от возможности посвятить ему Третью – обстоятельство, внешне более чем красноречиво говорившее о принятии Брукнером определенной «стороны» как для почитателей Вагнера, так и для его антагонистов: если в начале 1870-х, когда путь Брукнера как симфониста только начинался, Эдуард Ганслик отзывался о нем одобрительно как об органисте и авторе духовной музыки, то через несколько лет он ревностно сопротивляется получению Брукнером места в Венском университете, где Ганслик преподавал историю музыки и эстетику. Далее он усиливает враждебное отношение к Брукнеру по мере того, как открывалась его связь с околовагнеровскими кругами.
Брукнер и Вагнер
Уже на этом этапе связь Брукнера с Вагнером должна быть рассмотрена осторожно и пристально. Не в силах противодействовать Ганслику ни музыкально, ни риторически, ни в смысле влиятельности, Брукнер принял эту ассоциацию, поскольку она позволяла ему занять определенное место в актуальной тогда расстановке сил и потому, что он объективно находился под колоссальным влиянием вагнеровского музыкального новаторства – впрочем, сложно назвать европейского композитора, который был бы полностью свободен от этого влияния и не признавал грандиозности сделанного Вагнером, не важно, превознося или отторгая его.
В то же время, по мнению российского музыковеда К. В. Зенкина, «в силу различия основных жанров творчества он “разошелся” [с Вагнером] более, чем с кем-либо другим». Действительно, подавляющее большинство вагнеровских эпигонов направляли свои усилия на жанр оперы: она, точнее, «музыкальная драма» является центральным понятием вагнерианы. Музыкальная драма представляла собой переосмысленную оперу – изобретенный Вагнером жанр, где музыка и слово, сросшиеся воедино, создавали платформу для трансляции его философских, эстетических и политических воззрений. В то же время Брукнер становится на путь симфониста и следует по нему с поразительной последовательностью до самой смерти, а именно совершает осознанный выбор в пользу бетховенско-брамсовского жанра, да еще и трактует его консервативно с точки зрения формы – четырехчастный цикл, адажио, скерцо с контрастной серединой.
Разумеется, Брукнер мыслит симфонию совершенно иначе, чем Брамс, да и чем Бетховен: Вагнер, в год своей смерти заявивший, что знает «лишь одного, кто приближается к Бетховену; это – Брукнер», был не совсем прав. Главным, что разделяет Бетховена и Брукнера, является просвещенческий интерес первого к Человеку и глубоко католический трепет второго перед Творцом. Отсюда разная природа эйфории в финалах их симфоний: идея радости и всечеловеческого братания, которая пронизывает финал Девятой Бетховена, – революционная и во многом атеистическая – абсолютно чужда Брукнеру: в финалах его симфоний самоутверждается и достигает экстаза нечто куда большее, чем человек.
Ошибка восприятия
Истовая религиозность Брукнера – одна из главных примет его личности, пронесенная им через всю жизнь и в старости дошедшая до одержимости, – не дает нам отождествить его с идеями Вагнера-философа. Брукнер никогда не высказывался на исторические, общественные и философские темы; многочисленные отзывы современников о «детскости» и «бесхитростности» его натуры позволяют даже осторожно предположить, что он не испытывал к ним интереса и был далек от их анализа.
В то же время «программа» Восьмой симфонии с ее Немецким Михелем и торжествующими фанфарами, справедливо названная Гансликом наивной, отдавала образами, популярными в Фёлькише – так называемом «народном движении» (Völkische Bewegung) – националистическом, а позже расистском движении, распространенном в Германии рубежа веков, соединявшем в гремучую смесь популизм, пангерманскую идею, национал-романтизм и расовую теорию. Позже, когда Вагнер оказался с триумфом размещен в культурном святилище Третьего рейха, туда заодно был добавлен и Брукнер: этому способствовала ставшая привычной аффилиация с Вагнером, грандиозность его произведений и их надмирный, триумфальный тон.
Начиная с 1930-х Брукнер начал казаться изготовителем германских звуковых мемориалов; к тому же времени относится издание полного собрания его сочинений, сделанное тогдашним главой Брукнеровского общества Робертом Хаасом, который получал финансирование от рейха. Согласно идее Хааса, сочинения Брукнера должны были предстать перед слушателями и исполнителями в своем первоначальном, незапятнанном блеске, очищенные от последующих редакторских, а заодно и авторских «напластований». Вошедшая в поговорку робкость Брукнера якобы послужила залогом тому, что он легко подпадал под влияние исполнителей и других советчиков; в результате издание Хааса представляло собой устранение всяческих сокращений, купюр и редакторских правок, осуществленное достаточно противоречивыми методами.
Многочисленность вариантов, в которых существуют симфонии Брукнера, ставит перед редактором задачу беспрецедентной сложности: как говорилось выше, он смотрел на музыкальный текст не как на что-то, высеченное в камне, но как на процесс, находящийся в непрерывном формировании, и в этом мы не должны искать ни неуверенности в себе, ни зыбкости стиля. Версия Восьмой симфонии, изданная Хаасом в 1939 г., радикально отличалась от всех предыдущих изданий и была основана на видении Брукнера как символа нацистской культурной политики. Согласно Хаасу, она являлась звуковым отображением мифа о Немецком Михеле; также отмечалось, что миф этот наконец-то воплощается в реальность вместе с Grossdeutsche Idee – «великой немецкой идеей»; неслучайно «восстановленная партитура» австрийского симфониста увидела свет именно в 1939 г., после присоединения Австрии и Чехословакии. В «очистительном огне», которому Хаас подверг симфонии Брукнера в 1930-е гг., была также антисемитская подоплека: многие из редакторов и исполнителей музыки Брукнера, «позволивших себе» вмешаться в авторский текст, были евреями.
Когда Хаас лишился своей должности вскоре после падения Третьего рейха, его последователь Леопольд Новак задумал собственное издание сочинений Брукнера. Дальнейшее повлекло за собой окончательную путаницу: глубоко верующий католик, странноватый скромный провинциал, Брукнер, никаким образом не ассоциированный с нацизмом, оказался связан с ним в сознании слушателей и исследователей очень надолго; настолько, что заодно с развенчанием пробрукнеровских панегириков 1930-х гг. развенчанию подверглись и восторженные рецензии 1920-х, и более ранние критические отзывы: любая положительная критика симфоний Брукнера, созданная в первые полвека их существования, начала рассматриваться как сомнительная и ангажированная. Вопрос содержания симфоний Брукнера оказался неловкой темой: во второй половине XX в. исследователи сосредотачиваются на более «безопасных» сюжетах, анализируя особенности формы, развития и гармонии.
Тем самым мы рискуем упустить главное. Религиозность Брукнера, поразительная экспрессия, с которой он высказывается, и почти безупречное концептуальное сходство 11 колоссальных симфоний меж собой, замеченное Леви на примере Седьмой и Восьмой, заставляют нас искать в них некий единый и важный для Брукнера сценарий, не относящийся к категории «абстрактного звука». Среди критических работ 1920-х гг. в этом отношении наиболее ярко высказался швейцарский теоретик и психолог музыки Эрнст Курт, написавший 65-страничный анализ Восьмой симфонии, где он избегает даже «музыкальной» лексики, рассматривая ее только с точки зрения философских и метафорических смыслов.
Музыка Восьмой симфонии
Даже сейчас, по прошествии 100 с лишним лет, эта музыка ошеломляюща и противоречива. Симфонии Брукнера постоянно сравнивают с архитектурой: действительно, массивность архитектоники, статуарность драмы, величественная нечеловечность его экстатических кульминаций вызывают ассоциации с чем-то крупным, вечным, каменным; Брукнер – гора, мегалит, великан. Однако именно в обманчивости, вернее, в обманутости этого чувства кроется особенность брукнеровской музыки. Пожалуй, в этом и есть причина того, что музыку Брукнера так часто не понимают и не любят; она вызывает недоумение, отвращение, даже агрессию. Традиция неприятия музыки Брукнера по-своему уникальна; беря начало в критике Ганслика, усугубившись в результате ложной ассоциации с нацизмом, она жива и по сей день, когда слушатели отторгают его как нечто непонятное, возмутительное и уродливое.
Восьмая Брукнера начинается с едва слышного тремора на полутоне и тотчас заставляет вспомнить Девятую симфонию Бетховена, а именно ее знаменитое начало: похожий бесцветный шелест, из которого постепенно оформляется, усиливаясь, тема громадной императивной мощи. Однако если бетховенское «рождение темы» представляет собой в высшей степени волевой, устремленный к результату процесс, если у слушателя нет никакого сомнения в достижимости и значительности этого результата, то у Брукнера мы как будто наблюдаем неограниченное взбухание некой звуковой материи – она мало-помалу заполняет пространство, не обещая никакого итога или резюме, без борьбы и конфликта: она просто растет. Об этом прекрасно пишет К. В. Зенкин: «У Бетховена, как правило, процесс поисков структуры главной темы был максимально подчеркнут и сконцентрирован, это был в высшей степени драматически импульсивный процесс, когда буквально у нас на глазах выкристаллизовывалась какая-то конкретная, особенная идея. У Брукнера же ткань плавно и постепенно растет… без обнаружения контраста природного и человеческого, и почти незаметно – как незаметно растет трава или восходит солнце». Восьмая симфония написана в тональности до минор, однако начало первой части никаким образом не намекает ни на эту, ни на какую-либо другую тональность: мы оказываемся подвешены в невесомости, где неслышно творится нечто гигантское, не направленное к результату.
Аналогично то, что следует далее, кажется неопытному слушателю не связным драматическим рассказом, но скоплением звуковых фрагментов. Дело в том, что сонатная форма, разработанная классиками в XVIII в., заимствующая у искусства театра и риторики, основывалась на конфликтном сопоставлении двух тем, их последующей разработке и приведении их к завершающему синтезу. Взаимная напряженность двух этих тем, как двух полюсов, создавала пространство для конфликта и повод для развития, после чего на наших глазах они, словно поспорив, приходили к согласию, и первая часть симфонии естественным образом завершалась. Сонатная форма – традиционная для первых частей европейских симфоний начиная с конца XVIII в. – формально присутствует и у Брукнера. Однако он делает все, чтобы развалить ее опрятную классицистскую архитектуру: этому способствуют чудовищные масштабы, бессвязность нарастаний и спадов, абсурдные «парящие» кульминации, представленные не в виде пиковой точки, венчающей развитие, а в виде бесконечного плато, иногда длящегося так долго, что слух успевает забыть обо всем, что к нему привело. В результате, масштабами и величием вызывая ассоциации с грандиозным собором, симфония Брукнера постоянно обманывает наши ожидания: она кажется лишенной каркаса, пропорции, взвешенности, то есть того, чего мы в первую очередь ждем от архитектурного сооружения.
Это касается всей симфонической музыки Брукнера, а первая часть Восьмой – яркая тому иллюстрация: начальная звуковая зыбь, простейшие Tonworte – музыкальные «слова», интонации-зовы – куски гамм, двух- или трехнотные мотивы, к тому же бесконечно повторяющиеся, кульминационный катаклизм посреди части и следующий за ним похоронный, уничтоженный пейзаж, в котором со страхом обнаруживает себя слушатель, никак не складываются в компактную динамичную историю, обнаруживая не больше связности и причинно-следственных тяготений, чем изменчивый вид из окна несущегося поезда.
Протест, который испытывает слушатель, связан со сломом привычного сценария: твердыня, выстроенная на зыбком песке, отсутствие ясно очерченного «действия» и «противодействия», расстроенная, «неправильно работающая» физика повествования. Причем если в остальных симфониях Брукнера, где первые части кончаются протяженными апофеозами, мы еще можем пытаться рассматривать их как итог предшествовавшего развития (хотя оно не дробится на фазы и не устремлено к этому итогу непосредственно), то в первой части Восьмой, где финальные 17 тактов разрывного до мажора были изменены автором на «часы смерти», слушатель испытывает недоумение: сюжет останавливается, замирает вне всякой связи с уже пройденной дистанцией. Особенно мощная фрустрация ждет нас в последних частях брукнеровских симфоний: их венчающие разделы – грандиозные коды финалов – написаны так, что никоим образом не намекают на то, что им вообще что-то предшествовало. Более часа бессистемно водя нас по горному ландшафту, перед заходом на последний пик Брукнер как бы начинает с нуля: мы снова слышим постепенный рост чего-то из ничего, как в начале симфонии, и понимаем, что грядущая кульминация – не разрешение драмы; это еще одно утомительное восхождение на вершину, которое будет отличаться от всех предыдущих лишь набранной высотой.
Как идет время в симфониях Брукнера
Здесь необходимо вспомнить, чем являлась симфония для немецкого романтика: начиная с Бетховена симфонический жанр представляет собой декларацию видения мира и жизненной позиции автора (он не был таким для классиков XVIII в., трактовавших симфонию как в гораздо большей мере развлекательный или официально-парадный жанр). Симфония как «мышление о мире» – изобретение исключительно романтическое, и в этом смысле Брукнер – образцовый романтик. В каждой из своих симфоний он стремится охватить мироздание целиком, поэтому они начинаются с зарождения материи и завершаются ослепительной длинной вспышкой; поэтому он не может себе позволить говорить в них о частной истории, личной борьбе или любви. Они должны вмещать все время и все пространство, поэтому не могут развиваться направленно, как взрослеет и мужает герой романа, но вынуждены поддерживать цельность иначе: как в природе, где все кажется хаотически разобщенным, случайным, само собой происшедшим, на самом деле царит глубокая, невидимая внутренняя связь, так и в симфонических колоссах Брукнера правит бал своя логика – но это не логика человека.
Приблизиться к ней можно, если вспомнить, что Брукнер услышал музыку классиков уже взрослым, а своих современников-романтиков – уже зрелым человеком. Он сформировался среди старинной музыки – барокко и более ранней; среди музыки, далекой от элегантных ораторских построений классицизма, далекой от театральной или романтической сюжетной динамики; среди музыки состояний, а не действий. Поэтому у Брукнера нет благородных, «мускульных» кульминаций брамсовского типа, звучащих как достигнутая вершина, нет чувственных вагнеровских кульминаций, похожих на достижение эротического экстаза; его кульминации звучат как осанна или «Dies irae», знаменуя собой не результат пути, а состояние, которое всегда было и всегда будет. Драматургия старинной духовной музыки устроена таким образом, что эффект протекания времени в ней до предела ослаблен, если под временем понимать однонаправленную, устремленную вперед линию, где в логической связности расположены события. Но можно посмотреть на него иначе: например, существует понятие «мифологическое время», которое представляет время как «одновременность всех событий в мире, то есть восприятие временнóй среды как покоящейся длительности». Эта «покоящаяся длительность» – удивительно точное отображение брукнеровской драматургии – расфокусированной, перепутавшей местами процесс и разрядку. Действительно, если принять, что процесс становления – это и есть результат, симфоническая логика Брукнера делается гораздо более понятной, причем можно предположить, что подобное видение было характерно для его мировосприятия в целом, и именно этим, а не неуверенностью в себе, объясняется непрекращающаяся работа над уже готовыми опусами. Понимаемое так, время из числовой прямой превращается в некий длящийся взрыв, текучее единство, где нераздельны причины и следствия, так как «сам временной поток мыслится в мифологии как нераздельная в себе цельность, которая сама для себя и причина, и цель».
У такого процесса нет «внутренней потребности в середине, начале или даже конце»; отсюда – неограниченно долгое брукнеровское вслушивание – как в громовые кульминации, звучащие словно глас с небес, так и в моменты «омузыкаленной тишины» – изумительный эффект, прежде встречавшийся только у Шуберта и заключающийся в сознательном окружении одинокого звучащего голоса паузами, толщами молчания; причем этот голос необязательно исполняет яркий сольный материал, но может звучать как «случайно» забытый в партитуре, оттеняя тишину вокруг себя и создавая потрясающий эффект пустого звукового пространства. При пересмотре первой части Восьмой симфонии одним из первых решений Брукнера оказалось включение в нее, да еще в раздел разработки (тот самый, где у классиков должно было происходить самое бурное и динамичное развитие двух «полярных» идей) такого раздела из 41 такта. Эта музыка производила бы впечатление недописанной, если бы в партитуру не было авторской рукой вписано слово tacet – «не играть».
Покой
В эссе Бруно Вальтера о Брукнере и Малере, чья Первая симфония увидела свет в том же 1888 г., когда Брукнер был занят переделыванием своей Восьмой, одним из главных различий между двумя художниками автор называет следующее: «Если попытаться кратко сформулировать различие между нашими двумя мастерами, я бы сказал… что брукнеровским духом был покой, малеровским – беспокойство». Действительно, ощущение удивительного покоя и незыблемости, которое пронизывает даже самые катастрофические эпизоды брукнеровских симфоний, является одной из самых узнаваемых черт его композиторского тона. Покой этот связан с несколькими факторами: во-первых, с тем особым, усвоенным Брукнером с детства чувством времени из ренессансной и барочной духовной музыки; во-вторых – с заведомой неизменностью темы, на которую он говорит. Раз симфония – «мышление о мире», то она – Все Сущее, а значит, так огромна, что постоянна по определению: она может вмещать любое количество разных частных случаев, оставаясь той же самой. В этом свете становится закономерной и схожесть симфоний Брукнера меж собой: явление поистине поразительное в конце XIX в., в эпоху зрелого романтизма, превыше всего ставящего исключительное, индивидуальное, особенное; Вальтер справедливо замечает, что каждая следующая из девяти оконченных симфоний Малера представляла собой реализацию совершенно новой концепции, отражая путь, проделываемый композитором. В то же время Брукнер, как говорили недоброжелатели, «писал одну и ту же симфонию 11 раз»; примечательно, что тот же штамп можно встретить применительно к художникам эпохи барокко – Гайдну с его симфониями и Вивальди с его инструментальными концертами.
Адажио
Медленные части симфоний Брукнера чем дальше, тем ощутимее оказывались смысловым центром всего цикла, вплоть до того, что Девятая симфония осталась вовсе без финала: скерцо там также расположено перед Адажио, и после циклопической медленной части, опускающейся на слушателя тяжелой, заторможенной, до странности реквиемной волной, финал как будто не смог осуществиться: Брукнеру не удалось найти такого финала, который выдержал бы кинетическую мощь трех предыдущих частей. Адажио из Восьмой – феноменальный, подлинно брукнеровский гибрид статики и роста. Оно написано в форме ABA1B1A2, то есть в виде попеременного проведения двух тем – A и B – с различными вариантными изменениями. Форма эта была многократно использована в бетховеновских медленных частях, однако гимничность, ритуальная замедленность, атмосфера таинства, окутывающая адажио, заставляют эту часть звучать еще и в духе мистических откровений позднего Вагнера.
Эта часть строится в виде нескольких волн интенсивности, однако, как всегда у Брукнера, они не результируют одна в другую, но плавно описывают круги, чередуются, как вдохи и выдохи некоего непредставимо, космически большого организма, а затем прорываются кульминацией. Она выталкивает наш слух на раскаленное звуковое плато, где мы пребываем до тех пор, пока накопление напряжения не обещает неминуемую разрядку; но разрядка не наступает – вместо итога, гравитационного центра, которого мы могли бы достичь, возвращается первая тема, очертаниями напоминающая фортепианную фантазию Шуберта «Скиталец», и с ней начинается последний раздел – неохотное пробуждение, «приход в себя» из пространства нездешней пугающей эйфории.
«Промежуточное» адажио
[1888 г. был не слишком продуктивным для Брукнера: главное, чем он оказался отмечен, – переработанное, но еще не принявшее окончательную форму адажио из Восьмой – звучащее свидетельство метаморфозы, которую претерпевал первоначальный замысел в голове автора. Эта редчайшая версия, находящаяся как бы на полпути между двумя «основными» вариантами, известна мало и заслуживает пристального внимания. Почти всегда на концертах и записях мы слышим вариант адажио, входящий в «окончательную» версию Восьмой. Она обычно датируется 1890 г., но правильнее будет сказать, что эта инкарнация адажио относится к весне 1889 г. – по свидетельству Леопольда Новака, именно тогда, с марта по май, Брукнер вплотную занимался редактированием медленной части. Однако между первым вариантом, завершенным в сентябре 1886 г. – за год до окончания финала, – и «окончательным» существует еще одно, так называемое «промежуточное» адажио, относящееся к 1888 г., когда симфония была уже дописана, отринута Леви как неисполнимая и Брукнер занялся ее переделыванием.
Он начал с того, что вносил карандашные пометы в первую часть и скерцо, затем бросил эту работу и стал концентрироваться на новых версиях Третьей и Четвертой симфоний, затем заказал рукописную копию партитуры Восьмой, которую правил, подшивая к ней новые листы; затем получившуюся партитуру еще раз переписали – это и есть единственная партитура «промежуточного» адажио, которой располагают исследователи. Брукнер просматривал ее, исправляя ошибки, однако потом, вероятно, решил переделать еще раз: так появилась третья копия, которая и была переработана в «окончательную» версию 1890 г.
Версия 1888 г., восстановленная американским музыковедом, брукнерианцем Уильямом Кэрраганом, – уникальная возможность проследить за траекторией композиторских решений Брукнера. Возможно, ее не стоит воспринимать как самоценный «концертный» вариант, хотя манера Брукнера постоянно пересматривать партитуры по большому счету исключает возможность «правильных», а значит, и «неправильных» версий, и «промежуточное» адажио звучало перед публикой как минимум дважды: в 2004 г. в Японии, в исполнении Нового городского оркестра Токио, и в 2012 г. – в Германии, в ослепительной монастырской церкви католического аббатства Эбрах в Баварии в исполнении оркестра Philharmonie Festiva и его основателя Герда Шаллера, также сделавшего запись «промежуточной» версии Восьмой.
Возможность изучения этого текста бесценна: мы можем наблюдать, как Брукнер перестраивает тональный план, как прорисовываются некоторые реплики, а иные оказываются переданы другим инструментам; как фундаментально перерабатываются те или иные куски – например, подход к кульминации: в «промежуточной» версии в этот момент есть несколько тактов полной остановки, когда валторны играют музыку, не фигурирующую нигде больше и от которой позже Брукнер решил отказаться. Привыкнув воспринимать музыкальный текст как данность, а особенно – брукнеровский текст, с его звуковым величием, с его высеченностью на скрижалях, мы получаем возможность взглянуть на «творение гиганта» в стадии планирования. Применительно к Брукнеру это особенно интересно. «Промежуточное» адажио волнует так же, как возможность изучить контуры праконтинентов и черновые версии горных цепей, какими они были в набросках творца или за миллионы лет до того, как приняли знакомые нам очертания.