Часть первая
Большой человек на малые свершения
1
Телефон вскрикивает посреди ночи.
Ребенком, пробудившимся от кошмара. Заливистый звонок во мраке — трескучим мотоциклом под окнами, криком о помощи в тумане, пугающим знаком бедствия.
— Что вы молчите?
Спросонья:
— Я не молчу. Я просыпаюсь…
Женский голос. Приглушенный, издалека:
— Вы меня растревожили.
— Кто говорит?
— Кто бы ни говорил.
Он уже раздражается:
— Что вы хотите?
— Поговорить.
— Почему со мной?
— Больше не с кем.
— Ночью?
— Ночью. Дочитала ваше творение и не могу уснуть.
— Замечательно. Но при чем тут я?
— Вы написали. Вам отвечать.
Вздыхает: теперь не задремать. Говорит без симпатии в голосе:
— Я много чего написал. Всего не упомнить.
Отвечает. Чуть даже мстительно:
— А я напомню. Я вам напомню.
Слышно, как листает страницы.
— Сказано. В самом начале: «А одинокие льют слезы в подушку…»
— И что?
— Это из личного опыта?
Молчит.
— Я так и думала…
2
Весна приходит, когда ей вздумается.
Шальная и проказливая.
Еще с зимы перебирая наряды, охорашиваясь в зеркале снеговых вод, чтобы очаровать на выходе прихотливым многоцветьем под горестное «ах!» завистливых несовершенств. У каждой весны свои воздыхания и свои любимчики: кому в плод, кому в пустоцвет — и несказанное буйство апельсинового цветения после стылых ночей и зябких проливных дождей.
Километры садов.
Неисчислимость плодоносных деревьев.
Неизбывность желаний — вывести на свет, как на выданье, гроздья соцветий, бело-розовую их кипень, упрятавшую в глубине желтизну тычинок.
Неуемность воскурений, густотой обволакивающих просторы, — птицы наталкиваются на них в полете, одолевая с трудом и затаенным восторгом. Даже пассажиры на трапе самолета — в аэропорту, за многие дали — вдыхают дурманящие наваждения иных краев, словно приземлились в гуще апельсиновых садов. Даже новорожденные вдыхают их с первым глотком воздуха, отчего не плачут — изумляются.
Не кричит петух, до изнеможения околдованный благоуханиями. Не мычит корова в обильных излияниях молока, впитывающего весеннее колдовство, чтобы донести его до больших и малых детей, опьянить-растревожить. Жители окрестных поселений не спят по ночам, уносимые на крыльях дымных, чувственных благовоний, которые навевают беспричинную печаль или излечивают ее до утраты памяти.
А одинокие льют слезы в подушку.
3
В городе, на малом газоне, растет апельсиновое дерево. Пробуждаясь по всякой весне, вспениваясь без оглядки свадебной белизной, наливая соками неприметные поначалу плоды, затерявшиеся в листве, напитывая их эфирными маслами, раскрашивая по осени в оранжевое великолепие. Апельсины с нижних ветвей обирают жильцы; верхние, недоступные вожделениям, висят долго, очень долго, опадая по одному, догнивая в сохлой траве. В редкие зимние холода выпадает снег, покрывает ветви, и апельсины — гномиками под пушистыми колпаками — восторженно сверкают среди недолговечной крупчатой белизны.
В прошлом году весна запоздала, проявившись в поздние сроки.
Природа истомилась в ожидании, и когда подступили наконец жаркие дни, растительный мир начал стремительно наверстывать упущенное.
Проснулся лавр в кадушке на балконе, вывел — детишками на прогулку — малые листочки светлой зелени. Анютины глазки — только что без ресничек — доверчиво взглянули на мир, высматривая свой интерес. Фиалка на подоконнике выказала нечто крошечное, застенчиво-фиолетовое в глубинах листвы, оберегая от возможных посягательств. Амариллис, продремав всю зиму, выпустил пару тугих стеблей, на концах которых упрятались до срока граммофончики густо-карминного окраса. Розы на газоне распустились кучно, стремительно, отпихивая соседей, поспешая вырваться наружу из вынужденного сокрытия, обвиснуть в красе онемения, тяжести которой не снести.
Пробудилось и апельсиновое дерево на газоне, зацвело, оглашенное, бесстыдно, бесшабашно, ненасытно и напоказ, истекая призывными ароматами, всю свою мощь, всю неутолимость желаний пытаясь обратить в цветение. И добилось своего. Надорвалось от усилий. Не выдало ни единого апельсина, которые в иные времена обвисали на ветвях, как упрятало их в земле от завистливого глаза, подобно расчетливым картошкам-морковкам. Зашумело, бесплодное, на ветру, размахалось налегке листвой, — лишь творение, отягощенное плодами, качается степенно, с пониманием. Финкель собрал соцветия того безумства, высушил, уложил в шкатулку, намереваясь сохранить неодолимый призыв к пробуждению ощущений, которые угасают.
Одно цитрусовое — еще не сад. Два — тоже. Знатоки уверяли, что во время того цветения подступил жгучий хамсин, опалил нежные завязи, лишив дерево будущего материнства, но Финкель не поверил знатокам, ибо и ему были знакомы несбыточные мечтания, нерасчетливые буйства молодости, которые не приносили плодов. Финкель огорчился безмерно по живости своей натуры, и цитрусовое создание, сконфуженное необузданным порывом, дотянулось ветвями до верхних этажей, вырастило — ему на усладу — семь крупных апельсинов, которые перезимовали под ветрами-ливнями и продержались до нынешней весны.
Прошел слух, будто рыщет по округе тусклый человек, мстительный и высокомерный, лживый и двоедушный, кровопивец и человекоядец, подпугивает ненароком животный и растительный мир: «Вы меня удручаете», но скрытых намерений пока не проявляет. Одежды на нем чистые, уши мытые, ногти ухоженные, а нутро грязное от недержания с невоздержанием, словно прополоскали его в сточных водах; от недоброго прищура вянут соцветия, опадают с ветвей апельсины, ибо глаз человека чёрен, оранжевому нестерпимый. Дерево беззащитно, плоды его беззащитны, и после каждого пробуждения Финкель пересчитывает привычно: семь, всё еще семь, которых не уберечь.
По утрам спускается по лестнице реб Шулим, садится на скамейку под апельсинами, замирает надолго.
— Чего он ждет? — спрашивает девочка Ая.
Финкель отвечает:
— Перед нами человек, который не верит на слово. Никому. Даже Ньютону. А потому проверяет закон всемирного тяготения. Ньютон проверял на яблоках, реб Шулим — на апельсинах.
— Де-душ-ка, расскажи…
Начинается день первый, когда родители улетят на Мальту, а дедушка с внучкой, воспользовавшись их отсутствием, отправятся в поход по собственной квартире, рассуждая о том, кому что заблагорассудится…
4
Он засыпает за полночь в своей постели.
Всякий раз за полночь, как навсегда, на краю Средиземноморья, посреди непокойного земного взгорья, в краю олив, смоковниц, виноградных лоз, и на цыпочках, чтобы не спугнуть, подступают к изголовью тревожные сны, заманивая в призрачные обманы, — так затерянные лесные озера утягивают замечтавшегося странника в бездонность своих глубин.
Казалось, всё пересмотрел, но прошлое неотвязчиво, от прошлого невозможно отлипнуть, ибо транслируют ему картины на беленом экране потолка, полночные сериалы, смонтированные случайным образом, в неразгаданном замысле неведомого постановщика. Жизнь завершается, из мозаики осыпаются близкие ему лица, которых не счесть, из записных книжек — адреса-телефоны. Они сдружились — камушек к камушку — в те благодатные времена, когда день уходил на покой без прекословия, а ночь покорно подчинялась рассвету; они пришли и прошли, их деяния позабыты, память о них проявляется в сновидениях или в натужливом вздохе.
Вот и теперь: привиделась мама, тихая, деликатная мама-миротворица в неснимаемой шерстяной кофте, словно ей знобко на свете; мамина рука с узким запястьем, невидное колечко на пальце с капелькой аметиста, ломоть серого хлеба на ладони, негусто посыпанный сахаром, лакомство скудного послевоенного детства. Даже сладость ощутил во сне — пробуждаться не захотелось, а она окликает негромко, по-прежнему, ласково поднимая по утрам: «Вставай, сыночка. Радость упустишь». — «Всё, — отвечает. — Встаю», — и просыпается в потрясении.
У Финкеля есть свои, привычные для него шумы, которые не отвлекают от сна. Шепоток за окном, смешок, тихий призывный возглас: звуки наполняют комнату, толпятся у его кровати, касаются руки, головы, плеча, приглядываются, перемигиваются, перешептываются взглядами. «Кто вы?» — спрашивает. «Кто ты?..» Будит его незнакомый перестук за стеной, глухая тишина — слышнее грохота, а на рассвете пробуждают неудобства. Неудобства накапливаются за ночь, как подпирают излишки влаги, взывая к скорейшему опростанию, и Финкель открывает глаза.
Темнота нехотя сползает по черепицам, утекает водосточными трубами к земле, в землю, цепляется за ветви деревьев, где ночуют пернатые, и те начинают предутренние беседы, не наговорившись за прошлый день. Воркованием голубя. Наглым карканьем вороны. Легкомысленным чириканьем воробья, хрипатым вскриком грузной сойки-красавицы, который не заглушить подушкой на ухе, призывным теньканьем крохотного цуфита-медососа, в горле которого запрятана свистулька, — гортани не подвластны такие высвисты.
— Цлиль… Цлиль…
— Длиль… Длиль…
— Циф-цуф, Пинкель… Циф-цуф…
Утренний урок птичьих наставников: неугомонный зарзир, стремительная снунит, хлопотливая нахлиэли, — при пересечении границ и климатических поясов они обретают иные наименования: скворец, ласточка, трясогузка. И не отнекивайтесь, не надо: не выучишь их язык — не познаешь притчи пернатых, завлекательнее которых нет на свете, не разгадаешь предвечерние полеты в небесах, стремительные развороты с набором высоты, показательные групповые выступления воздушных акробатов.
Учите птичий язык — не прогадаете.
— Не Пинкель, — бурчит всяким утром. — Финкель. Фин-кель! Могли бы запомнить…
Бабушка Хая поведала внуку: если полыхнет крыша синагоги, огонь подберется к бесценным свиткам, птицы налетят стаями, загасят пожар, махая крыльями, отведут беду. «Деточка, — попросила бабушка, — не обижай пернатых», и он не обижает, хоть на рассвете очень этого хочется.
— Мац-хик, Пинкель, мац-хик… — это уже духифат, суетливый удод в полосатом окрасе, с тонким удлиненным клювом, хохолком над головой, изумленный видом своим, прозванием и незаслуженной славой.
Отвечает ему, отвечает всем, не желая откидывать одеяло:
— Ваши «цилум-цилум» — не на наше разумение… Говорил мой незабвенный друг: кто рано встает, тот много тратит.
А они за свое, призывая к подъему:
— Шум-клум, Пин-кель… Шум-клум…
— Кум, Пин-кель… Кум-кум…
Но встать не так просто, оторвать голову от подушки, ноги опустить на пол. Обнаружились части обжитого тела, не согласные со своим владельцем, стали ему противиться, а точнее, болеть. Они начинают с пробуждения, на все голоса — нытьем в пояснице, покалыванием в груди, молоточками в висках: «Хватит, дорогой. Наработались. Иссякает число наших дней».
Финкель с этим не согласен. Возражает наперекор всему, одолевая утреннюю немочь:
— Прожить бы еще лет двести — двести пятьдесят, но станут ли так долго платить пенсию?..
К старости Финкель изменил фамилию, самую ее малость. Стал Гур-Финкель, Детеныш-Финкель на языке здешнего проживания, чтобы оправданно оставаться в младенческой ненасытности, — вот только силы где взять, силы?!.. На стене висят часы. Батарейка давно скисла, стрелки зависли в недвижности, а может, завис он сам в ожидании последних чудес. Подкапливается заряд в батарейке, пробуждаются от спячки ионы с электронами, минутная стрелка немощно подергивается на месте — на большее недостает усилий. Слышит слабые ее щелчки, видит упорные попытки: «Не всё потеряно. Еще не всё…», но батарейку в часах не меняет. Дни катятся чередом, уловляя в нехоженые дали, и вот молитва старого человека на исходе ночи:
— Господи, не прошу у Тебя многого, я не такой нахал, как некоторые! Прошу самую малость, Повелитель Вселенной, чтобы не сгинуть от натуги в непригожем месте, в непотребном виде. Проложи путь без помех, Господи, дай ощутить облегчение всяким утром, после завтрака, часам к восьми-девяти, радующую безмерно пустоту кишечника. Ибо голова наполняется, когда желудок пустеет, становится годной для размышлений и изысканий. Согласись, Господи, я не прошу невозможного. Самое необходимое в моем положении, самое важное и нужное…
Разговорился — не расслышал звонка на входе. Спасибо — птицы надоумили:
— Циль-цуль, Пинкель… Циль-цуль…
А в дверь уже забарабанили: кому-то невтерпеж. Идет открывать, приговаривая на ходу:
— Вот он шагает. Легко и размашисто. Широко и неспешно. Не шмыгает, не шаркает. Приближается неумолимо, надвигается неотвратимо…
На лестничной площадке ожидает верзила головой под притолоку. Обеспокоенный и встревоженный. Кладет руки на плечи Финкеля, глядит сверху вниз, высматривая прогалы в его шевелюре:
— Врач сказал, что я ничем не страдаю, а оттого вылечить меня непросто…
5
Он объявился на свет, чтобы сразу же умереть, а его сосед по палате — чтобы жить, и жить замечательно.
Они проклюнулись в один час, под одной крышей и лежали в кроватках, отмытые от родовой нечистоты. Сосед по палате глядел на мир иссиня-ясным взором, с доверием, симпатией, как попал в обжитой дом, где тепло, светло, необидчиво. А у него были глухие, лаком покрытые глаза; всматривался он, казалось, внутрь себя, точнее, внутрь утробы, из которой вышел.
Каждому было минут за сорок, и врач сообщил:
— Тот, синеглазый, станет жить. А этот… Кормить нельзя. Не кормить — тоже нельзя. Ото-то, граждане, ото-то…
— Имя ему давать? — суматошились родичи. — Имя? Зачем ему имя?..
— Дайте, пока не поздно.
На восьмой день лишили его крайней плоти и назвали по имени, которое издавна дожидалось в бездетной семье; моэль прокричал положенное: «Этот малыш станет великим в Израиле…», родители пролили слезу. Его рожали на исходе материнства — обзавестись наконец наследником, и вынести скорбь было невозможно. Всхлипывали возле детской кроватки, ожидая скорого прощания. Расставались навсегда, отправляясь на работу, всматривались с беспокойством, возвращаясь к вечеру. Судьба человека записана на оборотной стороне лба, прочитать ее не дано никому, даже знатокам.
— Ото-то, — повторили через пару месяцев не так уверенно. — Неделя-две, не больше… Наглядитесь, пока живой.
Он лежал в коляске на балконе, птицы прилетали к младенцу, опахнув крыльями, сообщали о том, где побывали, что видели, а он тянул к ним руки, смотрел и слушал, внимал и вникал с гуканьем, пуканьем, первые слова произнес на птичьем языке, сначала на птичьем: «Бик-бук… Бик-бук…», слюнку пуская от удовольствия, озадачивая взрослых людей, что горестно закатывали глаза и затыкали рот соской.
Все вокруг были наслышаны о неизлечимой участи ребенка, которому не познать смеха юности, прикладывали палец к губам при его появлении: «Ото-то… Ото-то…», но он жил себе и жил, рос и рос, голод не отпускал его, тарелки с кастрюлями пустели, не утоляя, нескладное тело укрупнялось несообразно в ошеломленности души и тела.
Слабогрудый, узкоплечий и длинношеий, с головой, вздернутой к небесам, словно весь пошел в позвоночник, в «трубку», а на прочее не хватило материала. Рост — под два метра. Ботинки — пятьдесят невозможного размера. Шапка на макушке — мельче не бывает. Губы вздутые, руки короткопалые, зубы крупные, лошадиного покроя, волосат не в меру на голове и под рубашкой, в тревогах ума, неспособного распознать причины этих тревог с высоты своей малости. В глазах вечное сомнение, застывший навсегда вопрос: «Отчего оно так?..»
Его будят по утрам постельные неудобства. Кровать коротка для такого роста, согнутые ноги сводит судорогой, огромные ступни высовываются из-под одеяла и коченеют. Затерявшийся в сомнениях, доверчивый и забывчивый, встает столбом посреди комнаты, недоумевает по поводу:
— Пока сплю, вещи меняют свои места. Утром нахожу их не там, где оставил вечером, или не нахожу совсем…
В квартире живет муха, давняя его сожительница, что летает следом как привязанная, из комнаты на кухню и обратно, пристраивается за столом — пообедать за компанию, в фасеточном ее глазу отражается во множестве друг-кормилец. Ото-то ее бережет, окна держит закрытыми даже в жаркие дни, иначе объявятся чужие мухи, среди которых его подруга способна затеряться. «Зим-зум… — погуживает ему на ухо. — Зим-зум, Ото-то, зим-зум…»
— Финкель, — говорит с порога. — Пошли ко мне. Муха пропала.
— Гур, — поправляет. — Гур-Финкель.
И идет на розыски. Не в первый раз. Имя мухе Зу-зу — совершенное творение с множеством удивительных органов, запрятанных в крохотном тельце, с недолгим сроком пребывания на свете, что является одним из признаков недопустимого расточительства природы. Затихает порой в укрытии, вгоняя в панику владельца квартиры, — ее следует разыскать и успокоить соседа, что не так-то просто.
— Ей скучно одной, — сказал Финкель. — Заведи для Зу-зу муху-приятеля.
Надулся. Губы распустил обиженным ребенком:
— Со мной не скучно…
Руки его провисают, обвитые набухшими жилами, будто натружены от затяжной работы, но ему не обтесывать камни, не стругать доски рубанком, не вгрызаться фрезой в железо. Ноги заплетаются в хилости и хворости. Язык запинается. Ладони роняют чашки с тарелками. Большой телом и слабый рассудком, он живет в колыханиях путаных чувств и плотских содроганий, ибо не утихает инстинкт сохранения вида. Посреди ночи вскакивает с кровати, мечется спросонья по комнате, потому что там, во сне, скапливаются облака, способные помешать свиданию, накрапывает легкий, прохладный дождик, — хватает зонтик, ныряет под одеяло, но не заснуть, уже не заснуть, а там затяжной дождь, ливень, вселенский потоп, там стоят лицом к небу возле садовой скамейки, раскинув в желании руки, струям предоставив тело, истомившееся от зноя, там ожидают его возвращения, готовые полюбить и принять таким, каков есть…
— Де-душ-ка, что с ним?
Дедушка разъясняет обстоятельно, не спеша:
— Сердце у него. Расширено от рождения. Для здоровья плохо — не побегаешь, не попрыгаешь, а для соседей хорошо; расширенное сердце способно вместить немало любви, радости, желаний.
— И горестей, — добавляет девочка Ая, сердобольно-отзывчивая.
— И горестей, моя умница.
Раз в месяц они идут в банк, старый и молодой. Ото-то опасается, что его деньги перемешаются с чужими — потом не распознать, снимает со счета очередное пособие, отдает Финкелю для сохранности и берет понемногу к неотложной потребности. Имя ему — Реувен. Реувену сорок без малого, но кому это интересно? Велик размерами, диковат видом, устрашает девушек на вечерней улице, плюхая башмаками по тротуару, — повод для сокрушения. Подходит к прохожему, руки кладет на плечи, нависает, выказывая зубы:
— Ты меня ищешь? Меня никто не ищет.
Финкель ему отвечает:
— Тебя ищут, но пока не находят. Ото-то, друг мой, ото-то…
И сочиняет на досуге поучительную историю:
«…из горных краев, из скальных пещер и непролазных ледяных глубин взглядывает на мир одичалый Снежный человек, который принарядился в ненадеванную шкуру, расчесал космы волос на груди в безуспешной надежде, что его наконец-то обнаружат, включат в туристские маршруты нехоженых гималайских вершин.
Косматость отшельника изумит народы, неохватная мужская стать восхитит женский пол, и набегут стайками молодящиеся дамы с подтянутыми за уши морщинами, похлопают по могучей груди, кинокамерой запечатлят на память. Сидит в снеговой тиши, печальный и неухоженный: „Никто меня не ищет. Никто!..“, а мода на него прошла, интерес завял, никому нет дела до истосковавшегося одиночки. Мир решил, что Снежного человека нет на свете, и он дряхлеет в холоде стылых чащоб, вмерзая в оледенелые воды в тоске-томлениях…»
— Приходи к обеду, — зовет Финкель. — Отправляемся в поход.
Это иное дело. Ото-то рад приглашению, ибо живет негусто, жует нечасто. Обедать он любит, путешествовать — тоже.
— Де-душ-ка, — спрашивает девочка Ая, — чем же ему помочь?
Дедушка рассказывает:
— Тело у него большое. А в нем человеку просторно, как в нетопленом сарае, зыбко, зябко, дует во все щели. Подвернуть бы одеяло под бок, но нет там одеяла. Требуется теплота снаружи — твоя, моя, всякая — его отогреть. Много теплоты.
6
Качается на ветру вишенка на черенке, качаются-позванивают ягодки-смородинки; апельсины на ветке — елочными оранжевыми колокольцами — наигрывают неспешный полонез, словно приоткрыли музыкальную шкатулку, которую мама с папой привезли из Сан-Паулу. Ступают степенно, парами, в учтивых поклонах некрупные звереныши и непуганые насекомыши, — во сне обычно ничему не удивляешься, а если удивляешься, значит, уже не спишь.
Ее будят пернатые. Скандал на балконе. Птичья свара с оскорблениями и проклятиями. Три хулигана, не поделив добычу, гоняют по балкону усохшее, не поддающееся клюву семечко, честят обидным словом:
— Тип-пеш…
— Пиш-пеш…
— Тум-тум… Тум-ту-ту-тум…
— М-тум-там… М-тум, м-там…
На окне, на тонкой леске, висит стеклянный шарик размером с перепелиное яйцо. Дедушка подвесил его в комнате внучки, и ранний рассветный луч проходит через граненое стекло, раскидывая цветные побеги всяким погожим утром. Ветерок раскручивает шарик, затевает радужные игры на стенах: первая радость — она к пробуждению, так должно быть. Чтобы утро раскрыло двери, заманило в свои глубины; чтобы жил в ребенке праздник, вечное его ожидание, тогда и девочка Ая распахнет со временем чью-то дверь, раскидает на своем пути радужные побеги, удивление, чудо, восторг.
— Кем же я буду? — интересуется Ая, которая растет во сне, растет на прогулке, когда ест суп, прыгает на одной ножке, льет тихие слезы.
— Кем буду я? — повторяет Ото-то, хотя расти ему некуда и незачем.
Финкелю тоже незачем, но он до сих пор вздрагивает по ночам, что является признаком неуклонного роста, — вниз, должно быть, вниз так вниз.
Ая выходит на балкон, видит хулиганов-опустошителей в суетливом старании, черноголовых и лупоглазых, тощих, вертких, задиристых, согласных на дружные пакости. Они налетают с разбойным посвистом, двое остаются на стрёме, третий заглатывает в нетерпении любимые мамины насаждения и уступает место товарищу. Бульбули-хулиганы изводят великолепие глиняных горшков, оставляя лысые пробелы, — на них не напасешься.
Ая насыпает им зернышки, каждому по горстке. Опускается на балкон голубь-воркун в надежде на угощение, а девочка бежит в комнату:
— Мама, слышишь? Голубь горло полощет…
Папе с мамой некогда. Папа с мамой улетают на Мальту — рассмотреть в подробностях старинный город Ла-Валлетту, пристанище пиратов и масонов, соседний остров Гаудеш с городом Виктория, он же Витториоса, а также крохотный Коминотто — мушиной точкой на карте, где непременно следует побывать и по возвращении посрамить приятелей.
Папа Додик готовит маршруты заранее, долгими сладостными вечерами, не упуская малости, достойной рассмотрения с запоминанием. Одних гонит по свету флаг на мачте, других прыщ на седалище, тоска едучая: бежать от нее — не убежать; папа с мамой используют отпускные недели к обновлению впечатлений и гардероба. Туристские маршруты обследованы и затоптаны, но мир неохватный — есть на что посмотреть; они собираются дружной компанией, разглядывают снимки на экране, перечисляют со вкусом: «Подплываем мы к Лас-Пальмасу…» — «Не успели приземлиться в Катманду…» — «А в Гвадалахаре… — ко всеобщей зависти. — Вы не поверите, что приключилось в Гвадалахаре…»
Удача — она всякому к лицу. Папа Додик — глава семьи, знаток компьютерных утех, которые хорошо оплачивают; мама Кира — финансовый работник, восседает за окошком банка в щедротах зрелости. Оберегают гены, доставшиеся по наследству, обновляют клетки тела, ублажая полезным питанием, выводят вечерами на прогулки для получения максимальных удовольствий, которые кому-то покажутся минимальными.
— Что я ем? — сокрушается мама Кира. — Чашечка кофе, лепесток сыра на завтрак — разносит, как на дрожжах.
Глаза у мамы голубеют в минуты наслаждений и зеленеют от приступов гнева, суживаясь по-кошачьи. Мама вздыхает перед зеркалом: куда подевалась девушка Кира, тоненький стебелек, озорная непоседа, которой не коснулся еще мужчина, не оросил ее недра? Мама раздобрела от устойчивого семейного быта, признаёт с печалью:
— Отпустила себя — теперь не догнать…
В Лувре, в зале Рубенса, разлеглись без стеснения на огромных полотнах пышнотелые, пышногрудые мамы Киры. «Через этот зал не пойдем, — сказала мама. — Незачем». — «Я пойду, — заупрямился папа. — Через этот зал». — «Не смотри по сторонам. Зажмурься». Но он смотрел. Даже останавливался с видом знатока, смакуя подробности. «Ты лучше», — сказал без обмана, но похвала ее не порадовала.
Подруги, умудренные опытом, нашептывают:
— Зачем тебе диета? Для чего мучить себя? Прежде было нужно привлечь мужчину, выйти поскорее замуж, — у тебя семья, слава Богу, ребенок: ешь-пей, погуливай, где доведется.
Мама Кира в сомнениях. На маму заглядываются состоятельные клиенты, которых притягивает ее бюст, вяжущее дуновение духов густо-розового, будуарного колера, влекущее к обострению чувств. Клиенты склоняются к ее окошку, намекают ненавязчиво, и, говоря откровенно, было у мамы приключение, что бы ему не быть? В гостинице. После работы. На двуспальном ложе. С поклонником, которому под пятьдесят. Опасение глушило желания. Любопытство пересиливало боязнь. Шампанское исходило пузырьками нетерпения. Мама была хороша в свои затридцать, голубели ее глаза, да и мужчина не оплошал, разносторонне умелый, оставив на теле волнующие прикосновения.
Подруги всё видят, обо всем наслышаны.
— Тебе легкомыслия недостает, — выговаривают с укоризной, завидуя ее бюсту, способному выкормить дюжину детей, мужскому к ней интересу, но мама Кира опасается необратимых поступков, которые приведут к разладу в семье, на уговоры клиентов больше не поддается:
— Полчаса удовольствий, а затем развод? Нет уж, увольте… Снова следить за весом, ограничивать себя в еде, чтобы найти дурака и выйти замуж? Такое не для меня.
Папа Додик согласен с мамой, но для себя, возможно, просчитывает иные варианты. Раз в году папу призывают в армию на пару недель: сторожить базу с винтовкой на плече, валяться на матраце в пыльной палатке, дурея от жары и скуки. На соседней кровати непробудно спит Габи, шофер десятитонного грузовика, который грузят цементом, бетонными плитами, камнем для облицовки зданий. Габи — анархист по природе, хоть и не обучен такому понятию; небритый в синеву, звероватый под сицилийского мафиози, он не способен подчиняться, послушание не приемля. Вечерами уходит в город, снимает номер в гостинице, выбирает на улице девушку, лютует до рассвета, чтобы к утру вернуться на базу, завалиться на матрац после трудовой ночи — пузо наружу. К вечеру на стрельбищах затихают выстрелы; мужчины молятся лицом к востоку, затем ставят плошки возле мишеней, поджигают мазут, и начинается стрельба из положения лёжа. Папа Додик преуспел к всеобщему удивлению, пару раз попадая в десятку; анархист Габи — в знак признания — пригласил его на совместную ночную вылазку, но он не использовал такую возможность, о чем, возможно, сожалеет.
Папа Додик подвержен проблескам чувствительности, которые проявляются в день рождения жены, не чаще. Встает спозаранку, готовит завтрак, будит ее и поздравляет, подает кофе в постель; в остальные дни завтрак готовит мама Кира.
Папа с мамой гордятся тем, что заработали на квартиру с балконом, с видом на горы, с комнатами для всех; есть даже место для худородной собачки по кличке Бублик. Притихшие после работы, немногословные, наговорившиеся с заказчиками-клиентами. И девочка у них тихая. Дедушка тихий. Собачка. Радио, пылесос, стиральная машина — очень тихие.
7
Девочка Ая — поздний ребенок, которого не ожидали.
Финкель тревожился, себя не выдавая, папа Додик стоял насмерть, усматривая помеху безмятежному благополучию, но мама Кира обхитрила в постели недогадливого мужчину.
— Дорогая, — намекали клиенты, на что-то еще надеясь, — вам надо всегда быть беременной. Вам это идет.
Дедушке показали внучку на исходе первого дня. Она прихватила в кулачок его палец, подержала, не отпуская, и Финкель, вдовец Финкель, дни проводящий в печали, душу распахнул настежь и тут же переехал к дочери — купать, кормить с приговорами, брякать погремушкой. В один из дней мама Кира прибежала в поликлинику: «Доктор, девочке восемь месяцев — и ни единого зуба!..» Доктор сказал: «Вам попадался ребенок без зубов? Вырастут и у нее». А Финкель подумал: «Мне попадался ребенок, который не сможет ходить. Никогда», но никому о том не сказал.
Наконец зубик проклюнулся. Его простукали серебряной ложечкой, на радостях мама Кира запекла в духовке баранью ногу, папа Додик откупорил бутылки, друзья привезли салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада, которые Финкелю не по вкусу, — то ли дело «Чудо», пирог его мамы, желтый на разрез, запашистый, с изюмом, корицей, сахарной пудрой. После еды гости заговорили разом: «Подлетали мы к Каракасу…» — «Катались на рикше по Бангкоку…» — «Купались в Лигурийском море…» — «Кормили крокодилов в Кении-Танганьике…»
Мама Кира хотела еще мальчика, круглоглазого, кудрявого, ручки в перевязочках, но папа Додик воспротивился — до вечерних скандалов и ночного увиливания. На карнавальный Пурим мама подговорила женщин, молодых и в солидном возрасте: напихали подушки под одежды и явились в банк беременными, на последнем месяце, отработав день на глазах пораженных клиентов.
— Сели, — командует мама Кира.
Садятся перед дорогой.
— Встали, — командует. — Хаим, отдыхаем!
Папа относит в лифт чемоданы. Мама просит в дверях:
— Отведи ее в садик.
— Отведу, — обещает дедушка.
— Присмотри за ней.
— Присмотрю.
Дверь закрывается. Остается стойкий аромат маминых духов, свидетельствующий о ее незримом надзоре.
Дедушка с внучкой переглядываются заговорщиками: никуда она сегодня не пойдет, не пойдет в садик и завтра; впереди неделя свободы, которой надо распорядиться со смыслом. Осенью ей идти в школу, начнутся иные интересы — опять он останется один, в пожилом младенчестве, проводив внучку в подростковый мир. Мама Кира ушла от него в свой срок, лишь наскучило быть ребенком, и теперь, глядя на эту щедротелую женщину, можно поражаться тому, что они вытворяли с хохотом-кувырканиями, когда оба были маленькими. Будто не она, крохотная, бесстрашная, отчаянно кидалась с высоты в надежные отцовские руки, которые подхватят, не упустят, прижмут к себе, уловят биение детского сердца, средоточие ликования. Глядела на эти безобразия строгая дама с поджатыми губами, разъясняла своему воспитаннику: «Разве можно себя так вести?» Тихий мальчик отвечал с грустной покорностью: «Я тоже прыгаю с высоты. Только во сне».
Комнаты дедушки и внучки расположены рядом, у каждой выход на балкон, и они оберегают от родителей свою тайну. Папа с мамой усаживаются вечерами у телевизора, а она перебегает к нему в пижаме, залезает под одеяло:
— Де-душ-ка, расскажи…
Носом утыкается во впадину над его ключицей, ресницами щекочет щеку, палец дедушки прихватывая в кулачок, — трепетание ее ресниц, как трепетание души, а Финкель рассказывает без скидок на малолетство, передает внучке способность удивляться, не упускать невероятные события на своем пути, поражающие воображение.
— В лесу объявилось необычное животное, переполошившее птиц и зверей. Нет у него ушей — слышит пяткой. Нет глаз — видит носом. Не углядеть даже рта — куда же закладывает еду?.. Собралось в кружок лесное население, вопросило с пристрастием: «Как звать?» — «Как назовете». — «Откуда пришло?» — «Откуда скажете». — «Чего умеешь?» — «К чему приставите. Жуков пасти. Муравьев стеречь. Гусениц щекотать». — «Еще чего?» — «С черепахой ползать. С кузнечиком прыгать. С лягушкой квакать». Решили неуступчиво: «Прогнать!» А оно доброе-доброе, косматое-косматое, облохматилось, по кустам бегучи; виляет ногой за неимением хвоста, каждому заглядывает в глаза. Ростом, между прочим, с валенок… Подумай и скажи: что бы ты сделала?
— Возьмем, — отвечает внучка. — Пусть у нас поживет.
И он уносит ее, сонную, в кровать.
— Де-душ-ка, — шепчет в дрёме, — что такое валенок?..
Поутру открывает глаза — девочка стоит, ждет пробуждения. Отпахнуть одеяло, впустить в теплоту постели, чтобы зашептала на ухо, обдавая легким дыханием:
— Давай тайничать. Ты пишешь мне, я тебе, и кладем под подушки. Разговариваем с помощью под-подушек: никому не догадаться.
— Давай, — соглашается дедушка и после очередного пробуждения находит в изголовье записку. Буквы расползаются по бумаге, большие, кривые и помельче: «Хочется сказать неправду, хоть разочек!» Финкель отвечает коротко, под-подушечной почтой: «Разочек можно».
В тишине расцветает миндаль в горах. В тишине подрастает девочка Ая, большеглазая, задумчивая не по возрасту: душа приоткрыта чудесам. Порой затихает в полумраке комнаты, глаза смотрят — не видят, голубенькая жилка набухает на лбу. Дедушку это беспокоит, дедушка спрашивает — таков их пароль:
— Отчего ты грустный, пирожок капустный?
Внучка отвечает:
— Оттого я грустный, что ужасно вкусный.
И оба тихо радуются.
У Аи в комнате живет огромный зверь. Белый пушистый медведь сидит на полу, привалившись к стене; девочка пристраивается у него на коленях, спиной к теплому животу, зверь обхватывает ее лапами, черным кожаным носом утыкается в затылок, дышит неслышно в обе ноздри. Финкель усаживается рядом на коврике, вытягивая ноги; Ая читает по складам книжку, разглядывает картинки на страницах, дедушка млеет в теплоте ощущений.
Сказал однажды:
— Такой медведь не может быть игрушкой, очень уж он велик. Его место в лесу или в зоопарке.
— Он не игрушка, — ответила. — И он это знает.
В руках у девочки книга. Про патриархов Авраама, Ицхака, Яакова. Про Сарру, Ривку, Лею, Рахель. Книга открыта на той странице, где Яакову привиделся сон и сказано скупым словом: «Вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней…», ибо там, наверху, расположены Врата Небес.
У Аи глаза вопрошающие.
— Де-душ-ка… У ангелов есть крылья. Отчего же они не летают, а поднимаются и опускаются по лестнице?
Финкель не готов к ответу и размышляет в постели немалое время, разглядывая по привычке белизну потолка. Посреди ночи спрашивает себя: «Возможно, они не ангелы, но люди? Поднимаются в последний свой путь». — «А опускаются? Кто же опускается по лестнице?» — «Они и опускаются. В наши сны».
— Де-душ-ка… — С паузами и придыханием: — Муравей ползет по строчке… Де-ду… — На «шка» недостает воздуха. — Он читает!..
У Ото-то — муха Зу-зу. У них — муравей в квартире. Иногда их два, иногда нашествие, но этот выделен среди прочих, хоть распознать его невозможно. Мама Кира смахнула муравья со стола, и он шлепнулся на пол, отбив лапки. «Ах, как грубо, — сказал, отряхиваясь, — как бесчеловечно!..», — дедушка уловил жалобу крохотного существа, страдающего от унижения, пересказал внучке, но мама не расслышала или сделала вид, что ничего не случилось.
Потом они поют на два голоса: «В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…» Финкель научил, Детеныш-Финкель, больше некому. Папы с мамой улетели на Мальту, и после обеда они отправятся в поход. Одних привлекает город Ла-Валлетта, других — необследованные окрестности обитания для осмотра, обмера, нанесения на карту.
Ая интересуется: «Тебе сколько лет?» — «Двадцать семь» — отвечает Финкель, позаимствовав ответ из давнего своего сочинения. «Неправда. Тебе за семьдесят». Искушает ребенка: «Решай сама. Двадцать семь — могу идти в поход. За семьдесят — нет больше сил». Подумала, сказала: «Ладно уж, тогда двадцать семь».
— Я девчонка еще молодая, — напевает дедушка в полноте чувств, — но душе моей тысяча лет…
8
— Когда приедешь? — прохрипел через границы незабвенный друг, а голос надтреснутый, скрипучий, из обожженного горла.
— В мае, наверно.
— Я дождусь.
Не удержался, пропел-просипел на прощание:
— Ночь коротка. Ждут облака. Я лежу у Него на ладони… — выдох прервался, вдоху не наполнить бессильные легкие.
Он был счастливчиком, не иначе, его незабвенный друг. Которого одарили при рождении дивным свойством, чтобы не прозевал значительные события по сторонам. Не проспал. Не проглядел мимоходом в соблазнах упущений, ибо удивительное случалось непрерывно, требуя непременного его присутствия, прикосновения с переживанием.
Говорил, смакуя каждое слово:
— Девиз рода Коновницыных: «Желаю только бессмертного». Девиз рода Кочубеев: «Погибая, возвышаюсь». Девиз рода Кутайсовых: «Живу одним и для одного». Девиз графов Дибичей-Забалканских: «Всякому свое». Наш девиз: «Ограничимся бо льшим».
Годы прожил запойные, хозяином застолья, в охмеляющем задоре-кураже, в усладу себе и каждому, но к рюмке прикасался не часто, пьяноватый без вина.
— Люблю кормить, — говаривал с удовольствием. — Чтобы досыта. Этих объедал.
— Он любит… — ворчала жена его Маша. — А мне топтаться у плиты. До вечера.
— А посуду? — ревел в ответ. — Кто посуду потом моет? До ночи?..
Жена его Маша подносила из кухни блюдо за блюдом, он подливал гостям, бурливо говорлив, спорил до неистовства, перескакивая с разговора на разговор, громил собеседников неоспоримыми доводами.
— Гоша, — кричали в подпитии, — кормилец ты наш! Теперь докажи обратное!
И он доказывал блистательно, с той же яростью и гордостью победителя.
— Загустеете, — грозил, — забуреете, станете фиглярничать, кунштюками пробавляться, полезет из вас актерство, игра на публику — осерчаю, отлучу от своего стола.
Возле него было шумно, дымно, сытно и надежно. Если дружба, так на разрыв рубахи, на распахнутость двери и кармана; если несогласие, так до конца спора.
— Недостаточно, чтобы тебя любили. Надо, чтобы страстно ненавидели.
Запевал, поигрывая жгучими цыганистыми глазами: «Коль любить, так без рассу-удку, коль грозить, так не на шу-утку…» Мечтал выдумать историю повеселее, споро изложить на бумаге, не удушая авторским мудрствованием; пусть каждый, кого гнетет тоска, прочитает ее и улыбается затем день-два, припоминая подробности, — до последнего часа мечтал об этом.
— И если где-то там, в горних высотах, ведется отсчет достоинств и прегрешений, такую заслугу припомнят всякому сочинителю.
Когда становилось тошно, муторно, непокойно, надевал лучшие свои одежды, подкатывал на такси — сигара в зубах, шляпа на затылке, кидал деньги без сдачи: завистники полагали, что успех цепляется у него за успех, и им тоже становилось тошно. Но выпадали удачливые деньки, напяливал старые штаны, мятую рубаху, приходил небритый, пешком, прихрамывая, просил взаймы на бутылку — завистники думали, что ему не продохнуть от неудач, чему радовались безмерно, суетные и склонные к раздорам, с лживыми измышлениями и затасканной речью.
— Мне плохо — и им чтобы плохо. Мне замечательно — и им, обделенным, услада. Я не жадный.
Было ли это? Совсем вроде недавно. Сидели на одной парте, дети войны и раздельного обучения, вороватые от несытости, грубо проказливые, недополучившие хлеба, масла, девичьего утишающего соседства, смягчающего подростковую дурь. Макали ручки-вставочки в одну чернильницу, списывая на контрольных, бублик разламывали на двоих, вопили: «Училка заболела!..», мчались по Большой Молчановке или Собачьей площадке, пиная ногами консервную банку, — дети коммунального обитания, из семей со скудным достатком и бескорыстной заботой родителей, с младенчества избавленные от будущего зазнайства и холодной расчетливости.
Забегали на кухню, в ее колготное многолюдье с керосиновым чадом, глядели — облизывались, как соседки обмакивали гусиное перо в блюдечко с растительным маслом, обмазывали сковородку, черпали поварешкой опару — каждому доставалось по блину, пышному, пупырчатому, пахучему. Ездили на стадион «Метрострой», гоняли с оглядкой мяч за воротами — лишь ловкачам-умельцам дозволялось топтать траву на поле, белесые полосы разметки. Подросли — вторглись в большой мир в превосходстве добрых намерений, в спешное его познавание, ничего не имея и всем обладая; прорастили по молодости грибницы, раскинули усики по свету, прикоснулись неприметными отростками к себе подобным; впереди ожидала глыба лет: не осилить, казалось, не своротить, но также играли за воротами — правдоискатели во вред себе, с совестливыми душами, в отличие от пролазников, ушлых и дошлых на размеченном поле бытия, — а кто-то уже поскуливал в ночи, неустанно бормочущий, оплакивающий долю свою: петушком не пройти по жизни.
Говорил незабвенный друг:
— Мне хорошо. Я обделен памятью. Ничего не запоминаю: ни прозу, ни стихи. Открываю книгу, давно читанную, — упоение, потрясение, невозможная удача! Так оно и с любовью — заново, всякий раз заново: «Ноет сердце, изнывает, страсть мучительну тая…»
— Счастливец! — шумели за столом приятели. — Поделись опытом!..
Рассказывал без утайки, специалистом по грехопадению:
— Мужчины делятся на два вида: одни обрывают дамские пуговицы, другие их пришивают.
— Кто же ты?
— Я — обрыватель дамских пуговиц, заодно и крючочков… Станете хоронить, набегут вприпрыжку худенькие с пухленькими, свеженькие и привядшие, зареванные, засморканные, с разодранными одеждами, исцарапанными лицами, увядшими враз прелестями…
— Не будет пухленьких, — говорила жена его Маша, губы поджимая в обиде. — Свеженьких — тем более.
— Будут. Куда они денутся? Слезы по асфальту, оханье-гореванье: для кого теперь, для чего теперь, как?.. Скорбно возопят вослед, цокая от желания остренькими каблучками: «Спасибо тебе, Гоша!..»
А Финкелю признавался, одному ему: «Думаешь, я гуляка? Да мне, кроме Машки, никого не надо. Бывали, правда, увлечения на две-три встречи, потом как из колодца выныривал: обольщать случайную дуру, таиться, врать напропалую — не царское это дело. Выпьем за Машку, друг Финкель. Под помидор с огурчиком». Взывал в легком подпитии: «Машка, жена моя, я тебя возбуждаю?» — «Когда как», — отвечала. «Ты меня добивайся, Машка!»
— Не спеши, — уговаривала. — Поживи еще. Подумай о том, ради чего стоит продержаться.
— Ради тебя, — прикидывал. — Еврея Финкеля. Пива с воблой. Ради первенства мира по футболу. Очень уж ко всему привык, отвыкать не хочется…
Он опережал всегда и всех, опередил и тут. Пылкость натуры, ее увлеченность забрал с собой, чтобы и там, в горних высотах, взбодрить-взбудоражить снулых небожителей. «Гоша! Это же Гоша! Для забав-измышлений…»
Наказывал на прощание:
— Вы хороните человека, а это не часто случается. Усердствуйте, погребая, наймите плакальщиков в сюртуках — не пьянь кладбищенскую в драных ватниках. Всплакните у могилы. Пригорюньтесь. Не обделите цветочком. Таким похоронам можно позавидовать.
— Что ты мелешь, Гоша? Какие плакальщики?
Оглядывал грустное застолье:
— Эх ты, доля моя неладная!.. Приходите, ребята, не ленитесь: Хованское кладбище, двадцать первый километр Киевского шоссе. Положите возле уха телефон, звоните почаще, сообщайте новости: кто с кем, кто без кого. О книгах моих расскажите: читают или позабыли.
— Какой телефон, Гоша? Батарейка разрядится.
— Господи! — вопил. — С кем я связался? Не люди — таблицы умножения! Дважды два, трижды восемь…
Не постучит в дверь, не встанет на пороге — белозубый, остроглазый, искрометный:
— Вам повезло. В ваш мир пришел я с нежданностью чувств и поступков. Уйду, кто меня заменит?
Не наговорит потешку:
— У попа была собака. У бабуси — гуси. А у Анны у Иванны мужики на пузе.
Не захохочет первым…
— Закройте, — приказала Маша. — Это уже не он.
Крышку опустили на гроб.
9
Обедают они втроем.
Ото-то усаживается за стол надолго, словно укладывается в постель, ест много, напористо, вознесенный над супом, постанывает от наслаждения, высасывая с ложки, торопится, обжигается, стараясь первым опорожнить тарелку и получить добавку.
— Там, — косит глазом. — В кастрюле. На всех не хватит…
Дома он ест со сковородки, орудуя гнутой вилкой, пьет из носика чайника, забитого накипью, а здесь потребляет пищу наравне со всеми, цветными каплями орошая рубашку, кашу заедая хлебом, мясо обмазывая горчицей, пищей наполняя живот, обширный и поместительный. Аппетит у него отменный, всякая еда на столе вкуснее вчерашней, всякая на подходе желанней сегодняшней.
— Больше всего люблю обедать. Никто так не любит…
Кусает щеку в азарте поглощения, разевает рот в скорбном вопле, проливая крупные слезы:
— Финкель!.. Почему оно так?
— Изменения, — разъясняет. — Необратимые. Мне ли не знать?
К старости Финкель стал подглядывать за собой, шпионить, изыскивать способы для выявления истинного нутра. Заметил вдруг, что говорит короче, отбросив придаточные предложения, скупо пользуясь причастиями-деепричастиями. Еще заметил, что кладет вещи на те места, откуда их взял, — отчего бы так? А оттого, что времени осталось мало, времени не впопыхах, и началась неосознанная экономия, чтобы не тратить его на липучее многословие, на поиски ключей, кошелька, ножниц или головной щетки. Решился даже — да простят великие писатели — читать в непотребном месте на исходе дней: сбережение времени при затрудненной работе кишечника, однако недочитанное не оставляет в туалете до очередного посещения из уважения к тем же сочинителям.
Изменений много, от них не избавиться, успевай только отмечать. Говорит себе в осуждение:
— Всё на свете на что-то указывает, а нам, дуракам, без надобности.
Слабому мышлению такое недоступно, но Ото-то доверяет опытному человеку и вновь склоняется над тарелкой, вымакивая соус до крайней капельки, озабоченно перечисляет между глотками:
— У них много всего, сразу не осилить. Картошка, морковка, кабачки. Хумус с тхиной. Яблоки с мандаринами. Фасоль. Крупа-макароны. Изюм с орехами. Яйца. Сок. Молоко в пакетах. Хлеб белый, хлеб черный…
Волнуется, машет рукой, брызгает соусом с вилки:
— Морозильник забит сосисками — я проверял. Даже консервы для Бублика имеются, но мне их не дают…
Друг-муравей ползает по скатерти в поисках угощения, Ая ему выговаривает:
— Что ж ты, дурачок, в солонку лезешь? Обопьешься потом.
Затем они разговаривают, сытые, ублаженные. К прояснению ближайших намерений. Ото-то утрамбовался по горло, глаза его слипаются, но Финкель приоткрывает заветную шкатулку с засушенными лепестками, с их апельсиновым призывом к пробуждению чувств.
Последние наставления:
— Отправляемся туда, куда надобность укажет. Делаем то, что желания подскажут. Вопросы есть?
Вопросов нет. Рюкзаки за спину, компас в руки — и пошли.
Дедушка. За ним внучка. Ото-то замыкающим.
Пересекают кухню, коридор, спальню родителей. Осматривают туалет, ванную комнату, кладовку. Пережидают бурю в укрытии за диваном. Выходят с опаской на балкон, открытый ветрам-приключениям.
— На нас не нападут пираты? — пугается Ото-то. — Как в тот раз…
В тот раз они шли с попутным ветром через бурную Адриатику, спасаясь от морских разбойников; Финкель стоял у штурвала в застиранной тельняшке, Ая кричала: «Земля!», Ото-то бросал якорь. Высадились на пустынный остров без воды и провизии, кинули с балкона бутылку из-под яблочного сока с отчаянным призывом: «Спасите наши души!» — «Де-душ-ка, — спросила Ая. — Зачем души спасать? Они же не умирают…»
Посреди балкона Финкель прикладывает палец к губам:
— Тихо! Не оборачиваться. Кто-то крадется за нами…
Рты открываются. Глаза округляются. Ото-то не дышит, подверженный опасениям:
— Слышу. Я слышу… Риш-руш… Риш-руш…
— Ришруш, — подтверждает Ая и разъясняет по-русски дедушке, несведущему в тонкостях обретенного языка: — Шорох. Шуршание.
Финкеля это устраивает. Гур-Финкель шепотом нагнетает страхи:
— Два брата. Риш и Руш. С озера Ньяса.
— Че-е-го?..
— Оранжевые карлики. Из африканских глубин. С луком и отравленными стрелами.
Страх накатывает волной от нижних конечностей. Заплетаются ноги у Ото-то, слабеют его колени. Спазмой прихватывает внутренности, взывающие к скорейшему извержению излишков. Колотится в тисках сердце, готовое выпрыгнуть из горла. Шерстится кожа на спине, жуть подступает к языку, лишая речи, к носу и глазам, из которых сочится влага, к голове, взывающей к немедленному отступлению. Ото-то не выносит подобных переживаний, терпение его на пределе.
— Я пойду… У меня дела…
— Это Бублик! — кричат. — Наш Бублик!
Но он бежит к себе, на спасительницу-кровать, которая не по размеру, под мамино пуховое одеяло; укрывается с головой, поджав ноги, поспешая в сон, в тепло, где капель на листьях после дождя, промытые небеса и где недоговорено с той, что ожидает на садовой скамейке.
«Ему досталась душа без определенного места жительства, — так полагает Дрор, сосед по лестничной площадке. — Душа уходит, когда ей вздумается, и объявляется нежданно, в минуты просветлений, чтобы передохнуть в нескладном теле и вновь отправиться в скитания». Дрор — психолог. Ему многое доступно в размышлениях, оттенки и глубины мятущихся душ, Дрору можно поверить.
— Финкель, — печалится Ото-то в отсутствии своей души, — может, подменили меня в роддоме? И я на самом деле — не я? Разыщи меня, Финкель…
10
Привал в комнате. Возле шкафа. Где хранится шуба мамы-модницы, которой не попользуешься в здешнем климате. Шуба — повод для размышлений, и дедушка начинает:
— Убили зверя лесного, шерстистого, загубили зверя полевого, ворсистого, уловили капканом жителя скальных высот, клочковатого и косматого, сняли с них разномастные шкуры, пошили шубы — отдельно из шерстистого зверя, отдельно из ворсистого, но в выделанных шкурках теплится память о вольном бытие, снится шерстинкам снег, бег по следу, жар погони, трепетание жертвы, первый глоток живой еще плоти… Шкурки от разных зверей, обреченные скорняком на совместное проживание, не ладят с соседями, отторгают и отторгаются, отчего расползаются швы на шубе, их соединяющие, подступают конечные дни мехового изделия.
Ая предлагает:
— Можно распороть швы, отделить шкурку от шкурки. Пусть отдохнут от соседства.
Но мама Кира не разрешит. Папа Додик насупится и вычислит убытки. Когда девочку отчитывают, она кривит губы в полуулыбке — в глазах накапливается влага, потом уходит к себе, расставляет стоймя многоцветную книжку-картинку, надежным укрытием из картона, усаживается внутри убежища, тихо льет слезы, надрывая дедушкино сердце. А с картинок смотрят на нее принцы с принцессами, чародеи в остроконечных шапках, звери-приятели, увлекая в те края, где нет и не будет огорчений.
— Де-душ-ка… А шкаф? Доски, наверно, из разных деревьев. Тоже не ладят с соседями, отчего он скрипит и рассыхается.
— Дерево неподвижно, — отвечает дедушка, — в покое его мудрость. Живет достойно, уживаясь с иными деревьями, уживутся и здесь. А шкаф рассохся, состарившись, всякий бы закряхтел на его месте.
Идут дальше, видят больше. Возле кровати Финкеля разворачивают старинную пиратскую карту: «Три шага на север от тапочек дедушки, семь шагов на восток, шаг назад, шаг вбок…» Проходят указанный путь, обнаруживают в ящике стола позабытую мягкую игрушку, припрятанную до случая.
— Пони! — ахает Ая. — Де-душ-ка… Мой пони…
…на которого надевают по утрам цветную попону с кисточками, легкую сбрую с бубенцами, запрягают в двухколесную тележку, и он бегает в зоопарке по кругу, тоненько позванивая, катает детишек, страдая от малого роста, мечтает стать верховой лошадью, участвовать в скачках с барьерами, которые не одолеть и во сне. По вольеру прогуливается без спешки рассудительный друг-жираф, покачивая головой на пятнистой гуттаперчевой шее; мог бы работать подъемным краном на стройке, мыть окна в высотных этажах, доставать воду из глубоких колодцев для полива садов-огородов, — когда на зоопарк наползает туман, голова скрывается в белесой мути, откуда опускаются до земли ломкие его конечности. Звери из соседних клеток дразнят великана: «Эй, ты, небо не загораживай!..», дразнят лошадку за карликовую малость: «Пони в попоне!..», и только вдвоем им уступчиво, необидчиво — со слов Финкеля, которому всё известно…
На привале он достает из рюкзака блокнот, выписывает заглавие: «Дневник наблюдений. С приложением карт и замеров малоисследованных земель». И далее: «Самая северная точка на краю балкона. Самая южная у входной двери. Рек нет. Нет и озер с родниками. Водопад в унитазе. Ледник в холодильнике. Вулканы пробуждаются в чайнике, где закипает вода. Высочайшая вершина — платяной шкаф, покрытый пылью, не снегом».
— Де-душ-ка… Погляди!
На полке стоит глобус. По Австралии ползет друг-муравей, неотличимый от прочих.
— Он тоже путешествует!..
Финкель согласно кивает и продолжает запись: «На юго-востоке коридора выявлено логово неизвестного зверя. Настроено дружелюбно. Машет хвостом. Откликается на кличку Бублик… На западе ванной комнаты, за стиральной машиной, высмотрено бегучее существо, подлежащее искоренению. Проведен обмен мнениями по поводу его дальнейшей судьбы…»
Загнали существо в угол, накрыли банкой из-под варенья, чтобы в прозрачном своем узилище задумалось о трагической участи, которая ожидает нежелательного пришельца.
— Что будем делать? — спрашивает Ая. — Не убивать же…
У дедушки готов ответ:
— Вынесем на улицу, скажем: «Вот, мы тебя отпускаем, гибели не предавая. Пойди к своему племени, попроси каждого уйти из дома». И тараканы у нас переведутся.
11
Ночь застает их на юго-юго-востоке кухонного пола.
Вскипятили на спиртовке воду, приготовили чай, поужинали крекерами с сыром, пропели на два голоса: «Любимый город, синий дым Китая, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»
Дедушка припомнил издавна переиначенное: «Любимый город в синей дымке тает…», и Ая не возражает, так ей по душе. Все соседи знают эту песню. Всем известно про синий, иссиня-синий дым поднебесного Китая, куда улетает, в котором растекается, растворяется, истаивает единственный, неповторимый друг.
Заползают в спальные мешки, укладываются на полу голова к голове: старому и малому одна утеха. Что бы сказала мама Кира? Что бы подумал папа Додик?.. «Пора тебе повзрослеть», — выговаривает мама, оглаживая крутобокие прелести, а папа хмыкает неуважительно, и остается предположить, что Додик слишком рано вышел из детства, а может, никогда там не был. «Оставьте меня таким, каков получился, — упрашивает Финкель невесть кого. — Так от меня больше пользы. Или меньше вреда».
Потенькивает капельный источник из подтекающего крана, наполняет лужицу в кухонной раковине, куда придут на водопой звери, обитающие в окрестностях. Газель. Лисица. Горный барсук. Кабан — опустошитель виноградников. Шакал с полосатой гиеной. Мышь-прыгунчик. Увилистая змея эфа.
— Не надо эфу, — пугается внучка.
— Она не придет, — обещает Гур-Финкель. — Ее мы не пустим.
Лежат. Смотрят в потолок. Ая просит:
— Расскажи про бабушку. Которая меня не дождалась.
— Она хотела. Но у нее не получилось.
Рассказывает:
— Мы учились в одном классе. Она сидела за первой партой, я — за второй и макал кончик ее косички в чернильницу. Бабушка возвращалась из школы, родители ахали, отрезали запачканный хвостик, а я ждал, пока косичка отрастет, снова обмакивал в чернила.
— У меня тоже косичка… — вздыхает Ая и тут же засыпает, утомившись от впечатлений.
Всё было, конечно, не так. В школах раздельного обучения девочки не попадались, но Ая запомнит эту историю, перескажет своим детям — образ бабушки с косичкой, перепачканной чернилами, и дедушки-озорника продержится пару поколений.
В выходные дни Финкель просыпался позднее обычного, потягивался в блаженстве, слушая шевеления на кухне, просил: «Посиди со мной…» Клал руку на колено, ощущая дуновение ее духов, теплоту округлости, — где то колено? куда подевалось? кому они мешали? Не вселенской же зависти, которую не избыть… Бледное лицо, опрокинутое навзничь, вопрошающие взгляды, волосы отросли ежиком после безжалостной терапии — такая желанная, уже недоступная. Приходила служительница, веселая, румяная, присадистая, подхватывала пушинкой, усаживала в кресло возле кровати, а вокруг шприцы, капельницы, кислородные трубки, вены на руках исколоты иголками. Целовал глаза, сухие, бесслезные, полные мольбы и скорби: «Удержи меня, Финкель!..» Бежал под дождем к больничному корпусу, упрашивал в голос: «Не забирай ее! Не забирай!..» А дождик лил прямыми струйками, как через ситечко, каплями-слезками стекал по лицу.
Она объявлялась поначалу — отсветом во снах, в очертаниях и теплоте тела, потревожив и вновь опечалив; садилась рядом, даже ложилась головой на его плечо, томила близостью, но затем стала отдаляться, не обретая четкого облика, освобождая от своего присутствия, словно отвлекали ее иные обязанности, отвлекали и увлекали туда, откуда нет и не будет возврата. Никто не дышит возле него, только запах ее одежд в шкафу, зубная щетка в ванной комнате, бутылка воды с соломинкой — последний ее глоток, плач по лунному календарю, плач по солнечному…
Она опекала его прежде, опекала, казалось, и после ухода. Чистые носки на стуле — кто положил? Сходить к врачу — кто настоял? Принять лекарство — кто подсказал?.. По ночам чудился шорох за входной дверью, легкое шевеление, сумасшедшая надежда. Вскакивал. Бежал босиком. Отпирал непослушной рукой… «Сосуды играют, — поясняли опытные дураки. — Слабые ваши сосуды».
Финкель глядит в потолок, заложив руки за голову, слушая потенькивания подтекающего крана. Говорит негромко, растревоженный разговором:
— Косичку в чернила — ей бы это понравилось…
12
«Кто этот человек, что так хорошо улыбается? Так приветливо?» — «Но не каждому, други мои. Нет, не каждому».
Некрупного роста.
Редкого умения.
Большой человек на малые свершения, наделенный даром сравнения и догадок, чувством времени и его утекания, способный развязывать узелки неприязни, чем интересен многим, чем и необходим.
«Ты, Финкель, нас удивляешь, — говорили вокруг. — Как такой состоялся, можно еще понять, но как таким сохранился?» Искренне изумился: «Я-то?..» — «Ты, конечно, ты. Мы тут прикинули и решили, что ты единственный среди нас. Который в согласии с самим собой». Это его озадачило. «Вы знакомы со мной застольным, в гуляниях-увеселениях. Вам недоступен я в сомнениях и мечтаниях». Это его насторожило, даже напугало. «Быть может, вы льстите или принимаете меня всерьез».
Строг.
Суров.
Взыскателен к самому себе.
Встает перед зеркалом, говорит в назидание: «Не гоняйся за фактами, подтверждающими твою правоту, они ее ослабят. Подбирай факты, ее опровергающие, в борьбе с ними правота окрепнет. Понятно теперь?» — «Не совсем». Разъясняет: «Сначала подступает сомнение. Вслед за сомнением приходит оправдание. Бойся его. Не соблазняй душу посулами». Из зеркала ему отвечают: «Я твое сомнение и я твое оправдание».
Выяснилось с возрастом, что проклюнулся в нем опечаленный старик, который радуется без охоты, ублажая себя горестными играми. Проклюнулся и ликующий старик, задумчивый весельчак, который сокрушается нечасто, но с видимым удовольствием, по незначительным, казалось, поводам. Когда один из них огорчается, другой не ликует чрезмерно, во вред сожителю, и, наоборот, когда другой радуется, сосед не добавляет ему горечи, вроде космонавтов в долгом совместном полете, выдержавших проверку на совместимость.
Над холодильником висят часы, показывая утекающее время, старые-престарые ходики с гирькой на цепочке. Дергается стрелка, отпахивается дверца под слабое щелканье, высовывается наружу деревянная кукушка на костылике. Неодобрительно взглядывает на мир, разевает рот под невысказанное «ку-ку», молча убирается внутрь. Тихая забава Гур-Финкеля: ликующий старик купил по случаю часы с кукушкой — потешить душу, опечаленный приделал к ней костылик и лишил призывного кукования, что соответствует ее возрасту и его горестям.
Первый задает вопрос: «Подумай хорошенько и ответь сам себе: чем тебя устраивает подавленное состояние?» Второй отвечает: «Ах ты, старенький, никудышненький, пенсионеренький! Взгляни лучше в зеркало, там ответ на твой дурацкий вопрос». — «Эх ты, глупенький-неразумненький! Морщины на лице — тропки на пути моем, следы радости-печалей. Я ими горжусь, без них вроде не существовал».
Ликующий старик прожил годы в изумлении от самого себя, уловляемый в мечтательные крайности; опечаленный не заметил, куда они, эти годы, подевались. Финкель не вмешивается в их споры, не утишает словом неслышимым, но терпеливо ожидает примирения, когда вновь потянет к столу, к бумаге с карандашом: перелистывать страницы, как перелистывать судьбы, дотошно перебирать слова, как повариха перебирает рис или гречку, чтобы сотворить еду, крупинка к крупинке.
Под балконом разрастается гранатовое дерево. Его плоды — глянцевитые, будто лаком покрытые — вызревают, бурея к осени, лопаются от непереносимой мощи, выказывая тесноту зерен, догнивают на высоте в укоризне на нерасторопный люд. Ради чего дерево трудилось, для кого напитывало их соками, отказывая себе во всем, провисая ветвями от несносной тяжести? Дереву обидно, Финкелю обидно тоже.
«Вот оно, твое подобие, — вступает опечаленный старик, пытлив и докучлив. — Вспоил своего героя, вскормил, жить бы ему да жить — зачем губить понапрасну, на потребу увлекательной развязке? Героев следует уважать, особенно пожилых, не посягать на их достоинство, уязвимую немощь. Оберегай престарелый люд, Финкель, не раздевай перед читателем в дерзости и бесстыдстве, не выказывай вздутых варикозных вен, дряблых ягодиц, скрюченных подагрой пальцев — их стриптиз отвратителен». — «А если диктует сюжет? — кричит ликующий старик, простодушен и отходчив. — Законы литературные!» — «Дурак ты», — отзывается старик опечаленный. «И правда, дурак», — соглашается Финкель.
Сил не стало на долгий прозаический марафон с гулкими толчками сердца, болью в затылке, скачками кровяного давления — и без того насочинял немало: не выходило меньше, не получалось лучше. Переписать бы заново, но не имеет смысла: прошлое заново не перепишешь, как не обежишь вокруг себя; подобрать бы остатки, рассеянные в листках и блокнотах, на которые не хватило времени и воображения, не обрекать их на выброс.
Предмет нынешнего изучения — реб Шулим под деревом, упорный молчальник, затаившийся в темнице тела, откуда не желает выныривать. Берет бутылку с водой, которая всегда при нем, делает большой глоток, смывает неосторожное слово, намеревавшееся вырваться на волю.
У реб Шулима есть жена, дети, что не подлежит сомнению. Иногда он им улыбается — это подсмотрено, но слышат ли они хоть один его звук? Реб Шулима следует разгадать, и Финкель не жалеет усилий, прикладывая к молчальнику и отбрасывая разные судьбы; ему посвящает «Грустные размышления, невеселые фантазии реб Шулима, сына реб Гершля, внука реб Ноте, родившегося на иерусалимской улице Ор га-Хаим, она же Свет жизни, возле дома номер шесть, где объявился на свет Святой Ари, великий каббалист, что само по себе достойно упоминания. И вот слово реб Шулима, заслуживающее внимания, которому не дано выйти наружу…»
«Кому оно интересно, его слово?» — вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересно, мне! — возражает его сожитель в надежде на поздние ликования. — Нет слова — нет и меня». Но возражает неубедительно.
13
«…реб Шулим сидит на скамейке, затаившись под апельсинами.
Бутылка с водой наготове.
Выходит из дома Ото-то, выходит девочка Ая с Бубликом. Собачка убегает по неотложным делам, обнюхивая окрестности; Ая взлетает на качелях в поднебесье, Ото-то раскачивает ее, не жалея усилий. Затем они меняются местами, но взлетать ему неподъемно из-за большого веса и огромных ног, которые цепляются за землю.
Садятся на скамейку возле реб Шулима, затихают за компанию. Ветерок навевает уксусную пахучесть тела, нестерпимую до удушения; надвигается тусклый человек в слухах-опасениях, сосуд нечестия, источник мрака, вместилище яда в тоске по злому помыслу: глаз его чёрен, оранжевому нестерпимый.
— Почки-цветочки, глупости-тычинки… Пускай Тот, Который над вами, сотворит прежде чудо, нарушающее законы природы, тогда и я поверю в Его таинства. Пускай уделит мне, лично мне хоть одно откровение.
Скажет в ответ реб Шулим, излечившись от молчания:
— Оскорбительно для Него — творить великие чудеса, дабы некий тум-тум признал Божье присутствие в мире.
Скажет Ото-то, сподобившись просветления:
— Он гордый, но Он и доступный: пойди и прикоснись.
Скажет девочка Ая:
— Разве апельсины — не чудо?..»
И снова звонок. Посреди ночи.
— Это опять я. Из Хадеры.
— Можно догадаться.
— У меня бессонница.
— Чем же я виноват?
Нервно. Чуть агрессивно:
— Растревожили — и в кусты?
— Поговорим лучше днем.
Обидчиво и напористо:
— Поговорим сейчас!.. Косичку в чернила — это вы выдумали. Или услышали от кого-то.
Признаёт без охоты:
— Услышал.
— Так было со мной. С нами. Я сидела на первой парте, он на второй… Что вы наделали, чертов сочинитель!..
Завершается день первый, который не принес каких-либо изменений и не проявил истинных намерений…