1

Скорее всего, Абарбарчук был евреем.

Так я теперь думаю.

Или представителем вымирающей народности.

Сейчас этого уже не проверить, но сомнения остались.

Дюжий, ражий, нос наперевес.

Он появился где-то там, в прошлом, в сорок каком-то послевоенном году: в сапогах-галифе-портянках, с офицерской планшеткой через плечо и с такой чудовищной щетиной на щеках, будто скосили на них по осени яровые и осталась засохшая стерня – жесткая, колкая, густо-несминаемая.

Может, он был пришельцем с иной планеты?

Еврей-пришелец, – а почему бы и нет?

Многое тогда объяснимо...

Милочка, евреечка,

Скажи, которо времечко.

Времечко девятый час,

Идем на станцию чичас...

В нашей школе он работал военруком. Военным руководителем. Наставником подрастающего поколения. Заставлял нас маршировать и отдавать честь, примерять противогазы и разбирать затворы, – какого черта он выплыл в моей памяти тут, в Иерусалиме?

Кроме того, он был парикмахером.

Стриг, брил, поливал без разрешения вонючим одеколоном для прибавки к зарплате.

Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, парикмахерская твоя душа!

Томный взгляд, пробор на кудрях-воланах, гитара с бантом:

– Ты рассейска вольна пташка, воспремилый соловей...

Нет, он не был парикмахером, это я всё перепутал, – дурацкий дурак, идиотский идиот, кретинский кретин!

Он сидел в кресле, в парикмахерской на Арбатской площади, укутанный по уши в белую простыню, и кто-то колдовал над его буйной порослью, – а я ждал в очереди.

Еще ему подстригали волосы в ушах.

Оттого и зацепилось: Абарбарчук – парикмахерская – белый халат – удушающий запах цветочного одеколона.

Он не был парикмахером, как я теперь понимаю, да и евреем – сомнительно.

Абарбарчук? – а впрочем...

Он был Золушкой, да-да! – многое тогда проясняется.

Золушка Абарбарчук.

В двенадцать часов ночи, с последним ударом курантов Золушка меняет свой пол...

Он появился в нашей школе в несытом еще сорок каком-то году, но орденов не носил и нашивок за ранения тоже. Был ли он контужен, был ли он списан по болезни, был ли он дезертиром – был ли он?

Абарбарчук.

Дюжий и ражий...

Он ехал на машине, уцепившись за руль, и встревоженным глазом новичка оглядывал встречные знаки: "Поворот налево", "Остановка запрещена", "Крутой уклон".

И вдруг знак! Незнакомый! Черное, и кукиш беленький.

Встал.

Забоялся.

Спрашивает у деда на приступочке:

– Дедушка, это что за знак?

– А это, чтоб ты знал, – "Конец жизни".

Заглох:

– Чьей?..

– Твоей, – чьей еще?

– Тогда я не поеду под него. Я развернусь, дедушка.

– Давай.

Развернулся –и сзади знак. Черное, и кукиш кверху.

– Деду, и там конец?

– И там.

– Чего же теперь делать?

– Чего делать? А ничего не делать. Душой возносись.

– Как, дедушка?..

Чуть не позабыл: Абарбарчук не отбрасывал тени. Или тень не отбрасывала его. В любом случае это было подозрительно и наводило на размышления.

Он выстроил нас на асфальте, на припеке перед школой, браво ступил вперед чищеным сапогом и крикнул на всю улицу к восторгу местных старушек:

– Здравствуйте, товарищи школьники!

А мы, шпана мелкозубая, арбатская, смоленская, пресненская, шептуны, сморкуны и завиральники, рявкнули дружно в ответ, к ужасу тех же самых старушек :

– Хайль Гитлер!

Дальше провал.

Захочешь – не вспомнишь.

Память отказывается служить дальше и старательно подсовывает взамен фактов накатанные глупости сюжетов.

Его арестовали.

Его погнали из школы.

Он выгнал нас.

Мы повинились.

Он не перенес позора и застрелился из трофейного парабеллума.

Глупости! Откуда у пришельца парабеллум?..

Если уж он контужен, так пусть ходит по электричкам, из вагона в вагон, тянет руки, трясет головой, косит наглым глазом:

– Братья и сестры! Пусть каждый поможет, кто сколько может! Беру рублями, беру слезами, беру сочувствием...

Больше я о нем ничего не знаю. Не помню. Не пересекался путями. Он запирался в своем кабинете от настырных взглядов, кипятил на плитке воду, швырял туда промерзшие пельмени с мясом, чтобы закусить после стакана водки, – но это уже директор школы, хромоногий горбыль, это не Абарбарчук. У того не было своего кабинета, да и он, скорее всего, не пил в школе, чтобы не застукали.

Он был интендантом в лучшие времена, так мне порой кажется: капитан Абарбарчук, сапоги с подскрипом, и возил в армейских тылах вагон винограда к скорой победе.

Виноград был переложен стружкой, брусками льда, и на встрече с американцами Абарбарчук блеснул своим неслыханным сюрпризом.

Роскошные "дамские пальчики" под армянский коньяк: сам маршал Жуков пожаловал ему орден.

Он носился на виллисе, с автоматчиками, бравый капитан Абарбарчук, по завоеванной Германии, – а потом всё закончилось: гражданка, поиски работы, неприкаянные друзья с пугаными глазами, бесконечное до озноба слово – кос-мо-по-ли-тизм.

И танком прошла по нему жизнь.

Он торговал эмоциями, бедный Абарбарчук, эмоциями вымершей народности – не пропадать же добру, а с этого не ожиреешь.

Помню, он выстраивал нас в школьном коридоре и командовал, играя голосом:

– Через вестибюбель! С песнями! Арш – два – арш!..

Хотя нет, это был не он и не там. Это полковник Довгань в институте, лысый и лаковый, – отдельный о нем рассказ.

Довгань годился Абарбарчуку в отцы.

Отец – Довгань, сын – пришелец.

Мы лежали под навесом, на штабелях из авиационных бомб, и курили потихоньку в кулак, чтобы не застукали командиры. Самолеты улетали по заре на учения, бомбить болота в белорусских лесах, техники заваливались под брезент досматривать сны, а он приходил к нам под навес, инженер эскадрильи: пуганый, облеченный полномочиями, которых не снести.

– Я понимаю, – говорил он. – Я всё понимаю. Тоже учил. Жуковский. Отец авиации. Крыло с профилем. Сверху скорость больше, снизу давление: подъемная сила, это я всё понимаю. – И косил замученным глазом: – Но как эта стерва, эта сука, эта падла – сто тонн с довеском! – он уже кричал, пуская пузыри, – как она на воздухе держится, почему не падает, – этого я не по-ни-маю!!..

И курил потом долго, жадно, со стоном, пепел сбрасывая на бомбы, словно участвовал в мерзком надувательстве и не мог из него выскочить. Вот-вот раскроется обман, и попадают с неба самолеты: Жуковский умер, ему что, а инженеру отвечать...

Мы тогда похохатывали над ним. Чего там сложного? Жуковский. Крыло с профилем. Подъемная сила. Технарь-тупарь... Теперь я гляжу на простенький калькулятор, что лежит у меня на столе, и брови поднимаю горестно. Как же эта сука, эта падла, эта стерва японская так быстро перемножает? Как же она синусы выдает, проценты с косинусами, даже не задумавшись? Впихнули в каждую коробку по крохотному головастому японцу-математику, вот он и соображает на скорости, народу на обалдение: японцы – они могут!

Но причем тут Абарбарчук?

Абарбарчук-сан.

Ведь он же не был японцем.

Евреем, – и то сомнительно.

Разве что галифе, как у инженера эскадрильи...

Светлана и Людмила – офицерские жены.

Николай и Виктор – их мужья.

У них была игра, у летчиков-технарей, со скуки аэродромной сытости, розыгрышей, политзанятий и анекдотов, бешеных гонок по ночам к далекому полустанку, где проводники скидывали с переплатой водку ящиками. По понедельникам, после загульных воскресений, им не доверяли технику, а держали в классах, пыльных и затхлых, накачивали политграмотой. Сонные, вялые и тупые, они накрывали ладонью часы и шептались через проход, не прерывая занятий:

– Махнемся, не глядя?

Кому доставались золотые, кому штамповка, кому – циферблат без начинки: народу на радость.

Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, ну почему ты всплыл вдруг в памяти, как пельмень в кипятке, ночью, на продувной иерусалимской улице, когда я подрагивал от сырого озноба, а Кекс таскал меня на поводке от дерева к дереву и никак не желал опростаться?

Если ты не еврей, Абарбарчук, то что тебе делать в Иерусалиме?

– Махнемся, не глядя? – сказал Абарбарчук без интереса и зевнул со скуки.

И мы махнулись душами...

2

Кто видел, как бегут слепые?

Я видел, как бегут слепые.

Не дай вам Бог увидеть такое!

Они откидывают плечи назад, они отворачивают голову вбок, они высоко забрасывают колени – вот как бегут слепые.

Их бег не вперед, а вверх. С большим наклоном назад.

Чтобы не удариться лицом о стенку. Не споткнуться о камень. Не упасть с разбега в канаву, которая на пути.

Им страшно, слепым, им жутко и беспомощно. Будто циркуль – врастопырку – караулит их своими остриями. Будто финишем – на уровне слепых глаз – станет им безжалостный никелированный циркуль.

Я стоял на ветру скорчившийся, продрогший, продутый насквозь и заледенелый, вцепившись скрюченными пальцами в железные прутья решетки.

Там, за забором, на подмосковной станции Болшево, где разлито по закрытым дачам упоительное чувство избранности, виднелся дом на пригорке, обсаженный деревьями, школа-интернат для слепых. Перед домом – травяная площадка-стадион, и слепые мальчишки, слепые, не зрячие, сдавали там нормы по бегу. Метров пятьдесят им было бежать, метров пятьдесят, не больше: бесконечные метры в темноте.

Командовал этим делом маленький, упитанный мужичок-физкультурник в шерстяном тренировочном костюме, сдобный и румяный от вечного безделья и неограниченной казенной пищи, остатки от которой, недоеденные персоналом, сваливали на прокорм поросятам.

– Направление! – кричал он с финиша бодреньким тенорком, и очередной мальчишка на старте вытягивал в его сторону покорную руку.

– Пошел! – кричал он, и тот бежал.

– Так-так-так, – покрикивал деловито, чтобы не отклонялся, выходил прямо на голос.

Бег в темноте, – кто это может?

Зажмурьтесь и попробуйте, вытянув руки, вскидывая ноги, ухом вперед, чтобы слышать команду, на каждом шагу перепрыгивая невидимые ямы, от ужаса переходя в галоп, лишь бы поскорее закончились эти проклятые метры.

– Так-так-так, – покрикивал, как подстегивал, румяненький мужичок.

И снова:

– Направление!

И снова:

– Пошел!

И снова:

– Так-так-так...

Я стоял на ветру час, не меньше, позабыв про время, про дела, про ноги свои закоченелые. Я стоял у железного забора, как у клетки, – снаружи ее или внутри? – и стонал, и тосковал, и плакал непролитыми слезами. Холодно было мне – ах, как холодно! – в нежданном моем прозрении. Страшно было мне – ах, как страшно! – в мгновенном моем озарении. Это я, те слепые, – я, это я! – что бежит раз за разом, в темноте, в слепоте, в погоне неизвестно за чем, под случайные окрики равнодушных командиров.

– Направление! – кричат мне всю мою жизнь.

И я покорно вытягиваю руку.

– Пошел! – кричат мне.

И я бегу.

– Так-так-так! – кричат.

И я ориентируюсь на голос.

Кто он, что знает истинное направление?

Кто они, что подстегивают нас?

Боги? Дьяволы? Возомнившие о себе слизняки?..

Бежишь от себя вечно, бежишь бодро-весело на чей-то призыв, веря поначалу и надеясь, спотыкаясь и падая, расшибая о камень колени, в кровь разбивая лицо о стенку или об услужливо подставленный кулак, что подстерегает в темноте.

– Так-так-так...

И снова:

– Направление!

И снова:

– Пошел!

Снова и снова...

От светлой любви и от легкой влюбленности, от зова трубы и шелеста обманных знамен, от зажигательных речей и случайных кличей ты возвращаешься однажды понуро назад, к себе, в себя, в дом свой опустелый, что ждал тебя терпеливо всё это время. И остаешься один, и наслаждаешься отдыхом, покоем, прохладой чистого помещения... но вот уже засосало потихоньку, промелькнула первая грусть одиночества, тоска, отчаяние от напрасно утекающего времени, и – куда? зачем? ради чего? – ты бежишь от себя по первому зову трубы, за первыми глазками прелестницы, по случайному мановению равнодушно-плакатной руки. И снова, нахлебавшись, насытившись, наглотавшись, извозившись по уши в дерьме, ты возвращаешься в который уж раз назад, в себя, в себя как в спасение, будто под очистительный душ, чтобы смыть липкие взгляды-прикосновения, прочистить уши от скопившихся там призывов, и приживаешься в доме своем, таком прохладном и чистом, и укладываешься уютно, как на ночь, под маминым пуховым одеялом, и тебе уже покойно, покойно и удобно: один покой нам дан – в самом себе. Не надо притворяться, не надо играть в чужие игры и нравиться другим, и умно беседовать, и поддакивать, и подмигивать, и терпеть фамильярности пошляков, и отделываться глубокомысленными междометиями: не надо, ничего этого не надо. Но берегись! – при очередном возвращении ты можешь не обнаружить дома своего, или иссякнет живительная вода из-под душа, или объявятся в родных тебе окнах торчащие рыла ненавистных постояльцев.

Берегись! – ты хотел этого.

– Направление! – давно уже кричишь сам себе.

– Пошел! – кричишь.

– Так-так-так!

И ориентируешься на собственный окрик...

3

У старика Талалая была дочка.

Фрида.

Он ее любил.

Она съела кусок мяса.

За ужином.

Он ее простил.

Хоть и нарушила закон, смешала мясное с молочным.

Старик Талалай был хил телом и силен духом. Старик Талалай был беспощаден к себе и лучист к другим. Он не был Богом, старик Талалай, чтобы требовать, указывать и карать. Он дожил на едином дыхании до девяноста семи невозможных лет, а перед смертью сказал, как хоронить, сколько дней траур, что читать, кому и когда. Умер без болезни, не мучаясь, просто остановилось сердце, как кончился завод.

Теперешние так не умирают.

Его похоронили на кладбище, на лобастой горе, что нависла над дорогой, и было десять мужчин, как положено, и правнук читал кадиш, и у распорядителя похорон торчала в руке говорилка с антенной. Он переговаривался с кем-то по ходу дела, этот распорядитель, будто докладывал Господу Богу, что Талалай уже отправился в путь, пора готовить оркестр для встречи и открывать ворота: Талалай заслужил.

Фрида отгоревала после похорон положенные семь дней, а к ней заходили соседи и отвлекали разговорами.

– Вам это будет интересно, – сказала интеллигентная Хана. – Из полезных советов. В 'Русской мысли" написано, как покупать сельдь в магазине.

– Как покупать сельдь, – повторила Фрида без вопросительной интонации, иначе это было бы неприлично в дни траура.

И Хана прочитала с выражением:

– "При покупке в магазине свежей сельди прежде всего убедитесь, что она по-настоящему свежая. Для этого загляните сельди в глаза: если глаза красные, значит, она свежая".

– Загляните сельди в глаза, – повторила Фрида. – Если глаза у нее красные, быть может, она плакала перед смертью?

И пустила слезу на ворот.

Интересное дело! Откуда у Ханы в Москве парижская газета "Русская мысль"?

И почему ее зовут Ханой, а не Анной Семеновной?

Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские! – пора бы уж догадаться, что Фрида живет в Иерусалиме.

У нее квартира окнами на Бейт-Лехем.

У нее солнечный бойлер на крыше.

У нее фотография на стене – небритый мужчина, дюжий и ражий, с таким выдающимся носом, будто это не фото, а барельеф.

У нее сосед, у Фриды, над головой – неопознанной национальности.

Идиш он не знает. Русского он не знает. Фрида Талалай в сомнении.

Уж не пришелец ли?..

А мужчина со стены только смотрит на Фриду и подсказать не в силах.

Мужчины – они такие глупые.

Фрида отработала всю жизнь, в артели и на дому, кроила лифчики на заказ размером с авоську, кроила картузы – с грецкий орех. Обладатели нестандартных тел, набегавшись без пользы по магазинам, обращались за помощью к Фриде, и она не отказывала.

С заказами было хорошо, и этот, носатый, помогал по вечерам, когда был завал. Путался. Искалывал руки иголками. В сердцах говорил слова, которые Фрида знала, но не понимала. Портил индивидуальную продукцию.

Скроил картузы размером с авоську.

Нашил козырьки на лифчики.

Настрочил кепки из розового батиста взамен бюстгальтеров: и там, и там – клинья.

Мужчины – они такие путаники.

В два часа ночи он выходит на лестничную площадку, укладывается аккуратно на холодную плитку и криком будит подъезд.

Днем спит – ночью кричит.

У него рубаха до пупа. У него цепочка на шее. У него такие короткие шорты, что проглядывает декольте на заду.

– Я великий! – кричит он на древнем языке. – Я неповторимый! Я не могу прожить на одну зарплату!..

И стукается головой о плитку.

Уж лучше бы он ходил по электричке, из вагона в вагон, потрясал протезом, грозил культей, гнусавил через редкие зубы:

– Не отдай, папаша, замуж, я молоденька горазд...

Вмиг бы насобирал на бутылку.

Он лежит на лестничной площадке, а жена его спрашивает из квартиры, позевывая:

– Кофе тебе сварить?

– С сахаром, – заказывает он и кричит дальше: – Я избранный! Я отмеченный Богом! Я не могу прокормить детей!..

Дети у него в интернате, все трое, но дела это не меняет.

Сонный инженер Макарон выползает из квартиры и с ненавистью пинает его тапочкой:

– Сейчас полицию позову...

И мучается потом от стыда: русский гуманист.

– Полицию! – кричит сосед. – Хочу в полицию! Позовите! Хоть кто-нибудь! У меня нет телефона!..

Конечно же, он пришелец. Или представитель вымершей народности. Он хочет куда-то, к своим, но позабыл – куда. И ломится в соседские двери.

Приезжает полиция, уводит его, довольного и умиротворенного, и всё затихает до завтра.

У нее сосед над головой, у Фриды, занимательности чрезвычайной, а она тоскует по соседке.

В двенадцать часов ночи, при пересечении государственной границы, Золушка меняет национальность...

Каждое утро, на кухне, та подходила к Фриде и шептала на ухо, не разжимая губ:

– Петренки возле моей двери занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И уплывала к себе: старуха – толстое брюхо.

Ее комната выходила на кухню. Это ее унижало, и это ее угнетало. Весь чад шел к ней, запахи газа, бренчание кастрюлек, соседские пересуды с тараканами. Двадцать семь бесконечных лет она просила, чтобы замуровали эту дверь и пробили проход в другую квартиру. Двадцать семь лет ей отказывали.

– Я в садике как управляюсь? – кричала на кухне воспитательница Петренко и голосом прошибала стенку, ковер, два одеяла, накинутую на голову подушку, ватой забитые уши. – Я в садике так управляюсь. Откроешь форточку пошире, просквозишь сопляков – назавтра благодать, половины нету.

Она не разговаривала ни с кем, старуха – толстое брюхо. С одной только Фридой. И то шепотом. Выскакивала на кухню из комнаты-засады мохнатым пауком, пузатая, проворная, остроглазая, хватала цепко, утаскивала к себе и оплетала разговором, высасывала новости и слухи, отбрасывала пустой шкуркой, сидела потом взаперти, переваривая услышанное. И выскакивала назавтра.

Когда принимала душ, надевала старые галоши, чтобы не становиться в ванну босыми ногами. Эти Петренки и в ванной занимались тем, чем положено заниматься в спальне.

Спальни у Петренков не было.

Петренки жили в крохотном закутке с замужней дочерью и внуками и, естественно, ходили порой в ванную по личным неотложным делам.

Бог да простит Петренков!

Но старуха никого не прощала.

Летними месяцами она подрабатывала в парке культуры, сидела на контроле в комнате смеха и страстно ненавидела весь этот хохочущий, гогочущий, икающий и рыгающий от наслаждения мир Петренков – кривой, косой, растянутый глистой, сплющенный и коротконогий, что отражался в ее замечательных заркалах.

– Что ты хочешь? – говорил на это старик Талалай. – Она не вышла еще из блокады. Ее понять надо.

Старик Талалай говорил мало и коротко, чтобы не отрываться от Книги. Бог даровал Талалаю долгую жизнь, чтобы он мог начитаться, и Талалай начитался всласть.

– Я ее понимаю, – говорила в ответ дочь его Фрида. – Кто только меня поймет?

Старуха – толстое брюхо написала письмо. Заказное. Высокому начальству. "Так, мол, и так, имея опыт голодной блокады, чтобы улучшить жизнь и прибавить питания народу, предлагаю делать варенье из зеленых помидоров. Вкусно. Дешево. Я пробовала. Чай, хлеб с вареньем – вот и еда".

Долго не было ответа. Месяц, пожалуй. А то и три. Думали, наверно. Решали. А может, варенье варили на пробу. Потом пришел конверт – "Правительственный". "Уважаемая гражданка! Большое вам спасибо за заботу. Но сейчас уже не те времена, война давно прошла, жить стало легче: варенье из зеленых помидоров делать теперь не стоит".

Позвала Фриду.

Заперла дверь от Петренков.

Показала письмо.

Поахали – пощупали – почитали, потом выпили чайку с вареньем из зеленых помидоров. Намажешь на хлеб – вот и еда, пенсионеру прибавка.

Когда Фрида собралась в Иерусалим, та спросила с натугой:

– Там хоть газ-то есть?..

Попили опять чайку. Поели Фридин торт. Откушали напоследок варенье из зеленых помидоров.

Ночью, с огорчения, старуха прорубилась через стену в соседскую квартиру.

Без разрешения. Без инструментов. Одной только яростью и тоской.

А у соседей, за стеной, та же кухня. Только потеснее, погрязнее и тараканов побольше.

И стало у нее два выхода.

Два выхода на две кухни...

Фрида теперь в Иерусалиме.

Дети отдельно.

Внуки навещают нечасто.

Выходит вечером на автобусную остановку, садится на лавочку, оглядывает переливы огней внизу, редких прохожих.

Город затаился в ночи. Город перемигивается спросонья огнями. Холодом тянет с далекого неба, холодом тянет от города, будто нет ему дела до Фриды, а на рассвете – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам во сне: доверчивый и прекрасный.

Фриде грустно по вечерам.

Фрида тоскует на лавочке.

Временами Фрида отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.

4

– Ваня, – сказала она категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.

– Это кто постановил? – спросил он.

– Мономах.

Было стыдно.

Они только женихались.

Тахта звала к себе новой хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.

– Как скажешь, Анечка.

И она забеременела.

– Ты не для меня создан, – говорила она в дреме. – Слишком уж это расточительно. Ты создан для всех женщин. Чтобы взрывались с тобой в радости и опадали в печали. Но я тебя никому не отдам.

– Как скажешь, Анечка.

Так его и прозвали.

"Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно..."

На этом она остановилась и пошла из архива в декрет.

Рожать сына Вову.

– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы по телефону. – Проклевывается?

– На выходе, – отвечала. – Скоро уже обещались.

– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.

И она родила досрочно.

Родила Ване сына Володю и на том остановилась.

– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.

– Как скажешь, Анечка.

И тряхнул рассыпчатыми кудрями.

Ваня Рыбкин. Воронежская порода. Нос пуговкой. Глаза голубизной. Скулы наружу. "Как скажешь, Анечка".

Он работал на большом заводе, под Москвой, главным диспетчером, и за его спиной – в неспокойные времена – схоронилась вся ее семья. Кого пристроил в цехе, кого прописал в пригороде: все Коренблиты оказались при деле. Перетерпели космополитизм. Передрожали "врачей-убийц". Пересидели Хрущева с его сомнительной оттепелью: из-за Вани лучше не высовываться.

Не так скажет, да так сделает.

Сын Вова вырос тихим, задумчивым, для окружения странным – и не скажешь в кого.

В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно вперед, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и как наплывала очередная станция – светлым мраморным пятнышком в конце туннеля.

Сын Вова вырос, уехал первым, как в темный туннель, и писал оттуда редкие письма.

"Тремп", "узи", "фалафель" – трудно понять.

– Поехали, Ваня, – сказала Анна Семеновна. – Разберемся на месте.

– Как скажешь, Анечка.

На парткоме рты разинули от потрясения:

– Ваня! Да ты что?! Рехнулся? Иди проспись! Вот тебе твое заявление, и чтобы не вспоминал больше.

Он встал со стула, коротконого-устойчивый, но на пороге замешкался:

– Как Анечка скажет...

Ваня у Анечки умер, пока ждали разрешения на выезд.

Ваню сожгли в крематории. Пепел ссыпали в вазу. Вазу поставили в шкафу, на полку со шляпами. И Анечка осталась одна.

Сын Вова писал теперь совсем редко и подписывался почему-то – Зеэв.

"Браха", "тфила", "мезуза" – понять невозможно.

Зеэв Рыбкин.

– Ничего, – говорила Анна Семеновна в сторону шкафа. – Приедем – разберемся.

"Как скажешь, Анечка" помалкивал посреди шляп.

– Ишь, сколько чемоданов накопила! – сказала соседка напоследок. – Крадут себе да вывозят, вывозят себе да крадут, а ты тут бедней из-за всяких!

– Ваня, ты ее не слушай...

На таможне была проверка.

Вазу решили проверить на таможне, не вывозит ли тайком брильянты, которых у нее сроду не было.

Анечка поставила вазу на движущуюся ленту. Ваза уползла внутрь, чтобы просветиться на экране содержимым. Анечка закрыла глаза. Ваза выползла по ту уже сторону. Можно ехать в туннель.

Сын встречал в аэропорту.

Зеэв Рыбкин.

Хасид.

В черной шляпе, в черном костюме, в черных башмаках.

– Вова, – сказала ему, – это траур по папе?

– Это траур по Храму, – ответил Вова. – Который разрушили гои двадцать веков назад.

И они поехали в Иерусалим.

Это оказался и не город вовсе.

Богом надышанное пространство.

Ему и люди не нужны, и дома с машинами, и время текучее: разрушь всё – Иерусалим останется.

Понять этого нельзя – только притронуться: мурашами по спине.

В Иерусалиме Хана зашевелилась тут же, чтобы надышать заново отведенное ей пространство.

Картиночки по стенам.

Книги по полкам.

Цветочек в углу.

То, прежнее, ухоженное пространство осталось позади.

Надышано было за жизнь – не вобьешь больше.

Как писали в хрониках: "Дружина вбивала полки в город"...

Интеллигентная Хана знала про те хроники, историю той страны с ее стариной – профессионально, не как-нибудь, но не знала страну эту.

Пришелец.

Представитель вымирающей народности.

Русско-русско-русско-русская еврейка.

Как северо-северо-северо-северо-восток.

– Чудно, Ваня, – говорила ему на могиле. – Вот бы и ты поглядел.

"Как скажешь, Анечка" молчал под плитой.

Ему бы теперь могилу, травой обросшую.

Ему бы сирень гроздьями над крестом.

Ему бы – 'Твой есмь аз, спаси мя…"

Буквы "ы" нет в здешнем алфавите.

"Б" и "в" – одна буква.

"Иван Ривкин" – выбито на иврите.

И камушки на плите с поминания...

Возле Иерусалима, в магазине всяких разностей, хозяйничал за прилавком Куракин, старик Куракин, из тех самых Куракиных, что хоронились от времени в ее прежних архивах.

– Петербург знаешь? – спросил на иврите Куракин-сын.

– Знаю, – сказала Хана, специалист по источникам.

– У нас там имущество.

– Да что ты!

А сама припомнила не без трудности:

– Курака. Он же Куракин. Князья Куракины пошли с шестнадцатого века от князя Андрея Васильевича Патрикеева...

Когда-то она гордилась тем, что не умеет готовить.

Для интеллигентной женщины это простительно.

– Ваня, попьем молочка, что ли?

– Как скажешь, Анечка.

Но на старости опростилась, отрастила брюшко с подбородком, стала жалеть упущенные по глупости возможности.

– Что я готовила? Чем я его кормила? Как он терпел, царствие ему небесное?

Но кормить уже некого.

Хасид Вова не обедает у мамы.

Мама не соблюдает кошер.

Вова учится в иешиве, подает надежды, и пейсы у Вовы такой длины, какие видела Хана только в архивах, на старых литографиях, когда занималась девятнадцатым веком.

Скоро уже.

Совсем близко.

Раввин Зеэв Рыбкин.

У Зеэва жена беременна, детей – пятеро, кошерная в доме пища.

Внуки – все пятеро – в гостях у бабушки не обедают, разве что печенье из особого магазина да воду из стеклянной посуды, и русского совсем не понимают.

Для кого же тогда Курочка-Ряба, "Сорока-ворона кашу варила", "Ехали медведи на велосипеде"?..

– Бабушка, – говорят внуки на иврите, – почему ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...

Город внизу – чашей.

Город в ладонях Божьих.

Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.

Хане на утешение.

Ходят по улицам люди со старых литографий.

Стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам с тех же литографий.

И названия вокруг такие – Вифлеем, Сион, Гефсимания: Анечка жмурится от волнения, будто сама попала в литографию, у Анечки с этого перебои сердца.

– Я не люблю, когда плачут, – говорит Хана вечером, на лавочке, на автобусной остановке. – Люблю, когда смеются. Я нахожу среди людей разных героев из книг. Вот я нашла тут Пьера Безухова: он теперь в доме для престарелых.

А Фрида в ответ, чтобы поддержать разговор:

– Он говорит: авокадо-то повкуснее. А я: картошка-то попривычнее.

И подкатывает автобус.

Открываются двери.

Выходит мужчина – не Рыбкин-Абарбарчук.

– Здравствуйте, Хана Семеновна.

Седой. Благообразный. Не в меру представительный.

Алик Сорокер. Интересный мужчина. Вдовец, пенсионер и ловелас.

Алик за Ханой ухаживает.

– От сына еду, – говорит Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Много зарабатывает. Свой зубоврачебный кабинет. А люстра в квартире, как в Большом театре.

– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.

Пауза.

– Как в Малом, – говорит Алик.

Фрида тут же зевает – довольно натурально – и уходит домой, чтобы не мешать молодым. А Алик подкатывается под бочок к интересной соседке и рассказывает в который уж раз, как спьяна упал однажды на Крымском мосту, седой и благообразный, а вокруг суетились прохожие и причитали: "Профессору плохо! Профессору плохо!.." Ему лестно.

– Охо-хо… – говорит Хана, специалист по источникам. – Он учтивым разговором нежну грудь мою встрелил.

И идет спать.

По телевизору показывают сентиментальную бодягу на невозможном европейском языке, и Хана смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Бегут – погоня. Получается еще глупее.

– Дурацкий фильм, – бормочет Хана. – Одни дурацкие дураки смотрят такие фильмы. И балбесские балбесы. И болванские болваны.

А потом сидит в постели, грустная, поникшая, несчастная, вздыхает неслышно:

– Что-то я давно посуду не била...

Посуду бить – к счастью.

А за стеной у Ханы инженер Макарон ловит по транзистору Би-Би-Си и "Голос Америки". Инженер Макарон привык за жизнь – трудно отвыкать.

А за другой стеной Алик Сорокер слушает станцию "Маяк", прогноз погоды на завтра: тоже привык за жизнь.

А за спиной у Ханы – Россия, за темным туннелем, близкая прошлым и далекая настоящим, и вести оттуда неясные, и слухи невозможные, и вываливаются порой из туннеля нежданные пришельцы с детьми, пуганые, растрепанные, и слово одно у всех – Афганистан...

А потом была война.

Хасид Зеэв Рыбкин ушел на фронт.

С севера привозили раненых, и вечерами, по телевизору, называли имена погибших и их возраст.

Каждый вечер. По столбику имен.

Хана плакала всякий раз возле своего телевизора, особенно когда говорили: восемнадцать лет, девятнадцать, двадцать, двадцать два, и опять девятнадцать…

В первую же субботу она пошла в соседний дом, и старый мужчина со слезящимися глазами открыл книгу, прочитал по-русски:

– Вначале сотворил Господь небо и землю...

"Надо проверить по источникам", – подумала Хана по привычке. "Вот бы, Ваня, и тебе послушать".

"Как скажешь, Анечка"...

На севере, на границе с Ливаном, возле пропускного пункта Рош ха-Никра сгрудились толпой грузовики с бронетранспортерами, ожидая отправки на фронт. Суетились вокруг дети, разнося воду, женщины у столиков готовили бутерброды, пышноусый распорядитель регулировал поток, а сбоку, у дороги, в кружок встали три танка, солдаты сидели на броне, свесив ноги, и стояла старая женщина с веером в руке, перламутровым гребнем в волосах: давняя игрунья-прелестница. Женщина сложила руки на груди, как заправская артистка, глядела лучезарно выцветшими глазками и пела тоненько на непонятном языке, чтобы скрасить им ожидание:

– Ну а день за днем – он как дождь идет. А неделька за неделькой, как трава растет. Ну а год за годом, как сокол летит...

А они слушали...

5

И все-таки Абарбарчук был парикмахером.

Так мне опять кажется.

Душными летними вечерами он сидел у окна на улицу, пил чай вприкуску и опивки сливал в аквариум, чтобы не ходить на кухню.

В аквариуме жили тепловодные, друг дружку не едящие. В жаркие времена весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И тогда к ним, не подумав, подселили хищников. Создали кошмар в ограниченном пространстве. Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии, а остальные малышки метались пока что в истерике в поисках выхода, которого не было. Проголодавшись, сожрали и их. Остальные рыбы были для хищников велики, и они стали есть, что и все: дафнию, циклопов, мотыля.

Абарбарчук сливал опивки в аквариум. Вода в аквариуме неумолимо желтела. Рыбы со временем дохли. Они опрокидывались на спины, как отдавались, и Фрида терялась в догадках.

– Что такое? – говорила Фрида. – Эти автобусы на улице медленно нас убивают.

– Меня убивают Петренки, – возражала блокадная старуха. – Петренки в общественном туалете занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И демонстративно проносила через кухню эмалированный ночной горшок, чтобы не пользоваться заразным унитазом.

Белый халат поверху, сапоги с галифе, могучий нос и непробритые щеки, – бедный парикмахер Абарбарчук!

Он выстроил нас на припеке перед школой, мы пакостно проорали в ответ: "Хайль Гитлер!", его вымели тут же поганой метлой, – потому он и работал в парикмахерской, на Арбатской площади.

Что я мелю?

Парикмахер – это не он.

Это же Алик Сорокер собственной персоной.

Пуганый и улыбчивый.

Бриолин на голову, галстук-бабочку, шелковый бант на гитару:

– Ах ты, пташка-финарейка, востешай горе мое...

Не было у Сорокера гитары. И бабочки тоже не было.

Был у него зато список. Мелким почерком и на пяти страницах. Список людей, которым он делал добро, и как они ему за это отплатили.

Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром тебе хочется еще жить, значит, ты человек.

Ночью он бурно вдруг пропотел и тут же от этого проснулся.

Горела лампа.

Тень сидела на краю кровати.

Терпеливо ждала пробуждения.

– Всё, – сказала тень. – Теперь или никогда. Ты мне веришь?

– Верю, – сказал Алик, не задумываясь.

– Ты меня боишься, – огорчилась тень, – потому и веришь. Но разве можно всю жизнь бояться?

– Можно, – сказал Алик.

Это было время, когда уезжали в Польшу.

Тайком.

По фальшивым документам.

А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.

– Я боюсь оставаться, – сказала тень. – Мне страшно. Надо использовать шанс.

– Когда камень падает на кувшин, – ответил на это Алик, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться все-таки привычнее.

И потушил лампу.

Больше он ее не видел, свою тень, и обходился уже так, без нее.

Иногда он подумывал на досуге, где же она теперь, в каких краях, чем занимается там, в апельсиновом мире, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.

Алик работал "бокс", "полубокс", "польку" и отдельно еще "бритый бокс" для полковников запаса: по бокам голо, а наверху нашлепка.

Был еще "ежик", но это умели те, кто учился в двадцатые годы: "ежик" идет сзади машинкой.

Было еще "каре", долгий "ежик", как у императора Вильгельма: сзади ножницы и гребенка, но это умел один только Сапожков.

Один на всю Москву.

– Жизнь – великая забавница, – говаривал Сапожков. – Нервные умирают иначе, как другие. Триппер – в случае неизлечения деньги возвращаются обратно...

Радио в парикмахерской орало полную смену, но Сапожков его не слышал. Сапожков сам был радио. Сам для себя.

– Экипажная фабрика – Арбатские. Доктор Фриденсон – психотерапия привычного пьянства. "Эдуард" – фабрика орденов, знаков и жетонов. А. Ф. Макарычев – склад ветчины...

Степан Евграфович Сапожков подкатывался неслышно, на полусогнутых, как обут в валенки, воздушно порхал над головой клиента, пахучий и свежеумытый, брезгливо косился на неряшливых мастеров. Стряхивал невидный волосок, провожал до двери, привычно опускал в карман благодарственную мзду. "Приходите к нам по восемь раз на пятидневке". У него были постоянные клиенты. У него была очередь, когда никого не было к другим. У него были воспоминания. Парикмахерская "Алексис". Парикмахерская "Базиль". "Жорж". "Мишель". "Франсуа и Александр". В войну не было одеколона – весь выпили, а у Сапожкова, для постоянных книентов, хоть залейся: "Шипр", "Красная Москва", "Магнолия" – "Ландыш". Чирикал ножницами, дирижировал гребенками, обласкивал пахучими салфетками, разговаривал исключительно сам с собой.

– Мыло молодости "Рояль-Бодло". Одеколон цикламен "Лила-Флери". Пудра "Белоснежка" высшего достоинства: остерегаться подделок. Борно-тимоловое мыло против излишней потливости. Требования господ иногородних исполняются скоро и аккуратно...

Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причесник: Алик Сорокер ему завидовал.

А за стеной у Алика шевелился по ночам Колобков – профессионал-перлюстратор, что жизнь прокорпел над чужими письмами, зрение потерял на ответственной работе, разбирая хитрые почерки: линзы – минус пятнадцать. Широченные штаны. Наглухо зашпиленный плащ. Белые, простоквашные глаза. Шляпа для пугала. "Люблю! – кричал во сне, лягая ногой жену. – Ждите! – просил. – Заочно крепко целую! – уверял. – Встречайте, привет всем!" А то вдруг журчать начинал спросонья, в темноте, от ежедневных служебных упражнений и замусоренной эпистолярной памяти: "Здравствуйте, Маша, Лена, Марья Авдотьевна, чада с домочадцами! Во первых строках моего письма... чего и вам желаю..."

Алик Сорокер побаивался Колобкова безо всякой на то причины, хотя и был ручной, плюшевый, согласный на всё, и не держал за собой особой вины.

Ведь он даже не отбрасывал тени!

По вечерам за стеной разучивали гаммы. На трофейном аккордеоне. Это перлюстратор Колобков изо всех сил тянулся к мировой культуре и за уши тянул сына Сашу.

Аккордеон был огромен. Как хороший несгораемый шкаф. Его привязывали к Саше ремнями, с узлами на спине, и не снимали, пока тот не сыграет урок. Саша разбегался по длинному коридору и стукал аккордеоном о стенку. Болели ребра. Перехватывало дыхание. Отдавалось в голове. А он, проклятый, не ломался.

– Не будешь хорошо играть, – говорил Колобков, – напишем письмо товарищу Сталину и всё о тебе расскажем.

За столом он учил Сашу не чавкать, не чмокать, не расставлять локти во время еды. Запихивал под мышки по книге, когда тот ел, и следил, чтобы книги не падали. Под левую мышку запихивал телефонную книгу, под правую – "Краткий курс истории ВКПб". Других книг в доме не было. Другие книги Саша покидал в помойку от ненависти к мировой культуре.

– Не будешь прилично есть, – говорил Колобков, –позвоним товарищу Сталину по телефону и всё о тебе сообщим.

И однажды Саша не выдержал.

– Отстаньте от меня, – сказал он. – Ваш Сталин – дурак.

Перлюстратор Колобков посерел.

Простоквашные глаза скисли от ужаса.

Челюсть обвисла и долго потом не возвращалась на место.

И наступили новые времена, суровые и беспощадные, как в африканских джунглях.

При гостях, в трамвае, на улице младенец Саша говорил порой, злодейски ухмыляясь:

– Сказать громко? Ну, сказать?

И Колобков обмирал от детской его наглости, безмятежной и жестокой.

Он уже играл на аккордеоне, когда хотел. Он ел, громко чавкая и рыгая, и расставлял за столом локти. Он чувствовал свою силу и мерзко улыбался до случая. Чтобы родители не привыкли к ужасу, он их подпугивал ненароком:

– Ваш Сталин, ку-ку…

В садике, на елке, наряженный зайчиком, пухленький, пушистенький, хвостик помпончиком, – младенец Саша вышел вперед с аккордеоном, отыскал среди родителей своего отца, спросил пакостно:

– Сказать, а?

И тогда перлюстратор Колобков – линзы минус пятнадцать – поднялся во весь рост от непереносимого унижения, проорал ненавистно:

– Скажи, подлец, ну скажи!

И умер на месте от разрыва сердца...

– Волшебные фонари и картины к ним, – бормотал тем временем Сапожков. – Патентованные вешалки "Идеал" для платья и полотенец. Сухой квас и кислые щи в коробках – изобретатель Скворцов. Трактиры "Амур", "Бухта", "Крутояр" и "Разгуляй". Магазин офицерских вещей – Живаго...

На столе, среди ножниц, гребенок и одеколона лежал, будто невзначай, очередной номер "Блокнота агитатора".

Полковники в отставке прочно усаживались в кресло, как в долговременную эшелонированную оборону, и предавались сладким боевым воспоминаниям, лаская глазами официальное печатное издание, пока Алик обривал им могучую складку на загривке и отрабатывал "бритый бокс": по бокам голо, а наверху нашлепка.

Полковники требовали крутой одеколон "Шипр", расплачивались строго по прейскуранту и чаевыми не баловали: медь со сдачи ссыпали во внутренний карман на пуговке. В сереньких вздернутых пиджачках и брюках в полосочку они чувствовали себя пленными или разжалованными и очень беспокоились за обеспеченное будущее.

Полковник Довгань – лысый и лаковый.

У него были такие железные зубы, что, когда он открывал рот, очень хотелось, чтобы поскорее его закрыл.

Ему Алик подбривал шею и выслушивал сокровенные признания.

– Мы их кормим, – говорил Довгань, – а они своевольничают.

И Алик ежился виновато.

– Скоро уже, – говорил Довгань. – Поверь мне. Мы их обязательно приструним.

А кого приструним – не говорил.

И тогда Алик Сорокер так испугался, что стал даже храбрым. Доспел, другими словами. Дозрел на веточке.

– Пора переводить клиентуру, – сказал Алик с опозданием на много лет и попросился на выезд.

Парикмахеры – они нигде не пропадут.

Чего им?

– Жил я в доме всем доволен, нужды, горечка не знал...

Пришел в парикмахерскую полковник Довгань, а Алика и след простыл.

Только "Блокнот агитатора" на столике.

– Ах, – сказал Довгань и клацнул железными зубами, – я бы его своими руками!

И показал – как...

Все испугались в парикмахерской, мастера с клиентами, один Сапожков не испугался.

У старика Сапожкова полный провал в памяти, и он просыпается всякое утро, как заново рождается на свет.

– Здравствуйте, – говорит сам себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорит жене, – вы кто будете?

Нет у него неприятностей прошлого, нет застарелых, нерешенных проблем: полная гармония с миром и с самим собой.

– Господи, – говорит к середине дня, – до чего же хорошо!

А к вечеру забывает и про это.

Половина парикмахерской завидует его уникальной способности. Другая половина уверяет, что он притворяется, просто валяет Ваньку. Спрашивали у него, а он и того не помнит. Только чирикает ножницами в свое удовольствие да карман оттопыривает для благодарственных подношений.

Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причесник...

– Автомобили "Адлер". Грузовики "Бюссинг". "Испано-Сюиза". "Деляж". Бесшумный автомобиль "Бенц". Торпедо, купе, лимузин-фургон. Первенство мира и три кубка за регулярность...

Они вылезли на берег у приморского шоссе, захватили автобус с пассажирами и поехали к Тель-Авиву, стреляя из окон во все стороны.

Каждую минуту по радио передавали новости:

– Террористы в автобусе!.. Погоня!.. Убитые!.. Кровь!..

– Дедушка, – кричал маленький Сорокер, – их спасут?.. Дедушка, мы не разучились атаковать? Что там, дедушка?..

Тридцать семь убитых, семьдесят пять раненых.

Вечером, по телевизору, профсоюз спорил с министрами. Танки шли на север. Русская пара танцевала на льду. Хоронили внуков и бабушек. Шпион умирал в фильме. Певица пела с детьми: "Пусть будет мир!.." И чудилось ему, Алику Сорокеру, в тот день и в дни последующие, что все смотрят на него, только на него, будто это он во всем виноват, будто это он наготовил в прошлом то оружие, из которого потом стреляли во все стороны.

В небе луна завалилась на спину, как рыбка в аквариуме.

В небе мешанина из невозможных звезд.

И Полярная звезда указывает на тот конец туннеля, куда уже не попасть.

– Мы приходим в этот мир, – говорит Хана, – чтобы получить причитающиеся нам порции горя и радости. Но порции неодинаковы, и время выдачи разное. Что-то получаешь вначале, что-то в конце.

Интеллигентная Хана сидит на диване. Ноги поджаты. На плечах расписная цыганистая шаль. У Ханы болит сердце, но она не жалуется.

– Зажралась, матушка, – говорит Хана. – Стыдно жаловаться. Накушалась, небось, за жизнь.

И глядит с пониманием на Ваню Рыбкина.

А Ваня в рамочке глядит на нее.

Чем дольше живешь на свете, тем дальше тебя уносит в темный туннель времен, пленником на аркане, за злой и норовистой монгольской лошадью, от милых сердцу лиц и памятных дат. Что ждет впереди? Чего это мы устремляемся так поспешно в черную дыру будущего? Пронзительно визжат кони, бьют строптиво копытами, пока не прервется однажды истертый аркан, и умчатся вдаль норовистые скакуны, и затихнет вокруг тебя – до гулкой тишины в ушах, до тихого стрекота невидных кузнечиков...

"Матушка-голубушка, солнышко мое, пожалей, родимая, дитятко твое..."

Инженер Макарон за стеной млеет от наслаждения.

Русские романсы. Надежда Андреевна Обухова. Сладко до слез.

В дверь звонят.

На пороге мужчина.

С ножницами в руках и гребенкой.

Тень отбрасывает на стенку, – отметьте, пожалуйста.

– Он мне никто, – объясняет Хана на всякий случай.

"Как скажешь, Анечка".

– Вам, Хана Семеновна, пора стричься.

Седой, благообразный – Хане с одиночества приятно.

– Сорокер, – говорит Хана задумчиво. – Сорокер-Воронер кашу варил, деток кормил... Сорокер, вы умеете готовить?

– Я всё умею, Хана Семеновна, – отвечает со смыслом и ловко обстригает непослушный завиток. – Жизнь научила. Жизнь – великая забавница.

– Ах, – жмурится Хана, специалист по источникам. – Ах, ах, какой пассаж! Мы сидели с тобой, наслаждалися, недалече пропел соловей...

– Про соловьев не скажу, – отвечает на это Сорокер, – а вот у моего сына говорящий попугай в клетке. Стоит большие деньги, но сын хорошо зарабатывает и может себе позволить.

– На каком языке он говорит? – спрашивает Хана.

– На иврите, естественно.

– Я про сына спрашиваю.

– У сына, – говорит Алик, – полная каша. Русский с ивритом – не прогребешь.

– Учился бы у попугая, – советует интеллигентная Хана.

И скисает от огорчения, услышав из-за стены:

"Я помню всё, и голос милый, и ласки, ласки без конца..."

6

А за деревней, на развилке дорог, сидели в окопе трое.

Трое сидели в окопе, возле проселочной дороги, где теплой пыли по локоть, и грызли не спеша темные сухарики, попивали водицу из котелка, покуривали.

На рассвете их вывел сюда по росе командир взвода Петренко, велел вырыть окоп в полный рост и держать оборону против немецко-фашистских захватчиков в районе деревни Охлебаихи.

– Умереть, – велел Петренко, – но чтобы они не прошли!

И ушагал на другую позицию. По ту сторону от развилки. Там тоже сидели наши, но не о них речь.

И они приготовились умирать.

А рассвет был такой прозрачный, и небо в таких обещаниях, и дорога манила в вишенные сады, но место уже назначено, и могила вырыта, и час определен, – некого пока хоронить, некому засыпать.

– Мне нельзя умирать, – сказал с акцентом плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.

А другой – шустрый, ловкий, парень-вострец, как съедаемый изнутри беспокойством, оглядел его со вниманием да и пропел без связи:

– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...

И переложил без надобности винтовку.

Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.

Он поворовывал изрядно в мирной жизни, парень-вострец, брал магазины, квартиры с ларьками, и теперь передыхал от работы. Его ранят потом, отнимут ногу в медсанбате, подлатают и залечат: полная потеря квалификации, – вот он-то и будет инвалидом в электричке, геройский увечник, гнусавый, наглый, хмельной:

– Во все боки, во все вздохи веселись моя душа...

Третьим в окопе был парнишечка.

Лет восемнадцати.

Красноармеец Макарон.

Сдобный, теплый, без корочки: маминой, домашней выпечки.

Мама Макарон взбивала ему подушку.

Папа Макарон целовал на ночь.

Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.

Дедушка Макарон подкладывал грелку.

Из тепла да прямо в окоп.

Он не стрелял еще ни разу в жизни в живого человека, красноармеец Макарон, и даже не знал, как это делается.

Он не понимал еще, что это значит – умирать, и глядел без страха на деревню Охлебаиху.

Оттуда ждали немцев.

И немцы появились, естественно. Пылью припорошенные. Без конца-края. Белозубые и благодушные. Катила на Охлебаиху нерусь в кузовах с бортами, с высоты оглядывала завоеванные окрестности.

Солнце упиралось в макушку. Прожаривало, как в вошебойке. Наливало в Охлебаихе вишню-ягоду, крупную, алую, сквозистую: вишня-владимировка – известный сорт.

Порубали вишенные деревца, завалили в широкие кузова: по счету, на каждый по два. Ехали, обирали ягоду, плевались косточкой: веселые, кровавозубые пришельцы, обобранные деревца скидывали на дорогу.

И Охлебаиха осталась без вишен.

Как не было.

– А вы с чего вымираете? – спросил красноармеец Макарон, которому по малолетству было любопытно.

– Нагрузку не держим, – пояснил скуластый. – Уж больно много вы напридумали на нашу голову. Работать. Радио слушать. В очереди стоять. Кому это под силу?

А парень-вострец пропел не без лихости:

– Из колодца вода льется, вода волноватая...

И снова переложил винтовку, чтобы была под рукой.

А немцы уже проехали деревню Охлебаиху, порубали по пути всю вишню и вмиг докатились до развилки.

Тут они встали, призадумались, куда ехать: трое в одном окопе попридержали дыхание, трое попридержали в другом.

Немец в головной машине развернул карту, водил по ней пальцем, решал, не спеша, кому жить, кому помирать, а они глядели из окопов, не смаргивая, пот лили соленый: всякая живелочка жить просится.

И только парень-вострец бормотнул, ощерясь:

– У меня коса большая, в косе сорок волосин...

А больше никто не посмел.

Мама Макарон накладывала бывало тарелку с верхом.

Папа Макарон намазывал хлеб маслом.

Бабушка Макарон подкидывала лакомые кусочки.

Дедушка Макарон глядел в рот и таял от наслаждения.

А умирать приходилось одному, в небрежно отрытом окопе, где песок струйкой ссыпался на башмаки, до времени хоронил ноги.

Немец надумал наконец, махнул рукою налево, и они покатили себе по той дороге, мимо того окопа, гранатами закидав походя – тех – не этих – из высоких кузовов.

– А сколько вас раньше было? – спросил красноармеец Макарон, когда всё закончилось и пыль осела.

– А раньше нас много было, – ответил представитель вымирающей народности. – Воевать. Отступать. Гранаты кидать. Кто это выдержит?

Вот он-то и переживет всех, этот скуластый и узкоглазый, станет со временем представителем вымершей народности, рукою махнет на прошлое – не вымирать же без пользы, да и напишет зато диссертацию, научную и доказательную, где скажет прямо, без экивоков: "А кто хочет, тот пусть и вымирает. Так и должно быть. Единая семья народов придет через вымирание".

И ожиреет с этого.

Озолотеет.

Харю наест – на троих хватит.

Но это потом...

Еще посидели. Поглядели на Охлебаиху. Допили водицу из котелка. Догрызли сухарики.

Команды на отход не было.

– А вы кто будете? – спросил любопытный Макарон от нечего делать.

Парень-вострец глаза выголил:

– Жиганье, – пояснил. – Шебуняла. Волочильных дел мастер. Уж больно ты, малый, вплетчивый.

– Я вас не понимаю, – сказал красноармеец Макарон домашней выпечки. – Говорите вы по-русски, а не разобрать.

– Мне тоже, – сказал скуластый.

– Нерусь, – пояснил вострец. – Куда вам.

И выстрелил в небо, как убил кого.

К вечеру на них вышла медсестра Клава, запыхавшаяся от переживаний, и, зацепившись за нее, скакал на одной ноге командир взвода Петренко, бодрый и неустрашимый.

– Отступать, – приказал, – все за мной!

Они отходили лесами, и Клава никому не доверяла раненого командира, волокла на себе, постель ладила на привале: по пути, верно, и сговорились, на привале, видно, и начали, – стреляная нога не помеха.

– А Петренки в общественном лифте, – говорила на это блокадная старуха, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И принципиально ходила пешком на пятый этаж.

В час по пролету.

Блокадные – они со странностями.

Мама Макарон умирала по внуку.

Папа Макарон умирал по внучке.

Бабушки Макарон не было уже на свете, а дедушка Макарон согласен был на кого хочешь, лишь бы купать поскорее, пеленать, курлыкать за компанию.

Что такое, в конце концов, дедушка? Та же бабушка, только с бородой.

Но инженер Макарон на уговоры на поддавался и жил холостяком.

Одиноко, закрыто, безлюбно, не получая удовольствия от общего веселья, убегая из любой компании, когда превышался предельный уровень неестественности.

Желчный оптимист Макарон.

Он поднимал на улице руку, но такси не останавливались на призыв.

Его попутчики поднимали руки, но такси опять не останавливались.

– Отойди за угол, – просили попутчики. – Ты невезучий.

Он уходил за угол. Попутчики останавливали первое же такси. Он выбегал к машине. "Я еду в гараж", – тут же говорил шофер.

Ночами ему снился окоп, дорога в пыли по локоть, деревня Охлебаиха на пригорке, в которой он так и не побывал, и наползало оттуда большое, хвостатое, кровавозубое, допыливало неизбежно до развилки – смертная на всех пауза, а он ждал почему-то с той стороны, у того окопа, который они походя забросали гранатами.

Он был невезучий в жизни, инженер Макарон, а тут – надо же – повезло.

У Бога дальний прицел.

– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама Макарон. – Все мужчины должны носить зимой теплые кальсоны.

– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался он. – Неполноценности и неудовлетворенности.

– В нашей семье ни у кого не было этих ваших комплексов, – сообщала мама, – а жили – дай Бог всякому.

Пойди объясни ей, что он надеется еще на случай, удачу, сюрприз жизни: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники...

Было ему уже за тридцать, Любке-копировщице – девятнадцать с хвостиком.

Любка была округлая, теплая, зовущая и покладистая, чем-то напоминала медсестру Клаву, запыхавшуюся от переживаний. Любка ходила размашисто, показывала голые коленки, одежды носила легкие, воздушные, чтобы сподручнее скидывать, – Макарону нравилось.

– Любка, – говорил, – ты из Охлебаихи?

– Не. Мы – сибирские.

– Не ври, Любка, ты из Охлебаихи.

Их столы стояли у окна, за большим кульманом, и им никто не мешал.

Любка прибегала на службу в последнюю секундочку, пыхала жаром, пучила глаза, грудью шевелила без надобности и тут же начинала рассказывать, а он слушал – завидовал.

– Я вечор в гостях гостила, – напевала Любка без стеснения, растягивая слова, – во компании была. Набуровили мне белого вина – в стакане пупком. Выпила, наелась на дурничку.

– А потом чего? – спрашивал инженер Макарон, которому не хотелось работать.

– Обночевались. Назавтра встали. Закусили, как следует быть. На вечер опять звал.

Мать у Любки работала проводницей в общем вагоне. Брата у Любки зарезали в драке. Отец у Любки привез их когда-то из Сибири и сбежал от алиментов.

– А где он теперь?

– Где – на бороде. Волкам сено косит.

И весь сказ.

– Гулеж был, – рассказывала на другой раз. – Гулебная компания. Поели, попили, гузку подавили. Житье – за милую малину!

– Сколько же вас было? – спрашивал с интересом инженер Макарон.

– Сколько – нисколько, – туманила, – а мне хватило.

– Ой, Любка, некому тебя в руки взять.

– Чего это некому? Каждый вечер берут.

Потом она копировала его чертежи, кляксы ставила от воспоминаний.

– Что ты такой потема? – выговаривала Макарону. – Развалеха. Дикуша. Не живешь – маячишь.

И опять он не понимал смысла, хоть и говорила она по-русски, но теперь уже привык и не переспрашивал.

– Любка, – сказал раз. – Иди за меня замуж.

– Ах! – припрыгнула. – Это надо же! Тут и вши умерли...

Подумала. Нос почесала. Сказала просто:

– У матери спрошу. Чего скажет.

– Ты, девка, выпряглась, – сказала мать. – Блудом блудишь. Иди за него. Приструнись. Одной рукой и узла не завяжешь.

Пришла наутро.

Села.

Глянула в первый раз с интересом:

– Ты меня прежде в улог уложи, тогда, может, пойду.

– Попробую, – сказал Макарон.

Мама Макарон ослабела от страха.

Папа Макарон принял сердечное.

Дедушки Макарона на свете не было, а то бы он умер еще раз.

Он провел ее в свою холостяцкую комнату, заперся на ключ, а родители сидели у телевизора, пуганые и притихшие, и делали вид, что им ничего не слышно.

– Ты не думай, – шепнула Любка к утру. – Я не бардашная. Стану я тебе свинскую морду делать?..

Свадьбу сыграли скромную. Мама Макарон. Папа Макарон. Да проводница общего вагона: платье бабкино – мясной цвет.

Была проводница еще не старая, чуть за сорок, любила попить да попеть, знала толк в мужиках, но жила уже не в кон, а с кона.

– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала проводница, и Макарон надел Любке на палец старое бабушкино кольцо, поцарапанное за трудную жизнь.

– Отполируем, – сказала Любка. – Чего там?

– Я тебе отполирую, – пригрозил Макарон. – Знаки семьи. Родимые царапины. Грех забывать.

И Любка не поперечила.

Выпили.

Закусили домашними грибочками.

– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый идет с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут. У нас гриб мостом стоит, один к одному. Как пойду, бывало, прибирать – грибовая смерть!

Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.

Потом чай пили – тещины постряпушки из теста.

– У нас так, – говорила проводница. – А кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.

Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.

Потом они пели с Любкой, на два голоса:

– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...

Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.

Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.

Мама Макарон улыбалась и ревновала смертельно.

– Все вы, Макароны, такие, – сказала она назавтра. – Ничего возвышенного.

Примирила всех Танька.

Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая.

В бабушку Макарон и в дедушку, что в бегах.

Кому купать, кому пеленать, кому – горшки таскать.

Переболталось кислое с пресным.

Через много лет после этого пришла в дом похоронка.

На красноармейца Макарона.

Это были уже времена, когда сравнивали жизнь с сороковым годом, а не с тринадцатым. "В сороковом году, – сказали по радио, – в городе Пензе был построен один только жилой дом и одна баня". Дожили до сопоставимых времен.

Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в Великую Отечественную войну и в списках пропавших без вести больше теперь не значится.

– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.

– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи, что ошибка.

– Никакая не ошибка, – ответил инженер Макарон. – Поехали, Любка. Тут я уже умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи.

Подумала. Нос почесала. Сказала тихо:

– У матери спрошу. Чего скажет.

– Поезжай, Любка, – велела мать. – Куда иголочка, туда и ниточка.

– И вы с нами, – сказал Макарон.

Она только глянула замученно.

У Любки был брат. Брат поехал на заработки. Его зарезали в драке. Брата заморозили, уложили в цинковый гроб, прислали матери. Так его и похоронили, не показав.

– Он целый лежит, – сказала мать. – Замороженный и нетленный. Уеду от него – душа с горя лопнет.

На работе на нее навалились из парткома, чтобы разрешение дочери не давала.

– Не давай, мать. Пусть он один едет. Чего тебе?

– Вы что, – сказала. – Зятю-то? Кишки вам на уши!

Обозлились. Напакостили. Дали ей худой вагон. Зима. Окна во льду. Система течет. Котел перегревается. Всю ночь таскала воду на крышу, доливала на ходу, чтобы пассажиры не померзли.

А самой уж – к пенсии.

На таможне вдруг запищала пуховая подушка.

Ничего не пищало – одна она расстаралась.

Старик-проверялыцик, едкий и язвенный от вечного недоверия, водил по подушке особой хреновиной, и она подавала голос.

– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался старик. – Есть, есть...

Подушку отложили в сторону, и весь долгий день, пока шла проверка, старик водил по ней этой хреновиной и подпугивал ненароком, растягивая наслаждение:

– Есть у тебя золотишко... Есть, как не быть?

Потом подушку просветили рентгеном, ничего в ней не нашли и стали заколачивать ящики.

– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...

– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?

Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.

Мама Макарон поехала с сыном.

Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...

Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.

Потом по бетонке.

Через лесок.

Через ограду.

По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.

Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.

Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?

Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.

У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.

Встал.

Пошел по дороге.

Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.

Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.

Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..

По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.

– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.

А она – через плечо :

– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.

И покупает зато бананы с апельсинами.

Яблоки переспелые на пирог.

Помидоры давленые в суп.

Вино для гостей.

Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.

Да Танькин жених Шмулик.

7

Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.

На улице стоял гигант-грузовик.

У порога топтались два бедуина.

– Вам чего? – спросил спросонья.

Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.

Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.

– Десять, – сказали бедуины.

– Тысяча, – сказал он.

– Двадцать, – сказали бедуины.

– Восемьсот, – сказал он.

Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.

– У нас дети, – сказали бедуины.

– У меня тоже, – сказал он.

– У нас больше, – сказали они, и возразить было нечем.

– У вас зато грузовик, – сказал он в отместку, – миллион стоит. Стыдно прибедняться.

Тогда они закричали гортанно, замахали руками, вдавили пузами в стенку.

Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из их слитного крика: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно – АБАРБАРЧУК.

Это ему польстило.

– Берите, – сказал великодушно. – Четыреста.

Что я болтаю? Абарбарчук остался навечно в той еще жизни, куда бедуинам Негева вход заказан, и торговались они не с ним.

– Восемьсот, – сказал Сорокер неуступчиво. – И ни копейкой меньше.

– Шестьсот, – сказал Макарон, стесняясь. – И забирайте .

– Двести, – сказала интеллигентная Хана. – Но можно и сто.

И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион.

А на улицах, по краям тротуаров, сажают, будто на смех, малые прутики.

Неогороженные поначалу. Хилые и беззащитные.

Люди их ломают, машины, собаки с кошками – походя и ни за что.

И потому – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют первым делом свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Одни только стволы, чтобы уцелеть, выжить, перестоять опасное время.

Их огораживают потом, подвязывают бечевочкой к подпоркам, но они тут же обволакивают бечевки и толстеют дальше, а уж потом только идут в рост, в ветви и в листья.

Кто не толстеет, тому не жить.

Только стоять скрюченным в ожидании неизбежного.

Интеллигентная Хана гуляет по окрестностям, подмечает в тоске ветку обломанную, ствол перекрученный, обгрыз, заскреб и надрез.

– Чтоб у них руки отпали! – бормочет Хана в слезе. – Чтоб у них ноги отсохли! Чтоб они сами полопались и перекрутились!..

– Грех так говорить, – возражает Фрида. – Не желайте никому плохого. Желайте только хорошее.

Старика Талалая нет уже в живых, и Фрида теперь за Талалая.

– Глупости! – кричит Сорокер. – Расстрелять парочку! На площади. Чтобы другим неповадно. Сразу перестанут ломать!

У Сорокера на всё свой ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист. Пусть теперь другие его боятся.

– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это еще не опубликовали?

– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.

– А вы без языка. Все публикуют, что бы и вам?

Но Алик неумолим.

– Эти, – говорит он. –Черные. Пейсатенькие. Разбегались по городу, раскомандовались. Давить, как тараканов.

Фрида замирает в огорчении:

– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?

– То бьли другие времена, –говорит Алик. –Теперь этого ничего не надо.

– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...

А инженер Макарон с Любкой бродят вечерами по улицам, подвязывают ветки, укрепляют стволы, лечат, приживляют и сращивают.

– Вам за это платят? – спрашивают прохожие, не понимая.

– А пошли бы вы! – говорит Любка по-русски и матерится во всю мать.

Вот это они понимают.

Любкина мать присылает письма из-за границы.

Выводит на конверте с уважением: "Госпоже Макарон".

Пишет. Зачеркивает. Слезой капает.

Горевое ее дело.

Ходит порой на кладбище, где папа Макарон, бабушка Макарон с дедушкой, подсаживает цветы, пропалывает и прибирает. Кому-то и оставаться, чтобы приглядывать за могилами.

Не свои вроде, да уж и не чужие.

Кто были эти пришельцы, чем занимались, как выглядели, из-за чего вымерли: не у кого будет скоро спросить, некому ответить.

Единая семья народов приходит через вымирание.

А в кладбищенских воротах сидит на земле геройский увечник, каплю копит под носом. Хайластый. В лохмотах. Устарел и глазами обнищал. Руку тянет привычно, забутыливает что ни вечер, накрикивается всласть:

– Как и резали быка мы у Павла-мужика...

Скакал прежде на деревяшке – ее очинили по пьянке карандашом: скачет теперь на костылике. Тут ему и быть, при кладбище. Тут и помирать. Тут и народ пугать:

– Вдруг вылазит из могилы в белом саване мертвец...

"Мама, – пишет Любка в ответ, – летом тут тепло, мама, и можно ходить без всего, и в магазинах всё есть, а что евреи кругом, так к этому я привыкла..."

Выходит из дома Танька Макарон, город-девка: высокая, румяная, грудь башней, – нараспашку, размахайкой, весело вышагивает по мостовой.

Подкатывает на машине Шмулик, Танькин жених, глазом обмирает на доставшиеся ему прелести: глядеть – не отойти!

– Мальчик в девочку влюбился, – комментирует Хана, специалист по источникам, – своей волюшки лишился...

Соседи на лавочке оглядывают с интересом, как Шмулик разворачивается в тесноте с шумом и треском. У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятинами на боку, но Танька королевой сидит возле Шмулика: во всю губу барин.

– У нас так,– говорит жениху Любка, теща по-нашему. – Чтобы потом без жалоб. Видели очи, что брали к ночи. Переведи ему.

Танька переводит.

– У нас тоже так, – говорит Шмулик. – А не то в Сибирь.

И они укатывают в город.

Завтра Шмулику в армию на месяц, и Танька не воротится до завтра.

– А Петренки в общественном чулане, – говорила блокадная старуха по схожему поводу, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И обходила стороной чулан.

Ради Шмулика Танька должна пройти гиюр, чтобы была хупа, и ктуба, как положено, – но как это будет по-русски?

Танька уже затрудняется.

Инженер Макарон встает в пять утра, из дома выходит в пять сорок.

Приезжает за Макароном автобус, в потемках везет на завод через полстраны.

Утром с горы. Вечером в гору.

Город провожает его по утрам, выглядывая с холмов крайними строениями, будто тянется на цыпочках и никак не может распрощаться.

Город ожидает его к вечеру, раскидывая руки-улицы, словно предлагает себя в подарок, который уже не отнять.

– Главное я сделал, – думает сонный Макарон, подпрыгивая на сиденье. – Я тут. Что бы уже ни случилось, а я тут.

Спать хочется от этого не меньше, и просыпаться тоже нелегко.

– Ты марки собираешь, – выговаривает Любка вечером, не отрываясь от экрана, – а другие, погляди-ка, на оленей охотятся. По снегу. На лыжах. Посреди красотищи. А он стоит стрункой, рога выставил, шерстка шелковая, глаза навыкате – печаль смертная...

Пауза.

– Уж лучше марки собирать...

После вдоха-выезда долгий, предлинный выдох.

– Я тут, – бормочет как заклинание инженер Макарон. – Я навсегда теперь тут...

А ночью поскреблась Хана.

Через стенку.

Видно, прихватило – невмоготу.

Прискакала к ней Любка, босиком и в рубахе, вызвала скорую помощь, повезла Хану в больницу.

– У меня дом был в Тбилиси, – тут же сообщил шофер, распознав своих. – Ларек "Пиво-воды" в парке и у вокзала. Жизнь – тебе и не снилась.

– Чего же назад не просишься? – поинтересовалась Любка.

– Нельзя назад. Провожали – за здоровье пили. Домой ехал. На родину. Ворочусь – уважать не будут.

В больнице определили тут же: у Ханы инфаркт.

Жизнь – метеор: не успел загадать желание, а она уж и пролетела.

8

А в переулке стояла машина.

Новенькая, ладная, быстроходная машина – в Зыковском переулке. С ковриками на сиденьях, с куколкой под зеркальцем, с кожаным чехольчиком на руле.

Кто-то на ней уезжал под утро, кто-то на ней приезжал под вечер, и мыл часто, и стекла протирал старательно, и получал, наверно, удовольствие – а почему бы и нет? – от скорости, от мягких сидений, от куколки под зеркальцем.

И вот я увидел: стоит машина в переулке, в неурочный час, хоть утро уже на исходе, и на крыле у нее вмятина, на правом переднем крыле приличная отметина от столба, дерева или другой машины, а стекло у фары выбито, и никель покорежен, и беззащитно глядит наружу целая почему-то, неразбитая при ударе лампочка.

Сколько потом ходил мимо, случайно или нарочно по переулку, но никто на ней больше не ездил, никто не чинил: то ли заболел хозяин от огорчения, то ли занемог попутно, – так и осталось оно загадкой.

На другой день вывернули целую еще лампочку, – почему бы не вывернуть? – и машина окривела на один глаз.

Еще через день вынули блестящий отражатель с патроном, и открылся ход, лаз, пустая глазница внутрь машины.

Потом была пауза. Недели на три. Будто принюхивались, присматривались, прикидывали степень дозволенного.

Ее можно было еще починить. За малые рубли подлатать, исправить, сделать новенькой. Был бы хозяин, были бы силы-желания.

Прокололи для проверки одно колесо, машина осела на бок, но хозяин не пришел, не подсуетился, не позвал на помощь милицию, и они, эти, из окрестных домов-дворов-палисадов, поняли: можно.

Ночью взломали багажник и уволокли инструменты с запаской.

Другой ночью грубо – ломом – задрали капот и унесли аккумулятор, карбюратор, разную мелочишку.

Теперь машина стояла покореженная, расхристанная, и около нее останавливались прохожие, изумленно, горестно, а то и с ухмылкой, качали головами, а кто-то – уже без стеснения – ковырялся с ленцой в моторе, отворачивал на виду у всех, складывал в мешок.

Но машина была еще заперта, и коврики лежали на сиденьях, и куколка болталась под зеркальцем, и кожаный чехольчик на руле... Вот я проходил мимо, и всякий раз казалось: глядит из дома человек, глядит печально и беспомощно, привалившись бессильно к подоконнику, отмечает потери и разрушения в собственной машине, и болезнь его, тоже по этапам, набирает степень дозволенного.

Прибежали наконец дети, влезли на крышу, прыгали с упоением, визгом, криком, проминая ногами слабое железо, и сразу стало ясно: теперь можно всё.

Прокололи остальные шины.

Взломали двери.

Рванули чехол с сиденья, будто платье рванули с плеча, и обнажили кожу шоколадно-атласную.

Унесли коврики, сиденья, руль с чехольчиком.

Куколке оторвали ноги.

Разобрали приборную доску, выдернули с мясом начинку: пучки проводов торчали наружу жгутами омертвевших нервных сплетений.

Машина стояла нараспашку, просевшая, промятая, с задранным, покореженным капотом, а в распахнутом ее багажнике плескалась дождевая вода.

Потом дворники укатили ее в конец переулка. Чтобы не портила им вида. Другие дворники прикатили обратно.

Уже отвинтили все фары. Сняли бамперы. Ручки с дверей. Замки. Пепельницы. Педали. Подняли на домкраты, сняли колеса, диски, тормозные цилиндры.

Потом внутри кто-то испражнился.

Машина лежала на пузе нелепым, промятым обрубком, и прохожие уже не останавливались, и дети уже не интересовались, и лишь изредка копошился еще кто-нибудь с гаечным ключом в руке в поисках позабытой детали.

Пришла зима, завалило снегом по самые окна, сугробы намело вокруг, – не подойти уже, не покорежить, – и болталась внутри, на студеном ветру, как в петле, позабытая всеми безногая куколка под разбитым давно зеркальцем.

Но хозяин так и не пришел...

9

Алик Сорокер, парикмахер, побежал суетливо к Стене Плача, записку сунул между камней: "Боже! Дай ей еще пожить!.."

Цветы на тумбочке.

Капельница над головой.

Иголка в вене.

В углу сидел хасид Вова и читал псалмы.

– Если петух снесет вдруг яйцо, – сказала Хана, специалист по источникам, – будет в доме покойник.

– Какой петух? – всполошился Алик Сорокер. – Вы бредите?..

А она глазами смеется:

– Петух-бормотух. Не велят по милу плакать, Сорокер, велят вздохи воздыхать...

И тогда Сорокер возрыдал молча и побежал к врачу:

– Берите у меня кровь! Для нее! Хоть всю...

– Ей не надо, – сказал врач. – Возьмем для других.

Другим он не дал.

Пришла в гости Любка Макарон, принесла коробку шоколада.

– Ты не разлеживайся давай. Живо-два заживет.

– А то нет, – согласилась Хана. – Берите шоколад. Женщина обязана есть много шоколада.

– Я лучше покурю, – сказала Любка и отвернулась.

Было тихо.

Хасид Вова начитывал псалмы.

Хану утягивало неприметно в глубокий туннель, но она не поддавалась.

– Главное, – сказала, – чтобы впереди было яркое, заманчивое, любопытное до невозможного. Есть – ты живешь. Кончилось – умер.

– Я тебе помру, – сказала Любка. – Мы с тобой летом на Кипр поедем. Отдыхать.

– У меня теперь бессрочный отдых. И ехать не надо. Ты не плачь, чужая тетка, не грусти, родная мать...

Любка ушла в коридор, курила в уголке, носом в стенку, а в холле сидели выздоравливающие и смотрели телевизор.

Вокальный ансамбль "Все там будем, хабиби".

– Боженька, – сказала Любка между затяжками. – Ты бы ей подсобил...

Пришагала с натугой Фрида Талалай, принесла апельсинчиков парочку.

– Вы сегодня лучше выглядите, – соврала. – Прямо красавица.

– Куда там, – согласилась Хана. – Красавица, от которой собаки бросаются. Вот умру, вскроют меня и ахнут: как же она тянула столько лет? Как жизнь перетерпела?

– Будет вам, – перепугалась Фрида. – Живите себе на здоровье.

– А чего? Вы не видели, случаем, такое объявление: "Переделка старых людей на молодых"?

– Нет, – сказала Фрида. – Я не видела.

– Я тоже...

И опять потянуло в туннель, но она удержалась на кромочке.

– Где вы, Сорокер? – позвала. – Где вы, Воронер?

– Я тут, Хана Семеновна. Я сыну звонил. Он у меня дантист. У него связи. Может, спросит у кого.

– Ох, Сорокер, Сорокер! Мне бы теперь другие связи. Поговорите со мной, Сорокер, пока не утянуло.

– Я, Хана Семеновна, – сказал с чувством, – скоро вас подстригать буду. Пора уже. Как только домой воротитесь.

– Вряд ли, Сорокер. Не надейтесь, Воронер...

И опять он побежал за врачом, вприпрыжку по коридору:

– Берите мою кровь! Хоть для кого!..

Поплакал наскоро в уголке...

– Вова, – позвала она. – Потом почитаешь. Дай лучше руку, Вова...

Но потянуло уже стремительно – не удержаться и не удержать – в глубину, в глухоту, в немоту со слепотой, удалялся без возврата Вова-хасид, светлым пятнышком в конце туннеля... но отлепилась от стены тень – нос пуговкой, руки потянула призывно, радостно повлекла за собой. "Вспомни, вспомни, друг любезный, вспомни прежнюю любовь..." – "Как скажешь, Анечка..."

– А я есть... смерть прекрасная... – сказала Хана издалека, из невозвратной уже глубины. – Пришла я тебя... воскушати...

В двенадцать часов ночи, с последним ударом пульса, Золушка перестает быть Золушкой.

И всё тут.

10

Самолет прилетел из Вены.

Малую привез группу.

Всего ничего.

Ждали за стеклом встречающие. Перетаптывались. Переговаривались. Выглядывали своих.

Бежал по залу мужчина в ушанке, в тяжелом драповом пальто, в туфлях на микропоре, плакал, смеялся, ладонью водил по стеклу, по лицам за стеклом, ладонью здоровался.

– Здравствуйте! Вот мы приехали!..