1

Осень неразличима в здешних краях — какая тут осень?

Страна переходит на зимнее время, а на улице теплынь, на небе ни облачка, вода в море — бульон с медузами, но холодит по ночам стены домов, тени удлиняются, замирают до весны цеплючие побеги, обреченно осыпается листва извещениями о потерях, щекочет обоняние мимолетное дуновение прелости, прозрачность на многие дали радует и печалит.

Арабская семья — муж с женой, бабушка с внуком — расстилают полотно перед оливковым деревом, трясут переплетение натужливых стволов под градом осыпающихся маслин, сбивают их шестами, ссыпают в мешок, взваливают на покорного ослика, а сами садятся в кружок на том же полотне, обмакивают лепешки в хумус, едят молча, истово, с уважением к тому, что нелегко достается.

Вот и ранний дождь, скромный поначалу, малыми каплями, не проникая в глубины земли, чтобы осмелеть, набрать силу, исхлестать струями иссохшую, истосковавшуюся по влаге почву, что жадно заглатывает ее под бурными ручьевыми потоками, впитывает взахлеб до глубоких корней, выгибаясь холмами в сладкой кошачьей истоме. Просыпаются источники подземных вод, пробиваясь через скальные породы; из ближних насаждений рвутся запахи зелени, отмытой от пыли; редкая изморозь истаивает без остатка к блеклому рассвету — пора включать бойлер, греть воду для душа.

Кучевые завалы над головой.

Тень под ногой.

Смута в душе, которую не избыть.

В доме напротив тоненько пиликает будильник: кому-то пора вставать, а кто-то еще не задремал, зависнув между полом и потолком. Долгими ночами можно сочинять письма на трех-четырех страницах — можно, конечно, но зачем? — надписывать на конвертах случайные имена-фамилии, рассылать по российским городам: «Главпочтамт. До востребования», ожидая нескорого возвращения с пометкой «Не востребовано», словно прибыло послание от далекого друга, готового на бумаге излить душу, передать на хранение в бережные руки.

Радостью хочется поделиться с каждым.

Страдание — неделимо, способное привести к очищению или к одичанию с озлоблением.

По телевизору показывают: косматое облако с темным обводом заваливается за гору Хермон, провисая под тяжестью градин. Снег опадает в Галилее, завороженный притяжением к земле, кружит пышными, приметными хлопьями, из которых хочется свить нити, соткать ткани, пошить свадебные наряды. Там, в Галилее, туманы обвисают до крыш, градины скачут по черепице, стынет вода под льдистой коркой, стекленеют лепестки роз, седеют травы под утро в точечном бисере, роспись узорчатая на стеклах машин, — воспоминания осаждают комнату, в которой не схорониться, не заблудиться без возврата во снах.

Окликнет старец в дверях синагоги: «Мужчина, тебе плохо». Ответит: «Мне хорошо». — «Подойди. Прими слово». Ответит: «Я знаю все слова». — «Моего ты не знаешь». Ответит: «Я не верю в твое слово». — «Я верю. Этого достаточно».

2

Дедушка с внучкой завтракают на кухне: ей молоко с кукурузными хлопьями, ему бутерброд с сыром.

Ящерка повисает без движения на оконном стекле. Суматошится муравей, озабоченный пропитанием огромной семьи, заползает на чашку со сколом, обжигая лапки, Ая его укоряет:

— Зачем тебе кофе? Такому маленькому?..

После завтрака приходит Ото-то, и они принимаются за дело. Выкинуть из дома излишнее, отобрать вещи, которым нет места в подступающем дне, — неотложная их забота. Мама Кира и папа Додик гуляют по Мальте, помешать не в состоянии, Ая и Ото-то бегают по квартире, выискивают, несут к дедушке на окончательное решение.

— Тапочки?

— Оставить.

— Они же драные!

— Выкинуть.

— Шапка?

— Чья?

— Ничья!

— Выкинуть.

— Коврик?

— Чей?

— Твой!

— Оставить.

— Горшок с кактусом?

— Отнести на балкон.

— Там и так много!

— Отдать Ото-то.

— Вазочку с трещиной?

— Ему же.

Ото-то берет с удовольствием, утаскивает к себе, усердием переполнен: чем больше вещей в доме, тем легче что-то найти.

Ая сомневается:

— Нам не нагорит?

— Они не заметят, — обещает Финкель, ибо вещей в доме немало, а мама Кира подбавляет и подбавляет после каждого путешествия. Шкафы пучит от одежды, статуэтки теснятся на полках, картинки покрывают стены туалета, забавные фигурки на магнитах облепляют дверь холодильника — Финкелю тесно посреди чрезмерного обилия, к новым вещам долгое у него привыкание, но папа Додик не перечит, и мама старается вовсю.

«Что такое? — сокрушается мама Кира. — Пропадают вилки. Чайные ложки исчезают. Ситечко не отыскать». Дедушка с внучкой переглядываются: «Ложки мы не трогаем. И вилки. Ситечко — тоже не мы». — «Телевизор бы еще выкинуть, — мечтает дедушка, — но они обнаружат».

Выходят из дома, видят реб Шулима под нависшими апельсинами, в глубинах своей отрешенности. Финкель проверяет привычно: четыре, всё еще четыре, к вечеру запишет:

«…у реб Шулима черная точка в глазу; хлопотливая букашка зависает на краю зрения, чтобы сорваться с места, шустро перепорхнуть на дерево, с дерева на дом, с дома на облако. „К этому привыкают, — успокоил глазной врач. — Перестают замечать“. Но он привыкать не желает. Сказала та, чье прощение не вымолить: „Живешь не в себе, Шулим, живешь рядом, будто отстегнутый. Лишь бы не отвечать за себя, не отвечать за меня, годы перетерпеть — тихой тенью по стеночке“. — „Я звал, но ты не пришла“. — „К кому было приходить, Шулим? К тому, кто снаружи, или к тому, кто внутри?“ — „Хотелось как лучше“. — „Как лучше, хотелось и мне…“»

Женщина разместилась в будке, распирая ее изнутри, торгует лотерейными билетами, и остается гадать, как она втиснулась в тесное пространство.

— Ставлю ему бутылку — выжрал. Ставлю другую — то же дело. Дак с моих доходов не напасешься.

Топчется у окошка мужичок с неизбывной жаждой в груди, спрашивает старого знакомого:

— На взлет?

— На прогулку, — отвечает Финкель. — Город раскидистый, есть на что посмотреть.

— Может, и мне с вами?.. — размышляет мужичок. — Дала бы на автобус.

— Заработай сперва, — отвечает неласково из будки.

— Сказала… До работы надо еще доехать, а у меня на билет нету.

— Не дам, — говорит решительно. — Пропьешь.

Мужичок оглядывает ее мутным взором, с неким, казалось, ошеломлением, затем сообщает:

— Баба моя, поперек себя баба! Таежная, из промысловых, нигде не пропадет! Ты ее в пустыню закинь, в вечную мерзлоту, она и там извернется, мужику заработает на прокорм. Думаю даже так: скинуть ее с тридцатого этажа, упадет на лапы. Точно тебе говорю: баба — она живучая.

Осматривает придирчиво женщин на улице:

— Здешние не такие. Куда против моей.

Автобус увозит их в город, мужичок вздыхает вослед:

— Матери бы послать… Доллара два. Душа болит за мать…

3

— Нам сходить? — спрашивает Ая.

— Через две остановки.

— Зачем же встали у дверей? Так рано.

Хороший вопрос, сгодится на обдумывание: отчего мы совершаем то, что совершаем? Ответ может быть таков: «Состарилось, уходит поколение, срок отбывавшее при скудости-стеснениях. Не изготовят. Не завезут. Не подпустят. Не выложат на прилавок. Автобус не остановится, остановится — не откроют двери, откроют — не успеешь сойти…» Возможен и иной ответ, если он, конечно, существует.

Старушка — улыбчивая горбунья с обезьянкой — примостилась на парапете в центре города. Обезьянка танцует в ее руках, вскидывая тряпичные ноги, старушка шевелит бескровными губами, выпевает слабеньким голоском: «Я тучка, тучка, тучка, а вовсе не медведь…»

Бровки белесые, реснички реденькие, носик остренький, сиротливая монета в стаканчике. Огорчаются за нее: одинокая, должно быть, заброшенная старушка, достойная сожаления, а она отвечает:

— Я не одна. Я с подружками. Одно плохо: они при мужьях. Ходят парами, меня с собой не берут.

Финкель интересуется:

— Бабушка, не устала?

— Какая тебе бабушка… Помоложе буду.

— Шла бы домой. Отдохнула.

Смотрит на них светлыми, отцветшими глазками, в которых приязнь с хитринкой:

— Чего там не видала… Стены одни. Тут хоть на людях. Тучка — не медведь.

Звякает монета в ее стаканчике. Звякает другая.

— Очень вам благодарная, но можно без этого.

— Зачем же петь?

— А для удовольствия… Думала: всё уж, износилась, граждане-товарищи, докукую какая ни есть, — сняли катаракту с глаз и оживела. Мир просветился. Тьма рассеялась. Лица придвинулись. На что хошь сгожусь!

Взглядывает с торжеством, говорит с вызовом:

— Кто ломкий, а мы из пластинчатых. Согнут — выпрямлюсь, платьице себе спроворю, укладку сделаю, стану хорошиться, глазки строить… Тоже не худо!

Затягивает: «Я тучка, тучка, тучка, а вовсе не медведь…» Ая подпевает: «Я тучка, тучка, тучка…» Обезьянка лихо притоптывает тряпичной ногой, Ото-то шлепает по асфальту огромным башмаком, прихлопывает ладонями, выказывая лошадиные зубы: «Я тучи-ка… Тучи-ка…» Прохожие останавливаются, улыбаются, кидают монеты в стаканчик.

Попели. Повеселились. Собираются уходить, а старушка просит:

— Умыкните меня. Всё веселее.

Останавливаются.

— У вас внуки есть?

— Есть, — отвечает. — Даже телефон подарили — призывать на помощь, а я его отключаю… Так что? Станете умыкать?

Финкель говорит:

— Разве можно похитить чью-то бабушку? Уму непостижимо.

Идут есть мороженое — Ото-то на радость. Улыбчивая горбунья с обезьянкой шагает следом, не отстает.

— Бабуля, ты куда?

— Куда вы, туда и я.

Вопрос ставится на обсуждение.

— Возьмем? — спрашивает дедушка.

— Возьмем, — соглашается внучка.

— Мороженое… — беспокоится Ото-то. — На всех не хватит.

— Хватит.

— Мне вашего не надо, — гордо заявляет старушка, позванивая монетами в стаканчике. — Своего наработано. Зяма, муж мой, упреждал перед загулом: деньги и нервы полагается тратить.

Финкель повторяет задумчиво:

— Мир просветился. Тьма рассеялась… Не снять ли и мне катаракту?

А старушка в ответ:

— Порадуешься — всё увидишь. Опечалишься — себя разглядишь.

4

Возле кафе стоит стул.

На стуле примостился хмурый баянист, голову склонил набок, чуб свесив поредевший, небрежно растягивает мехи: «Буденный — наш братишка, с нами весь народ…»

Жарко. Солнце припекает. Женщина останавливается возле него, слушает, кладет монету в футляр от баяна, улыбается стеснительно:

— В память о дедушке…

В кафе благодать. Разложено под стеклом великолепие всяких сортов. Усаживаются за стол, смакуют ванильные, шоколадные, лимонные, клубничные шарики.

У окна дед с внуком. Оба упитанные, мордастые, с наслаждением потребляют огромные порции со вкусом вишни, персика, киви и пассифлоры. Дед приглядывается к ним, подходит:

— Честь имею, граждане товарищи!

Финкель отзывается:

— И мы имеем.

Простоват с виду, возможно, плутоват; мог бы затеряться на дворовой скамейке, среди игроков в домино, там он на месте. Глаза выпученные, шальные, сеточка нездорового румянца на щеках, из ушей торчат пучки сивых волос, которые не мешало бы укоротить. Из тех творений, довольных собой, что не знают преград на море и на суше.

— Женщина, — как на одесском привозе, прицениваясь к буракам с синенькими. — Вы меня, конечно, извиняйте, но я прерву ваше застолье.

Горбунья разрешает без любезности:

— Прерывай.

— Балабус, — как на том же привозе, — я вас узнал. Мы учились в одном классе и жили в соседних домах.

— Простите, но я вас не помню, — отвечает Финкель. — У меня плохая память на лица.

— Вы простите: она у меня хорошая. Вашу жену тоже помню. Интересная женщина, очень мне нравилась… — Смотрит на старушку: — Это были не вы.

Общая неловкость, но унять его невозможно.

— Сейчас вы меня припомните. Был диктант, и я написал слово «жеребенок» таким образом — «же ребенок». Доказывал потом: «Это же ребенок», а мне поставили двойку.

— Как же, — улыбается Финкель. — Такое не забывается.

— Вот видите! Учительница сказала: «Ты плохо начинаешь, Яша», а я ответил: «Зато хорошо закончу». Кто думал, что это произойдет в Иерусалиме?

Щелкает каблуками:

— Майор Финтиктиков. В отставке майор и в отставке Финтиктиков. Что скажете о моей фамилии?

— Редкая для еврея. Однако не хуже прочих.

Торжествующе:

— Вот!.. С ваших бы уст да в Богово ухо. А внук сказал: «Чересчур длинная фамилия. Бессмысленная трата букв», решил укоротить. Фин, Зеев Фин. Тут уж я возмутился: «Вей из мир!.. Фин! Что за Фин?! С двумя „н“ на худой конец?» — «Зачем, — говорит, — с двумя? С одним достаточно». — «Фин! — кричу. — Огрызок какой-то от Финтиктикова… Обобрал! Обкорнал отца, деда с прадедом, я не переживу!..» Тогда он поменял фамилию на Цимхони. Потому что не ест мяса.

— Да, — соглашается Финкель, — не простой случай.

— Вы понимаете! — ликует. — Вы меня понимаете!.. Я ему говорю: «Цимхони по-нашему — Вегетарианцев, еще больше букв в слове». Внук отвечает: «Я не живу по-вашему».

Спрашивает:

— Не поменять ли и мне фамилию? Заодно с ним? Бывший Финтиктиков, ныне майор Цимхони… Но я люблю мясо. Особенно курицу. Что посоветуете?

Бурно хохочет. Слеза пробивается от смеха в выпученном глазу.

— Видали? Нет, вы видали? Чуть что, глаза мокреют. «Финтиктиков, — говорили в полку, — не быть тебе генералом. Слезлив не по чину». А я отвечал: не по чину обрезан.

Клетчатые, в синеву, панталоны коверного в цирке, широкие и короткие, клетчатая шапка с козырьком и оранжевым помпоном: выйти на манеж, заверещать пронзительно до дальней галерки: «Здравствуй, Бим!», шлепнуться носом в опилки, чтобы заалел на потеху зрителей.

— Вас не удивляет мой наряд? — продолжает бравый отставник. — Отдыхаю после мундира, погон с портупеей, казенных гаткес под брюками, которых стыдился в дамском обществе. Отдыхаю сознательно и бесповоротно: чего стесняться? Недаром говорил мой шофер: однова живем.

Излишки живота сползают с туловища, обвиснув над брючным поясом, в глубинах голубой, в разводах, рубашки. Зубы белые, крепкие, не иначе вставные. Бритая наголо голова, спереди чубчик.

Старушка интересуется:

— Ты у кого стрижешься?

Изумляется:

— Вы заметили? Нет, вы заметили? Это же «бритый бокс». Единственный «бритый бокс» на всю страну! Мастер старенький, руки трясутся: бреет по волосу, потом против волоса, денег с меня не берет. «Ради прежних утех, — жмурится. — Сладостных ради переживаний. Еще бы „Шипром“ освежить, да где ж его взять? В войну тоже не было „Шипра“. Весь выпили».

Снова хохочет.

— Идн, назначаю вам свидание. В этом кафе. Бли недер. Не зарекаясь. Посидеть, вспомнить былое. Мастер советует, у него опыт: «С клиентом полагается беседовать, больше заплатит. С дураком говори по-дурацки. С умником продержись пару минут».

— Пару минут, — повторяет Финкель, давая понять, что разговор закончен. — Больше и нам не осилить.

Но Финтиктиков не уходит:

— Что я хочу сказать… А биселе, самую малость, пока мороженое не растаяло. Воевать не довелось, но вся служба прошла при оружии, и у меня есть соображения. Судьбу человеческую — ее полноту — надо оценивать по тем возможностям, которые у каждого были. Чтобы погибнуть. Вы со мной согласны?

— Проясните, — просит Финкель; это уже любопытно, до этого следовало додуматься самому, уложив в очередной сюжет.

— Мы с вами погодки, и большая война малолеток не зацепила. Но возможности были, еще какие! В сороковом году наша семья переехала с Украины в столицу, не то пропали бы за милую душу. В сорок первом собирались летом под Житомир, но отца не отпустили с работы, — в какой яме лежали бы наши кости? Не падала на нас бомба при немецких налетах: хоронились в подвалах, в туннеле метро, — на кого-то она падала. Не разбомбили с самолета эшелон, когда уезжали из Москвы…

— И наш, — соглашается Финкель. — Не разбомбили.

— А в нас, — сообщает горбунья, — попали сразу. В лесном овраге. Из пулемета. Но мы выжили. Не все, конечно. Одна я…

…ее прятала польская семья. На хуторе возле Слонима: отец, мать, дочь Ванда. Девочка была крохотная от долгого недоедания, много места не занимала; утаивали ее в кадушке из-под квашеной капусты, в кислом задыхе, накрыв поверху деревянной крышкой. «Вот, — радовалась Ванда, — ночь прошла, немцы не явились…» — «Я не волнуюсь по одной лишь причине, — вздыхала пани Мазовецкая. — Мы прячем ее не ради заработка, и Всевышний нам поможет…» А пан Мазовецкий добавлял: «Денег впрок не засолишь. Поверь, деточка, старому человеку: всё проходит, плохое и хорошее…»

Сон настиг нежданно: папа-мама, дедушка с бабушкой, крохотный Велвик-ползунок уселись на пол возле кадушки, справляя траур по самим себе. Дедушка надорвал ворот рубахи, сказал: «У нас пули в груди, но мы еще не умерли. Побудем немного у тебя. Если хочется жить, и очень хочется, дается отсрочка». А остальные молчали. Пили молоко с толстыми ломтями ржаного хлеба, наедались напоследок — не снести их взглядов. Спрашивала, приподняв крышку: «Вы на меня обижены?» Не отвечали. «Возьмите с собой». Опускали глаза. Ушли — оставили Велвика, который не умел ходить: «Он еще не знает, что такое смерть, и поживет у тебя подольше».

Слезы жгли ранки на теле, не давали им заживать; команды у оврага подавляли, не унимаясь: «Шнеллер! Шнеллер!..» Велвик долго еще объявлялся во снах, не подрастая, папа-мама, дедушка с бабушкой усаживались возле кадушки из-под квашеной капусты. «Упокойтесь уже. В ваших укрытиях». — «Нет для нас укрытия…»

Приехала в Иерусалим, сходила на Гору Памяти, затихла во мраке зала посреди душ-огоньков, вслушалась, затаившись: «Рут Лившиц, полтора года, Польша», «Хаим Шиперович, три месяца, Украина», «Эстер Финкельштейн, пять лет, Латвия», — Велвика-ползунка пока не назвали…

5

Финтиктиков извиняется:

— Отнимаю ваше время, драгоценное на старости. Порядочный человек должен возместить потерю.

— Ну что вы!

— Нет-нет, я обязан. Майор Финтиктиков не богат. Гурништ мит гурништ. Нет у него ничего, кроме государственного пособия и офицерской чести, но этого достаточно. Я вам спою, не возражаете?

Горбунья, шепотом:

— Он безумный.

Финкель:

— Он жизнерадостный, но порой это одно и то же. Мы вас слушаем.

Поет — руки по швам:

— «Штейт уф, ир але вер, ви шклафн…» Нравится?

— Очень. Но что это?

Глаза таращит под густыми бровями:

— Вот и они спрашивали: что это? Да еще на партийном собрании. Так «Интернационал» же! На идише! «Ин гундер лебен муз, ин нойт…» Финтиктиков, говорили, откуда нам знать, что «Интернационал»? Может, «Боже, царя храни…» Мы же это в местечке пели, в детском саду: извилину затерло до конца дней.

Хлопает ладонью по животу, тот сотрясается под рубашкой от беззвучного хохота.

— Потом была Москва, школа, где с вами учились. Молодой, дурной, молол языком где попало, родители пугались: «Станешь взрослым, говори свои глупости и садись в тюрьму. Пока что нас за тебя посадят». А я им: так у меня же наследственность! От дедушки Ниселя! Который ходил по улицам, бормотал под нос: «Чтоб у этих газланов, в их закрытых распределителях, убыло — не прибыло…» Дети волновались: «Папа, тебя арестуют!» — «Что такого? Я только думаю». — «Папа, ты думаешь вслух! Тебя привлекут, папа!..»

Кричит внуку:

— Не трогай мое мороженое! Обжора!.. После школы не прошел в институт, забрали меня в армию. Тут умер Сталин. Политрук ходил перед строем, выискивал слезы на лицах: не заплачешь — наряд вне очереди, три наряда.

— Заплакали?

— Не без этого… Командир сказал: «Болтать вы все умеете. Посмотрим, как под танки станете кидаться. Со связкой гранат». — «Зачем, — говорю, — под них кидаться? Разве нет иных способов подбивать танки?» — «Финтиктиков, тебе нашего не понять». И отправили мыть сортир. Еще сортир. И еще… Тогда я решил: стану офицером, пусть другие за меня моют.

Ото-то их не слушает, говорящих по-русски. Заглатывает мороженое, постанывая от нетерпения, холодом ломит в висках, губы вымазаны шоколадом, — счастливый человек, который родился, чтобы сразу не умереть. А неуемный майор не замолкает:

— «На Дальнем Востоке пушки гремят, убитые солдатики на земле лежат…» Помните, пели в наше время?

— Кто ж этого не помнит? — вскидывается старушка и подтягивает слабеньким голоском: — «Мама будет плакать, папа горевать…»

— На Ближнем Востоке тоже погромыхивает, — завершает разговор Финтиктиков. — Готеню, тут бы не разбомбили…

Возвращается к внуку, который покончил со своей порцией и доедает мороженое деда, щеки торчат на стороны.

— Лопнешь, — остерегает майор.

Внук отвечает:

— Ты не лопнул, и я не лопну.

Ночью он запишет, Финкель-смехотворец, не сможет удержаться:

«…время подступало суровое.

Положение непоправимое.

Их построили. Слева военные, справа жены. „Ситуация, — сказали, — напряженная. Замирение во всем мире. Кого же тогда давить, травить, глушить зарядом?.. Попрощайтесь, — сказали, — пока не поздно. Назад вернетесь не обязательно“. Разбежались до утра по домам, попрощались со старанием: у Финтиктиковых родился мальчик.

В штабах тоже не дремали. Срочно провели войсковые учения, максимально приближенные к боевой обстановке. С фланговыми обходами, эшелонированной обороной, штурмом высоты Безымянной.

В безлунную ночь Финтиктиков привез десяток ульев и „заминировал“ подходы к своим позициям. Под утро противник пошел в атаку, завалил безобидные с виду тумбочки, и пчелы, озверевшие от холостой пальбы, криков „Ура!“ и наглого неприятельского вторжения, в ярости вырвались на оперативный простор, порушив продуманный в штабах стратегический замысел.

Танкисты выпрыгивали из танков, артиллеристы из самоходных орудий, пехота выскакивала из окопов полного профиля, штабные наблюдатели — из блиндажей в три наката. Связисты скинули рации, убегая налегке, повара побросали котлы с недоваренной пшенной кашей, спасаясь от озверевшего противника, а Финтиктиков выставил пасечнику бутыль мутного деревенского разлива устрашающего вкуса-запаха, которую они дружно ополовинили под огурец с медом.

— Майор, — щурились в полку, — какой-то ты не свой. Ополовинить и не допить — не по-армейски, майор. Как тебе доверить живую силу и технику?

А он:

— Вы бы эту силу в увольнение отпускали, пока живая! Дорвутся до города в кои-то веки, на девок насмотрятся, ширинки потом расстегнут, хулиганят повзводно на политграмоте…

Извиняйте великодушно».

6

Они идут к двери, а майор тянет руки по швам, провожая пением «Интернационала»:

— Дер гайст, эр кохт, эр руфт цум ворн…

Хмурый баянист так и сидит на припеке, лицо обгорело, чуб растрепался, с неохотой растягивает мехи: «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили на рысях на большие дела…»

Кладут ему по монетке, и улыбчивая горбунья спрашивает Финкеля:

— Ты небось учинитель?

— Небось, — соглашается. — А что это?

— Который учиняет невесть чего. Невесть для кого. Тоже спою для тебя, так уж и быть. Наше, деповское.

Ставит обезьянку в первую балетную позицию, притоптывает тряпичной ногой, прошитой суровой ниткой, выкрикивает пронзительно, словно на вечорке под гармонь:

— Бабка Маланья, чтоб ты сдохла! Лишь бы сердечко по тебе не сохло…

Финкель в восхищении:

— Бабуля, ты — Арина Соломоновна! Речь у тебя замечательная. Слова редкостные.

Отвечает:

— Оплошал, батюшка. Не Арина Соломоновна, а Рахиль Абрамовна. Поживи с мое при рельсах, на Сортировочной, посреди слесарей, кочегаров, сцепщиков вагонов, и ты наберешься. Хочешь, ругнусь в три коленца?

— Не надо.

— Не надо — не будем. Закрой поддувало, не сифонь!

Говорит на прощание:

— Зяма мой покойный был, между прочим, машинистом паровоза, один Зяма на всё депо. «Красную стрелу» ему не доверяли: это была его мечта — «Красная стрела». Водил почтовые со всеми остановками, по боковой ветке, через Дмитров-Калязин; паровоз исходил маслами, вагоны пучило от узлов-баулов, лязгало-дребезжало от Москвы до Питера. На первый путь его не подавали; другим доставался первый путь на вокзалах. Возвращался домой чумазый, замызганный: не отмыть, не отстирать; по ночам гудел во сне, детей пугал, сам обмирал под одеялом. «Аварии, — шептал, — снятся. Со многими жертвами…»

И пошагала — тряпичная обезьянка под мышкой.

— Бабуля, ты куда?

— Куда, куда… На прежнее место. «Я тучка, тучка, тучка, а вовсе не медведь…»

— Не угомонилась еще?

Взглядывает хитровато:

— Прокукуем столько, сколько отпущено. Большего не дадут, меньшего сами не попросим.

— Будь здорова, бабуля.

Останавливается:

— И всё?.. Иного не пожелаете? Ни удовольствий, ни приятных неожиданностей? Имейте в виду: чего не скажешь, того не будет.

— Такая на нас ответственность?

— Вы что думали?.. Мне многое полагается. С той бочки из-под капусты.

— Какая бочка, бабуля?

— Известно какая. Кому путь полотном под ноги: петелька к пуговке, кому ухабами: с петельки на пуговку…

И нет ее.

Финкель — задумчиво:

— Удивительно. Очень даже…

Девочка Ая:

— Я тоже тучка. А вовсе не медведь.

Ото-то — в вечной своей озабоченности:

— И я тучи-ка. Могу спеть не хуже. На мороженое заработаю.

Еще с улицы слышны крики.

В подъезде суматошатся доктор и фрау Горлонос, растерянные и взволнованные. К ним привезли внука на пару часов, коляску оставили возле почтовых ящиков, но вот же, вот, «Ой-вай-вой!..»: в коляске, на голубом матрасике, разлеглась кошка рыжее рыжего, бока опали, как не были, а возле нее копошатся слепые попискивающие комочки, которыми она разрешилась. Горбит спину, шипит на всех — не подступиться.

— Де-душ-ка… — У Аи воздуха не хватает от волнения. — Возьмем?

— Возьмем. — Вежливо просит: — Уважаемый сосед, господин доктор ухо-горло-нос! Позвольте одолжить коляску на пару минут, отвезти ее содержимое в нашу квартиру.

Доктор Горлонос изумлен:

— Вы хотите взять это? Это?.. Но зачем?

Фрау Горлонос оказывается сообразительнее своего супруга. Выпевает, исполненная истомы:

— Берите уже. Только верните поскорее.

Вкатывают коляску в квартиру, выкладывают на пол старое одеяло, которое не успели выбросить, но кошка не подпускает, она никого не подпускает, ощерив остроту зубов и когтей. Известно из многих наблюдений: собака принимает безоглядно чью-то заботу, кошка с недоверием. Кошка должна убедиться сначала, что заботятся о ней с корыстной целью, для личной выгоды, иначе забота настораживает, заставляет выискивать скрытые поползновения, от которых не жди добра, — человека это тоже касается.

— Я… — решается Ая. — Я попробую.

Наклоняется над коляской, убеждает шепотом:

— Пока котята не подросли, тебе нужна тишина, тепло, хорошая еда. Соглашайся, глупенькая.

И кошка соглашается, доверившись ребенку, который не способен еще притворяться. Располагается на одеяле, рыжие комочки тычутся ей в живот; Бублик разглядывает пришельцев, опасаясь приблизиться, Ломтик от волнения брызгает малой струйкой: не выгонят ли его на улицу, обменяв на пришельцев?..

Бегут в магазин, покупают непромокаемые штанишки для младенцев, натягивают на Ломтика, высунув наружу хвостик через проделанный надрез, — можно теперь не смущаться, брызгать в свое удовольствие.

— Ковчег, — определяет Финкель. — Квартира обращается в ковчег. Ох и достанется нам, когда мама вернется!..

Продолжается день пятый, по окончании которого Финкель попытается взмыть в заманчивые высоты, сожалея о невозможном и безвозвратно утраченном…

7

Девочка Ая сует нос в мохнатое ухо, нашептывает с оглядкой: «Никому не расскажешь? Честное медвежье?..» Сообщает, глаза раскрыв до невозможного: «У дедушки есть под-ру-га». — «Молодая?» — «Не знаю». — «Хороша собой?» — «Еще бы…»

Снова она звонит.

В нежданный день. В неурочный час.

— Забери меня.

И он выскакивает из дома.

Бежит.

Едет.

Снова бежит.

Нет никаких надежд, чтобы такое приключилось, но вот же оно, вот она — формула счастья: где ждут, туда поспешай!.. Не счесть психологов на крохотную страну, не счесть психиатров: разобрались бы, что происходит со старым человеком.

Тайная подруга ожидает на скамейке, словно не уходила. Ладонь укладывает на ладонь.

Солнце над головой. Середина рабочего дня.

— Тебя уволят.

— Ну и уволят.

Молчат. Обвыкают после разлуки. На газоне напротив французского консульства, где сосны тянутся к облакам, ветер погуживает на высоте, неприметный дятел шустро взбирается по стволу, выискивает жучков-короедов.

Берет за руку, и он идет. Сажает в машину, и они едут.

Сосны покачивают встрепанными макушками, расставаясь, но не осуждают, нет, они не осуждают. Взревывает мотором. Первой срывается у светофора. Машина — оранжевой капелькой на колесах скроена ей по мерке; ведет машину уверенно, руки умело справляются с рулем — до чего несхожа с той, которую хочется защитить и уберечь.

Ехать им недалеко. Совсем близко.

Лестница распахивает призывные объятия, приглашая вознестись по ступеням.

Окна пробуждаются от спячки, высматривая пришельцев глазами вымерших хозяев.

Чудо перед ними.

Чудо тропиков на газоне.

«Angel's Trumpet», «Brugmansia пахучая».

Обвисают долу блекло-желтые соцветия, чтобы затвердеть в вожделении к их появлению, вскинуть к облакам ангельские трубы, возвестить в ликовании, на долгом дыхании, донеся призыв до небес. Какой чудодей сочинил эту мелодию взахлеб от невозможной одаренности, которому всё доступно, всё раскладывается по нотной линейке, излечивая опечаленных, удрученных, тоскующих по прибежищу?

Дом в три этажа. Дом прежних времен, музей непосещаемый в терпеливом ожидании посетителей.

Ведет его за руку, не отпускает. Ключом открывает дверь.

Кто она? Хранитель этого музея, подруга хранителя, взломщик-любитель? У нее, возможно, ключи от всех дверей города, от подъездов его и квартир; с ней, вслед за ней можно войти куда угодно, сесть за стол, отдохнуть на случайной постели.

Расписной потолок на входе.

Комната налево. Комната направо.

Всё готово к торжественному приему. Разложены фрукты, расставлены бокалы и бутылки вина, на патефоне ожидает долгоиграющая пластинка «His master's voice»: Брамс, симфония № 1 in С minor, Arturo Toscanini. Зеркало на полстены спешит отразить гостей в своих глубинах, но они не удостаивают его вниманием, устремляясь вверх по лестнице.

Двери раскрываются на пути.

Раскатываются ковровые дорожки.

Зажигаются хрустальные люстры с подвесками в глубинной переливчатости.

Опускаются гардины на окнах.

Звенит колокольчик, призывая к трапезе, раздвигаются столешницы из мореного дуба, укладывается шумная, накрахмаленная скатерть к приему гостей, супница на ней, соусница, хлебница под вышитой салфеткой, вилки-ложки начищенного столового серебра, тарелки саксонского сервиза с гербами.

Вот и камин с задымленным устьем — одинокое полено на решетке. Балки на потолках темного, прокопченного дерева. Выцветшие гобелены на стенах. Книги в кожаных переплетах, недоступные для прочтения. В позабытом аквариуме тени неспешных золотых рыбок. В напольных вазах букеты истлевших цветов. В шкафах плечики от костюмов, которые давно износили.

Их это не интересует.

Выше по лестнице. Еще выше. Под самую крышу. Где ожидает кровать, взбитые к их приходу подушки, призывно откинутое одеяло: кто так постарался? — и некто невидимым стражем встает за дверью, не давая обеспокоить.

Одежды слетают сами, ненужные им покрытия.

Матрац охает от позабытой тяжести.

Стон. Возглас. Всплеск. Познавание заново:

— Руки… Руки твои…

Душа не выбирает выражений.

Стены не выдадут их тайну. Сосны не выдадут. Машина-капелька и французские дипломаты. Начинает говорить — слова липнут к губам, не желая слетать. Она — сон, его сон, и не хочется просыпаться. И не проснуться.

— Я видела, видела… Как гвозди вбивали в дерево… Веревку протянуть на газоне, белье сушить… А оно живое, живое! А они — гвозди! И я, я живая…

Кто вбивал те гвозди? Кого винить? Глаза невидящие, ладонь ищет ладонь, сердца оплывают нежностью.

— У нас две недели… Две, всего две. Будем жить, словно в запасе такой срок…

Он говорит ли это? Она? Выдох ли общий?..

Голова на его плече. Дыхание — теплотой в шею. Слеза без звука. Цвет духов под цвет глаз, опахивает горчинкой к скорому расставанию, когда упрятывают чувства на пороге дома, где надышано возле нее, кем-то населено: чай недопитый, головы на постели, глаза бессонные…

Ликующий старик нежен и светел, старик опечаленный прост и задумчив.

— Принимаю тебя всю, без изъятия. Голос твой, слово твое, прежние твои привязанности… Не живу без тебя, спешу без оглядки к тебе, а на деле к себе, которого позабыл. Открыться тебе — себе, принять целиком тебя — себя. Не хочу стареть! Не хочу — не буду!..

Рыдания прорываются наружу. В голос. Как оплакивают покойника.

— Не плачь, ну не плачь же…

Нависает над ним — и умоляюще-яростно, сжимая кулаки:

— Обещай десять своих лет! Еще десять!..

— Я попробую.

Глаза огромны от слез. Глаза требовательны:

— А потом?

— Потом — нет. Потом — меня ждут.

Не сыскать его доли. В ее будущем.

Чутким прикосновением слепого огладить лицо, шею, плечи, припоминая и запоминая. Задремать в теплом касании, заспать ощущения, опустить, не расплескав, в глубины, затворить навечно дар неразменный.

Потолок глух к пришельцам. Чужой потолок с видениями прежних постояльцев, недоступных случайному посетителю. Ей, ушедшей до срока, не пробиться через иные лики, лишь голос издалека, тихий, встревоженный: «Простые числа — это мы с тобой, Финкель. Которые ни на что не разделить, только на самих себя. Не забывай этого». — «Ты меня укоряешь?» — «Я тебя дождусь…»

…терпеливо наращивал скорлупу, плотную, неприступную, заполнял изнутри печалью, пытаясь сохранить ту, которую не вернуть, не растерять в послойной сутолоке. Он вызвал ее, тайную свою подругу, захлебнувшись тоской, но, объявившись — во сне, на странице, в музее непосещаемом? — она взломала скорлупу единым махом, и прорвалась к нему неутоленность в минуты встреч, ожидание в часы расставаний, прорвалось ночное одиночество, которое нестерпимее одиночества дневного…

Минуты ползут медленно, часы пролетают быстро.

Тяжелые гардины не пропускают света.

Вечер на улице? Ночь? Рассвет над городом?

«Ты — повсюду. Тебя тебе не отдам, если покинешь меня». — «Я не покину».

Белеет подушка. Темнеют ее глаза. Проглядывают у стены, в затенении, худенькие, хроменькие, в черноту оранжевые карлики Риш и Руш, прямым ходом с озера Ньяса. В руке у каждого лук, за спиной колчан: стрелы отравлены скорбью. Стынут в терпеливом ожидании, готовые подхватить под руки, проводить до дома, подскакивая на ходу, дроздами по черепице.

— Мне пора.

Не впечатать тень в тень, до утра не побыть вместе. Горячие струи под душем, могучий напор, вода щиплет кожу. Одеваются, выходят на улицу, усаживаются в машину — не стронуться с места.

Окна в доме глохнут, прощаясь с неохотой.

Лестница смыкает объятия.

Опадают долу «Angel' s Trumpet», «Brugmansia пахучая», истратив в ликовании все силы, чтобы провиснуть до нового вожделения, которое вновь донесут до небес.

Музыка из приемника ворожит-утягивает: «Dance me to the end of love…» Пара проходит мимо в поисках пристанища: пожилой, очень уж пожилой мужчина и женщина моложе его — взглядом, поступью, статью. Смотрят понимающе из машины: «Наш вариант…», но нет у бездомной пары ключей от дома, нет ключей от города, оттого грустны, бесквартирны, рука в руке.

Собака крутится возле хозяйки на трех ногах, четвертая, иссохшая, немощно торчит на сторону. Воркотня в горле, журчание — говорливым ручейком по камушкам.

— Пихпух, — ласково окликает его. — Пихпушек ты мой…

— Пих-пух… — осмеивают птицы с ветвей. — Пих-пу-пу-пух…

Бедные собаки с их обостренным чутьем, вынужденные вдыхать чужеродные мерзости, — за что они любят род человеческий? А этим вдвоем хорошо. Этим замечательно. Пихпух ластится к хозяйке шаловливым щенком, бьет хвостом по траве, спину выгибает в полноте чувств. Глаза умильные, дружба в них, предлагаемая навечно, преданность до последнего вдоха. Появится на ближней скамейке табличка с надписью: «В память о Пихпухе, который гулял здесь без присмотра».

Тайная его подруга срывается с места, прокручивается вокруг домов, тормозит возле торговца цветами.

Выбирает букет подсолнухов, показывает издалека: этот? Он кивает из машины: этот, конечно, этот!

Жест ее — родной, семейный, жест его — понимающий, принимающий, после чего надо ехать в совместное их жилье, поставить подсолнухи в вазу, накрошить овощи для салата, сдобрив горчичным соусом, добавить авокадо и кедровые орешки, разлить вино по бокалам, разломить темный, туго пропеченный хлеб с вкраплением зерен, ужинать без спешки, пустой болтовни, домоседствовать в опрятности и покое до конца дней: нужные слова, единые помыслы, незамутненные отношения, — комнаты вберут их теплоту, стены напитаются их приязнью, чтобы потом, через вечность, чуждые им люди, поселившиеся там, творящие жизнь с небрежением, забеспокоились в тяготах вздорного пребывания, пытаясь угадать, кто жил до них так вдумчиво, осмысленно, с таким согласием и доверием, отчего этот дом, не ставший их домом, бережно и упрямо хранит память об ушедших, их тихий смех, редкие восклицания, сцепление оголенных рук за погасшим окном?..

Где они будут стоять, те подсолнухи? Кого радовать?

Машина оранжевой капелькой стелется над асфальтом. Бесшумно. Завороженно. Красные огни светофоров продлевают их встречу. Две недели. Всего две. «Dance me to the end of love…»

Довозит его до дома.

Взревывает мотором от избытка чувств — закружить по городу, по окраинным его улицам, вписываясь в повороты на стонущих покрышках, проваливаясь в низины, взлетая на верхушки холмов, хорошея от страданий, изливая тоску до последней капли бензина. А небо полыхает карминным великолепием. Пыхает восторженно жаром костра. Подергивается пеплом его углей. Дотлевает на закатной полосе, придавленное грозовым облаком к кромке горы.

«Финкель, сознавайся, — упрашивает старик опечаленный, так упрашивает, что хочется повиниться. — Неужто и ее выдумал, тайную свою подругу? Комнату под крышей? Машину-капельку? Смотри, Финкель, доиграешься». — «Гур, — отвечает ликующий старик, не поддаваясь на уговоры. — Гур-Финкель…»

8

К вечеру они собираются на лестничной площадке.

Посипывает электрический чайник. Позвякивают ложки в стаканах. Похрустывает печенье в зубах у Ото-то. Реб Шулим пристраивается у двери с неотмоленной своей виной; не иначе принял обет промолчать до того дня, пока та, под камнем, его не простит.

Финкель начнет, задавая тему:

— Признаем с сожалением: мир не помягчел за прожитый день. Борьба не заканчивается, борьба на выживание. В разные времена разные ее виды. Кто не участвует, уходит в иные народы.

Ривка-страдалица подхватит:

— Амнон говорил: выйти из народа, что сбросить кожу. Выйти — не войти обратно.

Финкель возразит:

— Из еврейства нельзя выйти, даже окрестившись, обусурманившись, обратившись к дырникам, хлыстам, бегунам-скрытникам. Еврей остается евреем, но порой он мертвый еврей.

Реб Шулим, застенчивый молчальник, глотнет воду из бутылки, смоет слова, рвущиеся на волю: «В евреях родились, в них состарились, среди них похоронят — куда нам еще…»

Но разговору не состояться.

Дверь с треском раскрывается. Выскакивает из квартиры пышноусый обольститель Дрор, выходит следом тонконогая, тонкорукая девочка — юбочка выше колен, намного выше, смотрит на него влюбленно.

— Скажите ей! — кричит. — Пускай идет домой. К папе-маме!

— Между прочим, — отвечает. — Я взрослая. Мне скоро в армию. И папы у меня нет.

Держит за руку — не оторвать.

Она явилась к нему, не поладив с приятелем, — оживить сокрушенное сердце. Дрор взялся за дело, не подумав о последствиях; после третьего сеанса девочка раскрылась цветком, жаждущим опыления, и спустила с лестницы очередную бедняжку, чтобы никого больше не обольщал.

Личико лисье. Глазки косенькие. Колечко в носу. Под кофточкой проглядывают без стеснения остренькие грудки. Видит Аю на коленях у медведя, всплескивает руками:

— Купи мне такого!

Дрор возмущается:

— Видели? Она думает, что останется навсегда.

— Конечно, останусь. Я опытная, и у меня были мужчины.

— Опытная она… С прыщавыми недоростками.

Разъясняет собравшимся:

— Перед вами классический случай безотцовщины. Мать вырастила ее, одна мать; недостает отцовского тепла, и все чувства она перенесла на первого попавшегося мужчину. По случаю им оказался я, который ее притягивает.

— А то нет! — И руку не отпускает.

Обольститель возмущается:

— У меня же индивидуальный подход! Каждая полагает, что обожаю ее, только ее, оттого результаты хороши. А эта… Эта! — Дрор в отчаянии: — Сказала им, что люблю ее, а остальных терпеть не могу.

Девочка непоколебима:

— Так оно и есть. Ты меня любишь.

Дрор в рыданиях:

— С такими не живут! Таких удочеряют!..

Возражает независимо:

— Без моего согласия не удочеришь.

— Да от меня две клиентки ушли! Деньги потребовали обратно!

— Проживем без них.

— Ты, может, ребенок еще. В тюрьму пойду за совращение! В камеру!..

Смеется заливистым голоском:

— Буду навещать. Приносить передачи.

Выходит из квартиры кошка рыжее рыжего — передохнуть от сосунков, потягивается всем телом, у девочки загораются глаза:

— Ах, какая!.. Что бы и нам?

Дрор срывается в крик:

— Нет! Ни за что!.. Была, была у меня кошечка!.. Ее усыпили, мою красавицу. Видели бы вы глаза на прощание, молча, с упреком. Не хочу больше кошек, собак не хочу!..

— Чувствительный ты мой, — откликается девочка и встряхивает копной волос в полноте желаний.

— Не твой я, не твой! Брак, семья, деторождение мне чужды… Скажите ей!

Девочка изумляется:

— Какой брак? Какое деторождение?..

Ривка вздыхает в своей постели. Кто не побывал на их свадьбе, тот не видел настоящего веселья. Кто не ощутил потери в день смерти Амнона, тот не знает, что такое потеря. Никто не объявлял о прекращении работ, все и так прекратили. Никто не сообщал о времени похорон, все и так явились на кладбище, погоревать с Ривкой. Пришли те, кто жил по соседству, и те, кто знал о них понаслышке; было немало стариков, что отплясывали у них на свадьбе.

Дрор говорит соседям:

— Я занимаюсь этим не ради денег. Пусть будет их много, излеченных бедняжек, пусть вспоминают меня и оплакивают — так продлится мое существование на земле. После меня. Вместо меня.

Но девочка не сдается:

— Я буду вспоминать. Я и оплакивать.

Разглядывает ее, словно увидел впервые.

Девочка, правда, хороша. Обаянием непомерным. Незапрятанным буйством чувств и поступков.

— Не вести же ее в постель…

— Почему бы и нет?

Спохватывается:

— Ни за что! Даже не знаю имени.

— Зачем тебе знать? Как хочешь, так называй.

Уводит его в квартиру. Плотно прикрывает дверь.

Слышно оттуда голосом побежденного:

— У меня и места мало…

— Поместимся.

— Я старый для тебя…

— В самый раз.

9

Спит Ая.

Посапывает Ото-то, ноги торчат из-под одеяла.

Ворочается в постели Ривка-страдалица, всплакивая сухими слезами. Сны позабыли про Ривку, и одни посчитали бы это наградой, а другие наказанием. «За что тебя так отличили?» — «За что так обделили?..»

Незабвенный друг окликает Финкеля, и они переговариваются через бездну, которую с земли не одолеть.

— Записывай, Финкель, пригодится для вымысла.

— Не жалко?

— Нет в небесах такого понятия. Отсутствует. Сердца не стынут, и чувства не воспламеняются.

Диктует:

— Возношусь без промедлений. Попадаю в нужное место. Встаю в очередь — конца не видно. Ангел топчется в воротах, унылый, раздражительный: сутки дежурит, трое отдыхает. Утомился от многолюдия и огорчительных обязанностей, от назойливых душ, которые размахивают наградными листами, дипломами, похвальными грамотами передовиков производства, выпрашивают место по заслугам.

— Неужто и там такое?

— Такое, Финкель. Такое. Только не перебивай… Ангел вдруг вспархивает, и что бы ты думал? Подлетает, целует с чувством, я даже опешил: «За что?» Отвечает: «Взгляни на этих, день ото дня прибывающих. Они неживые, Гоша, издавна неживые в дрёме-сытости, а похоронить — руки не доходили». — «Как же так?..» — «А так. Ленивцы! Все вокруг ленивцы оседлые, в гамаках провисающие, души протезные, дрянца с пыльцой, один ты, идущий среди стоящих, кожей по костям обтянутый. Выделенных выделяют, Гоша: за худобу твою, за неизбывное душевное ненасытство — проходи без очереди. Твои читатели уже здесь». Вхожу, осматриваюсь, и что бы ты думал? Они сюда перебрались, мои читатели, все до одного. Твои, кстати, тоже.

Финкель отвечает с сокрушением:

— А я-то думал: где они, куда подевались?..

Выходит на балкон, смотрит на город, щедро подсвеченный фонарями, на желтизну их свечения, черноту окоема за дальними холмами — не окунуться ли в синий дым Китая, где истаял незабвенный друг? Не пора ли ему на взлет?..

Затихший аэропорт притягивает истосковавшиеся души.

Насупившееся небо.

Комковатые облака над головой.

Редкие капли, пятнящие бетонную полосу.

Скучают строгие охранники, неприступные стюардессы не катят по залу чемоданы на колесиках, на табло с заманчивыми рейсами застывает надолго: «задерживается» и «отменяется», «отменяется» и «задерживается». Можно купить газету, выпить кофе и поменять валюту, взять напрокат автомобиль — взлететь нельзя.

Неприкаянные пассажиры бродят по опустевшим помещениям, взмывают на эскалаторах к верхним этажам, но потолки нависают над головами, не пропуская в заманчивые надземелья. Жаждущие перемен дремлют в креслах в ожидании рейса, который не предвидится; одурев от безделья, идут в туалеты, смачивают под краном помятые лица. Стеснительные, готовые извиниться за свое пребывание на свете, возвращаются по домам, снова забиваются под одеяло в догадках и сомнениях.

Сытый скажет мечтательно:

— При виде самолета в вышине возникает образ мимолетной птицы, устремленной к рассвету.

Голодный не согласится:

— А у меня возникает образ пассажира, которого кормят в полете.

10

Крадучись, он выходит из дома.

К последнему, должно быть, автобусу.

Тишь на улицах, блаженное безлюдье, ветры продувают город к приему нового дня, но нет легкости в движениях, спина не прогнута, ноги не упруги, живот не подтянут.

Женщина кланяется из будки старому знакомому:

— Не спится?

— А вам?

— Когда мне спать? Могут подойти, купить билет.

Выговаривается, изливая душу:

— Грозятся меня уволить.

— Это еще почему?

— Мало билетов продаю… А мне сыну надо помогать. Этого кормить, охламона. С которым не нажить богатства.

— Что сын делает?

— В армии. В каких-то частях, о которых не говорит. Вся извелась от страха.

Затруханный мужичок топчется под фонарем. Подтверждает, облизывая пересохшие губы:

— Я тоже извелся.

Вскидывается:

— Он извелся! Пил бы поменьше… — Снова к старому человеку, готовому выслушать и посочувствовать: — Сын у нас снайпер, за врагом охотится. Лежит в засаде, ждет, когда враг пройдет мимо. А человека убивать страшно, даже того, кто идет взрываться. На рынке или в автобусе.

— Страшно, — соглашается Финкель. — Еще как страшно.

— Вот и сын поначалу приходил веселый. «Ждал, — говорил, — полдня прождал, а его не было». Еще раз не было. И еще… Потом пришел, ничего не сказал. Значит, враг шел мимо — и не прошел. А сынок погрустнел, замолчал, сердце мое рвет.

— И мое, — подтверждает мужичок.

— Ты молчи! Нет у тебя сердца… Приходит домой, ест, спит, хмурится, как захолодел, — его бы отогреть, да он не отогревается. Наутро уходит, ружье уносит, рюкзак, себя уносит без жалости, будто навсегда. Господи, прошу по ночам, сделай так, чтобы дожил до моих похорон, хоть какой, хоть раненый, — сделай так, Господи!..

…и снова поспешная запись в ночи: «Я пацифист, — заявляет пацифист. — Ружье в руки не возьму. Гранату. В танк не полезу. В самолет-истребитель. В транспортный тоже не полезу, ежели перевозит оружие». Сели в кружок, стали обсуждать. «Я, может, тоже пацифист, но в армию хожу, в танке сижу, в атаку бегаю». — «Таков твой выбор». — «Мой выбор — эта земля, а он пусть уезжает, если пацифист. В Данию-Люксембург. Где никто никому не грозит. Живешь здесь — защищайся». — «Имеет право. На особое мнение». — «Что же получается? Ему — мнение, а моим детям кровь проливать? Пацифизм надо еще завоевать. С границами надежными. Соседями благодушными. Тогда и я пацифист». — «Какой же ты косный, слушать противно»…

Женщина в будке смахивает слезу платком, пальцами в облупленном маникюре перебирает лотерейные билеты, а Финкель ждет, ибо не всё еще выговорено. Так оно и есть.

— Тут место ненаживное. Кто купит эти проклятые билеты? Кому они нужны?.. — Грозит: — Ежели меня прогонят, я эту будку разломаю, так и знайте. Или сожгу.

— Она такая, — подтверждает мужичок. — Бензином обольет, и привет. У нее кровь горячая. От деда-цыгана.

— Не цыгана, — поправляет. — От деда-еврея.

— Один черт.

— Тебе всё один черт. А дед мой был книгочеем. Его до войны загнали на Алтай: тайга вокруг на сто верст, ссыльных полдеревни. Женился на бабке, обзывал ласково: «Ржаная моя…» — сразу началась первая дочь. Родилась первая — пошла вторая, за ней третья, мать моя.

— Ишь ты, — одобряет мужичок. — Знал свое дело.

— Конечно. Не чета тебе… Завели кур, корову, поросят, бабка пекла хлебы в печи, грибы солила в кадушках, дед стол сколотил — за ним ели, лежанки — на них спали. Слыл политиком, читал мужикам газеты, разъяснял передовицы, их скрытые угрозы. В большие праздники деревня гуляла неделю. Ходили по гостям из избы в избу, глушили самогон; грузин запевал «Сулико», украинец: «Взял бы я бандуру…», дед не отставал, пел в подпитии под гармонь: «А идише маме…» Деда сосной придавило, замерз в лесу; бабка сразу опростилась, деревня из нее полезла.

— Понял? — хвастается мужичок. — Баба моя, ну баба! Выездная по деду, и мы за ней… Купи билетик, чего тебе?

— Как это?

Женщина оживляется:

— Очень даже просто. Заплатите, заполните бланк, может, выиграете миллион.

— Или два, — добавляет мужичок. — А мне — бутылка.

Финкель достает деньги, покупает билеты и не остается на автобус до аэропорта. Не остается на взлет.

Птицы ворохнулись на ветке. В недоумении от содеянного:

— Му-зар, Пинкель… Му-зар-зар…

— Биль-буль, Пинкель… Биль-бубу-буль…

Неудачи — они старят.

Упущенное — стрелой из лука, не вернуть назад.

Две сосны на обратном пути, за низкой оградой, огромные, некогда могучие, заваливаются, изогнувшись, образуя совместно букву «самех». Финкель идет дальше, сосны с иного взгляда являют ему букву «айн», а на прощание, пока не свернул за угол, изгибаются буквой «реш», что совместно могло бы означать «взволноваться», «всколыхнуться», «разбушеваться». Удивляется старик опечаленный: «Учудил, Финкель, ну и учудил! Не разбежался, от земли не оторвался. Даже на вершок». Отвечает ликующий старик в надежде на скорые удачи: «Его ждут дома. Девочка Ая. Куда тут взлетать…»

Время позднее, но реб Шулим стынет на скамейке под апельсинами. Садится возле него, оглядывает дома напротив, рекламу на крыше: наглые буквы лезут в усталые глаза…

«…реб Шулим — пришелец. Из страны, где на слова ввели норму по месячным талонам. Получил, тут же использовал, замолчал до следующей порции, а там и отвык говорить. Но если отменят талоны, дозволят переговариваться без счета, реб Шулим, дитя дефицита, поинтересуется прежде всего: „Две фразы можно?“…»

Встает со скамейки:

— С вами было приятно помолчать.

Реб Шулим не отвечает, даже глазом не поводит. Остается в темноте под деревом, взывает без слов: «Мало хвалим друг друга, много ругаем! Где счастливые? Нет вокруг счастливых! Ради чего станем жить?..»

11

Снова она звонит. Словно старому знакомому, с которым недоговорено.

— Напомню. Если не возражаете.

— Нужно ли?

— Мне нужно.

Зачитывает:

— «…словно прибыло послание от далекого друга, готового на бумаге излить душу, передать на хранение в бережные руки…» Подставляйте ладони, сочинитель.

— Подставил.

Молчит. Собирается с силами.

— Летом, на даче, приходила на платформу, садилась на скамейку, ждала вечернего поезда. Он проскакивал на скорости, но я углядывала свет настольных ламп за занавесками, чьи-то силуэты: вот едут счастливые, самые счастливые люди на свете, едут туда, куда пожелают…

Вздыхает, как всхлипывает:

— Детство прошло на той даче. Возле текучей воды. А ее сожгли.

— Да что вы?

— Всё сожгли: мебель, альбомы с фотографиями, детские мои наряды. Сгорела даже книга «Верное средство познать себя и других».

Долгие раздумья. Потом говорит:

— Текучей воды не хватает. Черемухи с крыжовником, скворечника на шесте.

— Скворечник можно соорудить и тут.

— Хочу мой скворечник, который сожгли. С моими скворцами… Что вы смеетесь? Мне же некому рассказывать.

— Я не смеюсь.

— Приехала, побродила по пепелищу: была дача — нет дачи, обуглилась и скамейка у крыльца, на которой досиживала дни моя мама. Соседки суетились, охали: «Поплачь, милая, слезы зальют печаль», — не плакалось, сочинитель, нет, не плакалось…

Выволакивает себя на обозрение, гордая, в слабости не признающаяся:

— Было так безразлично, что даже испугалась. Пошла к психологу, призналась: «Тошно мне». Ответил: «Всем тошно». — «Я не все. У меня особый случай». — «Поверьте, — заявил. — У вас нет исключительного права на страдания…»

А гнус-человек, человек-озноб, которому нравится быть негодяем, пакостником нравится быть, оброс слухами на грани с ужасом, ибо родители его, истощившие силы от непомерного блуда, зачали ребенка с заранее необдуманными намерениями. Нос приплюснут. Ухо оттопырено. Запах недержания не выветрить. Светила поблекнут при его появлении, чашечки цветов затворятся в панике, осыплется пыльца у бабочек, народы вздрогнут от омерзения — не убежать на ватных ногах, попадают на лица свои и заледенеют.

Сунется в дверь липучая нечисть, аспид, змей-василиск, прищур его нестерпим, скажет: «У меня плохая наследственность. Любой суд оправдает», — апельсин вздрогнет на ветке, но не опадет пока что, нет, он не опадет. Продержится до завтра.

Заканчивается и этот день, который поманил зыбкой надеждой, способной ненадолго утишить, утолить ненадолго чьи-то ожидания…