1

Весна.

Травенеет сверх меры.

Прорастают в избытке несеяные растения.

Мураши расправляют крылья. Желтокрылая бабочка вспархивает очумело. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном усыхании, доставляя отраду с сожалением.

Расцветает во дворе корявое иудино дерево, застилает дорожки опавшим розово-фиолетовым покровом, как готовит к свадебному шествию. Теснятся на ветвях красно-рыжие соцветия, ёршиками для мытья бутылок из далекого прошлого — не подобрать названия. Глициния заплетает всякое произрастание, удушая без разбора, свешивает до земли блекло-лиловые кисти, завлекая ароматами, и не хочется думать о печальных последствиях. У пня на газоне проклевывается робкий росток, а жучок пока что истачивает тополь, кора его деревенеет, опадая крупными чешуйками, серые проплешины изъязвили ствол, которому пора на спил, и лишь бугры корней, венами вздувшие асфальт, останутся напоминанием о неодолимой мощи.

От дома выложена дорожка из некрупных плит; в стыках прорастает по весне трава, зелеными мазками на сером бетоне. Голубь кружит над акацией, высматривая сухие веточки, обламывает их клювом и уносит в гнездо под крышу. Вот и запоздалый дождь, яростный, полноводный, загоняющий всех в укрытия. Последний зимний ветер срывает струи, хлещет ими по окнам, по стенам, зонты выламывает наизнанку, вымещая бессильную злость.

Бурливая вода пузырится в водостоках. Прыгают на улице подростки, озорные, промокшие до трусов; прыгает по покатой крыше взъерошенный дрозд, круглоголовый, иссиня-черный, с коротким желто-оранжевым клювом. Не улетает, не прячется от дождя, бока подставляя под струи; скачет по черепице наперекор стихиям, перья дыбятся у растрепы в воздушных потоках. Подружка любуется из надежного укрытия: «Ах, какой же он у меня!..» — «Ах, какой же я у тебя! Какой у себя! И такой, такой тоже!..» Вздергивает задорно хвост, запускает по округе трели, гранеными стеклянными шариками рассыпает по крыше.

Захочет — улетит в дальние края по пути ветров. Не захочет, останется здесь — чечетку отбивать на черепице.

— Шах-рур, Пинкель… — приседает, кланяется галантно. — Шах-рур…

Он этого не понимает, но дрозд не унимается, неугомонно выкликая свое прозвание:

— Шах-рур, Пинкель, шах-рур…

2

Роса выпадает к рассвету.

Щедрая, обильная.

Птицы пьют ее из цветочных венчиков, малыми глотками, запрокидывая головы, — капли скатываются по горлу, освежая и остужая.

Косули слизывают влагу с камней легким прикосновением языка, подрагивая мышцами ног, готовые к незамедлительному прыжку, бегу, спасению.

Стол на балконе покрывается мелкой, искрящейся капелью, но Финкелю это не мешает — всяким погожим утром, когда не беспокоит хамсин, ливень с небес или нежданные вторжения нежелательных пришельцев, которых придется выслушивать.

Отводит внучку в детский сад, возвращается домой, где никого не будет до вечера, моет посуду, прибирает в комнатах после поспешного бегства мамы Киры и папы Додика и утихает на балконе с чашкой кофе, пока тень от крыши не подползет к ногам, жаром дохнет от залитого солнцем пола. Здесь его постоянное утреннее бдение, блаженная щепотка времени, ожидание самого себя, который вечно запаздывает, слабая надежда на проявление знаков и знамений, прокладывающих путь в подступающий день.

В прохладе утреннего часа звуки слышнее.

Пошумливает вдалеке шоссе ленивым морским прибоем, пальма отмахивает вознесенными листьями в неспешном шуршании, самолет погуживает в синеве, словно видимый со дна океана, подает голос петух из отдаленной арабской деревни, бульбули вспархивают на перила, выказывая желтоватые подхвостья, разглядывают без боязни старого человека.

«Ты на обочине, Финкель, — определили в давние времена. — На обочине обочин со своими сказами, и не рассчитывай на иное. Отрастить бы тебе буйные лохмы, подобрать на помойке драные опорки, непотребную рубаху с портками, поселиться в сумеречном подвале, куда ведут битые ступени, распахнуть дверь для случайных почитателей, раскладывать на газетке их подношение с непременной бутылкой, зачитывать бессмертные строки в слезливом опьянении, дабы внимали непризнанному сочинителю, — куда там! Тебе важен суп для семьи, Финкель. Тарелка супа. Оттого не создашь себе имени, не станешь знаменитым при жизни. После нее — тем более».

Горы перед ним.

На горах — россыпью — светлые домики под красными крышами.

Мир перед глазами, достойный размышления с пониманием, трепетного прикасания, чтобы не порушить ненароком. Соцветия вокруг, бескорыстные и бесхитростные, раскрывают сокровенные таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. На коре деревьев, на их бугристых стволах начертаны непрочитанные послания, скрытые откровения; приникнуть ухом, затаиться без шевелений, вслушаться в протекание влаги по сосудам, уловить тихое нашептывание: «Не опадайте! Только не опадайте!..» — но застучит с перебоями в глубинах корней, закупорится малый проток, увянет поверху лист, усохнет черенок, опадет без стука недозрелый плод-апельсин, напугав разве что муравья.

Приехал, огляделся: «цафцефа» возле дома, «брош», «дафна» — все такие знакомые, такие привычные под иным именем: тополь, кипарис, лавровое дерево. Лет недостанет, недостанет памяти освоиться в ином растительном мире, где клен — «эдер», дуб — «алон», «орен» — сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» — плакучая ива над источником. Полопаются стручки на акации, семена, опадая, обстукают машину на стоянке, скамейку под деревом, словно птицы, слетевшись, затюкают клювиками, — начертания на семенах, как на монетах Римской империи.

Не всякому растению прижиться на этой земле, не всякому пришельцу.

— Сбрил бы хоть бороду, — фыркает мама Кира, которой не терпится его омолодить. — Идише Дед Мороз: обложить ватой — и под елку.

— Очень оно рискованно, — возражает Финкель. — Что явим миру без бороды? Кто под ней схоронился?..

На балконе кустится розмарин, выпустивший в избытке, еще по зиме, гроздья блеклых цветений, над которыми зависает невесомый цуфит, высасывая нектар загнутым клювом, чудо перламутровое, дни проводящее в неутомимом добывании пищи. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, ликование в крохотном тельце; голова и грудка переливчатые, сине-лиловые: можно заглядеться на такое великолепие. Предки цуфита из тропической Африки, но он прижился здесь, улетать не собирается — Финкелю это по нраву.

Молчание — тихой струны напев.

Чашка со сколом, обтроганная губами.

Несмываемый след по ободку.

Последний глоток кофе. Остатки сахара на дне. Пресладкая его горечь, которую не передать бумажному листу, не напоить строку скорбью утраты, сладостью мира, его окружающего.

Взять с полки пухлый том, открыть на первых страницах:

«Начинается книга, называемая Декамерон, прозванная Principe Galeotto, в которой содержится сто новелл, рассказанных в течение десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми…»

Пролистнуть сотню страниц:

«День второй. Новелла седьмая. Султан Вавилонии отправляет свою дочь в замужество к королю дель Гарбо; вследствие разных случайностей она в течение четырех лет попадает в разных местах в руки к девяти мужчинам; наконец, возвращенная к отцу как девственница, отправляется, как и прежде намеревалась, в жены к королю дель Гарбо…»

Скажет ликующий старик, кроток и доверчив: «Финкель, отложи книгу, которая уже написана. Просьба к тебе, Финкель».

«Слушаю, дорогой».

«Сочини рассказ, а лучше повесть для тех, кому тревожно и неукладисто в маете-истоме. Чтобы шагнули под переплет, как входят с мороза в обжитую избу, где еда на столе, ребенок в люльке, припасы в подполе, домовито попахивает упревшей в печи картошкой. Ее следует растолочь в чугуне, щедро полить сметаной, посолить в меру, плотно прикрыть крышкой, задвинуть ухватом в печь, где прогорели дрова, не позабыть про печную заслонку — и потекут из чугуна призывные запахи, корочка загустеет на картошке, плотная, коричневатая, с желтизной по краям, под которой затаится самая сласть, — рука потянется к рюмке, к малосольному огурчику, к хрупчатому луку и слезливым маслятам, душа потянется к родной душе — огарком из отпотевшего оконца, обмякнет в покое-довольствии, огородившись мерзлыми бревенчатыми стенами от горестного мира…»

Скажет старик опечаленный, упрям и настырен: «Финкель, ну сколько можно? Ты же оттуда уехал, от той печной заслонки. Сто лет назад».

Огорчится его сожитель: «Эх ты! Для тебя же стараюсь. Кто из нас в маете-истоме?»

Подивится на пришельцев Ривка-страдалица: «Картошка, лук, огурчики…. Какие же вы евреи? Вы русские».

Проводы были нелегкими, без надежды на встречу: «В далекий край товарищ отбывает…», в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах тесного подмосковного кладбища. Собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завел с ним знакомство, но Гоша не дал рассусолиться, расслюнявиться им не позволил. «Пустой разговор, — сказал. — Поговорим лучше о том, кто первым его забудет». На прощание пообещал: «Тебе, Финкель, угрожает опасность — жить долго, очень долго, пережить нас и вспоминать каждого. Не лучшее, согласись, занятие на исходе дней. Расплата — она впереди».

В ящике стола запряталось письмо в затертом конверте: «…мы скучаем без тебя, еврей Финкель. Без твоих умолчаний, которые хочется разгадать. Без твоего прищура, пресекающего чью-то пошлость. Вечерами, когда возвращаюсь с прогулки, Машка спрашивает: „Финкеля не встретил?“, и хотя это всего лишь шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем. Мир разделен, а ты далеко; вина в доме полно, а выпить не с кем. Прилетай, Финкель…»

Лики прошлого проявляются на беленом потолке, а птицы выкликают из укрытия, имена перебирая под рассветный говор листвы, имена той, что ушла до срока:

— О-рит… О-рит…

— Ро-нит… Ро-нит…

— Op-на… Ор-на…

— Си-га-лит, Пинкель, Си-га-лит…

Начинается день третий, в котором герои постараются скрыть то, что каждому известно, и сообщить о том, что следовало утаить, с помощью учтивого слова и находчивого ответа…

3

— Финкель, — выведывал незабвенный друг. — В какой картине ты бы хотел схорониться, перешагнув через раму? С кем бы пожелал остаться? Не торопись с ответом, назад не вышагнешь.

Годы просвистывают за окном, но Финкель всё решает и решает, перебирая художников, их творения, гравюры с акварелями, фрески и витражи, неуживчивый с одними, отторгаемый другими, не вписываясь в иные пейзажи, не приживаясь в ином колере. Измучившись, взмолился посреди ночи:

— В фотографию можно? Пробившись через глянец?

— Можно и в фотографию.

Туда! К ней! Откуда высматривает строго, испытующе, в терпеливом ожидании. Встать рядом, руку положить на плечо, вздохнуть успокоенно…

— Де-ду-шка… Тебе кто по душе?

— Ты.

— А Ото-то?

— И Ото-то.

— А бабушка?

— И бабушка. Конечно же, бабушка, которая тебя не дождалась…

Она объявилась вдруг, нежданно и навсегда, словно от рождения была возле него, в нем, повсюду, отодвинув в сторону всё и всех, покорив естеством желаний до последнего своего выдоха. Прежнее существование стало невозможным, и он принял ее сразу, целиком, не разделяя на внешний вид, слова, чувства и поступки.

— А шейн пунем, — признала бабушка Хая при знакомстве. — Хорошенькое личико. Я тоже была неплоха. В лучшие свои дни.

И отвернулась от зеркала.

Она пришла к ним по окончании института, и в перерыве ее обступили мужчины, дерзкие и находчивые.

— Девушка, у вас имя есть?

— Зисл. Так называют меня родители.

— Что это означает? И на каком языке?

— Означает — сладкая. На языке идиш.

Именем она гордилась: «Зисл! Зисл!..» Имя выделяло ее среди прочих женщин, голос выделял, грудной, чарующий, что сотрясало инженерно-технический состав конструкторского бюро, вызывало перешептывания, намеки, мужские поползновения. «Зинаида Моисеевна», — призывал начальник группы в некоем, вполне объяснимом замешательстве; она откликалась в ответ: «Иду, Игорь Андреевич», а всем слышалось манящее: «Спешу, радость моя…»

— Прелестница, — восхищались во много голосов, — в вас можно влюбиться даже по телефону! Обольстительница, — восторгались, — вы нас завлекаете! Завлекаете и отвлекаете от проектирования новейших летательных аппаратов.

Зисл. Сладкая-Зисл. Стремительная и непреклонная на широком шагу, что создавало ощущение силы, решимости, упрятанных до случая бурных страстей, — мужчины оборачивались на улице, внимательно смотрели вослед. Прогнутая спина — стойкой балерины — бросала вызов окружающему миру волосы прямые, вразлет, подчеркивали неутомимость и неукротимость, просторные платья из легких тканей палевых тонов — любимый цвет, любимый ее покрой — завивались вокруг колен, шляпа с широкими полями затеняла глаза, отчего не терпелось в них заглянуть.

— Несравненная, — огорчались, — ваши эмоции опережают наши намерения!

— Пока проявятся ваши намерения, угаснут мои эмоции.

Зисл, Сладкая-Зисл, дерзкая и своенравная — переменчивой погодой по осени. «Выясните прогноз моего настроения. На ближайшие часы. Прежде чем приближаться». А они были шумные, прыткие, остроглазые: малооплачиваемые инженеры с неутоленными желаниями, которых не могли насытить податливые девицы, согласные на нехитрые забавы по случайным пристанищам-постелям. «Как в них влюбиться? Ну как? Когда они сразу на всё согласны, сразу!.. Ты бы и рад влюбиться, да просто не успеваешь. Времени не остается…»

В перерывах бегали в заводскую столовую, в толкотню многолюдия, жару с духотой, где раздатчицы укладывали тарелки на руку, от ладони до локтя, плюхали в них пюре: плюх, плюх, плюх, расшлепывали ромштексы из свиного сала без единого волоконца мяса, обжаренные в сухарной корочке: шлёп, шлёп, шлёп, поливали бурым соусом, похожим на разогретую пушечную смазку, выкидывали тарелки на прилавок: шмяк, шмяк, шмяк.

После работы заглядывали в ларек у проходной — выпить по стакану дешевого портвейна, который им не нравился, но был зато по карману; с премиальных захаживали в ресторан «Загородный» — вкусить порционные блюда с оглядкой на цены; катались зимой на лыжах, плавали летом на байдарках, пекли на углях картошку до пепельной корочки, пели песни под гитару, парами уединялись в палатках — молодые специалисты в работе и любви, неспособные еще понять, что не существует неизведанных соблазнов, всё испытано в веках и народах, отброшено и испытано заново в потаенности или оголенности нравов.

Зисл. Сладкая-Зисл. Озадачивала самых настырных: «Удивите меня. Изумите. Очаруйте на миг. И не поддакивайте: этого не переношу». Охотников обольстить было немало; сетовали и вздыхали на дальних подступах: «Никак к ней не протиснешься…», — Финкель преуспел более других, не помышляя об этом; Финкелю, ему одному, сказала: «Ты мне позвони, а я обрадуюсь».

Ей нравилось его удивлять. У нее это хорошо получалось. «Финкель!» — «Я Финкель». — «Поверни налево». — «Нам же не в ту сторону». — «А ты поверни». И происходило чудо. Узкий проселок, неширокий проезд под нависшими кронами, полторы минуты хвойной дремучести, вперевалку, по корням-корягам, будто заманивало в разбойное лежбище, — и снова шоссе, луговые просторы вокруг, редкий посвист пролетающих машин. Катили неспешно в сторону заката, где жаркого золота перелив, пели в усладе сердец, услышали громовое, через усилитель: «Водитель „москвича“! Остановитесь!» Подкатил милиционер на мотоцикле, суровый, непреклонно карающий: «Почему едете посреди шоссе?» — «Пели», — повинился он. «Песню», — повинилась она. «Вслух?» — «Вслух». — «Зачем?» Взмокший под мундиром. Загазованный до очумелости. «Хорошо нам…» Вздохнул, затуманился, отпустил без штрафа.

«Финкель!» — и они торопились под вечер в бревенчатый дом, заваленный сухими снегами, промерзший до лета, вприпрыжку бежали со станции, взявшись за руки, — лапистые ели по сторонам, нежилой дачный поселок, слепые бельма окон, снег тихо поскрипывал под ногами — в городе он должен скрипеть сильнее, если хочешь его расслышать. Даже шишка, подобранная на холоде, затворившаяся в чешуйках от злого ветра, отогревалась возле печки, раскрывалась, хорошея, высеивала семена свои, доверившись теплу, свету, их неуемным желаниям.

Приезжали и в непролазную осеннюю распутицу — ошметки грязи на обуви, прибивали к кормушке кусочек сала, высматривали из окна красногрудых снегирей, что слетались на угощение, подъедали его в момент, склевывали остатки из-под шляпки гвоздя, потешно склонив головы, клювиками отстукивая по деревяшке… — и загрустил, припоминая, затаившись в комнате, где всё ею наполнено, даже воздух, которым он окружен…

4

Тихо в ночи.

Не слышно дыхания.

Запах жилища неуловим, словно Финкель не заглядывает сюда, не сутулится за письменным столом, проклиная неподатливость слова и слога, не лежит в постели лицом к потолку, который услужливо поставляет, а затем смывает памятные картины, будто дотошный учитель стирает условия задачи с классной доски, предлагая взамен иные, не менее заумные, которым тоже не найти решения.

Кто там не спит по ночам?

Бродит одиноко по путям, с молодости протоптанным, улавливая эхо нестойких голосов?

«Упрости нас, Господи! Чтобы поменьше огорчений к старости. Побольше забвения…» — «Не упрощай. Не надо…»

…поезд вышел к морю возле Туапсе.

За окнами побежал пустынный берег, сухие поросли кустов, завалы камней. И вот! Вон там! С раскинутыми руками! Подставив тела солнцу! Недвижными изваяниями из светло-коричневого мрамора! Без одежд-приличий!..

Мужчины прилипли к окнам бледными, незагорелыми еще лицами. Берег тянулся на километры, и на нем… Группами и поодиночке… Стояли, сидели, лежали… Бес-стыд-ницы!

Поезд загудел потревоженным ульем. Поезд замотало по стрелкам. Поезд вышел из графика. Поезд сошел с ума. Теперь у окна стояли все мужчины, включая машиниста и кочегара.

— А мне не интересно, — сказал он.

— Врешь, — сказала она.

Прижала щекой к стеклу, приговаривала:

— Смотри… Смотри… Сравнивай…

Они были одни в купе.

Поезд вошел в туннель.

Стало темно.

— Это короткий туннель, — громко сказал он…

Комнату подыскали у самого берега, прохладную, полутемную, в мазанке посреди сада, возле яблонь с черешнями. На стенах висели мутные фотографии в рамках, оклеенных ракушками, и хозяин, кавказский человек, поинтересовался:

— Сколько постелей стелить?

— Две, — поспешил Финкель. — Нам — две.

— Муж-жена?

Соврали:

— Муж-жена.

— Прописаться бы надо. В милиции.

— Обойдется, — сказала Зисл.

— Ну и ладно.

Кавказскому человеку было скучно. Предки его гнездились в горах, пасли овец, выращивали виноград, устраивали засады и совершали набеги, а он торговал на базаре тыквенными семечками. Мерой служил граненый стакан, который честно наполнял доверху, с присыпом, опрокидывая в кулечки из местной газеты или в оттопыренный карман. Когда становилось тошно, бурлила горячая кровь, бежал в огород, рубил головы подсолнухам, топтал баклажаны на грядках, а раздобревшая его подруга, в прошлом завлекательная блондинка, не понимала томлений человека с гор и пряталась пока что у соседей.

Блондинка работала в санатории, на кухне; по вечерам поварихи с посудомойками волокли по боковой тропке тяжеленные кошелки, — отдыхающие посматривали искоса, понимающе переглядывались, а хозяин уже сидел за столом с вилкой в руке, спрашивал в нетерпении: «Что у нас на сегодня?..» Еды было много, остатки сваливали поросенку, но дом не полнился говором, дети у них не заводились, что обижало мужчину, наделенного темпераментом. Жена предложила взять племянника из дальней деревни, вырастить взамен сына, пообещал беззлобно: «Зарежу. Тебя зарежу и его».

Пришел с базара, поинтересовался у приезжих:

— Ребенок есть?

— Ребенка нет.

— Что же вы?

— Что же мы, — повторила она и посмотрела на Финкеля, примериваясь.

По вечерам они усаживались с хозяином под яблоней, пили за отдельную плату его вино, грызли семечки, изнывали от удали баяниста-затейника на затоптанной танцплощадке, от взвизгов курортниц в темных зарослях, которых местные кавалеры с песней увлекали на пробу. К ночи уходили в мазанку, обрывали из окна черешню, сладкую, наливную, черную в потемках, засыпали к рассвету обессиленные, красногубые от спелой ягоды, под шелест морских волн, которые накатывались, казалось, на их укрытие, и покачивали, и укачивали…

5

Хоронили женщину.

Из дома напротив.

Играл духовой оркестр, крышка гроба стояла у забора, лошадь ела сено, подруги лили редкие слезы.

Не плакала только старуха соседка. Сидела в сарайчике и смотрела оттуда на лошадь. Сидела, сложив руки на коленях, и смотрела: то ли повидала много смертей, то ли не оставалось влаги в глазах.

Похороны расстроили всё утро. Из-за похорон нельзя было пройти на пляж, и они оставались в мазанке, затворив двери, слушая глубинные вздохи геликона и грохот барабана. Застучали лошадиные копыта, заскрипела повозка, звуки стали удаляться, затихая за поворотом, но они еще долго не выходили из комнаты.

«Нашлась девочка, звать Люда. Голенькая, с розовым бантиком. Родители, потерявшие ребенка, подойдите к радиоузлу пляжа».

Радисту было тошно. Тощий, жилистый, дочерна загорелый, в шляпе и плавках, он изнывал от жары-безделья, взывая в микрофон:

— Бабоньки! Перегрелись? Иду на вы!

Мужчины в море возбужденно хохотали и заглатывали соленую воду. Мужчины на берегу тоже хохотали, заглатывали теплое пиво.

Одурев сверх меры, радист включал усилитель на полную мощность, и громко, на все окрестности, разносился стальной, раскатистый призыв:

— Внимание! Внимание! Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза! Передаем важное сообщение!..

Мужчины на песке вздрагивали, женщины замирали на лежаках.

— Сегодня! В двадцать часов пятнадцать минут! По московскому времени!..

Голос достигал немыслимых высот. Голос густел, становился осязаемым, будто сообщал о начале войны, скоропостижной смерти отца народов или о вселенской катастрофе. Голос, который пугал с пеленок, не давая передохнуть.

— Состоится! Одночасовая прогулка! На теплоходе «Иван Березняк!» С выходом! В открытое! Мор-ре!..

— Чтоб ты провалился! — кричали с лежаков истеричные женщины. — Напугал, зараза, аж руки трясутся…

— Голову тебе оборвать! — кричали из воды нервные мужчины. — Добалуешься у нас, щенок…

А он неспешно, буднично, перечислением заслуг покойного:

— На теплоходе «Иван Березняк» буфет…

Долгая пауза и громогласный финал:

— …не работает! Повторяю…

«Нашелся мальчик, панамка в клеточку. Родители, потерявшие ребенка, подойдите к радиоузлу пляжа».

По утрам она уходила за высоченный забор, который громоздился на берегу, прочный, устойчивый, без единой щелочки, как у секретного объекта.

Женский пляж — секретный объект.

Поскучала до смуглой прелести, пококетничала с радистом, и он допустил ее к микрофону.

— Нашлась женщина, — призывно понеслось по окрестностям, — в нескромных одеяниях. Чувствительна, привлекательна, еще хоть куда. Обнаружившего пропажу просят срочно подойти к радиоузлу пляжа.

К будке сбежались мужчины. Стояли кучно, возбужденно переговаривались, — ночью она сказала обидчиво:

— Все тебе завидовали. Все!..

Мазанка была на две комнаты. За стенкой поселилась мама с пухлой, белобрысой дочкой-дурой, которая была уверена, что за деньги попадет в университет. Дочка перемигнулась на пляже со знойным грузином, покрытым мужественной порослью, и сообщила по секрету соседям, что ночью ее украдут.

— Он полезет через ваше окно. Так мы договорились.

— Я буду спать, — решила Зисл. — Пускай лезет.

— Я спать не буду, — решил Финкель. — Как бы тебя не украли…

Но в окно никто не полез, ни в ту ночь, ни в последующие. Дуру-дочку не украли, таких не крадут; скорее умыкнули бы ее мамашу, солистку танцевального ансамбля, привлекательную не по возрасту.

Утром оглядела его внимательно, как увидела впервые, сказала нараспев:

— Ты, Финкель, полез бы за мной в окно?

— Куда угодно, — ответил. — Мне без тебя — погибель.

Это ей не понравилось.

— В наивности твоя сила, Финкель, даже обманывать не хочется… Что ты прилип ко мне? Вон сколько красоток, всегда пожалуйста! Ты, Финкель, недостаточно безрассуден.

Повинился:

— Недостаточно.

— Это мы поправим.

Увлекла на ночной пляж, уплыли за буйки, ушли на глубину в иное бытие, невозможное на суше, — дыхания хватило на многое. Был восторг, была и боязнь столкнуться с холодным, скользким подводным существом, с его прикосновением к обнаженному телу. Уходили на дальний берег, купались, собирали камни, обкатанные волной; груду камней распихали по карманам, чтобы не платить за перевес багажа.

Самолет взлетел, и ребенок по соседству потянул к ней руки:

— Дай бусики.

— Не могу, — ответила без улыбки. — Подарок мужчины. Вот этого.

Ему сказала:

— Глупые мы, глупые, Финкель. Родили бы теперь мальчика… — взглянула коротко, впритык, оценив и приняв к сведению.

6

Был Новый год.

Немалые его надежды.

Пузырилось шампанское. Столы привлекали снедью. Женщины завлекали нарядами.

Прослушали бой часов с Кремлевской башни, прокричали «ура», выпили по первому бокалу, и Зисл сказала:

— Выхожу замуж.

— За меня?

— Нет, Финкель, не за тебя. Была вольной пташкой, стану птицей окольцованной.

Ночью бродил возле ее дома, пьяный от вина, обиды, жалости к самому себе, грозил кулаком этажу ее обитания. Подвыпивший дядечка не мог попасть в свой подъезд, промахиваясь с каждой попыткой, и Финкель сообщил ему доверительно: «Мне кошки дорогу перебегают. Черные-пречерные. Повсеместно и неукоснительно». Дядечка ответил обреченно: «Всем перебегают…» — и снова не попал в дверь. Финкелю не понравились его слова: «Что бы ты понимал, алкаш! От меня женщина уходит, ясно тебе?» Тот ответил: «Женщина — она от всех уходит…» Закричал, затопал ногами: «Прекрати сейчас же! Не покушайся на мою исключительность!» Втолкнул дядечку в подъезд.

Назавтра она сказала:

— Не выхожу, не выхожу… Я передумала.

Развеселилась, закружила его по комнате:

— Обиделся? Нет, ты обиделся? Как тебе непросто будет со мной…

Светофоры зеленели, когда торопился к ней, машины расступались услужливо, водители пропускали без прекословия. В палатке над бурливым потоком, под кленового листа пожар, они заползали в широченный спальный мешок, скроенный на двоих, засыпали в обнимку, вдыхая общие выдохи. Или спиной к нему, бедрами в выемке его живота, как чашка и блюдце, ее чашка, его блюдце. «Не выкладывай себя, Финкель, — остерегал незабвенный друг, — всего не выкладывай. Что-нибудь оставь про запас».

Встречи продолжались. Продолжалось мучительное ликование. Впопыхах. Урывками. Жгучим верховым палом по макушкам сухостоя, под ураганный ветер, не опускаясь до корневищ. «Мы еще до или уже после?» — «До. Всегда — до. Что ты затих, Финкель? Скажи слово». — «Можно я буду любить тебя молча?..» Возле нее было блаженно засыпать, не ощущая веса тела, и открывать поутру глаза в ожидании неотвратимого, словно выдали ее временно, на подержание, но скоро подойдут и отнимут. «Не по заслугам, — скажут. — Не по мужским вашим достоинствам».

— У тебя хороший характер, Финкель, — говорила, примериваясь. — С тобой можно жить.

Любовь держится на тайне, на неисчерпаемости души, которая изумляет и покоряет. Звонила поздним вечером: «Финкель! Ставь чайник…», и он вставал на балконе, высматривая появление такси, хлопанье наотмашь дверью машины, стремительный пробег к подъезду. Останавливалась на мгновение, вскидывала голову — ждет ли, томится ли, взлетала по лестнице, не дожидаясь лифта, врывалась вихрем в распахнутую дверь: кофе без сахара, ломтик брынзы, обрывание пуговиц и крючочков.

Прибегала и под дождем со снегом, промокшая, продрогшая, — переодевал в сухие одежды, высушивал волосы, дыханием обогревал ступни ее ног, укладывал под пуховое одеяло. «А обласкать?» — «Непременно». Затихала, выговаривая молча, глазами: «Меня никто так не любил. Никто». — «Любовь? Разве это любовь?» — «А что же?» — «Жизнь моя».

Ранним утром бежали на работу, и она вставала посреди тротуара:

— Взгляни на этого юношу. Он влюблен, и всю ночь ему отвечали взаимностью.

— Откуда ты знаешь?

— Он же кричит. Всем видом своим: «Не с вами! Не с вами!.. Она со мной! Мы с ней!..»

— И я кричу?

— Еще как! Прохожие угадывают и наверняка завидуют.

— По тебе тоже угадывают?

— Ну уж нет. Мы умеем скрывать свои чувства.

Опускались на эскалаторе в подземные глубины станции «Арбатская», навстречу поднимались военные, много военных, она кричала: «Смотри, смотри, сплошные полковники! Раз, два, восемь…» — «Перестань. На нас смотрят». А она хохотала: «Одиннадцать… Пятнадцать… Двадцать восемь… Куда столько?» Продвигались в переходе метро, в пыльной его задавленности, посреди заспанного хмурого люда, под шарканье бесчисленных подошв, стиснутые, почти бездыханные, мелкими шажками под нависшим куполом, продавливаясь к поездам обуженными лестничными спусками, и она сказала: «Враг тот, кого толкаешь в спину. И тот, кто толкает в спину тебя». Ответил: «Я так не ощущаю». Взглянула коротко, стремительно и отвернулась, снова оценив, приняв к сведению.

А ему снилось: вот она раскрывает чемодан, наполняет его одеждой, аккуратно, неспешно, продуманно; поверх вещей укладывается крохотная собачонка с печалью в глазах, чтобы и ее упаковали, взяли с собой. Откуда она взялась, такая привязчивая, которую некому приютить? Не было у него собаки, никакой прежде не было. «Не распахивай душу, Финкель, — уговаривали знатоки, — потом не затворить. Беги от нее, беги, Финкель!..»

Утро без нее не начиналось, вечер не заканчивался. Можно ли притворяться счастливой? И как долго?.. Снова сказала:

— Выхожу замуж.

— Кто же он?

— Старше тебя. Умнее. Надежнее.

— Шутишь.

— Теперь не шучу.

Заполоскало парусом, потерявшим ветер. Взметнуло в обиде:

— Что он умеет такого, чего я не умею? Что знает, чего я не знаю?..

— Не смеши, Финкель. Не ожидай от меня того, чего сама от себя не ожидаю.

Была еще одна встреча. Через пару недель. Выждала его на улице, увлекла в чей-то дом, на чью-то постель, под жгучее отчаянное исступление:

— Всё! Можно теперь и замуж…

Вышла из машины, зашагала, не оглядываясь, стремительно, непреклонно: платье палевых тонов завивалось вокруг колен, мужчины на улице смотрели вослед. А он ждал месяцами, ждал и надеялся, высматривая с балкона появление такси, стремительный пробег к подъезду, дверь нараспашку: «Обиделся? Нет, ты обиделся?..» Ждал. Переждал. Перегорел…

…бисерная мразь сыпалась с угрюмого неба. Темный Пушкин, отвернувшись, клонил голову. Букет у постамента раскисал от сырости. Буквы на крыше «Известий» резво гнались друг за дружкой, отчаянно ныряли в пустоту, пытаясь угнаться за событиями на земле. Было шумно, промозгло, знобко и неприкаянно. «Что он умеет такого, чего я не умею?..» Сотряслась скамья под грузными телами, женский голос прозвучал так, будто жирный кусок колом застрял в горле: «Люба у Нины ела заливное. Она об этом только говорит». — «Об этом, — подтвердил. — Только об этом. О чем же еще?» И побрел домой…

Ранним утром она позвонила по телефону. Голос грудной, чарующий, сводивший с ума поклонников, — как вчера расстались:

— Спишь?

— Сплю.

— Ставь чайник.

Прежний широкий шаг, спина прогнута, шляпа с широкими полями затеняла глаза, но что-то стронулось, сместилось в ее осанке, проявилось непременное старание сохранить прежний облик. Вошла независимо, сказала без объяснений:

— Не спрашивай. Не задавай глупых вопросов.

— Как мы теперь? На ты или на вы?

— Не дури, Финкель.

Выпила в молчании кофе, жадно, большими глотками. Откинулась на спинку стула, будто по окончании изнурительной работы. Взглянула глазами в глаза:

— Какое слово выберем для нас?

— Скажи ты.

— Непредсказуемо.

— Непредсказуемо?

— Непредсказуемо, — повторила.

Больше они не расставались.

7

В кровати, лицом кверху, спит старый человек, руки поверх одеяла. Тельняшка вместо пижамы, будто у шкипера на пенсии, по лбу пробегают легкие тени — событиями ушедшего дня. Так лежал он в палатке, в этой, может, тельняшке, а Зисл разглядывала его строго, неотрывно, руки прижимая к груди, чтобы разбудить под утро и сказать: «Выхожу замуж». — «Шутишь». — «Теперь не шучу».

Не расспрашивал о первом браке, не предполагал, не угадывал, — однажды проговорила во мраке спальни:

— Он не уговаривал, знал, должно быть, — не удержать. Сказал на прощание: «Ты из породы терновника, с виду безобидного. В который погружают руку без помех, а вынимают — оставляет отметины. На теле и на душе».

— Это и мне памятно.

— Не забыл, Финкель?

— Не забыл.

Он улыбнулся, она улыбнулась, головой потерлась о его плечо.

— Думал, наверно: «Какое счастье, что выбрала не меня…»

— Не было такого.

— Не ври, Финкель. У тебя не получится.

Признал с неохотой:

— Было однажды…

В столе, в дальнем его ящике, запрятан альбом ее детства, в глубинах которого затаился давний снимок, пожелтевший, с трещинами по глянцу и ломаным уголком.

Девочка Зисл в обнимку с папой Моисеем. На диване. Возле пушистой елки на крестовине, где хрупкие стеклянные шары на ветвях, которые боязно взять в руки, картонные домики в щедрой изморози, петушки-зайчики, конфеты на нитках в цветных обертках, грецкие орехи, выкрашенные под серебро, редкие по тем временам мандарины посреди украшений, серебряная канитель водопадом до пола, переливчатый шпиль на макушке и непременный Дед Мороз в глазурованной шубе, щедро обложенный ватой.

Есть люди, и их немного, которые способны делать нежданные подарки, — папа Моисей умел.

Принес обрезки шелковой ткани, белого невесомого полотна, подобранные у друга-портного, снял кольцо с пальца и принялся чудодействовать. Обмазывал кольцо изнутри — краской для шелка, всякий раз иным цветом, протягивал через него обрезки, и на глазах у Зисл они расцветились переливчатыми узорами, смытыми, легкими разводами по ткани, пригодной на блузку для дочери, на шарфик и косынку, которые тешили взор в общей бесцветной скудости, вызывали интерес и зависть при взгляде на девочку-фонарик.

Он был добрый, папа Моисей, не растеряв теплоту с приязнью в пуганую пору, когда граница страха пролегала возле тапочек, куда опускали ноги при пробуждении, ступая опасливо в новый день.

— Сладкая моя, — говорил, — веселись, когда весело. Печалься, когда печалится. И не разбрасывайся теми, которые полюбят тебя больше самих себя. Таких будет немного.

Друзей наставлял позабытой истиной:

— Слово не вколачивается, а внушается. Берегите слезы ваших детей, чтобы не растратили их попусту и проливали потом на вашей могиле.

Он был доверчивый, папа Моисей, с округлым животиком, бестолково суматошный и подслеповатый — восемь диоптрий, вечно опаздывал и всюду поспевал, появляясь с виноватой улыбкой, за которую ему всё прощали. В доме беспрерывно трезвонил телефон, подбегая, кричал в трубку, готовый помчаться на помощь: «Спешу! К тебе! Одной ногой в ботинке!..»

Попросили для террасы пару листов стекла — пригнал самосвал со стеклянным боем. Попросили для сарая пару досок — привез дом разобранный, гнилой, трухлявый, ощетинившийся ржавыми гвоздями. Попросили вату — законопатить окна, приволок пару мешков шерстяных очесов, грязных и вонючих. Его боялись просить. Ему остерегались намекать. Папа Моисей угадывал сам, сам привозил, сам и разгружал: то ли благодарить, то ли проклинать.

— Мы потрясены, — кривились его жертвы в потугах признательности. — Твоими стараниями. Но больше ничего не надо. Ни-че-го.

А рисовальщик он был замечательный, многие это признавали. После войны ходил по деревням — похоронки в каждой избе, брал крохотные фотографии сгинувших мужей, писал, приукрашивая, портреты, за которые вдовы расплачивались молоком, яйцами, ведром картошки. Портреты вешали над кроватями, возле клеенчатых ковриков с плавающими лебедями, проливая слезы по ночам, на одинокой постели, выглядывая старость в мутных, оплывших зеркалах, отбывших свой срок.

Над Моисеем потешались именитые коллеги, а он отвечал с той же виноватой улыбкой: «Дурачье вы, дурачье! Я им в утешение. Один я на земле». Когда отца не стало, хотела заказать картину с того снимка, непременно с елкой, стеклянными шарами, блестками по ветвям, да так и не собралась. Перед уходом отец не мог говорить, лишь накарябал в блокноте нестойкими буквами: «Сладкая моя! Дальше пойдешь одна. Почувствуешь слабость на своем пути, страх или ненависть, кликни — я отзовусь…»

Отцовской любви достало надолго: не раздарить-потратить. Когда подходила к краю, один шаг — из окна на асфальт, хватала старую фотографию, где с папой Моисеем возле елки, кричала отчаянно: «Выручай!..» И он выручал. Но здесь, на расстоянии, такое плохо помогало. Где его могила и где она со своей болезнью, изъевшей изнутри…

Вскидывалась в ночи, вздыхала, могла всплакнуть — горько, отчаянно, по-детски, словно прощалась, могла проговорить невнятно, в жаркой мольбе: «За что, Господи?..» Жизнь продолжалась во сне, тайная, глубинная, неразгаданная; жизнь заканчивалась при свете дня.

Предлагал ликующий старик: «Подберем ей иное имя. Освободим от прежних огорчений. Начнем заново, с чистого листа, чтобы смерть обошла стороной. Орит — замечательное имя, Орит-Светлая: такое имя хорошо и на старости. Ронит-Ликующая: тоже годится. Таль-Роса. Нурит-Лютик. Сигалит-Фиалка…» Возражал старик опечаленный: «Имен много — не перебрать, но сохраним прежнее. Зисл. Сладкая-Зисл. Которой определено смеяться вначале, лить слезы в конце…»

Она первой прочитывала его рукописи, признавала со вздохом: «Ты, Финкель, не мой писатель». Это его огорчало. «Ты — мой человек». Это радовало. Шепнула на уходе — редкая, не для всякого, похвала:

— С тобой было не скучно, Финкель. В дневное и ночное время.

Улыбка ее, подобие вымученной улыбки, как приоткрылась с опаской дверца перед ночным пришельцем.

— Не вычерпала тебя, Финкель, времени недостало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, муж мой. Береги их…

Открывает глаза. Привычно обследует беленый потолок, на котором проглядывают узоры памяти, смытые, легкие, как на шелковом полотне папы Моисея. Негромкие, наперебой, признания напитывают комнату тишиной печали. Слова — капельным источником в горах, наполняющим углубление в скале…

«…слетал разок в Вену. Ходил по улицам, как по Большой Молчановке. Та же архитектура, те же дома — люди иные. Всё думал, ты выйдешь из-за угла». — «Со двора». — «С твоего двора». И наперебой: «Возле школы…» — «Где детская была поликлиника…» — «Львы на входе…» — «Стол посреди приемной с картинками под стеклом…» — «Запах укола…» — «Это уже не Большая…» — «Малая Молчановка…» — «Чего мы тогда поссорились?..»

Светлеет потолок. Пустеет. До иного — как повезет — видения.

Остается фотография возле кровати, с которой смотрит на него, не отрывая глаз, ждет чего-то, чего-то добивается. «Чтобы ни один не жил дольше другого, Финкель. Не смог, даже если бы захотел. Не захотел, даже если бы смог…»

8

— Ты куда? — интересуется Ая, заранее печалясь.

— Ты куда? — вторит Ото-то, заранее тоскуя.

А реб Шулим ничего не спрашивает. Стынет под апельсиновым деревом, отгородившись от слов и поступков, задавая сочинителю неразрешимую загадку; бутылка с водой наготове, чтобы жадно, из горлышка, смыть докучливую фразу, скопившуюся на выходе. Не засекречен ли каждый его слог?

Апельсины провисают над головой реб Шулима. Шесть, их теперь шесть.

В автобусе Финкелю уступают место. «Спасибо, — говорит ликующий старик. — Мы постоим». — «Мы посидим, — возражает старик опечаленный. — Спасибо».

Сутулится юноша в черной шляпе — пейсы заложены за уши, шевелит губами, считывая псалмы с крохотной книжечки. «Ему это интересно?» — «Ему это нужно». Смотрит неотрывно на юношу. Раздумывает, прикусывая фалангу пальца. Соглашается: «Пожалуй, что так…»

На сиденье напротив — дураковатый губошлеп и постаревший, прокуренный до хрипа, иссохший ловелас с пожидевшей седой косичкой, в узких обтягивающих джинсах; остроносые туфли на высоком каблуке, черная шляпа набекрень с металлическими цацками по тулье, в руке пачка сигарет. Перхает от курева, отчего немощно подпрыгивает косичка, поучает соседа:

— Ты думаешь, женитьба вроде помпы: качай и качай? А деньги? А квартира? Тряпки? Еда? Машина? Соски-коляски? Да она еще не захочет работать.

— Что же делать?

— Жениться. Что еще? Чем ты лучше нас?..

«Как же это? — изумляется Финкель. — Разве оно так?..»

За спиной — старческий подрагивающий голос, то ли мужской, то ли женский:

— Шесть лет его любила. Шесть лет ненавидела. Три раза уходила от него. Три раза возвращалась… Потом умерла.

На кладбище пусто.

Узкий проход посреди могил по бетонному покрытию, в глубины каменных наслоений, привычной тропкой во снах…

«…не ходи так часто, не надо, — уговаривала его, потревожив в ночи. — По вторникам не ходи, по средам, по всяким дням не топчи дорожку…» Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет спекшаяся пыль на плитах. Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать неприметно, без оваций, отработав свой срок.

Тишина подступает после смерти, незачем ее нарушать.

Вздыхает Ривка-страдалица: «Эти живут так, будто никогда не умрут. Те умирают, будто еще не жили». Там, на далеком подмосковном кладбище, травой зарастает память. Им, в тех могилах, за сто — отцу с матерью, им бы уже не жить, даже безвременно ушедшим, и скорбь обращается в дымчатую печаль. Там же, неподалеку, братские могилы сорок первого года: «…Кузьмин И. К., Лягушкин В. С., Михельсон Е. И., Оливанов С. Н….» — перечень неисчислим.

Еще ряд могил.

Еще два ряда.

Мимо черного камня с впечатанным детским рисунком. Домик о два окна. Дверь нараспашку. Трава — зелеными почеркушками. Цветы выше крыши. Лучистое солнышко в уголке, на безоблачном небе, человечек с распахнутыми руками, имя ребенка, укрывшегося под плитой, детскими каракулями — Ора.

Еще ряд.

Еще и еще.

Камни лежачие — не покрыться травой, камни стоячие. Надпись по-русски, которую замечает на ходу: «Опустела без тебя земля…»

«…пришел, Финкель?» — «Пришел, Зисл. Ноги еще держат». — «Хорошо выглядишь, старый человек. Не по возрасту. Такое не проходит безнаказанно…»

Плита, дочиста отмытая частыми посещениями. Надпись квадратным шрифтом: имя-фамилия, две даты, маген-Давид поверху. Рядом — свободное место.

Оглядывает окрестности, глубину небес, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, напитавшись горечью утрат, застучат на ветру створками опустевших кастаньет. Свет, воздух, синева — на горе, под сквозистым облаком, выше некуда.

«Неплохо устроился, Финкель», — замечает ликующий старик, хотя ликовать нет причины. «Неплохо», — соглашается старик опечаленный. Пришли как-то на похороны. Огляделись. Восхитились. «Здесь?» — «Здесь». Приобрели два места. Не полагали, что скоро понадобится.

«…отсчитываешь дни, которые без меня?» — «Отсчитываю». — «Беседуешь со мной?» — «Беседую». — «Всё еще один?» — «Один». — «Хватит, Финкель. Погоревал, и будет». — «Я постараюсь…» На плите разложены плоские расписные камушки, омытые дождями. Внучка принесла. Подарок бабушке. «Она же меня не видела». — «Она о тебе слышала».

На свободном месте, рядом с плитой, распушился лавр на толстом стволе, безжалостно укороченный до малого размера. Финкель рассказывает неспешно, она, возможно, слушает:

— Я его подрезаю, но он не желает сдаваться, всякий раз выпускает побеги. Заново и опять заново. Учит меня выживанию.

Треплет его по листве, нежно, заботливо, как взъерошивает волосы ребенку; лавр отзывается на ласку, трется жесткой порослью об отцовскую руку. Финкель обрывает засохший лист, говорит без улыбки:

— Молится, должно быть, за мое долголетие. Чем и продлевает мне годы.

Молчит.

Напитывается тишиной.

Кладет камушек на могильную плиту.

Одинокий старик сутулится поодаль, спорит, выясняя отношения, перебирает незалеченные обиды — слов не разобрать, сводит счеты с той, которая затаилась под камнем. «Нехама — светлой памяти. Мать Гершеле, Йоселе, Янкеле, Рохеле, Миреле. Бабушка Аарона, Шмуэля, Хаима, Реувена, Ханы, Ривки, Эстер. Прабабушка Итамара, Алона, Ионатана, Ронит, Шломит, Ципоры». И слабый его, задыхающийся на верхах голос — молитвой примирения: «Эль мале рахамим…»

Юноша в черной шляпе — пейсы заложены за уши — подходит несмело, говорит одно слово: «Кадиш», и они шагают к дальней могиле. «Да возвеличится и освятится Великое Имя Его…», дружно произносят «Амень», Финкель с ними, неотличимый от прочих. Молитва закончена. Благодарят его, пожимают руку, и он возвращается: куртка нараспашку — мальчиковый размер, картуз на голове — козырек до бровей.

«…кого поминали, муж мой?» — «Шломо Моше бен Шмуэля. Был такой человек». — «Старый?» — «Не старее меня». Одобрение в ее голосе: «Ты для них свой». — «Тридцать, — отвечает. — Тридцать здешних лет. Даже молочный зуб пустил бы корни».

В стороне слышен крик. Женщины сгрудились возле склепа праведника, вздымают руки к небу, выкрикивая сильными, несношенными голосами: «Неужто не натерпелись еще пред Тобой?!..» Замолкают разом, поправляют сбившиеся косынки, сгрудившись, шагают к автобусу.

— Зачем же так громко? — спрашивает Финкель.

Отвечает одна из них, самая, должно быть, неукротимая, — темное лицо, иссохшее в муках, глаза скорбные, запавшие:

— Слов теперь недостаточно. Слова малы для великих бедствий. Кричать надо. Кричать всем — подошло время: «Устыди нас, Господи!..»

Добавляет другая, поплоше и поокруглее:

— Не тормошат Его понапрасну. Не вмешивают в никчемные свои заботы. Но возопим плачем великим: «Доколе, Господи?..», препояшется милосердием, отведет беду от порога.

Уходят дружно, в ногу, с задания на задание. Финкель шагает следом.

— Пора возвращаться. На последний этаж. Там и покричим. Там слышнее…

…верующие взывают к Создателю, плачут-умоляют, неверующие взывают — стесняются. Ночью они объявятся на беленом потолке, пленницами ушедшего дня. Женщина построже — глаза запавшие, в темных провалах — скажет сурово: «Не миры ищите, которые затеряны. Ищите затерянный свет, его рассеянные искры…» Женщина поплоше — личико сморщенное, шляпка на голове перевернутым горшком — подступит вплотную, станет вопрошать с пристрастием: «Грешишь?» — «Бывает», — ответит Финкель. «Вожделеешь в помыслах?» — «Случается». — «Утоляешь жажду в чужих водах?» — «Не без этого». — «Ешь недозволенное?» — «Когда как». Взмахнет кулачонками: «Косточки хотя бы! Косточки не обсасывай, грех свой не услаждай! Призовут — не отвертишься…»

Проявится и мама-миротворица в шерстяной кофте, не обеспокоит просьбами. «Сыночка, что ж ты так убиваешься? Поживи еще, сыночка. Мы тут. Мы близко. Будем тебя выглядывать…»

Завершается день третий, полный неясных замыслов, дабы возопить на языке страданий, пробивая потолок и черепичную крышу: «Господи милосердный! Если ее не стало на свете, для чего я тогда?..»

9

Гаснут окна в ночи.

Утихают голоса.

Птицы укладываются на отдых в купах деревьев, переговариваются сонным шепотом:

— Ше-кет…

— Д-ма-ма…

— Ду-мия, Пинкель, ду-мия…

Гукает на отлете птица оах, шелестит невнятно: «Тоску, Пинкель, в чужой карман не упрячешь. Кто положит камушек на твою плиту? Ах, Пинкель, Пинкель…»

Выходит на кухню, грызет сухарики, смакует малыми глотками чай с лимоном. Так он засиживается допоздна, перебирая встречи и расставания ушедших лет; кукушка на костылике выскакивает наружу — взглянуть на Финкеля, пожалеть или ужаснуться, молча убирается обратно.

Сутулые одногодки подстерегают его на перепутье старости, под кряхтенье-вздохи-недомогания, но он запаздывает, Финкель, он вечно запаздывает: ты же не бегун, друг мой, не спеши на финише. На час раньше лег, на час позже встал, и сдвинулось, покатилось под уклон до отвисшей губы и смыкания сосудов, в незавершенности дел, поступков, откровений. Держи дыхание, старый человек, не останавливайся через сто метров, не останавливайся через двести — выходишь на последний круг, приятель, помни об этом и держи дыхание ради внучки своей Аи…

Телефон вскрикивает коротко.

Пережидает мгновение.

Заходится в долгом, нескончаемом звоне, перепуганный насмерть, кричит отчаянно, безнадежно, накликая беду и умоляя.

Замолкает, надорвавшись от усилий, вновь взывает о помощи.

Наваливает на него подушку, и телефон тюкает, не унимаясь, слабо и невнятно, словно в спичечном коробке скребется обессилевший от ужаса жук.

Не докричавшись, умолкает…

Финкель просыпается на рассвете — внучка стоит рядом, терпеливо ждет пробуждения.

— Де-душ-ка… Когда мне исполнится сто лет, сколько будет тебе?

— Много, моя хорошая. Так сразу не сосчитать.

Закусывает в волнении губу, ладонь трет о ладонь, голубенькая жилка набухает на лбу:

— Не хочу взрослеть. Не хочу — не буду. А то ты состаришься и умрешь.

— Я не состарюсь, — обещает Финкель, но уверенности в голосе нет.

Падает в траву еще один апельсин, и остается их пять, ровно пять, которыми не налюбоваться в тоске от неизбежного…