Плоть и кровь

Каннингем Майкл

II. Преступное знание

 

 

1971

Небо над Кембриджем светилось арктической синевой, в которой уже начисто выгорели любые сантименты или хотя бы намеки на возможность простой доброты. И хотя стоял всего только полдень теплого октябрьского дня, Билли нисколько не удивился бы, начни в этой синеве проступать холодные звезды. Он лежал, глядя в небо, на мураве Двора. Инез, усевшаяся, чтобы не испачкать юбку, на своего Гегеля с Кьеркегором, демонстрировала присущую ей щебетливую напыщенность, всю мощь ее прямолинейной, проницательной критичности суждений.

— Билли, сколько изящества, подумать только, — говорила она. — Каждый, кто называет тебя Билли, желает, чтобы ты всю жизнь поступал как хороший мальчик.

Инез: хрупкое золотистое тело, буйная копна жестких черных волос. Круглое, ехидное личико, безучастно загадочное, как у совы. В маленьких круглых очках ее вспышки солнца перемежались отражениями сновавших вокруг людей.

— Это родители называли меня Билли, — сказал ей Билли. — А что предпочла бы ты?

— Вильям куда как лучше, — ответила она. — Или Вилли.

— Только не Вильям, — сказала Шарлотта. — Вильям. Брр.

Шарлотта, уроженка Среднего Запада: молочно-белая кожа, сильные, не знающие покоя руки. Они то и дело прикасались к чему-то — к ее волосам, к пуговицам ее дешевенького твидового жакета, к голому золотистому колену Инез.

— Хорошо, — согласилась Инез. — Вилли. Или Вилл. В официальных случаях.

— Вилл, пожалуй, сойдет, — сказал он. — В Вилли присутствует что-то слишком… Не знаю. Заносчивое. Жеманное. А с Виллом я, наверное, как-нибудь да сжился бы.

Инез и Шарлотта обменялись взглядами.

— Решено, — сказала Шарлотта, — мы нарекаем тебя Виллом. Младенец Билли скончался. Ты стал новым человеком, голубчик. Встань и яви себя миру.

— Вы же не можете просто взять и переменить мое имя, — сказал он.

— Можем. И уже переменили.

— Ладно. А ну-ка посмотрим. Инез, сим переименовываю тебя в сестру Агату из Модесто. Ты же, Шарлотта, будешь отныне носить имя Жа Жа.

Девушки опять обменялись взглядами. И покачали головами.

— У нас и без того имена правильные, — сказала Инез.

Шарлотта подобрала с травы упавший лист и разорвала его пополам, словно совершая обряд, подводящий итог и этому часу, и этому разговору. Даже в самых нервных ее жестах ощущалось некое духовное начало.

— Голубчик, мы делаем это для твоего же блага, — сказала она. — Не из каприза. Просто имя Билли ты уже перерос.

— Прекрасно, — ответил он. — Просто прекрасно. Вы называете меня Биллом. А я вас сестрой Агатой и Жа Жа.

— К нам эти имена не пристанут, — заверила его Шарлотта. — Вот увидишь.

— Я прожил как Билли восемнадцать лет, — сказал он. — Теперь уже поздно что-либо менять.

Но в глубине души он очень хотел получить новое имя. Просто почти не верил, что это возможно.

— А вот увидишь, — сказала Инез. Вокруг нее волновался Двор, поблескивали и скользили по воздуху листья. Здесь каждый куда-то спешил, каждый нес книги, продираясь, как сквозь туман, сквозь густевший свет осени. Билли верил, что если небеса существуют, то сейчас он находится в первом из бесконечной их череды и каждое новое будет потрясающим, странным и совершенным в смыслах, которые и вообразить-то невозможно. И в каждом из небес ты будешь кем-то новым.

— Это претенциозно, — сказал он. — Трогательная демонстрация самомнения.

— Не бери в голову, — посоветовала Шарлотта.

И он согласился попробовать.

Они жили, все трое, на верхнем этаже блекло-коричневого дома, стоявшего на Массачусетс-авеню. В дребезгливых окнах его колыхались постельные покрывала, украшенные «индийскими огурцами», на чопорном парадном крыльце раздраженно поблескивали серебряные колокольчики. Билли этот дом обожал. Он любил Шарлотту за ее ироничность, манерность и чуть приметное мужеподобие. Любил Инез за своевольное методичное неприятие здравого смысла. Это благодаря ей в доме не переводились амфетамин и «кислота». Благодаря ей через дом проходила процессия незнакомцев, по преимуществу тощих и склонных к созерцательности — одни внезапно обнаруживались в душе, другие сидели, перебирая гитарные струны, на крыльце, третьи, небритые и стеснительные, выходили по утрам к завтраку. Билли называл Инез с Шарлоттой Святыми Сестрами Вседозволенности. Он открыл им все свои секреты и уже начал придумывать новые.

Имя Вилл пристало к нему быстро, на что он поначалу почти и не смел надеяться. Друзья Билли с готовностью приняли его, поскольку едва ли не все на свете представлялось им покосившимся от старости и нуждавшимся в переименовании. Сначала имя Вилл стало его тайной привилегией, затем правом и, наконец, обратилось в объективный факт. Для друзей он не был больше человеком по имени Билли. Билли принадлежал прошлому, отмирающей эре автомобилей, невзгод и колониальной алчности, одиночества в преуспевающих семьях. Вилл обладал новой красотой: чистой кожей, острым и тонким лицом, обрамленным спадавшими на плечи волосами. Вилл был человеком сильным, невозмутимым, обладателем симметричного тела, длинных ног и косматого треугольника мягких волос на груди. Движения этого тела, укрытого армейской курткой и бесформенными штанами цвета хаки, отличались изяществом и легким налетом неуверенности. По временам, при определенном освещении, Билли и сам готов был поверить в то, что обратился в мужчину по имени Вилл. Впрочем, это быстро проходило, и он вновь становился собой, мальчиком по имени Билли, маленьким и глуповатым. Окружающие называли его Виллом, но в сновидениях и мыслях своих он оставался Билли, и никем иным, мальчишкой, который достаточно умен для того, чтобы прокладывать себе путь плутовством, и отлично сознает пределы возможного.

В теплый апрельский вечер, когда в воздухе пахло дождем, а люди, шедшие по Брэттл-стрит, несли в руках бумажные кульки с тюльпанами внутри, некий мужчина склонился к Билли и произнес:

— А знаете, у вас редкостная душа. Ничего, что я говорю вам об этом?

Билли, сидевший с романом Фолкнера и чашкой кофе за белым мраморным столиком, поднял взгляд, ощутив настороженную панику, — как если бы бестелесный голос обнародовал самое стыдное из его потаенных желаний. Мужчина стоял, слегка нависнув над столиком. Человек сорока без малого лет, со сложным, чем-то геологическим в устройстве лицевых костей, с прозрачными глазами. Он создавал впечатление существа до безумия огромного, хотя даже крупным никто его не назвал бы. В этот безветренный день волосы его были словно сметены назад.

— Ничего, — ответил Билли. Страх одолевал его, однако голос Билли звучал твердо и отчасти скучающе, как будто он уже привык к знакам внимания именно такого пошиба. Сказать, обуян ли этот мужчина безумием или вдохновением, Билли не взялся бы. На лице застыло выражение собачьей преданности. Одет же он был в белые расклешенные брюки, коричневую кожаную куртку, а на груди покачивался на ремешке знак инь и ян.

— Редкостная и древняя душа, — задумчиво произнес он. — Я просто обязан был остановиться и сказать вам об этом. Только напрасно вы пьете кофе, оно возбуждает тело, но убивает дух. Это из-за него вас окружает оранжевая, искристая аура.

Билли кивнул. Он понимал, что мужчина этот нелеп, а может быть, и опасен, но покидать кафе прямо сейчас ему не хотелось. Да и мужчина взирал на него с таким неприкрытым благоговением.

— Мне нравится оранжевый цвет, — сказал Билли и отпил кофе.

— Все правильно, молодость, — согласился мужчина. — Как ее ни прожигай, она продлится целую вечность. Я не виню вас, сам был таким. Меня зовут Коди.

— И вы всегда вот так заговариваете с незнакомыми людьми?

— Отнюдь не со всеми. Я увидел в вас нечто знакомое мне, так же как вижу сейчас источаемый вами свет. Оранжевый, но с наипрекраснейшей, чистой голубизны каймой. Представьте себе пламя газовой горелки.

— Я Вилл, — вызывающе произнес Билли и тут же показался себе человеком, назвавшимся выдуманным именем. А примирившись с этим, почувствовал, как по венам его разливается половодье новых возможностей.

— Прелестно, — сказал Коди. — Очаровательно, о да.

И он протянул Биллу руку, — не так, как все, но открытой ладонью вперед, — и Билли повторил этот жест одержавшего победу боксера. Ладонь Коди оказалась большой, сухой и не мозолистой.

— А вы… вы здешний? — спросил Билли.

— Я с Марса, дитя мое, — ответил Коди. Глаза его отсвечивали зеленью, на полуразрушенном временем невзрачном лице то проступала порывами, то исчезала нескладная древесная красота. Пожалуй, ему все же за сорок. — А вы студент? Из Хагвагда?

Билли кивнул. Он уже научился гордиться выпавшей ему привилегией и стесняться ее. При любом разговоре Билли норовил упомянуть о том, что происходит он отнюдь не из именитой, обеспеченной семьи, однако, когда это ему удавалось, ощущал себя лжецом. Разве не знал он любви и денег? Разве все напасти его не были на самом-то деле недугами привилегированности?

— Хагвагд, — повторил с удовольствием и пренебрежением Коди. — Новая поросль спасителей человечества. Что вы читаете?

Билли показал ему книжку: «Авессалом, Авессалом!» Коди кивнул.

— Самого великого старика, — сказал он. — А скажите мне, Вилл, что вы любите в этом мире?

— Как?

— Что вы любите?

Билли нервно улыбнулся, ощущая себя и желанным, и немного нелепым сразу. Он хотел, чтобы этот мужчина и дальше проявлял к нему интерес — не потому, что наслаждался им, но потому, что, если интерес увянет, если Коди уйдет, сочтя его пресным гарвардским юнцом, неуверенные надежды, которые питал Билли, угаснут в его душе. И сказать о нем с полной определенностью можно будет только одно: скучный он человек.

— Ну, я люблю Фолкнера, — ответил Билли, и уши его вспыхнули от благонравной скудости этого ответа. Чем большее желание очаровать Коди он испытывал, тем меньше тот ему нравился.

— Я говорю не о книгах, — сказал Коди. — Не о чем-то мертвом. Что вы любите в жизни, в ее живом, дышащем организме?

— Кофе, — беспечным тоном произнес Билли. — Распродажи в «Кей-Марте». А теперь, боюсь, мне пора.

Коди положил ладонь на руку Билли. Ногти у него были набухшие, ярко-розовые, коротко подстриженные.

— Не уходите так сразу, — сказал он. — Сначала пройдитесь со мной немного, всего минуту. Я кое-что почувствовал в вас. И мне необходимо выяснить, прав ли я.

— От вас так просто не отделаешься. — Билли сообщил это не Коди, а его ладони.

— Ну что вам стоит пройти со мной несколько кварталов? Все пребывает в движении, Вилл. Все вокруг нас пощелкивает, вращается, открывается и закрывается снова. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Нет.

— О да, понимаете. Пойдемте.

Билли поколебался. А затем решил, что Вилл, человек храбрый, сумасбродный и не вполне реальный, пожалуй, сделал бы это. И, ощущая, как в душе его сплетаются бесшабашность и боязнь, Билли расплатился и вышел с Коди из кафе. На улице загорались фонари, бледно-лимонные на бледном вечернем небе.

— На самом деле вы же не любите распродажи в «Кей-Марте», — сказал Коди. — Вы просто слукавили.

— Ну, ведь и вопрос ваш был не лишен манерности.

— Слукавили-слукавили. Будьте поосторожнее, иначе фешенебельный университет, в коем вы обучаетесь, обратит вас в суемудрого лукавца и циника. Вы же не хотите стать настолько старым.

На ходу от Коди чуть попахивало древесной стружкой. Человеком он был плотным, несшим собственный ореол ароматов и металлических звуков: позвякиванья ключей в кармане и браслетов на запястьях. Билли нервничал, чувствовал себя немного униженным. И кое-что набухало в его паху. Он всегда знал, чего именно хочет, но не мог и вообразить, как эти желания воплощаются, и потому вел жизнь эстета, молодого адепта знания. Он был добрым другом, стипендиатом, скромным объектом вопросительных взглядов, наивным и словоохотливым, неуловимо романтичным, ничьим. Половую жизнь, довольно торопливую, он вел лишь с самим собой. И не позволял себе особенно увлекаться мечтаниями.

— Старым — хочу, — сказал он. — И в лукавстве ничего дурного не вижу.

— Чистый яд, — ответил Коди. — Острословие и лукавство вреднее для вас, чем тридцать чашек кофе. Забалтываясь, вы окружаете себя облаком статического электричества. Но скажите, Вилл. Как по-вашему, могли бы вы любить меня?

— Что?

— Мне кажется, что я мог бы любить вас. В течение часа. Может быть, дольше. Давайте обойдемся без обиняков. Я вижу в вас чистоту, к которой мне хочется прикоснуться.

— Как-как? — И Билли рассмеялся. Смех у него получился какой-то вихляющийся, сухой и скрипучий.

— Не притворяйтесь шокированным. Нет так нет, ответ за вами, но не делайте вид, будто я задал вопрос о том, что никогда не приходило вам в голову.

— Ну… — Билли опять усмехнулся, хоть делать это не собирался. — Просто я…

Они уже никуда не шли — стояли в середине квартала, огибаемые потоком прохожих. Впереди и справа виднелась пышечная, точно такая же имелась и в городе, в котором вырос Билли. Он смотрел на ее красочную вывеску, изображавшую поднос с разложенной по нему рядками аляповатой выпечкой. И думал о своей комнате, о книгах на ее полках.

— Я живу по ту сторону улицы, — сказал Коди. — Может быть, зайдете, выкурите со мной косячок?

Билли взглянул в поблескивающее, траченное жизнью лицо Коди и понял: этот вопрос содержит в себе и ответ; ему, Билли, не нужно искать таковой или обдумывать. От него требовалось только одно — не говорить «нет».

— Так где вы живете? — спросил он.

— Вон там, — ответил Коди. — Идите за мной.

Он шел с Коди по Брэттл-стрит, мимо привычных магазинов. Коди что-то говорил, Билли отвечал, но голова его была занята не разговором. Он думал об опасности и вседозволенности, о вздутии в своем паху. О том, не передумать ли ему, не уйти ли. Шарлотта похвалила бы его за проявление здравого смысла, Инез посмеялась бы над его трусостью. Мир переливался вокруг светом уличных фонарей, красками машин. Инез превозносила жизнь, полную риска. Шарлотта проповедовала благоразумие, необходимость тщательно взвешивать все приобретения и потери. А во что верил он сам, Билли сказать не мог. Залаяла собака. Он не знал, как надлежит поступать в ситуациях, подобных этой, и потому позволил Коди провести его по Стори-стрит к кирпичной, цвета овсянки стене многоквартирного дома.

Дом этот Билли знал — он знал все дома Гарвард-сквер — и, когда Коди открыл своим ключом дверь вестибюля, ощутил прилив раздражения. Коди уже напечатлел свою чуждость на беспредельности знакомых улиц. Теперь ее будет источать и этот дом.

— Квартира принадлежит моей знакомой, — сообщил Коди. — Она отправилась исполнять некую миссию, а я сижу здесь, демонов отпугиваю.

Билли опять рассмеялся — тихим, испуганным смехом. Совсем не таким ему хотелось бы смеяться. Ему хотелось быть невозмутимым. Храбрым, желанным и вольным.

— Не думайте, будто демонов не существует, — сказал Коди. — Демоны и ангелы — они борются за наши души. Этот мир — место куда более важное, чем заставляют нас верить торговые корпорации. Позвольте людям быть слишком серьезными, позвольте им слишком помногу думать — и они утратят все стимулы потребительства. И тогда — бабах! Сама идея шопинга вылетит в окно.

— Ладно, — сказал Билли. Он поднялся следом за Коди по двум лестничным маршам, прошел по безликому, как сон, коридору и переступил порог тяжелой коричневой двери.

Квартира была завешана декоративными тканями, на которых кишмя кишели цветы, индийские огурцы и массивные профили косящих глазом слонов. На стенах красовались полотнища туго натянутые, на потолках — волнистые. Сочившийся из окон вечерний свет поглощался слоями ткани, отчего квартира казалась мглистой и глубокой, точно пещера. В ней слабо попахивало благовониями. Коди зажег свечу, вторую, третью.

— Сколько здесь постельных покрывал, — сказал Билли. — Эта женщина явно питает глубокую веру в постельные покрывала.

— Присаживайтесь, — сказал Коди. — Я приготовлю чай.

Он ушел — надо думать, на кухню, Билли опустился на большую подушку. Но затем встал и подошел к окну. Фары машин на улице уже просто сияли. Зажигались неоновые вывески. Билли различил в квартире напротив синевато-серое мерцание телевизора, и его вдруг пронизала острая зависть. Живет же кто-то самой обыкновенной, ничем не примечательной жизнью. Сидит на софе, откупоривая бутылку пива, и смотрит семичасовой выпуск новостей. И Билли решил, что выпьет немного чаю, скажет Коди, что рад был с ним познакомиться, и уйдет. Вернется к привычному распорядку своей жизни, к простоте телесного существования.

Коди принес пару больших чашек и остановился, держа их, в свете свечей. Билли пришлось подойти к нему.

— Ваше здоровье, — сказал, подняв чашку вверх, Коди.

Чай попахивал чем-то горьким. Билли позволил парку овеять ему лицо, однако пить не стал.

— Корень репейника, — сказал Коди.

— Что?

— Это чай из корней репейника. Поначалу он вам не понравится, потому что вы прожили жизнь на сахаре. Выпейте, он замечательно отгоняет все пустые тревоги.

Билли осторожно поднес чашку к губам. Вкус у чая был, вообще говоря, преотвратный, такой же, как у воды, зачерпнутой из лесного бочага. Коди усмехнулся:

— Дайте ему честный шанс.

Он открыл стоявшую на деревянном столике шкатулку, вынул из нее пластиковый пакет, наполненный тусклой зеленовато-бурой массой, скрутил, с мастерством и сосредоточенностью пекаря, косяк. Шкатулку покрывала затейливая резьба, перламутровые инкрустации. Когда Коди закурил, лицо его, озаренное пламенем спички, показалось Билли росписью, проступившей на стене пещеры. Покрытое выщербинами, чрезмерно морщинистое лицо. Став неподвижным, оно утратило все, что в нем было красивого.

Он протянул косяк Билли. Билли наполнил легкие дымом, с благодарностью ощутив знакомое сладкое жжение. Когда же он вернул косяк Коди, тот ласково положил ладонь ему на грудь.

— Я чувствую ваше сердце, — сказал Коди. — Чего вы так боитесь, дитя мое?

— Я не боюсь, — ответил Билли. Он подождал, пока Коди затянется, отобрал у него косяк, снова наполнил легкие дымом.

— Ну, если бы вы и боялись, то, уверяю вас, беспричинно, — сказал Коди. — Здесь всего лишь любовь, мистер Вилл. То, что вы пытаетесь найти во всякий день вашей жизни. И это вас только украшает.

— Я думаю… — произнес Билли. — Знаете, я пойду.

И отдал косяк Коди.

— Так скоро?

— Да. Ну, я мог бы, конечно, сказать какую-нибудь глупость насчет того, что вспомнил о назначенной мной встрече, но на самом деле…

Билли надеялся, что такая его честность произведет приятное впечатление. Он хороший, отзывчивый мальчик, все еще не забывший о пределах дозволенного. И Коди, добрый, по-отечески относящийся к нему человек, полюбит его за все то, что он решил не делать. Воздух был полон теней и изменчивого света.

— Послушайте, правда же… — сказал он, и голос его показался ему далеким, словно им говорил другой мальчик в другой комнате. Билли смотрел, как Коди опускает косяк в пепельницу, как приближается к нему. Почувствовал, как ладони Коди ласково опускаются ему на плечи. Этот древесный запах. Этот легкий металлический звон. Билли хотел и не хотел.

— Все хорошо, дитя мое, — произнес Коди. — Вам не о чем тревожиться. Это доброта, только она, во всем.

Ладони его спустились с плеч, прошлись по спине, и внезапно Билли переступил какую-то черту. Что-то уже случилось, и даже если он отпрянет от Коди и убежит из этой квартиры, оно все равно останется случившимся. Он перешел на другую сторону и потому с великим облегчением позволил Коди расстегнуть его рубашку. И на краткий миг ощутил такой же покой и правильность происходящего, какой ощущает раздеваемый перед сном ребенок.

— Прелестно, — прошептал Коди. — У вас прелестное тело, мой мальчик, как это прекрасно — быть таким стройным и притягательным.

Билли позволил этому слову покружить немного в его сознании. Притягательный. Он коснулся самой верхней пуговицы на рубашке Коди и, ощутив стремительный наплыв радостного волнения, расстегнул ее. И увидел кусочек кожи Коди, темной, испещренной черными волосами. Он не мог поверить, что ему дозволенно было сделать это. Кровь стучала в висках Билли, какая-то часть его сознания словно воспарила и наблюдала за происходящим, охваченная ликованием и ужасом, а между тем пальцы его спускались вниз, расстегивая пуговицы Коди. Наконец рубашка распахнулась, и Билли увидел мягкие мышцы его груди, мохнатую припухлость живота. Билли раскачивало между брезгливым желанием и обжигающим, стенающим смущением.

— Пойдем, — сказал Коди. — Пойдем туда.

Он отвел Билли к покрытой подушками лежанке и там стянул с него рубашку, проделав это со спокойной, почти клинической уверенностью в своей правоте, как если бы он, Коди, был врачом, а рубашка наносила Билли некий непостижимый вред.

— Теперь ложитесь, — сказал Коди.

— Я…

— Чшш.

Коди приложил к губам толстый коричневый палец. Билли подчинился. От него требовалось только одно — не говорить «нет». Отсветы свечей пролетали по декоративным тканям, как легкий ветерок. Коди уже развязывал шнурки его ботинок. И Билли вдруг захотелось сказать хоть что-то. Его охватила внезапная уверенность в том, что если он не услышит сейчас свой голос, то потеряет себя. Исчезнет в нигде, стынущем за самой кромкой мира.

— Послушайте, Коди, — произнес он еле слышным в мглистом воздухе комнаты голосом. — Я не думаю, что мне хочется делать это, правда, я думаю, что мне лучше уйти.

— Вам не хочется уходить, — ответил Коди. — Это лишь слова, которые произносит ваш голос.

На Билли напал гнев. Он мог бы даже ударить Коди — ударить в сосредоточенное, морщинистое лицо, склонившееся над носком его ботинка, и вскочить, крича: «Не указывайте мне, чего я хочу».

Но он не шелохнулся. Гнев обжег его кожу и сразу же обратился во что-то иное, незнакомое. Негодование, желание, страх переплелись в нем так путано, что Билли уже не отличал одно от другого. Он лежал неподвижно, придавленный их совокупной тяжестью, а Коди, покряхтывая, снял с его ног башмаки и поставил их на пол. Билли, глядя, как они отставляются в сторону, подумал, коротко и без испуга, о смерти.

— Я… — начал он, но продолжать не стал. Настоятельная потребность говорить сменилась столь же настоятельной — молчать, затеряться среди подушек, тканей и стоящих в большом горшке павлиньих перьев, которые подмигивали ему в полумраке. Он обратился в часть этой комнаты, и теперь с ним могло произойти все что угодно. И все было бы правильным.

Ласково, но с прежней клинической уверенностью Коди расстегнул на брюках Билли ширинку и стянул их с него. Билли лежал, ровно дыша, в одних носках и трусах. Эрекция, которую он испытывал, все еще стесняла его, но как-то отвлеченно, им владело смущение и удовольствие, и Билли смотрел в потолок, на пересекающих ткань светло-зеленых слонов. Он стал частью комнаты. Произойти может все что угодно. Он видел свои штаны и рубашку, комком лежавшие на полу, и они представлялись ему одеждой какого-то другого человека, выдуманного им самим.

Коди, стянув с него и трусы, прошептал: «Прелестно». Билли дышал. Теперь он был гол, если не считать носков. Он был человеком, к которому приложимо слово «прелестно». Коди начал раздеваться. Билли, приподняв голову, с тошноватым, колющим иголками кожу интересом наблюдал за тем, как Коди сдирает с себя рубашку, сбрасывает туфли, выступает из брюк. Нижнего белья на нем не было. Он немного постоял перед Билли — волосатый, возбужденный, с тонкими руками и брюшком. Потом опустился на колени, провел по груди Билли ладонями. Билли не смотрел на него. Он снова смотрел в потолок, по которому шествовали, хоботами к хвостам, слоны, и чувствовал, как губы Коди скользят по его животу. На миг его охватил испуг. Сердце Билли затрепетало. Этого не может быть. Этого не может. Однако он остался неподвижным и не помешал этому. И оно произошло. Губы Коди, покрытые чуть колючей щетиной, сползли вниз и приняли Билли в себя. У него подвело живот. Там же зубы. Он смотрел вверх, только вверх. Рот Коди двигался, покрывая его. И Билли сказал себе: это произошло. Он представлялся себе и могучим, и до смешного нелепым. И вспомнил вдруг руку официанта, который час назад подавал ему кофе. Официант был красивым, но очень бледным и чем-то недовольным. С бледными безволосыми предплечьями, увитыми маленькими, подрагивавшими мышцами. Билли взглянул на голые плечи Коди, на его макушку со сдутыми назад волосами. Голова Коди двигалась, создавая ощущение сильное, но какое-то далекое, граничащее с головокружением, ничем не похожее на знакомый трепет, который Билли пробуждал в себе сам, торопливо орудуя рукой. Волосы у Коди были черные, всклокоченные, невинные. Официант казался обиженным на свою красоту. Угрюмым. Он наливал в чашку кофе, и мышцы его руки подрагивали. Билли понял: рука официанта стоит того, чтобы думать о ней, и произнес про себя слово «прекрасная». В слове этом звучала дозволенность, вот он и произнес его, безмолвно. И рука стала прекрасной, а за нею прекрасным стал и обладатель ее, грустный незнакомец с тенью усиков на верхней губе. Мужчина, который иногда обнажается, у него стройные бедра, он обнажается и стоит, угрюмо скрестив руки на голой груди. Билли думал о скульптурной злосчастности официанта. И наблюдал за макушкой Коди. Да, Бикс нанес на его лицо свою кровь. Ягодицы у официанта, должно быть, маленькие нечеткие. Да. Он думал о Биксе — о том, как тот молча злился на него, о безумном свете в его глазах, — и думал о маленьких, невинных ягодицах официанта, о себе, поднимаемом сильными руками все выше, а затем, с единственным изумленным вскриком, кончил.

Вот и все. Конец.

И все случившееся мгновенно обратилось в ничто. Оно было таким огромным, а теперь стало ничем, оставив лишь вялый стыд и желание оказаться в другом месте. Коди вытер рот, улыбнулся. Похлопал Билли ладонью по животу, протянул другую к косяку.

— Ммм, — произнес он, прикуривая. — Упоительно.

Билли промолчал. Он был в этой комнате один, если не считать похотливого сумасшедшего старика.

— Все хорошо, — сказал Коди и протянул ему косяк. — С вами все хорошо, все прекрасно.

— Мне пора, — сказал Билли. Косяк он не принял.

— Я знаю.

Билли поднялся с лежанки, оделся. Коди наблюдал за ним. Билли чувствовал: наблюдает. Ему не хотелось оглядываться на Коди, однако, когда он оделся, оглянуться пришлось, и Билли увидел тощего невзрачного мужчину, который сидел, докуривая косяк, по-турецки: мужчину с брюшком и торчащим из пятна темных волос коротким толстым лиловым членом. Билли трудно было поверить своим глазам. Такое уродство, такая унылая плоть.

— Пока, — сказал он.

— До свидания. Не переживайте.

— Не буду.

— Дня через два я вновь окажусь здесь, — сказал Коди.

— Не уверен, что мне удастся увидеться с вами. Учеба, сами понимаете.

— Понимаю. Счастливого пути. И постарайтесь по возможности меньше грызть себя.

— Да. Хорошо.

— Идите. Идите с миром, дитя мое.

Билли кивнул. Он знал, что может уйти сейчас и получить отпущение грехов. От желания его не осталось и следа. Мелкий эпизод, в коем не было ничего, кроме простого любопытства, открытости новизне, которую каждый искатель приключений берет с собой, отправляясь в новый мир. Он подступил к Коди — три шага — и поцеловал его в губы. Ни тот ни другой не произнесли ни слова. Билли повернулся к двери. Он чувствовал, что к верхней губе его пристала капелька влаги, — то ли слюны Коди, то ли его собственной спермы. Слышал, как стучат по половицам его башмаки. Он закрыл за собой дверь, прошел по голому коридору, спустился, перепрыгивая ступеньки, по лестнице. Пересек гнусный маленький вестибюль — полированные, желтого дерева панели, ряды покрытых пятнами хромированных почтовых ящиков, — открыл стеклянную дверь и вышел в ставший совершенно другим кембриджский вечер. Стоял апрель, воздух пах новой жизнью, хотя в ближайшие недели сюда еще будут залетать маленькие свирепые вьюги. Он глубоко вздохнул, потом еще раз. Он покинул эту комнату, но не ушел от нее. Унес с собой. Он целовал чужого ему мужчину и теперь с резкой внезапностью понял, кем станет. Свернув на Брэттл-стрит, он с любопытством прикоснулся к своим губам. Бурный, мутный вал счастья и ужаса окатил его — такой стремительный и внезапный, что он остановился и стоял, просто стоял перед своим отражением в витрине книжного магазина. Ликование и страх наполняли его. Он целовал чужого ему мужчину. Он позволил этому новому, этой возможности вселиться в него. Газетный лист облепил ему ноги, и вот здесь, в электрическом свете Кембриджа, он произнес свое новое имя — негромко, себе самому, — нежно и удивленно, словно разговаривая с незнакомым братом, который долгие годы отсутствовал и вдруг без предупреждения возвратился домой и возник перед ним, сияющий, неистовый и безумный, как ангел, полный ангельской умудренности и беспорочной печали.

 

1971

Ну, не получалось, и все тут. Прошло уже столько времени, думала Сьюзен, что-то должно же было произойти, ан нет. Маленькие крючочки отказывались зацепляться один за другой, чтобы запустить длинный процесс их превращения в руки, в ноги, в первое шевеление безмолвной, красной дремоты. Она вела аккуратный учет дней и всегда знала правильные. Иногда Сьюзен думала: вот она. Вот эта крошечная пункция. Теперь-то все и начнется. Не начиналось. Она так и оставалась одинокой в своем теле.

Она не могла больше ждать. Ей хотелось, чтобы у нее была настоящая семья. Она, Тодд, ребенок — отдельные части целого, уважаемые люди, которым больше уже не приходится ездить на выходные в семьи родителей.

Если не считать отсутствия малыша — но ведь это затруднение временное, — жизнь, которую она вела, ей нравилась. В общем и целом. И работа — Сьюзен печатала и подшивала документы в учебной части — нравилась тоже. И Йель, хоть он и не раскрывался перед нею. Про себя она называла его крепостью. Сьюзен, Тодд да и все их знакомые жили среди плиточных мостовых и лужаек кампуса. Рядом с ним давно уже выросло вокруг парка и старинной церкви скопление магазинов и недорогих ресторанчиков. Вот оно было открытым для всех — местом, в которое можно пойти. А за магазинами и кафе — битое стекло, чернокожие мужчины и женщины, автобусная станция. Круг своих знакомств Сьюзен старалась особо не расширять. И никогда ни на что не жаловалась. Она подружилась с молодыми женщинами, которые работали с ней рядом, такими же, как она, женами университетских студентов. Ей нравился ее начальник, мистер Морст, веселый худощавый мужчина, попахивавший перегретым пылесосом и напрочь лишенный каких бы то ни было признаков сексуальности. Требования у него были самые умеренные. Будьте добры, наведите порядок в этих папках; будьте добры, заполните эти бланки. Он понимал, что и Сьюзен, и прочие девушки надолго здесь не задержатся, и знал, что, если работа перестанет им нравиться, они завтра же подыщут другую, столь же бессмысленную. После неразберихи путаных, противоречивых желаний, донимавших Сьюзен в школе, эта островная жизнь, требующая исполнения простых, совсем не тягостных обязанностей, временами доставляла ей виноватое удовольствие. Она делала то, что нужно было сделать, не больше и не меньше, никогда. Часы шли, точно товарные вагоны, степенно, выдерживая механический ритм и порядок, отдававший мерным величием пересекающего страну железнодорожного состава. Тодд усердно учился, делая, как и ожидалось, серьезные успехи. Никаких сюрпризов. Поступление в юридическую школу — Йеля или Гарварда — обращалось для него в перспективу все более реальную. Дни шли. Новая жизнь в теле Сьюзен не зарождалась, как ей того ни хотелось. Пока это не произойдет, пока не появится малыш, дни ее так и останутся заполненными ожиданием. Она печатала бланки для личных дел студентов, всегда ровненько, выше черты. Ходила по магазинам, готовила еду, прибиралась в квартире, пила кофе с Элли, Бет и Линдой, женщинами с ее работы. Эти-то женщины как раз старались избежать беременности до тех пор, пока мужья не закончат учебу, а сами они не узнают точно, где будет протекать их взрослая жизнь — в Нью-Йорке, в Калифорнии, на Великих равнинах.

— В ближайшие двадцать лет я только и буду знать, что детей растить, — сказала как-то, когда они пили кофе во время короткого утреннего перерыва, Бет. — Так что я не прочь прожить годика два без забот.

А Элли добавила:

— Мама взяла с меня слово, что я подожду с этим до двадцати трех. Она говорит, что женщина, до них не дожившая, растить ребенка не может, потому что и сама еще ребенок.

— Да, наверное, — сказала Сьюзен. — Но знаете, у меня такое чувство, что он ждет меня. Мой ребенок.

— Как это?

Сьюзен вздохнула так, что кофе в ее чашке покрылся рябью.

— Не обращайте внимания, — сказала она, — в половине случаев я и сама не понимаю, что говорю. Просто у меня такое, ну, чувство. Как будто мой малыш уже существует и просто ждет, когда я заберу его к себе, чтобы он мог начать настоящую жизнь.

— Или она, — сказала Линда.

— Нет, я знаю, что первым будет он. Уверена. Вот это я и имею в виду. Мне все время кажется, что он уже стал человеком, а я только зря время тяну. И если буду тянуть слишком долго, этот человек просто исчезнет.

— Ребенка лучше заводить, когда уже осядешь, — сказала Бет. — Ты же не знаешь, где вы с Тоддом окажетесь ровно через год. Если ты забеременеешь сейчас, этой ночью, тебе, может быть, придется тащиться с трехмесячным младенцем бог знает в какую даль.

— Тодд учиться бог знает в какой дали не собирается, — ответила Сьюзен и сразу же ощутила вспышку тайного удовлетворения. Из их четверки только она была женой человека, будущее которого никаких практически сомнений не вызывало. Муж Бет, Арни, ни с того ни с сего сменил специализацию — сначала учился на инженера, а теперь на журналиста. Боб, муж Линды, завалил два важных экзамена. Этим женщинам просто необходимо было как-то защитить себя, попытаться спланировать, насколько это возможно, свои жизни, потому что забросить их могло куда угодно.

— Знаешь, — сказала Линда, — когда у тебя на руках трехмесячный младенец, то и супермаркет кажется бог весть какой далью.

— Да ну, — ответила Сьюзен, — почему-то все делают из детей великую проблему. А вот моя мама родила меня и брата, когда ей еще и двадцать один год не исполнился, да и денег у семьи толком не было, и ничего, справилась.

Бет и Элли переглянулись.

— Ну, мы с моей мамой люди разные, — сказала Элли.

Сьюзен понимала: она для них человек посторонний, человек, от которого следует защищаться соединенными усилиями. И, оставив свою нынешнюю работу, она с этими женщинами попросту раззнакомится.

— Пойду-ка я потружусь, — сказала она. — Если к полудню в моих папках не будут лежать все нужные бумаги, могут разразиться великие бедствия.

— Тоже верно, — с преувеличенным смирением произнесла Бет. Когда они покидали кафетерий для сотрудников, юбка Линды зацепилась за резинку ее нейлоновых чулок, выставив напоказ складочки белого грузного бедра. И Сьюзен с мгновенной и страшной ясностью увидела руины ее будущего. Зарабатывать муж Линды будет мало. Линда растолстеет, собственно, она уже начала толстеть, будет сидеть с детьми, а муж — описывать по все расширяющейся орбите круги вокруг их дома, похожего на те, что строит отец Сьюзен, дома из поддельного дерева, сколоченного проволочными гвоздями.

Постройки ее отца предназначались для людей, у которых что-то в жизни не заладилось.

Сьюзен знала, что в школе Линда была девочкой веселой и ничем не примечательной, что девочки более популярные дружили с ней просто потому, что никакой опасности она для них не представляла. Знала, что покладистость Элли объясняется желанием скомпенсировать ее плоскогрудость и отсутствие подбородка. Сьюзен отмечала такие вещи машинально, примерно так же, как ювелир волей-неволей оценивает относительную стоимость драгоценных камней. Она старалась не судить людей, но видела то, что видела, и, похоже, видеть иначе не могла. И чтобы наказать себя, вспоминала Розмари, увенчанную короной, плачущую посреди футбольного поля. Напоминала себе: не заносись. Ты была всего лишь принцессой, победить не смогла. Однако чем больше размышляла она об этом, тем с большим упорством сознание ее настаивало на заурядности Линды, тусклости Бет, чрезмерности пристрастия Элли к румянам и туши для ресниц.

Вернувшись домой, она застала Тодда за письменным столом. Тодд менялся. И она наблюдала за тем, как это происходит. Он купил новые очки с оправой лакричного цвета. От ребячливости его — прежней явственной потребности в чьей-то любви — не осталось и следа, ее сменила потребность новая: в работе. Сьюзен считала, что в его отношении к учебе присутствует нечто от всеядности. На книги он набрасывался с неутолимым голодом. Где-то далеко впереди лежало, глубоко зарытое, лучшее время его жизни, время отдыха и довольства, но, чтобы добраться до него, требовалось прогрызть себе путь сквозь мили и мили печатных страниц. Выстлать этот путь исписанной бумагой, дать на каждый вопрос исчерпывающий правильный ответ, освоить множество концепций в такой полноте, что они обратятся в часть его личности, суровой и трудолюбивой.

— Привет, — сказала она с порога.

— Привет. — Он обернулся, улыбнулся, пальцем сдвинул повыше очки. Предплечья у него были тяжелые, мощные, опушенные яркими светлыми волосами.

Она подошла, погладила его по плечам, спросила:

— Как дела?

— Нормально, — ответил он. — Международная финансовая система — это полная жуть.

— Не сомневаюсь.

Теперь, когда Тодд перешел на последний курс, изучаемые им предметы казались Сьюзен пространными и далекими, как слухи, которые расползаются по горным хребтам Азии. В первые два года ей еще удавалось следить за учебой Тодда. Она могла представить себе, что такое литература двадцатого века, что такое биология клетки. Но сейчас он изучал незримые законы коммерции, историю идей. Сьюзен наблюдала за тем, как знания, которые приобретает Тодд, старят его, делают более непроницаемым. И думала о детях, которым она будет нужна, чтобы научить их доброте. Которым будет необходима ее доброта, необходима каждый час.

— Как прошел день? — спросил он.

— Хорошо. Все как всегда. Пойду займусь обедом.

— Ладно.

Она еще раз сжала его плечи и пошла на кухню. Квартира была уютной и безликой. Их первое совместное жилище, которое, впрочем, для Сьюзен почти ничего не значило. Оно было столь очевидно временным — как и ее работа. Сьюзен поддерживала в нем чистоту и порядок, иногда покупала цветы. И каждое утро, проснувшись, уже знала, из чего будет состоять вечерний обед. Один день порождал другой, следующий, но порою наступали странные, исполненные надежды мгновения, в которые она чувствовала, как что-то старается выбиться из нее наружу, мягко, но настойчиво давя изнутри на кожу.

Телефон зазвонил, когда она прополаскивала латук.

— Алло?

— Привет, милая.

— Привет, мам.

— Я не вовремя?

— Нет-нет. Я только-только обед начала готовить. Ну, как ты?

— О, у нас все хорошо.

Сьюзен слышала это, знала. Знала по стоявшему на линии гулу.

— Что случилось? — спросила она. — Что-то неладное?

— Да ничего. Ничего страшного. Просто позвонил Билли и сказал, что на Рождество домой не приедет, вот и все.

— А куда он собрался?

— К какому-то другу. У которого где-то есть коттедж. В Вермонте. Коттедж в Вермонте.

— Ну, наверное, это интересно, — сказала Сьюзен. — У Билли теперь своя жизнь, мам. Он не обязан приезжать домой на каждый праздник.

— Да я понимаю. Думаешь, я не понимаю? Пусть делает что ему по душе. Я и сама этого хочу.

— Но? — произнесла Сьюзен.

— Прошу прощения?

— Но что? Я же слышу, ты расстроена.

— Милая, разумеется, я расстроена. Какой же матери не хочется, чтобы ее дети приезжали домой на Рождество?

Сьюзен плечом прижала трубку к уху и начала рвать латук.

— Дело не только в этом, — сказала она. — В чем еще?

— Ах, милая, ты же все понимаешь.

— Нет, ты скажи.

— Мы обе прекрасно знаем, что Билли не хочет приезжать к нам на Рождество из-за твоего отца. Я знала, что так и будет. Ждала этого. Помнишь прошлое Рождество?

— Никогда его не забуду.

Сьюзен услышала вздох матери. Услышала, как у нее перехватило горло.

— Твой отец просто-напросто отваживает Билли от дома, — сказала мать. — Я так зла на него.

— Никто Билли не отваживает, мам. Он учится в университете, у него теперь другая жизнь. Он еще приедет.

— Я иногда просто убить твоего отца готова. Ну скажи, почему он такой упрямый? Можешь ты это объяснить? Я же вижу, он сам затевает эти ссоры, и умоляю его перестать. А он не перестает. Не может перестать, просто как бык какой-то.

— Ну, знаешь, мам.

— Прошу прощения?

— Ты же сама за него замуж вышла, разве не так?

— О чем ты говоришь? Я вышла замуж за совсем молодого человека, это было двадцать два года назад. Люди меняются. Ты этого еще не знаешь. То есть я не хочу сказать, что и Тодд изменится к худшему. Тодд другой.

— Я не верю, что человек может так уж сильно меняться, — сказала Сьюзен. — Если папа сейчас такой злодей и обидчик, значит, он был им и тогда.

— Ну какой же он злодей? Милая, я же не говорю, что он злодей. Я только сказала, что он похож на быка.

— Да ладно тебе. Он иногда просто ужасным бывает. Он…

— Милая, я люблю твоего отца. В нем вся моя жизнь.

— А я и не говорю, что ты его не любишь.

— Я для твоего отца все что угодно сделать готова.

— Послушай, мам…

— Ладно, расскажи лучше о себе. Как Тодд?

— Хорошо. По обыкновению, трудится.

— Это замечательно, — сказала мать. — Он настоящая рабочая лошадь, твой Тодд. А что у тебя, милая? Ты не очень устаешь на работе?

— Да нет, работа у меня легкая. Послушай, все будет хорошо — это я насчет Билли. Он повзрослеет, и они с папой поладят.

— Я знаю. Знаю. Это болезнь роста, через нее каждый мальчик проходит. Ладно. Я тебе обед готовить мешаю, а Тодд, наверное, уже проголодался.

— Хорошо. Мам?

— Ммм?

— Нет, ничего. Папа домой еще не вернулся?

— Твой отец? О нет, он на работе. Ты же его знаешь. Они с Тоддом одного поля ягоды, парочка рабочих лошадей. Когда поедете к нам на Рождество, не позволяй ему брать с собой учебники.

— Постараюсь.

— Мне так хочется увидеть тебя, милая, жду не дождусь. Скорей бы уж Рождество настало. Передай Тодду, что я его люблю.

— Ладно. Пока, мам.

— Пока. Рада была поговорить с тобой, любимая.

Сьюзен положила трубку, постояла, ожидая, когда пройдет необходимое время. Плакать она не будет, сегодня нет. Она дорвала латук, достала из холодильника помидор. Подождала еще и вернулась к обычной своей жизни, к ее размеренным движениям, к яркости не посещаемой никакими призраками временной кухни. Это моя жизнь, думала она, и сейчас я нахожусь в самом ее центре. Она резала помидор. И ни о чем другом не помышляла.

В эту ночь она и Тодд любили друг друга. Сьюзен знала, что он устал. Он был бы рад ограничиться сухим поцелуем и ускользнуть в сон. Однако сегодня была одна из ее ночей. Сьюзен прошлась ладонями по широкой спине Тодда, поцеловала ее — медленно, с растяжкой, — и он понял. Накрыл ладонями груди Сьюзен, провел губами по шее. Потом рука его скользнула под ее ночную рубашку, пальцы ласково коснулись промежности. И от этого простого, пробного касания она застонала. Супружеская жизнь и уменьшила загадочность происходившего между ними, и усугубила ее. Сьюзен видела Тодда сидящим на унитазе. Знала его зловонным и отдающим кислятиной.

Ей случалось ловить его взгляд, настолько пустой, тупой и самодовольный, что она думала: ну все, на этом мой интерес к нему и заканчивается. Этого он поправить уже не сможет. И в то же самое время сама привычность Тоддова тела наделяла его все большим числом подробностей. Какие-то частности его — перекрестья тонких волосков на животе, толстая вена на бицепсе — стали и ее личными принадлежностями, и один только взгляд на них порождал в Сьюзен прилив скорбной нежности, какой она никогда прежде не знала и даже представить себе не могла, ощущение возможности и утраты, от которого у нее слабели ноги. Теперь она верила, что ни один человек ничего о любви наверняка не знает. Любовь приходит скрытно, как ангелы, но даже когда она бездействует в тебе, ты уже переступила черту, ты уже не безгрешна. И все неоспоримости жизни Сьюзен, все единообразие ее дней пропитались ныне страхом за Тодда. Если он покалечится или заболеет, если умрет, какая-то часть ее обретет свободу, но другая, более весомая часть, которая и была настоящей Сьюзен, умолкнет навсегда.

— Ох, — прошептала она. Вот он, самый кончик, он давит на нее, проталкивается в нее.

Тодд устал. Сегодня все закончится быстрее обычного. Ладони Сьюзен блуждали вверх и вниз по мышцам его спины. Сила Тодда все еще удивляла ее. Плоть, укрытая его кожей, была так узловата, так напряжена. Ей казалось, что Тодд живет в состоянии непрестанной физической боли, которая стихает, лишь когда он спит или любит ее. Такое большое и мускулистое тело не могло не причинять самому себе боль, и, прикасаясь к нему, Сьюзен думала, что разглаживает эту плоть, распутывает ее узлы.

— Ох, — повторила она, погромче. Шумела она в подобных случаях больше, чем он, и это ее смущало. То, что она получает слишком сильное наслаждение, беспокоило Сьюзен, она казалась себе чересчур похотливой, ненасытной. И говорила себе: это ради малыша. Пока Тодд входил в нее, она думала о малыше, ждала его. Может быть, этой ночью. Сьюзен так много знала о нем. Знала, что он будет темноволосым, как она. Знала, что будет серьезным, добрым, не уступающим соблазнам безволия, никогда. Тодд уже ходил в ней взад-вперед, она чувствовала, как под ее ладонями твердеют мучители Тодда, мышцы его спины. Бедненький, думала она. Дыхание Тодда щекотало ей ухо. Бедненький. Он двигался в ней с упорной сосредоточенностью, хорошо знакомое ей чувство усиливалось. Она раскрывалась и раскрывалась. С каждым его толчком раскрывалась все шире, пока сама не услышала, как задыхается и стонет, не ощутила пот, выступивший на спине Тодда. Уже скоро. Она думала о малыше, ожидала его, может быть, в этот раз, в этот, сейчас. Тонкий звон в ушах, яркое внутреннее нигде. Она думала о малыше, думала о Тодде, и когда он с коротким удивленным вскриком выплеснулся в нее, эти двое на миг смешались в сознании Сьюзен: Тодд и малыш, внутреннее и внешнее, плоть, которая ожидала ее, чтобы стать собой, освободиться от печали и боли.

 

1972

Мать Транкас бросила все: мужа, клумбы с петуньями, дом с синими ставнями, стоявший на той же улице, на которой жила Зои. Она забрала с собой только Транкас и теперь жила с ней в пьяном самоотречении, стараясь отыскать в пустоте твердую сердцевину, оттолкнувшись от которой можно будет начать все сначала. Она прокладывала путь к этой сердцевине, напиваясь и куря по две «честерфилдки» за раз. Смотрела телевизор, ожидая, когда придет день, к наступлению которого она потратит впустую столько часов, что сами часы начнут разваливаться, а дни станут неотличимыми от ночей, и она сможет разглядеть среди руин саму себя, но уже другую. Однажды ей захотелось побаловаться вместе с дочерью «кислотой», однако Транкас заявила, что не знает, где ее достают.

— Пока, девочки, — негромко крикнула им из разноцветных сумерек мать Транкас. Свет от телевизора переливался в ее наполненном скотчем стакане самыми разными красками. Она решила относиться к себе и Транкас как к двум сестрам, малолетним правонарушительницам, у которых все еще впереди.

Зои понимала мать Транкас. Она покинула дом с занавесочками и устланными особой бумагой полками, чтобы жить на воле. Хотела взглянуть на свою человеческую жизнь глазами животного и понять, где зарыты совершенные ею ошибки.

— Отъебись, — пробормотала Транкас.

Зои ущипнула Транкас за руку, твердую и плоскую, как копченая колбаса. Зои нравилась мать Транкас. Она уважала эту женщину за ее усталую, ироничную надежду на перерождение.

— Желаю вам повеселиться, — сказала мать Транкас. Она вглядывалась сквозь скотч в экран телевизора. Наверное, это похоже на калейдоскоп, подумала Зои. Мать Транкас была женщиной костлявой и точной в движениях, как престарелая балерина, величаво неряшливой, как обезумевшая королева. Сегодня на ней была индейская блуза, расшитая цветами и зеркальными блестками. В комнате ее горел бледный, неровный свет — под стать тому, что излучался телевизором. Она и сама могла быть телевизионным персонажем, спроецированным в эту комнату.

— Спокойной ночи, миссис Харрис, — сказала Зои.

Транкас вытащила подругу из квартиры и захлопнула дверь — так торопливо, точно за ней находился источник смертоносного излучения. Транкас боялась матери и жалела ее с пылом, в котором было больше властности, чем любви.

— Отъебись, — еще раз, но уже громче сказала она, обращаясь к густо покрашенным, поцарапанным доскам двери.

— Уж больно ты с ней строга, — сказала Зои.

— Побыла бы ты ее дочерью, — ответила Транкас. — Ты-то завтра в Гарден-Сити уедешь.

— Ты же его терпеть не можешь.

— Прошлой ночью она чуть кресло не подожгла, — сказала Транкас. — Сигаретой. Выхожу из спальни — сидит, дрыхнет, а вокруг дымища и язычок огня того и гляди ее в жопу лизнет.

— Да, могла бы быть и поосторожнее, — сказала Зои, понимая, впрочем, даже ее желание сгореть. Быть может, матери Транкас пригрезилось, что она восседает на огненном престоле, а затем возносится вместе с дымом, озирая сверху усталую суету этого мира.

— Это точно, — отозвалась Транкас. — Хочешь убить себя — на здоровье. Только не забирай с собой меня и еще половину дома.

— У нее депрессия.

— Психопатка она затраханная, вот и все. Ладно, пошли отсюда.

Транкас и Зои шли по Джейн-стрит, под мерцающими ночными деревьями. Транкас стала лучшей подругой Зои еще в те времена, когда обеим было по девять лет, но теперь она покинула мир строгих правил и девичьих мечтаний. Зои приезжала к ней на уик-энды. Она держала в шкафу Транкас другую одежду, не ту, какую носила дома: черную мини-юбку и просвечивавшую блузку цвета крепкого кофе. В Нью-Йорке попадались мужчины, которым она казалась красивой.

— Завтра пойду мотоцикл смотреть, — сказала Транкас.

— Какой мотоцикл?

Транкас вытащила из заднего кармана клочок газеты.

— На Десятой Западной кто-то толкает за триста долларов старый «харлей», — сказала она.

— У тебя же нет трехсот долларов. У тебя вообще денег нет.

— Если этот байк мне понравится, три сотни я найду.

Транкас примеряла на себя новый стиль — безрассудства, злонамеренности и свободы, которой на все начхать. В последнее время она прибавляла в весе и старалась выпячивать нижнюю челюсть, чтобы лицо ее стало более квадратным и менее добродушным. Говорила о покупке мотоцикла, кожаной куртки и ножа с перламутровой рукоятью. Зои все еще оставалась ее лучшей подругой и, каким-то не вполне понятным образом, наперсницей, которой Транкас поверяла свои новые мысли. По улицам они разгуливали, точно влюбленные.

— Так где ты возьмешь триста долларов? — спросила Зои.

— Заработаю, — ответила Транкас. — На то есть всякие способы.

Транкас обзаводилась секретами. В пору их первого знакомства она была высокой, умненькой, нескладной, никому не нужной. И жила в неловком, малоподвижном смятении, в хаосе своих ошибок и надежд. Ныне в ней проступало новое измерение. Она поговаривала о Калифорнии.

— Может быть, мать его тебе купит, — сказала Зои.

— Ну прям, — ответила Транкас.

— А ты ее попроси.

— У нее денег нет.

— Твой отец должен же что-то присылать.

— Она его чеки не обналичивает. А последним вообще подтерлась и отправила его назад.

Транкас небезупречное поведение матери страшно нравилось. И некоторые из ее рассказов были чистой правдой.

— Так почему тебе тогда у отца денег не попросить? — спросила Зои.

— Это на мотоцикл-то? Он мне хочет балетные тапочки купить. Все время повторяет, что начать еще не слишком поздно.

Пересекая Хадсон-стрит, Зои взяла подругу за руку. В ночном небе толклись похожие на кулаки облака, ярко-серые на черно-красном.

Они вошли в один из приглянувшихся Транкас баров Ист-Виллидж. Затхлую темноту его разгонял синий, как пламя рудничного газа, свет. Под лампами танцевали мужчины в кожаных ковбойских костюмах, и никто, казалось, не замечал — или не желал замечать, — что Зои и Транкас всего по шестнадцать лет. Это был бар из тех, в которые можно преспокойно войти с повешенной на шею змеей. Из музыкального автомата лился голос поющего «Совсем плохой» Джеймса Брауна.

Транкас и Зои уселись на поломанную софу, стоявшую рядом с бильярдным столом и вонючими уборными. Транкас раскурила косяк, протянула его Зои.

— А здесь нынче людно, — сказала Транкас.

— Угум.

— Взгляни на того, с татуировками.

— Где?

— Да вон он. Шары гоняет.

Мускулистый мужик с кошачьей физиономией стоял, упершись локтями в яркое пятно света, падавшего на бильярдный стол, и примеривался кием к седьмому шару. На руках его роились сердца, кинжалы, ухмыляющиеся черепа, змеи и настороженные, голодные морды драконов.

— Клево, — сказала Транкас.

— Угум.

— Я себе тоже наколку сделаю.

— Какую?

— Может, розу, — сказала Транкас. — На жопе.

— Она же навсегда останется.

— А мне и хочется получить что-нибудь навсегда. Тебе разве нет?

— Ну… Да, наверное.

Они курили косяк, слушали музыку. Время в баре не шло, в нем присутствовали лишь музыка да разновидности темноты. Зои было здесь страшновато, и все-таки бар ей нравился. Нравились ночи в таких вот барах большого города, все их мелкие опасности и посулы. Очень похоже на жизнь в лесах. А там, в Гарден-Сити, продукты стояли на полках в алфавитном порядке.

— А может, молнию, — сказала Транкас.

— Что? — Зои уже закайфовала. И чувствовала, как внутри ее движется музыка. И видела, что истертый коричневый плюш на подлокотнике софы — это целый мир в себе.

— Молнию вместо розы, — пояснила Транкас. — Хотя, знаешь, наверное и розу тоже. Розу.

— Люблю розы, — сказала Зои.

— Так наколи ее себе.

— Может, и наколю.

— У тебя будет роза, а у меня молния. Или дракон. У того парня отличный дракон на руке, мне нравится.

— Ты же можешь наколоть и молнию и дракона, — сказал Зои.

— Точно, так и сделаю. Только надо решить, с чего начать.

Транкас достала второй косяк, и тут вдруг обнаружилось, что на подлокотнике софы сидит мужик. Зои не заметила, как он уселся. Может, он тут все время сидел? Хотя нет, она же пару минут назад видела голый коричневый плюш.

— Здрасьте, — сказал мужик. Он улыбался, окруженный ореолом волос. Целая буря спутанных черных на голове, колючие черные баки и V-образная бородка цвета электрик. Смуглый и странно расплывчатый, как татуировка.

— Привет, — сказала Зои. Ее уже потянуло к нему, аккуратненькому, улыбчивому, с блестящими волосами. От дури на нее всегда нападала такая слабость, ей хотелось секса.

— Что поделываете?

— Да ничего. Сидим.

Зои протянула ему косяк, он затянулся. При этом лицо его стало немного карикатурным: глаза прищурились, губы напучились. Зои усмехнулась.

— Что смешного? — спросил он, возвращая косяк.

Она покачала головой, тоже затянулась. Нет, точно, в этом карикатурном мужичке присутствовало что-то сексуальное. Настороженность, потерянность, что-то собачье. Черные ботинки мотоциклиста, черная вельветовая рубашка. Такой мог выскакивать из черных ходиков и объявлять, который теперь час.

— А ты хорошенькая, — сказал он. — Ничего, что я так говорю?

— Не такая уж я и хорошенькая, — ответила она. — А жаль.

— Как раз такая.

— Да нет. Может, я и выгляжу хорошенькой при здешнем освещении, но это потому что мне так хочется, я хочу сказать: ты скорее всего видишь не меня, а то, как мне хочется быть хорошенькой девушкой, сидящей в баре на софе.

И она опять усмехнулась. Отличная нынче дурь попалась.

— И что это значит? — спросил он.

— Не знаю. Я и сама не поняла, что сказала.

— Чудная ты девчонка, а?

— Да. Я чудная.

— Это хорошо. Люблю чудных. Ты ведь девчонка, так?

— Что?

— Ну, не мальчонка.

— Нет. Я не мальчонка.

— И хорошо, — сказал он. — Я против них ничего не имею, просто мне нравится знать, кто есть кто. Понимаешь, о чем я?

— Наверное. Хотя нет. Не понимаю.

— Сюда куча девчонок приходит, которые никакие не девчонки.

— Это я знаю, — согласилась она. Знает? Что-то у нее мысли начинают путаться.

— Хотя я тебе так скажу. В тебе есть кое-что, чего они подделать не могут, что-то вроде свечения. Усекаешь, о чем я?

— О том, что я свечусь.

— Aгa. Я Тед.

— Привет, Тед. Я Зои. А это моя подружка, Транкас.

— Рад знакомству. Слушайте, а вы по дорожке нюхнуть не хотите? — спросил он.

— Годится. Конечно.

— У меня дома есть пара граммулек. Я тут через улицу живу, так, может, заскочим ко мне, нюхнем по-быстрому?

Зои взглянула на Транкас, та пожала плечами. Транкас вообще говорить «нет» отказывалась. Не желала обращаться в человека, который пользуется этим словом.

— Ладно, — сказала Зои. — Пошли.

Мужик встал, Зои с Транкас начали подниматься тоже, и тут чей-то голос произнес:

— А вот с ним, девочки, вам лучше не ходить.

Сначала Зои увидела туфельки, красные, с ремешком вместо задника, с пятидюймовыми каблуками. И подумала: у мамы были похожие, только не такие высокие. За туфельками последовали солдатские штаны, гофрированная, оголяющая плечи блузка и платиновый парик, локоны которого с ярким химическим поблескиваньем спадали его владельцу на плечи. Он стоял, уперев руки в боки и словно испуская призрачный, рассыпчатый свет. Лицо у него было заостренное, узкое, и выражало чувства самые сложные, но все до единого гневные.

— Отвали, Кассандра, — сказал Тед.

— Это пренеприятнейшая личность, леди, — сказал мужчина в парике. — Не связывайтесь с ним, если, конечно, вам не нравится дурное обращение, — и я имею в виду по-настоящему дурное.

— Пошел на хер.

— Месяц назад девушка отправилась от него прямиком в больницу, и я пообещала оторвать ему задницу, если он снова начнет промышлять в этом баре. Думаешь, я пошутила, а, Ник, голубчик?

— Вообще-то его Тедом зовут, — сказала Зои.

Тед повернулся к ней и Транкас:

— Всякая уличная нечисть слетается в этот бар, как мухи на дерьмо. Пойдемте.

— Дело ваше, леди, — сказал мужчина в парике. — Главное, чтобы вы знали, во что ввязываетесь.

Зои, собравшаяся было снова подняться с софы, замерла. Она понимала — Транкас не передумает. Просто не сможет, любое проявление страха или здравого смысла толкнет ее назад, к долговязой, никому не нужной девчонке, быть которой она больше не хотела. Зои взглянула на презрительно кривившегося карикатурного мужичка, на мужчину в парике, стоявшего перед ней, точно обезумевшая богиня приличий и заблуждений; острое лицо его выглядывало из-за серебристого изображаемого париком занавеса, разноцветные браслеты позванивали на руках. Зои он напомнил Алису, оказавшуюся по другую сторону зеркала, девушку невинную и здравомысленную. Ведь что принесла Алиса в Страну чудес? Спокойный здравый смысл истинной англичанки. И уцелела там лишь потому, что вела себя благопристойно, внимательно выслушивала говорящих зверей и безумцев.

И Зои приняла решение. Она сказала Теду — или Нику:

— Пожалуй, мы лучше здесь побудем.

И добавила, повернувшись к Транкас:

— Ты, конечно, иди, если хочешь.

Транкас с облегчением покачала головой.

— Я останусь с тобой, — сказала она. — Не бросать же тебя одну в таком месте.

— Вас что, напугала эта дешевка? — спросил мужик. — Вы шутите. Разыгрываете меня, верно?

— Нет, — ответила Зои. — Мы остаемся. А за приглашение спасибо.

Лицо его странно съежилось — как будто он пытался сократить свою голову в размерах.

— Ну правильно, — сказал он. — Слушайте, что говорят старые кошелки, ханыги никчемные, они вам всю правду расскажут. Слушайтесь трансов, которые всего неделя, как из Бельвю вылезли.

— Неправда, — сказал Зои мужчина в парике. В голосе его звучала убежденность престарелой аристократки, величавость, протяжная и неторопливая. — Ни в Бельвю, ни в других заведениях для душевнобольных преступников я никогда не бывала. Небольшой срок за магазинные кражи мне отсидеть довелось, отрицать не стану, но это никак не сказалось на моей способности отличить извращенца от порядочного человека.

— Извращенец, — произнес мужик. — Ну правильно. Я, значит, извращенец.

— Извращенцем, — сообщил мужчина в парике, — называется человек, заставляющий людей испытывать то, чего они испытывать не хотят. Точка.

— Пойдем, — сказал мужик Зои. — Я эту гниль зрить больше не могу.

— Мы остаемся, — ответила Зои. — Правда.

Он покачал головой:

— Сучка тупая.

Мужчина в парике поднял перед собой ладони и пошевелил в воздухе пальцами.

— Иди, — сказал он. — Ты здесь безвластен.

И Ник — или Тед — ушел, бормоча ругательства, рассыпая их, будто отравленные розы.

— Вы сделали правильный выбор, девушки, — сказал мужчина в парике. — Поверьте.

Зои переполняли благодарность и страх, робкая почтительность. Трансвеститов она видела в баре и раньше, но ей даже в голову не приходило, что и они обращают на нее внимание.

— Я — Транкас, — не без некоторой пылкости сообщила Транкас, — а это Зои, моя подруга. А вас как зовут?

Ей хотелось стать полноправной частью жизни этого бара, хотелось знать всех трансвеститов по именам.

— Кассандра, — ответил мужчина. — Рада знакомству.

Как только Ник, или Тед, удалился, Кассандра, похоже, утратил к ним всякий интерес. Он оглянулся, собираясь покинуть их. Кассандра мерцал в густом воздухе бара, точно рыбий косяк.

— Какие у вас сережки красивые, — сказала Зои. Одна из них, серебряная, изображала ракету, другая, медная, — луну с расстроенным, сердитым лицом.

— Верно, роскошные, — подтвердила Транкас.

Кассандра потрогал сережки.

— Ну да, луна и ракета, — сказал он. — Фантастика, правда? Хотите, подарю?

— Ой, ну что вы, — ответила Зои.

— Но я настаиваю. — И Кассандра снял с уха луну. Медное личико ее темнело в свете бара.

— Нет, правда, не надо, — сказала Зои. — Я не могу ее взять.

— Из соображений гигиенических? — осведомился Кассандра.

— Нет. Просто я…

— Тогда мы их поделим, — сказал он. — Вы возьмете луну, я оставлю себе ракету.

Он покачал перед лицом Зои маленькой, размером с пенни, луной.

— Правда? — спросила Зои. — Вы же меня совсем не знаете.

— Голубка, — ответил Кассандра, — я — рождественская елка. То там блестку оброню, то здесь. А такого добра у меня всегда остается много-много. Поверьте. Наш мир велик, и он просто-напросто сделан из добра. Ну и кроме того, ерундовину эту я украла и всегда смогу украсть еще одну, и еще.

Зои протянула руку к сережке. Транкас помогла вдеть ее в ухо.

— Замечательная штука, — сказала Транкас. — Просто сокровище.

— Отныне мы — серьговые сестры, — сообщил Кассандра, — навеки связанные нерушимыми узами.

— Спасибо, — сказала Зои.

— Пожалуйста, — ответил Кассандра. — А теперь извините меня, девушки, ладно?

И он отошел от них, легко и плавно, несмотря на каблуки. Платиновый парик вскипал в искусственном свете.

— Ничего себе, — сказала Транкас. — Вот это типчик.

— Возможно, он спас нас от смерти, — сказала Зои.

— Очень может быть. Он наша долбаная добрая фея, вот кто он такой.

Транкас и Зои снова опустились на софу, чтобы покурить еще дури, понимая, впрочем, что ничего более значительного с ними сегодня уже не произойдет. Докурив, они покинули бар, заглянули еще в пару мест, выкурили еще один косячок, потанцевали друг с дружкой, понаблюдали за мужиками. Когда они возвратились в квартиру Транкас, мать ее похрапывала перед телевизором. Зои проверила, не горит ли чего. Транкас приложила к голове спящей матери палец и сказала: «Бах!» Мать улыбнулась во сне, но не проснулась.

— Осталась бы ты на этот уик-энд дома, — сказала мама. — Что уж такого бесконечно притягательного в Нью-Йорке?

— Транкас одиноко там, — сказала Зои. — Я нужна ей.

Мама обулась сегодня в красные теннисные туфли. Тень ее лежала на крошечной фасоли и латуке, изгибаясь и темнея на кабачке, а за ним стелясь с уже большей уверенностью в себе. Маму донимали маленькие вожделения. Когда фасоль созреет, она снимет бобы с плетей и бросит их в кипящую воду.

— Транкас, — сказала она, — сможет, я полагаю, обойтись пару уик-эндов и без тебя.

— Я скучаю по ней, — ответила Зои, — да и мне здесь тоже одиноко.

Она так и носила в мочке уха медную луну Кассандры. А одежда на ней была обычная, затрапезная — латаные джинсы, чайного цвета футболка. Зои сидела на корточках, пропалывая помеченные бирками грядки. Земля их отбрасывала собственную тень, и что-то спокойное, дремотное тянулось кверху из ее глубин.

— Да пусть едет, Мэри, — сказал папа. Сегодня он принес в огородик корзинку с ноготками, такими яркими, что от них веяло теплом. Такой же ярый жар исходил и от папы — жар жгучей, как пламя, печали.

— Мне просто кажется, что это немного слишком, — сказала мама. — Каждый божий уик-энд.

Папа подошел к Зои, коснулся ее волос. Когда они вместе оказывались в огородике, он вставал на защиту любых ее прав, любых желаний. А вне огородика связь между ними распадалась. Любовь к Зои он сохранял, однако ясное представление о ней утрачивал — оно выражалось лишь на языке корней, почвы, общей для него и дочери простой и понятной потребности помочь растениям вырасти.

— Это же ее лучшая подруга, — сказал он. — Да и потом, тут, на Лонг-Айленде, субботними вечерами ничего интересного не происходит. Ведь так, Зои?

Зои пожала плечами. Происходить-то оно происходило, везде и помногу, однако в Нью-Йорке у нее было дело, если его можно так назвать. Она не стремилась, в отличие от Транкас, к величию и славе саморазрушения. Ей требовалось нечто иное, нечто схожее с тем, что могла искать Алиса, побывавшая в Стране чудес и вернувшаяся в мир огородов, школьных учебников и стираного белья на веревках. Ей требовался внутренний рост.

— Ну ладно, — с горьким удовлетворением сказала мама. Она уже обзавелась потребностью в поражении, такой же недовольной и хмурой, как потребность в еде. — Делай что хочешь.

И она пошла в дом, ступая по траве красными матерчатыми туфлями. Папа так и стоял над Зои, еще не сняв ладонь с ее волос и держа в другой корзинку с ноготками. Из корзинки лился запах, густой и сладкий. Ноготки беспомощно тонули в собственном аромате. Только одно в них и было — запах и цвет — и никакой грубой вещественности овощей.

— Давай-ка мы их высадим, — мягко сказал папа. — А после я отвезу тебя на поезд двенадцать тридцать.

— Спасибо, — сказала Зои. — Прости, что уезжаю так часто.

— Да ничего, не страшно, — ответил папа, и она знала — он говорит правду. Отсутствие Сьюзен пробило в доме дыру, как и отсутствие Билли. Сьюзен унесла с собой кусок будущего; Билли забрал ошибки прошлого, тем самым сделав их непоправимыми. А в уходе Зои присутствовала совершенно иная логика. В этом и состояла часть ее назначения — в уходе.

Иногда Кассандра появлялся в баре. Иногда не появлялся. Зои обнаружила, что всю неделю ждет вечера, когда она и Транкас придут в бар, и если Кассандры там не оказывалось, чувствовала себя отвергнутой, униженной, словно кто-то дал ей обещание, но не выполнил его. А встречаясь с Кассандрой, Зои здоровалась с ним, ощущая прилив тревожной надежды, — так, наверное, она могла бы здороваться с юношей, в которого влюбилась. Кассандра неизменно отвечал: «Привет, голубка» — и проходил мимо. Зои не была влюблена в Кассандру, но чего-то ждала от него. А чего — и сама не знала.

Транкас, чтобы заработать на мотоцикл, начала поторговывать собой. О первом своем опыте она рассказывала как о серьезном достижении.

— Болталась я, значит, у кинотеатра на Сорок второй, — начала она, сидя с Зои в кофейне на Уэйверли. — Боялась до смерти — ну, типа, а вдруг меня никто не захочет? Или вообще никто не поймет, чего я тут делаю.

Невзрачное лицо Транкас было веселым, румяным от воодушевления, чем-то напоминавшего гнев. Она ссыпала в свой кофе пять ложек сахара. Сегодня Транкас была в серой джинсовой куртке поверх майки группы «Благодарный мертвец» — с изображением скелета в венчике из роз.

Рассказ пошел дальше:

— Ну я и сказала себе, если минут, типа, за пятнадцать ничего не получится, пойду домой. Проходит минут, типа того, четырнадцать с половиной, и вдруг подваливает ко мне этот дядя, нормальный такой дядя лет пятидесяти. На шибко богатого не похож, но и на подонка тоже, просто весь такой полистироловый, из этих, ну, ты знаешь, дядя как дядя, может, он в офисе весь день проработал или еще где, а теперь домой топает. В общем, подваливает он ко мне, а у меня первая мысль: это кто-то из знакомых отца. А потом думаю: сейчас он мне скажет, типа того, что остановка автобуса вон на том углу, или брошюрку какую-нибудь втюхает, про Иисуса, или еще чего. Но нет. Подходит он прямо ко мне и говорит: «Привет». Я тоже здороваюсь, а он говорит: «Может, договоримся?» А у меня сердце колотится, перепугана вусмерть, но голос звучит ничего себе, как будто я это уж тысячу раз делала, собаку на этом съела. Разглядываю я его этак с минуту примерно, а потом и говорю: «Может быть». Просто жуть, Зо. Типа, я точно знала, что надо делать, что говорить и как себя вести. Он спрашивает: «Сколько берешь?», а я отвечаю: «Смотря за что». И такая я была спокойная, не знаю прям, откуда что взялось.

— А он что сказал? — спросила Зои. Она сидела, склонившись к подруге над поцарапанной крапчатой поверхностью столика. На кухне кофейни мужской голос напевал с акцентом: «Ложись, Слупи, Слупи, ложись».

— Он сказал: «Мне нужен отсос и немного любви». И знаешь, что я ответила?

— Что?

— Я сказала: «Отсос стоит тридцать долларов, а насчет любви — это не ко мне».

— Не верю.

— Честное слово. Я была совершенно спокойна, Зо. Играла роль, и у меня все отлично получалось.

— А что потом?

— Потом он говорит: «Как насчет двадцати пяти?» А я просто смотрю на него с выражением, типа, не трать мое время зазря, козел. Ну и он вроде как хохотнул, — такое доброе старое «хо-хо-хо», все зубы наружу, — и сказал: ладно, пусть будет тридцать. А я подумала, черт, ну и что дальше? Я же, вроде того, должна знать, в какой отель мы можем пойти, верно? Но он сказал — пошли, и мы прошли пару, типа, кварталов до отеля, в котором он жил, «Эдисон», что ли. Да, «Эдисон». Поднялись в его номер, и я сказала: «Пока мы не начали, как насчет моих тридцати баксов?» Он опять «хо-хо-хо» и отдал мне деньги. И знаешь, дружок. Зубы у него были как доминошные кости. Вопросов никаких не задавал. Не спросил даже, сколько мне лет. Просто снял с себя все, видик не из самых приятных, но худшим, что я когда-нибудь видела, он тоже не был, ну и я разделась, отсосала у пидора прямо на кровати, оделась и смылась оттуда к чертям собачьим.

— И все? — спросила Зои.

— И все. Тридцать баксов.

— Нет, ты правда это сделала?

— Единственный способ добыть деньги.

— И не боялась?

— Я ж тебе сказала, Зои, боялась.

— Я не про то — его?

— Нет. Там и бояться-то было нечего, увидела бы его — сама бы поняла.

Зои отпила кофе, взглянула сквозь запотевшее окно на Уэйверли-плейс. По улице шел толстяк с ликующего вида желтой собакой, обряженной им в белую блузку и клетчатую юбочку. Существовал новый мир, в котором не было правил, и мир старый, в котором их было слишком много. А она не знала, как жить в том или в другом. Духом-покровителем старого была ее мать. Гордая и обиженная, предупредившая Зои: никогда не позволяй мальчику заболтать себя до того, что ты потеряешь власть над собой. Им нужно только одно — разрушить все, что ты ценишь.

А духом-покровителем нового мира был Кассандра. Он верил в секс, но верил и в безопасность. И предостерегал девушек: не ходите с мужчинами, которые втайне поклоняются злу.

И Зои сказала Транкас:

— Не знаю, стоит ли тебе заниматься этим.

Лицо Транкас по-прежнему светилось упоением и гневом. Ее было уже не вернуть.

— Тридцать долларов, Зои, — ответила она. — За, типа, двадцать минут работы. Еще девять мужиков — и я поимею тот «харлей».

— Так ведь это же проституция.

— Друг. А официантки с секретаршами — не проститутки, по-твоему? Просто им платят поменьше.

Зои смотрела на Транкас и пыталась понять одно: вырвалась ли она на свободу или вступила на путь долгого самоубийства? И как наверное понять, в чем состоит разница между освобождением и самоубийством?

— Если ты собираешься продолжать, будь поосторожнее, — сказала Зои.

— Конечно, — ответила Транкас, и Зои вдруг увидела ее мертвой. Увидела голубовато-белую кожу и слабую улыбку Транкас, восторжествовавшей над своей матерью и первой вырвавшейся в самое необжитое, самое удаленное место из всех, какие только есть на свете. Одержавшей победу.

В ту ночь Кассандра стоял посреди бара в своем выходном костюме: хаосе изумрудного атласа и светло-зеленого, как листва липы, шифона. Зои, дождавшись, когда Транкас отправится в уборную, торопливо приблизилась к нему. Кассандра, державший в руке бокал с выпивкой, разговаривал с высокой чернокожей женщиной в бархатной накидке и канареечного цвета шляпке.

— Здравствуй, Кассандра, — сказала Зои.

Лицо Кассандры оставалось умным даже под придавившим его слоем пудры, румян, губной помады и туши для ресниц. Косметика и трудноосуществимое, противоречивое в себе самом стремление быть и мужчиной и женщиной сразу, — казалось, они-то и вели его по жизни, и временами он выглядел как человек, прижавший лицо к стеклу и говорящий раздельно, но слишком громко с кем-то, находящимся по другую сторону этого стекла.

— А, привет, малыш, — сказал он. — Как ты?

— Все хорошо. Можно мне немного поговорить с тобой?

— Голубка, ты можешь говорить сколько угодно. Начни прямо с начала, и тебе удастся мало-помалу подобраться к концу.

— А с глазу на глаз нельзя? Минуту, не больше.

— В этом мире нет ничего, что смогло бы шокировать нашу мисс Кинамон.

— Что верно, то верно, — согласилась мисс Кинамон. Маленькая желтая вуалька подрагивала над ее блестящим челом, точно крыло насекомого.

Зои помялась, нервничая.

— Ну, в общем, — сказала она, — ты ведь знаешь мою подругу, Транкас?

— Разумеется.

Зои примолкла. Ей хотелось зарыться лицом в яркое одеяние Кассандры, в его лоснистое и бледное сияние. Хотелось присесть на костлявые колени Кассандры, нашептать ему на ухо свои секреты и услышать от него, что за всеми угрозами обыденного мира ее ожидает безопасность, баснословная и греховная.

— Говори же, голубка, — сказал Кассандра. Голос его был отчетлив и тверд, как дождь, стучащий по крыше.

— Она пошла на панель, — сказала Зои.

— Ну что же, не сомневаюсь, занятие это прибыльное.

Мисс Кинамон положила на руку Зои большую ладонь:

— А газовый баллончик у нее есть, а, голубка?

— Я боюсь за нее, — сказала Зои.

— Ей следует носить с собой баллончик и нож, — сказала мисс Кинамон. — Пусть заведет симпатичный маленький ножичек, большой таскать ни к чему. Нужен такой, чтобы помещался в сапоге или в ботике.

— А, собственно, что тебя тревожит? — спросил Кассандра.

— Я боюсь, что ее изувечат.

— Потому ей и требуются баллончик и нож. Слушай меня, я знаю.

— Да, бывает, что людей и увечат, — сказал Кассандра. — Какие только ужасы не случаются.

— Я знаю, — сказала Зои.

— А вы, девочки, так юны. Родители-то или еще кто у вас имеются? Люди, которые заботятся о вас?

— Транкас с матерью живут здесь, в городе. Я приезжаю сюда на уик-энды, а живу с родителями на Лонг-Айленде.

— Другая планета, — сказала Кассандра.

— Там тоже всякие ужасы случаются, — возразила ей Зои.

— Могу себе представить, голубка. О, смотри-ка, вот и твоя подруга.

Транкас вернулась из уборной и, увидев, что Зои разговаривает с Кассандрой, подошла к ним, полная жадного счастья, любви к пробам и провалам. Зои представила вдруг ее укладывающей деньги в карман перед тем, как отсосать у мужика с зубами, похожими на доминошные кости.

— Привет, Кассандра, — сказала Транкас в недавно освоенной ею манере громогласного поденщика с ранчо. И, повернувшись к мисс Кинамон, добавила: — Роскошная шляпка.

— Спасибо, малыш, — чинно ответила мисс Кинамон. И Зои вдруг поняла, что когда-то мисс Кинамон была мальчиком, ходившим с матерью в церковь. Он сидел там перед алтарем, под страдальческими деревянными глазами Христа, а вокруг него пел хор, одетый в бархат, парчу и кринолины.

— Мы как раз обсуждали тонкости твоего бизнеса, — сказал Кассандра.

Транкас бросила взгляд на Зои. Лицо Транкас затуманилось смущением и бунтарским гневом, который походил на гордость, но гордостью не был.

— Ну правильно, — сказала она. — Бизнес.

— Я могу дать тебе лишь один совет, дорогая, — сказал Кассандра, — старайся не продешевить. В твоем возрасте это лишнее. Ты можешь получить двадцать долларов, всего-навсего задрав юбку, и потому меньше, чем за пятьдесят, не отсасывай. Если кто-то попытается уверить тебя, что сумеет, пройдя всего лишь квартал, получить минет и за половину этой суммы, знай, что говорит он об усталой старой потаскухе, которая и ходить без палки уже не может, и стояка без очков нипочем не найдет. Скажи такому, чтобы шел к ней и сэкономил свои денежки, раз ему только это и требуется. Далее, если ложишься под них, требуй сотню, это самое малое. И, назвав цену, держись за нее. Не торгуйся. Да, и всякий раз, как даешь кому-нибудь, требуй, чтобы он гондон надевал. Ты же не знаешь, куда он засовывал свой хер.

— Ладно, — сказала Транкас.

— И еще, малыш, — сказала мисс Кинамон, — я уже говорила твоей подружке, носи с собой средства защиты. Купи газовый баллончик и аккуратненький ножичек, который легко спрятать в обувку.

— Правильно, — согласилась Транкас.

— Нашими устами гласит опыт, дорогая, — сказал Кассандра. — Прислушайся к советам твоих стареньких тетушек.

— Ладно, — отозвалась Транкас, и по лицу ее пронеслось привычное выражение пылкой недоверчивости.

Несколько мгновений все четверо простояли в молчании. Зои подташнивало от смешанного чувства любви и страха, никогда еще ею не испытанного. Она знала, что покидает прежнюю жизнь с ее обедами, мебелью, мирной зеленой пустотой заднего двора. Девочкой она воображала себя живущей в лесу, но понимала, что на самом деле это невозможно. Не могла она свить себе гнездо на дереве и питаться ягодами да грибами. Даже если бы ей хватило смелости попробовать жить так, кто-нибудь непременно пришел бы за ней и увел из леса. И ее отправили бы в одно из тех мест, в которые селят девочек, считающих, что им дано бежать от жизни в комнатах, и держат в таких местах, пока они не отрекутся от своих желаний.

Здесь же ее окружали леса, жить в которых никто помешать ей не сможет. Здесь, в этом огромном, неразборчивом городе, принимающем в себя самых странных детей, крылась ее судьба — та, которую девушке дозволяется создать для себя.

И она спросила у Кассандры:

— Можно, я иногда буду угощать вас чаем?

Кассандра заморгал, заулыбался:

— Как-как? Чаем?

— Ну вы же понимаете. Чашечкой кофе. Мне так нравится разговаривать с вами. Ведь вы моя тетушка, верно?

Кассандра помолчал, размышляя. Потом улыбнулся мисс Кинамон. Зои казалось теперь, что она беседует с двумя прославленными, богатыми женщинами. Каждая из них имела личное право на такое к себе отношение. Каждая обладала как раз такой надменной, насмешливой грацией.

— Чаем, — сказал он мисс Кинамон, произнеся это слово так, точно оно было и смешным и пугающим. А затем взял у бармена карандаш и написал на салфетке номер телефона.

— Тебе следует знать, — сказал он, протягивая Зои салфетку, — что твоя тетя Кассандра убьет тебя, если ты хотя бы раз при каких угодно обстоятельствах позвонишь по этому номеру раньше трех пополудни. Ты меня поняла?

— Да, — ответила Зои. — Поняла.

А мисс Кинамон добавила:

— Нет на свете существа более злобного, чем трансвеститка, разбуженная, когда ей того не хочется. Поверь мне, малыш, с такой лучше не связываться.

 

1972

Вилл, Инез и Шарлотта в последний раз накапали «кислоту» на промокашки, поклялись в вечной преданности друг дружке и разъехались на лето по домам. Когда родители встретили Вилла на железнодорожном вокзале Гарден-Сити и повезли домой, он с удивлением обнаружил, что город представляется ему и нелепым, и до жути, до изумления знакомым. Ощутил себя пациентом, которого гипнотизер вот-вот заставит вспомнить всю его прошлую жизнь. Он словно ехал по незнакомой стране и сверхъестественным образом понимал, что вот сейчас водитель повернет налево и за низкорослой чернотой шелковицы появится желтый дом с остроконечной крышей. Вилл заранее приготовился к тоскливому раздражению, которое вызовут у него нисколько не изменившиеся лужайки и чопорные богатые дома. Он точно представлял себе чувство невесомости, которое испытает, пока отец будет вести машину, держась обеими руками за руль, а мать рассказывать о новых плавках, купленных ею для него, Вилла, на распродаже. Чего он никак не ожидал, так это ощущения покоя, своей почти сюрреалистической принадлежности к этим местам. Как не ожидал и того, что, когда отцовский «бьюик» свернет за знакомый угол, он почувствует — хоть в каком-то смысле, — что вернулся домой. Выйдя из машины, он постоял на лужайке, вглядываясь в дом, построенный на деньги отца, по-пригородному пышный, раскидистый, глуповато украшенный мансардами и эркерами, выглядевший в летнем свете чистым, как обглоданная кость. Книг внутри дома не было, только бестселлеры в мягких обложках, которые мать читала, отдыхая где-нибудь летом. Не было и вещей — посуды, мебели, — превосходивших годами Вилла. Зато была знакомая еда. Дом был прибежищем. Отец правил им по праву полной и вечной собственности, а Вилл так и оставался — в каком-то отношении, лишенном наименования, но оттого лишь обладавшим большей властью над ним, — слугой отца.

— О чем призадумался? — спросила мать.

— Что? А, прости.

— Я куриный салат приготовила. Ты не голоден?

— Наверное. Да, голоден.

— Ну так пошли. Как хорошо, что ты приехал.

В доме он провел два дня. И сбежать захотел еще в первый. За обедом отец спросил:

— Ну, так что ты решил насчет специализации?

— Я думаю стать учителем, — ответил Вилл.

Соврал. И сам удивился, услышав такой ответ. Учительство было занятием однообразным, неблагодарным и плохо оплачиваемым. А он собирался изучать архитектуру. Хотел строить.

Мать, похудевшая, приобретшая большую, чем прежде, склонность к улыбчивому молчанию, провела пальцами по краешку своей тарелки. Разноцветные пятнышки, маленькие, острые радуги электрического света, вспыхивали и гасли в хрустальных подвесках люстры.

— Учителем, — повторил отец. Он произнес это слово с презрительным безразличием. Произнес, словно кирпич уронил. Отец раздобрел. Тело его обрело округлость, пухловатость, как у человека, рожденного для худобы, но обзаведшегося наслоениями жирка. Вилл подозревал, что отец набрал ровно столько веса, сколько потеряла мать.

— Ну да. Учителем.

Зои, сидевшая в ее карнавальной, залатанной, как у бродяжки, одежде, в ее цыганских украшениях, напротив Вилла, беспомощно улыбнулась ему.

— Кого же ты будешь учить? — спросил отец.

— Детей, — ответил Вилл. И опять удивился. Поначалу он выбрал специальностью английскую литературу, потом занялся лингвистикой, а теперь более-менее переключился на предметы, которые понадобятся, чтобы поступить, закончив основной курс, в какую-нибудь архитектурную школу. Осенью он собирался прослушать лекции по Палладио и Фрэнку Ллойду Райту. Он уже знал, как делается в доме электрическая проводка. Однако отцу следовало предъявить жизнь совершенно иную. Ничем не схожую с его.

— Мне было бы интересно учить детей, на которых все уже махнули рукой, — добавил он. — Инвалидов, умственно отсталых, бедных.

— Я думаю, ты хорошо поладишь с детьми, — сказала мать. — Из тебя выйдет чудесный учитель.

— И ради этого тебе потребовался Гарвард? — спросил отец. — Чтобы учить негритосов, хватило бы и двухгодичного колледжа.

— Будь добр, не произноси при мне этого слова, — сказал Вилл.

— Ах, извини. Нигеров. Цветных. Я одного не понимаю. Какому псу под хвост пойдет все твое шикарное образование?

— Нет, это ты мне ответь, папа. Откуда берется твоя ненависть? Какой в ней смысл? Что она тебе дает?

— Ради бога, не заводитесь, — попросила мать. Ногти ее скребли фарфор, создавая звук сухой и чистый.

— Какая еще ненависть? — удивился отец. — Я ни к кому ненависти не испытываю, если, конечно, мне не дают поводов для нее. Я хочу понять, зачем ты поступил в Гарвард, в Гарвард, черт его подери, если все, чего ты хочешь, — это учить маленьких нигеров?

— Ну хватит, — сказал Вилл и, сняв с колен салфетку, бросил ее на свою тарелку — Обед был очень вкусный, мам.

— Милый, ты же ничего не съел.

— У меня пропал аппетит.

— Брось, — сказал отец. — Не изображай примадонну. Если тебе не под силу выдержать разговор начистоту, что же ты будешь делать в классе, набитом прискакавшими из джунглей обезьянами?

Вилл встал. Взглянул сверху вниз на отца, который сидел, окруженный своим достатком, и спокойно жевал. На его зеленые клетчатые брюки. По обоям вставали над сельскими мостиками и бредущими по воде журавлями голубые пагоды. Виллу хотелось лишь одного — стать чужим для своей семьи. Исчезнуть. На миг он подумал: может, стоит, спокойно глядя в лицо поглощающему пищу отцу, сказать: «Я сплю с мужчинами». Или поцеловать его на прощание. Вилла переполняло бешенство, стыд и некое непонятное желание, вскипавшее в крови так, точно в нее ворвался пчелиный рой.

— Билли, — сказала мать. — Милый, сядь и закончи обед.

Билли. Под звук его старого имени, произнесенного голосом матери, Вилл и покинул столовую. Отец сказал ему в спину: «Если ты не можешь спокойно вести откровенный разговор, остается только пожелать тебе удачи». У Вилла свело живот. Нет, к исчезновению он пока не готов. Он еще не знает о себе всей правды, а если сказать слишком многое, возврата сюда для него не будет.

В тот вечер к нему пришла Зои. Она стукнула в дверь так тихо, что Вилл мгновенно, не задавая вопроса, понял, кто это. «Входи, Зо», — сказал он. Отец бухнул бы в дверь кулаком. Мать постучала бы — вежливо, но твердо и ровно, — осыпая дверь мерным градом благих намерений. И только Зои словно пыталась сказать, что ее можно и проигнорировать.

Она была в рваной оранжевой майке с рекламой «Карлсбадских пещер», которых никогда не видела, и в тонкой, украшенной красными арабесками юбке. С шеи свисал на черной бархатной ленточке колокольчик, похожий размером и формой на ноготь женского большого пальца.

— Привет, — сказала она с порога.

— Ну входи же, — ответил он. В комнате еще сохранились украшения из его детства. Плакат Дилана, приклеенные к потолку звезды из фольги. — Входи, посидим с тобой на кровати.

На миг он подумал о Коди, уверявшем, что видит источаемый человеком свет. По временам и Виллу казалось, что он различает облекающий Зои свет, не похожий, впрочем, на те электрические поля, которые описывал Коди. Этот был едва приметным, фосфоресцентным, как будто призрак Зои иногда отрывался от ее кожи и парил в четверти дюйма над ней. К мистике Вилл никакой склонности не питал. И никогда не задумывался сколько-нибудь серьезно об обманах зрения. Однако сейчас он признался себе, что временами, бросив на Зои быстрый взгляд, с изумлением замечает летящий над нею бледный мерцающий свет.

Она вошла, присела, пахнув пачулями, на краешек его кровати. Как удалось такой шумной, корыстной семье произвести ее на свет?

— Ну, как дела? — спросил он и коснулся ее спутанных черных волос. Только к Зои испытывал он мучительную привязанность. Нет, он любил и всех остальных, но Зои была единственной, за кого он тревожился, за кого боялся. В ней отсутствовала основательность, надежность — вот она есть, Зои, а вот ее уже нет.

— Я рада, что ты приехал, — сказала она. — Я по тебе скучала.

— Все лето я здесь не выдержу, Зо, — сказал Вилл. — Думаю, мне лучше вернуться в Кембридж.

— Уже? — спросила она.

— Господи, Зои, что ты делаешь со своими волосами? У тебя в них пауки не водятся?

— Так быстро, — произнесла она. — Ты еще и с Биксом не повидался, с Ларри — ни с кем.

— Да ведь все только к худшему пойдет. Через пару дней мы с папой просто передеремся. Помнишь прошлое лето?

— А что ты в Кембридже будешь делать? — спросила Зои.

— Найду какую-нибудь работу, не важно какую. Если тебе все равно, что делать, работу ты всегда получишь.

— Может, все-таки останешься ненадолго? На неделю?

— Нет, лучше уехать, — сказал он. — Я даже сумку разбирать не стану.

— Ну пожалуйста.

— Перестань.

Она кивнула:

— Это я из эгоизма. Просто боюсь, что в один прекрасный день мы станем просто… ну, знаешь… дальними родственниками.

— Я-то тебя всегда узнаю, Зо. По волосам.

— Жаль, что и я не могу уехать, — сказала она.

Вилл взял ее за руку. Ему хотелось сказать ей: мне нельзя оставаться, потому что я больше не принадлежу к семье, однако и способ уйти из нее найти тоже не могу. Хотелось сказать ей все. Однако Зои еще оставалась частью дома, а он нуждался в своей тайне. Чтобы было куда сбегать.

— Скоро уедешь, — сказал он. — И потом, ты же можешь приехать в Кембридж, пожить у меня — в любое время, идет? Уж на железнодорожный-то билет для тебя я деньги всегда найду. Идет?

— Идет, — ответила Зои.

— Косячок покурить хочешь? — спросил он.

— Угум.

Он достал из кармана куртки косячок, раскурил его, протянул Зои. Она затянулась, вернула ему косячок, смахнула с лица волосы, и что-то в сочетании этих жестов сказало Виллу: она выросла. Это уже случилось. У нее своя жизнь, свои планы, собрание собственных тайн. Вилл смотрел на нее с чем-то вроде онемелого изумления. Вот так, понял он, и возникают взрослые. Вдруг вырастают из странных, несчастливых детей вроде него и Зои. И им предстоит жить в следующем веке.

— Зо? — произнес он.

— Ммм?

— Да нет, ничего.

Что он хотел сказать ей? Что любит ее, боится за нее, хочет уберечь ее от боли. Что он обратился в другого человека и она тоже. Они тихо сидели бок о бок, передавая друг дружке косячок. Звезды из фольги, приклеенные им к потолку в двенадцать лет, роняли на них чуть приметный свет.

 

1973

Константин посеял в землю семена, и земля ответила ему краснолистым латуком, извивами волокнистой фасоли, эротичной тяжестью испанских перцев. Он и Зои работали в огородике вместе, и это были хорошие минуты. Он мог, к примеру, отыскать замечательный поблескивающий под листом кабачок размером точно с его безымянный палец, или Зои могла замереть в мерцающем послеполуденном свете с пучком базилика в руках. Были времена, когда он верил, что достиг того, к чему стремился. Однако они прошли. Они всегда проходят.

Порою все в твоей голове запутывается. Порою в ней настает тошнотворная ясность.

Мэри надевала теперь по вечерам, перед тем как лечь, перчатки и нашпиливала цветы на утыканные иглами деревянные кружочки. Сьюзен ушла. Когда он вел ее по проходу церкви, она почти не глядела на него из-под вуали. Иногда она звонила, но собеседницей его больше не была.

А что произошло с сыном? К двадцати годам он обратился в юношу в круглых очочках, какие носят озлобленные старые девы. В юношу, чьи волосы касаются его тощих плеч с нервной сухостью, достойной старушечьих занавесок. Он сидит у себя в Кембридже и благочестиво рассуждает об угнетенных земли, которые за всю свою жизнь не удосужились потратить столько сил, сколько тратит он, Константин, за неделю. Уж он-то мог бы просветить их насчет того, что такое значит «попасть в незавидное положение». Попробуйте-ка приехать в эту страну без гроша в кармане и всего с двумя английскими словами — «здравствуйте» и «пожалуйста» — в запасе. Многие ли смогли, начав со «здравствуйте» и «пожалуйста», построить себе такую жизнь, какую построил он? Ты, стало быть, черномазый? Сочувствую. А теперь расскажи мне твою настоящую историю.

Так что же произошло? Человеку вроде Билли, юноше, так хорошо обеспеченному, следовало бы пожирать мир. Следовало шагать по жизни, — сильному, как конь, быстрому, как волк, — заставляя сердца женщин сочиться густой, смиренной кровью. Когда Мэри родила ему сына, Константин увидел себя пригоршнями хватающим будущее и запихивающим их в рот. Дочери, даже лучшие из них, уходят в жизни других мужчин. А сын несет с собой и тебя. Среди его удовольствий есть и твои, ты живешь и в своей и в его шкуре.

Может быть, думал Константин, я совершал ошибки. Он сознавал, что подвержен приступам гнева, буйность которых не желала довольствоваться малым. И всегда считал эту страстность одним из своих достоинств. У него хватало причин верить в то, что мальчик нуждается в строгости, как дерево в обрезке. Отец самого Константина разбивал голову сына о плиту, дергал его за руку так, что она выскакивала из плечевого сустава с легкостью боба, вылетающего из стручка. Наказания ожесточили волю Константина, сделали из него мужчину. Наказания сотворили из него сильного, честолюбивого человека, перенесшего достаточно бед, чтобы жить дальше уже без всякого страха. Правда, отца он не любил. Ухватился за первую возможность, пересек океан и превратился в мужчину достаточно сильного для того, чтобы отец не смел прикоснуться к нему. Может ли быть, возможно ли, что и Билли пошел по тому же пути? Может, эти его волосы и бусы представляются ему достижениями, достаточно необычными для того, чтобы защититься ими от отца? В журнале «Лайф» писали, что наступил век Водолея. И печатали фотографии мужчин с волосами по плечи, стоявших радостно улыбаясь рядом с женщинами, которые о брачных обетах и думать не думают. Эти ребятки занимаются сексом, когда им захочется, купаются голышом и уверяют, что им не нужно ничего, кроме деревьев и воды, женщин и детей, лежащих с ними в постелях. Такова новая вседозволенность. Мир распутства, зародившийся прямо здесь, в чреве старого мира, другая страна со своими обычаями и языком. И Билли, похоже, уходит в нее, точно так же, как Константин, покинув Грецию, устремился в Америку. И он не смог бы сказать, чего ему хочется — вернуть сына назад или пойти за ним следом. Константин был мужем и отцом, надежным, пусть и не очень пылким любовником, человеком труда. И на страницах «Лайф» он места себе не видел.

Ее звали Магдой, как одну из сестер Габор. Константин терялся в ней, как теряется монета, упавшая в уличный водосток. С Магдой он ощущал себя то грешником, то воссиявшей из тьмы наградой, надежно упрятанной и почти недостижимой. Магда была венгеркой, как сестры Габор, хотя за два десятка лет жизни в Нью-Джерси акцент ее одомашнился и сгладился. Отдаваясь ей, вселяясь в ее большое белое тело, Константин испускал ликующие, дикие крики, от которых с Мэри воздерживался — ради ее же блага. Мэри в свои сорок один уже старела; Магда же была женщиной большую часть ее жизни. Константин вбивался в ее просторную, влажную щель — нежностей она не любила, — и пока он гвоздил ее, пока втыкался и втыкался в нее, крики Магды заглушали его крики точно так же, как ее тело поглощало его. Она весила фунтов сто пятьдесят, он всего сто шестьдесят пять. Он вбивался в нее. Кусал ее груди, дергал за волосы. Она кричала — иногда так громко, что у него звенело в ушах, а потом, когда они лежали, потные, на простынях и сквозь стену просачивались из соседнего номера звуки радио, она опускала на его грудь ладонь с розовыми ногтями и шептала: «Фантастика, малыш. Фан — мать ее — тастика».

Частью того, что он любил в ней, была очевидность. Во время обеденного перерыва он трахал в мотельном номере секретаршу своего партнера. То были свидания, взятые прямо из комиксов, и он ощущал себя человеком, вступившим в некий клуб, присоединившимся к международному братству, имеющему свои ритуалы и свою историю. Радость ему доставлял не один лишь секс, нет, вся процедура: поставить «бьюик» за мотелем, получить ключ от ухмыляющегося старика портье с гноящимися глазками и полудюжиной намертво приклеенных к лысине длинных волос. Ему нравилось, как потрескивает горящая и днем неоновая вывеска (красное «Свободно», три розовых стрелы); нравились две одинаковые, привинченные к стене над изголовьями двойной кровати картинки, изображавшие цветки цикория. Нравилось, что у него, сорокашестилетнего, встает каждый раз, как он слышит по радио Тома Джонса или Энгельберта Хампердинка. Они были ему как братья, поющие о желании и утрате в мире, достаточно большом, чтобы вместить любой сюрприз.

Век Водолея. Дьявольски верно.

«Ты слишком большой, малыш», — говорила Магда, и номер отеля, кажется, с ней соглашался. Он был слишком большим для этого номера с потолками из гипсокартонных панелей в подтеках воды и свалявшимся мохнатым ковром. Слишком большим для этой женщины, крашеной блондинки с избыточным весом, делившей двухквартирный домик с матерью и четырьмя котами. Он хлопал ее по толстому складчатому бедру и говорил: «Ты и сама ничего». Желание, которое она пробуждала в нем, изумляло Константина. Он же всегда мечтал о красавицах, а теперь усаживался утром за рабочий стол, включал радио и чувствовал: опять встает — и представлял себе широкий рассыпчатый живот и задницу, смахивавшую на две белые тыквы. «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд», — пел Том Джонс. Иногда Константин, прервав работу, нырял в уборную и дрочил, думая о Магде, о ее грузном теле. Он улыбался себе в зеркале уборной, спускал в раковину: дело полезное, теперь — через два часа, в мотеле «Мейфлауэр» — он сможет потрудиться на славу. Да, сюрпризы для него еще не закончились. А возраст — печальная выдумка, россказни для слабаков.

Жизнь с Мэри сходила на нет, и он обнаружил, что мог бы и раньше жить посвободнее. Что-то в нем помягчело. Что-то, всегда присутствовавшее в нем, под его шкурой — колкие токи гнева и разочарования, — они стали стихать, и на месте их остались всего лишь часы, один, за ним другой: работа, добрый крутой перепих, снова работа, обед, потом сон. А Мэри просто жила рядом. Испытывала новые рецепты (сырное фондю, «киш лорен»), покупая все, что для них требуется. Ссоры их сошли на нет, любовь тоже, и Константин начал различать простоту, которая всегда была здесь, с ними, тихо струилась под их каждодневными распрями. Начал понимать, что вполне достаточно трахать кого-то и зарабатывать деньги, разговаривать по телефону с красавицей дочерью, когда она удосужится позвонить, полоть огородик с дочерью младшей и радоваться вместе с ней появлению первых редисок. И стараться не думать слишком много о сыне. Полуденные упражнения с Магдой, ничего сверх тех благ, какие он сам хотел дать ей, от него не ждавшей, казалось, спасали его — в каком-то глубинном смысле, которого он прежде и представить себе не мог. Он ощущал себя человеком, зажившим новой, более легкой жизнью, а всем, что уцелело от прежней, оказалось единственное его неподатливое обыкновение — ездить к построенным им домам и наблюдать, как их обитатели предаются обычным своим занятиям. Теперь он ездил туда не часто, всего раз в пару месяцев. Но все еще ездил. Все еще останавливал машину и сидел, прислушиваясь со страшным томлением к тому, как эти загадочные мужчины и женщины поглощают ужины и переругиваются, как любят друг дружку, прислушивался к их нескончаемым тревогам насчет участи, которую они уготовили для своих детей. Все еще сидел в безмолвии «бьюика», выкуривая сигарету за сигаретой и вслушиваясь в негромкие окрестные шумы с исступленным вниманием священника, сидящего в исповедальне силясь расслышать работу механизмов подлинного добра и подлинного зла, которые тихо урчат за неуклюжими рассказиками его прихожан о слабостях их плоти.

 

1974

Для церемонии Мэри оделась во все кремовое. Кремовая соломенная шляпка, простое кремовое платье, а поверх него — льняной бежевый жакет. Она шла по кампусу, положив ладонь в перчатке на руку Константина, под лиственной тенью, покачивавшейся вокруг на траве, и знала — что бы теперь ни случилось, эти мгновения она сохранит навсегда. Какие бы ошибки она ни совершала, какие бы унижения ни претерпевала, одно воспоминание останется с ней: о том, как она шла с мужем по Гарварду, а из окон общежитий выплывала странная музыка и вокруг обнимались перед камерами уже шагнувшие в полное обещаний будущее дети в шапочках и мантиях. Мэри знала, как поблескивают, отражая свет, ее золотые сережки. За одним из окон тенор пел что-то о позорном мире. Или о просторном.

— Вот так городок, — сказал Константин.

— Угум, — отозвалась она, ощутив мгновенный всплеск раздражения. Ей не хотелось набираться впечатлений и выставлять оценки. Ей хотелось лишь быть и в этом городе, и в стороне от него, быть в точности такой, как сейчас, — привлекательной, принарядившейся женщиной, приехавшей в Гарвард на выпускную церемонию сына. Сидеть между мужем в темно-синем костюме и дочерью, женой подающего большие надежды студента юридической школы Йеля.

— Я заказал для нас столик, — сказал Константин. — В ресторане, который так нахваливали Флорио.

— Хорошо, — сказала Мэри.

Ей не хотелось разговаривать. Не хотелось мысленно задерживаться на страхах насчет того, что представления Пола и Лиз Флорио о хорошем ресторане могут привести ее в место дорогое, но дурное — вульгарное, с мудреной, невкусной едой; место, над которым другие семьи посмеиваются, когда проходят мимо него, направляясь к ресторанам, Мэри и Константину неизвестным. Она спросила у Билли, куда им лучше пойти, чтобы позавтракать после церемонии, однако Билли вел себя в последние дни как-то странно. Он только и соизволил сказать ей:

— Прошу тебя, давай не будем устраивать из этого бог весть какое событие. Зайдем куда-нибудь и съедим по гамбургеру. Я не хочу никаких торжеств, особенно при том, что сейчас творится в мире.

А она, не найдясь с ответом, сказала самое очевидное:

— Знаешь, ты ведь первый в моей семье и в семье твоего отца выпускник университета. Самый первый.

— Я знаю, ма. Знаю.

А может быть, и последний. Сьюзен — замужняя женщина, Зои есть Зои. Родня Константина, насколько Мэри было известно, так и крестьянствует в Греции, а племянникам Мэри сильно повезет, если они доживут до тридцати, ни разу не попав в тюрьму. Ей хотелось, чтобы Билли понял: эта церемония так же важна, как свадьба или похороны. До сих пор он жил под ее крылом. Он и представить себе не мог, какая участь могла его ожидать: долгие безнадежные годы, проведенные среди мужчин, копающихся в моторах ржавых автомобилей, и женщин, бормочущих что-то в тарелки с супом. Не знал, как в доме может останавливаться время. Верил, что жизнь ведет всех своих детей к счастливому концу.

— На час дня, — сказал Константин. — Ты ведь так и хотела, верно?

— Ммм?

Они свернули во Двор, где должна была состояться выпускная церемония. Здесь покоились в немом, идеальном порядке ряды складных стульев; здесь мужчина в строгом костюме, седовласый и цветущий, как само преуспеяние, обсуждал с молодым человеком в джинсах тонкости обращения с микрофоном.

— Я о ланче говорю, — сказал Константин. — Я заказал столик на час дня. У нас будет куча времени, чтобы отыскать ресторан.

— Хорошо.

Он вздохнул, и Мэри услышала, как в его легких всхлипнула мокрота. Его тело накапливало слизь, ее — подсыхало. Мэри нисколько не сомневалась в том, что к старости он станет толстым, липким, волосатым, а она — сухой и тонкой, как прутик гикори. Различий между ними становилось все больше. Иногда мысли о том, как она будет стареть вместе с Константином, внушали ей страх, но сейчас, в эту минуту, Мэри казалось, что она вот-вот прорвется сквозь пелену своих давних сомнений в крепкое, несокрушимое будущее, уже блистающее за листвой, искрящееся и поющее среди белых водосточных труб этих старых кирпичных домов, в которых прошли молодые годы великих людей.

— Нам пора идти к Билли, — сказал Константин.

— Скоро пойдем, — ответила она. — Время пока есть. Я хочу еще немного погулять по кампусу.

— Не слабый городишко, а?

Лоб Мэри вспыхнул, верхняя губа покрылась испариной. Чувства, которые Константин испытывал к Гарварду, гордость, с которой он вглядывался в тенистые тротуары и широкие лестницы этого городка, нравились ей, но он был человеком, способным сказать «не слабый». Он зарабатывал деньги, он жил бок о бок с ней и любил ее, по-своему. Но он же и поведет их после полудня в ресторан, который понравился Флорио, в «У Кого-то там».

— Пошли к Билли, — резко сказала она.

— Ты вроде погулять собиралась.

— Нет. Не понимаю, о чем я только думала, — мы и так уж опаздываем.

Как говорила Мэри, вернувшись домой, своим знакомым, о жилище Билли самое лучшее вообще ничего не рассказывать. Поначалу она и Константин решили, что ошиблись адресом. Дом выглядел так, точно он вот-вот испустит пыльный дух и повалится на поросший травой двор, оставив стоять лишь скелет из ржавых труб и крошащихся дымоходов. Мэри, сощурившись, вгляделась в листок с записанным на нем адресом.

— Нет, это здесь, — сказала она.

— Иисусе Христе, — произнес Константин. — Это ж надо.

— Не начинай, пожалуйста, — попросила Мэри. — Сегодня радостный день. Не надо портить нам праздник.

Он, хмуро кивнув, сказал:

— Надеюсь, там хоть на головы ничего не валится.

Константин держал ее под локоток, пока они поднимались по грубым доскам крыльца, а затем по лестнице, ступеньки которой больше всего походили на щепу для растопки, хоть каждая и была выкрашена в собственный кричащий цвет. «Иисусе», — бормотал Константин. Воздух здесь был пропитан сладковатым, похоронным каким-то запахом, обозначить который Мэри не взялась бы. Кошки, разумеется, и ладан — так же попахивало в церкви. Дом походил на заброшенную часовню, священное некогда место, отданное на поживу бродячим котам и вечно голодным древоточцам.

— Это ж надо, — повторил Константин, и Мэри велела ему замолчать.

Они постучали в обшарпанную дверь, голос Билли крикнул: «Открыто». Войдя, они увидели сына, одетого в латаные джинсы и поношенную фланелевую рубашку. Он и Зои сидели на софе, явно попавшей сюда прямиком со свалки. Квартира была, как бы это сказать, неописуемой — в такой вполне мог жить сумасшедший, настолько утративший элементарные представления о чистоте и порядке, что он притаскивает в нее с улицы любую грязную дрянь и с гордостью выставляет ее напоказ. Мэри, войдя в дом, невольно коснулась пальцами одной из своих сережек.

— Привет, родители, — поздоровался Билли. — Добро пожаловать в дом Эшера.

— Господи, ну и дыра, — сказал Константин. Ему удалось выдавить ворчливый смешок, и Мэри подумала: «Вот и хорошо, пусть обойдутся шуточками. Пусть сочтут все это грубоватой мужской хохмой».

— Я называю ее домом, — сказал Билли.

— Очень живописно, — улыбнулась Мэри. И прибавила, специально для Константина: — Мне нравится. Тут интересно.

И снова чувства Мэри смешались настолько, что она ощутила, как на ее верхней губе выступает испарина. Ей хотелось оградить Билли от отца. И хотелось встать рядом с Константином и строго осведомиться: понимает ли Билли, в кого он обратился? Как только он докатился до этого? Легкие Мэри сдавило, ей стало трудно дышать.

— Крысиная нора, черт ее подери, — сказал Константин.

В голосе его все еще звучал ворчливый юмор. «Пожалуйста», — безмолвно взмолилась Мэри.

— Ты кто же теперь? — спросил он. — Битник, что ли?

— Правильно, пап, — ответил Билли. — Ты, как всегда, попал в точку. Самый что ни на есть битник. Ты мгновенно во всем разобрался.

— Ну так послушай меня, дружок…

— Перестаньте, мальчики, — сказала Мэри едва слышным от удушья голосом. Невидимые железные обручи стискивали ее легкие, стягиваясь с каждым вздохом и выдохом все сильнее. — Сегодня такой счастливый день, не надо ссориться.

Билли и Зои сидели рядышком на софе, в которой, судя по ее виду, могла кишеть какая угодно зараза, способная переселиться в их волосы. Мэри передернуло, она с трудом втянула в себя воздух. И вдруг поняла, что бродяжьи наряды Билли и Зои, казавшиеся ей прежде глупыми, но безвредными, — это лишь часть порчи куда более основательной. Вот они, ее сын и дочь, наследник и наследница столетий повседневной борьбы за существование, молитв о ниспослании удачи и доброй погоды, — оба в отрепьях, волосы у обоих не чесаны, оба сутулятся, оба сидят мешком, как последние «белые голодранцы», на диванчике, который выглядел неопрятным и истертым и когда был совсем еще новым. Даже в отце Мэри, пьянице, и то было больше самоуважения. А у ее сицилийской бабушки, слишком бедной, чтобы купить бокалы или рюмки, заменявшие их баночки из-под конфитюра стояли на полке безупречно ровными рядами. Впервые за всю свою жизнь Мэри увидела в сыне чужого ей человека. Человека, способного бог весть на что, с головой, заполненной мыслями и желаниями, которые ей и вообразить-то не под силу.

— Ну правильно, — сказал Константин и, подняв руку, посмотрел на часы. Темно-синяя шерстяная ткань пиджака, четкая белая линия манжета сорочки отъехали по руке вверх, чтобы показать, во всей его спокойной неоспоримости, «Ролекс». И Мэри, когда она увидела часы мужа, на миг представилось, что он и ее сын — это офицеры двух враждующих армий: одна из них сильна, богата и оснащена танками, другая коварна, подвижна, анархична и вооружена дротиками, наконечники которых смазаны неведомым ядом.

— Ты бы надел уже шапочку и мантию, — сказал Константин. — Нам еще за Сьюзен надо заехать, в отель.

И Билли ответил:

— Шапочку и мантию я надевать не стану.

— Как?

— Я не стану надевать шапочку и мантию. Я готов перетерпеть вручение дипломов и прочее, всю эту комедию. Но без маскарадного костюма.

— Не валяй дурака, — сказал Константин. — Давай переодевайся, а то мы опоздаем.

— Мне не во что переодеваться, — сказал Билли. — Ни шапочки, ни мантии у меня просто-напросто нет.

— Ох, Билли, — выдавила Мэри.

Константин натужно сглотнул. Мэри услышала, как стекает по его пищеводу слюна, густая и гневная. Ей же хотелось лишь одного — полежать на чем-нибудь безопасном, чистом, пока к ней не вернется способность дышать.

— Так, — произнес Константин. — Ты собираешься заявиться на церемонию в наряде битника? Просто взять и прийти туда бродяга бродягой?

— Я хочу прийти туда в моей обычной одежде, — ответил Билли. — Что в этом такого уж страшного?

— А вести себя, как все люди ведут, ты никак не можешь, верно?

— Надо же чем-то отличаться от других.

— Послушайте, мальчики, — сказала Мэри, понимая, впрочем, что голос ее почти не слышен.

— Знаешь, — сказал Билли, — кое-кто из моих друзей смеется надо мной уже за то, что я вообще собираюсь пойти туда. Сидеть, слушать речи об этом величественном старинном учреждении, предоставленном в наше распоряжение людьми, которые помогли создать напалм. Тебе известно, что такое напалм? Это как липучий огонь. Он проедает человека до кости.

— Я не понимаю, о чем ты толкуешь, — сказал Константин. — При чем тут напалм?

— Гарвард получает от правительства большие подряды на исследования, — ответил Билли. — Ты обратил внимание, какой симпатичный у нас кампус, какой ухоженный? Откуда, по-твоему, берутся деньги на это? От платы за обучение? От продажи футболок?

— О том, откуда берутся деньги, мистер, кое-что могу рассказать тебе я…

— Мальчики, — сказала Мэри. — Пойдемте уже. Сьюзен ждет.

— Пап, я очень рад, что вы с мамой приехали сюда, — сказал Билли. — Очень доволен, что мы можем разделить друг с другом это событие. Но всему есть предел. Ты понимаешь, о чем я?

— Я вообще не понимаю, что ты говоришь…

— Это мое шоу. Моя жизнь. И я это идиотское облачение напяливать не стану.

— Ну правильно, — сказал Константин. — Ты же все должен делать по-своему, так? А на то, что твоя мать, Зои, Сьюзен, я притащились сюда черт знает из какой дали, тебе наплевать.

— Нет. Не наплевать. Честное слово, я благодарен вам за то, что вы проделали такой путь, чтобы поприсутствовать на моей выпускной церемонии. На которую я пойду ради вас. Но в привычной для меня одежде.

— Тогда забудь об этом, — заявил Константин. — Не делай ничего ради нас. Не напрягайся.

Билли покачал головой. У Мэри уже текли слезы. Сквозь горячую их пелену она увидела, как Билли поднимается с софы, говоря:

— Каждое дело можно сделать только двумя способами, верно, пап? Один из них твой, другой неправильный. Нам следует сфотографироваться в гарвардском Дворе, а после церемонии усесться в машину и поехать в какой-нибудь жуткий французский ресторан. Ты же приехал не для того, чтобы увидеть, как мне вручают диплом. Ты приехал, чтобы увидеть, как вручают диплом сыну, каким он должен, по-твоему, быть. Ну так у меня есть для тебя новость. Это два разных человека.

— Хорошая речь, — сказал Константин. — Очень хорошая. Скажи только, мистер, куда ты подевал свое сердце? Ты хоть понимаешь, что ты делаешь со своей матерью?

— О том, что я делаю с моей мамой, я с мамой и поговорю. Сейчас речь идет о тебе и обо мне. Правильно? Тебе хочется выглядеть в Гарварде важной шишкой, позировать перед камерой с молодым человеком в шапочке и мантии. Слушай, я тебе таких могу хоть полдюжины предоставить. Больших, крепких ребят, коротко остриженных, собирающихся поступать в юридические и бизнес-школы. Я обзавелся здесь самыми разными связями, могу раздобыть для тебя камеру, мы пойдем на церемонию и…

— Заткнись! — рявкнул Константин. — Заткнись, мистер.

Лицо его потемнело, кулаки были плотно прижаты к бедрам. Мэри понимала: еще пара секунд, еще четверть унции таких вот провокаций — и он набросится на Билли.

— Кон, Билли, прошу вас, — прошептала она.

— Маме не важно, в какой одежде я буду получать диплом. Ведь не важно, мам?

— Я не знаю, — ответила она. — Я просто… прошу вас. Не ссорьтесь.

— Не поступай с ней так, — сказал Константин. — Не смей.

Билли кивнул.

— Это было ошибкой, — негромко произнес он. — Мам, пап, простите меня за то, что вам пришлось впустую проделать такой путь.

И он, аккуратно обогнув отца, направился к двери.

— Куда это ты собрался? — требовательно спросил Константин.

— На прогулку. Потом, может, в кино загляну. Ты как, Зои? Пройтись не хочешь? В «Орсоне Уэллсе» показывают «Полуночного ковбоя».

Зои заморгала — так, точно и сама успела забыть о своем присутствии здесь. «Все пропало», — подумала Мэри. Все усилия, вся любовь, все нити, которыми дни старательно пришивались один к другому, — все это свелось к пустоте.

Зои сказала:

— Не могу. Прости. Я должна остаться с Мэри и Константином.

Она теперь упрямо называла их по имени. И никакие наказания, никакие уговоры тут не помогали.

— Ладно, — сказал Билли. — До встречи.

И ушел. Дверь со щелчком закрылась. Мэри думала, что муж бросится за ним, но он даже не шелохнулся. И никто из них не шелохнулся.

— Невероятно, — сказал Константин. — Невероятно.

Слезы уже вовсю текли по щекам Мэри. Горячие, тяжелые, они сбегали к подбородку. Мэри достала из сумочки носовой платок, тоненьким голосом спросила:

— И что мы теперь будем делать?

— Пойдем на чертову церемонию, вот что, — ответил Константин. — Давайте трогаться. Нас Сьюзен в отеле ждет.

Но с места никто не сдвинулся. Зои так и сидела на софе, уставившись на носки своих туфель, а Мэри изо всех сил старалась удержаться, чтобы не наброситься на дочь с криком: «С тобой-то что не так? Что у нас происходит?»

— Так пойдемте же, — повторил Константин.

— Кон.

— Все. Ни слова больше. Нас ждет Сьюзен. Мы идем к ней.

— Мне нужно в уборную, — сказала Мэри.

— С тобой что-то не так?

— Все хорошо. Просто подождите меня минутку, ладно?

Она пересекла комнату и пошла по коридору. Миновала запущенную кухню с желтыми плиточными стенами, закрытую дверь, еще одну. Никакая уборная ей не требовалась, она хотела побыть в одиночестве, хотя бы пару минут. Сосредоточиться и постараться наполнить воздухом легкие. Отыскав ванную комнату, Мэри заперлась, достала из сумочки пилюлю, проглотила ее и постояла немного у раковины, просто дыша. В раковине лежал длинный, темный, свернувшийся знаком вопроса волос. Покрытое пятнами зеркало, керамическая чашка с тремя зубными щетками, принадлежавшими Билли и двум его соседям, которых она ни разу не видела. Какой из них чистит зубы Билли, Мэри не знала. Желтой, расплющенной? Той, что поновее, погуще, ярко-зеленой, с жесткой, как у щетки для волос, щетиной? Чистенькой, с прилипшим к ее краю полумесяцем зубной пасты? Ни одна из них не говорила с очевидностью о Билле, но ни одна и не была неоспоримо чужой. И внезапно Мэри поняла, в какой полноте утратила она представление о сыне. Собственная ее жизнь, ритм работы по дому, уход за ним казались ей настолько реальными, настолько значительными, что жизнь других, протекающая где-то вовне, даже жизнь ее детей, сместилась на обочину, в сферу обособленную и неизменяемую, как фотография. Конечно, она постоянно думала о Билли, но несколько отвлеченно, как думала между сериями телевизионного фильма о его персонажах. И вот она очутилась в ванной комнате, где сквозь резкий запах хлора проступает запашок плесени. Увидела зубные щетки. И пока она смотрела на них, ее окатила волна тревоги — такая мощная, что Мэри пришлось присесть на краешек ванны и наклониться, опустив голову почти до колен. Дыши, сказала она себе. Успокойся. Впусти в себя воздух. Ей показалось, что времени почти никакого и не прошло, а Константин уже стукнул в дверь и спросил, все ли с ней в порядке. «Все хорошо», — весело ответила она и, протянув руку к туалетному бачку, спустила воду. Вставая, она ощутила мгновенное желание схватить зубные щетки, все три, и сунуть в сумочку, чтобы потом, попозже, рассмотреть их внимательнее, попытаться понять, какая принадлежит сыну. Нет, это было бы безумием. Все сразу догадаются, кто их утащил. Константин снова постучал в дверь:

— Мэри? Можно, я войду?

— Нет, — ответила она слишком резко. И добавила тоном более спокойным: — Все хорошо. Правда.

Последний вдох, выдох. А затем она, прежде чем открыть дверь, сняла с вешалки для полотенец красную махровую салфетку и быстро, почти бездумно, опустила ее в сумочку.

Услышав, что на церемонию им придется идти без Билли, Сьюзен сказала:

— А какой в этом смысл?

Она была в зеленом с белыми цветочками платье, приталенном, с расширяющейся к низу юбкой. Возможно, несколько коротковатом — на вкус Мэри, — но в остальном Сьюзен выглядела безупречно: поблескивающая розовая помада на губах, волосы до плеч. Вопрос она задала, глядя в глаза Константину. Номер отеля просто светился, как и сама Сьюзен, чистотой и праведностью.

— Не важно, — ответил Константин. — Пошли.

— Это же глупо, — сказала Сьюзен. — Если Билли такой бессовестный щенок, так и пусть его. Но нам-то зачем отсиживать всю церемонию среди совершенно чужих людей?

Мэри оставалось только дивиться бесстрашной прямоте старшей дочери, ее твердой уверенности в себе, четкости линий ее платья. И ведь нашла же она для Билли определение — щенок. Подыскала слово, которое обращает его дурной поступок в нечто мелкое, преходящее. Мэри и понять-то теперь не могла, почему она так часто злилась на Сьюзен без всякой на то причины и почему Билли, самый непочтительный из ее детей, настоящий разрушитель, вызывал у нее только тупую боль, источником которой казалось отчего-то собственное ее замешательство.

— Я на церемонию пойду, — сказал Константин, — а вы как хотите.

Сьюзен, взглянув на Мэри, ответившую ей бледной улыбкой, пренебрежительно пожала плечами. Мэри этот ее жест знала: о маме можно забыть, она всегда избирает самый легкий путь. Лицо Мэри вспыхнуло, однако она понимала: стоит ей открыть рот, стоит произнести хоть слово, из глаз снова польются слезы и на этот раз остановить их, может быть, не удастся. Она ненавидела свою семью, всех до единого. Попробовал бы кто-нибудь из них побыть в ее шкуре, испытать это ощущение ходьбы по натянутому канату, страшную нехватку воздуха.

— Ну хорошо, ладно, — сказала Сьюзен. — Мы идем на выпускную церемонию Билли, на которой самого Билли не будет. Тодд пошел повидаться со старым приятелем, он встретит нас уже там, на месте.

И они отправились на выпускную церемонию. Расселись по деревянным креслам одного из задних рядов. Теперь, оказавшись здесь, среди матерей в пастельных платьях и отцов в темных костюмах, Мэри почувствовала всю глупость своего положения, и чувство это быстро обратилось в гнев. Билли добился того, что они выглядят идиотами. Унизил их перед всеми — перед мужчинами с крепкими лицами преуспевающих людей, перед спокойными, словоохотливыми женщинами с покрытыми лаком ногтями. Раздражение на Сьюзен исчезло, сменившись робкой благодарностью к ней. Мэри была благодарна Сьюзен, сидевшей слева от нее, и Тодду, сидевшему за Сьюзен, — красивому, серьезному, в костюме такой же чернильной синевы, что и костюм Константина. Мэри тронула пальцами сережку и чуть-чуть сдвинулась вправо, к кипевшему холодной злостью мужу. Она старалась не дать своему раздражению излиться на Зои, которая сидела в мешковатом муслиновом платье по другую сторону от Константина, растрепанная, в старомодных ботиночках на шнуровке. Зои обзавелась привычкой одеваться совсем как женщины с дагерротипов, завитые, с суровой важностью глядящие со старых буровато-белых снимков, бесстрастные, испуганные и безумно официальные, сейчас все они уже мертвы.

— Я думаю, Билли все-таки объявится, — прошептала, наклонившись к Сьюзен, Мэри. — Думаю, он просто блефует.

— Держи карман шире, — ответила Сьюзен. — Он точь-в-точь такой же упрямый, как сама знаешь кто.

Мэри понимающе покивала, хотя о том, что ее муж и сын хоть чем-то похожи один на другого, почти никогда не думала. Они принадлежали к разным пластам жизни, да и логики придерживались разной.

— И все равно, думаю, он появится, — сказала она. — Ну зачем ему пропускать вручение диплома, ради которого он столько работал?

— Не дождешься ты его, так что дыши ровнее.

На мгновение Мэри задумалась — не догадалась ли Сьюзен о том, что у нее не все в порядке с дыханием. Нет, это всего лишь фигура речи. И она опустила ладонь, с нежностью, на туго обтянутое чулком колено дочери.

Церемония началась. Пошли, одна за другой, речи, произносившиеся голосами, которые развешанные по деревьям громкоговорители обращали в глубокие и гулкие. Мэри их не слушала. Чтобы чем-то занять себя, она выбрала сидевшего впереди, на одном из мест для студентов, юношу. Он немного походил на Билли — хрупкие широкие плечи, напоминавшие ей крылья, крепкая нижняя челюсть, казавшаяся слишком большой и тяжелой для его тонкой, изящной шеи. Правда, волосы у него были подстрижены коротко, да и выглядел он, ну, попредставительнее. Интересно, погадала Мэри, кто его родители? Прямо перед ней сидел мужчина, на вид слишком старый, чтобы иметь сына-выпускника, но явно женатый на женщине куда более молодой, одной из тех круглолицых, с мелкими чертами девиц, которых расхваливают как красавиц, хотя никакой особой красоты в них нет. Просто они рождаются в богатых семьях, обладающих влиянием, которое позволяет требовать, чтобы представления о красоте расширили, распространив и на их дочерей. Зависть и удивление завязались в животе Мэри словно бы мокрым тряпичным узлом. Скорее всего, их сын рожден во втором браке старика; Мэри казалось, что она хорошо представляет себе потерпевшую поражение стареющую женщину (была она бесплодной? происходила из бедной семьи?), которой пренебрегли ради бронзоватой блондинки, обладательницы дерзкого подбородка и плодовитого чрева, миниатюрного носика и трастового фонда. Мэри перевела взгляд с этой четы на юношу, напоминавшего Билли. Он что-то шептал своему соседу, а потрескивавший в громкоговорителях голос вещал между тем о ждущем всех впереди долгом, но плодотворном и благодатном труде.

Когда Мэри и ее семейство покидали вместе с прочими церемонию, она все пыталась найти в толпе того, похожего на Билли, юношу.

— Поверить не могу, — говорила Сьюзен, — просто не могу поверить, что провела подобным образом два часа моей жизни.

Державшему ее под руку Тодду удалось соорудить на лице гримасу и оптимистическую и сочувственную. Зои двигалась внутри своего мешковатого платья, думая — бог ее знает, о чем она думала.

— Билли — бунтарь, — сказал Тодд. — А люди всякие нужны.

— Ладно, слушайте все, — сказал Константин. — У нас осталось полчаса пустого времени. Столик в ресторане я заказал на час дня.

— Нам что, обязательно исполнять всю процедуру до конца? — спросила Сьюзен.

— А ты хочешь, чтобы мы остались голодными только потому, что Билли шлея под хвост попала? Мы теперь и обедать из-за него не должны?

— О нет, — ответила Сьюзен. — Разумеется нет.

Уже почти у самого выхода из Двора Мэри тронула Сьюзен за руку и сказала:

— Спасибо за помощь.

— Не за что, — ответила Сьюзен.

Мэри удивилась, услышав в ее голосе нотку неодобрения. Неприязнь, которую питала к ней дочь, все еще удивляла ее, даже по прошествии стольких лет. И ей захотелось, как и всегда, положить ладони на плечи Сьюзен и спросить: «Как ты можешь не любить меня, когда именно мне за всех вас страдать и приходится?»

— Не знаю, что мне делать с этой парочкой, — сказала Мэри, и ей самой понравилась беспечность, которой она ухитрилась наделить свой голос, нечто от щебетания в нем. Ничего, будет и на нашей улице праздник.

— А что ты можешь сделать? — поинтересовалась Сьюзен. — Что ты вообще можешь сделать?

— Да, наверное, ничего. Билли и сам образумится. Слушай, а у тебя все в порядке?

— У меня все замечательно, мама. Просто замечательно.

Сьюзен отошла от нее, неслышно говоря что-то Тодду. Мэри и ее семейство приближались к Гарвард-сквер, огибая стайки выпускников и их родителей. Вокруг мерцали в простом, лишенном теней свете раннего лета темные мантии молодых мужчин и женщин, что-то выкрикивавших, обнимавшихся. Кто-то уже откупорил бутылку шампанского. Над крышей библиотеки поднялся полумесяц. Когда они вышли сквозь ворота на улицу, Мэри снова увидела того юношу садившимся в машину с родителями (самого обычного вида людьми) и хорошенькой девушкой-блондинкой в белом платье. Девушка сжимала руку юноши, его отец, легко обняв за плечи румяную жену, что-то говорил, смеша остальных. Мэри посмотрела, как они уезжают, и против воли своей задумалась о том, куда они направляются, что будут там есть, о чем разговаривать и куда поедут потом. И она небрежно, словно желая отыскать носовой платок или мятную пастилку, опустила руку в сумочку и нащупала тряпицу, которую стащила из квартиры Билли.

 

1975

Проснувшись однажды ночью, Сьюзен вдруг с совершенной ясностью поняла, что ребенка у них с Тоддом не будет, никогда. Просто не будет, и все. Ожидание малыша было ее основным занятием, оправданием ее существования. Теперь придется подыскать другое. Тодд спал рядом, уложив поверх лица сильную руку. Она вылезла из постели и направилась в ванную комнату за стаканом воды. Фланелевая ночная рубашка никла к ней на ходу. Сьюзен словно видела себя со стороны: чуть синеватую фигуру в темных комнатах, посреди приземистой черноты кровати, лампы, комода.

Она вошла в ванную, наполнила стакан водой из-под крана, вернулась с ним в спальню. Воздух спальни наполняло дыхание Тодда, звук его легкого, ритмичного похрапывания. Спящим Тодд напоминал ей подводную лодку. Он размеренно пропарывал часы своего сна, а издаваемые им звуки — носовой всхрап, спорадическое бормотание — говорили о некоем совершаемом вслепую продвижении, которое направляют волны локатора, отражающиеся от коралловых рифов и подводных горных хребтов. Тодд двигался куда-то даже во сне, неукоснительно приближаясь к утреннему часу, в который он сможет прытко выскочить из кровати и снова приняться за работу.

Отпив воды, Сьюзен подошла к окну, развела шторы. За ними обнаружилась прослойка холодного воздуха, застрявшего между стеклом и тканью, и, когда холод коснулся ее лица, Сьюзен показалось, что на нее дохнуло некое живое существо. Нью-Хейвенская улица тихо купалась в оранжевом мареве фонарей. То был мир сна и целеустремленности, неосвещенных окон таких же людей, как она и Тодд, вкушавших свою порцию покоя в ожидании нового дня с его нескончаемыми свершениями. Временами она думала, дивясь, о том, что прямо здесь, на этой улице, живут люди, которые помогут преобразить мир. Ученые и политики, они отыщут новые целительные средства, напишут новые законы. Сьюзен приложила к подбородку обод стакана. Снаружи, на тротуаре, кралась, преследуя собственную тень, кошка. Сьюзен проводила ее взглядом, и вдруг ей, когда кошка нырнула в кусты сирени, показалась, что за ними кто-то стоит, глядя на окно, на нее. У него были тяжелые плечи отца, его осанка обиженного боксера, и на Сьюзен напал страх, а с ним и уверенность в том, что все, все, к чему она стремилась, будет вскоре отнято у нее. Впрочем, поморгав, она поняла, что перед нею всего лишь зрительный обман, игра голых сучьев, сплетение теней. На самом деле ничего не случилось, напомнила она себе. Поцелуи — дальше их дело не заходило, никогда. Она свела шторы, резко, как будто ящик задвинула. И постояла, ожидая, когда к ней вернется покой.

 

1976

Кассандра называла ее своей дочкой. У Кассандры и собственных забот хватало, однако она присматривала за Зои, по-матерински. У Зои были и другие друзья, жилье, работа, которая более-менее позволяла оплачивать его. Любовники. Жизнь ее наполняли факты, и все они требовали повседневного внимания, более настороженного и чуткого, нежели то, каким наделяла Кассандру ее персональная вера, основу которой составляла одежда, мужчины, любовь к сюрпризам и уверенность в том, что никаких сюрпризов не бывает. Кассандра жила в зеркале. Жила в барах (Зои уже научилась думать о Кассандре «она»). И тем не менее уверяла, что удочерила Зои. Исполняла материнские обряды восхвалений и сетований. Выбирала в баре мужчин для Зои. «Вон тот сгодится, голубка, — шептала она, указывая длинным пальцем. — Уверяет всех, что он гей, а между тем известно, что он переспал-таки с парой девушек, к тому же у меня имеются полученные из самого достоверного источника сведения о том, что между его тощими ножками висит смертоубийственный конец».

Кассандра посвятила Зои во все тонкости минета. Шила ей одежду, уговаривала сделать хоть что-нибудь с волосами.

— Растрепа — это одно, — говорила она, — а Медуза — совсем другое. Ты же своими джунглями мужчин отпугиваешь. Давай промоем их с шампунем, укоротим немного, вдруг они хотя бы под шквальным ветром шевелиться начнут.

Однако Зои ничего со своими волосами делать не желала. В них обитало нечто весомое, путаное, и ей хотелось его сберечь.

После окончания школы она и Транкас вместе снимали квартиру, однако Транкас уехала, и теперь Зои жила со своими друзьями Фордом и Шэрон в четырехэтажном доме без лифта, который стоял на Восточной Третьей стрит, прямо напротив штаб-квартиры «Ангелов ада». Транкас перебралась в Орегон, у нее там приключилась любовь — с тремя женщинами сразу. Зои работала в магазине одежды «секонд хенд», помогала заходившим в него людям решать, купить им или не купить старое вечернее платье, шелковую шаль, гавайскую рубашку. Мускусный душок старой одежды въедался в ее кожу, она пристрастилась к вечерним горячим ваннам, к ароматическим маслам, позволявшим ей опять ощутить себя новой и свежей. Приходя домой, Зои курила травку и пила вино с Шэрон, работавшей официанткой, и Фордом, уличным гитаристом. Она украшала стены своей спальни дрянными портретами неведомых ей людей, накрывала настольную лампу цветными шарфами. Зои жила в Нью-Йорке совершенной Алисой, думая, что когда-нибудь она еще вернется в другой мир. К огородам, школьным учебникам и стираному белью на веревках. Пока же у нее были тихие друзья, не требующая усилий работа и зарплата, которую она получала в конверте. Был секс с мужчинами, которые могли оказаться кем угодно. Была «кислота» в Центральном парке; были шприцы с «кристаллом», позволявшие ей пронизывать тягостные часы, как нитка пронизывает игольное ушко. Она уже знала, что может себе позволить. Девочкой Зои жила в доме родителей и смотрела по телевизору, как сыновья и дочери старой эры танцуют, обряженные в выброшенное кем-то тряпье с нашитыми на него кусками флага, с вплетенными в волосы цветами. Ко времени, когда она выросла, надежды их успели поблекнуть, бездумная вера в то, что человек может вести невинную жизнь среди животных, утратилась. Зои и оплакивала кончину прежнего будущего, и не оплакивала ее. В ней было слишком много вожделения, слишком много электроцепей перегорало в ее мозгу, чтобы она могла жить, выращивая дурь да кормя козочек и кур. Ей требовались настоящие лесные опасности, а пастбища и скотные дворы слишком напоминали самые обычные дома.

Кассандра заглянула к ней, как раз когда она размышляла об этом. Кассандра иногда заходила к Зои. В дневное время она женской одежды не носила. Появлялась в обычном своем виде — кожа да кости, редкие рыжие волосы. В просторных брюках цвета хаки, слишком больших для нее рубашках, иногда с браслетом, может быть, двумя на руке.

— Ну, что слышно, голубка? — спросила она, усевшись с чашкой кофе за кухонный стол. В мужской одежде Кассандра казалась более женственной. В платьях и париках она походила на мужчину в платье и парике.

— Познакомилась с одним пареньком, — сказала Зои. Она всегда старалась держать для Кассандры в запасе историю-другую.

— Расскажи.

Кассандра сидела, опершись острыми локотками о скатерть, глядя на Зои поверх чашки, точно чья-то практичная жена.

— Ну, мы познакомились в парке Томпкинс-сквер, — начала Зои. — Я курила баш у оркестровой раковины, а он бросал собаке фрисби.

— Мужчины с собаками, — сказала Кассандра, — люди, как правило, надежные, но в койке не бог весть что.

— Собака подошла ко мне, милая такая собака, дворняга, я ее погладила, и мы с ним разговорились.

— И что он собой представляет?

— Приятный. Такой, знаешь, девственный. Любит словечко «класс!».

— И все?

— Нет. Произносит фразы вроде «Класс! Ты прямо на людях баш куришь?» или «Какие у тебя бусы клевые, класс!». Похож на десятилетнего мальчика, которому вдруг исполнилось двадцать пять.

— О, таких я знаю только издали. К гадким старым трансвеститам они и на пятьдесят ярдов не подходят.

— Мы докурили мою трубочку, потом стали вместе играть с собакой и фрисби.

— Ты давай переходи прямо к сексу, а то как-то скучно становится.

— Мы оба вспотели, он снял рубашку.

— И что ты увидела? — спросила Кассандра.

— Симпатичное тело. Худое. Вроде как мальчишечье, с крохотными сосками. Мне понравилось. К мускулатуре я равнодушна.

— Вы, правильные девицы, это просто чудо что такое. Неудивительно, что все вы замуж выходите. Это ведь только мужчины залезают в собственные задницы в поисках совершенства и пропадают в них навсегда, верно?

— Не знаю, — ответила Зои. — За этого парнишку я замуж не пошла бы.

— Ну и ладно. Так ты его домой привела?

— Угу. Сказала, что живу совсем рядом, что он может, если ему хочется, принять у меня душ.

— Умница, — сказала Кассандра. — Ну чисто лев, закогтивший газель.

— Всего лишь потаскушка, — отозвалась Зои. — И ничего тут не попишешь.

— Стало быть, ты привела его домой.

— Ну да. Он принял душ, а дальше — сама понимаешь.

— Бог ты мой, а собаку-то он куда дел?

— Я выдала ей миску с водой, и она тихо-мирно лежала в гостиной. Хорошая собака.

— А каков он в койке? — спросила Кассандра. — Расскажи мамочке.

— Милый. Правда, уж больно скорый. Слишком скорый для меня. Но приятный. Как кончил, сразу заснул. Скатился с меня и, по-моему, заснул, еще не упав на матрас.

— Ну а что я тебе говорила? — сказала Кассандра. — Мужчины с собаками.

Кассандра шила на заказ женские платья и играла в пьесах, которые ставились в подвальных клубах. Звездой она не была. Изображала служанок, рабынь или лучших подруг главных героинь. Зои всегда ходила посмотреть на нее. В «Синей бороде» Кассандра играла обреченную на смерть жену, которая стоит перед расписной картонной дверью и произносит: «Ах, мой господин предостерегал меня, чтобы я никогда не переступала порог этого сокрытого в глубинах замка заброшенного святилища, но я просто должна узнать, что кроется в нем». В мюзикле «Анна Каренина, или Ночной поезд» пела в хоре: «Не могу разлюбить моего мужчину», а в «Тайнах империи Чон» выходила на сцену в кимоно и произносила: «Император избрал Винг-Ли в наложницы, которая родит ему наследника и вознесется с ним в царство покоя, что лежит за Синими горами, так что давайте, девочки, ноги в руки и мотайте отсюда».

Зои всегда аплодировала ей — с гордостью и тайным, острым смущением. Она любила Кассандру. И смутно тяготилась ею. Чувствовала себя и польщенной и приниженной тем, что Кассандра повсюду рассказывает о ней как о девушке, добившейся свободы. Не благовоспитанной и не заурядной. Временами Зои удавалось именно такой и быть. Временами же хотелось лишь одного — спать в белой спаленке, пока Кассандра и какая-то другая Зои бродят по улицам, сверкающим всем тем, к чему тяготеют их души.

После спектаклей Кассандра и Зои вместе выпивали. Клубы были темны, как лед, и наполнены застарелыми запахами, гнилым душком, которым веяло от стоявших в глубине магазина Зои баками с еще не постиранной одеждой. Кассандра представляла ее своим подругам:

— Это моя девочка, да, леди, настоящая, на сто процентов. Моя протеже — роскошная, правда?

Все соглашались: роскошная. Но кто мог сказать, что они думали? Зои отстраненно сидела у стойки бара — в темной одежде, с черненными сурьмой, к которой она пристрастилась в последнее время, веками. Прихлебывала пиво, прислушивалась к разговорам. Собственно, в разговорах, как таковых, мужчины в женских платьях не нуждались. Они давали собственное представление и нуждались только в зрителях.

— Знаете, чему я завидую? Маленьким ножкам. Представляете — войти в магазин и просто купить пару туфелек, которые тебе приглянулись.

— Если честно, дорогая, ничего более тоскливого я и придумать не могу. Это так просто, в магазин любая дура может зайти. А я люблю задачи посложнее. Отыскать красивые туфельки тринадцатого размера — вот это достижение, которым девушка вправе гордиться.

— Ах-ах. А вот эта пара, которая у тебя на ногах, не она ли еще на прошлой неделе свисала со столба, торчащего перед обувной мастерской?

— Чья бы корова мычала. Лапонька моя, полиция все еще пытается понять, кто утянул парочку каноэ с озера в Центральном парке, однако на моих устах лежит печать молчания.

Надолго Кассандре и ее подругам Зои нужна не была. Она прощалась с ними и уходила, оставляя их болтающими и посмеивающимися. Кассандра провожала ее до двери бара.

— Спасибо, что пришла, ангел.

— Хороший был спектакль, Кассандра.

— Ну, есть причины, по которым можно сказать о нем: шумный успех, — а есть и такие, что объясняют, почему на него почти никто не ходит. Позвони мне.

— Ладно.

— Но не слишком рано.

— Ни в коем случае.

Приходя к ней под вечер в брюках и футболке, Кассандра усаживалась за кухонный стол и принималась собирать с него кончиком пальца крошки. И говорила:

— Вы бы, деточки, прибрались здесь немного, а то у вас скоро тараканы плодиться начнут.

Иногда Зои думала, что ей стоит обзавестись хоть каким-нибудь планом на будущее. Стремлением к чему-то, что позволило бы ей давать на вопрос: «А чем вы занимаетесь?» — ответ получше, чем: «Опиумные суппозитории изготавливаю» или «Да играю тут на пятом этаже на басе». Самый приметный ее талант состоял в том, чтобы просто жить, и порою ей казалось: этого довольно. Порою же она думала: я свидетельница. Я здесь для того, чтобы наблюдать за происходящим.

Когда ей исполнился двадцать один год, она ушла из магазина подержанной одежды и подыскала работу, которая оплачивалась лучше, — официантки в коктейль-баре. Влюбилась в одного из барменов, красивого, очень нервного мужчину, поседевшего еще в детстве. Переехала с Восточной Третьей в Сохо, в его лофт, но после того, как он в припадке ревности наставил ей синяков, вернулась назад. Она перешла в другой бар, работала там до четырех утра, а после спала до двенадцати, до часу дня. Смотрела с Фордом и Шэрон мыльные оперы, снова начала курить и снова бросила. Снова влюбилась — в основательную, спокойную женщину по имени Бренда, гадавшую на картах таро и работавшую осветителем на Бродвее.

Иногда Кассандры не было видно и слышно месяцами. Иногда она звонила по пять раз на неделе. Иногда — не часто — приходила в квартиру Зои и засиживалась до позднего вечера.

Она говорила:

— Мне нравится водить знакомство с такой молодой девочкой. И нравится, что ты никакая не сверхъестественная.

— Для моих целей я достаточно сверхъестественная, — отвечала Зои.

— Я имею в виду сверх, голубка, — девиц из тех, что способны перечислить все фильмы, какие сняла Ида Лупино. Я, конечно, могу перемывать всем подряд кости с нашими девушками, но, по правде сказать, дорогая, для меня это примерно то же, что по-французски изъясняться. А так приятно иметь под боком кого-то, к кому можно просто зайти, чтобы поиграть в скрэббл.

Всякий раз, как Кассандра заходила к Зои, они играли в скрэббл. И всякий раз Кассандра выигрывала.

— Мне это тоже приятно, — сказала Зои.

— Ах, девочка моя, дочурка, которой у меня отродясь не было. А теперь скажи мне, мой ангел, ты уже успела переспать с кем-нибудь новеньким?

 

1977

Мэри знала. Знала по запаху, который он приносил в дом, по мелодиям, которые напевал. Да у Константина на лице было написано, что он обзавелся женщиной. Сам этот факт ее не удивлял. Мужчине свойственно гулять на стороне, такова потребность его организма. Она усвоила это еще девочкой и никогда не позволяла себе принимать свои эмоции на сей счет за серьезные мысли. Мэри удивлялась скорее своему отношению к этому факту — равнодушию, к которому по временам, если она особенно уставала под вечер, добавлялось облегчение. Константин изменял ей, и в этом присутствовал определенный смысл. Идеальной женой она не была, хоть и стремилась стать ею, — лезла из кожи вон, чтобы испечь к очередному дню рождения торт, поддерживала в доме чистоту, шила, и швы ее были безупречными. Однако годы проходили, а желание, вожделение привычным для нее так и не становилось. В постели она оставалась холодной, неохотливой. Воровала — и похоже было, что избавиться от этого пристрастия ей уже не удастся. Сблизиться хотя бы с одной занимавшей в обществе видное положение женщиной, стать ее задушевной подругой Мэри так и не сумела, хоть и работала в бесчисленных комитетах. Если Константин завел любовницу, если нашел способ, позволявший умиротворять его страсти с той же легкостью и простотой, с какой другие мужчины выбегают из дома за сигаретами, ее это вполне устраивало. Самолюбование, самоудовлетворение, которое он ощущал, переспав в очередной раз с любовницей, просто-напросто прилипало к нему, как липнет к коже мужчины запах женских духов. Однако по натуре Константин был строителем, приобретателем, — он мог добавить к своей жизни женщину-другую, но добровольно отказаться от того, что уже имел, не смог бы никогда. Не смог бы пожертвовать той отчасти раздражительной дружбой, которая установилась между ним и Мэри, удобствами дома, который построил он сам. И Мэри с этим сжилась. Конечно, изображать неведение ей не нравилось. Временами она казалась себе такой глупой, такой недооцененной. Впрочем, это представлялось ей платой не столь уж и высокой. Жить по взаимно обговоренным правилам она не могла. Не могла удовлетвориться одним лишь поливанием льнувшего к стенам ее дома плюща или опробованием новых рецептов, как то делают женщины, окончательно смирившиеся с неверностью мужей. Зато могла хранить тайну.

Мэри хранила ее почти год и, возможно, хранила бы и дальше, если б однажды, в день, пришедшийся на пору такую жаркую, какой не бывало в этих краях с начала столетия, не зашла, отправившись за хозяйственными покупками, в контору мужа, чтобы занести забытый им дома контракт. В конторе этой она появлялась редко. Ей там просто нечего было делать. Контора не принадлежала к числу мест, куда заглядывают жены. Комфорт, журналы, уютные кресла — всего этого здесь не существовало, а общая уборная в конце коридора, в которую приходилось ходить с ключом, подвешенным на здоровенное латунное кольцо, была попросту неописуемой. Если Константин и его партнер бессовестным образом экономили при постройке домов, то так же точно скупились и когда дело шло о их собственных профессиональных удобствах. Стены кабинетов на третьем этаже офисного здания, сооруженного в неопределенно тюдоровском стиле, были обшиты пластмассовыми панелями и обставлены первыми попавшимися под руку столами, тоже пластмассовыми, хоть и раскрашенными под дерево, и креслами, обтянутыми зеленым кожзаменителем. Мэри если и заходила туда, то без всякого удовольствия. Дешевизна конторы заставляла ее смущенно поеживаться, и после редких посещений этого места она какое-то время оставалась дерганой и пугливой, точно хозяйка, обнаружившая, что фундамент ее дома проедают муравьи.

Тем не менее занести Константину контракт было необходимо, и Мэри пришла к нему знойным утром, около десяти, пришла одетой в бежевую льняную юбку и бледно-желтую шелковую блузку. Константин сидел за своим рабочим столом и вид имел до того встрепанный и замотанный, что Мэри погадала: уж не сорвал ли он, услышав, как открылась входная дверь, трубку с телефона, не включил ли на нем все три лампочки ожидающих вызовов и не начал ли оголтело строчить в лежавшем перед ним большом блокноте какие-то бессмысленные слова? Его поведение могло быть всего лишь игрой на публику, попыткой произвести впечатление на пришедшего к нему человека, — а что это за человек, кредитор или инвестор, не важно, — и сейчас, увидев ее, он положит трубку и откинется на спинку своего большого кресла на колесиках, издававшего резкий, зазубристый звук при каждом его перемещении по листу дешевого пластика, который Константин настелил за своим рабочим столом, чтобы защитить ковер.

Однако он продолжал говорить: —…я же сказал тебе, Джимми, по малой смете, и если ты так представляешь себе малую, мать ее, смету, то у меня просто слов нет…

Он рубанул ладонью воздух — жест одновременно и приветственный и изгоняющий, — указал пальцем на правый угол стола, и Мэри положила туда контракт. Константин произнес одними губами: «Спасибо» — и снова заговорил в трубку:

— …я хочу, чтобы ты получил хорошую цену, вот чего я хочу. И если я должен объяснять тебе, что такое хорошая цена, ладно, объясню, хорошая цена — это…

Мэри повернулась, чтобы уйти, ей не терпелось вернуться в относительную тишину собственной жизни, к ее чистым и мягким поверхностям. И оказалась нос к носу с секретаршей Ника Казанзакиса — как бишь ее? — пухлой женщиной, с которой она познакомилась два года назад на рождественской вечеринке.

— О, — сказала Мэри и улыбнулась. — Здравствуйте.

Как же ее зовут? Марта, Маргарет? Нет, имя у нее иностранное.

Женщина стояла перед Мэри, и лицо у нее было таким пустым, таким тупо ошеломленным, что Мэри заподозрила ее в слабоумии. Нечто придурковатое в ней — толстой, с маленькой головкой, с бесцветными, белесыми, собранными на затылке в кулачок волосами — и вправду присутствовало. И первая мысль Мэри была такой: разговаривать с ней следует медленно и раздельно, как с ребенком. Можно сказать ей что-нибудь вроде «Я миссис Стассос, какое у вас красивое платье».

— Здравствуйте, — произнесла с непонятным акцентом женщина. Тон ее оказался резким и ни в коей мере не простым. И Мэри увидела, как пустое лицо женщины заполняется, точно стакан цветного стекла прозрачной жидкостью, выражением. Лицо становилось под толстым слоем косметики вызывающим и торжествующим, как если бы она одна во всем свете знала о некоем давнем проступке Мэри, о грехе, который Мэри полагала напрочь забытым.

— По-моему, мы уже встречались, — сказала Мэри. — Я — Мэри Стассос.

— Магда Болчик, — произнесла женщина, продолжая взирать на Мэри с победительной ненавистью, столь оголенной, что казалось, будто ненависть эта истекает из нее волнами, как жар из асфальта.

— На рождественской вечеринке, сколько я помню, — сказала Мэри. — Я, собственно, уже ухожу, просто занесла кое-какие документы.

— Да, на рождественской вечеринке, — согласилась Магда.

— Да. Ну что же, приятно было снова увидеться с вами.

Мэри обогнула ее и пошла к двери. Она еще могла уйти отсюда не более чем слегка озадаченной, неприятно встревоженной, однако обернулась и увидела это. Увидела, как женщина быстро обошла стол Константина и остановилась, положив ладонь на его плечо. Увидела, как Константин смахнул эту ладонь, увидела, как он обратил к ней, к Мэри, полный паники взгляд, продолжая говорить что-то о том, сколько должна стоить обрешетка.

Это была та самая женщина.

И Мэри словно утратила себя самое, утратила все представления о причинах и следствиях. Да, она знала, что Константин завел роман, но женщина, которая рисовалась ее воображению, была настолько другой, настолько превосходившей вот эту, что теперь ей показались нарушенными сами законы физики. Если эта невзрачная толстуха могла спать с ее мужем — могла стать ее соперницей, — тогда и бумаги, лежавшие на столе Константина, могли завизжать, вспорхнуть, точно птицы, и полететь кругами по комнате. Кофейник мог взорваться, а стены внезапно пойти трещинами. С секунду Мэри оставалась неподвижной — Магда смотрела на нее с яростным удовлетворением набившего брюхо медведя, а продолжавший разговаривать по телефону Константин смотрел просительно и виновато.

И она сделала то единственное, о чем еще знала, как оно делается. Сказала приятным голосом: «До встречи». Коснулась сережки. И ушла.

Оказалось, что дома она оставаться не может, даже приняв пилюлю. Комнаты представились ей зараженными, наполненными безмолвием, до того страшным, что оно давило на Мэри так, точно сквозь стены просачивался смертоносный невидимый газ. И Мэри пришло вдруг в голову, что, может быть, ее трудности с дыханием и объясняются присутствием в доме чего-то опасного, каких-то паров, которые поднимаются от земли, но отравляют только ее — просто потому, что она проводит в доме больше времени, чем все прочие. Нелепость, конечно. Приступы удушья сопровождали всю ее взрослую жизнь. И все-таки сейчас сидеть в доме она не может. Не может дышать здесь. И за покупками отправиться не может тоже. И навестить подругу, потому что все ее подруги были просто знакомыми, связанными либо с бизнесом Константина, либо с ее, Мэри, благотворительной работой. Женщины, которые нравились ей больше всех, спокойные, хорошо воспитанные, верховодившие в комитетах и устраивавшие званые завтраки, всегда удостаивали ее не более чем поверхностного, хоть и благодушного внимания. Да, она годами довольствовалась этим, однако сейчас не перенесла бы такого. Конечно, она могла бы заглянуть к кому-то из них, не позвонив заранее, и ее приняли бы с терпеливым радушием. Приняли бы, провели в гостиную, предложили стакан чаю со льдом, однако она все время боялась бы, что сорвется. А если бы такое случилось на глазах у одной из этих спокойных, уверенных в себе женщин, Мэри обратилась бы для нее в не более чем иммигрантку, полную иммигрантской же истеричности, в неизбывную докуку — жестикулирующую, что-то лепечущую, причитающую, пока ее белое судно уходит вдаль. Конечно, к ней и тогда отнеслись бы по-доброму, однако сочли бы жалкой, а этого она не переживет.

И потому она поехала в Нью-Йорк и сняла там номер в отеле «Плаза».

Отель немного успокоил ее. Вступив в его тихий, затейливо изукрашенный золотом вестибюль, она снова ощутила себя женщиной, способной управлять собой, обладающей силой и средствами, готовой делать то, что следует делать. Мэри провели в номер, она пробормотала коридорному что-то о багаже, который прибудет попозже, а оставшись одна, включила на полную мощность кондиционер и прилегла на двойную кровать. Окна номера выходили на юг — не то, чего ей хотелось бы, однако свободных глядящих на парк в отеле не нашлось — во всяком случае, для одинокой женщины, приехавшей без багажа и без предварительной договоренности. За окном лежал обесцвеченный жарой, взбаламученный ею Нью-Йорк. Жизнь в этом городе не прекращалась даже в такой день, как нынешний. На Пятой авеню по-прежнему гудели такси, по другую сторону улицы, в «Бердфорде», по-прежнему сновали вдоль стеллажей исполненные ледяной уверенности в себе продавщицы. Зной не остановил здесь деятельных, всеобщих поисков совершенства, воплощенного в домашних тапочках, в драгоценностях, в бокале вина; поисков золотого яйца, которое можно взвесить на ладони и сказать себе: да, все верно, самое то. Нью-Йорк был полной противоположностью Гарден-Сити. Само время подлаживалось здесь к твоему настроению, и если ты впадала в апатию либо в бессмысленную суету, мир, казалось, разделял с тобою убывание веры, предъявляя тебе в доказательство этого пустые набитые мебелью комнаты или оставленную в пренебрежении птичью кормушку на лужайке живущей напротив тебя старой миссис Ахиней, которая выходит в пальто и шарфе из дома, чтобы подобрать клочок бумаги, занесенный на эту лужайку ветром. Нью-Йорк жил собственными заботами, до тебя ему дела не было, и Мэри удалось почти десять минут пролежать на кровати в относительном спокойствии, тихо дыша под приглушенный шум улицы — в безупречной холодной роскоши номера, с розами на обоях и корзиночкой с дорогими туалетными принадлежностями, которая, в этом Мэри не сомневалась, ожидала ее вблизи умывальной раковины.

А потом она снова вспомнила ту женщину, вспомнила удовлетворение, написанное на ее лице, перламутровые пластмассовые пуговицы, поблескивавшие на ее синтетической, абрикосового цвета блузке. Ее ладонь на плече мужа. Женщину, которую выбрал для себя Константин.

Мэри села в кровати, сняла с телефона трубку. Ей вдруг захотелось поговорить с детьми. Не для того, конечно, чтобы рассказать им, что вытворяет их отец, — просто чтобы услышать их голоса, ощутить их приязнь к ней, какой бы та ни была, получить напоминание о том, что жизни их приведены в движение и будут идти дальше. Сильнее всего ей хотелось поговорить с Билли, но Билли был в отъезде, странствовал где-то, следуя по своему таинственному маршруту, отказывая родителям в каких-либо знаках внимания, только и пообещав, что раз в несколько недель будет присылать им открытку. За год открыток пришло три — одна из Сан-Франциско, одна из Гэллапа, штат Нью-Мексико, и одна из Британской Колумбии. Мэри попробовала позвонить в Коннектикут, Сьюзен, — никто не ответил, и, слушая гудки, она словно видела пустые комнаты дома дочери с их чопорными, колониальных еще времен вещицами и степенными, формальными обоями. На нее напало чувство одиночества, такое пронзительное, какого она и припомнить не могла. И в конце концов она набрала номер Зои. Зои жила меньше чем в миле от комнаты, в которой лежала сейчас на взятой ею в аренду кровати Мэри, но почему-то казалась ей самой далекой из ее детей, дочерью, которой она звонит с наибольшего расстояния.

Три гудка, потом кто-то снял трубку и сказал: «Алло?» Голос был женский, хрипловатый и хмурый.

— О, простите, — сказала Мэри. — Я ошиблась номером.

— Нет-нет, это квартира Зои Стассос, просто она ушла ненадолго. Я ее горничная.

— Прошу прощения?

— Шучу. Я подруга Зои, она с минуты на минуту вернется. Передать ей что-нибудь?

— Ну… я ее мать.

— О! Миссис Стассос. Я так много о вас слышала.

— Правда?

— Угум. Я подруга Зои и просто умираю от желания познакомиться с вами. Меня зовут Кассандра.

— А, конечно, — сказала Мэри. — Зои мне о вас говорила.

На самом деле, насколько помнила Мэри, Зои никого, носящего имя Кассандра, ни разу не упоминала. Но отчего же не сделать человеку приятное? Судя по голосу, она старше Зои, что несколько странно, однако голос у нее теплый, а интонации говорят о том, что женщина она образованная. Совсем не похожие на интонации неотесанной, взбрыкливой Транкас или других странных существ, с которыми Зои в последние несколько лет приезжала домой.

— Попросить ее позвонить, когда она вернется? — спросила Кассандра.

— Да нет, не обязательно. Просто скажите, что я хотела поздороваться с ней.

— Конечно.

— Надеюсь, жара ее не очень замучила, — сказала Мэри. — И вас тоже.

Мэри понимала, что трубку пора положить, но ей ужасно не хотелось возвращаться в безмолвие ее номера, в неизвестность этого часа и следующего за ним. Почему бы не поговорить минуту-другую о самых обычных пустяках с приятной, пусть и незнакомой женщиной?

— О, я жары не боюсь, — ответила Кассандра. — Я знаю один секрет — и уже не один год. Нужно всего лишь отдаться ей. Когда наступает время наподобие нынешнего, я просто перестаю краситься, а уж кого я до смерти перепугаю на улице, это мне все равно.

Наконец-то, подумала Мэри, мне подвернулся человек, говорящий на языке, который я понимаю. Человек, который не глумится над нейлоновыми чулками и косметикой, не настаивает на том, что женщина непременно должна ходить голоногой, нечесаной и одетой в выброшенное кем-то тряпье.

— А я ношу летом только лен и шелк, — сказала она.

— Превосходный выбор, — согласилась Кассандра.

— И еще, хотите узнать мой маленький секрет?

— Очень.

— На ночь я кладу лифчик и трусики в холодильник.

— О, а вот это стоит испробовать.

— Получается просто чудесно, — сказала Мэри. — И если у вас есть на ногах хоть немного загара, можно рискнуть выйти на люди без чулок.

— Мне нравится загар. Вот только у меня вся кожа в веснушках.

— Да, женщине с очень светлой кожей следует быть осторожной.

— Моя по цвету точь-в-точь как яйцо, — вздохнула Кассандра. — Скандинавская порода сказывается — все мои предки ютились на берегах фьордов и норовили жениться на самой бледной в деревне девушке.

— Но, знаете, совсем белая кожа бывает очень красивой. А какой помадой вы пользуетесь, той, что называется «розовый иней»?

— Видите ли, когда мои губы становятся слишком заиндевелыми и розовыми, я выгляжу совершенно как женщина, которую волны только что выбросили на берег после двух проведенных ею в воде недель. Я понимаю, вас это может шокировать, однако в последнее время я пристрастилась к красной помаде. Красной- красной. Алой.

— Правда? — удивилась Мэри.

— Конечно, где попало в ней не покажешься, но, знаете, здесь, в Нью-Йорке, мне иногда кажется, что лучше успеть напугать встречного до того, как он напугает тебя.

— Да, пожалуй. Послушайте, я, наверное, отняла у вас кучу времени.

— Нисколько. Мне ужасно понравился наш разговор.

— И мне тоже. Уверена, мы с вами сможем поговорить еще раз.

— Очень на это надеюсь. Я скажу Зои, что вы звонили. Пока-пока.

— Пока.

Мэри положила трубку, снова откинулась на подушки. Как она и предчувствовала, безмолвие и неизвестность нетерпеливо поджидали ее. И все-таки на душе у нее стало немного легче. Оказывается, в мире есть человек, с которым она может разговаривать о простых, незначительных вещах, очаровательная женщина, говорившая с ней без величавой надменности, без снисходительности. Мэри смотрела в белый, как снег, потолок, слушала шум теснившихся друг к другу автомобилей. При следующем разговоре с Зои нужно будет пожурить ее, ласково, разумеется, за то, что она скрывала от матери свою новую, чудесную подругу.

 

1979

Песни уверяют, что любовь разлита повсюду. На улице, под окном Вилла, время от времени появлялся мужчина в кепке с ушами, полночи исходивший криком: «Эй, ты любишь меня, любишь? Я к тебе обращаюсь, пидор!» Соседи вызывали, конечно, полицию, но он вскоре возвращался назад — это была его территория. Чтобы заглушить эти вопли, Вилл проигрывал записи рок-певцов и джазовых тромбонистов, и каждый из них задавал — посредством музыки — тот же самый вопрос: «Эй, ты любишь меня, любишь? Эй, козел, ты любишь меня?» Но Виллу, похоже, не дано было влюбиться в существо столь сложное и неуяснимое, как другой человек. Его это не тревожило. То есть тревожило, но не сильно. Он делил большую холодную квартиру с доброй знакомой и ее пятилетней дочерью. У него имелся маленький, тесный круг друзей. Где-то же любовь существует, к кому-то она приходит. Может прийти и к нему, когда сочтет нужным. Ему уже исполнилось двадцать шесть, и нельзя было сказать, что он себе не нравился. Случалось, конечно, но по чуть-чуть и ненадолго. Время от времени, когда никто не мог его услышать, он садился после проведенного в школе дня за свой письменный стол и разрешал себе издать несколько коротких, тонких стонов, словно оплакивая череду школьных совещаний, неверных побед над учениками, потенциал унижения, который, казалось, бесконечно нарастал, пуская корни в соединительной ткани, связывавшей его положение человека, наделенного властью над учениками, с более сложной и, возможно, более истинной ролью их слуги. Порою Вилл вспоминал давний вечер, когда он взглянул в сердитое лицо размеренно жевавшего отца и сказал: «Я думаю стать учителем». Сказал, чтобы порисоваться, чтобы посрамить его ожидания. Но потом он все думал и думал об оскорбительном ответе отца: «И ради этого тебе потребовался Гарвард? Чтобы учить негритосов?» Вспоминал капельку соуса на его подбородке, мягкую, мертвую синеву обоев на стенах столовой. Разъезжая по стране, подрабатывая то там, то здесь официантом или посыльным, — готовясь к расставанию с детством и началу трудовой жизни, — Вилл обнаружил, что прежние мысли об архитектуре покидают его, и начал понимать, постепенно, с чем-то вроде пьянящей, удовлетворенной беспомощности, что именно учителем он на самом-то деле и станет.

И теперь он обучал в Бикон-хилл малолеток, получая за это шестнадцать тысяч долларов в год. У него имелись друзья, осмотрительно недорогие обеды в ресторанчиках, французские и итальянские фильмы. Он гулял, читал, покупал уцененную одежду. И искал свою любовь.

С мужчиной этим он познакомился в самую обычную ночь. В расположенном рядом с центром города баре, где старики угощали выпивкой только что сошедших с автобуса молодых ковбоев, встречая их фарфоровыми улыбками пораженных мышечной атрофией отцов. Вилл заходил сюда потому, что место это казалось ему странноватым. И ничего от него не ждал. Выпивал бутылку пива, иногда две, разговаривал со стариками. Старики ему нравились, он относился к ним как к призракам героев, ушедших в страну теней. Они являлись в этот бар из другой эры. Они провели свои лучшие годы, униженно скрючиваясь в общественных уборных, отважно отыскивая уединенные уголки в общественных парках. И теперь походили на беженцев, добравшихся наконец до страны изобилия. И пусть улыбки их были алчными, пусть они принимали охотничью стойку, едва завидев мальчишку, только-только покинувшего Вустер или Фолл-Ривер, Вилл им это прощал. Они были его дядюшками, много чего натерпевшимися в жизни. И рассказывали истории, в которые трудно было поверить.

Молодой красавец мужчина стоял вблизи двери бара, пил пиво. Стоял, освещаемый лампочками музыкального автомата, так, точно быть настолько большим, светловолосым и красивым, иметь такую крепкую, тяжелую нижнюю челюсть и плечи шириной в дышло плуга — дело самое обычное. Для этого бара он был крупноват. Даже дядюшки явно побаивались его. Управиться с нервным юнцом из умирающего текстильного городка им труда не составляло. Они умели насмешливо и непреклонно разговаривать с каким-нибудь худеньким пареньком, выставляющим напоказ сооруженную на скорую руку уверенность в себе, поскольку знали, что творится в его душе. Знали, что такое страх, знали лучше кого бы то ни было. Они жили в страхе и пережили его. Они женились без любви, их избивала шпана и полиция, они выплевывали зубы на тротуар. Теперь же они смело усаживались у стойки бара, опрятные, надушенные, преуспевающие, и негромко беседовали с привилегированными копиями того, чем сами они были лет двадцать или тридцать назад. В дядюшках ощущалась безмятежная презрительность повзрослевшего мальчика-императора. Однако этот мужчина был слишком совершенен для них. И никто не решался к нему подойти.

Вилл сидел у стойки, беседуя с дядюшкой по имени Рокуэлл, представлявшим собой точную копию Эверетта Дриксена. К лацкану его пиджака был приколот тепличный тюльпан.

— Это наверняка ошибка, — сказал Рокуэлл, сделав глоток дайкири и поведя подбородком в сторону красавца. — Скорее всего, он подпалил крылья, вот ему и пришлось совершить аварийную посадку на Вашингтон-стрит. Такое, знаете ли, случается. Они летают чересчур близко к солнцу.

— Я думаю, он попросту нереален, — ответил Вилл. — Наша коллективная галлюцинация. Следствие массовой истерии. Когда в одном месте собирается слишком много геев, их мечты, как бы это сказать, коалесцируют.

— Нет, Вилли, он не мечта и не сон. Он реален, он вышел на охоту. Поверьте мне, он что-то ищет сегодня.

— Любовь, — сказал Вилл. — Любовь, любовь, любовь, любовь, любовь. Что еще может искать человек?

— Много чего, — ответил Рокуэлл и пропел: — «Большинство мужчин не любит любви, но любит глумиться над ней». Кол Портер, мудрец нашего века.

— Ну, не знаю, — сказал Вилл. — Мы просто боимся любви, вы так не думаете? Говорят: каждый хочет только того, что может получить. Но не кажется ли вам, что каждый из нас хочет просто влюбиться?

— Очень симпатичный взгляд на человеческую природу. Честно говоря, мне наполовину хочется, чтобы он ушел. Он действует мне на нервы. Что он здесь-то может искать? Если вас интересует мое мнение, — всего лишь преклонение. Такие люди существуют. Они и в геи подаются из одной только жажды обожания. Готов поспорить с вами на выпивку, что он обойдет сегодня с полдюжины баров, да так ни с кем и не заговорит, а после вернется домой и спустит, стоя перед зеркалом.

— Как знать? — сказал Вилл. — Честно ли это — осуждать человека только за то, что он красив?

— Старикашки вроде меня с незапамятных времен осуждают юных красавцев. И те из нас, что и сами были юными красавцами, обычно имеют на это полное право.

— Он мог прийти сюда просто в надежде познакомиться с кем-то. Почему бы и нет?

Рокуэлл ответил:

— Герцогиня Виндзорская может блуждать по универмагу «Вулвортс» в надежде найти нечто такое, что ей понравится, — весьма вероятно, однако, что у ее блужданий отыщутся и другие причины. Сколько вам лет, Вилли? Не пора ли вам избавиться от юношеского идеализма? По достижении определенного возраста он лишается всякой привлекательности.

— Чем вы вознаградите меня, если я с ним заговорю?

— Нескончаемым уважением.

— Если он окажется самым обычным благопристойным человеком, будете поить меня до конца месяца. Годится?

— Вполне. Приступайте. Жду вашего отчета.

Вилл взял свое пиво и направился прямиком к красавцу. Других вариантов не было. Смелости он набрался от Рокуэлла — ну и от мысли о том, что его сочтут человеком отчаянным и отважным. Подойдя к красавцу, он сказал:

— Извините, но я просто обязан задать вам этот вопрос. Что вы здесь делаете?

— Как?

Спокойное, немного грубоватой, крупной лепки лицо. Он был примерно одних лет с Биллом, может, чуть старше.

— В этот бар допускаются только старые педерасты, — пояснил Вилл. — И боюсь, мне придется попросить вас покинуть его.

— Вы не похожи на старого педераста, — сказал красавец и поднес к губам бутылку. По ней скользнул овал отраженного света.

— У меня есть входной билет, — сказал Вилл. — Меня зовут Вилл.

— Мэтт, — сообщил красавец. Они обменялись рукопожатиями. Одежда Мэтта состояла из белой, явно выходной рубашки и синих вельветовых брюк. От него попахивало одеколоном — пожалуй, немного сильнее, чем следовало. Густые вьющиеся волосы цвета влажной соломы чуть-чуть не доходили до воротника.

— Дело в том, что вы всех здесь расстраиваете, — негромко, по-заговорщицки сообщил Вилл. — Для этого заведения вы слишком красивы. Глядя на вас, каждый понимает, что он-то выглядит именно так, как выглядит.

— Тогда мне, наверное, лучше уйти, — сказал Мэтт.

И Вилла немедля проняла неуверенность. Это что же, получается — он гонит Мэтта? Вилл знал, что, занервничав, он становится чересчур вертким, не в меру умствующим, хоть и понимал также: в определенном смысле ему и вправду хочется, чтобы Мэтт ушел. Слишком уж он хорош, слишком щедро одарен природой. Непринужденная красота Мэтта выглядела неуместной в затхлом воздухе бара.

— Да нет, — сказал Вилл. — Собственно, я вовсе не это имел в виду, просто пытался… ну, знаете, показать, какой я умный.

— Я все равно уже устал, — ответил Мэтт. — А мне завтра рано вставать.

— А. Ну ладно.

Мэтт зевнул, демонстрируя усталость. Нить прозрачной слюны протянулась от его верхних зубов к нижним.

— Вообще говоря, мне тоже завтра рано вставать, — сказал Вилл. — С утра уроки. А сюда я забежал, чтобы выпить по-быстрому пива с моими дядьями и тетками.

— Вы учитель? — спросил Мэтт.

— Да.

— А я совсем недавно закончил учебу.

— Правда?

— Только что получил диплом магистра, в Гарварде. Буду работать в правительстве.

— Понятно. Что же, кто-то должен заниматься и этим.

— Ну да, — сказал Мэтт. — Ладно, мне пора.

— Хорошо.

Неуловимая, не имеющая названия смена настроения. Вилл и Мэтт взглянули друг другу в глаза, пожали плечами, словно разделив некую шутку. Мэтт спросил:

— А не хотите заглянуть ко мне, выпить еще пива?

Вилл заморгал. Нет, все-таки Мэтт — несомненная галлюцинация. Невозможно же, чтобы такой человек, обладатель тяжелой челюсти и мышц, которые Виллу только снились, взял бы да и пригласил его к себе. Мэтт принадлежит к совершенно иному миру.

— Хорошо, — ответил Вилл. — Конечно.

— Ну тогда пошли.

Они забрали из гардероба плащи. Выходя из бара, Вилл оглянулся на Рокуэлла. Тот поднял перед собой бокал с дайкири, и Вилл представил, как он стоит с родителями и покинутыми возлюбленными в гавани, глядя вслед уходящему кораблю. Рокуэлл тоже был когда-то красив и жил посреди целой паутины возможностей. Вилл на краткий миг ощутил простое, ожидающее всех и каждого одиночество. Небольшой пакет с продуктами, долгий подъем по лестнице. А в следующий миг он вышел за Мэттом на улицу.

Воздух поблескивал от негустого льдистого тумана. Мэтт остановил такси, и на этом их разговор закончился. Он назвал адрес в Кембридже, в шести примерно кварталах от дома, в котором Вилл ютился во время учебы в Гарварде, уселся сзади, рядом с Биллом, и словно бы ушел в себя. Вилл задал ему пару вопросов, простых — где учился, откуда родом, Мэтт отвечал односложно, глядя на скользящий за окном город. Чтобы успокоить расходившиеся нервы, Вилл занялся проверкой Мэтта на наличие в нем признаков человеческого существа. Аккуратно подстриженные ногти. Заурядный, дешевый одеколон (знакомой Виллу марки). Даже при его красоте и размерах у него наверняка имелись какие-то надежды, подрастающая рощица разочарований. Когда-то и он был ребенком и плакал, ощущая бессилие.

Мэтт жил в коричневом многоэтажном доме. Вилл, проходя мимо таких, не без содрогания пытался представить себе людей, которым захотелось бы поселиться вот в этом. Молчание продолжалось и пока они пересекали вестибюль, входили в лифт. Горевший в нем яркий свет красоте Мэтта нисколько не повредил, разве что лицо его обрело каменное спокойствие, утратив открытость и мирное благодушие, отличавшее его в баре и в такси. Внезапно Вилл понял, что не может представить себя целующим это лицо. И начал мысленно повторять: это пройдет. Что бы ни случилось, я скоро вернусь на улицу, в мою жизнь. Он задумался о том, что будет есть, когда возвратится домой. Там его дожидались бананы, немного перезрелые. Дожидались остатки взятой из китайского ресторанчика еды.

Квартиру Мэтта заполняли штабеля картонных коробок, среди которых затесалось одно-единственное мягкое кресло. Голые стены сияли белизной в белом свете шаровидной потолочной лампы. Тени отсутствовали. На одной из коробок стояло выведенное твердой рукой слово «Заметки».

— Я переселяюсь, — сказал Мэтт. — Послезавтра уезжаю в Вашингтон.

— О. Счастливого пути.

— Пива хотите? — спросил Мэтт.

— Конечно.

Мэтт ушел на кухню и вернулся с двумя бутылками пива. Свет был ровен и бесцветен, как текущая из крана вода. Войди в это, говорил себе Вилл. Сделай это, чем бы оно ни оказалось, и уходи. Однако сам воздух здесь сопротивлялся ему. Эта комната отрицала секс. Вилла не покидало чувство, что ему бьют прямо в лицо фотовспышки. Он и Мэтт стояли бок о бок, пили пиво. Вилл ощущал себя затерявшимся в собственной одежде. Ботинки его казались ему огромными. Он вдруг подумал, что они с Мэттом просто не поняли друг друга. Мэтт невесть почему не сообразил, что попал в бар геев. И просто пригласил Вилла по-приятельски выпить с ним пива перед тем, как он стряхнет с себя прежнюю жизнь и войдет в новую. Мысль эта показалась Виллу привлекательной — он не рискнул бы заниматься сексом с человеком, настолько отчужденным и столь ладно скроенным.

— Какую работу вы там получили? — спросил Вилл.

— Назвать имя моего босса я не могу. Но он занимает в правительстве очень высокий пост, а я буду его личным помощником. Работа отличная. Мне повезло.

— Это хорошо. Поздравляю.

— Спасибо.

Они допили пиво. Мэтт перевернул свою бутылку, поставил ее горлышком на ладонь и сказал:

— Я делал это не часто. В общем-то, для меня это нечто новое.

— О, — отозвался Вилл. — Так вы, что называется, дебютант?

Мэтт пожал плечами, приподнял ладонь с бутылкой, и Виллу показалось, что он все понял. Вот откуда взялась эта непонятная насупленность, скованность. Все стало ясным, все обрело смысл. Мэтт был новичком. В бар стариков он зашел просто потому, что не знал, в какой следует идти, — а может быть, услышал от кого-то его название. В совершенном теле Мэтта жил давний страх. И наконец, после многих лет притворства Мэтт решил — перед тем как покинуть старую жизнь и вступить в новую — дать своим желаниям волю. Спазм нежности подкатил к горлу Вилла.

— Это трудно, не правда ли? — сказал он. — Я в мои первые разы нервничал ужасно.

Мэтт приложил пустую бутылку к губам, изобразил большой глоток. Ну хорошо, подумал Вилл. Он шагнул вперед, положил ладони на широкие плечи Мэтта. В такой близи Виллу стал слышен запах его пота, мешавшийся со сладким душком одеколона.

И Вилл подумал, что круг замыкается. Настал его черед проявить великодушие и терпение, помочь другому человеку найти себя. Он сказал:

— Не нужно бояться. Во всем этом нет ничего, кроме доброты. Расслабься, я все возьму на себя.

— Хорошо, — ответил неожиданно хриплым голосом Мэтт. Быть может, он после долгой, ожесточенной борьбы разрешил себе стать тем, кем был всегда.

— Кровать у тебя еще сохранилась? — спросил Вилл. — Или уже уехала в Вашингтон?

— Она вон там, — ответил Мэтт.

Он провел Вилла в соседнюю комнату, щелкнул выключателем, наполнив ее точно таким же, как в предыдущей, светом. В комнате стояла неразобранная двуспальная кровать и множество других картонных коробок.

— Отлично, — сказал Вилл. — Рад видеть, что кровать все еще здесь.

— Хочешь снять с меня одежду? — спросил Мэтт.

— А ты этого хочешь?

— Прошу об этом.

— Хорошо. Ладно.

Мэтт замер в центре комнаты, ожидая, когда его разденут. Вилл стянул с него рубашку, велел ему сесть на кровать, чтобы можно было снять ботинки и носки. Мэтт спросил:

— Тебе это нравится? Раздевать мужчин?

— Нравится, — ответил Вилл. Что-то было не так. Мэтт вовсе не нервничал, нисколько. Он казался надменным, глумливым. И в интонации его проступала насмешка.

— Я так и думал.

Доброта, напомнил себе Вилл. Разные люди справляются со своими страхами по-разному. И лучшая реакция — это всегда доброта, спокойная отеческая уверенность. Он снял с Мэтта башмаки, затем носки, попросил его встать. Мэтт ухмыльнулся.

— Да, тебе это нравится, — сказал он.

— Конечно, — ответил Вилл. — Что же тут может не нравиться?

Он расстегнул ремень Мэтта, спустил до лодыжек брюки, затем трусы. Мэтт выступил из них. Эрекция у него была пока что слабая, половинная. Из медальона золотистых волос на груди стекала вниз, к паху, неровная струйка таких же. Член у него, отметил Вилл, меньше моего.

— Что собираешься делать теперь? — спросил Мэтт.

— Да, наверное, тоже разденусь, — ответил Вилл.

Мэтт кивнул. Вилл быстро сбросил с себя одежду, стесняясь своей костлявости, но ощущая гордость за член.

— Ну вот, — сказал он, когда тоже оказался голым. Двое мужчин смотрели один на другого.

— А теперь что собираешься делать? — снова спросил Мэтт.

— Собираюсь положить тебя на кровать, — ответил Вилл. Он надеялся, что в голосе его прозвучал приказ, а не просьба. При всей его решимости вести себя с отеческой добротой Вилл не мог избавиться от чувства, что ему предстоит экзамен, который он либо выдержит, либо провалит.

— Лечь я и сам могу, — спокойно сообщил Мэтт. И лег поперек матраса, приняв непринужденную позу и сцепив под затылком руки. В подмышках его щетинились золотистые волоски, и Вилл вдруг рассердился. Этот малый слишком самоуверен, слишком исполнен сознания своей правоты.

— Не двигайся, — сказал он. — Лежи как лежишь.

Он опустился на колени, сжав своими бедрами бедра Мэтта. Он знал, что выглядит в этом лишенном теней свете бледным и костлявым. Ну и пусть. Пора приниматься за дело. Он тронул языком каждый из бледных сосков Мэтта, мягко прикусывая их, неторопливо прошелся губами, сползая вниз, по его животу, по елочке волос. Он ощущал запах одеколона и самого Мэтта, легкий, но резкий, похожий на запах железа в морозный день. Он провел губами вокруг Мэттова члена. Член был маленьким, прямым, с темно-красной головкой и более светлыми красными кольцами на стволе. Вилл целовал бедра Мэтта, полизывал мошонку, легко потягивал губами лобковые волосы. Мэтт застонал, и Вилл начал покусывать его бедра, зарываться языком под яйца. Он думал о своем языке как о пламени, а о теле Мэтта — как о кастрюльке с водой, которую следует вскипятить. Вот здесь. А теперь здесь. Пламя должно касаться тебя повсюду. И скоро ты закипишь. Бедра Мэтта начали подергиваться, и Вилл позволил себе легонько тронуть губами черенок его члена. «Оу!» — вскрикнул Мэтт, и Вилл тут же отнял губы. Помучайся, думал он. Пожелай этого.

— Перевернись, — сказал он.

— Мне и так хорошо, — ответил Мэтт. Голос у него стал тоньше, гортаннее.

— Перевернись. Делай что тебе говорят.

К немалому его удивлению, Мэтт подчинился. Вилл увидел золотистые мышцы его спины, пуговицы позвоночника. Увидел зад, такой прелестный и невинный, что у Вилла пересохло во рту. Он обожал мужские зады, самую кроткую, самую детскую часть любого мужчины. Увидев голый мужской зад, вы понимаете, что его обладатель, агрессивный, мускулистый и важный, был когда-то маленьким и пугливым.

Вилл лизнул испод Мэттова колена и принялся неторопливо сдвигаться от него вверх. Мэтт снова застонал. Бедра его уже ходили ходуном. Добравшись доверху, Вилл лизнул складочку, помечавшую соединение бедра с ягодицей. Ему не верилось, что он — полный хозяин этого огромного тела. Он прошелся языком до всхолмия правой ягодицы, укусил ее — немного сильнее, чем намеревался, однако Мэтт, судя по всему, возражений против этого не имел. Вилл покусывал его зад и ощущал себя могущественным и большим, как никогда. Людоедом, изловившим миссионера. Большой белый человек из мира денег и ружей был сейчас просто едой, блюдом. Язык Вилла вскользнул в расщелину Мэттова зада. От зада исходил кисловатый, человеческий запашок, вызвавший у Вилла обновленный прилив желания и гнева. О собственном удовольствии он не помышлял. Он должен был пожрать Мэтта. Должен был возобладать над его телом так, чтобы Мэтт никогда больше не смог почувствовать свое превосходство над кем бы то ни было. Никогда не смог бы глумиться. Вилл провел языком по складке между ягодицами, вставил его кончик в анальное отверстие. Да, белый человек, да, торговец оружием, в тебе нет ничего такого, чего я не мог бы съесть. Твои ружья бессильны против языка и зубов того, кто по-настоящему голоден. Я поедаю тебя со всеми твоими правилами. С твоей глумливостью. Я поедаю тебя. Сейчас.

— Оуу! — выкрикнул Мэтт. — О Господи!

— Повернись снова, — приказал Вилл. Мэтт подчинился. Теперь член его был напряжен так, что, пожалуй, мог бы и лопнуть. Вилл лизнул его мягкий красный кончик. Мэтт дышал стесненно и быстро, как спринтер. И с каждым выдохом постанывал, издавая низкие, молящие звуки: «Оу? Оу? Оу?» Вилл обхватил член губами. Вот теперь я съем самую главную твою часть. Ты уйдешь в меня и никогда уже к себе не вернешься. Я съем тебя, и часть твоего существа останется во мне навеки. И он принял в себя весь член Мэтта. Рот Вилла двигался вверх и вниз, не очень быстро. Он пощипывал яйца Мэтта, потом погрузил палец в глубину его зада.

Мэтт кончил с тонким взвизгом, которого Вилл не ожидал. Бедра Мэтта стиснули голову Вилла, и он затерялся в этой плоти, уши его были зажаты, рот полон спермы.

А потом все закончилось. Мэттовы бедра обмякли, раздвинулись, Вилл выпустил его член изо рта.

— Фууу, — выдохнул Мэтт.

Вилл улыбнулся. Мэтт дважды дернул себя за член, поднес пальцы к носу. Вилл ждал: что дальше? Мэтт зевнул.

— Вот, значит, оно какое, — сказал он, — ваше шоу.

— Это всего лишь первый акт, — ответил Вилл. — Как ты?

— Все нормально. Отлично. Слушай, поздно уже. Мне нужно выспаться.

Что означают эти слова, Вилл не понял. Может быть, Мэтт хочет провести рядом с ним всю ночь?

— Да, пожалуй что поздновато, — согласился он. Голова его все еще немного кружилась — от секса, от собственной эрекции. Виллу хотелось войти в Мэтта, услышать похвалы своему искусству, залить семенем весь его мускулистый живот.

— У меня завтра трудный день, — сказал Мэтт. — Тебе лучше уйти.

— Хорошо, — ответил Вилл. Лицо его вспыхнуло, однако заставить себя потребовать каких-то ответных услуг он не мог. Не мог унизиться до такой степени. Он встал, начал одеваться. И пока он одевался, Мэтт сказал:

— По-моему, я тебе не говорил. Я собираюсь жениться.

— О. Поздравляю. Ты моего левого ботинка случайно не видел?

— А ты никогда о женитьбе не думал?

— Нет. Никогда.

— Подумай. Парень ты видный, можешь найти себе по-настоящему хорошую женщину.

— Это не то, чего я хочу, — сказал Вилл.

— А чего ты хочешь? Сделать карьеру вот на этом?

— На чем?

— На этом. — Мэтт обвел рукой голую комнату, два их тела. — На пидорских делах.

— Мне нравятся пидорские дела.

Мэтт покачал головой.

— Хочешь увидеть фото моей девушки — той, на которой я женюсь? — спросил он.

— Не очень.

Мэтт спрыгнул с кровати, ушел голышом в соседнюю комнату. И вернулся с фотографией в серебряной рамке. С его обмякшего члена свисала ниточка спермы.

— Это она, — сказал Мэтт. И показал Виллу снимок хорошенькой блондинки с V-образным личиком и жемчужными бусами на шее.

— Хороша, а?

— Очень хороша. Ну ладно, мне пора.

Мэтт стоял посреди спальни с фотографией в руках. Лицо его раскраснелось, глаза светились.

— Я хочу тебе кое-что сказать, — произнес он.

— Что?

— Я проделал все это только для того, чтобы посмотреть, понравится мне или нет. Когда человек собирается связать себя на всю жизнь, у него, естественно, разыгрывается любопытство. И знаешь что? Меня чуть не стошнило. Меня от ваших пидорских дел блевать тянет.

— Сочувствую, — сказал Вилл. — Спокойной ночи.

— Так что я должен поблагодарить тебя. За то, что ты помог мне понять, кто я.

— Было бы о чем говорить. — Вилл вышел из комнаты. Выходная дверь, пока он искал на ней ручку, слегка плавала перед его глазами.

— Спокойной ночи, пидор, — произнес за его спиной Мэтт.

Вернувшись домой, Вилл постоял под душем, настолько горячим, насколько смог выдержать. Потом налил себе стопку бурбона, проглотил его и лег спать. Впоследствии, когда он рассказывал эту историю знакомым, все они говорили одно: такое случается. Нет-нет да и нарвешься на какую-нибудь гадину. Один из них, Деннис, поведал ему о тихоголосом, опрятно одетом мужчине, который два дня продержал его прикованным наручниками к кровати и, судя по всему, видел в протестах Денниса лишь завуалированное свидетельство наслаждения, которое тот испытывает. У Рокуэлла имелось в запасе с полдюжины историй об унижениях более заурядного свойства — на автобусных остановках, в парках, в мужской уборной Британского музея. Такие истории были у каждого гея. Их грабили, избивали, выкидывали голыми из машины на автомагистрали Нью-Джерси. Дела самые обычные — такое случается. Потом они преобразуются в занятные рассказы, во фронтовые воспоминания, пройдя через них, ты обретаешь достойную репутацию. Нацистский ангел Мэтт, как назвал его Рокуэлл, был лишь эпизодическим персонажем мистерии о страстях Вилла. Рокуэлл сказал ему: «Представь, как этот несчастный козел женится на своей милой дурочке, а после начинает тайком шнырять по барам и киношкам. Поверь мне, я такое много раз видел. Они звереют, только когда заденешь их за живое. Почти жалкого шмука минутой молчания и забудь о нем».

В правоте Рокуэлла он не сомневался, однако и забыть о Мэтте не смог. В памяти Вилла застряло его спокойное презрение, то, как он стоял голый, облитый резким белым светом, держа в руках фотографию девушки. Вилл словно видел, как Мэтт, исполненный спокойной решимости и облаченный в строгий костюм, вступает, выпятив челюсть, в тишину правительственного здания, и на него накатывал страх, жгучий, как ледяная вода.

 

1979

Это был не роман. Роман — слово, неверно описывающее то, что происходило со Сьюзен. Но тогда что же? Ошибка, это она готова была признать. Постоянный соблазн, которому она оказалась — временно — не способной или не пожелавшей противиться. Когда она думала о женщинах, завязавших роман, ей представлялись комнаты в отелях, заплаканные вечера, целая галактика страстей и сожалений. А здесь был секс и что-то еще — сдержанная привязанность, удивительным образом напоминавшая дружбу, которую она знала девочкой. Романы обдумываются заранее и тянутся мучительной последовательностью тайных свиданий. А она и Джоэл просто ложились в постель, когда у них возникало такое желание и когда позволяли обстоятельства. Он был обрезчиком деревьев, своего рода декоратором, арбористом. Сьюзен знала, что на этом слове построена какая-то непристойная шутка, хотя сама ее никогда не произносила, даже про себя, да, собственно, толком и не помнила. Она и Тодд прожили в их коннектикутском доме меньше трех месяцев, когда Джоэл приехал к ним, чтобы заняться немолодым уже вязом, которому удалось — единственному во всей здешней прославленной обилием деревьев округе — справиться с «голландской болезнью». Едва купив дом, Тодд и Сьюзен узнали, что они — хранители драгоценности, памятника. Соседи порекомендовали им — правильнее сказать, приказали — последовать примеру прежних владельцев дома и раз в полгода приглашать Джоэла, дабы он подтверждал ничем не объяснимое доброе здравие их вяза. Вяз этот свидетельствовал всему Дарьену о возможности спасения, о будущем, которое не способен уничтожить даже неутолимо прожорливый недуг. И Сьюзен послушно вызвала Джоэла, коренастого, обходительного мужчину лет примерно сорока, — он курил трубку, вид имел несколько извиняющийся и неизменно был окружен облачком, в котором аромат табака мешался с древесными запахами. Он походил на обитателя леса, недоверчивого, каждый миг готового удариться в бегство. В нем ощущалась присущая таким животным смесь настороженности с устремленностью к некой загадочной цели. При первом его появлении Сьюзен смотрела, как Джоэл бесстрашно поднимается по раздвижной хромированной лесенке, чтобы отпилить засохшую ветку, и дивилась тому, с какой истовостью он отдается своей простой работе. Ветку он отпилил, быстро и деликатно орудуя ножовкой, а когда ветка упала на землю, спустился вниз и отнес ее в свой грузовик — с явственной нежностью, так, точно на руках его лежал только что скончавшийся, пользовавшийся всеобщей любовью домашний зверек. Черные волосы Джоэла были острижены очень коротко; он носил высокие желтые ботинки и клетчатую зеленую куртку. Сьюзен он показался странно романтичным, многое знающим человеком, у которого имеется в жизни только одна цель и который, подозревала она, отправившись с ней на лесную прогулку, смог бы назвать ей все, что они по дороге увидят. Он постоянно насвистывал; ездил на грузовике, на дверце которого было большими синими буквами выведено его имя.

Все произошло во время его второго визита. Осмотрев дерево, Джоэл зашел в дом, чтобы получить плату. Сьюзен предложила ему выпить кофе, он согласился. Они стояли посреди кухни, беседуя о чудотворном спасении вяза. Только о нем.

— Странное дело, — негромко и монотонно говорил Джоэл. — Не существует никакой системы, совершенно никакой. Ураган может сровнять дом с землей, просто-напросто сровнять, и при этом оставить одну его стену, а на ней полку с фарфоровыми чашками. Фарфоровыми. И ни единая даже не треснет.

— Наверное, так и рождаются религии, — сказала Сьюзен, и он пожал плечами (похоже, его смущало любое упоминание о чем-то потустороннем). По-видимому, он был человеком, принимающим только реальность. Когда же он собрался уходить, Сьюзен пожала ему руку, и он вопросительно взглянул на нее своими ласковыми, лесными глазами. Все, что от нее требовалось, — это отвести взгляд и отдернуть руку. Однако она замешкалась, и Джоэл мягко, неторопливо привлек ее к себе. Он был хорошо если на дюйм выше Сьюзен. И каким-то образом понял, что в губы ее целовать не следует. Поцеловал в щеку — нежно, почти целомудренно. Потом поцеловал лоб, волосы. Если бы он стал домогаться ее, она бы ему отказала. Если бы повел себя агрессивно — обхватил ее или прижал к стене, — она прогнала бы его и позвонила Тодду на работу. Само его поведение — простое, немного извиняющееся дружелюбие — вот что сделало случившееся возможным. Секс, словно говорил он, вещь очевидная и правильная, люди, оказавшиеся в таком же, как они сейчас, положении, занимаются им, и это только естественно. И Сьюзен согласилась с Джоэлом точно так же, как примирилась бы с неожиданным поворотом в разговоре с человеком более взрослым и опытным, чем она. Они постояли, обнявшись, в вестибюле, потом Джоэл прошептал:

— Может быть, поднимемся наверх, как ты думаешь?

Сьюзен замялась. Слова для того, что она хотела сказать, существовали только одни:

— Я не пользуюсь противозачаточными средствами. Их просто нет в доме.

— Это ничего, ничего, — ответил он. — Они нам не понадобятся.

Она снова замялась, глядя на настенную вешалку из витого дерева, на полосатые обои. Потом кивнула. Пока они поднимались по лестнице, Сьюзен представлялось, что она и не ведет его за собой, и не подчиняется ему. Рука Джоэла лежала чуть ниже поясницы Сьюзен, но не подталкивала ее. Похоже, он хотел всего лишь сохранить контакт с ней, как если бы утрата этого контакта означала утрату их общей цели. Сьюзен была взволнована, испугана, но по коридору, ведшему в комнату для гостей, прошла вполне решительным шагом. Ей не хотелось ложиться с этим мужчиной в постель, которую она делила с Тоддом. Пока она стояла с Джоэлом на клетчатом ковре, в окружении разрозненной мебели, — в комнату для гостей снесли ту, что осталась от их прежней обстановки, — Сьюзен вдруг пришло в голову, что ей всего двадцать девять лет и что она владелица, наполовину владелица, этого построенного в колониальном стиле дома с тремя спальнями, стоящего на целом акре собственной его земли; дома, вероятно, куда более внушительного, чем тот, в котором живет Джоэл. Она была хозяйкой этого дома и отнюдь не вынужденной жертвой всего, что сейчас произойдет.

Она позволила Джоэлу расстегнуть ее блузку. Голова Сьюзен оставалась ясной. Она понимала, что происходит. Когда ей случалось думать о чем-то подобном, она воображала нечто вроде затяжного восторга, бури подогретых спиртным страстей. А сейчас она с почти клиническим хладнокровием наблюдала за тем, как Джоэл снимает с нее одежду, как раздевается сам. Ни гордости своим телом, ни стыда за него Сьюзен не испытывала. Тело ее было фактом, таким же неотменимым, как вяз за окном, — и такой же, как он, неоспоримой привилегией. У Джоэла тело оказалось плотным, почти безволосым, но не таким мускулистым, как ей воображалось. Сьюзен не без интереса вгляделась в его пенис — если не считать Тоддова, другие она видела до сих пор только на картинках. У Джоэла он был побольше, чем у Тодда, с более тупой и рдяной головкой, — Сьюзен знала, что размер его считается достоинством, но в этом члене ничего достойного не усмотрела. Член Тодда, с его коричневато-красным стволом и нежно-розовым навершием, ей нравился. А у Джоэла он был грубым, покрытым толстыми венами, и, увидев его, Сьюзен на миг, на единственный миг, засомневалась. Ей пришло в голову, что он может быть неким отклонением от нормы, нездоровой причудой природы. Может быть, ей лучше передумать, прогнать Джоэла. Она уже собралась сделать это, но тут Джоэл снова обнял ее, осыпал волосы и шею поцелуями, и Сьюзен решила: пусть будет что будет. Нужно только запомнить на будущее, что решение она приняла сама.

Джоэл подвел ее к кровати, старой двойной кровати, принадлежавшей родителям Сьюзен, откинул покрывало. Его домашность, ласковость тронули ее. Она скользнула под одеяло, ощущая себя девочкой из сказки, девочкой, схваченной чудовищем с огромными лапищами и мощными ляжками, пожиравшим всех, кто ему попадался, а ее полюбившим. Раньше, думая о том, что происходило сейчас, она воображала опасность, тяжелое дыхание хищника, треск раздираемой ткани. Доброта либо обходительность ей и в голову никогда не приходили.

Джоэл лег рядом с ней, она положила руку ему на плечо. Он улыбнулся, застенчиво. Лицо его не было ни красивым, ни безобразным. Просто лицо — с круглым носом, самыми обычными глазами и мохнатыми черными бровями. Он провел пальцами по предплечью Сьюзен, коснулся локтя, словно утешая ее, по-дружески. Это происходит, думала она. Вот как это бывает. Джоэл поднял руку к ее груди, и, когда он сжал пальцами сосок, губы его сложились в букву О, как будто он и сам ощутил это прикосновение и нашел его удивительным и приятным. Он провел кончиком пальца вокруг соска, затем палец спустился под грудь, и Джоэл ласково приподнял ее ладонью, словно взвешивая. «Мм», — выдохнул он. Сьюзен была тронута, но возбуждения не ощущала, ей начинало казаться, что все так и останется нежным, отстраненным, ничего не значащим. Все начнется и закончится вне ее, она уже видела себя застилающей постель после того, как Джоэл уйдет. Похоже, ее теория все же была верна: секс — это переживание в лучшем случае приятное, но мелкое и сильно переоцененное. И поскольку никакого значения он не имел, поскольку скоро все закончится, ничего в ней не изменив, Сьюзен позволила себе положить ладонь на грудь Джоэла. Она изучит его, как медицинская сестра, и будет в дальнейшем знать то, что знают другие женщины, — строение и тяжесть мужских тел. Поверхностное любопытство, без всякого пыла и пламени. Тодда ей более чем хватало. Правда, временами она гадала: в чем он похож на других мужчин, в чем отличен? И о чем, собственно, говорят женщины, когда рассказывают, каковы их мужчины в постели? Покрытая слоем жирка грудь Джоэла была плотной — точь-в-точь как бедра Сьюзен. В середине ее пробивался из-под кожи фонтанчик темных курчавых волос, окружавших соски (более длинные, чем у Тодда, более заостренные, женственные) и вразброд стекавших к округлости его живота. Лет в двадцать он был, наверное, молодым человеком, о котором можно только мечтать, — и Сьюзен попыталась представить его школьником. Сдержанный, думала она. Спортивный, но без всякого геройства. Его не превозносили и не сторонились — он был из тех надежных пареньков, которые встречаются только с одной девочкой (благонравной, не очень красивой, поющей в школьном хоре), а после окончания учебы почти сразу женятся на ней. К этому времени он пробыл в мужьях лет, надо думать, двадцать, если не больше, и стремление хранить верность жене поистратилось в нем, сносилось. Он наклонился к Сьюзен, улыбаясь, накрыл губами ее сосок, слегка напоминавший его собственный. Она, ощутив слабость в желудке, почти уж оттолкнула его голову, однако губы Джоэла оказались бархатистыми, и соска, целуя его, он зубами не касался. Коснулся языком, и вот тут-то Сьюзен просквозило первое по-настоящему сильное, щекочущее какое-то ощущение, от которого у нее перехватило дыхание. Этого она никак не ожидала. Джоэл поласкал языком один сосок, потом другой, Сьюзен уже бросало от удовольствия к томной слабости, как в детстве, когда отец ловил ее и щекотал. Она не смогла бы сказать, нравится ей это, не нравится. Слабость поднималась от живота к горлу, а Джоэл, не отрывая губ от соска, прошелся пальцами по ее животу, подбираясь к промежности. «О», — выдавила она, достаточно громко для того, чтобы и самой удивиться. Пальцы Джоэла играли с лобковыми волосами, прогуливаясь паучьей походкой среди их пучочков, и Сьюзен стало казаться, что между ног ее задул ветер. Мысль о ветре понравилась ей. Джоэл продолжал ерошить волосы на лобке, а Сьюзен уже охватило желание, чтобы прикосновения его перебрались ниже и глубже. Или он думает на этом и остановиться? Она приподняла таз навстречу его пальцам и, когда Джоэл отдернул их, на краткий миг рассердилась. Кто он, этот сдержанный, неприметный юноша, доживший до средних лет? Что думает о ней? Сьюзен кашлянула. Джоэл улыбнулся ей, губы его поползли, целуя кожу, по животу вниз. Он издал странный звук, что-то среднее между тихим присвистом и стоном. Сьюзен лежала, вглядываясь в уши Джоэла, в его редеющие волосы и пытаясь понять, чего она хочет и чего не хочет. Поцелуи спускались по ее животу, и она сообразила, что он собирается сделать. Тодд не делал этого никогда, никогда не решался забираться туда губами. Сьюзен не хотела этого, не хотела выставлять себя напоказ, но Джоэл уже целовал исподы ее ляжек, и она его не остановила. Просто ждала. Ею владели страх и новое, чуть тошное возбуждение. И она пожалела о том, что решилась на это. Ей хотелось оказаться сейчас на кухне, одной, заваривать свежий кофе, поливать цветы. Голова Джоэла уже лежала между ее ног. И он тронул ее, там, языком. Ощущение было, как от удара током, горячее, влажное, мутящее, оно пронзило ее, и Сьюзен невольно застонала. Язык Джоэла, постукивая по ней, трепетал, точно у лакающей собаки, большими пальцами он раздвигал ее плоть, пока не нашел, наконец, что искал. Нашел нужную ему точку и понял это. Поначалу Сьюзен боялась, что язык обдерет ее, ведь мужчины ничего об этом месте не знают, однако язык описывал вокруг этого круги, — Джоэл знал, знал, что именно нашел, и знал, как должно касаться ее там. Теперь она стонала и не желала останавливаться. Она опустила ладони на голову Джоэла, на редеющие, колючие волосы, и чуть прижала ее к себе, боясь, что все прекратится. Боясь, что он потеряет то, что нашел. «О боже», — прошептала она. Что-то новое текло теперь вместе с кровью по ее жилам. Она чувствовала, как раскрывается, ощущение это, все усиливаясь, наполнило ее дрожью, оно было новым, незнакомым. Обычно Сьюзен словно взлетала и падала, быстро и часто. Теплая красная тень пронеслась под ее веками, оставив после себя ощущение жара. И оно осталось с ней. Язык Джоэла был неумолимым, он раз за разом находил ее, Сьюзен извивалась, наполовину надеясь, что сможет уклониться от языка, но нет, он находил ее, находил, и она выкрикивала: «О, о, о, о боже, о». В ней распахивалась, расширялась какая-то рваная безмерность. Остановить ее Сьюзен не могла, безмерность раскрывалась шире и шире и уже омывала всю ее изнутри. Он находил ее, находил, находил, а она взлетала все выше и выше. Безмерность несла ее, наполняла, швыряла из стороны в сторону, но ей уже было все равно, она утонула в самой себе, как в паводке, горячие влажные всплески ударяли в нее, не прерываясь, а потом все вдруг закончилось.

Джоэл поднял к ней лицо, улыбнулся. Сьюзен вглядывалась в него с непониманием, с легким стыдом, который уже начал разрастаться в ней. Потом она обнаружила, что вся покрыта тонкой пленкой пота. Джоэл нежно поцеловал сгиб ее колена, отбросил упавшую на лоб Сьюзен прядь волос.

И тогда она заплакала. Неожиданно для себя. Поначалу совсем тихо, это был даже не плач, просто жгучая влага легко омыла ей глаза, однако она смотрела в умное лицо Джоэла, и плач продолжался сам собой, не громкий, но сильный, перемежавшийся тихими, прерывистыми вздохами. Печаль и облегчение наполняли ее, словно оставившую позади свое простенькое счастье и вошедшую в нечто гораздо большее, более сложное, дающее новые надежды. Джоэл гладил ее по волосам.

— Ну будет, будет, — шептал он, и Сьюзен представилось, как он разговаривает точно таким же образом с деревом, сидя среди его ветвей и отпиливая те, что поразила болезнь.

Когда она наплакалась, оба оделись и вместе спустились в вестибюль, миновав закрытую дверь третьей, отведенной под детскую спальни. Сьюзен немного путалась в пространстве, как бывало, когда она просыпалась среди ночи в новом доме и тот представлялся ей поначалу, пока она не осознавала, что это ее жилище, чужим. Вот полосатые обои, которые она выбрала сама, вот висящее у подножия лестницы антикварное зеркало. У выходной двери Джоэл немного помедлил. Его высокие, заляпанные древесными соками ботинки были почти того же цвета, что покрытые лаком сосновые половицы. Он взял ее за руку.

— Все было замечательно, — сказал он.

— Правда? — отозвалась Сьюзен. А затем рассмеялась и провела пальцами по глазам. — Да. Все было замечательно.

Он так легко мог все испортить. Произнести какую-нибудь непристойность, выдать довольство самим собой. Мог показать, гримасой или жестом, что испытывает к ней жалость. Мог спросить, когда они займутся этим снова.

— Пока, — сказал он.

— Всего доброго.

Джоэл распахнул дверь, она вышла с ним на крыльцо. День был тихий, теплый и ясный. Она по-прежнему жила в одном из обшитых деревом колониальных домов Дарьена, на крыльце ее по-прежнему ухмылялись тыквы. Пройдет несколько дней, и чужие дети, принарядившись, поднимутся на это крыльцо, нажмут на кнопку дверного звонка и потребуют чего-нибудь сладенького.

— Да, — сказала она, — а чек-то ты не забыл?

Он приложил ладонь к нагрудному карману куртки. Теперь рассмеялись оба.

— Чек здесь, — сказал Джоэл. А потом прошел к грузовику, забрался в кабину и уехал, помахав ей на прощание рукой.

Она и сама удивилась, когда неделю спустя, направляясь в супермаркет и увидев его грузовик, остановила машину и смело подошла к Джоэлу, чтобы поговорить с ним. Он работал в парке начальной школы, подрезая деревья, высаженные здесь без какой-либо системы, просто для того, чтобы умерить угрюмость сложенных из белого кирпича школьных строений. Джоэл был все в тех же ботинках, темно-синем свитере и джинсах, слишком низко сползших с его поясницы. К окнам стоявшего за спиной Джоэла одноэтажного здания были приклеены вырезанные из цветной бумаги листья.

— Привет, — сказал он, явно обрадованный ее появлением. Глаза у него были карие, самые обычные. Лицо румянилось в падавшем с облачного неба свете.

— Привет.

Недолгое молчание.

— Ничего, что я к тебе подошла? — спросила она.

— Конечно, — ответил он. — Что ж в этом такого?

— Ну, не знаю. Ты женат?

— О, мы живем далеко отсюда, в Уилтоне. Она в эти места не заезжает. Нет. У тебя все хорошо?

Сьюзен кивнула.

— Я никогда еще ничего такого не делала, — сказала она. — Хотя, наверное, так все говорят.

Он пожал плечами.

— У меня насчет этого опыт невелик.

— Да брось ты.

Она не ревновала. Ей хотелось, чтобы у нее все было как у других, хотелось присоединиться к клубу.

Он снова пожал плечами, усмехнулся:

— Ладно. Кое-какой имеется.

— У меня туго со временем, — сказала она. — Просто я увидела тебя и… не знаю. Мне показалось неправильным взять и проехать мимо.

— Я рад тебя видеть, — сказал он.

— Может быть, встретимся снова? Ну, то есть до того, как ты приедешь осматривать дерево. Или я слишком навязчива?

— Нет. Встретиться снова — это неплохо, я бы с удовольствием.

— Ну, наверное, приезжать ко мне на грузовике тебе не стоит, — сказала она. — Соседи, ты же понимаешь. Господи, я обратилась в самую настоящую домашнюю хозяйку, сама удивляюсь.

— Ты могла бы заглянуть в мою контору, — сказал он. — Это в Норуолке, адрес у тебя есть. Могла бы приехать туда.

— Могла бы. Как насчет четверга, после полудня?

— Может, в четыре? В четыре было бы в самый раз.

— Немного поздновато, — сказала она. — В три тебя устроит?

— У меня работа в Нью-Кейнене. Но к трем тридцати я бы обернулся.

— Ладно, договорились. В три тридцать.

— Идет.

— Ну, значит, до встречи.

— Да. До встречи.

Она вернулась к своей машине, поехала в супермаркет. Как все это странно, даже поверить трудно. Ни смятения, ни бури эмоций. Обычная договоренность о встрече — и грусть, и несомненное облегчение.

Она и сама удивлялась тому, что оказалась способной тайком встречаться в Норуолке с Джоэлом и продолжать любить Тодда. Раньше ей представлялось, что любая преданность небезгранична. Она полагала, что, начав уделять часть своей любовной энергии кому-то новому, человек лишает ровно такой же части того, кого любил. Однако ее любовь к Тодду осталась неизменной, по временам Сьюзен казалось, что любовь эта даже усилилась. Она сохранила всю нежность, какую питала к нему. И по-прежнему подбадривала его, когда он возвращался домой после тяжелого, трудного дня. Сьюзен уже поняла, что работе, которую Тодд взвалил на свои плечи в Йеле, конца не предвидится. Она ошибалась, полагая, что завершение учебы обратит его в человека окончательно сформировавшегося, гордого достигнутым и свободного. Йельские труды его были не конечным испытанием сил, но лишь первыми в череде трудов все более сложных. И теперь стало ясно: одна работа всего-навсего ведет к другой. Ценность Тодда всегда будет подвергаться сомнению, и ему придется доказывать ее снова, и снова, и снова. Изменялось только одно: соперничество становилось все более ожесточенным, ставки — все более высокими, и людям менее способным просто-напросто указывали на дверь. Фирма Тодда брала на работу лишь лучших из лучших, намереваясь при этом половину из них рано или поздно уволить. Под увольнение попадать Тодд не хотел, более того, он не собирался всего лишь стать преуспевающим юристом и тем ограничиться. Он метил в правительство. Хотел создать новую систему регламентов. А когда ему удавалось выкроить из своего плотного рабочего графика свободное время, он консультировал в муниципалитете Дарьена комиссию по планированию и отдел образования. Имя его приобретало известность. У Тодда были причины верить, что в один прекрасный день он сможет стать представителем народа, сенатором; не исключалось, что ему удастся подняться и выше. Остановить его не могло ничто. Он был умен, красив, обладал обаянием человека солидного, но опасности не представляющего. Был женат на красивой и умной женщине, которая в пору его учебы в колледже и юридической школе работала, чтобы поддержать мужа, а сейчас и сама училась в местном колледже. Мысль о том, какой страшный удар нанесет она мужу, если откроются ее отношения с Джоэлом, казалась Сьюзен абстрактной, чем-то вроде рассказов о карах, которым подвергались женщины, обвиненные в колдовстве. Она делала то, что от нее требовалось, но жила на опушке леса, далеко отстоявшего от того, что Тодд считал своим миром. Работала по дому, посещала колледж, успокаивала мужа в конце каждого из его долгих, трудных дней.

Происходившее между нею и Джоэлом приобретало для нее значение все более важное. Она не стремилась ни к чему, выходившему за пределы чувственных радостей и простой дружбы. Не искала любви. Не думала о необходимости предохраняться. Она все равно уже сказала себе, что детей у нее быть не может. И в Джоэле ей нравилось то, что он ни о каких детях не помышляет, как не помышляет о поражении или о собственном несовершенстве. От Джоэла она ждала удовольствий — и получала их без зазрения совести. Она садилась на Джоэла верхом и скакала вверх-вниз на его толстом красном члене, дергала, взвизгивая, его за волосы, кричала ему: не останавливайся. И то, что случалось в эти минуты — жаркое, совершаемое рывками восхождение к направленному вовнутрь ее взрыву, — всегда оказывалось неожиданным. Она и не думала никогда, что способна вот так купаться в этом. И после, ведя машину к дому, ощущала себя очистившейся, посветлевшей, такой, точно с нее смахнули слой пыли. Прохладный воздух касался ее совсем по-другому. И юбка по-другому льнула к бедрам.

Мать позвонила в следующем сентябре, рано утром.

— Привет, голубка, — сказала она голосом веселым, но каким-то надломленным, и Сьюзен мгновенно поняла — что-то не так.

— В чем дело, мам?

— Ну, у нас новости.

— Какие? Что случилось?

— Голубка, я попросила твоего отца уйти. Он перебрался в отель «Гарден-Сити».

— Что? О чем ты?

— Мы расстались. Что с ним произошло, я точно не знаю. Прости, что сообщаю об этом по телефону, но я подумала, что должна поставить тебя в известность.

— Так что же произошло?

— Это назревало уже давно, голубка, — ответила мать. — Ты ведь знаешь, у нас с твоим отцом всегда были небольшие, ну, в общем, трения.

— Но почему именно сейчас? — спросила Сьюзен. — Что-то должно же было произойти.

Мать помолчала. На линии негромко погуживала статика.

— Знаешь, в чем настоящая причина, голубка? — сказала мать. — В том, что я наконец стала самой собой. Нет, я не обратилась в феминистку, поверь мне. Сжигать на людях лифчики я не собираюсь. Но. Не знаю, как это сказать. Наверное, я давно уже чувствовала, что нуждаюсь в собственной жизни. Мы с отцом растили вас, детишек, ради этого и жили, а теперь у каждого из вас своя жизнь, вот и нам захотелось своей. Такое объяснение тебе понятно?

Сьюзен замерла. В голове у нее осталась только одна мысль: она потерпела провал. Ее разоблачили.

Что это значит, она и сама не понимала. Не понимала даже, действительно ли она так думает.

— Не знаю, — ответила она. — Я не знаю, что тебе сказать.

— Я понимаю, — сказала мать. — Ты потрясена.

— Мне нужно идти.

— Все будет хорошо, Сьюзен. Мы по-прежнему остаемся вашими родителями, тут ничего не изменилось.

— Мама, мне действительно пора идти. Я не могу сейчас разговаривать с тобой.

— Делай, как считаешь нужным. Я все понимаю.

— Нет, не понимаешь, — ответила Сьюзен. — Ты вообще ничего не понимаешь.

— Конечно, ты рассердилась, я не виню тебя за это.

— Спасибо.

— Твой отец, ну… Его характер. Я просто…

— Мне пора, мама. Прости.

— Хорошо, голубка. Как скажешь.

Когда Тодд вернулся домой, Сьюзен сидела в столовой. Звонить ему на работу она не стала. Подержала в руке трубку, несколько раз коснулась наборного диска, думая позвонить мужу, сестре, брату, кому-нибудь. А потом положила трубку, прошла в столовую и уселась за стол красного дерева, подаренный на новоселье ее родителями. Телефон звонил — раз, другой, третий, — однако она к нему не подходила. Смотрела сквозь застекленные двери на задний двор, на живую, яркую зелень травы. Принимая решение о покупке дома, они с Тоддом обсудили преимущества этого двора, защищенного домом от уличного шума и такого просторного, что в нем хватило бы места и для качелей, и для песочницы, и для детского бассейна. Да и в ветвях знаменитого вяза можно было строить шалашики. И на Сьюзен навалились мысли о том, сколь многим она рисковала, как эгоистично себя вела. Теперь она понимала — но почему же это не приходило ей в голову раньше? — насколько все хрупко. Она совершила страшную ошибку и представить ее просто промахом, краткой оплошностью плоти, не могла. Она лгала. Делала это снова и снова. И хотя религиозной Сьюзен не была, сейчас, сидя посреди пустой столовой, она начала молиться. Прошу, не наказывай меня за это, и я буду добродетельной до конца моих дней. Так она и просидела почти два часа на сделанном из красного дерева стуле времен королевы Анны. Оставалась неподвижной и в конце концов вообще перестала думать о чем бы то ни было. Тодд, вернувшись домой, застал ее сидящей в темноте. Он торопливо подошел к ней, спросил:

— Что ты здесь делаешь, милая? — Тодд принес с собой свой запах, свою участливость, свой язык жестов.

— Сижу, — ответила она. — Просто сижу.

— Почему? В чем дело? Что-то случилось?

— Мама звонила сегодня. Они с папой расходятся.

— Что?

— Расходятся, расстаются. Он переехал в отель.

— О Господи, — сказал Тодд. — Подробности ты какие-нибудь знаешь?

— Нет. Откуда?

— Дорогая моя. Ах, дорогая. Я понимаю, ты потрясена.

— Да. Очень.

— Пойдем, — сказал он. — Пойдем на кухню. Я приготовлю нам что-нибудь поесть, а потом уложу тебя спать. Хорошо?

— Хорошо.

Он приготовил омлет с беконом, а когда они поели, отвел ее наверх и снял с их постели покрывало — так же осторожно и мягко, как когда-то сделал это в гостевой спальне Джоэл. Лицо Сьюзен залилось краской стыда.

— Ложись со мной, — сказала она. — Ладно? Не работай сегодня допоздна.

— Конечно, — ответил Тодд. Он разделся, лег рядом с ней. Его тело именно этим и было — его телом, знакомым ей почти так же хорошо, как собственное. Она старалась не смотреть на пенис мужа, такой восхитительно привычный его окраской и формой.

— Я думала, худшее у них уже позади, — сказала Сьюзен. — Честное слово, я думала, что раз уж они прожили вместе так долго…

— Дай им время, — сказал Тодд. — Вот увидишь, через неделю старина Константин вернется домой.

— Может быть. Не уверена.

— Поверь мне. Они не смогут обойтись друг без друга.

Сьюзен положила ладонь на гладкий, мягкий простор его груди. Перед ней разверзалась пустота — и страх, равного которому она не помнила. Прости меня, безмолвно произнесла она. Я больше никогда не буду. Она поцеловала Тодда, провела пальцами по его ребрам. И прошептала ему на ухо:

— Я люблю тебя, ах, как я тебя люблю.

— Я тоже люблю тебя, сладкая моя, — ответил он.

Сьюзен нежно поцеловала его в губы. Он был ее единственным настоящим другом, а она изменила ему. Поцелуй длился, длился, и в конце концов Тодд оказался лежащим на ней. Сьюзен раздвинула ноги, и он вскользнул в нее, впервые — за какое время? — за год? За срок еще больший? Он здесь, он движется в ней, и в глазах ее уже плывет знакомая красная тень. Она лежала, как лежала под ним всегда, стискивая крепкие мышцы его спины, разглаживая их, благодарно целуя его в щеку и в ухо. Знакомый жар наполнял ее, жар сладкого, вспыхивающего и гаснущего возбуждения. Она старалась не делать ничего необычного, не показывать того, чему научилась с Джоэлом. Она могла бы попросить Тодда двигаться медленнее, дать ей время догнать самое себя. Но если она сделает это, Тодд все поймет, догадается. Она чувствовала себя прозрачной, ощущала свою неверность, как тик, бьющийся прямо под кожей. Ощущала свою алчность и похотливость, свою способность к разрушению. И шептала: «Ах, Тодд, я люблю тебя». Лицо его сморщилось, он задохнулся и сполз с нее, оставив одну руку лежать поверх ее грудей. Он целовал ее, а она лежала рядом с ним и молча молилась. Через три недели, когда выяснилось, что она забеременела — возможно, от Тодда, но скорее всего от Джоэла, — Сьюзен дала окончательный зарок. Она навсегда останется верной мужу. Бросит учебу, перестанет думать о работе. Она будет самим совершенством, неизменно надежным чудом добродетели и доброты.

 

1982

Смотреть, как он стоит голышом на пожарной лестнице, распевая «Разве это не дождь?», как редеет тьма, обнимающая его глянцевое темное тело, слушать, как живущая этажом выше шлюшка вопит, чтобы он заткнулся, на хер, — это и было всем, что Зои хотелось знать о любви. Она сидела на матрасе и пела «Темного ангела». Просто повторяя эти два слова раз за разом, пока музыка вытекала в светлеющий воздух, а обозленная шлюшка ногами отбивала по потолку контрритм. «Темный ангел заглянул ко мне нынче ночью». Будь у Зои такой талант, она писала бы песни. Черные крылья, гладкие бока, покрой ниспадающих мускульных складок, пришитых стежками прямо к кости. И ни грамма смертного жирка. Кровь Зои просеивала сквозь себя остатки «кислоты», а она напевала «Темный ангел в моем окне». Он сказал, что хочет спеть гимн Энни, плавающей сейчас с безумно распущенными волосами где-то в Ист-Ривер, — немому ангелу утопленников, дрейфующему среди блеска рыбешек и потерянных украшений. Его отделяло от воды множество других людей, но эта музыка предназначалась не им.

— Эй, — произнесла Зои и понаблюдала за тем, как ее голос прорезает мглу комнаты. Как он несется туда, где стоит Левон. — Эй.

Он не замолк. Зои смотрела, как голос вплывает в его ухо и остается там. Вот и еще какая-то частичка ее существа оказалась внутри Левона. Полученное он возвращал не часто.

Она могла бы сказать: «Иди сюда, вернись в постель», но эти слова ей отпускать от себя не хотелось. Не хотелось, чтобы он забрал их. Она поднялась с матраса, завернулась в простыню. Из простыни посыпались искры. Холодный, туманный воздух наэлектризовал ткань. Вокруг тела Зои засветился ореол, последовавший за ней, шедшей по половицам к окну.

— Эй, — повторила она, вылезая наружу.

Сверху лилась ругань шлюшки. «Психи гребаные, заткнитесь, не то я в полицию позвоню». Никуда она не позвонит. Зои жалела о том, что не знает ее имени. Флоретта была девушкой милой, Луз — занятной и вечно кем-то побитой, однако с их поры наверху успели пожить еще три девушки, и все они были черными дырами этого мира, лишенными великодушия и даже получавшими удовольствие от собственной низости. Откуда ж ей было знать их имена?

— Левон, — прошептала Зои, это прозрачное слово можно было отдать ему, потому что оно так и так было его принадлежностью. Он пел. Он весь ушел в пение. Вдали, по другую сторону кладбища, разрозненно светились окна многоквартирного дома. Зои думала, что люди, которые просыпались за ними, могли, выглядывая наружу, видеть Левона, совершенно голого, поющего гимн в первом неверном свете дня. И думала, что зрелище это могло утешить их, а могло и перепугать. «Здоровенный черный мужик поет над кладбищем. Только начнешь кофе варить да проверять, высохли ли твои носки, пролежавшие ночь на батарее, ан уже Судный день настал».

— Левон, как это похоже на океан.

Зои не вполне поняла, что означали ее слова, но знала уже: если дать губам волю, они произнесут то, что еще неведомо твоему сознанию.

— Мы словно стоим на берегу Атлантиды, — услышала она свой голос. И начала понимать себя. Нью-Йорк с его огромной мглистой тьмой походил на затерянный город, скрывающий в себе, пока над ним истоньшается и светлеет небо, подводные, залитые непроглядным мраком пещеры. Водное безмолвие плыло над старым кладбищем, и черный дельфин с утыканным рачками хвостом устало прорезал воду между надгробьями и электрическими фонарями, и рыбы рыскали среди них, быстрые и серебристые, как мысли.

— Ах, Левон, — прошептала она, — разве все это не странно? Так прекрасно и так… не знаю…странно?

Она знала — он слышит ее. Левон слышал все. Жизнь научила его прислушиваться. Однако он никогда не рисковал. Он был рыбаком, сохранявшим любой свой улов.

Зои погладила жесткие пластины его плеч, прошлась пальцами по позвоночнику. Теперь Левон был уже виден полностью. Вот его мышцы, двигающиеся под атласной баклажановой кожей. Вот лесенка позвоночника. Внутренние механизмы его тела скрывались под кожей так же, как нагота большинства людей скрывается под одеждой. Зои представила, как она раздевает его, как слущивает кожу с переплетения влажных пурпурных мышц, подбираясь к легким и кишкам. Представила, как извлекает безудержно бьющееся, поблескивающее сердце и держит его — неукротимое и шумное — в ладонях. Тело Левона было явственным, бесстыдным, лишенным тайн. Единственный его секрет крылся в мозгу, там, где он держал маленький тугой узелок левоновости, странные беды и нужды, до которых не могло добраться ничто — ни утешительные слова, ни секс, ни ритуалы.

— Левон, — произнесла Зои и порадовалась тому, что он не ответил.

Что она собиралась сказать ему? Я люблю тебя так сильно, что готова разобрать твое тело на органы и благоговейно держать каждый в руках, пока над жилыми домами встает солнце? Я хочу отыметь тебя прямо здесь, на пожарной лестнице, хочу, чтобы ты покрыл меня, пел мне, вертел меня так и этак, пока я не обращусь в кого-то еще, в другое существо посреди меняющегося мира.

Он перестал петь тогда, когда счел нужным. Ожидая этого, Зои поглаживала ладонями его мускулистую спину и понемногу понимала, что значит быть женой морского капитана, встречающейся на променаде над морем с призраком мужа, который сообщает ей, подвывая, скорбную весть за час до появления настоящего вестника. Понимала потрясение, с которым жена повторяет услышанное, и пустое, пустопорожнее облегчение, которое ощущает. Скорбь, мука — все это понятно и просто. Однако с этой минуты жить тебе будет легче. Не нужно больше гадать, не грозит ли ему опасность. Не нужно тревожиться о том, что любовь его начинает протираться до дыр, выцветать.

— Левон, — снова произнесла она, просто ради того, чтобы увидеть, какой формы дырку проделает в воздухе это имя.

— Ммм? — Голос его всегда был негромким, сдержанным. Мало ли кто мог услышать его, взять на заметку, измыслить будущее, в котором ему отведется место еще и меньшее.

— Уже день, малыш. Лучше вернись в комнату, а то тебя арестуют.

Он кивнул. Тяжи его плечевых мышц легко шевельнулись — тонкие, ленивые змеи, греющиеся на припеке. Он постоял, размышляя, как будто попасть под арест было не такой уж и плохой идеей. Потом повернулся к Зои лицом. Напряженный член Левона ударил ее по бедру, и она подумала: «Он стоял здесь и пел с торчащим концом». Левон обнял ее. Наверху вопила, призывая полицию, шлюшка.

Как они оказались в комнате, Зои не запомнила. Такое случалось: только что были снаружи — и уже внутри. Они лежали на матрасе, совокупляясь, наполняя комнату стонами и влажными чмокающими звуками. «Кислота» все еще действовала. Зои чувствовала в себе его член, чувствовала краски, которые он выстреливает в ее кровь — жарко оранжевые, желтые, жидкие и подрагивающие, подобные всплескам наэлектризованной воды. Чувствовала свои ноги, свисавшие с плеч Левона, чувствовала, как она поскуливает, и чувствовала комнату, старую мебель, обернутую в простыни и одеяла, картины в потрескавшихся позолоченных рамах. Она понимала, что комната эта — складская, состоящая только из ожиданий. И, трахаясь, понемногу утрачивала представление о себе. Уплывала. Начинала видеть, как она и Левон ебутся в мертвой комнате дома, набитого шлюхами, наркоманами и полумертвыми старухами. В соседней комнате кто-то варил в кипятке яйцо. Кто-то искал в сером свете вену. На Второй авеню погромыхивали машины, и водитель автобуса вздыхал, вспоминая жиденькие наслаждения этой ночи. Настоящее растягивалось, пока не залило своей кровью и прошлое и будущее. Тени иммигрантов, моряков и торговцев пробивали себе дорогу сквозь дремотное существование, и Левон стоял с его песней и стояком на пожарной лестнице, поднося музыку призраку Чокнутой Энни, решившей, что бурный восторг долгого падения в мерцающую, маслянисто-черную воду лучше, чем еще один день гадательных недоумений. Левон был здесь, он брал ее с безмолвной, потной сосредоточенностью. Совокупление было для него чем-то вроде прокладки туннеля; он должен был выбраться из тюрьмы, прорыв чайной ложкой подземный ход. О, Зои любила его. Любила его терпеливость и пренебрежительность, его обыкновение исчезать еще до того, как он выйдет из комнаты. Любила и в каком-то не совсем понятном ей смысле желала ему смерти. Она ясно видела будущее, в котором Левон бросит ее без каких-либо объяснений, с такой же скорбной, нарочитой почтительностью, с какой он пел свои гимны.

А потом трах закончился, и жаркие цвета стали охлаждаться, голубеть. Левон вздохнул, откатился от нее. С «кислотой» в крови Зои никогда не кончала и даже не помышляла об этом. Кончить — это было бы уже слишком. Это разорвало бы ее изнутри, как шутиха разрывает дыню. Раскрыло бы ее нараспашку. Тело Зои остывало, она положила голову на потную грудь Левона, вдохнула его острый, цитрусовый запах. Поиграла с его обмякшим, мокрым концом. Левон отличался от других мужчин — и не только темной кожей. Он сохранял в себе всю свою ненависть, оберегал ее, как драгоценность, которой не желал поделиться с миром.

— Красивый, — прошептала она.

— Как?

— Ты такой красивый.

Левон всхрапнул, не то презрительно, не то скучающе. Он принял ее слова, обрывки ленты, которые навсегда теперь сохранит в голове. Зои держалась, она уже научилась этому, сама — держать себя, обхватив изнутри невидимыми руками. Ты можешь рехнуться, если начнешь пересчитывать свои утраты и недочеты.

— Ты прекрасен, — сказала она. — Продолжай. И не беспокойся насчет того, что уйдет от тебя, что вернется. У тебя самый потрясающий член, какой мне когда-нибудь встречался.

Левон хмыкнул, совсем как родитель при виде ребенка, обуянного безмерным энтузиазмом.

— Негры известны свой телесной оснасткой, — сказал он. — Исследователи Черного континента привозили, бывало, домой их причиндалы — в виде курьезов. Ничего личного. Просто африканская диковина.

— Я могу полюбить тебя, — сказала она. — И что тогда будет?

Он снова всхрапнул, провел ладонью по ее бедру. Снаружи ворковал голубь. Муравьи деловито сновали по коре старых деревьев, стоявших среди старых могил, среди обветшалых бурых громадин домов.

— Слушай, — сказала Зои, — может, поспим немного?

— Ммм.

Она пошарила рукой в стоявшей у матраса корзинке, вытрясла из прозрачного пузырька две красные пилюльки, протянула одну Левону и повторила:

— Давай немного поспим.

— Ага, — пробурчал он, глотая пилюлю. — Спать и видеть сны.

Зои проглотила свою и стала дожидаться серого успокоения, ощущения натягиваемой на нее перчатки. Левон мерно дышал рядом, глаза его были закрыты, хоть заснуть так быстро он, конечно, не мог. Зои легко, кончиком пальца, коснулась его лба, груди, живота, словно отыскивая кнопку, включавшую механизм, который раскроет его. Ей требовалось то, чем он с ней не делился. Его детство, его страхи. Его рассказы. Он не был человеком недобрым, но жил в собственной стране. А изучить ее законы Зои могла, лишь нарушая их. В стране Левона комплименты считались оскорблениями, а любые рассказы — ложью. Из всех же человеческих звуков только музыка несла на себе нескрываемые пятна поражения или победы.

И вот что тревожило Зои: на самом-то деле ей, может быть, хотелось убить его. Он был первым ее по-настоящему нежным мужчиной, первым черным мужчиной, и она любила его с неистовством, с каким охотник любит свою добычу. Разве не думала она о том, чтобы погрузить в него свои руки? Разве не намокала между ног, воображая, как кусает его совершенную задницу — без всякой нежности, прожорливо впиваясь зубами в округлые ягодицы, в их доводящую до исступления мускулистую невинность? Разве не представляла, как вселяется в тело Левона и выскабливает его изнутри? И сейчас, пока она ерошила пальцами волосы на его лобке, «кислота» вдруг наградила ее воспоминанием о сидящей за обеденным столом Кассандре, нижняя челюсть которой умела откидываться, как у змеи, позволяя ей заглатывать тела, не многим меньшие ее собственного. Держись, сказала себе Зои. Слишком-то уж не распускайся. Она думала о кишащих змеями деревьях. И вглядывалась в профиль Левона.

Да, он может уйти, и скоро. Собственно, по-настоящему его никогда здесь и не было, он направлялся куда-то еще, куда она последовать за ним не могла. И сны говорили с ним на ином, чем с ней, языке.

Пальцы Зои медленно спустились по ее груди к скруглению живота. Там ничего еще не шевелилось, пока. Она думала о том, что Левон покинет ее раньше, чем дитя начнет подавать признаки жизни, и думала, что, наверное, это правильно. Она ничего ему не скажет. Не сможет найти слова. Да и как бы там ни было, это ее дитя, только ее. Может, Левону захочется дать ему имя, ей неизвестное. Может, захочется принять в ладони едва оперившуюся душу ребенка, присоединить эту душу к его собственному жестокому запасу. Так она смотрела на Левона долгое время, наблюдая за тем, как сон овладевает его странным, прекрасным лицом.

Она присвоила безымянную часть Левона. И сохранит ее, будет говорить с ней на языке точном и правдивом.

— Прощай, любовник, — прошептала она, и Левон, не открывая глаз, ответил:

— Спокойной ночи.

А потом наркотик ударил в Зои, и она последовала за покинувшим эту комнату сном.

 

1982

Вечером того дня, когда были подписаны документы о разводе, Константин купил упаковку из шести бутылок пива и поехал к своим домам. Видеть Магду ему не хотелось. Ему вообще не хотелось ничего делать, но и не делать тоже ничего не хотелось. Он остановил машину на одной из улиц, сидел, курил, пил пиво. Ждал, когда к нему придет ощущение покоя, однако время шло, и освещенные окна домов, приезжавшие к ним и отъезжавшие люди, желтые керамические утята, выстроившиеся рядком за белой керамической уткой, раздражали его все сильнее и сильнее. Кем они считали себя, эти уроды? Дурачье, деревенщина, которая лезет из кожи вон, чтобы оплачивать дешевые сортиры, стены которых ничего не стоит продырявить столовой ложкой, а алюминиевые оконные рамы защищают жильцов от холода примерно с таким же успехом, с каким дождевик защищает от воды человека, свалившегося в океан. Он переехал на другую улицу, Эмити-лейн, потом на третью, Мидоувью. Один из домов, расположенный в самой середке квартала, стоял пустым. Ну правильно, дом 17. Каждый, кто строил дома на продажу, знал, что, невесть по каким причинам, на некоторые из них ложится своего рода проклятие. Такое, точно кто-то списывает их в брак, в разряд совершенной дряни, даром что строились они из тех же самых материалов, из тех же досок и той же штукатурки, что и все прочие. Такой же гараж на два автомобиля, такой же ковер во весь пол, такие же плиты и раковины на кухне. Господи Боже, да на застроенных Константином улицах они стояли в трех-четырех домах от своих однояйцевых близнецов! Но по каким-то причинам не продавались, и все тут. Улица заселялась, а они так и оставались пустыми и темными. На карнизах этих домов начинали вить гнезда птицы, в их полуподвалах выводили потомство скунсы. Подростки забирались в них, чтобы покурить в пустых комнатах марихуану или перепихнуться, исписывали матерщиной стены. В конце концов тебе удавалось сплавить кому-нибудь такой дом по цене, которая была на пять, если не больше, кусков ниже рыночной, и, как правило, тем все и кончалось, однако попадались среди них и такие, что с невезухой своей расставаться попросту не желали. Новые владельцы просрочивали платежи, банк отбирал у них дом, Константин выкупал его у банка, а следующие владельцы — приличные, добропорядочные люди — погибали в дорожной катастрофе, или теряли ребенка, или просто исчезали средь бела дня, оставив в буфете аккуратные стопки тарелок. Никто из работавших в его бизнесе людей не верил в проклятия, в призраков, в священные могильники, ни во что подобное, и все-таки время от времени на руках у них оказывались дома вроде этого, Мидоувью, 17, куда чаще пустовавшие, чем заселенные, а если они и заселялись, то обрекали своих обитателей на злую судьбу. Эти дома оставались маленькими эпицентрами невезения, хоть и краска на них была свежей, и дымовые трубы на крышах непокосившимися.

Константин вылез из машины, медленно обогнул безмолвный дом, вглядываясь в его незамысловатые частности. Белая алюминиевая облицовка, алюминиевые шашечные оконницы восемь и восемь, зеленые ставни из древесно-волокнистой плиты, купленной им по дешевке, оптом. Слишком он нов и чист, чтобы в нем завелись привидения, думал Константин. В доме стояла тьма, безмолвие пустых комнат. Интерьер его Константин знал так же хорошо, как внутренность собственного дома. Через центральную дверь фойе (домашним хозяйкам нравятся мелкие штришки вроде переименования обычной прихожей в «фойе») можно было попасть прямиком в гостиную, где стоял обеденный стол. Левая дверь вела на кухню и в устланную линолеумом кроличью нору, именуемую «общей комнатой». Правая — к трем крошечным спальням и двум ванным комнатам. Полная площадь в квадратных футах — тысяча сто пятьдесят пять. Константин прошел на задний двор — на клочок земли, которую грузовиками привезли сюда из Пассаика, чтобы засыпать стоявшее здесь прежде болото, клочок, уже заросший сорной травой и заселенный лягушками да навещаемый от случая к случаю журавлем, — постоял там немного, глядя на построенный им дом. Вот сдвижная стеклянная дверь, которая ведет в гостиную, вот высокое прямоугольное окно главной спальни. Константин наклонился, поднял камень и запустил им — без всякого гнева, почти задумчиво — в это окно. Камень прошел сквозь стекло с негромким и чистым звуком, как сквозь корочку льда на воде, оставив за собою зубристое отверстие с беловатыми краями. Константин не был уверен в том, что он, собственно говоря, чувствует. Злость, может быть, но скорее пустоту, потребность перебить в этом проклятом богом доме все стекла, — просто-напросто ради того, чтобы очистить душу и снова суметь почувствовать гнев. Он метнул второй камень, потом третий. Разбил все три створки окна и занялся сдвижной дверью, стекло которой не осыпалось, но лишь глотало камни, как тело глотает пули — одна дырка, другая. Он бросал камень за камнем, а после, убоявшись приезда полицейских, но так и не ощутив ничего, совсем ничего, кроме невнятной потребности убраться отсюда, быстро вернулся к машине и уехал.

Ночь была ясная, теплая. Вот и автострада с ее устойчивым ритмом движения, с мягким белым свечением. В управлении машиной присутствовало нечто успокоительное, и, проехав миль пятьдесят, он сказал себе, что просто катается — для того чтобы избавиться, внутренне, от непонятно чего. И, только миновав Манхэттен, робко признал, что едет, похоже, в Коннектикут, к дому Сьюзен.

Добрался он туда уже после полуночи. И когда увидел ее дом, степенный, колониальный, стоящий среди возмужалых деревьев на большом участке земли, на глаза его навернулись слезы. Она добилась этого. Она счастлива, ей ничто не грозит, она живет как раз той жизнью, какой он желал и для своих детей, и для себя. Константин вылез из машины, тихо пересек лужайку, прислушиваясь. Ничего, кроме сверчков да легких вздохов и шорохов самой ночи, слышно не было. Никакого детского плача. Хотя, погоди, наверху горит свет. Константин поднялся на крыльцо и остановился. Что он скажет Сьюзен, когда она откроет дверь? Наверное, правду. Сегодня он и ее мать получили официальный развод, и мысль о том, чтобы провести эту ночь рядом с кем-то, кроме нее, Сьюзен, показалась ему невыносимой. И все-таки он не постучался в дверь и не позвонил. Не хотелось ему ни вина, ни сочувствия ее мужа. Муж Сьюзен был малым неплохим, но размазней, он и добился-то столь многого лишь потому, что у него богатые родители, — ну и потому, что его не раздирают страсти, которые иногда правят всей жизнью мужчины. Константину не хотелось изображать в этом доме старика или человека, оставшегося в одиночестве, да и вообще потерпевшего какое-то поражение. Но и оказаться где-либо еще ему тоже не хотелось. Он любил этот дом, его значительные, дышащие достатком очертания, его мансарды и слуховые окна, его шашечные оконницы. В нем все было настоящим. Все детали, которые он и Ник Казанзакис воспроизводили, используя алюминий и древесно-стружечную плиту, в Джерси и на Лонг-Айленде. Некоторые его особенности — голландского стиля дверь, эркерное окно — были точь-в-точь такими же, как у той злосчастной халупы на Мидоувью-драйв. Уезжать Константину не хотелось, но и нажать на кнопку звонка он не мог. Не мог изображать неудачника, нуждающегося в пристанище. Он стоял на крыльце, пока не услышал донесшийся из окна наверху негромкий плач закапризничавшего ребенка, и тогда, словно повинуясь какому-то зову, вернулся в машину. В ней он и оставался, когда в доме уже погас весь свет. Мать, ее муж, ребенок спали внутри, а Константин сидел, глядя, как продвигается темнота, как играют на дощатой обшивке дома тени. Прошел час, за ним другой. Он наблюдал за украдчивой, беспокойной жизнью ночи, пока ночь не забыла о том, что он здесь, пока его бессонное присутствие не было принято ею, добавлено к безмолвию, которое поднималось из земли и соединялось с другим, более глубоким, льдистым, опадавшим со звезд. Он смотрел, как лужайку дочери с неторопливым достоинством пересекает енот. Смотрел, как бесшумно снимается с ветки вяза сова, точно дух самого этого дерева. Слушал звуки ночи, тихие вскрики наслаждения, или тревоги, или простого самоутверждения. Один птичий зов оказался долгим, испуганным и, несомненно, вопросительным, состоявшим из торопливых, визгливых выкриков: «Может ли быть? Может ли быть? Может ли быть?» Константин закурил новую сигарету, открыл еще одну бутылку пива. Ничего же не было, только объятия и поцелуи. Гадостей он не делал. Господи, да он любил ее. Принадлежал ей, вот как это можно назвать, а она принадлежала ему. А поцелуи — какой от них вред? Поцелуи — это нормально. Он смотрел, как проходит ночь. И в какой-то миг ощутил себя охраняющим дом от клубящегося вокруг живого мрака. А в следующий — бесприютным нищим, пришедшим к воротам ночного города, чтобы исповедаться в своих несовершенствах и поискать какой ни на есть защиты.

 

1982

Ему надоело быть щуплым и слабым. Гибким, умничающим, увертливым — все это было ему уже неинтересно. Дожив до двадцати девяти, Вилл захотел вырасти. Захотел перемещаться в пространстве с уверенной легкостью, с властностью. Хватит уже дергаться и приплясывать, словно нервный мальчишка. Хватит шутки шутить. Пора обратиться в человека, которого стоит побаиваться, который не желает оправдываться ни в чем.

И он начал посещать находившийся на окраине города спортивный зал. Посещать исправно, одолевая холодный, смятенный стыд. Он стыдился своего тела, тела расставшегося с молодостью мальчишки, и стыдился желания приукрасить его. Куда легче быть циничным, демонстративно хилым. Куда легче сидеть в барах и отпускать шуточки. Теперь он признал это — признал в себе тщеславие такого рода. Теперь он жаждал того, чего жаждут глупцы, разделил их веру в телесную крепость. И потому, подрагивая от смущения, продолжал потеть в спортивном зале. Приезжал туда после школы и делал что положено. Выбранный им зал находился в Мэлдене, в едва сводившем концы с концами торговом центре, вдали от привычных орбит мира, в котором он жил. Здесь обливались на велотренажерах потом стареющие мужчины. Сюда приходили компании мускулистых подростков с уже вышедшими из моды прическами, поднимавших немыслимые тяжести и подбадривавших друг друга громким сквернословием. Эти мальчишки вполне могли приходиться братьями его давнему другу Биффу — громогласно самоуверенные, влюбленные в собственную пригожесть и готовые прикончить любого мужчину, который попытается разделить с ними эту любовь. Вилл держался особняком. Он презирал их и против воли своей любовался ими, бросая на юнцов взгляды поверх коврового покрытия с разбросанными по нему гантелями и тренажерами.

Он чувствовал себя униженным, но усердствовать продолжал. Тужась, поднимал пятифунтовые гантели. Временами, справившись с тяжестью совсем уж незначительной, он, побагровевший и изнуренный, оглядывался по сторонам и улыбался, словно пытаясь внушить каждому, кто за ним наблюдает, что занимается всем этим в шутку. А обнаружив, что никто за ним не наблюдает, что никому нет до него дела, брался за тяжесть побольше и начинал все сначала.

Когда пятифунтовые гантели словно бы полегчали, он перешел на десяти-, а там и на пятнадцатифунтовые. И по прошествии двух месяцев обнаружил, что у него, похоже, немного выпятилась грудь. Поначалу он не поверил, что это — плод его стараний. Он и представить себе не мог, что его тело способно хоть как-то ответить на муштру и постоянство усилий. Тело, как ему представлялось, всегда жило собственной жизнью. Оно выглядело так, как выглядело, сохраняя дарованное ему природой здоровье даже в отсутствие достаточного отдыха, воздержания от спиртного или хорошо продуманного питания. Теперь же Вилл, осмотрев себя в зеркале, увидел, что под белой кожей его плоской груди прорастают бугорки мышц. Он повернулся к зеркалу боком, потом опять лицом. Да, точно, это они и есть. Мускулы, которые он вырастил сам.

Он удвоил усилия, и тело понемногу начало разрастаться. Это казалось чудом. Первыми обозначились грудные мышцы, потом, намного медленнее, плечевые и спинные. Виллу чудилось, что у него появляется второе тело. Он наблюдал за тем, как тело это приобретает отчетливые очертания, как возникают полоски трицепсов, плотные подушечки бицепсов. Он начал покупать книги по правильному питанию и, все еще поеживаясь от стыда, журналы, в которых загорелые мужчины с глянцевой кожей демонстрировали новые комплексы упражнений. Испытывал эти упражнения на себе. Покупал витамины, заставил себя питаться пять раз в день. Он жил в своем новом теле, наблюдая за его изменениями с надеждой, которой ему никогда еще не удавалось проникнуться в отношении другого человека. Вообще говоря, происходившее смущало его — в кого он, собственно, обращается? — и все же Вилл не останавливался. Он позволял любоваться своим новым телом — и себе и другим. Обращался в мускулистого крепыша — он, Билли, тощий мальчишка, единственными сильными сторонами которого были ум и умение говорить «нет». Гримасничая в спортивном зале от все возраставших нагрузок, он подбадривал себя мыслями о массе и силе, которые положат конец его сомнениям. Когда наступила жара, он купил майку с бретельками и первые в его жизни узенькие плавки. Жизней у него теперь было две — в одной он оставался испуганным мальчишкой, в другой — мужчиной, рельефная мускулатура которого отбрасывала на его кожу собственные, телесных тонов тени. Время от времени он воображал, как показывает свое разросшееся тело отцу. Как отец любуется им и втайне желает его. Порой он корил себя за то, что тратит время и силы на затею столь суетную. Порой же его наполняло вдохновляющее ощущение новых возможностей, возвращавшее его к тому более чем десятилетней давности времени, когда он ночами гонял в компании друзей на больших, взятых ими на время машинах, которые могли занести их куда угодно.

 

1982

— Будьте добры Мэри Стассос.

— Я слушаю.

— Мэри, это Кассандра, подруга Зои. Вы меня помните?

— Кассандра. Да.

— Послушайте, Мэри. С Зои все в порядке, но она в больнице.

— Что?

— Да вы не дергайтесь так, с ней все хорошо.

— Но как же это? Что случилось?

— Понимаете, милочка, она немного переборщила с таблетками.

— Что?

— Ну, обсчиталась немного. Приняла слишком много красненьких или еще каких, такое со всяким может случиться. Теперь послушайте, чувствует она себя хорошо, врачи говорят, что выпишут ее завтра или послезавтра. Она не хотела, чтобы я вам звонила, я уж почти послушалась ее, а после подумала: какого черта, отродясь никого не слушалась, чего же теперь-то начинать? Ну и потом, матери следует знать о таких вещах.

— Где она? В какой больнице?

— В Сент-Винсенте. Я из нее и звоню.

— Я еду туда. И еще, Кассандра?

— Ммм?

— Вы не останетесь с ней до моего приезда?

— Не могу же я бросить мою дочь — тем более сейчас, верно?!

— Прошу прощения?

— Фигура речи. В общем, милочка, садитесь в машину и гоните.

— Я смогу добраться туда за час.

— Только шею не сверните, ладно? С ней все хорошо, честное слово. Будь оно иначе, я бы вам сказала. Каждая девушка время от времени совершает ошибки. И еще, Мэри?

— Да?

— Малыш не пострадал. Когда вы приедете, нам с вами придется серьезно поговорить с девочкой о том, что в ее положении так себя не ведут. Мы ей такую выволочку устроим…

— Малыш?

— Послушайте, вы просто приезжайте, хорошо? Похоже, вам еще много чего нужно узнать.

Зои спала на больничной койке, исхудалая, посеревшая. Мэри стояла, пытаясь отыскать в ней черты своей дочери. Лицо этой девушки было пустым, лишенным каких-либо характерных черт. Тощая, ничуть не красивая, с разбросанными по подушке жидкими немытыми волосами. Мэри перевела взгляд на ее руки. Лицо Зои — восковое, дремотное, погруженное в безмолвную демонстрацию способности кожи обтягивать череп. И только взглянув на руки Зои, Мэри увидела свою дочь, ее манеру поджимать пальцы и подергивать ими. Это в них ушло начаточное существование Зои, девочки, которую Мэри с такой памятной ей натугой, с такими толчками произвела на свет. Годовалая Зои была ребенком капризным, спавшим и видевшим сны на коленях Мэри, и у нее затекали ноги, потому что она не решалась пошевелиться, боясь разбудить дочку и получить еще один час ничем не объяснимого, безутешного рева.

Она так и вглядывалась в руки Зои, когда чей-то голос произнес за ее спиной: — Мэри?

Она обернулась и увидела мужчину в женском платье.

Мужчина стоял под больничными светильниками, высокий, с кричаще-красными губами и огромными, словно сплетенными из паутины черными веерами накладных ресниц. Пышный черный парик и красное платье с широкой юбкой, густо обшитое сеточками, бантиками и синтетическими кружевами.

— Да? — ответила Мэри.

— Я — Кассандра.

На недолгое время в голове у Мэри что-то вывихнулось, пришло в беспорядок, — примерно то же почувствовала она в кабинете Константина, поняв, что он спит с толстой, невзрачной Магдой. Вот это Кассандра. В сознании Мэри одно за другим выстраивались слова. Ее дочь приняла слишком большую дозу наркотиков, а вот это — та самая женщина, которая так понравилась ей по телефону.

— Вы извините меня за все это, — сказал Кассандра. — Я просто не успела переодеться, обычно я в таком виде по больницам не хожу.

Мэри кивнула. Произнесла:

— Кассандра.

— Я понимаю, понимаю. Жизнь полна сюрпризов, так? Вы уже поговорили с доктором?

— Да.

— Ну вот видите. С ней все обойдется.

— Но что же произошло?

— Она не собиралась изображать Мэрилин, если вы об этом. Тут я совершенно уверена. Я уже говорила вам по телефону, Зои просто обсчиталась. И все же с этим пора кончать. Вы ведь знаете, каковы они, девушки, — думают, что ничего плохого с ними случиться просто-напросто не может.

Какая-то часть Мэри плавно поднялась к потолку да там и осталась, вглядываясь в нее, стоящую у постели спящей дочери разговаривая с мужчиной в красном женском платье. Другая задавала вопросы и требовала ответов.

— Вы что-то говорили о малыше? — сказала она.

— Я думала, вы о нем знаете. Она заверила меня, что все вам рассказала. Я твердила ей: «Что ты намерена делать, прятать ребенка, пока ему не стукнет восемнадцать?» Говорила: «Ты же не Люси Рикардо, так и не пытайся строить идиотские планы».

— Давно она беременна?

— Четыре месяца.

— А отец?

— Не имела чести.

— Так, — сказала Мэри.

Она стояла посреди палаты, просто стояла. Не плача. Не шевелясь.

Кассандра положил ей на плечо ладонь. Ладонь оказалась мягкой и легкой, и Мэри, к удивлению своему, обнаружила, что никакого отвращения к этому мужчине не испытывает.

— Я понимаю, милочка, — сказал он. — Для вас это тоже большая доза, верно?